Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Редьярд Киплинг - Свет погас [1891]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Низкая
Метки: adv_history

Аннотация. Роман «Свет погас», рассказывает о трагической судьбе одарённого художника, потерпевшего крушение в личной жизни. Роман во многом автобиографический — Киплинг написал, уже завоевав известность своими стихами и рассказами.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

— Не слишком ли ты на него наседаешь? — спросил Нильгау, когда Дик вышел из комнаты. — Может, и слишком, но я знаю, на что он способен, стоит ему только захотеть. Меня бесит, когда расхваливают его старые работы, в то время как он должен ещё столько сделать. Нас с вами ограничивают… — Воля рока и наши возможности, а это особенно печально. Когда-то я мечтал достичь большего. — Я тоже об этом мечтал, зато теперь мы знаем свой потолок. Но пропади я пропадом, если я могу хотя бы отдалённо себе представить, на что способен Дик, ежели всерьёз возьмётся за дело. Оттого-то я так встревожен. — А потом, в благодарность за все твои старания, он от тебя отвернётся — и поделом — ради какой-то юбки. — Дорого бы я дал, чтоб знать… как вы думаете, где он был сегодня? — У моря. Ты обратил внимание на его глаза, когда он говорил о море? Он весь встрепенулся, как ласточка, готовая к осеннему перелёту. — Это правда. Но был ли он там один? — Не знаю и знать не хочу, но ему явно не сидится на месте, он весь как в лихорадке. Готов к походу, хочет на простор. Признак безошибочный. Что бы он ни говорил раньше, сейчас его манят далёкие края. — Быть может, в этом его спасение, — заметил Торпенхау. — Пожалуй — ежели ты решишься взять на себя ответственную роль спасителя; что до меня, я терпеть не могу залезать людям в душу. Дик вернулся и принёс большой, с металлическими застёжками альбом, который Нильгау давно и хорошо знал, но всегда недолюбливал. В этом альбоме Дик на досуге зарисовывал всевозможные сценки, какие во всех уголках мира наблюдал сам или же представлял себе с чужих слов. Но особенно благодарный материал давали ему своеобразная внешность и бурная жизнь Нильгау. Когда мало было истинных случаев, он восполнял этот пробел самыми безудержными фантазиями и изображал в весьма неприглядном виде вымышленные факты биографии Нильгау — как тот сочетался браком со многими африканскими принцессами, как вероломно продавал целые армейские корпуса махдистам, дабы обзавестись арабскими жёнами, как в Бирме самые искусные специалисты разукрасили его татуировкой, как он взял интервью (дрожа от страха) у желтолицего палача на обагрённом кровью эшафоте в Кантоне и, наконец, как душа его переселялась в тела китов, слонов и попугаев. Время от времени Торпенхау сочинял к этим рисункам стихотворные подписи, и в конце концов получилась презабавная галерея, так как Дик, учитывая название книги, в переводе значившее «Обнажённый», счёл за благо везде и всюду изображать Нильгау в чем мать родила. Поэтому последний рисунок, на котором сей многострадальный муж требовал в военном министерстве удовлетворить его притязания на египетскую медаль, едва ли можно было назвать приличным. Дик удобно расположился за письменным столом Торпенхау и стал перелистывать альбом. — Какой бесценной находкой вы, Нильгау, были бы для Блейка! — заметил он. — Некоторые из этих рисунков изобилуют редкостным богатством тонов, каких не увидишь даже в природе. «Нильгау, окружённый махдистами, во время купанья» — ведь это же истинная правда, не так ли? — Жалкий пачкун, это купанье едва не стало для меня последним в жизни. А что, Дружок ещё не представлен в «Сказании»? — Нет. Этот проказник не совершил ничего достойного, он умеет только жрать да душить кошек. Ну-с, посмотрим. Вот вы в образе святого на витраже в соборе. Сколь эффектно расписаны ваши телеса. Будьте благодарны мне за то, что я с таким искусством увековечил вас для потомков. Через полвека вы будете продолжать жить в редкостных и диковинных репродукциях по десять гиней за штуку. Ну-с, что послужит сюжетом на этот раз? Семейная жизнь Нильгау? — Таковой в единственном числе не существует. — Стало быть, многосемейная жизнь Нильгау. Само собой разумеется. Многотысячные толпы его жён на Трафальгарской площади. Извольте. Они стеклись сюда изо всех стран мира, дабы присутствовать на бракосочетании Нильгау с прелестной англичанкой. Рисовать лучше всего сепией. Чудесная краска, просто прелесть. — Ты бессовестно расточаешь своё время, — сказал Торпенхау. — Успокойся: это полезное упражнение, чтоб рука сохранила твёрдость, — в особенности ежели рисовать сразу, без карандашного эскиза. — И Дик проворно взялся за дело. — Вот памятник Нельсону. Ещё мгновение — и Нильгау воздвигнется рядом. — Прикрой как-нибудь его наготу хоть теперь. — Беспременно — я увенчаю его цветами флёрдоранжа, а её — фатой, ведь как-никак они сочетаются законным браком. — Вот черт, что ни говори, а лихо он управляется! — воскликнул Торпенхау, заглядывая через плечо Дика, который троекратным движением кисточки обрисовал жирную спину и могучие плечи на фоне гранита. — Подумать только, — продолжал Дик, — что было бы, имей мы возможность представить на всеобщее обозрение хоть немногие из этих трогательных картинок всякий раз, как Нильгау нанимает бойкого писаку, дабы он откровенно высказал публике своё мнение о моих картинах. — Признай, однако, что всякий раз, как мне приходит в голову подобная мысль, я предупреждаю тебя заблаговременно. Знаю, что не в моих силах разнести тебя так, как ты того заслуживаешь, и поэтому я перепоручаю дело третьим лицам. Юному Маклейгену, например… — Не-ет… одну секундочку, дружище: извольте простереть вашу мощную руку, дабы она эффектно вырисовывалась на фоне тёмных обоев, а то вы только и знаете, что болтать да браниться. Вот, левое плечо и рисовать незачем. Ведь я должен прикрыть его фатой в самом буквальном смысле. Куда подевался мой перочинный нож? Ну-с, что вы хотели сказать об этом юнце Маклейгене? — Я только отдал приказ к выступлению, дабы… дабы он раздолбал тебя за то, что ты принципиально не желаешь создать произведение, которое переживёт века. — И тогда этот безмозглый юнец, — тут Дик откинулся назад и, прищурив один глаз, стал разглядывать неоконченный рисунок, — имея чернильницу и полагая, что он обладает независимыми взглядами, облил меня грязью во всех газетёнках. Право же, Нильгау, вы могли бы нанять для такого дела кого-нибудь, уже выросшего из пелёнок. Скажи, Торп, как, по-твоему, удалось мне наконец достойно запечатлеть свадебный убор? — Да как это ты, черт возьми, ухитрился тремя мазками и двумя штрихами так выделить этот убор? — удивился Торпенхау, который не уставал восхищаться художественной изобретательностью Дика. — Все зависит от того, как положены эти мазки и штрихи. Если б Маклейген столько же смыслил в своём деле, он написал бы лучше. — Но в таком случае, почему ты не положил эти самые треклятые мазки на полотно, достойное пережить века? — допытывался Нильгау, приложивший немало усилий, дабы нанять для вразумления Дика молодого борзописца, который чуть ли не во всякое время суток, за исключением сна, неустанно рассуждал о смысле и предназначении Искусства, единого и неделимого, как он утверждал в своих писаниях. — Минуточку, дайте же мне подумать, как наилучшим образом расположить шествие жён. Ведь у вас их целая уйма, и мне придётся только набросать их карандашом — всех этих мидянок, парфянок, эдомитянок… Так вот, стало быть, я презрел ничтожество, пагубность и нелепость всяких попыток преднамеренно сделать что-либо, как говорится, на века и довольствуюсь сознанием, что уже сделал самое лучшее на сегодня, а потому не стану повторять ничего подобного, по крайней мере в ближайшие часы, а может, и годы. Вероятнее же всего — никогда. — Как так? Неужто у тебя в мастерской хранится твоё лучшее произведение? — поразился Торпенхау. — Или ты его уже продал? — подхватил Нильгау. — Отнюдь. Оно не в мастерской и не продано. Более того, продать его невозможно и вряд ли кто-либо знает, где оно сейчас. Право же, я не… Однако число жён на северной стороне площади катастрофически растёт. Обратите внимание, как праведно негодуют бронзовые львы! — Сказал бы без обиняков, в чем дело, — потребовал Торпенхау, и Дик оторвался от альбома. — Об этом мне напомнило море, — ответил он, помолчав. — А лучше бы не вспоминать. Штуковина весит несколько тысяч тонн, если только не разрубить её на части. — Брось валять дурака, Дик. Тебе незачем становиться перед нами в позу. — Никакой позы нет и в помине. Это сама правда. Некогда я плыл из Лимы в Окленд на чудовищном, дряхлом, ни к черту не годном пассажирском пароходике, который напоследок использовался как грузовой транспорт и принадлежал захудалой итальянской фирме. Это была умопомрачительная посудина. Нам отгрузили запас угля из расчёта не более пятнадцати тонн в сутки, и мы бывали на верху блаженства, когда с превеликим трудом удавалось довести скорость до семи узлов. Вслед за тем мы стопорили машины и дожидались, покуда не остынут раскалившиеся подшипники, да гадали, не расселся ли пуще прежнего треснувший вал. — Ты был стюардом или кочегаром? — В ту пору я случайно разбогател и поэтому плыл пассажиром, иначе, думается, неминуемо работать бы мне там стюардом, — сказал Дик с полнейшей невозмутимостью и вновь принялся рисовать шествие разъярённых жён. — Нас, пассажиров из Лимы, оказалось всего двое, и на судне, в сущности, почти не было людей, зато оно кишмя кишело крысами, тараканами и скорпионами. — Но какое же отношение это имеет к картине? — Наберитесь терпения. В своё время та посудина совершала пассажирские рейсы из Китая с китаезами на борту, и всю нижнюю палубу тогда занимали две тысячи коек, предназначенных для этих свиных хвостиков. Все койки были за ненадобностью сожжены в топке, и старое корыто пустовало от носа до кормы, свет же просачивался вниз лишь через тесные люки — а при таком свете работа вызывает нестерпимую досаду, но в конце концов я кое-как приспособился. Долгие недели я слонялся без дела. Мореходные карты были истрёпаны до последней возможности, и капитан не рисковал проложить курс южнее, справедливо опасаясь, что там его застигнет шторм. Поэтому он прилагал все старания, дабы благополучно пройти острова Дружбы, и я спускался на нижнюю палубу и писал картину на левом борту, в носовом отсеке. Там я нашёл немного коричневой краски и немного зеленой, какой красят шлюпки, да ещё чёрной, употребляемой для покрытия судовых механизмов, других же красок у меня не было. — Пассажиры, конечно, решили, что ты с ума спятил. — С нами плыл только один пассажир, да и то женщина, но ей я обязан замыслом своей картины. — И что же это была за особа? — У неё в жилах текла негритянская, еврейская и кубинская кровь, чему вполне соответствовал её нравственный облик. Она была неграмотна, не имела ни малейшего желания выучиться грамоте, но частенько спускалась на нижнюю палубу и глядела, как я рисую, капитану же это было не по душе, потому что он вёз её задаром, а ему приходилось иногда торчать на мостике. — Все ясно. Ты, разумеется, не скучал. — В жизни своей я не проводил время с таким удовольствием. Для начала, когда на море подымалось волнение, мы решительно не знали, пойдём ли мы через минуту ко дну или же каким-то чудом выплывем; зато когда наступал штиль, мне казалось, что я в раю: эта женщина смешивала для меня краски и болтала на ломаном английском, а капитан то и дело спускался на нижнюю палубу якобы потому, что опасался пожара. Сами понимаете, он мог застигнуть нас врасплох в любую секунду, а я замыслил великолепную картину и вынужден был писать её, имея в своём распоряжении всего три краски. — Что же натолкнуло тебя на этот замысел? — Две строчки из стихотворения По: Ни ангелы неба в горнем краю, ни демоны бездны морской не могли Вовек разлучить душу мою с душою красавицы Эннабел Ли. Он возник сам собой — из моря. Я изобразил битву за обладание обнажённой душой, захлёбывающейся в зелёных морских водах, и та женщина послужила мне моделью и для дьяволов, и для ангелов — для дьяволов и ангелов моря, а меж сонмами их вот-вот утонет бедная душа. Это трудно выразить словами, но когда на нижней палубе бывало светло, картина смотрелась превосходно, так что даже дрожь пробирала. Семь футов на четырнадцать, сделано при переменчивом свете и на такой именно свет рассчитано. — И эта женщина тебя поистине вдохновляла? — спросил Торпенхау. — Она да ещё море вокруг — прямо-таки несказанно. Картина была весьма и весьма далека от совершенства. Помнится, я из кожи лез, произвольно видоизменяя перспективу множество раз, но все же это лучшее моё произведение. Вероятно, та посудина давно уже пошла на слом или ко дну. Эхма! Славное было время! — Но что же дальше? — На этом все и кончилось. Когда я сошёл на берег, судно зафрахтовали для перевозки шерсти, причём даже грузчики до последней возможности старались держаться подальше от моей картины. Я искренне убеждён, что их здорово напугали глаза демонов. — Ну а женщина? — Когда я закончил работу, она тоже перепугалась. Прежде чем спуститься вниз и взглянуть на картину, она всякий раз считала за благо перекреститься, от греха подальше. Всего-то навсего три краски, и больше взять неоткуда, и морской простор далеко окрест, и простор для любовных утех, и над всем этим угроза смерти, бог ты мой! Дик давно уже оторвался от своего рисунка и глядел вдаль, словно пронизывая взором стены. — А почему бы тебе снова не попробовать испытать нечто в подобном роде? — спросил Нильгау. — Да потому, что такую благодать невозможно обрести с помощью поста и молитвы. Вот когда судьба снова дарует мне грузовой пароход, и женщину еврейско-кубинских кровей, и новый сюжет для картины, и прежнюю, давно утраченную жизнь, тогда это, пожалуй, будет возможно. — Здесь тебе судьба ничего этого не дарует, — сказал Нильгау. — Нет, сам знаю. — Дик резким движением захлопнул альбом. — В этой комнате жарища, как в печке. Отворите окно, ежели кому не лень. Облокотившись о подоконник, он вгляделся в мрачную тьму Лондона, просторного внизу. Дом возвышался над всем кварталом, и отсюда открывался вид на добрую сотню труб — изогнутые надтрубные козырьки напоминали спины сидящих кошек, а вокруг виднелись ещё какие-то уродливые и таинственные сооружения из кирпича и цинка, утверждённые на железных опорах и скреплённые кривыми скобами. В северной стороне, на Пиккадилли и на Лестерской площади фонари разливали медное зарево над чёрными кровлями, а к югу тянулась длинная вереница огней, светившихся над Темзой. По железнодорожному мосту прогрохотал поезд, заглушив на мгновение неумолимый уличный шум. Нильгау вынул часы, взглянул на циферблат и сказал отрывисто: — Ночной почтовый отбыл в Париж. Можешь ехать отсюда хоть до Санкт-Петербурга, была бы только охота. Дик высунулся из окна чуть ли не по пояс, всматриваясь куда-то далеко за реку. Торпенхау подошёл и встал рядом, а Нильгау тем временем тихонько приблизился к фортепьяно и поднял крышку. Дружок разлёгся на диване, стараясь захватить как можно больше места и всем своим видом давая понять, что потеснить его не так-то просто. — Ну что, — сказал Нильгау, обращаясь к двум спинам, — неужто вы все это видите в первый раз? На реке прогудел буксирный пароход, подтягивая баржи к причалу. И снова в комнату вторгся уличный шум. Торпенхау толкнул Дика локтем. — Здесь хорошо денежки наживать, да плохо жить-поживать, Дикки, верно я говорю? Подпирая рукой подбородок и все так же всматриваясь в тёмную даль, Дик ответил словами небезызвестного генерала: — Боже мой, вот славно было бы разграбить этот город! Дружок ощутил на своей шёрстке прохладный ночной ветерок и жалобно чихнул. — Из-за нас бедный пёсик схватит простуду, — сказал Торпенхау. — Идём же. — И они отошли от окна. — В недалёком будущем тебя, Дик, похоронят в Кенсел Грине, если там ещё найдётся свободное местечко, похоронят в двух шагах от какого-нибудь человека, лежащего там вместе с женой и детьми. — Упаси меня Аллах от такого конца! Лучше я уеду, прежде чем это произойдёт! Мистер Другс, соблаговолите потесниться, дайте прилечь. Дик плюхнулся на диван и, зевая во весь рот, потрепывал бархатистые уши Дружка. — Этот дребезжащий сундук давным-давно не настраивали, Нильгау, — сказал Торпенхау. — Кроме вас, к нему никто и не прикасается. — Нелепая блажь, — буркнул Дик. — Нильгау только тогда и приходит, когда меня нет дома. — Тебя никогда нет дома. Валяйте, Нильгау, распевайте во все горло, а он пускай слушает. — Вся жизнь у Нильгау — обман и разбой, Его писанина — что Диккенс с водой; Но стоит Нильгау песню запеть, Сам Махди на месте готов помереть! Дик процитировал подпись Торпенхау из книги «Нунгапунга». — Нильгау, а как в Канаде называется антилопа вашей породы? Тот рассмеялся. Пение было единственным талантом, которым он мог блеснуть в обществе, и это с давних пор испытывали на себе корреспонденты в палатках, раскинутых в дальних странах. — Что же мне спеть? — спросил он, поворачиваясь на вертящемся табурете. — «Моль Роу пред утренней зарёй», — предложил Торпенхау наугад. — Нет, — резко возразил Дик, и Нильгау взглянул на него с удивлением. Эта старая матросская песня, одна из немногих, которую он целиком помнил наизусть, не отличалась особым благозвучием, но прежде Дик много раз выслушивал её, даже не моргнув глазом. Без дальнейших разговоров Нильгау затянул тот знаменитый напев, что сливает воедино и глубоко трогает сердца морских бродяг: — Простите-прощайте, испанские девы, Простите-прощайте, о девы Испании. Дик взволнованно заёрзал на диване, представив себе, как «Барралонг» с плеском рассекает зеленые морские воды, держа курс туда, где сияет Южный Крест. И вот припев: Будем петь и гулять мы, как принято это у истых матросов английских, Будем петь и гулять на солёных морях, и далёких, и близких, Подле старой Англии бросим в проливе мы лот, От Уэссана до Силли сорок пять лиг не в счёт. — Тридцать пять, тридцать пять, — возмущённо поправил Дик. — Нельзя так легкомысленно искажать это священное писание. Валяйте дальше, Нильгау. — Первый остров на нашем пути. Землёй Мертвеца называется, — продолжали они хором и допели конец громовыми голосами. — Песня была бы куда лучше, если б курс лежал в иные края — скажем, к Уэссанскому маяку, — проговорил Нильгау. — Который неистово крутится, как взбеленившийся ветряк, — заметил Торпенхау. — Спойте нам ещё что-нибудь, Нильгау. Сегодня вы в ударе и ревёте не хуже пароходного гудка среди тумана. — Спойте «Лоцмана на Ганге»: вы пели это вечером на биваке перед Эль-Магрибом. К слову сказать, любопытно, многие ли из тех, которые вам подпевали, живы до сих пор? Торпенхау задумался, припоминая. — Разрази меня гром! По-моему, только мы с тобой. Рэйнор, Викери и Динс — все в могиле. Винсент заразился в Каире оспой, приехал сюда больной и умер. Да, уцелели только ты, я да Нильгау. — Гм! А теперь здешние художники, которые всю жизнь проработали в теплицах, удобных мастерских, под охраной полисменов, торчащих на каждом углу, ещё осмеливаются утверждать, что я запрашиваю за свои картины слишком дорого. — Дитя моё, тебе платят за работу, это не страхование жизни, — сказал Нильгау. — Я рисковал жизнью ради работы. Хватит нравоучений. Пойте-ка лучше «Лоцмана». Кстати, где вы эту песню сложили? — У надгробья, — ответил Нильгау. — У надгробья в одной дальней стране. И сочинил к ней аккомпанемент, который изобилует неподражаемыми басовыми созвучиями. — Ох уж эта гордыня! Ну, запевайте. И Нильгау запел: — Я отдал швартовы, братва, и плыву по бурным волнам, Выйти приказано в море мне, стоять на якоре вам. Ни разу июньским утром я не прощался с землёй С лёгким сердцем таким и совестью чистой такой. Джо, мой мальчик, плечом к плечу мы вклинимся в их заслон, Не рубить, а колоть мы будем, братва, из ножен кортики вон. Чарнок кричит: «Ряды вздвой, прорвёмся и дело покончим скорей, Манит меня бледная вдовушка, Джо, смуглянка же будет твоей!» Джо, невинный младенец (скоро стукнет тебе шестьдесят), Если так темна твоя кожа, в этом кто виноват? У Кейти глаза голубые, с чего же твои черны, Послушай, зачем, словно углём, они так загрязнены? Теперь все трое дружно распевали хором, и густой бас, перекрывая остальных, звучал в ушах Дика, как рёв ветра в открытом море: — Орудийный залп на рассвете, с аркебузами — живо! — вперёд! Адмирала голландского сердце до дна измерил мой лот. Лотом Ганг измерьте, отлив уж близок, ей-ей, Отдам я концы вместе с Чарноком за смуглой невестой своей. Поклон мой Кейти в Фэрлайте — Холвелл, спасибо вам; Живо! Наш курс на небо по синим зыбучим пескам. — И отчего это такой вздор тревожит душу? — сказал Дик, пересаживая Дружка с коленей к себе на грудь. — Смотря какую душу, — отозвался Торпенхау. — Душу человека, который ездил взглянуть на море, — сказал Нильгау. — Я не знал, что оно взволнует меня столь глубоко. — Это говорят все мужчины перед прощанием с женщиной. Но легче расстаться с тремя женщинами, чем со смыслом своей жизни и со своей стихией. — Да ведь женщина может стать… — едва не проговорился Дик. — Смыслом жизни, — заметил Торпенхау. — Нет, ей это не дано. — По лицу его скользнула мрачная тень. — Она только твердит о своём сочувствии, о желании помочь в работе и обо всем том, с чем мужчина легко может совладать сам. А потом присылает по пять записок на дню, справляясь, почему это ты, негодник этакий, не торчишь подле неё, не теряешь драгоценное время. — Оставь свои обобщения, — сказал Нильгау. — Прежде чем дойдёт до пяти записок в день, надо через многое пройти и вести себя соответствующим образом. А ты, сынок, лучше этого и не пробуй. — Не надо было мне ездить к морю, — сказал Дик, стараясь переменить разговор. — А вам не надо было петь. — Море никому не посылает по пяти записок на дню, — возразил Нильгау. — Нет, но теперь надо мной тяготеет роковая судьба. Это живучая старая ведьма, и я жалею, что некогда связался с ней. Почему мне не было суждено родиться, вырасти и умереть в какой-нибудь лачуге? — Слышите, как он предаёт поруганию свою первую любовь! Почему, черт возьми, ты не хочешь внять её зову? — сказал Торпенхау. Прежде чем Дик успел ответить, Нильгау громовым голосом, от которого задребезжали стекла, затянул «Морских волков», а эта песня, как известно всем, начинается словами: «Море, злая старуха», — и после двух весьма выразительных куплетов следует припев, тягучий, как визг лебёдки, когда судно со скрипом тянут через перекат, а рядом, выбиваясь из сил, бредут по гальке матросы. — «Родные матери наши! Море роднее вас; Оно нам ласкает глаз!» — Воскликнули волки морские, — Нильгау пропел этот куплет дважды, надеясь такой наивной уловкой обратить на него внимание Дика. Но Дик жаждал услышать о прощании моряков с жёнами. — «Любимые жены наши! Море любимей вас; Вновь пробил разлуки час!» — Воскликнули волки морские. Бесхитростные слова песни звучали, как всплески волн у бортов ветхого пароходика из Лимы, на котором Дик когда-то смешивал краски, предавался любовным утехам, рисовал в полутьме дьяволов и ангелов, зная, что в любое мгновение капитан, ревнивый итальянец, может всадить ему нож между лопаток. Он дрожал, как в лихорадке, от тяги к странствиям, эта болезнь, которая серьёзней многих недугов, признаваемых медициной, вспыхнула, разыгралась, побуждая его, хотя он любил Мейзи больше всего на свете, пуститься в путь, и ему захотелось вновь изведать прежнюю бурную греховную жизнь — драки, брань, азартные игры, ласки ветреных женщин и случайную дружбу; опять подняться на борт корабля, и почувствовать близость моря, и черпать у него вдохновение для новых картин; потолковать с Бина средь песков, подступающих к Порт-Саиду, пока Желтолицая Тина готовит напитки; услышать ружейную пальбу, увидеть, как дым вздымается клубами, редеет и густеет вновь, а потом из него выныривают тёмные лоснящиеся рожи, и средь этого ада каждый должен сам сохранить свою голову и только её, не пренебрегая никаким оружием. Это казалось немыслимым, совершенно немыслимым, но… — «Отцы наши, старцы в могилах! Море старее вас; В зеленой своей стихии Оно упокоит нас!» — Воскликнули волки морские. — Так чего же медлить? — спросил Торпенхау, нарушив долгое молчание, воцарившееся после песни. — Ты же сам, Торп, не так давно отказался от кругосветного путешествия. — С тех пор прошёл не один месяц, и я возражал лишь против того, чтоб ты старался побольше заработать на путевые расходы. Здесь ты уже расстрелял свои патроны, и все они попали в цель. Езжай, поработай в иных краях да наберись свежих впечатлений. — А заодно сгони лишний жирок: ты так растолстел, что даже смотреть противно, — присовокупил Нильгау, вскочив со стула и ухватив Дика за правый бок. — Вон какой стал мягонький — чистое сало, а все от обжорства. Дикки, тебе просто необходимо размяться и сбавить вес. — Все мы тут зажрались, Нильгау. Вот вы, если вам доведётся ещё раз выступить в поход, шлёпнетесь на землю, поморгаете глазами, а потом вас одолеет одышка и вы помрёте от удара. — Пустое. Садись на корабль. Плыви снова в Лиму или в Бразилию. В Южной Америке вечно воюют. — Уж не думаете ли вы, что мне нужны советы, куда ехать? Видит бог, беда лишь в том, что трудно будет остановиться. Но я сказал, что остаюсь, и слово моё верное. — Когда так, тебя похоронят в Кенсел Грине, и ты утучнишь собою землю наравне со всеми, — сказал Торпенхау. — Ужель тебя беспокоят обязательства перед заказчиками? Уплати неустойку да поезжай. У тебя довольно денег, чтоб путешествовать с королевской роскошью, ежели угодно. — Торп, у тебя чудовищные представления о радостях жизни. Право, я уже вижу себя в каюте первого класса на борту плавучего отеля водоизмещением в шесть тысяч тонн: и вот я расспрашиваю младшего механика, отчего крутятся машины и не слишком ли сильная жара в кочегарке. Ого! Я поплыл бы, как подобает бродяге, если б вообще имел такое намерение, но у меня его нет. Ладно уж, для начала ограничусь небольшой прогулкой. — Что ж, по крайности, это лучше, чем ничего. Куда же именно ты решил прогуляться? — спросил Торпенхау. — Для тебя, старина, нет ничего пользительней. Нельгау заметил, как лукаво блеснули глаза Дика, и промолчал. — Перво-наперво я отправлюсь в конюшни Рэтрея, возьму там напрокат какую-нибудь клячу и осторожненько проедусь на ней не далее Ричмонд-Хилла. Оттуда я вернусь шажком, чтоб ненароком её не загнать, ведь если она будет в мыле, Рэтрей обрушит на меня свой гнев. Сделаю это завтра же, разомнусь да подышу свежим воздухом. Плюх! Дик едва успел заслониться рукой от подушки, которую швырнул ему в лицо взбешённый Торпенхау. — Он и впрямь должен размяться и подышать воздухом, — сказал Нильгау, наваливаясь на Дика всей своей тяжестью. — Мы ему сейчас устроим и то и другое. Торп, хватайте каменные мехи. Тут разговор перешёл в потасовку, потому что Дик упорно не разевал рта, но Нильгау плотно зажал ему нос, и все же не так-то легко оказалось втиснуть ему меж зубами горловину мехов; и даже когда это удалось сделать, он все ещё отдувался, тщетно пытаясь побороть мощную струю воздуха, покуда щеки его не затрещали от натуги; когда же враги, изнемогая от смеха, обессилели, он принялся с такой яростью колотить их по головам диванной подушкой, что она лопнула по швам и перья разлетелись во все стороны, после чего Дружок, который сражался за Торпенхау, был засунут в полупустой чехол, откуда ему предоставили выкарабкиваться самому, и это удалось ему далеко не сразу, — довольно долго он елозил по полу, напоминая собой большую зеленую сосиску с живой, растревоженной начинкой, а когда наконец выбрался на свет и готов был потребовать удовлетворения за обиду, три столпа, на которых зиждался его мир, выбирали у себя из волос перья. — Нет пророка в своём отечестве, — с горечью изрёк Дик, отряхиваясь. — Теперь уж нипочём не отчистить со штанов этот поганый пух. — Все пойдёт тебе только на пользу, — сказал Нильгау. — Ты размялся и подышал воздухом. — Только на пользу, — подтвердил Торпенхау, отнюдь не подразумевая едва прекратившееся дурачество. — Теперь ты будешь знать всему истинную цену и не обленишься окончательно в тепличной обстановке этого города. Поверь моему слову, старый друг. Я говорю откровенно и не стал бы кривить душой. А то у тебя все шуточки. — Видит бог, ничего подобного нет, — возразил Дик живо и с полнейшей серьёзностью. — Плохо же ты меня знаешь, если так думаешь. — Но я так не думаю, — сказал Нильгау. — Какие вообще могут быть шуточки у нас с вами, когда нам известно доподлинно, что такое жизнь и смерть? Конечно, мы прикидываемся шутниками, чтобы не отчаяться или не впасть в другую крайность. Разве я не вижу, дружище, что ты постоянно тревожишься за меня и стараешься наставить меня, как работать лучше? Неужто ты полагаешь, что я сам над этим не задумываюсь? Но ты бессилен мне помочь… бессилен… даже ты. Я должен выиграть игру сам и только своим умом. — Внимание, внимание! — возразил Нильгау. — Знаешь ли, какое единственное в своём роде событие из «Сказания о Нильгау» я до сих пор не изобразил в книге «Нунгапунга»? — продолжал Дик, обращаясь к Торпенхау, несколько удивлённому такой пылкостью. В альбоме действительно оставалась чистая страница, предназначенная для неосуществлённого рисунка, который долженствовал изобразить величайший из всех подвигов, какие Нильгау совершил за свою жизнь: когда-то в юности этот удалец, забыв, что он со всеми своими потрохами принадлежит нанявшей его газете, скакал по выжженной солнцем колючей траве в арьергарде бригады Бредова в тот день, когда кавалеристы атаковали артиллерию Канробера, прикрытую, насколько было известно, двумя десятками батальонов, дабы подоспеть на выручку разбитому 24-му германскому полку и выиграть время, когда должна была решиться судьба Вионвиля, а также доказать, прежде чем уцелевшие вернутся во Флавиньи, что кавалерия способна атаковать, смять и разгромить непоколебимую пехоту. И всякий раз, как Нильгау приходило в голову, что он мог бы лучше прожить жизнь, получить более солидные доходы и иметь на совести несравненно меньше грехов, он утешал себя воспоминанием: «Я сражался в бригаде Бредова под Вионвилем», — и, воспрянув духом, бывал готов к любой менее серьёзной схватке, в которую, возможно, придётся вступить на другой же день. — Знаю, — сказал он серьёзно. — Меня всегда радовало, что вы опустили этот эпизод. — Я опустил его, потому что Нильгау объяснил мне, какой это был урок для германской армии и чему учил Шмидт своих кавалеристов. Я не знаю немецкого. Как бишь он говорил? «Берегите время, а уж строй себя сбережёт». И я, старина, должен скакать к своей цели в собственном ритме. — Tempo ist Richtung[4]. Ты хорошо усвоил урок, — сказал Нильгау. — Торп, пускай он идёт один. Его право. — Быть может, я совершаю самую худшую ошибку, какую только можно совершить, — ошибку просто чудовищную. Но я должен сам убедиться в этом, сам все сообразить, а не равняться на идущего рядом. Невозможность уехать причиняет мне гораздо больше мучений, чем ты полагаешь, но я просто не могу этого сделать, и все тут. Я должен работать по своему разумению и жить по своему разумению, потому что сам в ответе и за то, и за другое. Только не думай, Торп, будто я отношусь к этому легкомысленно. В случае чего я сумею сам заплатить серу и ввергну себя в пекло без посторонней помощи, благодарю покорно. Водворилось тягостное молчание. Потом Торпенхау спросил вкрадчиво: — А что предложил губернатор Северной Каролины губернатору Южной Каролины? — Прекрасное предложение. Ведь у нас так давно капли спиртного во рту не было. У тебя, Дик, есть все задатки, чтоб стать самым отъявленным наглецом, — сказал Нильгау. — Я выплюнул изо рта все перья, достойный Другс, и на душе сразу полегчало. — Дик поднял с полу все ещё злющего пёсика и ласково потрепал его по спине. — Ты, Дружок-Малышок, ни за что ни про что очутился в наволочке и должен был вслепую выбираться оттуда, а это, бедняжка, показалось тебе обидным. Ну, не беда. Sic volo, sic jubeo, stet pro ratione voluntas[5] и не фыркай мне в лицо, потому что я изъясняюсь по-латыни. Спокойной ночи. И он вышел. — Поделом же тебе, — сказал Нильгау. — Я предупреждал, что бесполезно с ним спорить. Ему это не по нраву. — В таком случае он изругал бы меня на чем свет стоит. Ничего не понимаю. Ему не сидится на месте, он весь как в лихорадке, но упорствует. Надеюсь, по крайности, что в один прекрасный день ему не придётся уехать вопреки собственному желанию, — сказал Торпенхау. Очутившись у себя, Дик задался вопросом — и вопрос этот заключался в том, стоит ли весь мир, и все, что есть на лике его, и жгучее желание все это увидеть, единственного трехпенсовика, брошенного в Темзу. «Так вышло потому, что я посмотрел на море, и недостойно даже думать об этом, — решил он. — В конце концов, когда у нас будет медовый месяц, мы совершим свадебное путешествие — но поедем не слишком далеко. И все же… все же я не знал, что море обладает надо мной столь неодолимой властью. Пока Мейзи была рядом, это не так остро чувствовалось. Виноваты треклятые песни. Вот он опять горланит». Но Нильгау на сей раз запел «Ноктюрн для Джулии» Геррика, и Дик, не дав ему закончить, вновь появился на пороге, не вполне одетый, но совершенно спокойный, невозмутимый и жаждущий выпивки. Его порыв нахлынул и иссяк, подобно тому, как у форта Килинг за приливом неотвратимо следует отлив. Глава IX Если я глину простую взял И ей искусно форму придал, Получился бог, не простой комок, — Тем больше славы на долю мою. Если ты глину простую взял И руками её нечистыми мял, Напрасен твой труд, он ляжет под спуд, — Тем больше позора на долю твою. Всю следующую неделю Дик не притрагивался к работе. Наконец снова наступило воскресенье. Этого дня он всякий раз ожидал с робостью и нетерпением, но с тех пор как рыжеволосая нарисовала его портрет, он ощущал в душе гораздо более робости, чем нетерпения. Выяснилось, что Мейзи решительно отринула его совет серьёзно заняться рисунком. Она горячо увлеклась нелепой затеей написать «прелестную головку». Дик не без труда сдержал досаду. — Тогда что толку давать тебе советы? — сказал он язвительно. — Но ведь я пишу картину — настоящую картину, и я уверена, что Ками позволит мне выставить её в Салоне. Надеюсь, ты не против? — Нет, отчего же. Но ведь ты не успеешь к открытию выставки. Мейзи несколько смутилась. Ей стало не по себе. — Из-за этой выставки мы уезжаем во Францию на месяц раньше, чем предполагалось. Здесь я только подготовлю эскиз для картины, а закончу в студии Ками. У Дика замерло сердце, и он готов был в негодовании развенчать свою королеву, хотя она всегда безупречна. «Именно теперь, когда я возомнил, будто мне удалось чего-то достичь, она уезжает ловить журавля в небе. Этак и рехнуться недолго!» Но спорить не приходилось, потому что рыжеволосая была тут как тут, в мастерской. И Дик ограничился лишь взглядом, полным неизъяснимой укоризны. — Жаль, — сказал он, — по-моему, ты совершаешь ошибку. Но какую же картину ты задумала написать? — Свой замысел я почерпнула из одной книги. — Это уже плохо. Никак не годится писать картины по книгам. И кроме того… — Дело было так, — объяснила рыжеволосая, стоя у него за спиной. — Я читала Мейзи вслух «Град беспросветной ночи». Вы знаете эту книгу? — Более или менее. Боюсь, что я высказался опрометчиво. Там есть живописные места. Что же пленило её воображение? — Образ Меланхолии: Напряжены её крыла, Могучие, как у орла, И все ж они земной гордыни бремя Подъять бессильны в высь небес. И дальше. (Мейзи, дорогая, принеси чай.) Печать раздумий скорбных на челе, У пояса ключи, наряд не ослепляет, Хоть в пышных складках весь, он неприступно строг И тяжек, как свинец, от головы до ног, Ступни ж безжалостно всех слабых попирают. В голосе девушки звучало ленивое презрение, которого она даже не пыталась скрыть. Дик поморщился. — Но ведь это уже сделал один скромный художник, некто Дюрер, — сказал он. — Как там говорится в стихах? Уж три столетия и шесть десятков лет Плоды его фантазии нетленны. С таким же успехом можно заново писать «Гамлета». Пустая трата времени. — Ничего подобного, — возразила Мейзи, со стуком ставя на стол чашки как бы в подтверждение своих слов. — Я непременно это сделаю. Неужто тебе не ясно, что за великолепное получится произведение? — Да какая, к черту, может быть работа без достаточной подготовки? Заимствовать сюжет всякий дурак сумеет. Нужна подготовка, чтоб осуществить замысел, — подготовка и убеждённость, а не бездумная погоня за случайной прихотью. Дик процедил эти слова сквозь зубы. — Ты попросту ничего не понимаешь, — сказала Мейзи. — А я полагаю, что мне это удастся. И снова за спиной у Дика зазвучал голос: — Страдалица, работает она неутомимо. Работает, душой скорбящая, больная, И воля у неё несокрушима, Рука тверда, ум отдыха не знает, Её страданья претворяя в труд… Сдаётся мне, что Мейзи намерена изобразить на картине самое себя. — Восседающей на троне из своих же отвергнутых картин? И не подумаю, милая моя. Меня пленил замысел как таковой. Тебе, Дик, не по душе прелестные головки. И едва ли ты способен их изобразить. Ты обожаешь только кровь и трупы. — Это уже прямой вызов. Если ты способна изобразить Меланхолию, а не просто печальную женскую головку, то я способен на большее и докажу это. Много ли ты вообще смыслишь в Меланхолиях? Теперь уж Дик был совершенно убеждён, что на свете не много найдётся людей несчастнее его. — Она была женщина, — сказала Мейзи, — и долго страдала, пока чаша страданий не переполнилась. Тогда она начала надо всем этим смеяться, а я решила нарисовать её и отдать картину в Салон. Рыжеволосая девушка встала и, посмеиваясь, вышла за дверь. Дик бросил на Мейзи покорный и безнадёжный взгляд. — Не будем говорить о картине, — сказал он. — Но ты и впрямь хочешь вернуться к Ками за месяц до срока? — Я должна, чтобы вовремя закончить картину. — И это единственное, чего ты хочешь? — Конечно. Оставь глупости, Дик. — Но ведь у тебя нет способностей. Есть лишь кое-какие мыслишки да мелочные побуждения. Просто непостижимо, откуда в тебе столько упорства, что ты вот уж десять лет ни о чем, кроме работы, думать не можешь. Итак, ты уезжаешь — на целый месяц раньше? — Этого требует моя работа. — Твоя работа — тьфу!.. Но нет, извини, я не хотел тебя обидеть. Пусть так, дорогая. Конечно, твоя работа этого требует, а я… я лучше прощусь с тобой до будущего воскресенья. — Ты даже не выпьешь чаю? — Нет, спасибо. Ведь ты позволишь мне уйти, дорогая? Тебе же от меня ничего не нужно, а заниматься рисунком бесполезно. — Лучше бы ты остался, и мы поговорили бы о моей картине. Когда хоть одна-единственная картина имеет успех, это непременно привлекает внимание ко всем остальным. Я убеждена, что у меня есть удачные работы, только их никто не замечает. И напрасно ты так грубо их разругал. — Прости меня. Мы ещё поговорим о Меланхолии как-нибудь в воскресный день. Таких дней будет ещё четыре — да, один, два, три, четыре, — а потом ты уедешь. До свиданья, Мейзи. Мейзи в задумчивости стояла у окна до тех пор, пока не вернулась её подруга, которая была чуть бледнее обычного. — Дик ушёл, — сказала Мейзи. — А я как раз собралась поговорить с ним о своей картине. Но он только о себе думает, не так ли? Подруга открыла было рот, словно хотела что-то сказать, но тут же снова сомкнула губы и продолжала читать про себя «Град беспросветной ночи». А Дик тем временем расхаживал в Парке вокруг дерева, которому уже не первое воскресенье изливал душу. Он ругался на чем свет стоит, и чувствуя, что английский язык бессилен выразить всю его ярость, стал сетовать на арабском, который как нарочно предназначен для изъявления горестных чувств. Он был недоволен наградой, полученной за долготерпеливое повиновение; в равной мере он был недоволен собой; и прошло немало времени, прежде чем он убедил себя, что королева всегда безупречна. — Пустой номер, — сказал он. — Когда дело касается её прихотей, я для неё ровным счётом ничего не значу. Но в Порт-Саиде мы после проигрыша удваивали ставку и гнули своё. Это она-то хочет написать Меланхолию! Да у неё нет способностей, ни внутреннего чутья, ни подготовки. Одно только желание. Древнее проклятье, которое легло на Рувима, тяготеет и над ней. Совершенствоваться в рисунке она не соизволит, потому что это тяжкий труд. И все же она оказалась сильнее меня. Но я заставлю её признать, что могу гораздо лучше изобразить эту самую Меланхолию. Конечно, она и тогда не удостоит меня своей благосклонности. Она говорит, что я умею рисовать только кровь и трупы. Не уверен, что у неё самой в жилах течёт кровь, а не вода. Но я все равно её люблю и буду любить, я хочу этого, только бы мне удалось смирить её непомерное тщеславие. Я напишу истинную Меланхолию — это будет «Меланхолия, непостижимая для ума». Сейчас же примусь за дело, будь она трижды прок… благословенна. Он обнаружил, однако, что замысел не рождается по заказу, и сейчас голова его занята лишь мыслью об отъезде Мейзи. В следующее воскресенье она показала ему свои совсем грубые эскизы, но он проявил к ним мало интереса. Время летело стрелой, близилась пора, когда Мейзи будет далеко от него и уже не вернётся, хоть бей в набат по всей Англии. Несколько раз он пытался поведать Дружку о «бесполых ничтожествах», но пёсик наслушался на своём веку столько излияний от Дика и Торпенхау, что даже не повёл ухом, похожим на лепесток тюльпана. Дик удостоился позволения проводить девушек. Они отплывали из Дувра в Кале ночным пароходом, а вернуться намеревались в августе. Стоял февраль, и Дику казалось, что с ним поступили бессердечно. Мейзи у себя в домике была так занята сборами и упаковкой картин, что ни о чем другом не могла и думать. Дик поехал в Дувр и слонялся там целый день, не находя себе места. Позволит ли ему Мейзи в последний миг себя поцеловать? Он мечтал схватить её сильной рукой, как хватали при нем женщин в Южном Судане, и увлечь за собой. Но Мейзи не даст себя увлечь. Она взглянет на него серыми глазами и скажет: «Дик, ты только о себе думаешь!» И смелость его покинет. Уж лучше, пожалуй, просто выпросить у неё поцелуй. Этот поцелуй показался особенно желанным, когда Мейзи, выйдя из ночного почтового поезда в сером плаще и серой дорожной шляпке, поднялась на пристань, по которой гулял ветер. Рыжеволосая выглядела далеко не столь привлекательно. Её зеленые глаза ввалились, губы пересохли. Дик велел погрузить чемоданы на борт и подошёл к Мейзи, которая стояла в темноте под капитанским мостиком. Рыжеволосая смотрела, как с грохотом летят в носовой трюм посылки и ящики. — Сегодня будет сильная качка, — сказал Дик. — Вы пойдёте против ветра. Ну, а можно мне как-нибудь приехать тебя навестить? — Ни в коем случае. Я буду очень занята. При первой возможности, если ты мне понадобишься, я сама тебя позову. Но, так или иначе, я напишу тебе из Витри-на-Марне. Мне нужно будет ещё не раз с тобой посоветоваться. Ох, Дик, ты много мне помогал! Так много! — Спасибо тебе за эти слова, милая. Но ведь между нами ничего не изменилось? — Я не умею лгать. Нет, не изменилось — именно в этом смысле. Только не считай меня неблагодарной. — К чёртовой матери благодарность! — прошипел Дик, отвернувшись к борту. — Зачем же огорчаться? Сам знаешь, при таком положении я могу лишь испортить жизнь тебе, а ты — мне. Помнишь, что ты сказал в Парке, когда рассердился на меня? Одного из нас придётся сломить. Неужели ты не можешь дождаться дня, когда это сбудется? — Нет, любимая. Я не хочу, чтоб это сбылось, ты нужна мне такая, как есть. Мейзи покачала головой. — Бедняжка Дик, ну что могу я на это сказать? — Не надо ничего говорить. Можно я тебя поцелую? Один-единственный раз, Мейзи. Клянусь, больше я не попрошу. Тебе это ничего не стоит, а для меня будет верным знаком твоей благодарности. Мейзи подставила щёчку, и Дик под покровом темноты получил наконец заслуженную награду. Это был только один поцелуй, но зато очень долгий, поскольку они не уговорились заранее об его длительности. Мейзи разгневанно отстранилась, а Дик стоял, смущённый и весь охваченный трепетом. — До свидания, милая. Не бойся, я ведь не помышлял ни о чем дурном. Виноват. Пожалуйста, береги себя, желаю тебе успехов в работе — особенно над Меланхолией. Я и сам хочу её написать. Передай от меня привет Ками и старайся не пить сырую воду. Питьевая вода плоха во всяком захолустье, но во Франции она худшая в мире. Напиши мне, если что понадобится, а теперь до свиданья. Поклон твоей подруге, как бишь её зовут, и… можно, я поцелую тебя ещё раз? Нет… Что ж, воля твоя. До свиданья. Сердитый оклик вразумил его, что не полагается взбегать стремглав по грузовому трапу. Он спрыгнул на пристань, когда пароход уже отчаливал, и всем своим сердцем стремился ему вослед. «А ведь ничто, решительно ничто на всем белом свете, кроме её упрямства, не вынуждает нас расстаться. И эти ночные пароходики, которые плавают в Кале, совсем крохотные. Скажу Торпу, чтоб он прописал об них в газетах. Вон, эту скорлупку уже валяет по волнам». Мейзи долго стояла на том месте, где Дик её оставил, а потом услышала рядом хрипловатое покашливание. Глаза рыжей девушки пылали ледяным пламенем. — Он тебя поцеловал! — сказала она. — Как могла ты позволить ему это, когда он тебе безразличен? Как посмела ты принять его поцелуй? Ох, Мейзи, пойдём в туалет. Меня тошнит — нестерпимо тошнит. — Но мы только что отчалили. Спускайся вниз, дорогая, а я ещё побуду здесь. Я не люблю вони из машинного отделения… Бедняжка Дик! Он заслужил один поцелуй — всего один. Но я не думала, что это так меня напугает. Дик вернулся в Лондон на другое утро, как раз к завтраку, который заказал накануне по телефону. И он был крайне недоволен, найдя у себя в мастерской лишь пустые тарелки. Он взревел, как медведь в знаменитой сказке, и тотчас же пришёл Торпенхау с виноватым выражением на лице. — Тс-с! — сказал он. — Не надо шуметь. Это я забрал твой завтрак. Пойдём ко мне, и я покажу, зачем он понадобился. Дик в изумлении остановился у порога, увидев на диване девушку, которая тяжело дышала во сне. Дешёвая соломенная шляпка, голубое в белую полоску платье, скорей пригодное для июня, чем для февраля, подол, забрызганный грязью, жакетка, отороченная мехом и лопнувшая по швам на плечах, замызганный зонтик и, главное, стоптанные донельзя туфли говорили сами за себя. — Послушай, дружище, это просто ужасно! Таких девиц сюда приводить нельзя. Они же обворовывают квартиры. — Это может показаться ужасным, согласен, но когда я возвращался после завтрака, она забрела в наш подъезд, и её шатало. Сперва я подумал, что она пьяна, но шатало её от истощения. Я не мог бросить девушку на произвол судьбы, привёл сюда и накормил твоим завтраком. Она чуть не падала в обморок от голода. А едва поела, уснула как убитая. — Знакомое недомогание. Вероятно, она пробавлялась одними сосисками. Торп, право, ты должен был сдать её полисмену за притворный обморок в приличном доме. Вот бедняжка! Взгляни только на её лицо! Здесь нет и следа порока. Только глупость — вялая, непроходимая, жалкая, суетная глупость. Да, характерная головка. Ты обратил внимание, как сквозь плоть проступают кости на лице и особенно на скулах? — Варвар бесчувственный! Нельзя отталкивать падшую женщину. Неужто мы не сумеем ей помочь? Ведь она буквально с ног валилась от голода. Чуть не упала мне на руки, а когда дорвалась до еды, поглотила все, как дикий зверь. Даже смотреть было страшно. — Я могу дать ей денег, только она их, верней всего, пропьёт. Но проснётся ли она когда-нибудь? Девушка открыла глаза и посмотрела на мужчин испуганным и вместе с тем вызывающим взглядом. — Ну, как, вам стало лучше? — спросил Торпенхау. — Ага. Спасибочки. Не больно часто попадаются такие любезные кавалеры, как вы. Спасибочки. — Давно ли вы демобилизованы с действительной службы? — поинтересовался Дик, заметив шрамы и ссадины на её руках. — Да вы-то почём знаете, что я служила? Но ваша правда. Я была прислугой за все. Только мне это пришлось не по нраву. — А теперь, когда вы сами себе хозяйка, это вам по нраву? — Неужто можно подумать такое, ежели на меня поглядеть? — Навряд ли. Минуточку. Не будете ли вы столь любезны повернуться к свету? Девушка повиновалась, и Дик стал пристально разглядывать её лицо — так пристально, что она попятилась, словно хотела спрятаться за спиной Торпенхау. — Глаза подходящие, — сказал Дик, расхаживая по комнате. — Как нарочно созданы для моей картины. А в конечном счёте глаза определяют тип всего лица. Само небо послало мне её в вознаграждение за то, что оно у меня отняло. Теперь, когда бремя еженедельных посещений свалилось с моих плеч, я могу взяться за работу всерьёз. Да, её явно послало само небо. Так. Поднимите-ка лицо чуть выше. — Полегче, друг мой, полегче. Эдак ты перепугаешь её до смерти, — заметил Торпенхау, видя, что девушка вся дрожит. — Скажите ему, чтоб он меня не бил! Ну пожалуйста, скажите, чтоб не бил! Нынче меня уже избил один мужчина за то, что я с ним заговорила. И пускай не глядит на меня так! Он ужас до чего злющий. Пускай не глядит на меня! Когда он так глядит, мне кажется, будто я совсем голая! Слабенькая девушка не выдержала потрясения и расплакалась навзрыд, как ребёнок. Дик отворил окно, а Торпенхау распахнул двери настежь. — Ну полно же, — сказал Дик, стараясь её утешить. — Если вы боитесь, что мой друг позовёт полисмена, можете убежать через эти двери. Но вас никто не намерен трогать. Ещё несколько минут девушка судорожно рыдала, потом принуждённо улыбнулась. — Вас решительно никто не тронет. А теперь послушайте меня. Я из тех людей, которых называют художниками. Знаете ли вы, что делают художники? — Это которые рисуют чёрной и красной краской вывески для ростовщиков? — Они самые. Правда, я ещё не возвысился до вывесок. Этим занимаются только маститые академики. А я хочу нарисовать ваш портрет. — Зачем? — Просто так, потому что у вас премилая мордашка. Моя мастерская на этом же этаже, через площадку, будете приходить туда три раза в неделю к одиннадцати утра да сидеть смирно, чтоб я мог вас рисовать, а я за это стану платить вам каждую неделю три фунта. Вот покамест фунт в задаток. — За здорово живёшь? Ну и дела! — Девушка повертела монету на ладони и опять разревелась, что было уже совсем глупо. — И вы, благодетели, не боитесь, что я вас одурачу? — Нет. На это способны только бессовестные девушки. Не позабудьте адрес. Кстати, как вас зовут? — Бесси… Бесси… А фамилия вам без надобности. Ну, Бесси Голь. Голь Перекатная, ежели хотите. Сами-то вы кто будете? Только все едино, нашей сестре никто не говорит настоящего имени. Дик вопросительно посмотрел на Торпенхау. — Я Хелдар, а фамилия моего друга — Торпенхау. Приходите непременно. Вы где живёте? — На Южном берегу… Снимаю комнату за пять шиллингов шесть пенсов в неделю. А вы не шутили, когда обещались платить мне три фунта? — Сами увидите. И вот что, Бесси, не приходите накрашенной. Это портит кожу, и кроме того, у меня есть всякие краски, какие только душе угодно. Бесси ушла, вытирая щеки рваным носовым платком. Друзья переглянулись. — А ты, брат, молодчина, — сказал Торпенхау. — Боюсь, что верней будет назвать меня дураком. Не наше дело возвращать на путь добродетели всякую Голь Перекатную. И не дело пускать женщину на наш этаж. — Может, она больше и не придёт. — Придёт, ежели убедилась, что здесь ей будет сытно и тепло. Я уверен, что придёт, к моему несчастью. Но запомни, дружище, она никакая не женщина: она нужна мне только как модель. Заруби это себе на носу. — Ещё чего выдумал! Да ведь она просто жалкое чучело — панельная девка, только и всего. — Это тебе сейчас кажется. Вот погоди, дай ей отъесться и освоиться. Такие блондиночки быстро полнеют. Через недельку-другую, когда жалкий страх в её глазах рассеется, ты её не узнаешь. Она ободрится, повеселеет и станет для меня бесполезной. — Но ведь ты, конечно, взял её только из милосердия?.. И мне в угоду? — Я не имею обыкновения играть с огнём в угоду кому бы то ни было. Я же сказал, что само небо послало её мне для работы над Меланхолией. — Сроду не слыхал о такой особе. — Ну что это за друг, который не умеет понимать без слов? Ты должен угадывать мои мысли. Заметил ли ты, каким я стал брюзгой? — Само собою. Но мало ли по какому поводу ты, бывает, брюзжишь, начиная со скверного табака и кончая бессовестными перекупщиками. А с некоторых пор ты перестал со мной откровенничать. — Это было возвышенное и вдохновенное брюзжание. Ты должен был догадаться, что оно относится к Меланхолии. — Дик умолк, взял друга под руку и прошёлся с ним по комнате. Потом толкнул его в бок. — Ну, теперь до тебя дошло? Жалкая растерянность Бесси и ужас в её глазах совпадают с кое-какими признаками скорби, которую я недавно пережил сам. Столь же важны цвета, оранжевый и чёрный, каждый с двумя оттенками. Но я не могу растолковывать такие тонкости натощак. — Право, это похоже на бред. Слушай, Дик, вместо того чтоб нести вздор о лицах, глазах и всяких переживаниях, продолжал бы ты лучше и впредь малевать своих солдат. — Ты так полагаешь? Дик начал притопывать каблуками, подпевая: — Надуты все, как индюки, когда полна сума, Гогочут и хохочут, и всюду им раздолье; На радостях сходя с ума, когда трещит сума, От горя сходят все с ума, став перекатной голью. А потом, чтобы отвести душу, он сел и написал Мейзи письмо на четырех страницах, полное советов и благих пожеланий, дав клятву целиком посвятить себя работе, как только снова явится Бесси. Девушка пришла ненакрашенная и одетая без всяких претензий, как ей было велено, но при этом то робела, то напускала на себя преувеличенную развязность. Когда же она убедилась, что надо только смирно сидеть на месте, а больше от неё ничего не требуют, то осмелела и начала высказываться по поводу обстановки в мастерской без стеснения и зачастую вполне справедливо. Она радовалась теплу, удобству и избавлению от страха перед побоями. Дик сделал несколько этюдов её головы в одну краску, но подлинный образ Меланхолии ему пока ещё не удавался. — В каком беспорядке вы держите свои кисти да краски! — сказала Бесси через несколько дней, чувствуя себя уже совсем непринуждённо. — Небось и одёжу так же плохо блюдёте. Мужчинам завсегда невдомёк, как надобно вдевать нитку в иголку и пришивать пуговицы. — Я покупаю одежду, чтоб её носить, и ношу, покуда она не истреплется вконец. А как поступает в таких случаях Торпенхау, мне неведомо. Бесси старательно обшарила комнату Торпенхау и извлекла на свет целую груду рваных носков. — Сколько поспею, заштопаю прямо здесь, — сказала она, — а остальные возьму домой. Знаете ли, я цельные дни сижу дома сложа руки, как благородная, и обращаю на других девушек не больше внимания, чем на мух. Зазря я словечка не скажу, но живо могу им рты заткнуть, ежели мне докучают, будьте уверены. Нет уж, теперь у меня совсем другая жизнь. Я запираю дверь, и им остаётся только обзывать меня через замочную скважину, а я сижу себе, как благородная, знай только носки штопаю. На мистере Торпенхау носки так и горят. «Я ей плачу три фунта в неделю и позволяю наслаждаться своим обществом. Но мне она и не подумает штопать носки. А Торп разве только изредка удостоит её кивком, когда встретит на лестничной площадке, и ему она перештопала все носки, таковы женщины», — подумал Дик и, прищурясь, поглядел на Бесси. Как он и предсказывал, сытая и спокойная жизнь преобразила девушку до неузнаваемости. — Чего вы на меня так смотрите? — выпалила она. — Перестаньте. Когда вы так смотрите, от вас не жди добра. Вы про меня плохо думаете? — Поглядим ещё на твоё поведение. Поведение Бесси было безупречно. Только когда она кончала позировать, стоило немалого труда выпроводить её на унылую, серую улицу. Ей куда больше нравилась мастерская, глубокое кресло у камелька, где она подолгу засиживалась, штопая носки, дабы оправдать этим своё присутствие. А потом приходил Торпенхау, и Бесси охотно рассказывала удивительные и невероятные случаи из своего прошлого и ещё более удивительные истории о теперешней своей жизни, которая так сильно изменилась в лучшую сторону. Она разливала чай, будто имела на это полное право; и Дик порой замечал, что Торпенхау заглядывается на стройную, хорошо сложенную девушку, а Бесси сновала по комнате, и Дик ещё сильней скучал по Мейзи, прекрасно понимая, куда устремлены мысли друга. Бесси неустанно заботилась о бельё Торпенхау. Она редко с ним разговаривала, но случалось, они беседовали о чем-то на площадке. — Такого дурака, как я, днём с огнём не сыщешь, — сказал себе Дик. — Ведь я же знаю, как влечёт к камельку того, кто бродит по улицам чужого города, а нашу жизнь в лучшем случае можно назвать одинокой и замкнутой, к чужим несчастьям мы равнодушны. Наверное, и Мейзи иногда испытывает это чувство. Но прогнать Бесси я не могу. Такое начало не сулит ничего доброго. И как знать, далеко ли зайдёт дело. Однажды вечером, уже в сумерки, когда позировать больше было нельзя, Дик задремал, но вскоре его разбудил дрожащий голос, который доносился из комнаты Торпенхау. Он вскочил. — Ну что теперь делать? Войти туда неловко… Ага, Дружок, вот умница! Терьер толкнул носом дверь Торпенхау, перешёл площадку и улёгся на кресле, где только что дремал Дик. Распахнутая настежь дверь осталась незамеченной, и Дик из своей мастерской увидел, как Бесси в полумраке обращалась к Торпенхау с жалобной мольбой. Она стояла на коленях, простирая к нему стиснутые руки. — Я знаю… сама знаю, — говорила она хрипло, — это очень дурно с моей стороны, но сил у меня никаких нету. Вы ведь добрый, ужас до чего добрый… только меня вы будто не замечаете. А я-то стараюсь, все бельё ваше перештопала… ей-ей. Нет, вы поймите, я вовсе не прошу вас на мне жениться. Такого у меня и в мыслях нету. Но неужто вы не мож… не можете жить со мной, покуда не сыщется мисс Добродетель? Я знаю, что сама-то я мисс Грешница, но я готова работать на вас до кровавых мозолей. И не такая уж я дурнушка. Скажите, вы согласны? Когда Торпенхау ответил, Дик с трудом узнал его голос: — Послушай-ка. Это невозможно. Ежели начнётся война, я в любую минуту могу получить приказ ехать невесть куда. В любую минуту, моя крошка. — Ну и что с того? Хоть покуда вы здесь, ежели так. Только покуда вы здесь. Мне совсем немного надобно и… вы ещё не знаете, как вкусно я умею стряпать. Она повисла у него на шее. — Ладно… только… покуда я здесь… — Торп! — окликнул его Дик из своей мастерской. Он едва мог сдержать волнение в голосе. — Зайди сюда на минутку, дружище. Мне нужна твоя помощь. «Господи, хоть бы он меня послушался!» Бесси невнятно пробормотала какое-то ругательство. Она боялась Дика и в ужасе сбежала с лестницы, но казалось, минула целая вечность, прежде чем Торпенхау вошёл в мастерскую. Он встал у камина, закрыл лицо руками и взревел, как раненый буйвол. — Какого дьявола ты ещё суёшься? — спросил он после долгого молчания. — Кто тут во что суётся? Твой собственный здравый смысл давно уже говорит тебе, что нельзя делать такие глупости. Искушение, святой Антоний, оказалось не из лёгких, но ты его уже выдержал. — Не надо было мне глазеть на неё, когда она расхаживала по комнатам, как хозяйка. От этого я и потерял голову. Легко ли устоять одинокому человеку? — пожаловался Торпенхау. — Вот теперь ты рассуждаешь здраво. Да, нелегко. Но коль скоро сейчас нет смысла втолковывать тебе, как обременительно иметь содержанку на стороне, знаешь ли, как ты должен поступить? — Нет. Если б я только знал… — Ты должен совершить увлекательное путешествие, чтоб воспрянуть духом. Поезжай в Брайтон, или в Скарборо, или на мыс Прол, полюбуйся на проплывающие корабли. Да не мешкай. Разве это не перст судьбы. Я присмотрю за Дружком, только уезжай поскорее. Против рожна не попрёшь. Враг человеческий силён. Лучше убраться от него подальше. Собирай вещи — и в путь. — Пожалуй, твоя правда. Но куда же мне все-таки ехать? — А ещё специальный корреспондент называется! Сперва собери вещи, потом спрашивай. Через час Торпенхау сел на извозчика и исчез в ночной тьме. — По дороге сам решишь, куда отправиться, — напутствовал его Дик. — Для начала езжай на Юстонский вокзал и — это уж непременно — нынче же напейся допьяна. Он вернулся к себе и зажёг все свечи, так как ему показалось, что в мастерской очень темно. — Ох, Иезавель! Маленькая нечестивая Иезавель! Боюсь, что завтра ты меня возненавидишь… Дружок, ко мне! Но Дружок, лежавший на коврике у камина, только перевернулся с боку на бок, и Дик в задумчивости пошевелил его ногой. — Я сказал, что в ней нет порока. И ошибся. Она утверждала, что умеет вкусно стряпать. А это предумышленный грех. Да, Дружок, мужчина неизбежно губит свою душу, но ежели женщина утверждает, что умеет вкусно стряпать, это хуже всякой погибели. Глава X «Что летит со мной рядом, хочу я знать?» «Ваш враг, с ним должны вы сразиться, милорд». «Почему не могу я его обскакать?» «Это тень вечерняя мчится, милорд». «Поверни же, мой конь, и врага растопчи!» «Он простёрт уж у вас за спиной, милорд. Победить вы хотите заката лучи: Скоро все покроется тьмой, милорд». «Бой у Хериотова брода» — Вот уж поистине весёленькое житьё, — сказал Дик по прошествии нескольких дней. — Торп уехал, Бесси меня возненавидела, образ Меланхолии никак не удаётся. Мейзи пишет редко и скупо, да ещё, кажется, у меня желудок расстроен. Как по-твоему, Дружок, с чего это голова раскалывается от боли, а в глазах рябит? Может, пора глотать какие-нибудь пилюли, чтоб подлечить печень? Дик только что выдержал пренеприятное объяснение с Бесси. Девушка уже в пятидесятый раз попрекнула его за то, что он принудил Торпенхау уехать. Она облила Дика презрением и ясно дала понять, что позирует ему только ради денег. — Мистер Торпенхау в десять раз лучше вашего, — добавила она напоследок. — Ясное дело. Поэтому он и уехал. Я остался бы здесь и спал с тобой. Девушка села, подпёрла рукой подбородок и взглянула на него с презрением. — Это со мной-то! Да будь моя воля, вам бы несдобровать. Не бойся я виселицы, убила бы вас на месте. Прямо на месте. Вы мне верите? Дик устало улыбнулся. Мало радости жить с мыслью о работе, которая никак не удаётся, с фокстерьером, который не может говорить, и в обществе женщины, которая говорит без умолку. Он хотел ответить, но в этот миг в углу мастерской всколыхнулась тонкая завеса и обволокла его, словно воздушная ткань. Он протёр глаза, но серая пелена не рассеялась. — А все потому, что желудок у меня вконец расстроен. Дружок, придётся нам сходить к доктору. Это не дело, глаза надо беречь, чтоб добывать хлеб насущный и бараньи косточки для таких вот славных пёсиков. Доктор, приветливый седоволосый старичок, практиковавший по соседству, слушал молча, пока Дик не заговорил о серой дымке, которая появилась в мастерской. — Всякий из нас время от времени требует мелкой починки и заплаток, — застрекотал он. — Как и корабль, любезный друг, — в точности как корабль. Порой возникает трещина в корпусе, и мы обращаемся к хирургу, порой неисправен такелаж, это по моей части, порой застопорит головную машину, тогда требуется психиатр, а порой вперёдсмотрящий теряет остроту зрения, и нужно показаться окулисту. Советую вам показаться окулисту. Мелкая починка время от времени требуется всякому из нас, только и всего. Обязательно покажитесь окулисту. Дик разыскал окулиста — самого знаменитого в Лондоне. Он был уверен, что местный доктор ничего не смыслит в своём деле, и более чем уверен, что Мейзи поднимет его на смех, если ему придётся носить очки. — Я слишком долго пренебрегал предостережениями милорда желудка. Оттого, Дружок, у меня и рябит в глазах. Но я вижу ничуть не хуже прежнего. Когда он вошёл в скупо освещённый коридор, который вёл в приёмную окулиста, его едва не сбил с ног какой-то человек. Он стремглав выбежал на улицу, но Дик успел заглянуть ему в лицо. — Явно из пишущей братии. Форма лба в точности как у Торпа. До чего же он мрачен. Вероятно, узнал, что дела его плохи. При этой мысли Дика объял настоящий ужас, такой ужас, что у него перехватило дух, и он вошёл в приёмную, где стояла массивная резная мебель, а на стенах, оклеенных темно-зелёными обоями, висели блеклые цветные литографии. Среди них он заметил репродукцию одного из своих рисунков. Множество людей дожидались приёма. Взгляд Дика привлёк сборник рождественских песнопений в алом, тиснённом золотом переплёте. К доктору часто приводили детей, и такие книги с крупным шрифтом лежали здесь для того, чтобы их занять. — Низкопробное идолопоклонническое Искусство, — сказал Дик, придвинув книгу к себе. — Судя по изображениям ангелов, сборник этот издан в Германии. Он открыл книгу наугад, и в глаза ему бросились стишки, напечатанные красными буквами: Возрадовалась истинно Мария И сразу все втроём, Узрев, как сын её Христос содеял чудо: Слепых Он исцелил при сём; Слепых Он исцелил, и вот господня воля Для нас превыше всех святынь. Отцу, и сыну, и святому духу слава Во веки всех веков, аминь! Дик читал и перечитывал эти стишки, а когда подошла наконец его очередь, сел в кресло, и доктор наклонился над ним. Луч света, отражённый зеркальцем, ослепил его, и он моргнул. Доктор ощупал на голове шрам от сабельного удара, и Дик коротко рассказал, как его ранили. Когда луч перестал бить в глаза, он увидел лицо доктора, и его снова охватил ужас. А доктор говорил какие-то туманные слова. Дик уловил средь них лишь «шрам», «лобная кость», «зрительный нерв», «соблюдайте крайнюю осторожность» и «необходимо избегать умственного напряжения». — Каков ваш приговор? — едва вымолвил он. — Ведь я художник, мне дорога каждая минута. Что же вы посоветуете? Снова словесный водоворот, но теперь смысл был понятен. — У вас не найдётся чего-нибудь выпить? В этом кабинете с задёрнутыми шторами приговоры выносились многократно, и у подсудимых часто возникала потребность подкрепить силы. Дик почувствовал в руке рюмку с коньяком. — Насколько я понял, — сказал он, поперхнувшись обжигающим горло напитком, — вы находите у меня поражение зрительного нерва или что-то в этом роде, а стало быть, надежды нет. Много ли мне остаётся времени, если я буду избегать тягот и волнений? — Вероятно, около года. — Бог ты мой! Ну, а если я не стану себя беречь? — Право, затрудняюсь сказать. Невозможно в точности установить всю глубину поражения вследствие сабельного удара. Шрам у вас застарелый, и… вы говорите, что долгое время подвергались в пустыне ослепляющему воздействию солнечных лучей? И к тому же злоупотребляли зрением, отделывая свои рисунки до мельчайших штрихов? Право, я затрудняюсь. — Простите, пожалуйста, но для меня это полнейшая неожиданность. С вашего позволения я посижу здесь ещё минутку, прежде чем уйти. Я вам глубоко признателен за то, что вы сказали мне правду. Но это полнейшая неожиданность, право же, полнейшая неожиданность. Спасибо. Дик вышел на улицу, где его восторженно встретил Дружок. — Плохи наши дела, пёсик! Хуже некуда. Пойдём-ка в Парк да поразмыслим немного. Они дошли до памятного Дику дерева и уселись под ним, потому что у Дика от ужаса подкашивались ноги и нестерпимо саднило под ложечкой. — Отчего это обрушилось на меня так неожиданно? Словно выстрел в спину. Ведь это, Дружок, все равно что быть похороненым заживо. Через какой-нибудь год, ежели даже соблюдать всяческие предосторожности, нас окутает непроницаемая тьма, и мы уже никого не будем видеть, не сможем осуществить ни одного своего желания, живи хоть до ста лет. — Дружок радостно завилял хвостом. — Нет, Дружок, тут надо поразмыслить всерьёз. Попробуем испытать, каково быть слепым. Дик зажмурился, и перед ним во мраке уже витали огненные крючья и пыточные колёса. Но когда он открыл глаза и посмотрел в глубь Парка, зоркость его не претерпела никакого ущерба. Сперва он все видел явственно, потом же вокруг вновь медленно завертелся ослепительный фейерверк. — Да, малыш, дела наши совсем дрянь. Пойдём домой. Если б Торп был сейчас со мною! Но Торпенхау был на юге Англии, где вместе с Нильгау осматривал доки. От него приходили лишь короткие и загадочные письма. Дик ни в радости, ни в горе никогда не искал чьей-либо поддержки. В своей опустелой мастерской, где одному из углов суждено было навсегда украситься серой дымкой, он убеждал себя, что если судьбой ему предназначено ослепнуть, никакой Торпенхау его все равно не спасёт. — Не могу же я вызвать его и заставить прервать поездку для того лишь, чтоб он сидел тут и выражал мне сочувствие. Я должен справиться собственными силами, — сказал Дик. Он лежал на диване, покусывая ус и стараясь представить себе, что он будет чувствовать, когда навеки погрузится в беспросветный мрак. Потом ему вспомнилось необычайное зрелище, которое он некогда наблюдал в Судане. Широкий наконечник арабского копья распорол солдата чуть ли не надвое. Сперва бедняга не почувствовал боли. Но когда он опустил глаза, то увидел, что истекает кровью. Тупое недоумение на его лице выглядело столь смехотворно, что Дик и Торпенхау, которые сами ещё не успели перевести дух и опомниться после жестокой схватки не на жизнь, а на смерть, громогласно расхохотались, и солдат словно готов был подхватить этот хохот, но губы его искривила жалкая ухмылка, признак предсмертной агонии, и он, стеная, рухнул у их ног. Припомнив этот кошмар, Дик и теперь засмеялся. Он попал в подобное же положение. «Но мой срок ещё не настал», — внушал он себе. Он расхаживал по мастерской, поначалу медленно, но вскоре, подстерегаемый неодолимым ужасом, пустился почти бегом. Чудилось ему, будто какая-то чёрная тень неотступно преследует его, гонит все вперёд и вперёд; а в затуманенных глазах сплетались багровые круги и роились алые точки, словно капли крови от булавочных уколов. — Спокойно, Дружок, спокойно. — Дик произнёс это вслух, стараясь себя ободрить. — Конечно, хуже некуда. Но что же теперь делать? Ведь надо что-то делать. Времени отпущено совсем мало. Ещё сегодня утром я не поверил бы этому, но теперь совсем другое дело. Дружок, что сделал Моисей, когда свет потух? Дружок умильно осклабился во всю пасть, как и приличествует благовоспитанному терьеру, но никакого совета не подал. — «Будь вдоволь времени, тогда, Дружок, и робость не беда… Но слышу, настигает нас…» — Он с отвращением вытер лоб, покрытый испариной. — Что же мне делать? Что делать? Просто ума не приложу, мысли путаются, но что-то делать надо, иначе я совсем рехнусь. Дик снова забегал по мастерской, но порой останавливался, извлекая на свет свои давно заброшенные полотна и старые альбомы с эскизами: он безотчётно искал успокоения в работе, обращаясь к ней, как к чему-то такому, что не может ему изменить. — И ты никуда не годишься, и ты тоже никуда не годишься, — твердил он всякий раз, взглянув на очередную картину или эскиз. — Довольно с меня солдатни. Это мне не удавалось. Внезапная гибель вот-вот настигнет меня самого, и все это смертоубийство слишком похоже на мою судьбу. День угасал, и на мгновение Дику померещилось, что слепота уже напала на него врасплох, застилая все вокруг густеющей тьмой. — Всесильный Аллах! — возопил он в отчаянье. — Помоги моему долготерпенью, а я уж не возропщу, когда придёт возмездие. Но что делать мне теперь, пока свет ещё не померк? Ответа не последовало. Дик медлил, стараясь совладать со своими чувствами. Пальцы у него тряслись, а ведь он всегда гордился их твёрдостью; он чувствовал, что губы его тоже трясутся и холодный пот струится по лицу. Ужас терзал его душу, он жаждал немедленно взяться за работу и хоть что-то довести до конца, но помрачённый рассудок вновь напоминал ему о неотвратимо грядущей слепоте. — Право же, это унизительно, — сказал он, — но, по счастью, Торпенхау в отъезде и не может видеть, до чего я докатился. Доктор посоветовал избегать волнений. Дружок, иди ко мне, я тебя приласкаю. Пёсик взвизгнул, потому что Дик едва не задушил его в объятиях. Но когда он услышал в сумерках человечий голос, то собачьим своим умом сообразил, что ему-то ничто не угрожает… — Аллах милосерд, Дружок. Конечно, он мог бы обойтись с нами и благосклонней, но об этом потолковать мы ещё успеем. Кажется, я нащупал теперь правильный путь. Все эти эскизы головы Бесси были нелепостью, из-за них, пёсик, твой хозяин чуть не остался в дураках. Зато теперь все яснее ясного — «Меланхолия, непостижимая для ума». Здесь непременно должны быть черты Мейзи, потому что она никогда не будет моей, но и черты Бесси тоже, ведь она все знает про Меланхолию, хотя сама не знает, что знает это; я стану рисовать, и все закончится смехом. Таково моё желание. Будет она хихикать или ухмыляться? Нет, она будет откровенно хохотать с полотна, и всякий, кто сам изведал скорбь, будь то мужчина или женщина, непременно… как это сказано в стихах? Услышит зов, душой узнает друга В тот миг, когда кипит смертельный бой. «Смертельный бой»? Ну что ж, это лучше, чем писать картину лишь ради того, чтоб досадить Мейзи. Теперь у меня получится, потому что я сам все прочувствовал до глубины души. Дружок, вот я вздёрну тебя за хвост. Ты предскажешь мою судьбу. Ко мне. Дружок безропотно повис в воздухе. — Совсем как подопытный кролик. И все же ты молодчина, мой верный пёсик, ты даже не пикнул, когда я тебя вздёрнул безо всякой пощады. Это судьба. Дружок снова улёгся в кресле, то и дело поглядывая на Дика, который расхаживал взад-вперёд по мастерской, потирая руки и посмеиваясь. Уже поздней ночью Дик написал Мейзи нежнейшее письмо, в котором справлялся о её здоровье, но умолчал о своём собственном, а когда наконец его сморил сон, ему привиделась та Меланхолия, чей образ ещё предстояло создать. Лишь рассвет пробудил его и заставил вспомнить о том, что ему суждено в недалёком будущем. Он тотчас же принялся за работу, негромко насвистывая, и вскоре преисполнился той прозрачной, проникновенной творческой радости, которая так редко выпадает на долю смертного, если только он не возомнил себя равным богу и не отрицает того, что в предназначенный час его жизнь оборвётся. Дик позабыл и Мейзи, и Торпенхау, и Дружка, примостившегося теперь у его ног, но не преминул рассердить Бесси, и без того уж сердитую, довёл её до бешенства, дабы только уловить жгучие искры в её глазах. Он работал самозабвенно, отбросив всякие мысли об уготовленной ему роковой участи, одержимый своим замыслом и поэтому неподвластный земной суёте. — Нынче, видать, у вас радость, — сказала Бесси. Дик описал муштабелем какие-то круги, словно свершая магическое действо, подошёл к буфету и опрокинул стаканчик спиртного. Вечером, после целого дня работы, когда вдохновение наконец иссякло, он снова наведался к буфету и после нескольких таких посещений обрёл уверенность, что окулист просто-напросто враль, поскольку он, Дик, так ясно все видит. Ему представлялось даже, как он приготовит для Мейзи уютную квартирку, и тогда уж она волей или неволей станет его женою. Наутро эти мечтания исчезли, но буфет со всем своим содержимым по-прежнему был к его услугам. Он снова принялся за работу, а в глазах мельтешили крапинки, закорючки, пятна, пока он не подкрепился у буфета, и тогда Меланхолия, как на холсте, так и в его воображении, стала ещё прекрасней. Он предавался сладостной беспечности, присущей тем людям, которые ещё живут среди ближних, но знают, что болезнь вынесла им смертный приговор, а страх приводит лишь к пустой трате быстротечного времени, и предпочитают ему безудержное веселье. Дни протекали без особых событий. Бесси всегда приходила в урочное время, и хотя Дику чудилось, будто голос девушки доносится откуда-то издалека, лицо её он по-прежнему видел близко и отчётливо, и вот уже Меланхолия воссияла на полотне в облике женщины, которая изведала всю скорбь в мире и теперь хохочет над нею. Правда, углы мастерской подёрнулись серой дымкой, а потом вовсе канули во тьму; рябь перед глазами и головные боли причиняли тяжкие страдания, и было трудно читать письма Мейзи и ещё трудней на них отвечать. Он не мог написать ей о своём несчастье, не мог смеяться, когда она описывала свою работу над Меланхолией, всякий раз уверяя, что картина почти закончена. Но дни, заполненные неистовым трудом, и ночи, овеянные безумными грёзами, вознаграждали за все, а буфет был ему лучшим другом. Бесси совсем замкнулась в себе. Когда Дик рассматривал её, прищурив глаза, она злобно взвизгивала. А потом хмурилась или глядела на него с отвращением, стараясь разговаривать как можно меньше. Торпенхау отсутствовал полтора месяца. Наконец невразумительное письмо возвестило о его скором приезде. «Новость! Потрясающая новость! — писал он. — Нильгау уже знает, и Беркут тоже. Мы все приезжаем в четверг. Приготовь завтрак да приведи в порядок своё снаряжение». Дик показал письмо Бесси, а она обругала его за то, что он вынудил Торпенхау уехать и загубил её жизнь. — Ну уж, — грубо сказал Дик, — лучше тебе быть здесь, чем путаться с каким-нибудь пьяным скотом на улице. Он чувствовал, что избавил Торпенхау от опаснейшего соблазна. — Навряд ли это хуже, чем торчать с пьяным скотом в мастерской. А вы за три недели ни разу трезвым не были. Пьёте без просыпу, да ещё воображаете, будто вы лучше меня! — Это как же понимать? — Как понимать! Вот узнаете, пускай только мистер Торпенхау возвернется. Ждать пришлось недолго. Бесси встретила Торпенхау на лестнице, но он не удостоил её внимания. Он привёз столь важную новость, что никакая Бесси на свете не могла его заинтересовать, а Нильгау и Беркут топали вслед за ним по лестнице, громогласно призывая Дика. — Пьёт беспробудно, — шепнула Бесси. — Вот уж, почитай, целый месяц. Она украдкой проскользнула за мужчинами, чтобы увидеть, как свершится правосудие. Они с весёлыми возгласами ввалились в мастерскую, где их что-то уж слишком бурно приветствовал жалкий, отощавший, измождённый, сутулый страдалец, — давно не бритый, с сизой щетиной на подбородке, он тревожно поглядывал на них исподлобья. Хмель действовал так же активно, как сам Дик. — Тебя ли я вижу? — спросил Торпенхау. — Вот все, что от меня осталось. Присаживайся. Дружок в добром здравии, а я хорошо поработал. Он покачнулся, едва устояв на ногах. — Вижу, как ты поработал, такого с тобой сроду не бывало. Ну и дела, ведь ты… Торпенхау многозначительно поглядел на своих друзей, и они ушли, решив позавтракать где придётся. Тогда он высказался; но дружеские упрёки слишком сокровенны и задушевны, чтоб их печатать, а Торпенхау употреблял столь образные и сильные выражения, не считаясь с приличиями, и презрение его было столь неизъяснимо, что никто не узнает доподлинно про этот разговор с Диком, который только моргал, жмурился и хватал друга за руки. Потом виноватый испытал потребность хоть как-то оправдаться. Он был убеждён, что нисколько не погрешил против добродетели, и к тому же у него были причины, совершенно не известные Торпенхау. Сейчас он все объяснит. Он встал, с трудом распрямил плечи и заговорил, смутно различая лицо собеседника. — Ты прав, — сказал он. — Но и я прав тоже. После твоего отъезда у меня что-то приключилось с глазами. Я пошёл к окулисту, и он посветил мне газогенератором — то бишь газопроводом — прямо в глаза. Это было уже давненько. Он сказал: «Рубец на голове… сабельная рана и зрительный нерв». Это ты заметь. Значит, я ослепну. Но, прежде чем ослепну, я хочу закончить одну работу; мне кажется, я непременно должен её закончить. Я уже и сейчас вижу плохо, но когда бываю пьян, зрение обостряется. Я сам не знал, что бываю пьян, покуда мне не сказали, и все же работу необходимо продолжать. Вот она, можешь поглядеть, ежели хочешь. Он указал на почти готовую Меланхолию, ожидая изъявлений восторга. Торпенхау хранил молчание, и Дик тихонько заплакал от радости, что вновь видит друга, от горестного сознания своей провинности — если он и впрямь совершил провинность, — после которой Торпенхау стал таким отчуждённым и безразличным, и от детской обиды, уязвлённый в своём тщеславии, потому что Торпенхау ни единым словом не похвалил его изумительную картину. Долгое время спустя Бесси заглянула в замочную скважину и увидела, что Торпенхау обнял Дика за плечи, и они, как бывало, расхаживают по мастерской. Тут она произнесла до того непристойные слова, что возмутила даже Дружка, который терпеливо ожидал своего хозяина на лестничной площадке. Глава XI Жаворонок поёт, бога хваля, И куропатка скликает птенцов, А я уж забыл, как бродил по полям, По цветущим коврам лугов. Горько не знать ни ночи, ни дня, Но горше знать, что мой час наступил И охотничий рог трубит без меня, А ведь некогда сам я в него трубил. «Единственный сын» Третий день после своего возвращения Торпенхау встретил с тяжёлым сердцем. — Стало быть, ты утверждаешь, что не можешь работать без виски? Обычно бывает как раз наоборот. — Вправе ли пьяница клясться своей честью? — спросил Дик. — Да, если прежде он был таким же славным малым, как ты. — Тогда даю тебе честное слово, что это так, — сказал Дик, лихорадочно шевеля пересохшими губами. — Друг мой, я уже едва различаю твоё лицо. Целых два дня ты не позволяешь мне выпить ни капли — ежели признать, что прежде я беспробудно пьянствовал, — и я даже не притронулся к работе. Не удерживай меня больше. Ведь в любой миг я могу совсем ослепнуть. Точки, пятна, головные боли и тягостные мысли одолевают меня пуще прежнего. Клянусь, я вижу вполне ясно, когда… когда бываю в подпитии, как ты изволишь выражаться. Пускай Бесси позирует мне ещё всего три раза, и дай мне это самое… ну, чего я жажду, а там картина будет готова. Ведь за три дня я не сдохну. В худшем случае допьюсь до белой горячки. — Ладно, но ежели я дам тебе три дня, можешь ты обещать мне бросить после этого работу и… все прочее, пускай даже картину не удастся закончить? — Нет, не могу. Ты не представляешь себе, как много значит для меня эта картина. Но, конечно же, ты волен кликнуть на помощь Нильгау, вы повалите меня на пол и скрутите верёвками. За картину я готов драться, но за виски не стану. — Что ж, валяй. Даю тебе три дня, хотя ты надрываешь мне сердце. Дик снова взялся за дело и работал как одержимый; зелёный змий не покидал его и рассеивал рябь перед глазами. Меланхолия была почти закончена и во всех отношениях получалась именно такой или почти такой, как он мечтал. Дик подшучивал над Бесси, которая неустанно напоминала ему, что он «пьяный скот»; эти попрёки ничуть его не затрагивали. — Бесс, ты просто не понимаешь. Впереди уже показалась земля, вскоре мы бросим якорь и поразмыслим над сделанным. Когда я окончу картину, уплачу тебе за целых три месяца, а как только примусь за новую… впрочем, это неважно. Ежели ты получишь плату за три месяца, то, надеюсь, не будешь меня так ненавидеть? — Ну, ещё чего! Я вас ненавижу и буду ненавидеть по гроб жизни. Мистер Торпенхау не хочет со мной даже разговаривать. Он только разглядывает всякие карты да листает книжицы в красных обложках. Бесси предпочла умолчать о том, что она снова попыталась взять Торпенхау измором, но он, выслушав все мольбы, подхватил её, чмокнул в щёчку, а потом выставил за дверь и посоветовал быть умницей. Почти все время он проводил в обществе Нильгау, толкуя о близкой войне, о транспортных судах и тайных приготовлениях, которые полным ходом шли в доках. Дика он не желал видеть до тех пор, пока картина не будет закончена. — Дик работает над выдающимся произведением, — сказал он Нильгау, — в совершенно необычном для него духе. Но при этом напивается до чёртиков. — Пускай. Оставь его. Как только он придёт в чувство, мы увезём его подышать свежим воздухом. Бедняга Дик! Но и тебе, Торп, не позавидуешь, когда он совсем потеряет зрение. — Конечно, случай тяжёлый: «И да поможет бог тому, кто с нашим Дейви цепью скован». Хуже всего, что мы понятия не имеем, как скоро это случится, и, по-моему, Дик так беспробудно пьёт главным образом оттого, что тяготится неизвестностью и ожиданием. — Вот злорадствовал бы тот араб, который когда-то полоснул его саблей по башке, ежели б узнал про это! — Пускай бы злорадствовал сколько влезет, когда б мог. Но ведь его нет в живых. Правда, для нас это плохое утешение. Под конец третьего дня Торпенхау услышал призывающий голос Дика. — Готово! — восклицал он. — Свершилось! Ну, входи же! Разве она не очаровательна? Разве не прелестна? Я извлёк её со дна преисподней, но ведь она стоит этого! Торпенхау взглянул на голову хохочущей женщины — у неё были пухлые губы, ввалившиеся глаза, и она хохотала с полотна, в точности как задумал Дик. — Кто подвигнул тебя на такое дело? — спросил Торпенхау. — Ведь это чужая тебе манера, да и замысел тоже. Ну и лицо! Ну и глаза, ну и бесстыжая рожа! — Он невольно запрокинул голову и захохотал, совсем как женщина на картине. — Она проиграла последнюю игру — видимо, и раньше жизнь не больно-то её баловала. А теперь она ко всему равнодушна. Верно ли я понял? — Совершенно верно. — Но откуда эти губы и подбородок? Ни малейшего сходства с Бесси… — Их… их я взял у другой. Но ведь хорошо? Изумительно хорошо? И я не зря вылакал столько виски? Я справился с делом. Только я мог с ним справиться, и вот моя лучшая работа. — Он порывисто перевёл дух и прошептал: — Боже правый! Что бы только я не понаписал через десять лет, ежели уже теперь сумел написать это!.. Кстати, Бесс, как твоё мнение? Девушка кусала губы. Она злилась на Торпенхау за то, что он её словно не замечал. — Такой гадкой и грязной пачкотни я сроду не видывала, — ответила она, отворачиваясь. — Многие будут того же мнения, моя крошка… Послушай, Дик, в постановке головы есть что-то коварное, змеиное, но я никак не соображу, откуда это берётся, — сказал Торпенхау. — В том-то вся хитрость, — ответил Дик, самодовольно посмеиваясь, потому что его поняли так глубоко. — Я не мог устоять перед искушением и вот щегольнул разок. Хитрость эту придумали французы, поэтому для тебя она внове: но все дело в том, что голова слегка повёрнута, а одна щека чуть укорочена, самую малость, от подбородка до мочки левого уха. Кроме того, под ухом слегка сгущена тень. Недостойная хитрость, но таков уж был мой замысел, и я счёл себя вправе к этому прибегнуть… Ах ты моя красавица! — Аминь! Она и вправду красавица. Теперь я это чувствую. — Точно так же почувствует всякий, кто сам изведал скорбь! — подхватил Дик, хлопнув себя по ляжке. — Такой человек увидит в ней воплощение собственного горя, и тогда, тысяча чертей, он запрокинет голову и захохочет, в точности как она, испытывая невыносимую жалость к самому себе. Я вложил в неё живой трепет своего сердца и свет своих глаз, а дальнейшее мне безразлично… Я устал — невыносимо устал. Пожалуй, мне надо поспать. Убери бутылку с виски, она отслужила своё, да уплати Бесс тридцать шесть фунтов и ещё три сверх обещанного, на счастье. Ну и прикрой картину. Едва договорив, он уснул в кресле, бледный и измождённый. А Бесси тщетно ловила руку Торпенхау. — Неужто вы никогда больше на захотите со мной поговорить? — спрашивала она. Но Торпенхау не сводил глаз с Дика. — Какая прорва тщеславия в этом человеке! Завтра же примусь за него всерьёз и сделаю все возможное. Он это заслужил. А? Что такое, Бесс? — Ничего. Я только приберу здесь и уйду восвояси. Вы не могли бы уплатить мне деньги за три месяца прямо сейчас? Он ведь велел. Торпенхау выписал чек и отправился к себе. Бесси добросовестно прибрала мастерскую, потом притворила дверь, чтобы в случае чего улизнуть, вылила на тряпку добрых полбутылки скипидара и стала яростно тереть лицо Меланхолии. Но краски поддавались с трудом. Тогда она схватила нож и стала скоблить картину, растирая тряпкой каждый след. Через каких-нибудь пять минут от картины осталась лишь уродливая исполосованная мешанина красок. Тогда она швырнула перепачканную тряпку в камин, показала язык спящему Дику, проговорила шёпотом: «Остался в дураках», — повернулась и сбежала вниз по лестнице. Пусть ей никогда больше не суждено увидеть Торпенхау, зато она достойно отомстила тому, кто встал между нею и её любезным, да ещё так часто и жестоко над ней насмехался. Получая деньги по чеку, Бесси испытала истинное блаженство. А потом маленькая разбойница перешла по мосту через Темзу и затерялась среди серой пустыни на Южном берегу. Дик проспал в кресле до позднего вечера, после чего Торпенхау растормошил его и велел лечь на кровать. Голос у Дика был хриплый, но глаза ярко блестели. — Давай ещё раз взглянем на мою картину, — потребовал он, как балованный и упрямый ребёнок. — Нет, сейчас спать — только спать, — сказал Торпенхау. — Ведь ты болен, хотя, быть может, сам того не замечаешь. Мечешься, как ошалевший кот. — Завтра же буду здоров. Спокойной ночи. Проходя через мастерскую, Торпенхау сдёрнул завесу, прикрывавшую картину, и едва не выдал себя отчаянным криком: «Все стёрто!.. Все соскоблено и смыто! Если Дик увидит, он окончательно сойдёт с ума! И без того уж он вот-вот впадёт в горячку. Эта Бесс — злобная чертовка! Только женщина способна сделать такое!.. А ведь ещё не просохли чернила на чеке, который я ей выписал! Завтра Дик будет рвать и метать. Во всем виноват я, подобрал её с панели, спасти хотел. Ох, бедный мой Дик, бог карает тебя немилосердно!» В ту ночь Дик не мог уснуть от радости и ещё потому, что давно пылавшие перед глазами и уже привычные пыточные колёса исчезли и вместо них с грохотом извергались разноцветные вулканы. — Ну и палите сколько влезет, — сказал он вслух. — Я своё дело сделал, и теперь будь что будет. Он умолк и лежал недвижно, устремив глаза в потолок, в крови его бушевал застарелый хмель, порождая бредовые видения, мозг обжигали стремительно возникавшие и тут же исчезавшие мысли, сухие руки подёргивались. Вдруг ему почудилось, будто он рисует лицо Меланхолии на вращающемся куполе, усеянном миллионами огней, раскачиваясь на шатких мостках, а все его великолепные мысли воплотились в человеческие образы и внизу, в сотнях футов под ним, дружно возносят ему хвалу, но тут в висках у него что-то лопнуло, звонко, как туго натянутая тетива лука, сияющий купол обрушился, исчез без следа, и он остался в одиночестве средь непроницаемой ночной тьмы. — Надо уснуть. Как здесь темно. Зажгу-ка я свет да ещё разок полюбуюсь на Меланхолию. К тому же ночь, кажется, сегодня лунная. Тогда-то Торпенхау услышал, что его зовёт незнакомый голос, дребезжащий, пронизанный смертельным страхом. «Он посмотрел на картину!» — такова была первая мысль Торпенхау, который тотчас же прибежал и увидел, что Дик сидит на кровати, молотя кулаками в воздухе. — Торп! Торп! Ты где? Умоляю, подойди скорей! — Но что случилось? Дик вцепился ему в плечо. — Что случилось! Я пролежал долгие часы в темноте, я звал тебя, но ты не слышал. Торп, мой старый друг, не уходи. Вокруг темнота. Сплошная темнота, пойми! Торпенхау поднёс свечу к самым глазам Дика, но в глазах этих не было даже проблеска света. Тогда он зажёг газовую горелку, и Дик услышал, как загудело пламя. Он стискивал плечо Торпенхау с такой силой, что тот скривился от боли. — Не покидай меня. Ведь ты меня не покинешь? Я ничего не вижу. Понимаешь? Всюду черно… чёрным-черно… и мне кажется, будто я проваливаюсь в эту черноту. — Спокойно, держись. Торпенхау обнял Дика и осторожно встряхнул его раз-другой. — Вот так легче. А теперь молчи. Я посижу смирно, и этот мрак вскоре отступит. Кажется, вот-вот будет просвет. Тс-с! Дик нахмурил лоб, с отчаяньем вперив глаза в пустоту. Ночь была холодная, и у Торпенхау мёрзли ноги. — Я отлучусь на минутку, ладно? Только надену халат и домашние туфли. Дик обеими руками ухватился за спинку кровати и ждал, надеясь, что темнота вот-вот рассеется. — Как долго тебя не было! — воскликнул он, когда Торпенхау вернулся. — Вокруг все та же чернота. Чем это ты стучал там, у двери? — Вот кресло… плед… подушка. Буду ночевать здесь. А теперь ложись: утром тебе станет лучше. — Не станет! — Это прозвучало, как отчаянный вопль. — Господи! Я ослеп! Ослеп, и тьме уже не будет конца. — Дик порывался вскочить, но Торпенхау держал его обеими руками и так сильно давил подбородком на плечо, что он едва дышал. Он мог лишь хрипло твердить: «Я ослеп!» — и обессиленно трепыхался. — Спокойно, Дик, спокойно, — сказал ему в ухо басовитый голос, а руки держали его мёртвой хваткой. — Стисни зубы и молчи, дружище, тогда никто не посмеет назвать тебя трусом. Торпенхау сжал его что было сил. Оба тяжело дышали. Дик неистово мотал головой и стонал. — Пусти, — вымолвил он, задыхаясь. — У меня трещат ребра. Но никто… никто не посмеет назвать меня трусом… даже все силы тьмы и прочая нечисть, верно я говорю? — Ложись. Худшее уже позади. — Да, — покорно согласился Дик. — Но можно, я все-таки буду держать тебя за руку? Я чувствую, мне необходима поддержка. А то я проваливаюсь в тёмную бездну. Торпенхау протянул ему из кресла свою огромную волосатую лапу. Дик отчаянно вцепился в неё и через полчаса уснул крепким сном. Тогда Торпенхау осторожно отнял руку, склонился над Диком и нежно поцеловал его в лоб, как целуют порой на поле брани смертельно раненного товарища, чтобы облегчить его последние минуты. Когда забрезжил рассвет, Торпенхау услышал, как Дик что-то шепчет про себя. Захлёстываемый волнами горячечного бреда, он бормотал скороговоркой: — Как жаль… как невыносимо жаль, но надо вытерпеть все что тебе положено, мой мальчик. Для всякого дня довольно слепоты, и даже если оставить в стороне всяческие Меланхолии и нелепые мечты, все равно надо признать горькую истину — как признал я, — что королева всегда безупречна. Торпу этого не понять. Я объясню ему, когда мы продвинемся дальше, в глубь пустыни. Эти матросы перепутали все снасти! Ещё минута, и буксирный трос перетрётся, хотя он толщиной в целых четыре дюйма. Ну, ведь я же предупреждал — вот, готово! Зеленые волны вскипают белоснежной пеной, пароход развернуло, он зарывается носом в воду. Какое зрелище! Надо будет зарисовать. Но нет, я же не могу. У меня поражены глаза. Это одна из десяти казней египетских, мутная пелена над мутным Нилом. Ха! Торп, вот и каламбур получился. Смейся же, каменная статуя, да держись подальше от троса… А не то, Мейзи, дорогая, этот трос хлестнёт по тебе, сбросит в воду и испортит платье. — Ну и ну! — сказал Торпенхау. — Такое я уже слышал. В ту ночь, на речном берегу. — Если ты выпачкаешься, она наверняка обвинит меня, поэтому не подходи к волнорезу так близко. Мейзи, это нечестно. Ага! Я так и знал, что ты промажешь. Целься левей и ниже, дорогая. Но в тебе нет убеждённости. Есть все, что угодно, кроме убеждённости. Не сердись, милая. Я отдал бы руку на отсечение, только бы ты хоть немного поступилась своим упрямством. Правую руку, если б это тебе помогло. — Дальше я слушать не должен. Живой островок кричит средь океана взаимопонимания, да ещё как громко. Но, думается мне, он кричит правду. А Дик все бормотал бессвязные слова. И каждое из них было обращено к Мейзи. То он пространно разъяснял ей тайны своего искусства, то яростно проклинал свою глупость и рабское повиновение. Он молил Мейзи о поцелуе — прощальном поцелуе перед её отъездом, уговаривал вернуться из Витри-на-Марне, если это только возможно, и в бреду постоянно призывал все силы, земные и небесные, в свидетели, что королева всегда безупречна. Торпенхау слушал внимательно и узнал о жизни Дика во всех подробностях то, что дотоле было от него сокрыто. Трое суток кряду Дик бредил о своём прошлом, после чего забылся целительным сном. — Вот бедняга, и какие же мучительные переживания выпали ему на долю! — сказал Торпенхау. — Просто представить невозможно, что не кто-нибудь, а именно Дик добровольно покорился чужой воле, как верный пёс! И я ещё упрекал его в гордыне! Мне следовало помнить заповедь, которая велит не судить других. А я осмелился судить. Но что за исчадие ада эта девица! Дик — болван разнесчастный! — пожертвовал ей свою жизнь, а она, стало быть, пожертвовала ему лишь один поцелуй. — Торп, — сказал Дик, лёжа на кровати, — пойди прогуляйся. Ты слишком долго просидел со мной в четырех стенах. А я встану. Эх! Вот досада. Даже одеться не могу без чужой помощи. Чепуха какая-то! Торпенхау помог другу одеться, отвёл его в мастерскую и усадил в глубокое кресло. Дик тихонько сидел, с тревожным волнением ожидая, что темнота вот-вот рассеется. Но она не рассеялась ни в этот день, ни на следующий. Тогда Дик отважился обойти мастерскую ощупью, держась за стены. Он больно стукнулся коленом о камин и решил продолжать путь на четвереньках, время от времени шаря рукой впереди себя. Торпенхау, вернувшись, застал его на полу. — Я тут занимаюсь географическими исследованиями в своих новых владениях, — сказал Дик. — Помнишь того черномазого, у которого ты выдавил глаз, когда прорвали каре? Жаль, что ты не сохранил этот глаз. Теперь я мог бы им воспользоваться. Нет ли мне писем? Все письма в плотных серых конвертах с вензелем наподобие короны отдавай прямо мне в руки. Там ничего важного быть не может. Торпенхау подал конверт с чёрной буквой «М» на оборотной стороне. Дик спрятал его в карман. Конечно, письмо не содержало ничего такого, что надо было скрывать от Торпенхау, но принадлежало оно только Дику и Мейзи, которая ему уже принадлежать не будет. «Когда станет ясно, что я не отвечаю, она прекратит мне писать, и это к лучшему. Теперь я ей совсем не нужен, — рассуждал Дик, испытывая меж тем неодолимое искушение открыть ей правду. Но он противился этому всем своим существом. — Я без того уже скатился на самое дно. Не буду же молить её о сострадании. Помимо всего прочего, это было бы жестоко по отношению к ней». Он силился отогнать мысли о Мейзи, но у слепых слишком много времени для раздумий, а физические силы, словно волны, вновь приливали к Дику, и в долгие пустые дни, окутанные могильным мраком, душа его терзалась до последних глубин. От Мейзи пришло ещё одно письмо, и ещё. А потом наступило молчание, и Дику, когда он сидел у окна, за которым в воздухе дрожало знойное летнее марево, представлялось, что её покорил другой, более сильный мужчина. Воображение, обострённое окружающей чернотой, рисовало ему эту картину во всех подробностях, и он часто вскакивал, охваченный неистовством, метался по мастерской, натыкался на камин, который, казалось, преграждал ему путь со всех четырех сторон. Хуже всего было то, что в темноте даже табак не доставлял никакого удовольствия. От былой надменности не осталось и следа, она уступила место безысходному отчаянью, которое не могло укрыться от Торпенхау, и безрассудной страсти, которую Дик тайком поверял ночами лишь своей подушке. Промежутки меж этими приступами протекали в невыносимом томлении и в невыносимой тьме. — Пойдём погуляем по Парку, — сказал однажды Торпенхау. — Ведь с тех пор, как начались все эти невзгоды, ты ни разу не выходил из дому. — Чего ради? В темноте нет движения. И кроме того… — Он подошёл к двери и остановился в нерешимости. — Меня могут задавить на мостовой. — Но ведь я же буду с тобою. Спускайся помаленьку. От уличного шума Дик пришёл в смятение и с ужасом повис на руке Торпенхау. — Представь себе, каково брести на ощупь, отыскивая ногой обочину! — сказал он с горечью уже у самых ворот Парка. — Остаётся лишь возроптать на бога и подохнуть. — Часовому не положено рассуждать, когда он на посту, даже в столь приятных выражениях. А вон и гвардейцы, разрази меня гром, это они! Дик распрямил спину. — Подведи меня к ним поближе. Мы полюбуемся на них. Бежим прямо по траве. Я чувствую запах деревьев. — Осторожней, тут ограда, правда, невысокая. Ну вот, молодец! — Торпенхау каблуком вывернул из земли пучок травы. — Понюхай-ка, — сказал он. — Дивно пахнет, правда? — Дик с наслажденьем вдохнул запах зелени. — А теперь живо, бегом. Вскоре они очутились почти у самого строя. Гвардейцы примкнули штыки, и когда Дик услышал бряцание, ноздри его затрепетали. — Давай ближе, ещё ближе. Они ведь в строю? — Да. Но ты откуда знаешь? — Нюхом чую. О мои герои! Мои красавцы! — Он весь подался вперёд, словно и вправду мог видеть. — Когда-то я их рисовал. А кто нарисует теперь? — Сейчас они зашагают. Не вздрогни от неожиданности, когда грянет оркестр. — Эге! Можно подумать, что я какой-нибудь новобранец. Меня пугает только тишина. Давай ближе, Торп!.. ещё ближе! Бог мой, я отдал бы все, только б увидеть их хоть на минутку!.. хоть на полминутки! Он слышал, как военная жизнь кипела совсем рядом, слышал, как хрустнули ремни на плечах барабанщика, когда он оторвал от земли огромный барабан. — Он уже занёс скрещённые палки над головой, — прошептал Торпенхау. — Знаю. Я знаю! Кому и знать это, как не мне? Тс-с! Палки опустились, барабан загрохотал, и гвардейцы зашагали под гром оркестра. Дик чувствовал на лице дуновение воздуха, который всколыхнула поступь множества людей, слышал, как они печатают шаг, как скрипят на ремнях подсумки. Барабан размеренно грохотал в такт музыке. Мотив напоминал весёлые куплеты, звучавшие как бодрый марш, под который лучше всего шагать в строю: Мне надо, чтоб был он здоров и силён, Чтоб был огромен, как слон, И чтоб приходил по субботам домой Трезвый как стёклышко он; Чтоб крепко умел он меня любить И крепко умел целовать; Чтоб мог обоих он нас прокормить, Вот тогда не решусь я ему отказать. — Что с тобой? — спросил Торпенхау, когда гвардейцы ушли и Дик понурил голову. — Ничего. Просто тоскливо стало на душе — вот и все. Торп, отведи меня домой. Ну зачем ты меня сюда привёл? Глава XII Погребли его трое, он был их четвёртый друг, Земля набилась ему и в глаза, и в рот; А их путь лежал на восток, на север, на юг, — Сильный должен сражаться, но слабого гибель ждёт. Вспоминали трое о том, как четвёртый пал, — Сильный должен сражаться, но слабого гибель ждёт. «Мог бы с нами он быть и поныне, — каждый из них толковал, — А солнце все светит, и ветер, крепчая, нам в лица бьёт».«Баллада» Нильгау разгневался на Торпенхау. Дику было приказано лечь в постель — слепые всегда вынуждены подчиняться зрячим, — но, едва возвратившись из Парка, Дик не уставал проклинать Торпенхау за то, что он жив, и род людской за то, что все живы и могут видеть, а сам он мёртв, как мертвы слепцы, которые только в тягость ближним. Торпенхау помянул некую миссис Гаммидж, и рассвирепевший Дик ушёл к себе в мастерскую, где снова принялся перебирать три нераспечатанных письма от Мейзи. Нильгау, грузный, неодолимый и воинственный, остался у Торпенхау. Рядом сидел Беркут, Боевой Орёл Могучий, а между ними была расстелена большая карта, утыканная булавками с чёрными и белыми головками. — Насчёт Балкан я ошибся, — сказал Нильгау, — но теперь уж ошибки быть не может. В Южном Судане нам придётся все повторить сызнова. Публике это, само собой, безразлично, но правительству отнюдь нет, оно сохраняет спокойствие и занято приготовлениями. Вы сами это знаете не хуже моего. — Помню, как нас кляли, когда наши войска были отозваны от Омдурмана. Рано или поздно мы должны за это поплатиться. Но я никак не могу поехать, — сказал Торпенхау, указывая на отворённую дверь: ночь была нестерпимо жаркая. — Неужто вы способны меня осудить? Беркут, покуривая трубку, промурлыкал, как откормленный кот: — Никто и не подумает тебя осуждать. Ты на редкость великодушен и все прочее, но каждый — в том числе и ты, Торп, — обязан выполнить свой долг, когда речь идёт о деле. Я знаю, это может показаться жестоким, но Дик — погибший человек, песенка его спета, ему крышка, он gastados[6]опустошён, кончен, безнадёжен. Кое-какие деньги у него есть. С голоду он не умрёт, и ты не должен из-за него сворачивать с пути. Подумай о своей славе. — Слава Дика была впятеро громче моей и вашей, вместе взятых. — Только потому, что он подписывался без разбора под всеми своими работами. А теперь баста. Ты должен быть готов к походу. Можешь назначить любые ставки, ведь из нас троих ты самый талантливый. — Перестаньте меня искушать. Покамест я остаюсь здесь и буду присматривать за Диком. Конечно, он опасен, как медведь, в которого всадили пулю, но, думается, ему приятно знать, что я с ним рядом. Нильгау отпустил нелестное замечание по адресу слабодушных болванов, которые из жалости к подобным же болванам губят свою будущность. Торпенхау вскипел, не в силах сдержать гнева. Забота о Дике, требовавшая постоянного напряжения, лишила его выдержки. — Возможен ещё и третий путь, — задумчиво произнёс Беркут. — Поразмысли над этим и воздержись от глупостей. Дик обладает — или, верней, обладал — крепким здоровьем, привлекательной внешностью и бойким нравом. — Эге! — сказал Нильгау, не забывший того, что случилось в Каире. — Кажется, я начинаю понимать… Торп, мне очень жаль. Торпенхау кивнул в знак прощения. — Но вам было жаль гораздо больше, когда он отбил у вас красотку… Валяйте дальше, Беркут. — В пустыне, глядя, как люди гибнут, я часто думал, что ежели б весть об этом мгновенно облетела свет и можно было бы примчаться, как на крыльях, у смертного одра каждого из обречённых оказалась бы женщина. — И пришлось бы услышать чёртову пропасть самых неожиданных исповедей. Нет уж, спасибо, пускай лучше все остаётся как есть, — возразил Нильгау. — Нет уж, давайте всерьёз поразмыслим, нужен ли сейчас Дику тот неумелый уход, который Торп может ему предоставить… Сам-то ты как полагаешь, Торп? — Ясное дело, нет. Но как же быть? — Выкладывай все начистоту перед Советом. Ведь мы же друзья Дика. А ты ему особенно близок. — Но самое главное я подслушал, когда он был в беспамятстве. — Тем больше у нас оснований этому верить. Я знал, что мы доберёмся до истинного смысла. Кто же она? И тогда Торпенхау поведал обо всем в коротких и ясных словах, как подобает военному корреспонденту, который владеет искусством сжатого изложения. Его выслушали молча. — Мыслимо ли, чтоб мужчина после стольких лет вновь возвратился к своей глупой детской влюблённости! — сказал Беркут. — Мыслимо ли такое, скажите на милость? — Я излагаю только факты. Теперь он не говорит об этом ни слова, но когда думает, что я не смотрю на него, без конца перебирает те три письма, которые она ему прислала. Как же мне быть? — Надо поговорить с ним, — сказал Нильгау. — Ну да! И написать ей — а я, прошу заметить, не знаю даже её фамилии, — да умолять, чтоб она приехала и опекала его из жалости. Вы, Нильгау, когда-то сказали Дику, что вам его жаль. Помните, что за этим последовало? Так вот, ступайте к нему сами, уговорите во всем признаться и воззвать к этой самой Мейзи, кто бы она ни была. Я совершенно убеждён, что он всерьёз посягнёт на вашу жизнь: ведь с тех пор, как он ослеп, физических сил у него изрядно прибыло. — Ясно как день, что у Торпенхау только один выход, — сказал Беркут. — Пускай едет в Витри-на-Марне, это по линии Безьер — Ланды, туда от Тургаса проложена одноколейная ветка. В семидесятом пруссаки раздолбали этот городок снарядами, потому что на холме, в тысяче восьмистах ярдах от местной церкви высился тополь. Там сейчас расквартирован кавалерийский эскадрон — во всяком случае, должен быть расквартирован. А где мастерская, о которой упоминал Торп, сказать не могу. Пускай сам разыскивает. Маршрут я указал. Торп правдиво объяснит этой девице, как обстоят дела, и она поспешит к Дику, «ничто, кроме её проклятого упрямства, не могло вынудить их расстаться». — Их совместный доход составит четыреста двадцать фунтов годовых. Дик никогда не путал счёт, даже в бреду. Торп, у тебя нет ни малейшего повода отказаться от поездки, — сказал Нильгау. Вид у Торпенхау был крайне растерянный. — Но ведь это бессмысленно и невозможно. Не стану же я тащить её сюда за волосы. — Наша работа — та самая, которую так щедро оплачивают, — в том и заключается, чтоб делать бессмысленное и невозможное — обычно безо всякой причины, лишь бы только угодить публике. А тут есть причина, и очень важная. Все прочее — вздор. До возвращения Торпенхау мы с Нильгау переберёмся сюда. В самое ближайшее время город наводнят оголтелые корреспонденты, и здесь будет их штаб-квартира. Вот и ещё причина спровадить Торпенхау. Поистине провидение помогает тому, кто помогает ближнему, и притом… — Беркут, который говорил уверенно и плавно, вдруг сбился на торопливый шёпот: — Не можем же мы допустить, чтоб Дик висел у тебя на шее, когда начнут драться. Это единственная возможность получить свободу, и Дик сам будет тебе благодарен. — Будет — но от этого не легче! Конечно, я могу съездить и попытаться что-то сделать. Мне трудно себе представить, чтоб разумная женщина отказалась от Дика. — Вот и внуши это его девице. Я своими глазами видел, как ты уломал злобную махдистскую ведьму и она щедрой рукой отсыпала тебе фиников. А то, что предстоит теперь, в десять раз легче. Так вот, к завтрашнему вечеру чтоб духу твоего не было, поскольку мы с Нильгау уже завладеем помещением. Приказ отдан. Изволь выполнять. — Дик, — спросил Торпенхау на другое утро, — могу я как-нибудь тебе помочь? — Нет! Отстань. Сколько раз тебе напоминать, что я слепой? — Может, надо сходить, сбегать, раздобыть, принести чего-нибудь? — Нет. Убирайся к черту, хватит скрипеть тут сапожищами. — Бедный малый! — пробормотал Торпенхау. — Видно, в последнее время я засел у него в печёнках. Нужно, чтоб он слышал подле себя лёгкие женские шаги. — И продолжал громко: — Что ж, превосходно. Ежели ты такой самостоятельный, я уеду дней на пять. Простись же со мной. О тебе позаботится домоправитель, а мои комнаты займёт Беркут. Дик сразу помрачнел. — Но ты вернёшься хотя бы через неделю? Я знаю, что стал вспыльчив, но без тебя мне никак не обойтись. — Разве? Вскоре ты будешь вынужден без меня обходиться и порадуешься избавлению. Дик ощупью вернулся в кресло, недоумевая, что могут значить эти слова. Он вовсе не желал, чтоб за ним присматривал домоправитель, но и нежные заботы Торпенхау были ему в тягость. Он сам не знал, чего хочет. Тьма, его окружавшая, не рассеивалась, а нераспечатанные письма Мейзи вконец обветшали и истрепались, потому что он не выпускал их из рук. Он уже никогда в жизни не прочитает их своими глазами; но Мейзи могла бы написать ещё, и это принесло бы новое утешение. Нильгау сделал ему подарок — комок мягкого ярого воска для лепки. Он решил чем-нибудь занять Дика. Несколько минут Дик ощупывал и мял воск пальцами. — Ну на что это похоже, в конце-то концов? — сказал он удручённо. — Возьмите назад. Вероятно, то обострённое осязание, которое дано слепым, я обрету в лучшем случае лет через пять — десять. Кстати, вы не знаете, куда это уехал Торп? Нильгау ответил, что не знает. — Но мы поживём у него, покуда он не вернётся. Может, тебе нужна наша помощь? — Сделайте милость, оставьте меня. Только не сочтите это неблагодарностью: просто мне лучше, когда я один. Нильгау тихонько фыркнул, а Дик вновь предался унылым раздумьям и сетованиям на свою судьбу. Он давно уже забыл о своих работах, сделанных в прошлом, и само желание работать его покинуло. Он испытывал к себе бесконечную жалость и находил в своей тихой скорби единственное утешение. Но телом и душой он стремился к Мейзи — только к Мейзи, которая одна могла бы его понять. Правда, разумом он сознавал, что Мейзи, поглощённая собственной работой, останется к нему безразличной. Жизненный опыт подсказывал, что женщины бросают того, кто остался без денег, и когда человек упал, другие топчут его немилосердно. — Но все же, — возразил Дик самому себе, — она по крайней мере могла бы использовать меня, как я когда-то использовал Бина, — хоть для этих этюдов. Мне ведь не нужно ничего, только бы снова быть с ней рядом, пускай бы даже я при этом знал, что за ней волочится кто-то другой. Бр-р! Я жалок, как побитый пёс. На лестнице чей-то голос затянул весёлую песенку: Когда мы решим уехать, уехать, уехать в дальнюю даль, Возопят кредиторы, возропщут, заплачут навзрыд, Пронюхав о том, что покинем мы в будущий вторник свой дом И из Англии в Индию плаванье нам предстоит. Потом послышались тяжёлые, уверенные шаги, дверь Торпенхау со стуком распахнулась, там яростно спорили, и кто-то заорал во все горло: — Во, взирайти, мои молодчики, мио раздобыло фляго нуово патенто фирмо, высоко сорто — каково? Само через себя сразу открыто, когда надо. Дик вскочил. Он сразу узнал знакомый голос. «Это Кассаветти вернулся с континента. Теперь я знаю, что побудило Торпа уехать. Где-то уже дерутся, а я… я никому не нужен!» Нильгау тщетно требовал тишины. — Это он ради меня старается, — сказал Дик с горечью. — Птички собираются улетать и не хотят, чтоб я об этом проведал. Я слышу голоса Мортена из Сэзерленда и Маккея. Там у них целое сборище, добрая половина лондонских военных корреспондентов, а я… я никому не нужен. Спотыкаясь, он побрёл через лестничную площадку и ввалился в квартиру Торпенхау. Сразу же он понял, что там полным-полно людей. — Где дерутся? — спросил он. — Неужто наконец на Балканах? Тогда почему никто мне об этом не сказал? — Мы полагали, что тебе это не интересно, — ответил Нильгау в замешательстве. — А воевать будут в Судане, дело известное. — Вот счастливцы! Позвольте, я посижу здесь и послушаю ваши разговоры. Валяйте без стеснения, я не стану вас смущать, как череп на пиру… Кассаветти, ты где? Я слышу, ты насилуешь английский язык по-прежнему. Дика усадили в кресло. Он услышал, как зашелестели военные карты, и разговор возобновился, пленяя его воображение. Все говорили разом, толкуя о цензуре, о железнодорожных линиях, о перевозочных средствах, о снабжении питьевой водой, о стратегических способностях генералов — и все это в таких выражениях, от которых доверчивые читатели пришли бы в ужас, — вызывающе, самоуверенно, презрительно, с громовым хохотом. Все ликовали, уверенные, что война в Судане вот-вот разразится. Так утверждал Нильгау, и следовало быть начеку. Беркут уже успел послать в Каир телеграмму, требуя лошадей; Кассаветти умудрился выкрасть заведомо ложный список колонн, которым якобы в самые ближайшие дни будет отдан приказ выступить, и громко прочитал этот список, прерываемый издевательскими выкриками, а потом Беркут представил Дику какого-то никому не известного художника, которого Центрально-южное агентство намеревалось послать в район военных действий. — Это его боевое крещение, — сказал Беркут. — Посоветуй ему что-нибудь полезное — к примеру, как ездить верхом на верблюдах. — Ох уж эти верблюды! — возопил Кассаветти. — Не миновать мне снова выучать садить себя в седло, а я себя избаловал. Во, мои молодчики, я через истинно знаю все военно плано. Первиссимо выступят Аргалширо-Сэзэрлендски королевски карабинери. Так говорил верный людо. Взрыв хохота заглушил его слова. — Сядь и нишкни, — сказал Нильгау. — Даже в военном министерстве ещё нет списков. — А будут ли брошены части на Суакин? — спросил кто-то. Тут галдёж усилился, возгласы перемешались, и можно было расслышать лишь обрывки фраз: — Много ли египетских войск отправят туда? — Помогай бог феллахам!.. — Через Пламстерские болота проходит железная дорога, там движение налажено. — Теперь наконец-то проложат линию от Суакина до Берберы… — Канадские лодочники слишком уж робеют… — Я предпочту иметь на борту полупьяного черномазого лоцмана… — А кто командует колонной, которая двинется напрямик через пустыню?.. — Нет, скалу в излучине у Гизы до сих пор так и не взорвали. Придётся опять волоком… — Скажите мне, наконец, прибудет ли подкрепление из Индии, не то я всем головы проломлю… — Карту, карту не разорвите… — Говорю вам, эта война затевается с целью оккупации, чтоб не было больше помех для южноафриканских кампаний. — В тех краях чуть ли не каждый колодец кишит волосатой глистой… Тут Нильгау, отчаявшись утихомирить крикунов, взревел, как пароходный гудок в тумане, и грохнул обоими кулаками о стол. — Но где же все-таки Торпенхау? — спросил Дик, спеша воспользоваться тишиной. — Торп куда-то запропал. Небось влюбился без памяти, — ответил Нильгау. — Но он сказал, что останется здесь, — прибавил Беркут. — Да неужто? — вскричал Дик и выругался. — Ну, нет. Я сильно сдал за последнее время, но ежели вы с Нильгау крепко его подержите, я сам этим займусь и вышибу из него дурь. Останется здесь, скажите на милость. Да вы все ему в подмётки не годитесь. Под Омдурманом предстоит серьёзное дело. Теперь уж мы не отступим. Но я забыл о своём несчастье. Как хотелось бы мне поехать с вами. — Нам тоже хотелось бы этого, Дикки, — сказал Беркут. — А мне в особенности, — подхватил художник, нанятый Центрально-южным агентством. — Но позвольте спросить… — Я могу посоветовать вам только одно, — перебил его Дик, направляясь к двери. — Ежели в рукопашном бою кто-нибудь полоснёт вас саблей по голове, не обороняйтесь. Пускай зарубит насмерть. Это будет самый лучший исход. Благодарю за радушный приём. — У Дика отважная душа, — сказал Нильгау через час, когда все, кроме Беркута, разошлись. — Призыв боевой трубы — святое дело. Ты видел, как он весь встрепенулся? Вот бедняга! Пойдём, надо его проведать, — сказал Беркут. Волнение, вызванное недавним разговором, уже улеглось. Когда они вошли в мастерскую, Дик сидел за столом, уронив голову на руки. Он даже не пошевельнулся. — Как тяжко, — простонал он. — Прости меня, боже, но это невыносимо тяжко. И ничего не поделаешь, жизнь идёт своим чередом. Свидимся ли мы с Торпом до его отъезда? — Да. Конечно, свидитесь, — ответил Нильгау. Глава XIII Солнце село, и вот уже целый час Я не знаю, той ли дорогой иду, Заплутался я и при свете дня, Как же ночью, во мраке, свой дом найду! «Старинная песня» — Мейзи, пора спать. — В такую жарищу мне все равно не уснуть. Но ты не беспокойся. Мейзи облокотилась о подоконник и смотрела на залитую лунным светом прямую тополиную аллею. Лето в Витри-на-Марне было в разгаре, и вся округа изнывала от зноя. Трава на лугах была выжжена, глина по берегам рек спеклась и стала твёрдой, как кирпич, цветы у обочин давным-давно увяли, а засохшие розы в саду клонились к земле на поникших стебельках. В тесной мансарде с низким потолком стояла невыносимая духота. Лунный свет на стене мастерской Ками в доме напротив, казалось, ещё пуще накалял жаркую ночь, а металлическая рукоять, свисавшая на шнуре с большого колокола подле запертых ворот, отбрасывала чёрную, словно нарисованную тушью тень, которая назойливо лезла в глаза и вызывала у Мейзи досаду. — Этакая дрянь! Без неё вокруг было бы белым-бело, — тихонько ворчала Мейзи. — Да ещё и ворота проделаны где-то сбоку, а не в середине ограды. Раньше я этого не замечала. В такой час Мейзи бывало трудно угодить. Во-первых, она изнемогала от жары, стоявшей уже не одну неделю; во-вторых, её работы, в особенности этюд женской головки, предназначенной для Меланхолии, которую не удалось закончить к открытию выставки в Салоне, оставляли желать лучшего; в-третьих, Ками на днях сказал ей это без обиняков; в-четвёртых — и в-последних, а, стало быть, об этом даже думать не стоило, — Дик, которого она считала своей собственностью, целых полтора месяца ей не писал. Она сердилась на жару, на Ками, на свою работу, но больше всего на Дика. Сама она написала ему три письма и в каждом излагала новую трактовку образа Меланхолии. Дик не откликался. Тогда она решила тоже ему не писать. Осенью, вернувшись в Англию — приехать туда раньше не позволяла гордость, — она поговорит с ним серьёзно. Она тосковала по их воскресным встречам гораздо больше, чем готова была признать даже в глубине души. Ками только твердил своё: «Continuez, mesdemoiselles, continuez toujours» — и все знойное лето, беспрерывно повторяя этот докучливый совет, стрекотал, словно кузнечик, — старый, поседелый кузнечик в чёрном чесучовом пиджачке, белых панталончиках и широкополой шляпе. А Дик, бывало, как хозяин, расхаживал по её тесной мастерской в Лондоне, к северу от тенистого зеленого Парка, говорил слова, вдесятеро худшие, чем «continuez», а потом выхватывал у неё кисть и показывал, где кроется ошибка. В его последнем письме, припомнила Мейзи, были лишь скучные назидания, он советовал не рисовать на солнцепёке и не пить воды из колодцев в сельских местах; да ещё повторил это трижды — будто не знал, что Мейзи вполне может сама о себе позаботиться. Но чем же он теперь так занят, что с тех пор даже не удосужился ей написать? На аллее послышались приглушённые голоса, и она выглянула в окно. Кавалерист из маленького городского гарнизона любезничал с кухаркой Ками. Лунные блики скользили по ножнам его сабли, которые он придерживал рукой, чтобы они не звякнули в столь неподходящее мгновение. Чепец густой тенью скрывал лицо кухарки, стоявшей вплотную к солдатику. Он обнял её за талию, потом раздался звук поцелуя. — Фу! — сказала Мейзи и отошла от окна. — Что там такое? — спросила её рыжеволосая подруга, которая беспокойно металась на постели. — Да ровно ничего, просто какой-то солдатик целовался с кухаркой, — ответила Мейзи. — А теперь они ушли. Она снова выглянула в окно, накинув поверх ночной рубашки шаль, чтобы её не просквозило. Поднялся лёгкий ветерок, и внизу иссушенная солнцем роза закивала головкой, будто знала какие-то вечные тайны, которые ни за что не могла выдать. Неужели Дик забыл о её и о своей работе, неужели он пал так же низко, как Сюзанна и солдатик? Это невозможно! Роза кивнула головкой над единственным неопавшим листком. Раздался шорох, словно какой-то шаловливый чертёнок поскрёб лапкой за ухом. Это невозможно, «потому что, — подумала Мейзи, — он мой, мой, мой! Он сам так сказал. Конечно, мне все равно, чем он там занимается. Хотя это повредит его работе и моей тоже». А роза все кивала с той легкомысленной беспечностью, на какую только способны цветы. Не было решительно никаких причин, которые препятствовали бы Дику развлекаться, как ему угодно, но ведь он самим провидением в лице Мейзи призван помогать ей, Мейзи, работать. А работать означало писать картины, которые изредка брали в Англии на провинциальные выставки, о чем свидетельствовала папка с газетными вырезками, но отвергали в Салоне всякий раз, как Ками, которого она буквально изводила мольбами, разрешал ей послать их туда. И впредь, видимо, ей суждено писать точно такие же картины, которые точно так же отвергнут… Рыжеволосая заворочалась, комкая простыни. — В эту жару никак не уснёшь, — простонала она, и Мейзи с досадой ненадолго прервала свои размышления. Все будет точно так же. Ей придётся делить свою жизнь между тесной мастерской в Англии и просторной мастерской Ками в Витри-на-Марне. Нет, она перейдёт к другому учителю и с его помощью добьётся успеха, который принадлежит ей по праву, если только беспрестанный труд и отчаянные усилия дают человеку право хоть на что-нибудь. Однажды Дик сказал ей, что проработал десять лет, постигая тайны своего ремесла. Она тоже проработала десять лет, и десять лет ничего не значат. Дик сказал, что десять лет ничего не значат, — но это относилось только к ней. И он же — этот человек, которому теперь недосуг даже ей написать, — сказал, что будет ждать её десять лет и рано или поздно она вернётся к нему. Так было сказано в том самом дурацком письме, где он толковал про солнечный удар и дифтерит; потом он вовсе перестал писать. А теперь гуляет по улицам при лунном свете и целует кухарок. Как хотелось ей дать ему достойную отповедь — не в ночной рубашке, конечно, а в пристойном платье, строго и надменно. Но ведь если он целует других девушек, то, даст она эту отповедь или нет, ему безразлично. Он только посмеётся над нею. Ну ладно же. Она вернётся в свою мастерскую и станет писать картины, которые пойдут нарасхват, ну и все прочее. Мысли вращались медленно, как мельничное колесо, оборот за оборотом, неуклонно повторяясь, а за спиной ёрзала и металась рыжеволосая. Мейзи подпёрла рукой подбородок и окончательно решила, что Дик — отъявленный негодяй. Дабы оправдать такое решение, она с неженской последовательностью стала взвешивать все обстоятельства дела. Когда-то он был мальчиком и признался ей в любви. А потом поцеловал её — поцеловал в щёчку, — и неподалёку кивал головкой жёлтый мак, совсем как эта гадкая высохшая роза в саду. Потом они долго не виделись, и многие мужчины признавались ей в любви — но она была поглощена только работой. Потом мальчик вернулся к ней и при второй встрече снова признался в любви. А потом он… чего он только не делал. Он не жалел для неё ни времени, ни сил. Он разговаривал с нею об Искусстве, о домашнем хозяйстве, о живописной технике, о чайной посуде, о солёных огурцах, которыми часто закусывают — и при этом употреблял очень грубые выражения, — о кистях из собачьего волоса. Лучшие кисти, какие у неё были, подарил он — ими она работала каждый день; он дарил ей также полезные советы, а время от времени и взгляд. Какой это был взгляд! Словно у побитого пса, который по первому зову готов ползти к ногам хозяйки. А она не вознаграждала его, но зато — тут она утёрла рот кружевным рукавом рубашки — он удостоился чести её поцеловать. И притом в губы. Какой стыд! Ведь этого достаточно и даже более чем достаточно, неужели ему показалось мало? А если ему мало, разве он не отплатил сполна тем, что перестал писать и, быть может, целует других девушек? — Мейзи, тебя просквозит. Ложись наконец, — послышался истомлённый голос подруги. — Я глаз не могу сомкнуть, когда ты торчишь у окна. Мейзи только пожала плечами и промолчала в ответ. Она все предавалась размышлениям о несправедливости Дика и о многих несправедливостях, в которых он совсем не был повинен. При безжалостном свете луны нечего было и думать уснуть. Свет этот словно застилал серебристым инеем стекла верхних окон мастерской в доме напротив; и она, как заворожённая, не могла отвести взгляда, а мысли все больше туманились. Тень от металлической рукояти укоротилась, снова вытянулась и потом исчезла совсем, когда луна закатилась где-то вдали, за пастбищем, и тёмную аллею быстрыми скачками пересёк заяц, торопясь укрыться в своей норе. Вот уже потянул предрассветный ветерок, дыша прохладой, всколыхнул высокие травы на склонах холмов, и к берегу обмелевшей от засухи реки спустились на водопой стада. Мейзи уронила голову на подоконник, и спутанные чёрные волосы накрыли её руки. — Мейзи, проснись. Тебя же просквозит. — Хорошо, хорошо, дорогая. — Потягиваясь, она кое-как доплелась до постели, словно сонный ребёнок, зарылась лицом в подушки и пролепетала: — Но все же… все же… жаль, что он мне не пишет. Наступил день и, как всегда, принёс с собою будничную работу в мастерской, запах красок и скипидара, однообразные наставления Ками, который был никудышным художником, но бесценным учителем, если только удавалось к нему приноровиться. Мейзи весь день это никак не удавалось, и она с нетерпением ждала окончания занятий. Она знала заранее верные признаки: Ками непременно сунет руки за спину, скомкает полы чесучового пиджака, его блеклые голубые глаза, не видящие уже ни людей, ни картин, устремятся куда-то в прошлое, и ему вспомнится некий Бина. — Все вы справились с делом отнюдь не плохо, — скажет он. — Но не забывайте, что мало обладать навыками художественной выразительности, способностями и даже собственной манерой. Необходима ещё убеждённость, она-то и ведёт к совершенству. У меня было множество учеников, — тут его подопечные начинали откалывать кнопки или собирать тюбики с красками, — многое множество, но никто не успевал лучше Бина. Все, что могут дать занятия, труд, знания, он постиг в равной мере. Когда он прошёл мою школу, то должен был сделать все, что может сделать человек, который владеет цветом, формой и знаниями. Но у него не было убеждённости. И вот я уже который день не имею никаких известий о Бина — лучшем своём ученике, — хотя много воды утекло с тех пор, как мы расстались. А вы уже который день охотно расстаётесь со мной. Continuez, mesdemoiselles, и, главное, всегда с убеждённостью. После этого он уходил в сад, покуривал и предавался скорби о безвозвратно утерянном Бина, а его подопечные разбегались по своим домикам или задерживались в мастерской, решая, как лучше воспользоваться вечерней прохладой. Мейзи взглянула на свою злополучную Меланхолию, едва сдержала желание скорчить ей рожу и уже собралась домой, решившись все-таки написать Дику, как вдруг увидела рослого всадника на белом строевом коне. Каким образом удалось Торпенхау менее чем за сутки покорить сердца кавалерийских офицеров, расквартированных в Витри-на-Марне, вселить в них уверенность, что Франция отомстит врагам и увенчает себя славой, заставить полковника прослезиться от избытка дружеских чувств и заполучить лучшего коня во всем эскадроне, на котором он и прискакал к мастерской Ками, остаётся тайной, которую могут постичь только специальные корреспонденты. — Прошу прощения, — сказал он. — Вероятно, мой вопрос покажется нелепым, но, понимаете ли, я не знаю фамилии той, которую ищу: скажите, нет ли здесь молодой особы по имени Мейзи? — Я и есть Мейзи, — услышал он в ответ из-под широкополой соломенной шляпы. — В таком случае разрешите представиться, — продолжал незнакомец, сдерживая норовистого коня, который плясал под ним, взрывая копытами ослепительно белую пыль. — Я Торпенхау. Дик Хелдар — мой лучший друг, и он… он… понимаете ли, он ослеп. — Ослеп! — бессмысленно повторила Мейзи. — Не может быть, чтобы он ослеп. — И все же он ослеп на оба глаза вот уже без малого два месяца. Мейзи подняла лицо, покрывшееся прозрачной бледностью. — Нет! Нет! Он не ослеп! Я не могу поверить, что он ослеп! — Быть может, вам угодно лично убедиться в этом? — Как, теперь… вот так сразу? — Нет, помилуйте! Парижский поезд прибудет только в восемь вечера. Времени вполне достаточно. — Это мистер Хелдар прислал вас ко мне? — Никак нет. Дик ни за что не сделал бы такого. Он сидит у себя в мастерской и беспрестанно перебирает чьи-то письма, которые не может прочесть, потому что ослеп. Из-под огромной шляпы раздались горькие рыдания. Мейзи понурила голову и ушла к себе в домик, где рыжеволосая девица, лежавшая на диване, встретила её жалобами на головную боль. — Дик ослеп! — воскликнула Мейзи, порывисто дыша, и ухватилась за спинку стула, чтобы не упасть. — Мой Дик ослеп! — Как! Рыжеволосая разом вскочила с дивана. — Из Англии приехал какой-то человек и сказал мне об этом. А Дик не писал целых полтора месяца. — Ты поедешь к нему? — Мне надо подумать. — Подумать! Я на твоём месте сию же минуту помчалась бы в Лондон, прямо к нему, и стала бы целовать его в глаза, целовать, целовать, пока не исцелила бы их своими поцелуями! Если ты не поедешь, я поеду сама. Ох, что это я говорю? А ты глупая дрянь! Спеши к нему! Спеши! Шея у Торпенхау покрылась волдырями от солнечных лучей, но он, улыбаясь с неиссякаемым терпением, дождался Мейзи, которая вышла на солнцепёк с непокрытой головой. — Я еду, — сказала девушка, не поднимая глаз. — В таком случае вам следует быть на станции Витри к семи вечера. Это прозвучало как приказ в устах человека, привыкшего к беспрекословному повиновению. Мейзи промолчала, но была благодарна за то, что можно не вступать в пререкания с этим великаном, который так властно всем распоряжался и одной рукой сдерживал горячего, пронзительно ржавшего коня. Она вернулась в домик, где горько плакала её рыжая подруга, и остаток жаркого дня промелькнул среди слез, поцелуев — впрочем, довольно скупых, — нюханья ментоловых порошков, укладывания вещей и переговоров с Ками. Поразмыслить она могла и позже. Сейчас долг повелевал ей спешить к Дику — прямо к Дику, который пользуется дружбой такого необычайного человека и теперь сидит, объятый темнотой, перебирая её нераспечатанные письма. — А как же ты? — спросила она подругу. — Я? Что ж, я останусь здесь и… закончу твою Меланхолию, — ответила та с вымученной улыбкой. — Напиши мне обо всем непременно. В тот вечер Витри-на-Марне облетела легенда о каком-то сумасшедшем англичанине, который, безусловно, под влиянием солнечного удара, напоил в стельку гарнизонных офицеров, так что все они свалились под стол, взял строевого коня и прямо на глазах у людей, по английскому обычаю, похитил одну из тех вовсе уж сумасшедших англичанок, что учатся рисовать под руководством добрейшего мосье Ками. — Все они такие странные, — сказала Сюзанна своему солдатику, стоя с ним при лунном свете у стены мастерской. — Эта вечно ходила да глаза таращила, а сама ничегошеньки вокруг не видела, но на прощанье расцеловала меня в обе щеки, будто родную сестру, да ещё подарила — вот, гляди, — десять франков! Солдатик сорвал контрибуцию с обоих даров; не зря он считал себя бравым воякой. По дороге в Кале Торпенхау почти не разговаривал с Мейзи; но он старался предупреждать все её желания и достал ей билет в отдельное купе, где никто её не тревожил. Он был очень удивлён тем, как легко уладилось дело. — Надо дать ей спокойно обдумать положение, это самое правильное. Судя по всему, что наговорил Дик в беспамятстве, она командовала над ним как хотела. Любопытно знать, нравится ли ей, когда командуют над ней самой. Мейзи упорно молчала. Она сидела в купе, надолго закрывая глаза и стараясь представить себе, каким бывает ощущение слепоты. Она получила приказ немедленно вернуться в Лондон и уже почти радовалась, что все сложилось именно так. Право же, лучше, чем самой заботиться о багаже и о рыжей подруге, которая ко всему относилась с полнейшим безразличием. Но в то же время у неё появилось смутное чувство, что она, Мейзи — не кто другой — навлекла на себя позор. Поэтому она старалась оправдать перед собою своё поведение и скоро вполне преуспела в этом, а на пароходе Торпенхау подошёл к ней и безо всяких околичностей стал рассказывать, как Дик ослеп, умалчивая о некоторых подробностях, но зато пространно излагая горестные речи, которые тот произносил в бреду. Вдруг он оборвал свой рассказ, будто это ему наскучило, и ушёл покурить. Мейзи злилась на него и на себя. Едва она успела наскоро позавтракать, пришлось мчаться из Дувра в Лондон, после чего — и теперь уж она не смела возмущаться даже в душе — ей бесцеремонно велели ждать в подъезде, возле какой-то тёмной металлической лестницы, а Торпенхау взбежал наверх разузнать, как обстоят дела. И снова при мысли, что с ней обращаются, как с нашкодившей девчонкой, её бледные щеки зарделись. Во всем виноват Дик, вот ведь взбрела ж ему в голову глупость ослепнуть. Наконец Торпенхау привёл её к затворенной двери, которую распахнул бесшумно. Дик сидел у окна, уронив голову на грудь. В руках он держал три конверта, перебирая их снова и снова. А того рослого человека, который всем так властно распоряжался, уже не было рядом, и дверь мастерской со стуком захлопнулась у неё за спиною. Услышав стук, Дик поспешно сунул письма в карман. — Привет, Торп. Это ты? Я ужасно соскучился. Голос у него был безжизненный, какой обычно бывает у слепых. Мейзи отпрянула в угол. Сердце её неистово колотилось, и она прижала руку к груди, стараясь унять волнение. Глаза Дика уставились на неё, и только теперь она по-настоящему поняла, что он ослеп. Когда в поезде она смыкала и размыкала веки, то была всего лишь ребяческая игра. А этот человек действительно слеп, хотя глаза его широко раскрыты. — Это ты, Торп? Мне сказали, что ты вот-вот вернёшься. Молчание, видимо, удивляло и даже сердило Дика. — Нет, это всего-навсего я, — послышался в ответ сдавленный, едва различимый шёпот. Мейзи с трудом заставила себя пошевелить губами. — Гм! — задумчиво проговорил Дик, не двигаясь с места. — Это нечто новое. К темноте я помаленьку привык, но вовсе не желаю, чтоб мне к тому же чудились голоса. Неужели он не только ослеп, но и потерял рассудок, если разговаривает сам с собой? Сердце Мейзи заколотилось ещё отчаянней, она с трудом переводила дух. Дик медленно побрёл по мастерской, ощупывая по пути столы и стулья. Споткнувшись о коврик, он выругался, упал на колени и начал шарить по полу, отыскивая помеху. Мейзи живо вспомнилось, как уверенно он, бывало, шагал по Парку, словно весь мир был его владением, как всего лишь два месяца назад, словно хозяин, расхаживал по её мастерской, как легко взбежал по трапу парохода, на борту которого она отплыла в Кале. От сердцебиения ей сделалось дурно, а Дик подбирался все ближе, ловя слухом её дыхание. Она невольно вытянула руку, то ли желая отстранить его, то ли, наоборот, привлечь к себе. Вот рука коснулась его груди, и он откачнулся, словно от выстрела. — Это Мейзи! — промолвил он с глухим рыданием. — Как ты здесь очутилась? — Я приехала… приехала тебя проведать, если можно. Дик на мгновение твёрдо сжал губы. — В таком случае не угодно ли присесть? Видишь ли, у меня не совсем ладно с глазами, и… — Знаю. Знаю. Но почему ты не уведомил меня? — Я не мог писать. — Так мог бы попросить мистера Торпенхау. — С какой стати я должен посвящать его в свои дела? — Да ведь это он… он привёз меня сюда из Витри-на-Марне. Он решил, что я должна приехать к тебе. — Как, неужели что-нибудь стряслось? Могу я тебе помочь? Нет, не могу. Я же совсем забыл. — Ох, Дик, я глубоко раскаиваюсь! Я приехала, чтобы сказать тебе об этом и… Позволь, я снова усажу тебя в кресло. — Оставь! Я не ребёнок. Ты все делаешь только из жалости. У меня и в мыслях не было тебя звать. Я больше ни на что не годен. Я конченый человек, мне крышка. Забудь меня! Он ощупью добрался до кресла и сел, грудь его высоко вздымалась. Мейзи смотрела на него, и страх, обуревавший её душу, вдруг исчез, уступив место жгучему стыду. Дик высказал правду, которую от неё тщательно скрывали все время, когда она стремглав мчалась сюда, в Лондон; ведь он в самом деле конченый человек, ему крышка — теперь он уже не полновластный хозяин, а просто злополучный бедняга; не художник, до которого ей бесконечно далеко, не победитель, требующий поклонения, — лишь жалкий слепец сидел перед ней в кресле и едва сдерживал душившие его слезы. Она испытывала к нему самое глубокое, самое неподдельное сострадание — такого чувства она ещё не знала в жизни, и все же сострадание это было бессильно заставить её лицемерно отрицать истинность его слов. И она застыла на месте, храня молчание, — сгорая от стыда, но не имея сил справиться с невольным разочарованием, поскольку ещё недавно она чистосердечно верила в полное своё торжество, стоит ей только приехать; теперь же её переполняла лишь жалость, которая не имела ничего общего с любовью. — Ну? — сказал Дик, упрямо не поворачивая к ней лица. — У меня и в мыслях не было нарушать твой покой. Что же такое стряслось? Он угадывал, что у Мейзи перехватило дыхание, но точно так же, как и она, не ожидал неистового потока чувств, захлестнувших их обоих. Люди, которым обычно нелегко пролить хоть одну слезинку, плачут безудержно, когда прорываются наружу самые глубинные источники, сокрытые в их душах. Мейзи рухнула на стул и разрыдалась, спрятав лицо в ладонях. — Я не могу!.. Не могу! — воскликнула она с отчаяньем. — Поверь, я не могу. Я же не виновата. Я так горько раскаиваюсь. Ох, Дикки, я так раскаиваюсь. Дик порывисто распрямил поникшие плечи, эти слова хлестали его, словно бич. А рыдания не умолкали. Тяжко сознавать, что недостало сил выстоять в час испытания и приходится отступить при малейшей необходимости чем-то пожертвовать. — Я себя глубоко презираю, поверь. Но я не могу. Ох, Дикки, ведь ты не станешь просить, чтобы я… не станешь, правда? — скулила Мейзи. На миг она подняла голову, и, волею случая, в этот миг глаза Дика обратились прямо на неё. Небритое лицо было смертельно бледным и застывшим, а губы кривились в насильственной улыбке. Но более всего ужаснули Мейзи незрячие глаза. Её Дик ослеп, и вместо него появился какой-то чужой человек, которого она едва узнала по голосу. — Кто тебя просит о чем бы то ни было, Мейзи? Я же сказал, что все решено. Какой толк огорчаться? Ради всего святого, полно тебе плакать: право, это сущие пустяки. — Ты не знаешь, как я себя ненавижу. Ох, Дик, помоги… помоги мне! Мейзи никак не могла совладать с неистовыми рыданиями, и Дик забеспокоился не на шутку. Спотыкаясь, он подошёл, обнял её, и она склонила голову ему на плечо. — Тише, милая, тише! Не плачь! Ты совершенно права и ни в чем не должна себя упрекать — как и прежде. Просто тебе немного не по себе после дорожной спешки и, по всей вероятности, ты не успела позавтракать. Что за скотина этот Торп! Взбрело же ему в башку привезти тебя сюда! — Я сама захотела приехать. Поверь, я сама, — решительно возразила она. — Ну и прекрасно. Вот ты приехала, повидала меня, и я… я тебе бесконечно признателен. Когда ты немного успокоишься, пойди и чего-нибудь поешь. Скажи, ты очень устала с дороги? Мейзи плакала уже не так горько и впервые в жизни порадовалась тому, что может на кого-то опереться. Дик нежно погладил девушку по плечу, но движения его были неуверенны, потому что ему не сразу удалось это плечо отыскать. Наконец она высвободилась из его объятий и ожидала дальнейшего, охваченная трепетом и глубоко удручённая. Он ощупью побрёл к окну, надеясь, что там, поодаль от неё, буря, которая бушевала в его сердце, понемногу уляжется. — Ну, теперь тебе полегчало? — спросил он. — Да, но только… ведь ты не возненавидишь меня? — Разве я способен тебя возненавидеть? Боже упаси! Это я-то? — Тогда… тогда не могу ли я чем-нибудь тебе помочь? Если хочешь, ради этого я останусь в Англии. И, пожалуй, буду иногда тебя навещать. — Нет, милая, это ни к чему. Пощади меня, не приходи больше, умоляю. Я не хочу тебя обидеть, но, посуди сама, наверное, было бы лучше, если б ты ушла прямо сейчас. Он чувствовал, что у него не хватит мужества долго выдерживать эту пытку. — Поделом мне, иного я и не заслужила. Я ухожу, Дик. Но я так несчастна. — Пустое. Тебе незачем беспокоиться, поверь, будь это не так, я сказал бы прямо. Обожди, милая. Сперва прими от меня подарок. Я решил сделать его тебе ещё в ту пору, когда со мной приключилась беда. Это моя Меланхолия: она была очаровательна, когда я видел её в последний раз. Сохрани же её ради меня, но можешь и продать, если когда-нибудь окажешься без средств. Даже по самой бедной цене ты получишь за неё несколько сот фунтов. — Он стал ощупью перебирать свои полотна. — Она в чёрной раме. Эта рама, что у меня в руках, чёрная? Да, вот она. Ну, что скажешь? Он обратил к Мейзи холст, покрытый уродливой, исполосованной мешаниной красок, и вперил в неё пустые глаза, будто мог увидеть её удивление и восторг. У неё была теперь одна, только одна-единственная возможность сделать для него доброе дело. — Ну как? Голос его зазвучал твёрже, уверенней, внятней, ведь он знал, что говорит о лучшем своём произведении. Мейзи взглянула на уродливую пачкотню, и от безумного желания захохотать у неё сжало горло. Но ради Дика — что бы ни означала эта сумасбродная нелепица — надо было сдержаться. Глотая слезы и не отрывая взгляда от искалеченной картины, она ответила с затаённым вздохом: — Да, Дик, это очень хорошо. Он уловил её короткий судорожный порыв, который счёл заслуженной данью восхищения. — Значит, ты принимаешь мой подарок? Если хочешь, я велю доставить картину тебе на дом. — Я? Ну да… спасибо. Ха-ха! Она чувствовала, что надо скорей бежать отсюда, иначе этот смех, который ужаснее всяких слез, задушит её насмерть. Она повернулась и бросилась наутёк, задыхаясь и не разбирая дороги, поспешно сбежала вниз по лестнице, где не встретила ни души, кликнула извозчика, вскочила в пролётку и поехала через Парк прямо к себе. Дома в маленькой гостиной, откуда были вывезены почти все вещи, она села и стала думать о Дике, обречённом на слепоту и бесцельное прозябание до конца жизни, о том, как сама она теперь будет выглядеть в собственных глазах. И сильнее скорби, стыда и унижения был страх перед холодной яростью, которой встретит её рыжеволосая подружка. Раньше Мейзи никогда её не боялась. Только поймав себя на мысли: «Но ведь он меня ни о чем не просил», — она поняла, как глубоко сама себя презирает. Вот и весь сказ о Мейзи. Дику же были уготованы ещё более мучительные терзания. Сперва он недоумевал, как могла Мейзи, хотя он сам велел ей уйти, покинуть его, не сказав на прощание ни одного тёплого слова. Он захлёбывался от злости на Торпенхау, который обрёк его на такое унижение и лишил последних остатков покоя. А потом чёрные мысли одолели его, и он в одиночестве, объятый этой чернотой, вынужден был бороться со своими желаниями и тщетно взывать о помощи. Королева всегда безупречна, но на этот раз, сохранив безупречную верность работе, она нанесла своему единственному подданому удар более тяжкий, нежели он сам мог предполагать. — Я потерял единственное, что было у меня в жизни, — сказал он, когда первый приступ горя прошёл и мысли начали проясняться. — А Торп наверняка возомнил, будто все подстроил с дьявольской ловкостью, и у меня не хватит решимости потолковать с ним начистоту. Надо спокойно об этом поразмыслить. — Привет! — сказал Торпенхау, войдя в мастерскую через два часа, которые Дик провёл в раздумье. — Вот я и вернулся. Надеюсь, тебе полегчало? — Торп, право, я не нахожу слов. Подойди сюда. Дик глухо закашлялся, и впрямь не находя ни слов, ни сил, дабы сохранить сдержанность. — А к чему слова? Вставай-ка лучше и давай пройдёмся. Торпенхау был очень доволен собой. Он обнял Дика за плечи, и они, как обычно, стали прохаживаться по мастерской, но Дик долго ещё молчал, погруженный в свои мысли. — Как же ты все-таки об этом пронюхал? — спросил он наконец. — Видишь ли, Дикки, если хочешь сохранить свои тайны, не позволяй себе впадать в бред. Конечно, с моей стороны это была вопиющая наглость: но видел бы ты, как лихо я скакал на едва объезженном эскадронном коне там, во Франции, под палящим солнцем, ты бы лопнул со смеху. А нынче вечером у меня будет изрядный тарарам. Кроме прочих, придут ещё семеро, сущие дьяволы… — Знаю — скоро начнутся бои в Южном Судане. Недавно я вторгся в твою комнату, когда они держали там совет, и после этого приуныл. Ты уже собрался в дорогу? А для кого будешь писать? — Я ещё не заключил договора. Хотел сперва поглядеть, как пойдут твои дела. — Значит, ты остался бы со мной; если… если бы дела приняли скверный оборот? Дик задал вопрос в осторожной форме. — Не требуй от меня слишком многого. В конце концов, я самый обыкновенный человек. — Ты сделал весьма успешную попытку стать ангелом. — Мда-а!.. Ну а сегодня ты побываешь на нашем сборище? К утру мы будем в изрядном подпитии. Все уверены, что война неминуема. — Вряд ли, дружище, если ты не будешь настаивать. Лучше я посижу здесь, в тишине. — И подумаешь без помех? Я отнюдь не намерен тебя упрекать. Ты больше, чем всякий другой, заслуживаешь спокойствия. В тот вечер на лестнице царила невообразимая суматоха. Корреспонденты прямо из театра, из мюзик-холла или со званого обеда валили к Торпенхау, чтобы обсудить план действий на случай, если неминуемые боевые операции начнутся в скором времени. Торпенхау, Беркут и Нильгау созвали всех своих собратьев по перу, с которыми им доводилось вместе работать; и мистер Битон, домоправитель, утверждал, что за всю свою долгую, изобилующую событиями жизнь ещё не видывал столь отчаянных людей. Они орали и распевали песни так громко, что переполошили весь дом; почтённые мужчины в летах не отставали от юнцов. Ведь впереди их ожидали опасности войны, и все они прекрасно понимали, чем это пахнет. Дик, который сидел у себя, сначала был несколько озадачен шумом, доносившимся через площадку, а потом вдруг рассмеялся. «Если пораскинуть умом, положение и впрямь самое что ни на есть смехотворное. Мейзи совершенно права, бедная девочка. Я и не подозревал, что она умеет так горько плакать; но теперь мне известно, что думает Торп, и я уверен, что он сдуру остался бы дома и пытался бы меня утешить — если б только знал правду. Кроме того, не очень-то приятно сознавать, что тебя выбросили на свалку, как поломанный стул. Я должен справиться с этим в одиночку — мне ведь не привыкать. Если войны не будет и Торпу все станет известно, я предстану в дурацком виде, и только. А если будет война, я не должен никому мешать. Дело есть дело, и я хочу быть один… один. Но до чего ж они там разгулялись!» Кто-то забарабанил в дверь мастерской. — Выходи, Дик, будем веселиться, — послышался голос Нильгау. — Я бы рад, да не могу. Настроение у меня совсем не весёлое. — А вот я сейчас кликну ребят, и они выволокут тебя, как барсука из норы. — Пожалуйста, старина, избавьте меня от этого. Честное слово, мне охота побыть одному. — Будь по-твоему. Может, прислать тебе чего-нибудь? Скажем, шампанского? Кассаветти уже начал горланить песни о солнечном юге. С минуту Дик серьёзно обдумывал это предложение. — Нет, спасибо. У меня и без того голова трещит. — Невинный младенец. Вот к чему приводят волненья юной души. Горячо поздравляю тебя, Дик. Я ведь тоже соучастник заговора, который был затеян ради твоего блага. — Катитесь к черту и… позовите сюда Дружка. Пёсик вбежал на пружинистых лапах, крайне взбудораженный, потому что весь вечер его ласкали и баловали. Когда хором подхватывали припев, он с упоением подвывал; но, очутившись в мастерской, он сразу сообразил, что здесь не место для изъявления восторгов, и примостился на коленях у Дика, ожидая, когда придёт время спать. Потом он лёг вместе с Диком, который всю ночь напролёт прислушивался, как бьют часы, и считал каждый удар, а наутро мысль работала с мучительной чёткостью. Дик выслушал поздравления Торпенхау, принесённые уже в более торжественной форме, а также подробный рассказ о ночном кутеже. — Но ты что-то невесел и мало похож на счастливого избранника, — заметил Торпенхау. — Не беспокойся — это уж моё дело, у меня все хорошо. Стало быть, решено, ты едешь? — Да. От Центрально-южного, как всегда. Они предложили мне более выгодные условия против прежних, и я согласился. — Когда же в путь? — Послезавтра. Через Бриндизи. — Слава богу. Дик сказал это от всего сердца. — Право слово, ты весьма бесцеремонно даёшь понять, что рад от меня избавиться. Но человеку в твоём положении позволительно думать только о себе. — Я вовсе не то хотел сказать. Тебя не затруднит получить до отъезда по моему чеку сотню фунтов? — Не маловато ли на хозяйственные расходы? — Ну нет, это я просто… готовлюсь к свадьбе. Торпенхау принёс деньги, пересчитал по отдельности пятёрки и десятки, сложил их аккуратными пачками и спрятал в ящик письменного стола. — Теперь, надо полагать, я досыта наслушаюсь всяких бредней про эту девчонку, прежде чем уеду. Боже, дай мне набраться кротости и вытерпеть все причуды влюблённого! — сказал он себе втихомолку. Но Дик больше и словом не обмолвился ни о Мейзи, ни о будущей свадьбе. Он только все время торчал в дверях, когда Торпенхау укладывал вещи, и донимал его бесконечными вопросами по поводу предстоящей кампании, так что Торпенхау в конце концов начал сердиться. — Дикки, ты просто скотина, ну можно ли так скрытничать и вариться в собственном соку? — сказал он вечером накануне отъезда. — Да… да, пожалуй, ты прав. Но, как по-твоему, сколько будет длиться война? — Дни, недели или месяцы. Кто знает. Может, даже годы. — Я тоже хотел бы поехать. — Боже правый! Тебя решительно невозможно понять! Неужто ты позабыл, что скоро женишься — и, между прочим, благодаря мне? — Нет, конечно, не позабыл. Я женюсь… такая моя судьба. Я женюсь. И признателен тебе от души. Разве я уже не говорил этого? — Но вид у тебя такой, будто тебя ждёт не женитьба, а виселица, — сказал Торпенхау. На другой день Торпенхау простился с Диком и оставил его в одиночестве, которого он так жаждал. Глава XIV Все ж пред концом, хоть уж был копьеносцами нашими взят он, Все ж пред концом, хоть уж саблей бессильный отбиться один, Все ж пред концом, уж во власти враждебных солдат, он Им, правоверный, приказывал, словно рабам властелин; Все ж пред концом, нечестивыми раненный, смят, он Ярость насилья, неволи жестокость познал, — Все ж пред концом, уже тьмой беспросветной объят, он Громко к Аллаху воззвал и с несломленной верою пал. «Кызылбаши» — Прошу прощенья, мистер Хелдар, но… дозвольте полюбопытствовать, не ожидается ли каких перемен? — спросил мистер Битон. — Нет! Дик только что проснулся в том безысходном отчаянье, с каким встречал каждое новое утро, и отнюдь не был расположен к любезности. — Само собой, сэр, это впрямь меня не касается, и вообще я завсегда говорю: «Занимайся своим делом, и пускай никто не суётся в чужие дела», — но мистер Торпенхау перед отъездом дал мне понять, что вы, ежели можно так выразиться, надумали перебраться в собственный дом — да ещё какой дом, с двумя квартирами внизу и наверху, и там вас будут лучше обхаживать, чем здесь, хоть я и стараюсь одинаково угождать всем жильцам. Верно я говорю? — Эх! Я мог бы перебраться разве только в сумасшедший дом. Но все же не трудитесь отправлять меня туда раньше времени. Пожалуйста, подайте завтрак и уходите. — Смею надеяться, сэр, я не сказал ничего дурного, но право слово, смею надеяться, я делаю все, что только в человеческих силах, для всякого, кто здесь квартирует — и особливо для тех, кому выпала в жизни тяжкая доля, — вот, к примеру, как вам, мистер Хелдар. Вы ведь любите копчёную сельдь с молоками? Сельдь с молоками совсем не то, что с икрой, такую достать куда трудней, но я завсегда говорю: «Не беда, ежели надобно малость потрудиться, только бы сделать жильцам удовольствие». Мистер Битон ушёл, и Дик остался в одиночестве. Торпенхау давно уехал; кутежи в его комнатах прекратились, и теперь Дик кое-как влачил свою жизнь, которую он слабодушно считал не лучше смерти. Тяжко жить одному, в вечной темноте, не различая дней и ночей; засыпать от утомления среди дня и внезапно вскрикивать на холодном рассвете. Поначалу Дик, едва пробудившись, начинал ощупью бродить по коридорам, пока не заслышит чей-нибудь храп. Это означало, что день ещё не наступил, и он понуро плёлся восвояси. Со временем он приучил себя смирно лежать до тех пор, пока в доме не поднимется шумное оживление и пока наконец мистер Битон не скажет ему, что пора вставать. Одевшись — а теперь, когда Торпенхау уехал, одевание стало делом долгим и хлопотным, потому что воротнички, галстуки и прочие предметы туалета, как назло, прятались в самых дальних углах комнаты, и Дик вынужден был отыскивать их, ползая по полу и стукаясь головой о стулья и сундуки. Одевшись, он решительно не знал, чем себя занять, и сидел, предаваясь печальным размышлениям, которые прерывались за день только три раза, когда ему приносили поесть. Целая вечность отделяла завтрак от обеда, а обед от ужина, и хоть сотни лет моли бога помутить твой разум, все равно бог останется глух к этим молитвам. Напротив, разум обострился, мысли мчались в бурном круговороте, вертелись впустую, как скрипучие мельничные жернова, когда нет помола; и все же мозг не уставал, не давал покоя. Он рождал мысли, воскрешал образы и картины прошлого. Он пробуждал воспоминания о Мейзи, о былых успехах, об отважных скитаниях на суше и на море, об упоении работой и радости, когда эта работа по-настоящему удавалась, а воображение рисовало все, что ждало бы его впереди, если б только глаза по-прежнему служили ему верой и правдой. Когда же от усталости мысли наконец прерывались, душу Дика беспрерывно захлёстывали волны исступлённого, нелепого страха, — он все время боялся умереть с голоду, испытывал ужас при мысли, что невидимый потолок вот-вот обрушится ему на голову, опасался, что в доме вспыхнет пожар и он погибнет в пламени, как последняя вошь, и ещё его терзали иные кошмары, вовсе не связанные со страхом смерти. Тогда Дик, понурив голову, стискивал подлокотники кресла и, весь в поту, боролся с собой до тех пор, пока звяканье тарелок не возвещало, что ему принесли поесть. Мистер Битон подавал еду, когда у него бывало свободное время, и Дик привык выслушивать его пространные разглагольствования о неисправных газовых рожках, о пришедших в негодность трубах, которые никак нельзя починить, о мудрёных способах заколачивания гвоздей, на которые надо повесить картины, о прегрешениях подёнщиц и служанок. За неимением лучшего даже сплетни о прислуге обретают захватывающий интерес, а замена водопроводного крана становится целым событием, которое даёт пищу для толков не на один день. Раз-другой в неделю, по утрам, мистер Битон брал Дика с собой на рынок, где он подолгу торговался, прежде чем купить рыбу, фитили для ламп, горчицу, саговую крупу и ещё всякую всячину, а Дик тем временем переступал с ноги на ногу и развлекался, перебирая жестянки или бесцельно теребя моток шпагата на прилавке. Порой мистеру Битону случалось встретить кого-нибудь из знакомцев, и тогда Дик смиренно дожидался в сторонке до тех пор, пока мистер Битон не спохватывался, что пора возвращаться. Такая жизнь отнюдь не прибавляла Дику уважения к себе. Он перестал бриться, считая это опасным делом, а пользоваться услугами цирюльника отказывался, потому что это значило бы выставить напоказ свою немощь. Он не мог присмотреть за тем, чтобы одежда его была вычищена как следует, а коль скоро он и прежде не заботился о своей внешности, теперь он превратился в последнего неряху. Слепец не может соблюдать опрятность во время еды по крайней мере первые несколько месяцев, пока не привыкнет к окружающей темноте. Если же он требует чужой помощи и недоволен, когда эта помощь ему не оказывается, то поневоле должен заявить о себе и выказать твёрдость. Но тогда последний лакей поймёт, что он слепой, а стало быть, никчёмный человек. Поэтому умный предпочтёт затаиться и тихонько сидеть дома. Развлечения ради можно не спеша, по одному, вытаскивать щипцами угли из ящика и складывать их кучкой на каминной решётке, ведя счёт каждому, а потом аккуратно, уголёк за угольком, водворять на место. Можно вспоминать арифметические задачки и при желании решать их в уме; можно разговаривать с самим собой или с кошкой, если она удостоит его своим посещением, а будучи опытным художником, можно рисовать в воздухе; но это все равно что пытаться с закрытыми глазами изобразить на картине живую свинью. Можно подходить к полкам, пересчитывать книги и расставлять их по формату; или же пересчитывать рубашки, вынутые из платяного шкафа, и раскладывать их по две и по три на кровати, отбирая те, у которых истрепались манжеты или оторвались пуговицы. Но даже такое занятие в конце концов становится утомительным; а время ползёт медленно, очень медленно. Дик получил разрешение посещать домашнюю кладовку, где мистер Битон хранил молотки, краны, гайки, длинные отрезки газовых труб, бутылки с керосином и куски верёвок. — Ежели б я не знал, где у меня чего лежит, право слово, мне никогда не сыскать бы нужную вещь. Вам, поди, и невдомёк, сэр, экая прорва всяких мелочей надобна, чтоб содержать меблированные комнаты, — сказал мистер Битон. Он дёрнул дверную ручку, как бы собираясь уйти. — Тяжкая у вас доля, сэр, как я погляжу, очень даже тяжкая. Что же вы дальше думаете делать, сэр? — По-прежнему платить за квартиру и еду. Разве этого мало? — У меня и в мыслях не было сомневаться, сэр, что платить вы будете сполна, но я не раз говаривал своей супружнице: «У него тяжкая доля, потому как он не старик и даже не в пожилых летах, а совсем ещё молод. Потому-то ему так тяжко приходится». — Пожалуй, вы правы, — сказал Дик рассеянно. Эту струну в нем задевали столь часто, что он уже ничего не чувствовал — почти ничего. — Вот я и подумал, — продолжал мистер Битон, все ещё делая вид, что намерен уйти, — может, вы пожелаете, чтоб мой сынишка Алф иной раз, вечерком, почитал вам вслух газеты. Он у меня отменно читает, особливо ежели принять в соображение, что ему всего-то девять годков от роду. — Буду очень признателен, — сказал Дик. — Только уж позвольте мне отблагодарить его за труды. — Помилуйте, сэр, об этом мы вовсе не думали, хотя, само собой, тут уж воля ваша. Но слышали бы вы, как он поёт «Мамуля — лучший друг сынули»! Эх! — Я с охотой послушаю и пение. Пускай зайдёт ко мне вечером и прихватит газеты. Алф оказался пренеприятным ребёнком, который слишком много о себе воображал, потому что в школе его наградили кучей похвальных листов, и незаслуженно гордился своим пением. Мистер Битон пришёл с ним вместе и весь сиял, внимая, как его отпрыск с грехом пополам визгливо тянул песенку из восьми куплетов на манер беспризорников из лондонских предместий, а потом отец выслушал похвалы и удалился, предоставив мальчику читать сообщения из-за границы. Через десять минут Алф вернулся к родителям бледный и перепуганный. — Говорит, что не может больше терпеть, — объяснил он. — Неужто, Алф, ему не понравилось, как ты читаешь? — спросила миссис Битон. — Нет. Он меня очень даже хвалил. Сроду, говорит, не слыхал такого чтения, только он вынести не может того, что пропечатано в газетах. — Видать, проигрался на бирже. Ты про биржу ему читал, Алф? — Нет, там было только про войну где-то далеко, куда послали солдат, — длинно-предлинно, мелкими буковками и со всякими непонятными словами. Он дал мне полкроны за то, что я так хорошо читал. И обещался снова меня позвать, когда захочет, чтоб ему ещё чего-нибудь почитали. — Это приятно слышать, но, право слово, за полкроны — Алф, положи монету в копилку, да сию же секунду, у меня на глазах — он мог бы продержать тебя подольше. А то он не успел даже по-настоящему оценить, как отменно ты читаешь. — Я думаю, лучше оставить его в покое: такие люди завсегда этого желают, ежели душа не на месте, — сказал мистер Битон. Хотя Алф читал специальную корреспонденцию Торпенхау невыразительно и бестолково, в Дике пробудился демон беспокойства. Сквозь гнусавое чтение ему слышался рёв верблюдов в военном лагере близ Суакина, солёные шутки и хохот солдат у кипящих котлов, горький запах дыма от костров, раздуваемых ветром пустыни. В ту ночь он молил бога лишить его рассудка, считая, что достоин такой милости уже хотя бы потому, что до сих пор не застрелился. Эта молитва не получила ответа, да и сам Дик в глубине души понимал, что остался жить лишь благодаря неистребимой способности относиться ко всему с юмором, а вовсе не в награду за какую-то особую добродетель. Покончить самоубийством, убеждал он себя, было бы просто смехотворно и унизительно в столь серьёзном положении, да к тому же это значило бы расписаться в малодушии и трусости. — Просто любопытства ради, — сказал он кошке, которая жила теперь у него вместо Дружка, — мне охота знать, сколько это будет тянуться. На ту сотню фунтов, что Торп получил по моему чеку, я могу прожить год. В банке у меня тысячи две или три, не меньше, — выходит, я обеспечен ещё лет на двадцать или тридцать. А потом я останусь при своих ста двадцати фунтах дохода, но к тому времени ещё нарастут проценты. Ну-ка, прикинем. Двадцать пять… тридцать пять — мужчина, как говорится, в расцвете лет… сорок пять — уже полная зрелость, самое время делать политическую карьеру… пятьдесят пять — «безвременно скончался в возрасте пятидесяти пяти лет», как пишут в газетах. Фу! До чего ж эти христиане боятся смерти! Шестьдесят пять — уже почтённые годы. Семьдесят пять — вполне можно дожить. Да, киска, это сущий ад! Ещё пятьдесят лет одиночного заключения в темноте! Ты умрёшь, и Битон умрёт, и Торп умрёт, и Мейзи… все умрут, а я буду жить, изнывая от томительного безделья. Мне ужасно жаль себя. Но хоть бы кто другой меня пожалел. Похоже, что я останусь в здравом уме до самой смерти, но боль никак не утихает. А тебя, киска, когда-нибудь подвергнут вивисекции! Привяжут крепко-накрепко к столику и начнут потрошить — но ты не бойся: будет сделано все возможное, чтоб ты не испустила дух. Ты останешься жить и тогда пожалеешь о том, что не жалела меня. А вдруг Торп ещё вернётся, или… если б я только мог поехать к Торпу и Нильгау, пускай даже я был бы для них обузой. Кошка ушла, не дослушав, а вскоре явился Алф и увидел, что Дик разговаривает с ковриком у камина. — Вам письмо, сэр, — сказал он. — Ежели угодно, я прочитаю. — Дай-ка его мне на минутку, а потом я решу. Протянутая рука едва заметно дрогнула, и в голосе слышался затаённый трепет. Ведь вполне могло оказаться… Но нет, письмо было не от Мейзи. Он определил это безошибочно, потому что слишком часто ощупывал три нераспечатанных конверта. Все же на миг в нем шевельнулась безумная надежда, что она решила ему написать, ведь он не понимал, что бывает непреодолимое зло, когда уже нет возврата к прошлому, пусть даже тот, кто в этом повинен, со слезами и самым искренним душевным раскаянием стремится все искупить. И лучше обоим, виновному и потерпевшему, навсегда забыть это зло, раз уж его невозможно исправить, как низкопробную работу, выпущенную в свет. — Ну что ж, читай, — сказал Дик, и Алф старательно забубнил, как его выучили в школе: — «Я могла бы подарить вам такую любовь, такую верность, о каких вы не смели даже мечтать. Неужели вы полагаете, будто для меня имело значение, что вы собой представляете? Но вы предпочли все пустить на ветер и остались ни с чем. Только ваша молодость может вас оправдать». — Вот и все, — сказал мальчик и отдал листок, который тут же полетел в камин. — Что было в письме? — спросила миссис Битон, когда Алф вернулся. — Не знаю. По-моему, это какое-то руководство или наставление не пускать людей на ветер в молодости. «Должно быть, я невольно что-то растоптал, когда свободно пользовался жизнью и мог идти, куда мне хотелось, а теперь это существо воспряло и нанесло удар в отместку. Как бы то ни было, спаси его бог — если только это не шутка. Но, право, ума не приложу, кому могло бы вздуматься преподнести мне подобную шутку… Любовь и верность, когда остался ни с чем. Звучит очень заманчиво. Неужели я и впрямь потерял нечто такое?» Дик долго думал, но не мог припомнить, когда или как он умудрился вызвать у какой-то женщины столь несуразные побуждения. И все же это письмо, касавшееся предметов, о которых он предпочитал не вспоминать, ранило его так больно, что он пришёл в неистовство и не мог успокоиться целые сутки. Когда сердце его, преисполненное отчаяния, едва не разрывалось на части, он весь, телом и душой, казалось, неудержимо проваливался в бездонную тьму. Тьма ужасала его, и он исступлённо порывался вернуться к свету. Но возврата не было, свет оставался недостижимым. Когда же он, совершенно измученный, весь в испарине, с трудом переводил дух, стремительное, неудержимое падение возобновлялось, ужас нарастал, становился все мучительней, побуждал его опять вступить в ту же безнадёжную борьбу. Потом он засыпал на несколько минут, и ему снилось, будто он прозрел. А после пробуждения все повторялось той же неотвратимой чередой, так что он окончательно изнемог, и в его мозгу закружились безотвязные мысли о Мейзи и о несбывшихся мечтах. Наконец пришёл мистер Битон и предложил ему прогуляться. — Нынче на рынок идти не надо, стало быть, ежели угодно, могу сводить вас в Парк. — Нет уж, черт бы его взял, — промолвил Дик. — Пройдёмся по улицам. Я люблю слышать голоса прохожих. Сказав так, он покривил душой. Слепые, недавно поражённые своим тяжким увечьем, терпеть не могут зрячих, которые беспечно разгуливают на воле, вместо того, чтоб брести ощупью, с вытянутыми руками, — но у Дика не было ни малейшего желания идти в Парк. С тех пор как Мейзи захлопнула за собой дверь, он побывал там один-единственный раз вместе с Алфом. Но Алф вскоре забыл о нем и убежал к друзьям ловить пескарей в Серпантиновом пруду. Дик дожидался его целых полчаса, после чего, чуть не плача от злости и негодования, обратился к первому встречному, который помог ему добрести до полисмена, а тот охотно оказал любезность и проводил его до извозчичьей стоянки напротив Алберт-холла. Дик не пожаловался мистеру Битону на забывчивость Алфа, но… совсем не так случалось ему гулять по Парку в былые времена. — Какие же улицы вам угодны? — сочувственно спросил мистер Битон. По его понятиям, чтоб отдохнуть, на славу, следует всем семейством, прихватив кульки со всякой снедью, отправиться в Грин Парк и посидеть там на травке в своё удовольствие. — Ведите к реке, — сказал Дик, и они повернули к реке, причём Дик жадно прислушивался к этому плеску, пока они не свернули от Блэкфрайрского моста на проспект Ватерлоо, где мистер Битон принялся объяснять, какие живописные виды открываются вокруг. — А по другой стороне, ежели только не ошибаюсь, — сказал он, — идёт та самая молодая женщина, которая приходила к вам на дом, и вы рисовали с неё портрет. У меня отменная память на лица, только вот имена ни в жизнь не могу упомнить, кроме, известное дело, тех жильцов, какие платят в срок! — Догоните её, — сказал Дик. — Это Бесси Голь. Скажите, что я хочу с ней поговорить. Да поживей, любезнейший! Мистер Битон перебежал мостовую, едва увёртываясь от омнибусов, и остановил Бесси, шедшую на север. Она сразу узнала сурового человека, который встречал её грозным взглядом, когда она подымалась по лестнице в мастерскую Дика, и первым её побуждением было бежать со всех ног. — Ведь это вы служили в натурщицах у мистера Хелдара? — сказал мистер Битон, заступая ей дорогу. — Вы самая и есть. Он дожидается на той стороне, хочет с вами поговорить. — Чего ради? — робко пролепетала Бесси. Она припомнила — или, вернее сказать, до сих пор не забыла — судьбу, которая некогда постигла едва законченную картину. — А того ради, что он так просил, ведь сам он слепой, света не видит. — Стало быть, пьян? — Нет. Форменно слепой. Напрочь лишился зрения. Вон там дожидается. Мистер Битон указал на Дика, который стоял, прислонившись к парапету моста, — обросший щетиной, ссутуленный человечек в грязном пальто и торчавшем наружу замусоленном красном шарфе. Такого нечего было бояться. Ежели он даже погонится за мной, подумала Бесси, то вскорости отстанет. Она перешла на другую сторону, и Дик просиял. Ведь он так долго был лишён удовольствия поговорить с женщиной. — Надеюсь, вы здоровы, мистер Хелдар? — спросила Бесси не без смущения. Мистер Битон стоял рядом, важный, как дипломатический посланник, и внушительно сопел. — Я совершенно здоров, и — разрази меня гром! — я очень рад видеть… то бишь слышать тебя, Бесс. А ты, с тех пор как получила деньги, хоть бы разок зашла нас проведать. Но я понимаю, тебе это ни к чему. Ты идёшь куда-нибудь по делу? — Нет, просто гуляю, — ответила Бесси. — Неужели опять взялась за старое? — спросил Дик, понизив голос. — Боже упаси! Я внесла залог, — последнее слово Бесси произнесла с особенной гордостью, — и меня взяли на работу в бар, там я и проживаю, так что теперь я строго себя блюду. Ей-же-ей. Мистер Битон не имел особых причин верить в возвышенность человеческих чувств. Поэтому он, даже не попросив извинения, бесшумно испарился, чтоб вновь заняться своими газовыми рожками. Бесси смотрела ему вслед с некоторым беспокойством; но Дик, видимо, не знал, какое зло она ему причинила, а если это так… — Качать пиво вручную ужас как тяжело, — продолжала она, — и вот у нас поставили такую машину, надо только опустить монету в щёлку, и готово, а ежели за день бывает какая недостача… но я не верю, что машина умеет считать. А вы? — Я видел только, как она действует. Мистер Битон… — Он ушёл. — Тогда мне придётся просить, чтоб ты довела меня до дому. Я в долгу не останусь. Сама видишь, что со мной. Он обратил к ней незрячие глаза, и она все увидела. — Может, ты занята? — спросил он нерешительно. — Если для тебя это затруднительно, я могу попросить полисмена. — Нисколечки. Я заступаю в семь и кончаю в четыре. Самое лучшее время. — Боже правый! А я решительно ничего не делаю. Мне очень хотелось бы иметь хоть какую-нибудь работу. Ну пойдём, Бесс. Он повернулся и чуть не сбил с ног какого-то прохожего, который отскочил и сердито выругался. Бесси взяла его за руку без единого слова — как некогда без единого слова повиновалась его приказам повернуть лицо к свету. Некоторое время они шли молча, и девушка ловко помогала ему пробираться через толпу. — А где… где теперь мистер Торпенхау? — осмелилась она спросить наконец. — Уехал в пустыню. — Это где ж такое? Дик указал вправо. — Сперва надо плыть на восток до устья реки, — ответил он. — Потом на запад, потом на юг и снова на восток, вдоль всей южной оконечности Европы. А потом снова на юг, бог весть в какую даль.

The script ran 0.045 seconds.