1 2 3
— Да, мэм, это он. Прикажете проводить его сюда, мэм?
— Не понимаю, кто это может быть, — сказала миссис Спарсит, вытирая губы и оправляя митенки.
— Надо думать, приезжий.
— Уж не знаю, зачем приезжему понадобился банк в такой час — разве только он пришел по делу и опоздал, — сказала миссис Спарсит. — Но я здесь на посту, вверенном мне мистером Баундерби, и что бы ни случилось, я свой долг исполню. Ежели принять его входит в обязанности, которые я взяла на себя, то я приму его. А это вы сами рассудите, Битцер.
Тут посетитель, не подозревавший о произнесенных миссис Спарсит великодушных словах, так громко стал колотить в дверь, что Битцер со всех ног кинулся отворять; а миссис Спарсит, на всякий случай припрятав маленький столик со всеми атрибутами чаепития в шкаф, поспешила наверх, дабы появиться, если будет надобность, с большей торжественностью.
— Прошу прощенья, мэм, джентльмен желает вас видеть, — сказал Битцер, приложив белесый глаз к замочной скважине.
Итак, миссис Спарсит, которая тем временем успела поправить чепец на голове, опять понесла вниз свой классический профиль и вошла в кабинет правления величавой поступью, словно римская матрона, вышедшая за ворота осажденного города для переговоров с вражеским полководцем.
На посетителя, который, подойдя к окну, рассеянно поглядывал на улицу, этот эффектный выход не произвел ровно никакого впечатления. Он как нельзя более хладнокровно посвистывал про себя, не снимая шляпы, и вид у него был несколько утомленный — отчасти от жаркой погоды, отчасти от чрезмерной изысканности. Ибо с первого взгляда было видно, что это истинный джентльмен последнего образца — пресыщенный всем на свете и не более Люцифера способный во что-либо верить.
— Вы, кажется, хотели видеть меня, сэр, — промолвила миссис Спарсит.
— Простите, — сказал он, поворачиваясь к ней и снимая шляпу, — прошу прощенья.
«Гм! — подумала миссис Спарсит, величественно отвечая на его поклон, — лет тридцать пять, хорош собой, хорошо сложен, хорошие зубы, хорошо воспитан, хорошо одет, приятный голос, темные волосы, дерзкие глаза». Все это миссис Спарсит отметила по-женски молниеносно, за те две секунды, которые потребовались ей, чтобы наклонить голову и опять поднять ее — точно султан, сунувший голову в ведро с водой[42].
— Прошу садиться, сэр, — сказала миссис Спарсит.
— Спасибо. Разрешите мне. — Он пододвинул ей стул, сам же, не садясь, небрежно прислонился к краю стола. — Я оставил своего слугу на вокзале позаботиться о вещах, — поезд переполнен, и багажный вагон забит, — а сам пошел пешком, немного оглядеться. Очень странный город. Позвольте узнать, он всегда такой черный?
— Обычно гораздо черней, — сурово отвечала миссис Спарсит.
— Да неужели? Простите… вы, должно быть, не здешняя уроженка?
— Нет, сэр, — отвечала миссис Спарсит. — Когда-то, до того как я овдовела, я имела счастье или, быть может, несчастье принадлежать к совсем иному кругу. Мой муж был Паулер.
— Простите, я не расслышал, — сказал приезжий. — Был… кто?
Миссис Спарсит повторила:
— Он был Паулер.
— Из семьи Паулеров, — сказал приезжий после минутного раздумья. Миссис Спарсит утвердительно кивнула головой. Лицо приезжего казалось еще более утомленным.
— Вам здесь, вероятно, очень скучно? — сказал он, делая логический вывод из ее сообщения.
— Я подчиняюсь обстоятельствам, сэр, — отвечала миссис Спарсит, — и я давно научилась применяться к силам, управляющим моей жизнью.
— Это отличная философия, — сказал приезжий, — весьма мудрая, похвальная и… — Он, видимо, почел излишним договаривать свою мысль и умолк, лениво поигрывая часовой цепочкой.
— Позвольте узнать, сэр, — начала миссис Спарсит, — чему я обязана честью…
— Разумеется, — отвечал приезжий. — Спасибо, что напомнили. У меня с собой рекомендательное письмо к мистеру Баундерби, банкиру. Прогуливаясь по этому странному черному городу в ожидании, когда поспеет обед в гостинице, я спросил у одного прохожего, — это был, вероятно, рабочий, только что принявший душ из чего-то пушистого, очевидно из какого-то сырья…
Миссис Спарсит наклонила голову.
— …спросил у него, где живет банкир мистер Баундерби, а он, услышав слово «банкир», недолго думая, указал мне дорогу в банк. Но я так полагаю, что мистер Баундерби не живет в этом здании, где я имею честь объяснять свой приход?
— Нет, сэр, — отвечала миссис Спарсит, — не живет.
— Благодарю вас. Я не имел намерения предъявить письмо сейчас. Просто я прогулялся до банка, чтобы убить время и, по счастливой случайности, приметив в окне, — он томно повел рукой в ту сторону и слегка поклонился, — особу весьма благородной и приятной наружности, я решил, что лучше всего будет, если я возьму на себя смелость справиться у этой особы, где же в таком случае живет банкир мистер Баундерби. Что я и позволю себе сделать, принося тысячу извинений.
В глазах миссис Спарсит его рассеянная и небрежная манера держаться вполне искупалась известной непринужденной галантностью, распространявшейся даже на нее. Вот он, к примеру, чуть ли не уселся на стол, а между тем, лениво склонившись к ней, дает почувствовать, что в ней есть какое-то своеобразное обаяние.
— Банки, я знаю, склонны к подозрительности, и так оно и быть надлежит, — сказал приезжий, который, помимо всего прочего, обладал приятным даром говорить плавно, легко и таким тоном, как будто в его словах скрыто больше глубокомыслия и остроумия, чем может показаться (вероятно, искусный прием, изобретенный учредителем этой многочисленной секты, кто бы ни был сей великий муж), и поэтому, прошу удостовериться, что автор письма — вот оно — член парламента от этого города Грэдграйнд, с которым я имел удовольствие познакомиться в Лондоне.
Миссис Спарсит признала руку, намекнула, что предъявлять письмо не было никакой надобности, и сообщила адрес мистера Баундерби, присовокупив все нужные указания и советы.
— Премного благодарен, — сказал приезжий. — Вы, конечно, хорошо знаете банкира?
— Да, сэр, — отвечала миссис Спарсит. — Я уже десять лет знаю его как моего принципала.
— Целая вечность! Он, кажется, женат на дочери Грэдграйнда?
— Да, — сказала миссис Спарсит, сразу поджав губы, — он удостоился этой… чести.
— Я слышал, что его супруга чуть ли не философ?
— Вот как, сэр? — сказала миссис Спарсит. — Неужели?
— Простите мое назойливое любопытство, — вкрадчиво сказал приезжий, дабы умилостивить нахмурившую брови миссис Спарсит, — но вы знаете эту семью и знаете свет. Я скоро тоже узнаю семью банкира и, быть может, мне придется часто бывать там. Скажите мне, его жена очень грозная? Послушать ее отца, так это какое-то чудище, мне просто не терпится узнать, правда ли это. К ней не подступишься, да? Умна до отвращения, до ужаса? Вижу по вашей многозначительной улыбке, что вы иного мнения. Это бальзам для моей смятенной души. А сколько ей лет? Сорок? Тридцать пять? Миссис Спарсит расхохоталась.
— Девчонка, — сказала она. — Ей и двадцати не было, когда она замуж вышла.
— Честное слово, миссис Паулер, — проговорил приезжий, отделяясь от стола, — вы просто ошеломили меня!
Он, видимо, и в самом деле очень удивился, по крайней мере настолько, насколько это было для него возможно. Он добрых пятнадцать секунд, не отрываясь, смотрел на миссис Спарсит, словно ее неожиданное сообщение никак не укладывалось у него в голове. — Уверяю вас, миссис Паулер, — сказал он наконец, — что отец ее подготовил меня к встрече с женщиной зрелой и непреклонно суровой. Я особенно признателен вам за то, что вы исправили эту нелепую ошибку. Еще раз простите меня за вторжение. Тысячу благодарностей. До свиданья!
Отвесив несколько поклонов, он удалился, и миссис Спарсит, спрятавшись за портьеру, увидела, как он, едва волоча ноги, шел по теневой стороне улицы, привлекая внимание всего города.
— Что вы скажете об этом джентльмене, Битцер? — спросила миссис Спарсит, когда рассыльный пришел убрать посуду.
— Много денег тратит на одежду, мэм.
— Надо сознаться, — сказала миссис Спарсит, — одет он с большим вкусом.
— Да, мэм, — возразил Битцер, — но стоит ли это истраченных денег? А кроме того, — продолжал Битцер, вытирая стол, — сдается мне, что он картежник.
— Играть в карты безнравственно, — сказала миссис Спарсит.
— И очень глупо, — сказал Битцер, — потому что шансы всегда против понтеров.
То ли жара истомила миссис Спарсит, то ли работа не спорилась, но в тот вечер она не рукодельничала. Она сидела у окна, когда солнце начало опускаться за пеленой дыма; она сидела там, когда дым пламенел багровым огнем, и когда огонь угас, и когда темнота, медленно поднявшись словно из-под земли, поползла все выше и выше, добираясь до кровлей домов, до церковных шпилей, до верхушек фабричных труб, до самого неба. Не зажигая свеч, миссис Спарсит сидела у окна, сложив руки на коленях, не замечая вечерних звуков: ни гиканье мальчишек, ни лай собак, ни стук колес, ни шаги и голоса прохожих, ни пронзительные уличные крики, ни топот деревянных подошв по мостовой в час окончания работы, ни громыханье ставень, опускаемых над витринами лавок, не прерывали нить ее мыслей. Только когда рассыльный пришел сказать, что ее ужин готов, миссис Спарсит очнулась от задумчивости и перенесла на третий этаж свои густые черные брови, в ту минуту явно нуждавшиеся в утюге, так сильно они были наморщены от напряженной умственной работы.
— Дурак! — садясь за ужин, сказала миссис Спарсит после того, как Битцер вышел из комнаты. К кому это относилось, она не объяснила; но вряд ли она имела в виду ливер под пикантным соусом.
Глава II
Мистер Джеймс Хартхаус
Партия Грэдграйнда нуждалась в помощи на предмет умерщвления Граций. Она вербовала сторонников; а где же и вербовать их, как не среди изысканных джентльменов, которые, додумавшись до того, что ничто на свете не имеет цены, ни перед чем на свете не останавливались?
Вдобавок, трезвые умы, достигшие столь возвышенного образа мыслей, обладали притягательной силой для многих приверженцев грэдграйндской школы. Сии ревнители фактов питали слабость к изысканным джентльменам; они притворялись, будто это не так, но слабость, несомненно, питали. Они из кожи вон лезли, подражая им, гнусавили, растягивали слова, как они; и с томным видом скармливали своим вновь завербованным ученикам заплесневелые порции политической экономии. Мир незнал более ублюдочного племени, чем то, какое породила эта их деятельность.
Среди изысканных джентльменов, формально не принадлежавших к грэдграйндской школе, был один, который не только происходил из хорошей семьи и обладал приятной наружностью, но еще отличался тонким юмором, имевшим огромный успех в палате общин, — особенно в тот раз, когда он, излагая свою точку зрения (и точку зрения директоров компании) на катастрофу, во время которой пятеро пассажиров было убито, а тридцать два ранено, уверял своих коллег, что на столь идеально проложенной линии, оснащенной самыми хитроумными механизмами, где служат невиданно добросовестные машинисты, под началом неслыханно щедрых управляющих, и вся система действует так, что лучшего и желать нельзя, для полного совершенства положительно не хватало только несчастного случая. Одной из жертв крушения оказалась корова, а среди разбросанных предметов, неизвестно кому принадлежащих, нашли вдовий чепец. И почтенный член парламента так распотешил палату (весьма чувствительную к тонким шуткам), надев чепец на корову, что никто уже не пожелал вникать в протоколы дознания, и компания была оправдана под аплодисменты и смех.
Так вот — у этого джентльмена был младший брат, еще более приятной наружности, нежели он сам, который побывал в драгунских корнетах — и соскучился; потом побывал за границей в свите английского посланника — и соскучился; потом добрался до Иерусалима и там тоже соскучился; наконец побродил на яхте по всему свету и опять-таки соскучился. В один прекрасный день парламентский острослов по-братски сказал ему: «Джим, есть дело. Партии непреложных фактов нужны люди. Ты мог бы там преуспеть. Почему бы тебе не взяться за статистику?» Мысль эта отчасти даже понравилась Джиму своей новизной, к тому же он так жаждал какой-нибудь перемены, что готов был взяться за что угодно, хоть бы и за статистику. Он и взялся. Начал он с того, что вызубрил несколько Синих книг; а брат его оповестил об этом Партию непреложных фактов и сказал: «Если вы хотите провести в парламент от любого округа смазливого шалопая, который умеет красно говорить, то поинтересуйтесь моим братом Джимом, он вам пригодится». После нескольких проверок на публичных собраниях мистер Грэдграйнд и совет политических мудрецов одобрили Джима, и было решено, что он поедет в Кокстаун, дабы его узнали в городе и окрестностях. Отсюда и письмо, которое Джим накануне вечером показывал миссис Спарсит и которое теперь держал в руках мистер Баундерби, — письмо с надписью: «Джосайе Баундерби, эсквайру, банкиру, Кокстаун. Рекомендация Джеймсу Хартхаусу, эсквайру. Томас Грэдграйнд».
Получив сие послание вместе с визитной карточкой мистера Хартхауса, мистер Баундерби, не мешкая, надел шляпу и отправился в гостиницу. Мистера Хартхауса он застал сидящим у окна в самом унылом расположении духа и уже почти порешившим взяться за что-нибудь другое.
— Мое имя, сэр, — сказал посетитель, — Джосайя Баундерби из Кокстауна.
Мистер Джеймс Хартхаус сказал, что весьма рад (хотя это вовсе не было заметно) и что давно предвкушал удовольствие.
— Кокстаун, сэр, — продолжал Баундерби, без церемоний усаживаясь на стул, — не из таких мест, к каким вы привыкли. А потому, с вашего позволения, — а можно и без него, я человек простой, — я прежде всего хочу рассказать вам кое-что о нашем городе.
Мистер Хартхаус заверил, что будет в восторге.
— Не спешите с восторгами, — сказал Баундерби. — Я ничего такого не обещаю. Во-первых, видите дым? Это для нас пища и питье. Это самая полезная вещь на свете вообще, а для легких в частности. Ежели вы из тех, кто хочет, чтобы мы истребили дым, то я с вами не согласен. Мы не намерены изнашивать наши котлы быстрее, чем изнашивали их до сих пор, сколько бы об этом ни кричали по всей Великобритании и Ирландии.
Мистер Хартхаус, решив, что уж раз взялся, то отступать не годится, ответствовал:
— Могу вас заверить, мистер Баундерби, что я одних мыслей с вами. Я полностью разделяю ваши убеждения.
— Очень рад, — сказал Баундерби. — Ну-с, разумеется, вы слышали много толков о труде на наших фабриках. Слышали? Отлично. Сообщаю вам как факт: это самый приятный, самый легкий, самый высокооплачиваемый труд, какой только можно себе вообразить. Более того — фабричные корпуса так превосходны, что остается лишь расстелить на полу турецкие ковры. Чего мы делать не станем.
— Мистер Баундерби, вы совершенно правы.
— И последнее, — продолжал Баундерби, — наши рабочие руки. Нет ни одного среди них — будь то мужчина, женщина или ребенок, — который не имел бы заветной цели в жизни. А цель эта — чтобы их кормили черепаховым супом и дичью с золотой ложечки. Так вот — никогда ни единого из них мы не станем кормить черепаховым супом и дичью с золотой ложечки. Теперь вы знаете все о нашем городе.
Мистер Хартхаус объявил, что это сжатое и вместе с тем исчерпывающее изложение всего кокстаунского вопроса оказалось для него в высшей степени любопытным и поучительным.
— Видите ли, — сказал мистер Баундерби, — таков уж мой нрав: когда я знакомлюсь с кем-нибудь, особливо с общественным лицом, я люблю, чтобы все было ясно. Мне остается уведомить вас только об одном, мистер Хартхаус, прежде чем обещать вам, что в ответ на рекомендательное письмо моего друга Тома Грэдграйнда я охотно сделаю все, что в моих скромных силах. Так вот — вы из хорошей семьи. Не вздумайте вообразить, что и я из хорошей семьи. Я просто дрянь, самое что ни на есть грязное отребье.
Если что-нибудь и могло повысить интерес Джима к собеседнику, то именно это последнее обстоятельство — во всяком случае, так он изъяснил мистеру Баундерби.
— Ну-с, — сказал мистер Баундерби, — теперь мы можем пожать друг другу руку на равных правах. Именно на равных, потому что, хоть я лучше всех знаю, кто я таков и как глубока была канава, из которой я себя вытащил, во мне столько же гордости, сколько в вас. В точности столько же. Итак, утвердив надлежащим манером свою независимость, я хочу теперь справиться о вашем здравии и надеюсь, что вы чувствуете себя хорошо.
Мистер Хартхаус, пожимая руку мистера Баундерби, дал понять, что на него уже действует целительный воздух Кокстауна. Мистер Баундерби выслушал эти слова благосклонно.
— Вы, может быть, знаете, — сказал он, — а может быть и не знаете, что я женат на дочери Тома Грэдграйнда. Ежели вам не предстоит ничего более занимательного, то пойдемте со мной до моего дома, и я познакомлю вас с дочерью Тома Грэдграйнда.
— Мистер Баундерби, — отвечал Джим, — вы предвосхитили мое самое горячее желание.
Без дальних слов они вышли из гостиницы, и мистер Баундерби повел нового знакомца, столь несхожего с ним, к своей частной резиденции из красного кирпича с черными ставнями снаружи, зелеными шторами внутри, черной входной дверью и двумя белыми ступеньками к ней. И вот, когда они очутились в гостиной сего пышного особняка, к ним вышла самая примечательная женщина, какую когда-либо приходилось видеть мистеру Джеймсу Хартхаусу. Она держалась так натянуто и вместе с тем небрежно; так мало говорила и так настороженно слушала; была так равнодушна и горда и вместе с тем так мучительно стыдилась чванного смирения своего супруга — при каждой его выходке она вздрагивала, точно ее ударили или полоснули ножом, — что он смотрел на нее с каким-то новым, доселе не изведанным чувством. Не менее примечательной, чем ее поведение, показалась ему и наружность ее. Она была красива; но красивое это лицо застыло в такой неподвижности, что естественное его выражение оставалось тайной. Бесстрастная, самоуверенная, нисколько не смущенная и вместе с тем словно скованная, она только по видимости находилась в гостиной с мужем и гостем, — внутренне она была не с ними, а совсем одна; и разгадать эту женщину с первого раза — за это не стоило и браться, тут никакая проницательность не помогла бы.
С хозяйки дома гость перевел взгляд на самый дом. Нигде в этой комнате не чувствовалась женская рука. Ни украшений, ни затейливых безделушек, пусть даже и банальных, — ничего, что говорило бы о ее личных вкусах. Сумрачная, неуютная, обставленная с хвастливой аляповатой роскошью гостиная глядела хмуро на хозяев и гостя, — не было ни следа каких-либо женских занятий, не на чем было отдохнуть взору. Как мистер Баундерби истуканом торчал среди своих пенатов[43], так и сии неприветливые боги стояли вокруг него, они были достойны друг друга и весьма схожи между собой.
— Сэр, — сказал Баундерби, — это моя жена, миссис Баундерби, старшая дочь Тома Грэдграйнда. Лу, рекомендую: мистер Джеймс Хартхаус. Мистер Хартхаус завербован твоим отцом. И в скором времени, ежели он и не станет коллегой твоего отца от нашего Кокстауна, то мы наверняка услышим о его кандидатуре в одном из соседних городов. Как видите, мистер Хартхаус, моя жена моложе меня. Не знаю, что она нашла во мне, почему согласилась выйти за меня замуж; но что-то, видимо, нашла, иначе не вышла бы. Она знает все на свете, и про политику, и все прочее. На случай, ежели вам нужно вызубрить что-нибудь, я просто не мог бы придумать для вас лучшего наставника, нежели Лу Баундерби.
Мистер Хартхаус сказал, что учиться у столь очаровательного наставника одно удовольствие и учение, несомненно, пойдет ему на пользу.
— Ах, так! — сказал хозяин. — Ну, ежели вы мастер отпускать комплименты, то вас ждет успех, потому что тягаться с вами будет некому. Я лично никогда этому делу не обучался; комплименты не по моей части — скажу прямо, терпеть их не могу. Но вы получили не такое воспитание, как я. Вот уж это было воспитание, доложу я вам! Вы джентльмен, а я нет, и я не выдаю себя за такового. Я Джосайя Баундерби из Кокстауна, и этого с меня довольно. Однако, ежели на меня светские манеры и высокое положение не действуют, это еще не означает, что они не действуют на Лу Баундерби. Она выросла не в столь счастливых — несчастливых на ваш взгляд, но, по-моему, счастливых — обстоятельствах, как я, так что, думаю, труды ваши не пропадут даром.
— Мистер Баундерби, — улыбаясь, обратился Джим к Луизе, — благородный конь в сравнительно естественном состоянии, свободный от узды, которую светские условности налагают на такую злополучную клячу, как я.
— Вы очень высоко ставите мистера Баундерби, — невозмутимо отвечала она. — Так оно и должно быть.
Он потерялся от ее ответа и, чувствуя себя окончательно сбитым с толку, что было немалым позором для кидавшего виды джентльмена, подумал: «Как это понимать?»
— Судя по словам мистера Баундерби, вы намерены посвятить себя служению родине, — сказала Луиза, все еще стоя перед гостем на том самом месте, где она остановилась, войдя в гостиную, и все с той же странной смесью самоуверенности и явного замешательства. — Вы решили указать стране выход из всех ее затруднений.
— Миссис Баундерби, — рассмеялся он, — говоря по чести, это не так. Не стану вас обманывать. Я кое-что повидал на своем веку; и нашел, как и все, что ничто не имеет цены; только одни сознаются в этом, а другие нет; и я буду отстаивать взгляды вашего батюшки, потому что те ли, другие ли — для меня все едино.
— А своих взглядов у вас нет? — спросила Луиза.
— Уверяю вас, я не вижу никаких причин придерживаться одних и отвергать другие. Я не отдаю предпочтения никаким взглядам. В итоге всех разновидностей скуки, которые я претерпел, я пришел к убеждению (если только «убеждение» не слишком энергичное слово для, моих ленивых мыслей по этому поводу), что любой набор идей приносит столько же пользы, сколько всякий другой, и в точности столько же вреда. Один знатный английский род взял себе прелестный итальянский девиз: «Что будет, то будет»[44]. Только в этом истина.
Такое злостное лицемерие, прикрывающее обман личиной прямодушия — зло опасное, убийственное и весьма распространенное, — видимо, произвело на нее благоприятное впечатление. Он поспешил закрепить свой успех, заявив с усмешкой, в которой она вольна была усмотреть или не усмотреть скрытый смысл:
— Партия, миссис Баундерби, умеющая доказать все, что угодно, начертав рядом единицы, десятки, сотни и тысячи, вернее других сулит своим членам и развлечение и выгоду. Я так же привержен ей, как если бы верил в нее. Я так же готов содействовать ей, как если бы верил в нее. А что еще я мог бы сделать, если бы искренне верил в нее?
— Вы очень своеобразный политик, — сказала Луиза.
— Простите, но даже этой заслуги у меня нет. Уверяю вас, миссис Баундерби, мы оказались бы самой многочисленной партией нашего государства, если бы вышли все из рядов, покинув свои случайные места, и выстроились для общего смотра.
Мистер Баундерби, который чуть не лопался от непривычно долгого для него молчания, оборвал их разговор, предложив перенести семейный обед на половину седьмого, а покуда обойти с визитами видных избирателей Кокстауна и его окрестностей. Визиты были сделаны; и мистер Джеймс Хартхаус, умело пуская в ход свои синие познания, с блеском выдержал экзамен, но при этом едва не умер от скуки.
Вечером он обнаружил, что стол накрыт на четверых, однако обедать сели втроем. Мистер Баундерби не преминул воспользоваться столь удобным случаем и обстоятельно рассказал, как вкусно пахли тушеные угри, которые он в восьмилетнем возрасте покупал на полпенни у уличных торговцев; а также о свойствах воды, предназначенной главным образом для борьбы с пылью, которой он запивал сие лакомство. Кроме того, за супом и рыбой он занимал гостя подсчетами, уверяя его, что он (Баундерби) в отроческие годы съел по меньшей мере трех лошадей в виде колбас и сосисок. Все эти рассказы Джим выслушивал, время от времени бросая томное «прелестно!»; и, вероятно, они сильно способствовали бы его решению завтра же опять отправиться в Иерусалим, если бы не острое любопытство, которое возбуждала в нем Луиза.
«Неужели, — думал он, глядя на молоденькую хозяйку, такую хрупкую и тоненькую, очень красивую, но столь явно не на месте во главе стола, — неужели нет ничего, что оживило бы эти застывшие черты?»
Есть! Честное слово, есть, — и вот оно, но в весьма неожиданном обличье. Вошел Том. Едва завидев его, Луиза вся преобразилась, и лицо ее просияло улыбкой.
Чудесная улыбка. Быть может, она особенно восхитила мистера Джеймса Хартхауса потому, что он очень долго дивился на ее безучастное лицо. Она протянула руку — маленькую, изящную, — и пальцы ее охватили руку брата, как будто она хотела поднести ее к губам.
«Понятно, — подумал гость. — Этот щенок единственное существо, которое она любит. Так, так!»
Щенка представили гостю, и он сел за стол. Наименование, мысленно данное ему мистером Хартхаусом, было нелестным, но нельзя сказать, чтобы незаслуженным.
— Когда мне было столько лет, сколько тебе, Том, — сказал Баундерби, — я приходил вовремя или оставался без обеда!
— Когда вам было столько лет, сколько мне, — возразил Том, — вы не корпели над перевранным балансом и не принаряжались к обеду.
— Оставим это! — сказал Баундерби.
— Так и не приставайте, — проворчал Том.
— Миссис Баундерби, — сказал Хартхаус, отлично слышавший эту перепалку, — лицо вашего брата мне очень знакомо. Не мог ли я встречать его за границей? Или, может быть, мы учились в одной и той же школе?
— Нет, — с готовностью отвечала она, — он еще ни разу не ездил за границу, а учился дома, в нашем городе. Том, милый, я говорю мистеру Хартхаусу, что он не мог видеть тебя за границей, — потому что ты никогда там не бывал.
— Не имел такого счастья, сэр, — сказал Том.
Луиза смотрела на брата сияющими глазами, хотя мало привлекательного можно было найти в этом угрюмом молодом человеке, грубоватом даже в обращении с сестрой. Видно, истомилось ее одинокое сердце и велика была потребность кому-нибудь отдать его. «Стало быть, верно, что щенок единственное существо, которое ей дорого, — думал мистер Джеймс Хартхаус, снова и снова возвращаясь к этой мысли. — Единственное!»
И в присутствии сестры и после того, как она вышла из столовой, щенок бесцеремонно выражал свое презрение к мистеру Баундерби, усиленно гримасничая и подмигивая, как только сей независимый муж поворачивался к нему спиной. Мистер Хартхаус, правда, не отвечал на эти телеграфные знаки, но за один вечер очень сошелся с Томом и не скрывал своих дружественных чувств к нему. Когда гость, прощаясь, заметил, что не уверен, найдет ли он в темноте дорогу в гостиницу, щенок тотчас же предложил свои услуги и вышел вместе с мистером Хартхаусом, дабы проводить его.
Глава III
Щенок
Весьма примечательно, что молодой человек, воспитанный по системе неуклонного подавления всего, что свойственно человеческой природе, вырос лицемером; однако это несомненно случилось с Томом. Весьма удивительно, что молодой человек, который никогда и пяти минут не оставался без указки, так и не научился управлять самим собой; но именно это произошло с Томом. И совершенно непостижимо, что молодого человека, чье воображение было задушено еще в колыбели, все еще тревожили какие-то остатки его, выродившись в самые низменные наклонности; но именно таким феноменом безусловно оказался Том.
— Вы курите? — спросил мистер Джеймс Хартхаус, когда они подошли к гостинице.
— Еще бы! — сказал Том.
Долг вежливости обязывал его пригласить Тома подняться наверх, а Тому долг вежливости предписывал принять приглашение. Прохладительный напиток, приноровленный к жаркой погоде, — и притом достаточно крепкий, — и табак более редкого сорта, чем можно было приобрести в здешних краях, быстро возымели благотворное действие на состояние духа Тома, развалившегося в углу дивана, и преисполнили его еще большим восхищением к новому другу, занявшему противоположный угол.
Накурившись, Том разогнал табачный дым и внимательно посмотрел на мистера Хартхауса. «Незаметно, чтобы он заботился о своей одежде, — подумал Том, — а как отлично он одет. Сразу видно светского щеголя!»
Мистер Джеймс Хартхаус, случайно встретившись с Томом глазами, заметил ему, что он ничего не пьет, и небрежным движением собственноручно наполнил его стакан.
— Спасибо, — сказал Том. — Спасибо. Ну, мистер Хартхаус, нагляделись вы сегодня на старика Баундерби? — Том подмигнул и с хитрой миной посмотрел поверх стакана на своего собеседника.
— А он очень славный малый, — отвечал мистер Джеймс Хартхаус.
— Вы так думаете? — сказал Том и еще раз подмигнул.
Мистер Джеймс Хартхаус улыбнулся; поднявшись с дивана, он стал напротив Тома, спиной к пустой каминной решетке, и, попыхивая сигарой, глядя на него сверху вниз, сказал:
— Занятный вы шурин!
— Вы, очевидно, имеете в виду, что старик Баундерби занятный зять, — отпарировал Том.
— И злой же у вас язык, Том, — сказал мистер Джеймс Хартхаус.
Как лестно быть на короткой ноге с таким бесподобным жилетом; и слышать дружеское «Том», произнесенное таким приятным голосом; и, едва успев познакомиться, непринужденно болтать с такими холеными бакенбардами! Том был доволен собой сверх всякой меры.
— Я и не скрываю, что не люблю старика Баундерби, — сказал Том. — Я всегда за глаза называл его так, как сейчас, и думал о нем то же, что думаю сейчас. Не стану я вдруг разводить церемонии вокруг старика Баундерби. Поздновато начинать.
— Со мной это не страшно, — сказал Джеймс, — а вот при его жене надо бы, знаете, поостеречься.
— При его жене? — сказал Том. — Это при моей сестре Лу? Ну как же! — И, захохотав, он глотнул еще немного прохладительного напитка.
Джеймс Хартхаус по-прежнему стоял перед камином, все в той же ленивой позе, посасывая сигару со свойственной ему непринужденной грацией и приветливо глядя на щенка, — он явно чувствовал себя в роли демона искусителя, который парит над намеченной жертвой и знает, что по первому требованию она отдаст ему всю душу. Щенок и в самом деле поддавался его обаянию. Он глянул на Джеймса Хартхауса подобострастно, потом глянул восторженно, потом глянул дерзко и вытянул одну ногу вдоль дивана.
— Моя сестра Лу? — повторил Том. — Да она никогда не любила старика Баундерби.
— Это прошедшее время, Том, — заметил мистер Джеймс Хартхаус, стряхивая мизинцем пепел с сигары. — А мы живем в настоящем.
— Глагол «не любить». Второе спряжение. Изъявительное наклонение, настоящее время. Первое лицо единственного числа — я не люблю; второе лицо единственного числа — ты не любишь; третье лицо единственного числа — она не любит, — выпалил Том.
— Очень мило! Остроумно! — похвалил Джеймс Хартхаус. — Но вы, конечно, шутите.
— Вовсе не шучу! — воскликнул Том. — Даю честное слово! Неужели вы, мистер Хартхаус, и вправду думаете, что моя сестра Лу может любить старика Баундерби?
— А что же, милый друг, я должен подумать, когда вижу счастливых супругов, между коими совет да любовь?
К этому времени уже обе ноги Тома вытянулись на диване. Если бы его вторая нога еще не водворилась там, когда его назвали милым другом, он непременно задрал бы ее. Но, испытывая потребность как-то отметить этот знаменательный момент разговора, он разлегся на диване, опершись затылком на валик, и, с деланной небрежностью попыхивая сигарой, поворотил свою простоватую физиономию и несколько мутные глаза в сторону собеседника, который смотрел на него таким беспечным и в то же время таким властным взором.
— Вы же знаете нашего родителя, мистер Хартхаус, — сказал Том. — Так и незачем вам удивляться, что Лу вышла за старика Баундерби. Она никогда никого не любила, родитель предложил ей старика, она и вышла за него.
— Редкостное послушание в такой привлекательной женщине, — сказал мистер Джеймс Хартхаус.
— Да. Но, может быть, она и не послушалась бы, и вообще это не сошло бы так легко и просто, если бы не я, — отвечал щенок.
Искуситель только поднял брови, но это заставило щенка продолжать.
— Это я убедил ее, — сказал он с важностью, тоном превосходства. — Меня сунули в банкирскую контору старика Баундерби (куда я вовсе не стремился), и я знал, что мне там придется несладко, если старик Баундерби останется с носом. Я и сказал ей, каково мое желание, и она его исполнила. Ради меня она все бы сделала. Очень мило с ее стороны, правда?
— Просто замечательно, Том!
— И то сказать, для нее это не имело такого большого значения, как для меня, — рассудительно продолжал Том, — ведь от ее брака зависела моя свобода, мое благополучие и, пожалуй, даже карьера. У нее же другого жениха не было. А оставаться дома — это все равно что в тюрьме сидеть, особенно после того, как я уехал оттуда. Вот если бы она из-за старика Баундерби отказала любимому человеку, — тогда другое дело. Но все-таки она поступила очень хорошо.
— Уж куда лучше! И она так при этом спокойна.
— Она, как все женщины, — со снисходительным высокомерием отвечал Том. — Женщина повсюду может ужиться. Она привыкла к своему положению и не тяготится им. Так ли, этак ли, ей все равно. И потом, хоть Лу и женщина, она все же не совсем обыкновенная женщина. Она может вдруг уйти в себя и целый час о чем-то думать — я сам сколько раз видел, как она молча сидит у камина и смотрит в огонь.
— Понятно. Сама находит, чем развлечься, — заметил Хартхаус, лениво затягиваясь дымом.
— Не так уж много находит, как вы, быть может, предполагаете, — возразил Том. — Родитель наш забил ей голову всякой сухой материей. Это его система.
— Воспитал свою дочь такой, каков он сам? — спросил Хартхаус.
— Дочь? Не только ее. Он даже меня так воспитал, — сказал Том.
— Не может быть!
— Именно, именно, — подтвердил Том и покачал головой. — Вообразите, мистер Хартхаус, когда я впервые покинул свой дом и поселился у старика Баундерби, я был глуп, как пробка, и о жизни знал не больше, чем устрица.
— Полноте, Том! Я вам не верю. Вы просто шутите.
— Даю вам слово! — воскликнул щенок. — Вовсе я не шучу. Какие уж тут шутки! — С минуту он сосредоточенно и важно курил свою сигару, потом продолжал самодовольным тоном: — Ну, с тех пор я немного поумнел. Не отрицаю. Но этим я обязан только себе. Родитель тут ни при чем.
— А ваша ученая сестра?
— Моя ученая сестра осталась почти такой, какой была. Она часто жаловалась мне, что не умеет заняться каким-нибудь женским делом. И теперь, наверно, ничего не изменилось. Но ее это не тяготит, — глубокомысленно добавил он, затягиваясь сигарой. — Женщины всегда как-то уживаются.
— Вчера вечером, когда я заходил в банк, чтобы узнать адрес мистера Баундерби, я застал там одну престарелую леди, которая, видимо, искренне восхищается вашей сестрой, — заметил мистер Джеймс Хартхаус, бросая в камин окурок сигары.
— Мамаша Спарсит! — догадался Том. — Как? Вы уже видели ее?
Его друг кивнул головой. Том вынул изо рта сигару, чтобы подмигнуть похитрее (хотя веки уже плохо слушались его), и несколько раз ударил себя пальцем по носу.
— Мамаша Спарсит, по-моему, не только восхищается Лу, — сказал Том. — Я бы назвал ее чувства — любовь и преданность. Мамаша Спарсит никогда не ловила Баундерби, когда он ходил в холостяках. Что вы, что вы!
Эти слова были последними, произнесенными щенком, прежде чем он впал в дремотное забытье, за которым последовал крепкий сон. Очнулся он от весьма неприятного сновидения — ему померещилось, что в него ткнули носком башмака и чей-то голос сказал: «Хватит, время позднее. Ступайте домой!»
— Ну что ж, — сказал он, поднимаясь с дивана. — Пора идти. Знаете, у вас очень хороший табак. Но только слишком слабый.
— Да, да, слишком слабый, — отвечал мистер Хартхаус.
— Просто… просто до смешного слабый, — сказал Том. — А где у вас дверь? Спокойной ночи!
И еще ему привиделся странный сон — будто один из слуг гостиницы провел его через туман, который очень мешал ему идти, а когда рассеялся, оказался главной улицей, и слуги уже не было. Потом он без особенного труда побрел домой, хотя все еще каким-то таинственным образом ощущал присутствие своего нового друга — словно тот где-то парил в воздухе, так же небрежно прислонясь к камину и глядя на него тем же властным взором.
Щенок добрался до дому и лег спать. Имей он хоть отдаленное понятие о том, что он натворил в тот вечер, и будь он в меньшей степени щенком, а в большей братом, он, быть может, круто свернул бы с дороги, спустился к зловонной, черной от краски реке и лег бы спать на веки вечные, навсегда задернув над головой грязный полог ее гниющих вод.
Глава IV
Люди и братья
— О друзья мои, угнетенные рабочие Кокстауна! О друзья мои и соотечественники, рабы железного и беспощадного деспотизма! О друзья мои, товарищи по несчастью, товарищи по труду, братья и ближние мои! Настал час, когда мы должны слиться в единую сплоченную силу, дабы стереть в порошок наших притеснителей, которые слишком долго жирели потом наших лиц, трудом наших рук, силой наших мышц, грабя наши семьи, попирая богом созданные великие права человечества и извечные священные привилегии братства людей!
«Правильно! Верно, верно! Ура!» и другие одобрительные возгласы неслись со всех концов битком набитого душного помещения, где оратор, взобравшись на подмостки, выпускал в толпу пары и пену своего красноречия. Он так распалился, что пот лил с него градом, и голос отказывался служить ему. Он долго кричал во все горло под ярким светом газового рожка, сжимал кулаки, хмурил брови, стискивал зубы и размахивал руками, и, наконец, доведя себя до полного изнеможения, остановился и попросил стакан воды.
Он стоял над толпой весь багровый, жадно глотая холодную воду, и надо сказать, что сравнение между ним и обращенными к нему сосредоточенными лицами было отнюдь не в его пользу. Если судить о нем по тем свойствам, какими наделила его природа, то мало что возвышало его над толпой слушателей, помимо подмостков, на которые он взобрался. Во многих других весьма немаловажных отношениях он стоял значительно ниже их. В нем не было ни их прямоты, ни их мужества, ни их незлобивости; он подменял хитростью их простодушие, неистовством — их трезвый, здравый ум. Нескладный, узкоплечий, с насупленными бровями, с застывшей на лице брюзгливой гримасой, он даже своим ублюдочным платьем невыгодно отличался от своих слушателей в будничной рабочей одежде. Всегда странно видеть, как покорно слушает скучнейшие разглагольствования самоуверенного пустомели — будь то титулованная особа или простой смертный — собрание людей, большинство которых тщетно пыталось бы поднять это ничтожество до собственного духовного уровня; тем более странно, и даже обидно было видеть, как сильно увлечена речами такого вожака толпа степенных людей, чья искренность ни в одном проницательном и беспристрастном наблюдателе не могла вызвать и тени сомнений.
Правильно! Верно, верно! Ура! Внушительное это было зрелище — такое множество лиц и на всех до единого написано напряженное внимание и готовность действовать. Ни беспечности, ни лени, ни праздного любопытства; здесь и на мгновение нельзя было подметить тех многочисленных оттенков равнодушия, которые стали обычны для всех других сборищ. Каждый понимал, что положение его, по той или иной причине, хуже, чем оно могло бы быть; каждый считал своим долгом примкнуть к остальным, чтобы добиться лучшей доли; каждый знал, что ему не на что надеяться, кроме как на объединение со своими товарищами; каждый был преисполнен веры. истинной или ложной (к несчастью, на сей раз ложной), — веры глубокой, искренней, чистосердечной, — все это любой наблюдатель, не закрывающий умышленно глаза, увидел бы так же ясно, как голые балки, поддерживающие крышу, и выбеленные кирпичные стены. И любой честный наблюдатель должен был бы в глубине души признать, что эти люди в самом заблуждении своем обнаруживали высокие нравственные качества, которые могли бы принести добрые плоды, и что утверждать (ссылаясь на огульные, якобы бесспорные теории), будто они сбиваются с пути не в силу каких-либо причин, а просто по собственному неразумию и злой воле, — это все равно, что утверждать, будто бывает дым без огня, смерть без рождения, жатва без сева или что бы то ни было, возникшее из ничего.
Оратор, освежившись, несколько раз провел по наморщенному лбу слева направо скомканным носовым платком и вложил все свои восстановленные силы в презрительную и горькую улыбку.
— Но, о друзья и братья мои! О мои сограждане, угнетенные рабочие Кокстауна! Что сказать о человеке, о рабочем человеке — как ни кощунственно называть его этим славным именем, — отлично знающем по собственному опыту все ваши обиды и гонения на вас, — на силу и крепость Англии, — слышавшем, как вы, с благородным и величественным единодушием, перед которым задрожат тираны, решили внести свою лепту в фонд Объединенного Трибунала[45] и соблюдать все правила, изданные этим органом на благо вам, каковы бы они ни были, — что, спрашиваю я вас, можно сказать об этом рабочем, — ибо так я вынужден называть его, — который в такое время покидает свой боевой пост и изменяет своему знамени; в такое время оказывается предателем, трусом и отступником, и не стыдится, в такое время, открыто заявить о том, что он принял позорное, унизительное решение остаться в стороне и не участвовать в доблестной борьбе за свободу и справедливость!
Эти слова оратора не встретили единодушного отклика. Кое-где послышалась брань, свистки, но большинство слушателей считало зазорным для себя осудить человека, не выслушав его. «Не ошибись, Слекбридж. Вызови его! Пусть говорит!» Такие возгласы раздавались со всех сторон. Наконец кто-то громко крикнул: «А он здесь? Ежели он здесь, Слекбридж, то мы послушаем, что он скажет, а ты пока помолчи». Что и было принято под дружные аплодисменты.
Слекбридж, оратор, посмотрел по сторонам с уничтожающей усмешкой; вытянув во всю длину правую руку (по примеру всех Слекбриджей), дабы усмирить разбушевавшееся море, он стоял молча, пока не наступила тишина.
— О друзья мои и братья! — с горьким презрением качая головой, заговорил тогда Слекбридж. — Ничего нет удивительного в том, что вы, гонимые сыны труда, отказываетесь верить в существование такого человека. Но существовал же тот, кто продал свое первородство за чечевичную похлебку[46], существовал и Иуда Искариот и Каслри[47], существует и этот человек!
У подмостков произошло какое-то движение, толкотня, и человек, которого обличал оратор, появился рядом с ним перед собранием. Он был бледен и, видимо, волновался — особенно выдавали его слегка дрожащие губы; но он стоял спокойно, держась левой рукой за подбородок, и ждал, чтобы ему дали возможность говорить. Председатель собрания решил теперь взять дело в свои руки.
— Друзья, — сказал он, — по праву вашего председателя, я прошу нашего друга Слекбриджа, который, может быть, немного погорячился, занять свое место, а мы покуда послушаем, что скажет Стивен Блекпул. Вы все знаете Стивена Блекпула. Знаете его горькую судьбу и его доброе имя.
Председатель дружески пожал Стивену руку и сел. Сел и Слекбридж, вытирая потный лоб слева направо, — именно слева направо, а не наоборот.
— Друзья мои, — начал Стивен в гробовой тишине, — я слышал, что тут говорили про меня, и думается мне, мои слова дела не поправят. Но пусть лучше вы узнаете правду обо мне из моих уст, а не из чужих, хотя я всегда путаюсь и сбиваюсь, когда меня слушает много людей.
Слекбридж от великого презрения так неистово тряхнул головой, как будто хотел стряхнуть ее напрочь.
— Только я один из ткачей на фабрике Баундерби, из всех рабочих, не согласился с вашим решением. Я не могу с ним согласиться. Друзья мои, я не верю, что это будет к добру. Как бы худо не было.
Слекбридж хохотнул, скрестил руки и саркастически скривился.
— Но я не потому остался в стороне. Будь только это, я бы пошел вместе со всеми. Но есть причина, — у меня, понимаете, есть такая причина, отчего мне это заказано. И не только нынче, а навсегда, на всю жизнь.
Слекбридж вскочил с места и стал возле Стивена, скрежеща зубами от ярости.
— О друзья мои, разве не то же я вам говорил? О мои соотечественники, разве не от этого я предостерегал вас? И каково же видеть такое малодушие в человеке, который сам пострадал от несправедливых законов? О братья мои, я спрашиваю вас, каково видеть человека из вашей же среды, который столь труслив и продажен, что по своей воле обрекает на гибель и себя, и вас, и детей, и внуков ваших?
Раздались жидкие аплодисменты, нестройные крики «позор!». Но большинство собравшихся молчали. Они видели осунувшееся, взволнованное лицо Стивена, читали на нем искреннее бесхитростное чувство и по добросердечию своему не столько возмущались им, сколько жалели его.
— Этому делегату положено говорить, — продолжал Стивен, — такое у него ремесло. Ему за это деньги платят, и он свое дело знает. Пусть и занимается им. А что выпало мне на долю, пусть его не тревожит. Это его не касается. Это касается только меня одного.
В последних словах Стивена было столько достоинства, чтобы не сказать благородства, что тишина стала еще полнее, а лица слушателей еще сосредоточенней. Тот же громкий голос крикнул: «Слекбридж, не мешай нам слушать, попридержи язык!», после чего воцарилось мертвое молчание.
— Братья, — продолжал Стивен, чей тихий голос был теперь отчетливо слышен, — братья мои и товарищи — ибо для меня вы товарищи, хоть я и знаю, что этот делегат думает иначе, — я скажу вам только одно, и больше мне сказать нечего, хоть бы я говорил до самого утра. Я хорошо знаю, что меня ждет. Знаю, что вы не захотите иметь дело с человеком, который нынче не пошел вместе с вами. Знаю, что, ежели я буду умирать под забором, вы, не задумываясь, пройдете мимо, словно никогда меня в глаза не видали. Все, что мне предстоит, я должен стерпеть.
— Стивен Блекпул, — сказал председатель, вставая, — подумай еще. Подумай еще, прежде чем все твои старые друзья отвернутся от тебя.
По толпе прошел одобрительный ропот, но никто не произнес ни слова. Все взоры были устремлены на лицо Стивена. Если бы он взял обратно свое решение, у каждого из них камень свалился бы с души. Он посмотрел вокруг себя и понял это. И тени злобы не было в его сердце против них; он хорошо знал их, не по случайным заблуждениям и слабостям, а так, как только свой брат рабочий мог их знать.
— Я думал, сэр, много думал. Но я не могу решить иначе. Я должен идти своим путем. Я должен проститься со всеми здесь.
Он, как бы в знак прощанья, поднял обе руки и молча постоял так немного, потом медленно опустил их.
— От многих из вас я слышал доброе слово; много среди вас знакомых лиц, которые я увидел впервые, когда был молод и на сердце было легко. Сроду я ни с кем из своих не ссорился; и, бог свидетель, не я нынче ищу ссоры с вами. Меня назовут предателем… вы назовете, — сказал он, обращаясь к Слекбриджу, — но назвать легче, чем доказать. Пусть так.
Он уже сделал несколько шагов, намереваясь сойти с подмостков, но вспомнил, что забыл сказать еще об одном, и остановился.
— Быть может, — заговорил он, медленно поворачивая изборожденное морщинами лицо, словно обращаясь лично к каждому из собравшихся и в первых рядах и в последних, — быть может, когда вы обсудите мое дело, вы пригрозите забастовкой, ежели меня хозяева не уволят. Лучше мне умереть, чем дожить до такого дня; а ежели вы этого не потребуете, я буду по-прежнему работать среди вас, хоть вы и отвергнете меня, — иначе мне нельзя; не потому, что я хочу идти вам наперекор, а потому, что жить надо. Меня работа кормит. А куда я пойду, — ведь я работал в Кокстауне еще в те годы, когда меня от земли не видать было. Я не жалуюсь на то, что отныне все отвернутся от меня и никто даже глядеть на меня не захочет. Но я надеюсь, что мне позволено будет работать. Ежели, друзья, за мной осталось хоть какое-то право, то я думаю, это право у меня есть.
Никто не проронил ни слова. Ничто не нарушало безмолвия, только в проходе между скамьями слышался тихий шорох — люди молча сторонились, давая дорогу тому, кого они обязались не считать больше своим товарищем. Ни на кого не глядя, с тем скромным достоинством, которое ничего не ищет и ничего не требует, Старый Стивен, унося груз своих невзгод, покинул собрание.
Тогда Слекбридж, который все время, пока Стивен выходил, стоял молча, простерши витийственную руку, озабоченно взирая на толпу, словно он своей могучей нравственной силой удерживал готовую разразиться бурю, решил поднять дух своих слушателей. Разве римлянин Брут, о мои соотечественники британцы, не осудил на смерть своего сына; и разве спартанские матери, о мои друзья, чья победа не за горами, не погнали своих детей, бежавших с поля брани, навстречу острым мечам неприятеля? И не велит ли рабочим Кокстауна священный долг перед их предками, перед восхищенным миром и перед грядущими поколениями, исторгать предателей из шатров своих, раскинутых во имя святого, богом благословенного дела? Да, отвечают ветры поднебесные и разносят это «да» во все концы света — на восток, запад, юг и север. И потому — троекратное «ура» Объединенному Трибуналу!
Слекбридж, словно регент, стоящий перед хором, задал тон. Лица слушателей прояснились, исчезла неуверенность (и смутное сознание вины), и все подхватили его крик. Личные чувства должны умолкнуть ради общего дела. Стены еще дрожали от громового «ура», когда собрание разошлось.
Итак, Стивена с легкостью обрекли на самое полное одиночество — на одиночество среди множества близких людей. Пришелец в чужой стране, заглядывающий в десять тысяч лиц, тщетно надеясь встретить приветливый взгляд, не одинок, — он окружен друзьями по сравнению с тем, кто ежедневно проходит мимо десятка лиц, которые некогда дружески улыбались ему, а теперь отворачиваются при его приближении. Такая участь была уготована Стивену в каждый миг его бодрствования — за станком, на пути к фабрике и на пути домой, у своего порога, у своего окна, везде. По молчаливому уговору рабочие даже не ходили по той стороне улицы, по которой он обычно шел на работу, а предоставляли ходить по ней ему одному.
Стивен уже долгие годы жил тихой, уединенной жизнью, с людьми знался мало, предпочитая общение с собственными думами. Он и не подозревал о том, как сильно нуждался в дружелюбном кивке, взгляде, слове; ни о том, как много значили для него эти, казалось бы, ничтожные пустяки, по капле вливавшие утешение в его сердце. И он никак не думал, что так трудно будет всегда помнить о том, что, невзирая на единодушный отказ от него товарищей, ему нечего стыдиться и не за что укорять себя.
Первые четыре дня тяжкого испытания, выпавшего на его долю, показались ему столь нестерпимо долгими, что будущее стало пугать его. Он не только не видел Рейчел за все это время, но тщательно избегал даже случайной встречи с ней; он, правда, знал, что решение, запрещающее общаться с ним, покуда еще не распространяется на фабричных работниц, но уже заметил, как переменились к нему некоторые из тех, с кем он был знаком, и боялся подходить к остальным, а при одной мысли, что все они, быть может, отвернутся от Рейчел, если их увидят вместе, ужас охватывал его. Поэтому все четыре дня он провел в полном одиночестве, ни с кем не перемолвившись словом, но на четвертый вечер, когда он шел с работы, его остановил на улице молодой человек весьма белесой окраски.
— Ваша фамилия Блекпул, да? — спросил молодой человек.
Стивен покраснел, заметив, что невольно снял шляпу — не то от неожиданности, не то от облегчения, что кто-то заговорил с ним. Он сделал вид, будто вправляет подкладку, и отвечал: «Да».
— Вы тот самый рабочий, с которым никто не должен знаться? — спросил Битцер, ибо белесый молодой человек был именно он.
Стивен опять отвечал «да».
— Я так и думал, потому что видел, как они все сторонятся вас. Мистер Баундерби желает говорить с вами. Вы ведь знаете, где его дом?
Стивен опять сказал «да».
— Тогда ступайте прямо к нему, — сказал Битцер. — Вас там ждут, и вы просто скажете слуге, кто вы такой. Я живу при банке, и если вы пойдете к мистеру Баундерби одни (я должен был привести вас), вы меня очень обяжете.
Стивен, хотя шел в противоположную сторону, поворотил обратно и, повинуясь приказу, отправился в кирпичный замок великана Баундерби.
Глава V
Рабочие и хозяева
— Ну-с, Стивен, — сказал Баундерби, как всегда важный и самодовольный, — что это я слышу? Что они привязались к вам, чума их возьми? Входите и расскажите нам, в чем дело.
Приглашение это Стивен получил, едва переступив порог гостиной. На одном из столиков был сервирован чай, и в комнате, кроме хозяина, находилась его молодая жена, ее брат и щеголеватый джентльмен из Лондона; Стивен поклонился и с шляпой в руках стал у двери, притворив ее за собой.
— Это тот самый рабочий, Хартхаус, я уже говорил вам о нем, — сказал мистер Баундерби. Джентльмен, к которому он обращался, сидел на диване, занятый беседой с миссис Баундерби; услышав эти слова, он встал, томно произнес: «Вот как!» — и не спеша подошел к стоявшему перед камином Баундерби.
— Ну-с, — повторил Баундерби, — говорите!
После пережитых четырех тягостных дней слова Баундерби больно резнули слух Стивена. Они не только бередили его душевную рану, — они точно подразумевали, что он на самом деле трус и отступник, думающий только о своей выгоде.
— Что вам от меня угодно, сэр? — спросил Стивен.
— Так я же вам сказал, — отвечал Баундерби. — Будьте мужчиной, объясните нам все про себя и про этот их союз.
— Прошу прощения, сэр, — вымолвил Стивен Блекпул, — мне нечего сказать об этом.
Мистер Баундерби, в повадках которого всегда было много общего с напористым ветром, натолкнувшись на препятствие, немедленно задул изо всей мочи.
— Вот полюбуйтесь, Хартхаус, — начал он, — вот вам образчик этих людей. Этот человек уже был однажды здесь, и я сказал ему, чтобы он остерегался зловредных чужаков, которые вечно толкутся тут, — изловить бы их всех да повесить! — и я предупреждал его, что он на опасном пути. Так вот, хотите верьте, хотите нет, — даже теперь, когда они опозорили его, он так рабски подчиняется им, что боится рот открыть.
— Я говорил, что мне нечего сказать, сэр. Я не говорил, что боюсь рот открыть.
— Говорил! Я знаю, что вы говорили. Мало того, я знаю, что у вас на уме. Это, доложу я вам, не всегда одно и то же! Наоборот — это очень разные вещи. Говорите уж лучше сразу, что никакого Слекбриджа в городе нет; что он не подбивает народ бунтовать; что вовсе он не обученный этому делу вожак, то есть отъявленный мерзавец. Вы лучше сразу скажите все это, — меня ведь не проведешь. Вы именно это хотите сказать. Чего же вы ждете?
— Я не меньше вас, сэр, сокрушаюсь, когда у народа плохие вожди, — покачав головой, сказал Стивен. — Ничего не поделаешь, берут таких, какие есть. Это большая беда, когда негде взять получше.
Ветер крепчал.
— Ну-с, Хартхаус, — сказал мистер Баундерби, — как вам это понравится? Недурно, а? Вы скажете — помилуй бог, с какими субъектами моим друзьям приходится иметь дело. Но это еще что, сэр! Вот послушайте, я задам этому человеку вопрос. Прошу вас, мистер Блекнул, — сильный порыв ветра, — разрешите узнать, как это случилось, что вы отказались примкнуть к союзу?
— Как случилось?
— Вот именно! — сказал мистер Баундерби, засунув большие пальцы за жилет, тряся головой и доверительно подмигивая противоположной стене, — как это случилось?
— Мне не хотелось бы говорить об этом, сэр. Но раз уж вы задали вопрос, чтобы меня не сочли невежей, я вам отвечу. Я слово дал.
— Только не мне, полагаю, — ввернул Баундерби. (Погода бурная с обманчивыми штилями, — как, например, сейчас.)
— Нет, нет, сэр. Не вам.
— Уж, во всяком случае, не из уважения ко мне это было сделано, — сказал Баундерби, все еще обращаясь к стене. — Ежели бы это касалось только Джосайи Баундерби из Кокстауна, вы бы, не задумываясь, примкнули к ним?
— Разумеется, сэр. Так оно и есть.
— Хотя он отлично знает, — сказал мистер Баундерби, свирепея, — что это шайка мерзавцев и бунтовщиков, для которых каторга и то слишком большая милость! Ну-с, мистер Хартхаус, вы повидали свет. Попадалось вам что-нибудь похожее на этого человека за пределами нашего славного отечества? — И мистер Баундерби гневным перстом указал на Стивена.
— Нет, сударыня, — сказал Стивен Блекнул, инстинктивно обращаясь к Луизе, после того как взглянул ей в лицо, и решительно возражая против слов, употребленных мистером Баундерби, — не бунтовщики и не мерзавцы. Это неверно, сударыня, неверно. Они круто поступили со мной, я это знаю и чувствую. Но из них не наберется и десятка, — да не десятка, а полдесятка, сударыня, — таких, которые бы не думали, что исполнили свой долг перед всеми и перед собой. Я знал этих людей и жил среди них всю свою жизнь, ел и пил с ними, работал вместе с ними, любил их, и боже упаси, чтобы я не вступился за них, когда их оговаривают, — как бы они ни обошлись со мной!
Эти проникновенные слова были сказаны с прямотой, присущей людям его среды — и, быть может, с горделивым сознанием, что он остался верен товарищам, хоть они и обвинили его в предательстве; но он хорошо помнил, где находится, и даже не повысил голоса.
— Нет, сударыня, нет. Они привержены друг к другу, преданы друг другу, сострадают друг другу, не щадя жизни. Какое бы ни приключилось горе — а ведь к бедному человеку горе часто стучится в дверь, — нужда ли, хворь или еще что — они ласковы с тобой, жалостливы и рады помочь по-христиански. Это сущая правда, сударыня. И всегда так будет, хоть разорвите их на части.
— Короче говоря, — сказал мистер Баундерби, — оттого, что они образцы добродетели, они вышвырнули вас вон. Раз уж вы начали говорить об этом, доскажите до конца. Мы вас слушаем.
— Почему так получается, — продолжал Стивен, по-прежнему обращаясь к Луизе и, видимо, читая сочувствие на ее лице, — что как раз все самое лучшее в нас всегда доводит нашего брата до горя и беды — ума не приложу. Но это так. Я это твердо знаю, как знаю, что у меня небо над головой, хоть его и не видно за дымом. И мы терпеливы и ничего дурного делать не хотим. Не могу я поверить, чтобы вся вина была наша.
— Ну-с, любезнейший, — сказал мистер Баундерби, которого Стивен, сам того не подозревая, донельзя разозлил обращением не к нему, а к кому-то еще, — ежели вы на минутку удостоите меня своим вниманием, я желал бы перемолвиться с вами словом. Вы только что заявили, что ничего не имеете сообщить нам об этой затее. Так вот, прежде всего скажите, — вы вполне уверены, что ничего не можете сообщить?
— Вполне уверен, сэр.
— Здесь присутствует джентльмен из Лондона, — мистер Баундерби через плечо показал большим пальцем на мистера Джеймса Хартхауса. — Этот джентльмен — будущий член парламента. Я желаю, чтобы он послушал коротенький разговор между мной и вами, хотя я мог бы сам изложить ему суть дела — ибо я заранее знаю, к чему это сведется. Никто не знает этого лучше меня, имейте в виду! Но пусть он услышит своими ушами, а не принимает мои слова на веру.
Стивен поклонился джентльмену из Лондона, и на лице его отразилось еще большее недоумение, чем обычно.
Глаза его невольно опять обратились к Луизе, ища в ней прибежище, но она ответила ему столь выразительным, хотя и быстрым взглядом, что он немедля перевел их на лицо мистера Баундерби.
— Ну-с, на что же вы жалуетесь? — вопросил мистер Баундерби.
— Я не пришел сюда жаловаться, сэр, — напомнил ему Стивен. — Я пришел потому, что за мной послали.
— На что же вы жалуетесь, — повторил свой вопрос мистер Баундерби, скрестив руки на груди, — вообще говоря, вы все?
Стивен с минуту колебался, потом, видимо, принял решение.
— Сэр, объяснять я не мастер, да и сам я не очень понимаю, что тут неладно, хоть и чувствую это не хуже других. Как ни верти — выходит морока, сэр. Оглянитесь вокруг в нашем городе — богатом городе! — и посмотрите, сколько людей родится здесь для того лишь, чтобы всю жизнь, от колыбели до могилы, только и делать, что ткать, прясть и кое-как сводить концы с концами. Посмотрите, как мы живем, где живем, и как много нас, и какие мы беззащитные, все до одного; посмотрите — фабрики всегда работают, всегда на ходу, а мы? Мы все на той же точке. Что впереди? Одна смерть. Посмотрите, кем вы нас считаете, что вы про нас пишете, что про нас говорите, и посылаете депутации к министрам, и всегда-то вы правы, а мы всегда виноваты, и сроду, мол, в нас никакого понятия не было. И год от года, от поколения к поколению, что дальше, то больше и больше, хуже и хуже. Кто же, сэр, глядя на это, может, не кривя душой, сказать, что здесь нет мороки?
— Так, так, — сказал мистер Баундерби. — А теперь вы, может быть, объясните этому джентльмену, какой вы предлагаете выход из этой мороки (раз уж вам угодно так выражаться).
— Не знаю, сэр. Откуда мне знать это? Не у меня надо спрашивать, где найти выход, сэр. Спрашивать надо у тех, кто поставлен надо мной и над всеми нами. Ежели не это их дело, то что же?
— А вот я вам сейчас скажу, что, — отвечал мистер Баундерби. — Мы это покажем на примере полдюжины Слекбриджей. Мы отдадим негодяев под суд, как уголовных преступников, и добьемся, что их сошлют на каторгу.
Стивен с сомнением покачал головой.
— Не воображайте, что мы этого не сделаем, — сказал мистер Баундерби, налетая на него ураганом. — Именно так мы и поступим, слышите?
— Сэр, — возразил Стивен с невозмутимостью человека, глубоко убежденного в своей правоте, — схватите сотню Слекбриджей — всех, сколько их есть, и вдесятеро больше, — зашейте каждого по отдельности в мешок и спустите их в бездну вод, какая была до сотворения суши, — морока как есть, так и останется. Зловредные чужаки! — сказал Стивен с горькой улыбкой. — Сколько мы себя помним, столько мы слышим про зловредных чужаков! Не они причина неурядиц, сэр. Не они их затевают. У меня к ним душа не лежит, мне не за что любить их, но напрасно вы думаете, что можно отъять этих людей от их дела — и не надейтесь! Лучше отъять дело от них. Все, что есть сейчас в этой комнате, уже было здесь, когда я вошел, и останется здесь, после того как я уйду. Погрузите вон те часы на корабль и отправьте их на остров Норфолк[48], а время-то все равно будет идти. Вот так и со Слекбриджем.
Мельком взглянув еще раз на свое прибежище, он заметил, что Луиза украдкой показывает ему глазами на дверь. Он сделал шаг назад и уже взялся за ручку. Но все, что он сказал, было сказано не по доброй воле и не по его почину; и он почувствовал, что если до конца сохранит верность тем, кто отринул его, — это будет великодушная плата за нанесенные ему обиды. Он помедлил, намереваясь договорить то, что было у него на сердце.
— Сэр, я человек простой, малограмотный и не могу объяснить джентльмену из Лондона, чем горю помочь, хотя в нашем городе есть рабочие поученее меня, которые сумели бы — но я могу объяснить ему, чем горю не поможешь. Принуждением не поможешь. Насилием не поможешь. И стоять на том, что всегда и во всем одна сторона права, а другая всегда и во всем виновата — чему даже и поверить трудно, — это уж, конечно, не поможет. И оставить все как есть — тоже не поможет. Ежели тысячи и тысячи людей будут жить все той же жизнью, и будет все та же морока, они станут как один, и вы станете как один, а между вами ляжет непроходимая черная пропасть, и длиться это будет, долго ли, коротко ли, — сколько такое бедствие длиться может. И подходить к людям без ласки, без привета, без доброго слова — к людям, которые так поддерживают друг друга в беде и делятся последним куском, как — смею думать — джентльмен из Лондона не видел ни в одном народе, сколько он ни исколесил стран — этим наверняка горю не поможешь, пока солнце не обратится в лед. А перво-наперво — не видеть в них ничего, кроме рабочей силы, и распоряжаться ими, точно это всего лишь единицы и нули в школьной задаче, или машины, которые не знают ни любви, ни дружбы, ничего не помнят и ничего не желают, ни о чем не тоскуют и ни на что не надеются, и только погонять их, когда все спокойно, и считать, что у них вовсе нет никакой души, а как только станет беспокойно, корить их за то, что они бесчувственные истуканы, — уж это никогда, никогда не поможет, пока божий свет стоит.
Стивен медлил на пороге, держась за ручку отворенной двери, и ждал, что еще потребуется от него.
— Погодите минутку, — сказал мистер Баундерби, весь побагровев от злости. — Я уже вам говорил, когда вы приходили сюда с жалобой, что вам лучше бросить это и образумиться. И еще — помните? Я вам сказал, чтобы вы и думать забыли о золотой ложечке.
— Будьте покойны, сэр, я никогда о ней не думал.
— Теперь мне ясно, — продолжал мистер Баундерби, — что вы из тех, кто вечно всем недоволен. И всюду вы сеете недовольство и распространяете смуту. Вот ваша главная забота, любезнейший.
Стивен отрицательно покачал головой, молча давая понять, что заботы его совсем иного свойства.
— Вы такой сварливый, ершистый брюзга, — сказал мистер Баундерби, — что, сами видите, даже ваш союз, люди, которые вас лучше всех знают, не хотят иметь с вами дела. Вот уж не ожидал, что они в чем-нибудь могут быть правы, но на сей раз, скажу я вам, я с ними заодно: я тоже не хочу иметь с вами дела.
Стивен вскинул на него глаза.
— Кончайте то, что у вас на станке, — сказал мистер Баундерби, многозначительно кивая головой, — и можете отправляться.
— Сэр, — сказал Стивен с ударением, — вы хорошо знаете, что ежели вы мне не дадите работы, никто не даст.
На что он услышал в ответ: «Знаю или не знаю, это мое дело, остальное меня не касается. Больше мне сказать нечего».
Стивен опять взглянул на Луизу, но она уже не смотрела ему в лицо; он вздохнул, проговорил вполголоса: «Господи спаси и помилуй нас грешных!» — и вышел.
Глава VI
Расставанье
Уже темнело, когда Стивен покинул дом мистера Баундерби. Вечерние тени сгустились так быстро, что, затворив за собой дверь, он не стал оглядываться по сторонам, а сразу зашагал по улице. Далека была от его мыслей таинственная старушка, с которой он повстречался после первого посещения этого дома, но, услышав позади себя знакомые шаги и обернувшись, он увидел ее — и рядом с ней Рейчел.
Он первой увидел Рейчел, да и шаги слышал только ее.
— Рейчел, дорогая! И вы, миссис!
— Удивляетесь, правда? — отозвалась старушка. — Оно и понятно. Вот я и опять здесь.
— Но как вы сошлись с Рейчел? — спросил Стивен, идя между ними и переводя взгляд с одной на другую.
— Да почти что как и с вами, — с готовностью отвечала старушка. — В нынешнем году я приехала попозже, потому одышка меня замучила и я отложила поездку до теплой погоды. И по этой же причине не в один день оборачиваюсь, а в два, и заночую нынче на заезжем дворе у железной дороги (там хорошо — чистота!), а завтра утром шестичасовым уеду домой. Но вы спрашиваете, при чем тут эта славная девушка? Сейчас скажу. Я узнала, что мистер Баундерби женился. В газете прочла — и как там хорошо все было расписано, ах, как хорошо! — воскликнула старушка с неподдельным восторгом, — вот и хочу поглядеть на его жену. Еще ни разу не видала ее. И поверите ли, — с самого полудня она не выходила из дому. А уж мне так не хотелось уезжать, не увидев ее, — я и повременила здесь немного, и раза два прошла мимо этой славной девушки; и такое у нее милое лицо, что я обратилась к ней, а она ко мне, — слово за слово, мы и разговорились. Ну, вот, — заключила старушка, — а что дальше было, вы сами можете смекнуть скорее, чем я сумею рассказать.
Снова Стивену пришлось подавить в себе невольную неприязнь к старушке, хотя, казалось, она сама искренность и простодушие. Добросердечный от природы и зная, что такова же Рейчел, он заговорил о том, что столь явно занимало эту старую женщину.
— Ну что же, миссис, — сказал он, — я видел ее; она молодая и красивая. Глаза темные, задумчивые, и, понимаешь, Рейчел, такая она тихая, даже удивительно.
— Да, да, молодая и красивая! — в упоении вскричала старушка. — Хороша словно розан! А какая счастливая — за таким-то человеком!
— Надо полагать, счастливая, — сказал Стивен, однако с сомнением взглянув на Рейчел.
— Надо полагать? Иначе быть не может. Она жена вашего хозяина, — возразила старушка.
Стивен кивнул.
— Впрочем, — сказал он, снова взглянув на Рейчел, — он уже мне не хозяин. Между ним и мною все кончено.
— Ты ушел с работы, Стивен? — с тревогой спросила Рейчел.
— Я ли ушел с работы, — отвечал он, — или работа ушла от меня, выходит одно на одно. С его работой мы теперь врозь. Пусть так. Я даже подумал, вот когда вы меня догнали, пожалуй, оно и к лучшему. Останься я здесь, я был бы как бельмо на глазу. Может, многим легче станет, когда я уйду; и мне самому, может, легче станет; так ли, нет ли, — а уж теперь ничего не поделаешь. Должен я распрощаться с Кокстауном и сызнова счастье свое искать.
— Куда ты пойдешь, Стивен?
— Покамест еще не знаю, — отвечал он, сняв шляпу и приглаживая ладонью редкие волосы. — Я не нынче ведь уйду, Рейчел, и не завтра. Нелегкое это дело — решить, куда податься, но я соберусь с духом.
Сознание, что он и в мыслях своих печется не о себе, а о других, и тут поддерживало в нем бодрость. Едва выйдя от мистера Баундерби, он подумал, что его вынужденный уход хоть Рейчел сослужит службу — оградит ее от нападок за то, что она не порывает с ним. Конечно, разлука с ней — тяжкое испытание и, где бы он ни очутился, вынесенный ему приговор будет тяготеть над ним, но последние четыре дня были столь мучительны, что, быть может, уж лучше уйти, куда глаза глядят, навстречу неведомым горестям и лишениям.
И потому он, не кривя душой, сказал:
— Я не поверил бы, Рейчел, что так легко примирюсь с этим.
Не ей было увеличивать его бремя. Она ответила ему ласковой улыбкой, и они втроем продолжали путь.
Старость, особенно когда она силится не быть обузой и не нагонять тоску, пользуется большим уважением среди бедного люда. Старушка была такая приветливая и благодушная, так беспечно говорила о своих немощах, хотя здоровье ее явно ухудшилось со времени первой встречи со Стивеном, что оба они приняли в ней участие. Она ни за что не хотела, чтобы они из-за нее замедляли шаг; но она радовалась тому, что они говорят с ней, и сама готова была говорить с ними сколько угодно, так что, когда они дошли до своей части города, старушка шагала бодро и весело, точно молодая.
— Пойдем ко мне, миссис, в мое убогое жилье, — сказал Стивен, — выпейте чашку чаю. И Рейчел пойдет с нами, а потом я провожу вас до вашего заезжего двора. Кто знает, Рейчел, когда бог приведет свидеться с тобой.
Обе согласились, и они все вместе подошли к его дому. Свернув в узкий проулок, Стивен, как всегда, с трепетом поглядел на свое окно — он страшился своего разоренного домашнего очага; но окно было отворено, как он оставил его утром, и ничья голова не мелькала в нем. Злой дух его жизни снова исчез много месяцев назад, и с тех пор он не видел несчастной пропойцы. О последнем ее возвращении можно было догадаться только по тому, что мебели в его комнате стало меньше, а седины в волосах — больше.
Он зажег свечу, достал чайную посуду, принес снизу кипятку и сходил в соседнюю лавочку за чаем, сахаром, хлебом и маслом. Хлеб был мягкий с хрустящей корочкой, масло — свежее, сахар — колотый, чем подтверждалось неизменное свидетельство кокстаунских магнатов, что этот народ живет по-княжески, да, сэр! Рейчел заварила чай, разлила его (для столь многолюдного общества одну чашку пришлось занять), и гостья с видимым удовольствием подкрепила свои силы. Что касается хозяина, который впервые за много дней пил чай не в одиночестве, то и он не без удовольствия приступил к скромной трапезе, хотя мир и ближайшее будущее расстилались перед ним неоглядной пустыней, — чем опять-таки подтвердил точку зрения магнатов, явив пример полной неспособности этого народа что-нибудь рассчитать и предвидеть, да, сэр!
— Я и не догадался спросить, как вас звать, миссис, — сказал Стивен.
Старушка отвечала, что звать ее «миссис Пеглер».
— Вдовеете, надо думать? — спросил Стивен.
— Сколько лет уже! — По расчетам миссис Пеглер, ее муж (редкий был человек!) умер еще до того, как Стивен родился.
— Большое горе потерять хорошего мужа, — сказал Стивен. — А дети есть?
Чашка миссис Пеглер застучала о блюдце, которое она держала в руке, выдав ее душевное волнение.
— Нет, — отвечала она. — Теперь уже нет.
— Померли, Стивен, — шепнула Рейчел.
— Простите, что заговорил про это, — сказал Стивен. — Не подумал, что могу задеть больное место. Каюсь, моя вина.
Пока он выражал свое сожаление, чашка, из которой пила гостья, стучала все громче.
— Был у меня сын, — сказала она, словно в замешательстве, но без обычных признаков неутешной скорби, — и он преуспел в жизни, чудесно преуспел. Только, пожалуйста, не надо о нем говорить. Он… — Поставив чашку на стол, она развела руками, как будто хотела сказать «умер!». Потом добавила: — Я потеряла его.
Стивен все еще терзался мыслью, что причинил старушке боль, когда квартирная хозяйка, спотыкаясь на узкой лестнице, добралась до его двери и, позвав Стивена, стала шептать ему на ухо. Миссис Пеглер, которая отнюдь не страдала глухотой, уловила одно произнесенное имя.
— Баундерби! — крикнула она сдавленным голосом и выскочила из-за стола. — Спрячьте меня! Он не должен меня видеть! Не пускайте его, пока я не уйду! Ради всего святого! — Она вся дрожала от волнения, спряталась за спину Рейчел, когда та попыталась успокоить ее, и вообще была сама не своя.
— Да послушайте, миссис, послушайте, — сказал изумленный ее испугом Стивен. — Это не мистер Баундерби, это его жена. Вы же не боитесь ее. Час назад вы не знали, как расхвалить ее.
— Вы уверены, что это миссис, а не мистер Баундерби? — все еще дрожа, как лист, спросила она.
— Уверен, уверен!
— Только, пожалуйста, не говорите со мной и не глядите на меня, — просила старушка, — я тихонько посижу в уголке.
Стивен кивнул, вопросительно глядя на Рейчел, но она ответила ему столь же недоуменным взглядом; захватив свечу, он сошел вниз и через несколько минут воротился в комнату с Луизой. Ее сопровождал щенок.
Рейчел, выйдя из-за стола, остановилась в стороне, держа шляпку и платок в руках; Стивен поставил свечу, оперся ладонью на стол и удивленно смотрел на посетителей, ожидая разъяснений.
Впервые в жизни Луиза переступила порог одного из жилищ кокстаунских рабочих рук; впервые в жизни она очутилась лицом к лицу с одним из них, отделенным от общей массы. Она знала, что их имеются сотни и тысячи. Она знала, сколько может производить такое-то число их в такое-то время. Она знала, какие они с виду, когда толпами, точно муравьи или букашки, покидают свои гнезда или возвращаются туда. Но из прочитанных ею книг она знала несравненно больше о повадках трудолюбивых насекомых, чем о жизни этих тружеников.
Нечто, с чего требуется столько-то работы за такую-то плату — и все; нечто, непогрешимо управляемое законами спроса и предложения; нечто, пытающееся, себе во вред, бороться против этих законов; нечто, не очень сытое, когда хлеб дорожает, и слишком сытое, когда он дешевеет; нечто, дающее столько-то процентов прироста, и такой-то процент преступности, и такой-то процент пауперизации; нечто, приобретаемое оптом, на чем наживают огромные состояния; нечто, что время от времени подымается словно бурное море и, причинив кое-какой ущерб (преимущественно себе же), снова стихает — вот что означали для нее кокстаунские рабочие руки. Но о том, чтобы разбить их на отдельные единицы, она думала так же мало, как о том, чтобы раздробить море на отдельные капли.
С минуту она стояла молча, оглядывая комнату. Взгляд ее скользнул по кровати, по немногим стульям, немногим книгам, дешевым литографиям, по обеим женщинам и остановился на Стивене.
— Я пришла поговорить с вами о том, что только что произошло. Мне хотелось бы помочь вам, если вы позволите. Это ваша жена?
Рейчел подняла голову, — глаза ее ясно ответили «нет», — и снова потупилась.
— Я вспоминаю, — сказала Луиза, покраснев от досады на свою оплошность, — что слышала, как говорили о вашей несчастливой семейной жизни, хоть в ту пору не вникала в подробности. Своим вопросом я никого здесь не хотела задеть. Если мне случится спросить еще о чем-нибудь, что может оказать такое же действие, прошу вас верить мне, что причина тому — мое неумение говорить с вами, как должно.
Так же как Стивен всего два часа тому назад инстинктивно обращался к ней, так и она теперь невольно обращалась к Рейчел. Говорила она отрывисто, сухо, но вместе с тем явно робела и смущалась.
— Он сообщил вам о разговоре, который произошел между ним и моим мужем? Я предполагаю, что вы первая, кому он доверился.
— Я знаю о том, чем разговор окончился, сударыня, — сказала Рейчел.
— Верно ли, что, если его уволит один хозяин, его не примет на работу никто другой? Помнится, он так сказал.
— Мало надежды, почитай что никакой — найти работу человеку, ежели хозяева ославят его.
— Что вы подразумеваете под словом «ославят»?
— Назовут смутьяном.
— Итак, он обречен в жертву предрассудкам и своего класса и класса хозяев. Неужели в нашем городе такая глубокая пропасть отделяет один от другого, что между ними нет места для честного труженика?
Рейчел молча покачала головой.
— Он навлек на себя подозрение своих товарищей ткачей потому, — продолжала Луиза, — что дал слово не быть с ними заодно. Думается мне, слово он дал вам. Можно узнать, зачем он это сделал?
Слезы потекли из глаз Рейчел.
— Я не толкала его на это, беднягу. Я только просила, ради него самого, чтобы он поостерегся, и никак не думала, что через меня-то он и попадет в беду. Но я знаю — он лучше умрет, а слова не нарушит. Я хорошо это знаю.
Стивен слушал молча, с обычным для него спокойным вниманием, держась рукой за подбородок. Но когда он заговорил, голос его звучал не так ровно, как обычно.
— Никто, кроме меня самого, не может знать меру моей любви и уважения к Рейчел и за что я ее люблю и уважаю. Когда я давал слово, я сказал ей, что она добрый ангел моей жизни. Это истинная правда. Слово мое твердо. На всю жизнь.
Луиза поворотилась к нему и с несвойственным ей почтением наклонила голову. Потом она посмотрела на Рейчел, и взор ее потеплел.
— Что же с вами будет? — спросила она Стивена. Голос ее тоже звучал теплее.
— Что ж, сударыня, — отвечал он с грустной улыбкой, — как кончу здесь работу, придется мне уйти отсюда в другое место. Повезет или нет, — а попытаться надо. Что еще человек может сделать? Разве только лечь да помереть.
— А как вы отправитесь?
— Пешком, сударыня, пешком.
Луиза покраснела, в руках у нее появился кошелек. Послышался хруст банкноты, она развернула ее и положила на стол.
— Рейчел, скажите ему — вы сумеете сказать без обиды для него, — что это ему на дорогу. Прошу вас, уговорите его принять.
— Не могу я этого, сударыня, — отвечала она, отворотясь. — Да благословит вас бог за вашу доброту к бедняге. Но только он один знает свое сердце и что оно велит ему.
Луиза со смешанным чувством удивления, испуга и острой жалости смотрела на Стивена, который так невозмутимо и твердо, с полным хладнокровием держался во время недавнего разговора со своим хозяином, а теперь, потеряв самообладание, прикрыл глаза ладонью. Она протянула руку, словно хотела коснуться его, но тотчас опустила ее.
— Даже у Рейчел, — сказал Стивен, отняв руку от лица, — не нашлось бы слов добрее тех, какими вы предложили мне помощь. Чтобы не показаться неблагодарным и неразумным, я возьму два фунта. Я возьму их взаймы и верну их вам. И почту это за счастье, потому что, возвращая вам долг, я смогу еще раз выразить вам свою благодарность по гроб жизни.
Луизе волей-неволей пришлось спрятать банкноту и заменить ее много меньшей суммой, названной Стивеном. Он не был ни красив, ни ловок, ни картинен; но он принял от нее деньги и молча поклонился ей с таким благородным изяществом, какого лорд Честерфилд[49] и за сто лет не сумел бы преподать своему сыну.
Все это время Том безучастно сидел на кровати, качая ногой и посасывая набалдашник своей трости. Видя, что сестра собирается уходить, он вскочил с места и торопливо заговорил:
— Одну минутку, Лу! Прежде чем мы уйдем, я хотел бы побеседовать с ним. Мне кое-что пришло в голову. Давайте выйдем на лестницу, Блекпул. Нет, нет, не надо свечки! — с явной досадой крикнул он Стивену, который уже подошел было к шкафу, чтобы достать вторую свечу. — Света для этого не нужно.
Они вместе вышли, и Том, плотно притворив дверь, остановился на площадке, держась за ручку.
— Слушайте! — зашептал он. — Кажется, я могу оказать вам услугу. Не спрашивайте меня, какую, потому что, может быть, из этого ничего не выйдет. Но я все-таки попытаюсь, в этом нет беды.
Дыхание его точно огнем обожгло Стивену ухо — такое оно было горячее.
— Тот, кого посылали сегодня за вами, — наш рассыльный из банка, — сказал Том. — Я говорю «наш», потому что я тоже работаю в банке.
Стивен подумал: «Ну, и спешит же он!» — так путано он говорил.
— Вот! — сказал Том. — А теперь слушайте: когда вы уйдете?
— Нынче понедельник, — отвечал Стивен раздумчиво. — Должно, в пятницу или субботу, сэр.
— В пятницу или субботу, — повторил Том. — Так слушайте! Я не уверен, что мне удастся оказать вам эту услугу, — кстати там, в вашей комнате, моя сестра, — но, может быть, и удастся, а если ничего не выйдет, тоже не беда. Так вот: вы запомнили нашего рассыльного?
— Запомнил, — отвечал Стивен.
— Отлично, — сказал Том. — Нужно, чтобы вы, пока вы еще здесь, каждый вечер после работы с часок подежурили возле банка. Если рассыльный вас заметит, не подавайте виду, потому что я только тогда велю ему заговорить с вами, когда буду знать, что могу оказать вам услугу. В таком случае он передаст вам записку от меня или сообщит устно. Ну как? Вы хорошо меня поняли?
Он ощупью, впотьмах, просунул палец в петлю на куртке Стивена и неизвестно зачем крутил и крутил угол отворота.
— Понял, сэр, — отвечал Стивен.
— Ну вот, — сказал Том. — Смотрите ничего не забудьте и не напутайте. По дороге домой я расскажу сестре, в чем дело, и она наверняка одобрит мой план. Ну как — согласны? Все поняли? Отлично. Идем, Лу.
Вызывая ее, он отворил дверь, но в комнату не вошел и, не дожидаясь, чтобы ему посветили, сбежал по узкой лестнице. Он уже был внизу, когда Луиза стала спускаться, и выскочил на улицу прежде, чем она успела взять его под руку.
Миссис Пеглер не выходила из своего угла, пока брат и сестра не ушли и Стивен не принес обратно свечу. Она была в полном восторге от миссис Баундерби и с непоследовательностью старой женщины плакала навзрыд «оттого, что она такая милочка». В то же время миссис Пеглер страшно боялась, как бы предмет ее восхищения ненароком не возвратился или еще кто-нибудь не пришел, и на этот вечер вся ее веселость покинула ее. К тому же час был поздний для людей, которые рано встают и тяжело работают; итак, гостьи собрались уходить, Стивен и Рейчел проводили непонятную старушку до дверей заезжего двора и там распрощались с ней.
Они вместе дошли до переулка, где жила Рейчел, и чем ближе они подходили к нему, тем чаще обрывался разговор между ними. На темном углу, где всегда кончались их редкие свидания, они остановились и безмолвно, словно оба боялись заговорить, посмотрели друг на друга.
— Я постараюсь еще раз увидеть тебя, Рейчел. Но ежели нет…
— Ты не будешь стараться, Стивен, я знаю. Незачем нам таиться друг от друга.
— Ты права, ты всегда права. Так лучше, честнее. Я думаю, Рейчел, — раз всего-то остается каких-нибудь два-три дня, лучше, чтобы тебя не видели со мной, дорогая. Еще зря в беду попадешь.
— Не потому, Стивен. На это я бы не поглядела. Но ты же знаешь наш давний уговор. Вот почему.
— Пусть будет по-твоему, — сказал он. — Как ни посмотреть, так лучше.
— Ты напишешь мне, Стивен, и расскажешь все про себя?
— Напишу. А сейчас — что я могу сказать тебе? Только одно: благослови тебя господь, спаси, помилуй и награди.
— И тебя, Стивен, да благословит господь во всех твоих странствиях и ниспошлет тебе, наконец, мир и покой!
— Как я говорил тебе той ночью, дорогая, — сказал Стивен Блекнул, — впредь всякий раз, что бы я ни увидел, о чем бы ни подумал, от чего во мне злость подымается, ты будешь подле, и злость моя пройдет, потому что ты во сто крат лучше меня. Вот и сейчас я мирюсь с тем, что меня ждет. Господь с тобой. Покойной ночи. Прощай!
Расставанье произошло торопливо, на самой обыденной улице, но память о нем была священна для этих обыденных людей. Экономисты утилитаристского толка, мертвецы во образе школьных учителей, чиновники из ведомства фактов, изящные и потасканные маловеры, крикливые проповедники убогих затрепанных догм — нищих вы всегда имеете с собой[50]. Пока не поздно, взлелейте в них сокровища воображения и любви, дабы они могли скрасить свою жизнь, так сильно нуждающуюся в красоте; не то в день вашей полной победы, когда романтика безвозвратно будет изгнана из их душ и они останутся лицом к лицу с ничем не прикрытым бытием, живая действительность обернется волком и расправится с вами.
Стивен проработал день и еще день, и так же, как в предыдущие четыре дня, никто не сказал ему ободряющего слова, все по-прежнему сторонились его. На исходе второго дня дело близилось к концу; на исходе третьего — станок его опустел.
Два вечера подряд он дежурил по часу с лишним на улице перед банком, но ничего не произошло, ни хорошего, ни дурного. Чтобы честно выполнить свое обещание, он решил в третий и последний вечер прождать полных два часа.
У одного из окон второго этажа сидела бывшая домоправительница мистера Баундерби, которую он и раньше видел на этом месте, и подле нее стоял рассыльный, то разговаривая с ней, то поглядывая вниз поверх шторы с надписью «Банк», а время от времени он выходил на крыльцо подышать воздухом. Когда он в первый раз вышел из дверей, Стивен подумал, что, быть может, тот ищет его, и приблизился; но рассыльный только бегло взглянул на него моргающими глазами и ничего не сказал.
Два часа томительного ожидания после долгого рабочего дня тянутся медленно. Стивен и сидел на крылечке соседнего дома, и стоял, прислонившись к воротам, и расхаживал взад-вперед, и прислушивался к бою церковных часов, и останавливался поглядеть на играющих детей.
Для человека столь естественно всегда иметь какую-нибудь цель, что всякий праздношатающийся привлекает внимание и сам это чувствует. К концу первого часа Стивеном даже овладело тягостное чувство, будто он вдруг сделался подозрительной личностью.
Явился фонарщик, и две линии огней зажглись вдоль длинной улицы, потом слились и затерялись вдали. Миссис Спарсит затворила окно второго этажа, опустила штору и поднялась к себе. Пламя свечи последовало за ней наверх, мелькнув сначала в полукруглом стекле входной двери, затем в обоих окнах на лестнице. Вскоре один уголок занавески на третьем этаже слегка отогнулся, словно освобождая место для ока миссис Спарсит; то же случилось с другим уголком, — видимо, с той стороны поместилось око рассыльного. Но никакого сигнала Стивен не получил. Радуясь тому, что наконец-то прошли бесконечные два часа, он направился домой быстрым шагом, как будто хотел вознаградить себя за долгое бездействие.
Ему оставалось только попрощаться с хозяйкой, а затем лечь спать на полу; добро свое он уже увязал, и все сборы в дорогу были закончены. Он решил уйти, из города как можно раньше — прежде чем рабочие заполнят улицы.
Едва стало рассветать, как он обвел взглядом свою комнату, с тоской спрашивая себя, суждено ли ему еще когда-нибудь увидеть ее, и вышел из дому. На улицах не было ни души, словно жители покинули город, лишь, бы не встречаться с отверженным. В этот ранний час все казалось тусклым. Даже близкий восход солнца не золотил бледное пустынное небо, похожее на унылое море.
Мимо дома, в котором жила Рейчел, хотя ему было не по пути туда; мимо красных кирпичных стен; мимо огромных тихих фабрик, еще не начавших сотрясаться; мимо железной дороги, где сигнальные огни тускнели в крепнувшем дневном свете; мимо обезображенных привокзальных кварталов, наполовину снесенных, наполовину отстроенных вновь; мимо красных кирпичных особняков, где закопченные, обсыпанные пылью кусты остролиста походили на неопрятных нюхальщиков табака; мимо черных куч угольной пыли и еще многих всяческих уродств Стивен поднялся в гору и оглянулся.
Теперь разгоревшийся день заливал город ярким светом и звон колоколов сзывал людей на работу. В домах еще не разводили огонь, И высокие фабричные трубы безраздельно владели небом. Пройдет каких-нибудь полчаса, и выдыхаемые ими ядовитые клубы дыма затянут его, но покуда некоторые из многочисленных окон еще отливали золотом и жители Кокстауна могли наблюдать сквозь закопченное стекло непрерывное солнечное затмение.
Как странно уходить от фабричных труб навстречу птицам! Как странно чувствовать под ногами дорожную пыль вместо угольного шлака! Как странно прожить полжизни и вдруг, словно мальчишка, начинать сызнова этим летним утром! С такими мыслями в голове и со своим узелком под мышкой Стивен задумчиво шагал по большой дороге. И деревья склонялись над ним, нашептывая ему, что позади он оставил верное и любящее сердце.
Глава VII
Порох
Деятельность мистера Джеймса Хартхауса на пользу Партии неопровержимых фактов принесла ему быстрый успех. Еще немного зубрежки, дабы умаслить политических мудрецов, еще немного аристократической пресыщенности для остального общества, да ловкая игра в прямодушие — самый распространенный и самый действенный из благопристойных смертных грехов, — и он очень скоро завоевал добрую славу среди своих соратников. Главное его преимущество заключалось в том, что усердие это было напускное, и потому ему ничего не стоило поладить с ними так легко и просто, словно он от рождения принадлежал к их толку, и выбросить за борт деятелей всех других толков, обвиняя их в лицемерии и жульничестве.
— Никто из нас им не верит, милейшая миссис Баундерби, да они и сами себе не верят. Между нами и поборниками добродетели, или благоволения, или филантропии — как ни называй — разница только в одном: мы знаем, что все это вздор, и так и говорим; они тоже это знают, но ни за что не скажут.
Почему его неоднократно повторяемые рассуждения должны были возмутить ее или предостеречь? Они даже не удивляли ее — не так уж сильно отличались они от принципов ее отца, внушаемых ей с раннего детства. В чем могла бы она усмотреть коренное различие между обеими теориями, если и та и другая приковывали ее к материальной действительности, не оставляя ей веры ни во что другое? Какие ростки взлелеял в этой юной душе Томас Грэдграйнд, чтобы Джеймс Хартхаус мог растоптать их?
Грозившая ей опасность не была бы столь велика, если бы естественная потребность (заложенная в ее душе до того, как она подверглась обработке в высшей степени практического отца), — потребность верить вопреки тому, что ей внушали, в благородство и широту человеческой натуры, не боролась в ней постоянно с сомнениями и чувством обиды. С сомнениями, потому что эту веру с детства душили в ней. С обидой — потому что несправедливо поступили с ней, если внутренний голос нашептывал ей правду. Издавна приученная подавлять свою истинную природу, терзаемая разладом с самой собой, она находила в философии Хартхауса и поддержку и оправдание. Раз все ничтожно и бессмысленно, стало быть она ничего не упустила и ничем не пожертвовала. «Не все ли равно?» — сказала она отцу, когда он предложил ей мужа. «Не все ли равно?» — говорила она и теперь. Высокомерно и самоуверенно она спрашивала себя: «Есть ли что-нибудь, что не все равно?» — и шла своим путем.
Куда? Шаг за шагом, ниже и ниже, спускалась она к некоей цели, но так постепенно и незаметно, что ей казалось, будто она стоит на месте. Что касается мистера Хартхауса, то он не думал и не тревожился о том, куда его заносит. У него не было ни твердых намерений, ни злого умысла, ничто не нарушало его безмятежной лени. Пока еще он был заинтересован и увлечен ровно настолько, насколько это подобало такому изысканному джентльмену — быть может, даже чуть больше, чем он мог бы признать без ущерба для своей репутации. Вскоре после приезда он в самом небрежном тоне писал своему брату, достопочтенному и остроумному члену парламента, что чета Баундерби «презабавна»; потом сообщил, что фабрикантша вовсе не страшилище вроде Медузы[51], как он ожидал, а, напротив, молодая и прехорошенькая. После этого он уже ничего о них не писал, зато почти все свободное время проводил в их доме. Разъезжая по Кокстаунскому округу, он часто гостил у них, и мистер Баундерби всячески поощрял его посещения. Это было вполне в духе мистера Баундерби — хвастать перед всеми, что ему-то, разумеется, наплевать на людей высшего круга, но ежели его жене, дочери Тома Грэдграйнда, нравится их общество — пожалуйста.
Мистер Хартхаус начал подумывать о том, какое это было бы новое ощущение, если бы лицо, которое так пленительно преображалось для щенка, вдруг преобразилось для него.
Взгляд у него был зоркий; и отличная память — он не забыл ни слова из того, что выболтал ему Том. Все, что он узнал от брата, он вплетал в собственные наблюдения над сестрой, и она уже не казалась ему неразрешимой загадкой. Конечно, лучшие, наиболее глубокие чувства ее были недоступны его пониманию, ибо человеческие характеры подобны морям — «бездна бездну призывает»[52], — но все остальное в ней он довольно быстро прочел глазами знатока.
Мистер Баундерби недавно приобрел усадьбу милях в пятнадцати от города, куда можно было добираться по железной дороге, которая проходила в полутора милях от нее и вела через множество виадуков по изрытой брошенными угольными копями дикой местности, где по краям скважин мигали огни и маячили черные громады буровых машин. Чем ближе к обители мистера Баундерби, тем местность становилась менее суровой, а у самой его усадьбы превращалась в мирный сельский пейзаж, белый с золотом по весне от боярышника и вереска, а все лето затененный трепещущей листвой. Эта столь живописно расположенная недвижимость досталась мистеру Баундерби по просроченной закладной одного из кокстаунских магнатов, который, вознамерившись нажить огромное состояние более коротким, чем обычно, путем, просчитался тысяч на двести фунтов. Подобные оказии подчас случались в лучших кокстаунских семействах; но эти банкроты не имели ничего общего с легкомысленным простонародьем.
Для мистера Баундерби водвориться в этом уютном маленьком поместье и с крикливым смирением сажать в цветнике капусту было истинной отрадой. Ему безмерно нравилось жить на казарменный лад среди изящного убранства комнат, а своим происхождением он кичился даже перед картинами.
— Представьте, сэр, — говорил он какому-нибудь гостю, — Никитс (бывший владелец) будто бы отдал семьсот фунтов за этот морской берег. Скажу вам прямо, дай бог, чтобы я за всю жизнь взглянул на него семь раз, итого по сто фунтов за взгляд. Нет, доложу я вам! Я не забыл, что я Джосайя Баундерби из Кокстауна. В молодые годы — какие у меня были картины? Да и какие могли быть, разве что я бы их украл? Портрет человека, который бреется, глядясь в начищенный сапог, наклеенный на банке с ваксой. И еще как я радовался этой самой ваксе, а пустые банки продавал по фартингу, и то за счастье почитал!
В том же духе он обращался к мистеру Хартхаусу:
— Хартхаус, вы привели сюда пару лошадей. Приводите еще хоть шестерку, места хватит. В конюшне можно поставить дюжину; и ежели правда, что люди говорят, то Никитс столько и держал. Целую дюжину, сэр. Мальчишкой он учился в Вестминстерской школе[53]. Да, да, в Вестминстерской школе, по королевской стипендии, а я в то время питался отбросами и спал на рынке в пустых корзинах. Ежели бы я завел дюжину лошадей — чего я никогда не сделаю, потому что мне предостаточно одной, — каково мне было бы глядеть на их просторные стойла и вспоминать, где я сам ютился когда-то! Да я бы ни за что не стерпел этого, сэр, я выгнал бы их вон. Но все на свете меняется. Вы видите эту усадьбу; вы знаете, какая она; вы не станете отрицать, что ни в нашем королевстве, ни где-либо еще — где именно, мне безразлично — не найти ничего, что могло бы сравниться с ней. И вот, посреди этого великолепия, как червяк, забравшийся в орех, расположился Джосайя Баундерби. А Никитс (так сообщил мне вчера в банке один клиент), Никитс, который в Вестминстерской школе играл в спектаклях на латинском языке, и наша высшая знать и важные сановники хлопали ему до одури, сошел с ума и в эту самую минуту сидит в Антверпене и слюни пускает, да, да, сэр! — на пятом этаже, в узком темном переулке.
Здесь-то, в этом уединенном уголке, долгими летними днями, укрываясь от зноя под густолиственными деревьями, мистер Хартхаус и принялся испытывать лицо, столь удивившее его при первой встрече, в надежде, что когда-нибудь оно преобразится и для него.
— Миссис Баундерби, это поистине счастливый случай, что я застаю вас одну. Я уже несколько дней ищу возможности поговорить с вами.
Ничего случайного в этом не было, так как именно это время дня она проводила в одиночестве, и именно здесь, в своем излюбленном местечке. Она подолгу сидела в тенистой роще, на прогалине, где лежало несколько поваленных деревьев, и смотрела на опавшую прошлогоднюю листву, как дома смотрела на опадающий пепел.
Он сел подле нее и заглянул ей в лицо.
— Ваш брат, мой юный друг Том…
Щеки ее порозовели, и она живо обернулась к нему. «Просто чудо, — подумал он, — как она хороша, когда ее черты вдруг проясняются!» Выражение его лица выдало эти мысли, быть может не выдавая его самого, ибо кто знает? — не подчинилось ли оно тайному приказу?
— Простите меня. Ваша нежная забота о младшем брате так прекрасна… Ему следовало бы гордиться ею… Я знаю, что это дерзость с моей стороны, но я не могу не восхищаться.
— У вас ведь такой пылкий нрав, — спокойно заметила она.
— Нет, миссис Баундерби, нет. Вы знаете, что я никогда не притворяюсь. Вы знаете, что я весьма низменный образчик человеческой природы, готовый в любое время продать себя за приличную сумму и решительно не способный ни на какие идиллические чувства.
— Я жду, — сказала она, — продолжения разговора о моем брате.
— Вы суровы со мной, но я это заслужил. Сознаюсь, я многого не стою, но одно достоинство у меня есть — я никогда не лицемерю. Однако вы смутили меня, и я отвлекся от предмета, о котором я хотел поговорить с вами. Речь идет о вашем брате. Я принимаю в нем участие.
— Вы способны на участие, мистер Хартхаус? — спросила она не то с сомнением, не то с радостью.
— Если бы вы задали мне этот вопрос в день моего приезда, я ответил бы «нет». Теперь — пусть даже вы заподозрите меня в притворстве и лишите своего доверия — я вынужден сказать «да».
Она пошевелила губами, но заговорила не сразу, словно голос не повиновался ей. Наконец она произнесла:
— Я верю, что вы принимаете участие в моем брате, мистер Хартхаус.
— Благодарю вас. И вы не ошиблись — я имею право на ваше доверие. Вы знаете, я не притязаю на какие-либо достоинства, но это право я заслужил. Вы так много для него сделали; вы так привязаны к нему; вся ваша жизнь, миссис Баундерби, столь пленительный пример самоотверженной заботы о нем… еще раз простите меня, я опять отвлекся от своего предмета. Я принимаю участие в вашем брате ради него самого.
Она уже сделала было едва заметное движение, словно хотела вскочить с места и уйти. Но он успел вовремя переменить тон, и она осталась.
— Миссис Баундерби, — продолжал он с напускной непринужденностью, давая, однако, понять, каких это стоит ему усилий, так что теперешний тон его был еще выразительней прежнего, — нет ничего предосудительного в том, если молодой человек в возрасте вашего брата проявляет легкомыслие, беспечность, мотает деньги — словом, ведет беспутную жизнь, как принято говорить. Это верно?
— Да.
— Разрешите мне быть откровенным. Как вы думаете, он игрок?
— Кажется, он играет на скачках. — Так как мистер Хартхаус молчал, видимо считая ее ответ неполным, она добавила: — Я знаю, что он играет.
— И, конечно, проигрывает?
— Да.
— Скачки — это всегда проигрыш. Вы мне позволите высказать предположение, что вы иногда ссужаете его деньгами для этой цели?
До сих пор она слушала его, опустив глаза, но в ответ на последний вопрос посмотрела на него испытующе и с некоторой обидой.
— Не сердитесь, дорогая миссис Баундерби, это не дерзость и не праздное любопытство. Я предвижу, что Том рано или поздно попадет в беду, и, умудренный собственным печальным опытом, хотел бы протянуть ему руку помощи. Угодно вам, чтобы я повторил — ради него? Нужно ли это?
Она, видимо, силилась ответить ему, но не произнесла ни слова.
— Если уж говорить начистоту обо всем, что мне приходит в голову, — сказал Джеймс Хартхаус, снова с нарочитым усилием переходя на более легкий тон, — я поделюсь с вами моими мыслями; я сомневаюсь, чтобы он развивался в благоприятных условиях. Сомневаюсь — простите за откровенность, — могла ли установиться хоть какая-нибудь близость между ним и его глубокоуважаемым отцом.
— Не думаю, — сказала Луиза, вспыхнув при воспоминании о том, что она сама испытала, — чтобы это могло быть.
— Или между ним и… я уверен, что вы не поймете меня превратно… и его достойным зятем.
Она еще гуще покраснела, и щеки ее ярко пылали, когда она ответила тихим голосом:
— И этого не думаю.
— Миссис Баундерби, — помолчав, сказал Хартхаус, — не следует ли нам больше доверять друг другу? Скажите, Том занял у вас большую сумму?
— Вы должны понять, мистер Хартхаус, — отвечала она после некоторого колебания — с самого начала разговора она была несколько смущена и растеряна, однако обычная сдержанность не покидала ее, — вы должны понять, что, если я сообщу вам то, о чем вы так настойчиво спрашиваете, я сделаю это не потому, что хочу пожаловаться или выразить сожаление. На жалобы я вообще не способна, и я ни о чем не сожалею.
«И красива и с характером!» — подумал Джеймс Хартхаус.
— Когда я вышла замуж, я сразу обнаружила, что брат задолжал крупную сумму. Крупную, понятно, для него. И достаточно крупную, чтобы мне пришлось продать кое-какие побрякушки. Это не было жертвой с моей стороны. Я с ними очень охотно рассталась. Я не дорожила ими. В моих глазах они не имели никакой цены.
Не то она прочитала на его лице, что он знает, о каких вещах идет речь, не то ее испугала мысль, что, быть может, он догадается, — но она умолкла и опять покраснела. Если бы он не знал заранее, что она говорит о подарках своего мужа, и то он догадался бы об этом сейчас, будь он даже много глупее, чем был на самом деле.
— С тех пор я мало-помалу отдала брату все, что могла ему уделить, короче говоря, все, что имела. Я верю, что вы принимаете в нем участие, и потому не хочу быть откровенной только наполовину. Уже после того, как вы стали наезжать сюда, он потребовал сразу большую сумму — сто фунтов. Мне пришлось отказать ему. Я очень встревожена тем, что он так сильно запутался в долгах, но до сих пор держала все это в тайне, и только сейчас вверяюсь вашей чести. Я ни с кем не говорила об этом, потому что… но вы и так знаете, по какой причине, — резко оборвала она.
Он был человек находчивый и, усмотрев удобный случай показать ей самое себя, не преминул воспользоваться им, говоря об ее брате.
— Миссис Баундерби, хоть я и повеса, погрязший в мирской суете, но, верьте мне, ваши слова вызывают во мне живейшее сочувствие. Я не могу безоговорочно обвинять вашего брата. Мне понятна снисходительность, с какой вы относитесь к его ошибкам, и я склоняюсь к тому же. При всем моем безграничном уважении к мистеру Грэдграйнду и мистеру Баундерби, я не могу отделаться от мысли, что детство его не было счастливым. Не подготовленный воспитанием к той роли, какую ему предстояло играть в обществе, он на собственный риск и страх ударился из одной крайности, которую так долго — и несомненно с лучшими намерениями — навязывали ему, в другую. Чисто английская, столь независимая прямота мистера Баундерби безусловно привлекательнейшая черта его характера, но она — в этом мы с вами согласны — не располагает к доверию. Если вы позволите мне выразить свое мнение, то я сказал бы, что этой прямоте, пусть в самой малой степени, не хватает той чуткости, в которой юное существо, с ложно истолкованным складом души, с задатками, направленными по ложному пути, могло бы искать утешения и опоры.
Он посмотрел ей в лицо и прочел в ее взоре, устремленном в густую тень деревьев по ту сторону испещренной солнечными бликами лужайки, что его с ударением произнесенные слова она относит к себе.
— Поэтому многое в его поведении простительно, — продолжал он. — Но одного я ему простить не могу, и в моих глазах это тяжкая вина.
Луиза перевела взгляд на его лицо и спросила, о какой вине он говорит?
— Быть может, я и так сказал предостаточно. Быть может, вообще было бы лучше, если бы этот намек не сорвался у меня с языка.
— Вы пугаете меня, мистер Хартхаус. Прошу вас, говорите.
— Чтобы понапрасну не томить вас и потому, что между нами установилось теперь полное доверие касательно судьбы вашего брата, доверие, которое, клянусь вам, мне дороже всего на свете, — я повинуюсь. Вина его в том, что нет у него той глубокой признательности за любовь к нему его лучшего друга, за преданность его лучшего друга, за ее самоотвержение, за жертвы, принесенные ею, которая должна бы сквозить в каждом его слове, в каждом взгляде и поступке. Насколько я могу судить, воздает он ей за все весьма скудно. То, что она для него сделала, заслуживает неустанной заботы, а не ворчливого своенравия. Я сам довольно пустой малый, миссис Баундерби, но я не столь бессердечен, чтобы отнестись равнодушно к непростительной на мой взгляд неблагодарности вашего брата.
Очертания рощи расплывались перед ее полными слез глазами. Эти слезы поднялись со дна глубокого, долго скрываемого родника, но они не утоляли жестокой боли, терзавшей ее сердце.
— Словом, миссис Баундерби, я хочу заставить вашего брата иначе относиться к вам. Более полная осведомленность об обстоятельствах, в которых он очутился, и мое руководство, мои советы, как из них выпутаться — советы весьма ценные, надеюсь, ибо они будут исходить от шалопая и мота куда большего размаха, — позволят мне оказывать некоторое влияние на него, чем я, разумеется, воспользуюсь для своей цели. Но довольно, я и так наговорил слишком много. Я словно стараюсь выставить себя каким-то добряком, а между тем, честное слово, у меня и в мыслях этого нет, я, напротив, открыто заявляю, что нисколько на добряка не похож. Вот там, среди деревьев, — добавил он, подняв глаза и оглядевшись, тогда как до сих пор он не сводил глаз с ее лица, — легок на помине, ваш брат. Очевидно, он только что приехал. Так как он идет в нашу сторону, не пойти ли нам ему навстречу и перехватить его? В последнее время он очень молчалив и грустен. Быть может, совесть корит его за сестру — если такая вещь как совесть вообще существует. Но, честное слово, я слишком часто слышу разговоры о ней, чтобы в нее верить.
Он помог ей встать, она взяла его под руку, и они пошли навстречу щенку. Он лениво брел по лесу, похлопывая тростью по веткам, или вдруг нагибался и со злостью сдирал ею мох со стволов. Он вздрогнул, когда они застали его врасплох за этим занятием, и кровь бросилась ему в лицо.
— Это вы? — пробормотал он. — Я не знал, что вы здесь.
— Ну, Том, — сказал мистер Хартхаус, после того как он повернул его, взяв за плечо, так что теперь все трое шли в сторону дома, — чье имя вырезали вы на дереве?
— Чье имя? — переспросил Том. — А-а, вы спрашиваете про женское имя?
— У вас очень подозрительный вид, Том. Так и кажется, что вы начертали на коре имя какой-нибудь красотки.
— Это маловероятно, мистер Хартхаус. Вот если бы я приглянулся красотке с огромным личным состоянием — тогда другое дело. И будь она не красотка, а страшна, как смертный грех, я тоже не отказался бы от нее. Я вырезал бы ее имя хоть сто раз, чтобы доставить ей удовольствие.
— Боюсь, что вы корыстолюбивы, Том.
— Корыстолюбив? — повторил Том. — А кто не корыстолюбив? Спросите мою сестрицу.
— Ты так уверен в этом моем недостатке, Том? — спросила Луиза, словно не замечая его грубого тона.
— Сама можешь рассудить, Лу, так это или не так, — хмуро отвечал Том. — Я этого не говорил.
— Том сегодня в мизантропическом настроении, — сказал мистер Хартхаус. — Это иногда бывает с людьми, когда им очень скучно. Не верьте ему, миссис Баундерби. Он знает, что это неправда. Если он не повеселеет хоть немного, я сообщу вам его мнение о вас, которое он с глазу на глаз выражал мне.
— Во всяком случае, мистер Хартхаус, — сказал Том, более приветливым тоном обращаясь к своему покровителю, которым безмерно восхищался, но с прежним упрямством качая головой, — вы не можете сообщить ей, что я хвалил ее за корыстолюбие. Я, вероятно, хвалил ее за обратное, и опять похвалил бы, будь у меня на то основание. Однако оставим это. Вам наши дела мало интересны, а я сыт по горло такими разговорами.
Когда они приблизились к крыльцу, Луиза выпустила руку своего гостя и вошла в дом. Он постоял, глядя ей вслед, пока она, поднявшись по ступенькам, не исчезла в полутемном проеме дверей, потом опять взял ее брата за плечо и дружеским кивком головы пригласил его погулять по саду.
— Том, друг мой, я хотел бы поговорить с вами.
Они остановились среди полуразоренного цветника — в своем чванном смирении мистер Баундерби решил сохранить розы Никитса, уменьшив их число, — и Том, сидя на низкой ограде, сердито рвал бутоны и ломал их, а его неотразимый демон-искуситель склонился над ним, поставив одну ногу на парапет и легко опираясь рукой о колено. Цветник был разбит под самым ее окном. Быть может, она видела их.
— Том, что с вами?
— Ах, мистер Хартхаус, — со стоном сказал Том, — я так запутался, что просто не знаю, как быть.
— Дорогой мой, и я не в лучшем положении.
— Вы! — воскликнул Том. — Да вы воплощенная независимость. А мне, мистер Хартхаус, хоть удавиться. Вы и представить себе не можете, в какие тиски я попал, а сестра могла бы меня вызволить, но не захотела.
Дрожащей, точно у дряхлого старца, рукой он совал розовые бутоны в рот, впивался в них зубами и снова с ожесточением вырывал изо рта. Посмотрев на него долгим испытующим взглядом, его собеседник заговорил непринужденно и даже не без игривости.
— Том, будьте благоразумны — вы слишком многого требуете от сестры. Вы ведь получали от нее деньги, шалун вы этакий!
— Ну и что же, что получал, мистер Хартхаус. А где еще я мог их доставать? Старик Баундерби вечно хвалится, что в мои годы он жил на два пенса в месяц или вроде того. Отец мой постоянно «кладет предел», как он выражается, и с самого детства я не имел права переступать его. У моей родительницы нет ничего своего — одни болезни. Что же остается человеку делать? Куда мне обращаться за деньгами, если не к сестре?
Он чуть не плакал и десятками разбрасывал вокруг себя бутоны. Мистер Хартхаус, стараясь урезонить его, взял его за лацкан.
— Но, милый Том, если у вашей сестры нет денег…
— Нет денег, мистер Хартхаус? Я и не говорю, что есть. По всей вероятности, столько, сколько мне нужно, у нее и быть не может. Но она должна была достать их. И могла достать. После всего, что я уже рассказал вам, нет смысла делать из этого тайну: вы знаете, что она вышла за старика Баундерби не ради себя и не ради него, а ради меня. А если ради меня, то почему же она не выжимает из него то, что мне нужно? Она вовсе не обязана сообщать ему, что она сделает с его деньгами. У нее ума хватит, она отлично сумела бы выманить их у него, лишь бы пожелала. Почему же она не желает, когда я говорю ей, что для меня это страшно важно? Так нет же. Сидит возле него точно каменная, а стоило бы ей полюбезничать с ним — он сразу бы выложил деньги. Не знаю, как на ваш взгляд, но, по-моему, сестры так не поступают.
Под самой оградой, по другую сторону ее, был искусственный пруд, и мистеру Джеймсу Хартхаусу очень хотелось выбросить туда Томаса Грэдграйнда-младшего — не хуже обиженных кокстаунцев, грозивших выбросить свою собственность в Атлантический океан. Но он устоял перед искушением, и через каменный парапет полетели только нежные бутоны роз, образовав маленький плавучий островок.
— Дорогой мой Том, — сказал мистер Хартхаус, — позвольте мне быть вашим банкиром.
— Ради бога, — выкрикнул Том, — не говорите о банкирах! — И вдруг лицо его побелело — по сравнению с розами оно казалось очень, очень белым.
Мистер Хартхаус, как человек безукоризненно воспитанный, привыкший вращаться в высшем обществе, не способен был недоумевать — с таким же успехом можно было бы предположить, что он способен растрогаться, — но все же веки его чуть приподнялись, словно их тронула тень удивления. Хотя склонность удивляться и раздумывать столь же противоречила его собственным правилам, как и принципам грэдграйндской школы.
— Какая сумма нужна вам сейчас, Том? Трехзначная? Признавайтесь. Назовите точную цифру.
— Поздно, мистер Хартхаус, — отвечал Том, и слезы потекли по его лицу, что куда больше шло к нему, чем брань, хотя вид у него был достаточно жалкий. — Теперь деньги мне не помогут. Вот если бы они раньше у меня были. Но я очень признателен вам, вы истинный друг.
Истинный друг! «Ах ты щенок! — лениво подумал мистер Хартхаус. — Ты еще и осел!»
— И это очень великодушно с вашей стороны, — сказал Том, сжимая его руку, — очень великодушно, мистер Хартхаус.
— Ну что ж, — отвечал тот, — может быть, в другой раз пригодится. И впредь, милый мой, если сядете на мель, лучше откройтесь мне, потому что я лучше вас знаю, как в таких случаях находить выход.
— Спасибо, — сказал Том, уныло покачивая головой и жуя бутоны, — жаль, что я не узнал вас раньше.
— Так вот, Том, — заключил мистер Хартхаус, тоже бросая в пруд несколько роз, как бы для того, чтобы внести и свой вклад в образование островка, который упорно устремлялся к ограде, словно хотел слиться с материком, — каждый человек, что бы он ни делал, блюдет свою выгоду, и я ничем не отличаюсь от своих ближних. Я просто жажду, — в его жажде чувствовалась прямо-таки тропическая истома, — чтобы вы мягче обращались с сестрой, и вообще были бы для нее любящим и нежным братом, как она того заслуживает.
— Будет исполнено, мистер Хартхаус.
— И чем скорее, тем лучше. Не откладывайте.
— Хорошо, мистер Хартхаус. И Лу сама вам это подтвердит.
— Стало быть, по рукам, — сказал Хартхаус, хлопнув Тома по плечу с таким видом, что тот вполне мог поверить — и поверил, дурень несчастный! — будто Хартхаус лишь по доброте своей и от чистого сердца навязал ему условие, дабы он меньше чувствовал себя обязанным за предложенную помощь, — а теперь нам суждена разлука… до самого обеда.
Когда Том пришел в столовую, мысли у него, видимо, были тяжелые, зато ноги проворные — он пришел раньше, чем явился мистер Баундерби.
— Я не хотел обидеть тебя, Лу, — сказал он, протягивая сестре руку и целуя ее. — Я знаю, что ты меня любишь, и ты знаешь, что я тебя люблю.
В тот вечер на лице Луизы сияла улыбка, предназначенная не только для брата. Увы, не только для брата!
«Итак, щенок не единственное существо на свете, которое ей дорого, — подумал Джеймс Хартхаус, переиначивая мысль, мелькнувшую у него в тот день, когда он впервые увидел ее прелестное лицо. — Нет, не единственное!»
Глава VIII
Взрыв
Летнее утро выдалось такое чудесное, что жаль было тратить его на сон, и Джеймс Хартхаус, поднявшись спозаранку, расположился в уютной оконной нише своей комнаты, дабы насладиться редким сортом табака, некогда оказавшим столь благотворное действие на его юного друга. Греясь в лучах солнца, вдыхая восточный аромат своей трубки, следя за прозрачными струйками дыма, медленно таявшими в мягком, насыщенном летними Запахами воздухе, он подводил итог своим успехам, точно картежник, подсчитывающий вчерашний выигрыш. Против обыкновения он не испытывал ни малейшей скуки, и мысль его работала усердно.
Он завоевал ее доверие, узнал тайну, которую она скрывала от мужа. Он завоевал ее доверие потому, что, вне всяких сомнений, она не питала никаких чувств к своему мужу и между ними никогда не было и тени духовного сродства. Он искусно, но недвусмысленно дал ей понять, что знает все тончайшие изгибы ее души; он стал так близок ей, через ее самую нежную привязанность; он пристегнул себя к этой привязанности; и преграда, за которой она жила, растаяла. Все это очень удивительно и очень недурно!
А между тем и сейчас еще он не замышлял ничего дурного. Куда лучше было бы для века, в котором он жил, если бы он и легион ему подобных наносили вред семье и обществу преднамеренно, а не по равнодушию и беспечности. Именно о дрейфующие айсберги, которые уносит любое течение, разбиваются корабли.
Когда дьявол ходит среди нас аки лев рыкающий, он ходит во образе, который, кроме дикарей и охотников, может соблазнить лишь немногих. Но когда он принаряжен, отутюжен, вылощен по последней моде; когда он пресыщен пороком, пресыщен добродетелью и до такой степени истаскан, что ни для ада, ни для рая не годится; вот тогда — занимается ли он волокитой или волокитством, — тогда он сущий дьявол.
Итак, Джеймс Хартхаус сидел в оконной нише, лениво посасывая трубку, и подсчитывал каждый шаг, сделанный им на пути, по которому, волею судеб, он следовал. Куда это заведет его, он видел с достаточной ясностью, но конечная цель пути его не тревожила. Что будет, то будет.
Так как ему предстояла долгая поездка верхом, — в нескольких милях от усадьбы ожидалось публичное собрание, где он намеревался, придравшись к случаю, поратовать за партию Грэдграйнда, — то он рано совершил туалет и спустился вниз к завтраку. Ему не терпелось проверить — а что, если она за ночь опять отдалилась от него? Нет. Он мог продолжать свой путь с того места, где остановился накануне, — она снова подарила его приветливым взглядом.
Проведя день более или менее (скорее менее) приятно, насколько это было возможно при столь утомительных обстоятельствах, он в шесть часов пополудни возвращался обратно. От ворот усадьбы до дома было с полмили, и он ехал шагом по ровной, посыпанной гравием дорожке, когда-то проложенной Никитсом, как вдруг из-за кустов выскочил мистер Баундерби, да так стремительно, что лошадь Хартхауса шарахнулась.
— Хартхаус! — крикнул мистер Баундерби. — Вы слышали?
— Что именно? — спросил Хартхаус, оглаживая свою лошадь и мысленно отнюдь не желая мистеру Баундерби всех благ.
— Стало быть, вы не слышали!
— Я слышал вас, и не только я, но и моя лошадь. Больше ничего.
Мистер Баундерби, потный и красный, стал посреди дороги перед мордой лошади, дабы его бомба разорвалась с наибольшим эффектом.
— Банк ограбили!
— Не может быть!
— Ограбили этой ночью, сэр. Ограбили очень странным образом. Ограбили с помощью подделанного ключа.
— И много унесли?
Мистер Баундерби так сильно желал изобразить случившееся событием необычайной важности, что отвечал даже с некоторой обидой:
— Да нет. Не так чтобы очень много. Но ведь могли бы и много.
— Сколько же?
— Ежели вам так уж непременно хочется узнать сумму, то она не превышает ста пятидесяти фунтов, — с досадой сказал Баундерби. — Но дело не в украденной сумме, а в самом факте. Важен факт — произошло ограбление банка. Удивляюсь вам, что вы этого не понимаете.
— Дорогой мистер Баундерби, — сказал Джеймс, спешиваясь и отдавая поводья своему слуге, — я отлично это понимаю и до такой степени потрясен картиной, которая открылась моему внутреннему взору, что лучшего вы и пожелать не можете. Тем не менее, надеюсь, вы позволите мне поздравить вас — и, поверьте, от всей души, — что понесенный вами убыток не столь уж велик.
— Благодарствуйте, — сухо обронил Баундерби. — Но вот что я вам скажу — могли бы унести и двадцать тысяч фунтов.
— Вероятно.
— Вероятно! Еще как, черт возьми, вероятно! — воскликнул мистер Баундерби, свирепо мотая и тряся головой. — Ведь могли унести и дважды двадцать тысяч. Даже и вообразить нельзя, что могло бы случиться, ежели бы грабителям не помешали.
Тут к ним подошла Луиза, а также миссис Спарсит и Битцер.
— Вот дочь Тома Грэдграйнда, не в пример вам, отлично понимает, что могло бы быть, — похвастался Баундерби. — Упала как подкошенная, когда я сказал ей! В жизни с ней этого не бывало. Но ведь и случай-то какой! Я так считаю, что это делает ей честь, да-с!
Она все еще была бледна и едва держалась на ногах. Джеймс Хартхаус настоял, чтобы она оперлась на его руку, и медленно повел ее к дому; по дороге он спросил, как произошло ограбление.
— А я вам сейчас скажу, — вмешался Баундерби, сердито подавая руку миссис Спарсит. — Ежели бы вас так страшно не занимала украденная сумма, я уже давно сообщил бы вам подробности. Вы знакомы с этой леди (слышите, леди!), миссис Спарсит?
— Я уже имел удовольствие…
— Отлично. И этого молодого человека, Битцера, вы тоже видели в тот раз? — Мистер Хартхаус утвердительно наклонил голову, а Битцер стукнул себя по лбу костяшками пальцев.
— Отлично. Они живут при банке. Может быть, вам известно, что они живут при банке? Отлично. Вчера вечером, перед закрытием, все было убрано, как всегда. В кладовой, возле которой спит этот малый, лежало… неважно, сколько. В маленьком сейфе, в комнате Тома, где хранятся деньги на мелкие расходы, лежало около ста пятидесяти фунтов.
— Сто пятьдесят четыре фунта семь шиллингов один пенс, — подсказал Битцер.
— Ну-ну! — оборвал его Баундерби, круто поворачиваясь к нему. — Потрудитесь не прерывать меня. Хватит того, что меня ограбили, пока вы изволили храпеть — уж больно вам сладко живется. Так уж не лезьте со своими семь шиллингов один пенс. Я-то сам не храпел в ваши годы, могу вас уверить. На пустое брюхо не захрапишь. И не совался никого поправлять, а помалкивал, хоть был не глупее других.
Битцер угодливо стукнул себя по лбу, всем своим видом показывая, что такое стоическое воздержание мистера Баундерби одновременно и поразило и сразило его.
— Около ста пятидесяти фунтов, — повторил мистер Баундерби. — Том-младший запер деньги в свой сейф, — не очень надежный сейф, но не в этом дело. Все было оставлено в полном порядке. А ночью, пока этот малый храпел… миссис Спарсит, сударыня, вы говорите, что слышали, как он храпел?
— Сэр, — отвечала миссис Спарсит, — я не могу сказать с уверенностью, что слышала именно храп, и следовательно, не берусь утверждать это. Но зимними вечерами, когда ему случалось уснуть за своим столом, я иногда слышала хрипы, похожие на те, какие издает человек, страдающий удушьем. И еще я слышала шип, который позволю себе уподобить звукам, нередко исходящим от стенных часов. Однако, — продолжала миссис Спарсит с горделивым сознанием, что она добросовестно исполняет свой долг беспристрастной свидетельницы, — я отнюдь не хочу бросить тень на его нравственность. Напротив, я всегда считала Битцера молодым человеком самых высоких моральных правил; прошу учесть эти мои слова.
— Короче говоря, — едва сдерживая ярость, сказал Баундерби, — пока он храпел, или хрипел, или шипел, или уж не знаю что еще делал, — словом, пока он спал, какие-то люди пробрались к сейфу Тома — спрятались ли они заранее в банке, или проникли туда ночью, еще не установлено, — взломали его и унесли все деньги. Тут им помешали, и они пустились наутек; открыли главный вход (дверь была заперта на два поворота, а ключ лежал у миссис Спарсит под подушкой) и вышли, снова заперев ее на два поворота подделанным ключом; его нашли сегодня около полудня на улице неподалеку от банка. Спохватились только утром, когда этот самый Битцер поднялся и начал прибирать помещение. И вот, посмотрев на сейф Тома, он видит, что дверца приотворена, замок сломан, а деньги исчезли.
— Кстати, где же Том? — спросил Хартхаус, озираясь.
— Он помогает полиции. — отвечал Баундерби, — и потому остался в банке. Попробовали бы эти жулики ограбить меня, когда я был в его годах! Ежели бы они всего восемнадцать пенсов вложили в это дело, и то остались бы в накладе; пусть так и знают.
— Подозревают кого-нибудь?
— Подозревают ли? Еще бы не подозревали! Будьте покойны! — сказал мистер Баундерби, выдергивая руку из-под руки миссис Спарсит, дабы вытереть вспотевший лоб. — Чтобы Джосайю Баундерби из Кокстауна обобрали и ни на кого не пало подозрение? Нет уж, спасибо!
Мистер Хартхаус полюбопытствовал, кого же именно подозревают?
— Уж так и быть, — отвечал Баундерби, остановившись и поворачиваясь ко всем лицом, — я вам скажу. Об этом не надо повсюду болтать — вернее, нигде об этом не надо болтать, — чтобы не спугнуть причастных к ограблению негодяев (их целая шайка). Так что я сообщаю вам мои подозрения по секрету. Слушайте. — Мистер Баундерби еще раз вытер лоб. — Что вы скажете… ежели тут замешан один из рабочих?! — взорвался он.
— Надеюсь, — равнодушно протянул Хартхаус, — не друг наш Блекпот?
— Он самый, — отвечал Баундерби, — только не пот, а пул.
У Луизы вырвался тихий возглас недоверчивого удивления.
— Да, да! Я знаю! — немедленно отозвался Бауни. — Знаю! Я к этому привык. Все слова знаю. Мол, лучше этих людей нет на свете. Болтать языком-то они горазды. Они, видите ли, хотят только одного — чтобы им объяснили, какие у них права. Но я заявляю вам: покажите мне недовольного рабочего, и я покажу вам человека, способного на любую подлость, любое злодеяние.
Это была еще одна фикция, имевшая хождение в Кокстауне, которую усердно распространяли и которой кое-кто искренне верил.
— Но я-то знаю этот народ, — продолжал Баундерби. — Я читаю в них, как в открытой книге. Миссис Спарсит, сударыня, я сошлюсь на вас. Разве не предостерегал я этого бунтовщика, когда он в первый раз пришел ко мне в дом и допытывался, как ему ударить по религии и сокрушить государственную церковь? Миссис Спарсит, по своим родственным связям вы ровня высшей знати, — скажите, говорил я или не говорил ему: «От меня вы не скроете правду; такие, как вы, мне не по душе, вы плохо кончите»?
— Несомненно, сэр, — отвечала миссис Спарсит, — вы очень убедительно внушали ему это.
— Он тогда возмутил вас, сударыня, — сказал Баундерби, — уязвил ваши чувства?
— Совершенно верно, сэр, — отвечала миссис Спарсит, смиренно покачав головой, — именно это он сделал. Впрочем, должна сказать, что, быть может, такая уязвимость — или, допустим, безрассудство, — не была бы присуща мне в столь большой степени, ежели бы я издавна занимала нынешнее свое положение.
Мистер Баундерби, чуть не лопаясь от спеси, в упор поглядел на мистера Хартхауса, как бы говоря: «Эта женщина — моя собственность и, я полагаю, достойна вашего внимания». Затем он продолжал свою речь.
— Да вы и сами, Хартхаус, можете припомнить, что я сказал ему, — вы были при этом. Я все ему выложил без обиняков. Я с ними не миндальничаю. Я их насквозь вижу. Так вот, сэр. Три дня спустя он удрал. Скрылся, — а куда, никто не знает. Точно как моя родительница во времена, моего детства — с той только разницей, что он, ежели только это возможно, почище ее злодей. А что он делал, прежде чем скрыться? (Мистер Баундерби говорил с расстановкой, сопровождая каждую фразу ударом кулака по тулье своей шляпы, которую держал в руке, — словно бил в бубен.) Вот, не угодно ли: его видели — каждый вечер — заметьте, каждый вечер — возле банка. — Он шатался там — когда же? — после наступления темноты. Миссис Спарсит поняла, что это не к добру — указала на него Битцеру, — они вдвоем стали следить за ним, а нынче мы узнали из расспросов, что и соседи приметили его. — Достигнув кульминационной точки своей тирады, мистер Баундерби жестом восточной танцовщицы надел бубен себе на голову.
— Подозрительно, — заметил Джеймс Хартхаус, — очень даже.
— Еще бы! — сказал Баундерби, воинственно вскинув подбородок. — — Еще бы не подозрительно. Но тут и другие приложили руку. Замешана какая-то старуха. Всегда так — спохватятся, когда уже поздно; как сведут лошадь с конюшни, — вот тут-то и обнаружат, что дверь плохо пригнана. Теперь вдруг оказывается, что какая-то старуха время от времени прилетала в город верхом на метле. И за день до того, как этот злодей стал околачиваться возле банка, она с утра до вечера подглядывала за моим домом, а когда он вышел от меня, она вместе с ним скрылась, и потом они держали совет — надо думать, старая ведьма отчитывалась перед ним.
«Была какая-то женщина в комнате Стивена, и она пряталась в темном углу», — подумала Луиза.
— И это еще не все, нам уже сейчас кое-что известно, — сказал Баундерби, таинственно тряся головой. — Но довольно, больше я теперь ничего не скажу. А вы, будьте любезны, помалкивайте, никому ни слова. Может быть, на это потребуется время, но они от нас не уйдут. Пусть погуляют до поры до времени, это делу не повредит.
— Разумеется, они будут наказаны по всей строгости закона, как пишут в объявлениях, — заметил Джеймс Хартхаус, — и поделом им. Люди, которые берутся грабить банки, должны нести ответственность за последствия. Не будь последствий, мы все бы это делали. — Он мягко взял у Луизы из рук зонтик и, раскрыв его, держал над ней, хотя они шли не по солнцу, а в тени.
— А теперь, Лу Баундерби, — обратился к ней ее супруг, — надо позаботиться о миссис Спарсит. Из-за этой истории у миссис Спарсит нервы расходились, и она дня два поживет здесь. Так что устрой ее поудобнее.
— Весьма признательна, сэр, — смиренно отвечала миссис Спарсит, — но, прошу вас, не хлопочите о моих удобствах. Мне ничего не нужно.
Однако именно неприхотливость миссис Спарсит явилась причиной беспокойства для всего дома, ибо она столь мало пеклась о себе и столь много о других, что очень скоро стала всем в тягость. Когда ей показали ее комнату, она была так потрясена ее великолепием, что невольно напрашивалась мысль, будто она предпочла бы провести ночь в прачечной, улегшись на каток для белья. Правда, Паулеры и Скэджерсы привыкли к роскоши; «но я почитаю своим долгом, — с достоинством говорила в таких случаях миссис Спарсит, особенно в присутствии слуг, — не забывать, что я уже не то, чем была когда-то. Скажу вам больше, — добавляла она, — ежели бы я могла окончательно вычеркнуть из памяти, что мистер Спарсит был Паулер, а я состою в родстве с семейством Скэджерс, или — еще лучше — ежели бы я могла отменить самый факт и превратиться в особу менее высокого происхождения и более заурядных родственных связей, я бы с радостью это сделала. Я считала бы, что в нынешних обстоятельствах я должна так поступить». Этот же подвижнический дух побудил ее отказаться за обедом от закусок и вин, предварительно заявив во всеуслышанье, что она «будет дожидаться обыкновенной баранины», и только после того, как мистер Баундерби прямо-таки приказал ей пить и есть, она произнесла «вы чрезвычайно добры, сэр» и переменила свое решение. Когда ей потребовалась соль, она просто не знала, куда деваться от стыда; а кроме того, чувствуя себя обязанной отплатить любезностью за любезность, она, дабы в полной мере оправдать свидетельство мистера Баундерби о состоянии ее нервов, время от времени откидывалась на спинку стула и безмолвно проливала слезы; и каждый раз при этом можно было видеть (или, вернее, нельзя было не видеть), как прозрачная капля величиной с хрустальную серьгу медленно ползла по ее римскому носу.
Но главной силой миссис Спарсит была и оставалась ее непоколебимая решимость жалеть мистера Баундерби. То и дело, глядя на него, она горестно качала головой, словно хотела сказать: «Увы, бедный Йорик!»[54] Невольно выдав таким образом свои чувства, она заставляла себя приободриться и судорожно веселым голосом говорила: «Я рада, что вы не падаете духом, сэр!» — и всячески давала понять, какое это, по ее мнению, великое благо, что мистер Баундерби так легко несет свой крест. Была в ее поведении и еще одна странность, за которую ей неоднократно приходилось извиняться, но переломить себя она никак не могла. Она почему-то упорно называла миссис Баундерби «мисс Грэдграйнд» и в течение вечера оговорилась таким образом раз сто. Эта столь часто повторяемая ошибка в конце концов несколько смутила миссис Спарсит; но, право же, смиренно оправдывалась она, такое обращение для нее вполне естественно, между тем как представить себе, что мисс Грэдграйнд, которую она имела счастье знать в детстве, теперь и в самом деле миссис Баундерби, почти невозможно. И весьма примечательно, что чем больше она об этом думает, тем меньше ей это кажется возможным, — «при столь явном несоответствии», — заключила она.
После обеда, в гостиной, мистер Баундерби учинил суд над грабителями: допросил свидетелей, записал их показания, признал подозреваемых лиц виновными и приговорил их к высшей каре, предусмотренной законом. Засим он отпустил Битцера в город, поручив ему передать Тому, чтобы тот почтовым поездом воротился домой.
Когда внесли свечи, миссис Спарсит прошептала:
— Умоляю вас, сэр, не грустите. Я хочу видеть вас таким же веселым, каким вы были раньше.
Мистер Баундерби, который под воздействием этих попыток утешить его впал в совершенно несвойственное ему и оттого крайне нелепое элегическое настроение, тяжко и шумно вздохнул, словно некое морское чудовище.
— У меня душа за вас болит, — сказала миссис Спарсит. — Почему бы вам не сыграть в трик-трак[55], сэр, как в былые дни, когда я имела честь жить с вами под одной кровлей.
— С той поры, сударыня, я не садился за триктрак. — отвечал мистер Баундерби.
— Да, сэр, — сочувственно сказала миссис Спарсит, — я это знаю. Я помню, что мисс Грэдграйнд никогда не любила трик-трак. Но ежели вы соизволите, сэр, я рада буду сыграть с вами.
Они сели играть у окна, выходящего в сад. Луна не показывалась, но вечер был теплый, почти душный, в воздухе стоял сильный аромат цветов. Луиза и мистер Хартхаус прогуливались по саду, и оттуда доносились их голоса, но слов разобрать нельзя было. Миссис Спарсит, сидя за доской трик-трака, то и дело напряженно смотрела в окно, пытаясь проникнуть взором в полутемный сад.
— Что там такое, сударыня? — спросил мистер Баундерби. — Уж не пожар ли вы видите?
— Что вы, сэр, нет, нет, — отвечала миссис Спарсит, — меня роса беспокоит.
— А какое вам дело до росы, сударыня? — спросил мистер Баундерби.
— Дело не во мне, сэр, — отвечала миссис Спарсит. — Я боюсь, как бы мисс Грэдграйнд не простудилась.
— Она никогда не простужается, — сказал мистер Баундерби.
— Вот как, сэр? — сказала миссис Спарсит.
И вдруг сильно закашлялась.
Когда пришло время ложиться спать, мистер Баундерби налил себе стакан воды.
— Что вы, сэр? — воскликнула миссис Спарсит. — А почему не подогретый херес с лимонной цедрой и мускатным орехом?
— Я уже отвык от этого, сударыня, — отвечал мистер Баундерби.
— Очень жаль, сэр, — сказала миссис Спарсит. — Я вижу, вы мало-помалу отказываетесь от всех своих добрых старых привычек. Но не печальтесь, сэр! Ежели мисс Грэдграйнд разрешит, я сейчас приготовлю вам стаканчик, как делала это столь часто в прошлом.
Так как мисс Грэдграйнд с величайшей охотой разрешила миссис Спарсит делать все, что угодно, то сия заботливая особа немедля приготовила питье для мистера Баундерби и вручила ему стакан со словами: «Это вам поможет, сэр. Душу согреет. Именно это вам нужно, не лишайте себя этого, сэр». А когда мистер Баундерби сказал: «Ваше здоровье, сударыня!» — она проникновенно ответила: «Благодарю вас, сэр. И вам того же, а также побольше счастья». Наконец, чуть не плача от умиления, она пожелала ему спокойной ночи; и мистер Баундерби отправился спать в глубоком унынии, убежденный, что он чем-то уязвлен в своих лучших чувствах, но чем именно — он и вообразить не мог.
Еще долго после того, как Луиза разделась и легла в постель, она не засыпала, поджидая возвращения Тома. Она знала, что он едва ли приедет раньше часу ночи; но безмолвие погруженной в сон природы не успокаивало, а лишь усугубляло ее тревогу, и время для нее тянулось томительно медленно. Прошло, как ей казалось, много часов, в течение которых тишина и мрак, точно состязаясь между собой, становились все глубже, и вот, наконец, у ворот зазвонил колокольчик. У нее мелькнула смутная мысль, что хорошо бы он звонил до самого рассвета; но колокольчик умолк, его последний отзвук, все шире расходясь кругами, замер вдали, и снова настала мертвая тишина.
Она подождала еще немного, по ее расчетам — с четверть часа. Потом встала с постели, накинула капотик, вышла из комнаты и впотьмах поднялась в комнату брата. Она тихо отворила дверь и, окликнув его, бесшумно приблизилась к его кровати.
Она опустилась возле нее на колени, обняла его за шею и притянула к себе его голову. Она знала, что он только притворяется спящим, но не произнесла ни слова.
Вдруг он приподнялся, как будто его только что разбудили, и спросил, кто тут и что случилось?
— Том, тебе нечего сказать мне? Если когда-нибудь ты любил меня, — что бы ты ни утаил от других, откройся мне.
— Не понимаю, о чем ты говоришь, Лу. Тебе что-то приснилось.
— Дорогой мой Том, — она положила голову на подушку, и ее распущенные волосы накрыли его, точно она пыталась спрятать брата от всех, кроме самой себя, — нет ли чего-нибудь, о чем ты хотел бы мне сказать? Нет ли чего-нибудь, о чем ты мог бы мне сказать, если бы захотел? Что бы ты ни сказал, я буду все та же для тебя. Том, скажи мне правду!
— Не понимаю, о чем ты говоришь, Лу!
— Как ныне ты здесь лежишь один, в ночной тиши, так суждено тебе лежать в ином месте, и даже я, если доживу до того времени, должна буду покинуть тебя. Как ныне я здесь подле тебя, босая, полуодетая, неразличимая во мраке, так суждено мне некогда лежать всю долгую ночь, истлевая, пока не обращусь во прах. Во имя этого неотвратимого часа, заклинаю тебя, Том, скажи мне правду!
— О чем ты меня спрашиваешь?
— Знай одно, — в порыве любви и Отчаяния она прижала его к груди, словно малого ребенка, — знай, что я никогда не упрекну тебя. Знай, что я пожалею тебя и останусь верна тебе. Знай, что я спасу тебя любой ценой. Том, подумай, тебе нечего сказать мне? Шепни совсем тихо. Скажи только «да», — и я все пойму!
Она приблизила ухо к его губам, но он упрямо хранил молчание.
— Ни единого слова, Том?
— Как могу я сказать «да» или «нет», когда я не знаю, о чем ты говоришь? Послушай, Лу, ты хорошая, славная, и я понимаю, что я тебя не стою — не такого брата бы тебе иметь. Но больше мне тебе нечего сказать. Иди спать, иди.
— Ты устал, — прошептала она более спокойным тоном.
— Да, смертельно устал.
— Сегодня у тебя было много забот и хлопот. Открылось что-нибудь новое?
— Известно только то, что ты слышала… от него.
— Том, ты никому не говорил, что мы ходили к тем людям и видели их там втроем?
— Нет. Ты же сама настаивала, чтобы я держал это в тайне, когда просила меня проводить тебя.
— Да. Но я ведь тогда не знала, что случится.
— И я не знал. Откуда я мог знать?
Уж очень быстро он произнес эти слова.
— Следует ли мне, после того что случилось, сознаться, что я ходила туда? — спросила Луиза, поднявшись с колен и стоя возле кровати. — Нужно ли это? Должна я это сделать?
— Бог мой, Лу, — отвечал Том, — не в твоих привычках советоваться со мной. Говори или не говори, как хочешь. Если ты будешь молчать, и я буду молчать. Если ты расскажешь, что ж, так и будет.
Было темно, и они не видели друг друга, но и он и она говорили очень осторожно, взвешивая каждое слово.
— Том, как ты думаешь, тот человек, которому я дала деньги, в самом деле причастен к ограблению?
— Не знаю. Не вижу, почему бы и нет.
— Он показался мне очень честным.
— Это ничего не значит. Кто-нибудь может казаться тебе нечестным, а на самом деле быть честным.
Он запнулся и умолк. Молчала и она.
— Впрочем, — продолжал Том немного погодя, словно приняв какое-то решение, — раз уж ты об этом заговорила, то имей в виду, что он отнюдь не внушал мне большого доверия. Я даже вышел с ним за дверь, чтобы с глазу на глаз объяснить ему, что он должен ценить подарок моей сестры, — и пусть хорошо распорядится этими деньгами. Ты ведь помнишь, что я выходил вместе с ним. Я ничего дурного не хочу сказать о нем. Может быть, он и отличный малый, не знаю. Надеюсь, что это именно так.
— А он не обиделся на тебя?
— Нет, он выслушал меня спокойно; во всяком случае, вполне учтиво. Где ты, Лу? — Он сел на кровати и поцеловал ее. — Спокойной ночи, дорогая, спокойной ночи.
— Больше тебе нечего мне сказать?
— Нет. Что я мог бы сказать еще? Уж не хочешь ли ты, чтобы я тебе лгал?
— Меньше всего, Том, я хочу, чтобы ты лгал мне этой ночью, сколько бы ночей — и, надеюсь, более счастливых — тебе ни суждено прожить.
— Спасибо, Лу. Я так устал, что, кажется, готов сказать, что угодно, лишь бы мне дали уснуть. Иди ложись, иди.
Он еще раз поцеловал ее, отвернулся к стене, натянул одеяло на голову и лежал так тихо, словно уже пробил тот час, которым сестра заклинала его сказать правду. Она постояла еще немного возле кровати, потом медленно отошла. Открыв дверь, она еще раз с порога оглянулась на него через плечо и спросила, не звал ли он ее? Но он лежал не шевелясь, и она, бесшумно притворив дверь, спустилась в свою комнату.
Тогда злополучный мальчишка осторожно выглянул из-под одеяла и убедился, что она ушла; сполз с постели, запер дверь и опять уткнулся в подушку; он рвал на себе волосы, плакал упрямыми слезами, боролся с любовью к сестре, ненавидел и презирал самого себя, но не чувствовал раскаяния и столь же бесплодно ненавидел и презирал все доброе на земле.
Глава IX
Обретенный покой
Миссис Спарсит, проживая ради укрепления своих нервов в усадьбе мистера Баундерби, так зорко присматривалась ко всему из-под густых кориолановских бровей, что глаза ее, подобно двум маякам на скалистом берегу, предостерегли бы любого благоразумного моряка об опасности, таившейся в римском носе, который, словно гордый утес, грозно высился, окруженный темными кручами, — не будь ее непроницаемого спокойствия. Хотя с трудом верилось, что по вечерам она удаляется в свою комнату не только для виду, ибо и тени дремоты не бывало в ее античных глазах, и сколь ни странным казалось, что ее непреклонный нос может уступить естественной потребности в отдыхе, однако — сидела ли она праздно, поглаживая свои жесткие, негнущиеся митенки, похожие на проволочные ящики для хранения мяса, или рысила к неведомой цели, опираясь на стремя из бумажной пряжи, — она неизменно являла собой пример безмятежной кротости, и, глядя на нее, оставалось только предположить, что это голубиная душа, которую шаловливая природа заключила в земную оболочку хищной птицы.
Ее способность рыскать по дому просто поражала. Как ухитрялась она попадать из одного этажа в другой, казалось неразрешимой загадкой. Дико было бы подумать, что столь благовоспитанная особа, связанная родственными узами с высшим кругом, станет прыгать через перила лестницы или съезжать по ним; а между тем изумительная легкость, с какой она перемещалась, наводила именно на эту нелепую мысль. Вызывало удивление и еще одно свойство миссис Спарсит — она никогда не спешила. Кубарем скатившись с чердака в сени, она появлялась там без малейших признаков суетливости или одышки. И ни единое человеческое око ни разу не видело, чтобы она ускорила шаг.
Она сильно благоволила к мистеру Хартхаусу и имела с ним несколько весьма приятных бесед. Однажды утром, вскоре после своего прибытия, повстречав его в саду, она церемонно присела перед ним и сказала:
— Как будто только вчера это было, сэр, что я удостоилась чести принимать вас в банке и вы пожелали узнать адрес мистера Баундерби!
— Этот случай, могу вас заверить, навеки запечатлен в моей памяти, — сказал мистер Хартхаус, томно склонив голову в ответ на реверанс миссис Спарсит.
— Мы живем в странном мире, сэр, — проговорила миссис Спарсит.
— По лестному для меня совпадению, я имел честь высказать схожую мысль, хоть и выраженную не столь афористически.
— Да, сэр, в странном мире, — продолжала миссис Спарсит, предварительно в знак благодарности за комплимент сдвинув темные брови, что придало ее лицу выражение несколько отличное от елейных звуков ее голоса. — Это особенно относится к тому обстоятельству, что временами мы завязываем близкое знакомство с людьми, которых в другие времена не знали вовсе. Я припоминаю, сэр, наш первый разговор с вами: вы сказали тогда, что положительно опасаетесь встречи с мисс Грэдграйнд.
— Ваша память оказывает мне больше чести, нежели заслуживает моя скромная особа. Я воспользовался вашими любезными указаниями, и это помогло мне преодолеть мою боязнь, — нет нужды добавлять, что они были безупречно точны. Талант миссис Спарсит во всех делах, требующих точности, подкрепленный незаурядной силой духа и высоким происхождением, обнаруживает себя столь часто, что его нельзя не признать бесспорным. — Мистер Хартхаус чуть не заснул, произнося сей замысловатый мадригал — так лениво он растягивал слова и так далеки были его мысли от того, что он говорил.
— Мисс Грэдграйнд… ах, как я глупа! — никак не могу привыкнуть называть ее миссис Баундерби… показалась вам такой юной, какой я описала ее? — вкрадчиво спросила миссис Спарсит.
— Вы превосходно нарисовали ее портрет, — отвечал мистер Хартхаус. — Разительное сходство.
— Много обаяния, сэр, — сказала миссис Спарсит, медленно потирая свои митенки.
— Чрезвычайно много.
— Всегда существовало мнение, — сказала миссис Спарсит, — что мисс Грэдграйнд не хватает живости характера. Но, признаюсь, я просто поражена, до какой степени она с этой стороны переменилась к лучшему. А вот и мистер Баундерби! — вскричала миссис Спарсит, усиленно и многократно кивая головой, словно только о нем и думала и говорила все это время. — Как вы себя чувствуете, сэр? Прошу вас, будьте веселы, сэр.
Настойчивые усилия миссис Спарсит утолить его страдания и облегчить его бремя уже возымели свое действие и привели к тому, что он мягче обычного обращался с ней и жестче обычного с другими людьми, начиная со своей жены. Так, когда миссис Спарсит нарочито бодрым голосом заметила: «Вам пора завтракать, сэр; надо думать, мисс Грэдграйнд скоро спустится и займет свое место за столом», — мистер Баундерби ответил: «Вы отлично знаете, сударыня, что, ежели я стал бы дожидаться, пока моя жена проявит заботу обо мне, я прождал бы до второго пришествия; поэтому я попрошу вас похозяйничать вместо нее». Миссис Спарсит повиновалась и как встарь принялась разливать чай.
Это напоминание о прошлом опять-таки повергло сию достойную женщину в крайнюю степень умиления.
Вместе с тем она не заносилась, а напротив, как только Луиза вошла в комнату, тотчас же встала и смиренно стала уверять, что и помыслить не могла бы при нынешних обстоятельствах занять это место за столом, хоть ей и нередко выпадала честь кормить завтраком мистера Баундерби, прежде нежели мисс Грэдграйнд… виновата, она хотела сказать мисс Баундерби… ей очень стыдно, но, право же, она никак не может привыкнуть к новому имени мисс Грэдграйнд, однако твердо надеется в скорости приучить себя к нему — заняла положение хозяйки. Единственно лишь по той причине (сказала она), что мисс Грэдграйнд случайно несколько замешкалась, а время мистера Баундерби столь драгоценно, и она издавна знает, как важно для мистера Баундерби, чтобы завтрак был подан минута в минуту, она взяла на себя смелость выполнить требование мистера Баундерби, поскольку его воля всегда была для нее законом.
— Довольно! Можете не продолжать, сударыня, — прервал ее мистер Баундерби. — Не трудитесь! Я думаю, миссис Баундерби только рада будет, ежели вы избавите ее от хлопот.
— Не говорите так, сэр, — возразила миссис Спарсит даже с некоторой строгостью, — вы обижаете миссис Баундерби. А обижать кого-нибудь — это на вас не похоже, сэр.
— Будьте покойны, сударыня, никакой обиды не будет. Тебя ведь это не огорчает, Лу? — с вызовом обратился мистер Баундерби к жене.
— Конечно, нет. Пустяки! Какое это может иметь значение для меня?
— Какое это вообще может иметь значение, миссис Спарсит, сударыня? — сказал мистер Баундерби, начиная закипать от обиды. — Вы, сударыня, придаете слишком большое значение таким пустякам. Погодите, здесь вас научат уму-разуму. Вы слишком старомодны, сударыня. Вы отстали от века, не поспеваете за детьми Тома Грэдграйнда.
— Что с вами? — с холодным удивлением спросила Луиза. — Чем вы недовольны?
— Недоволен! — повторил Баундерби. — Как ты думаешь — ежели я был бы недоволен чем-нибудь, я умолчал бы об этом и не потребовал, чтобы было сделано по-моему? Я, кажется, человек прямой. Не хожу вокруг да около.
— Вероятно, никто еще не имел повода заподозрить вас в чрезмерной застенчивости или излишнем такте, — спокойно отвечала Луиза. — Я, во всяком случае, ни разу не упрекнула вас в этом ни до замужества, ни после. Не понимаю, чего вы хотите?
— Чего хочу? — переспросил Баундерби. — Ровно ничего. Иначе, — как тебе, Лу Баундерби, досконально известно, — я, Джосайя Баундерби из Кокстауна, добился бы своего.
Он ударил кулаком по столу так, что чашки зазвенели. Луиза вспыхнула и посмотрела на него с презрительной гордостью, — еще одна перемена в ней, как не преминул отметить мистер Хартхаус.
— Я отказываюсь понимать вас, — сказала она. — Пожалуйста, не трудитесь объяснять свое поведение. Меня это не интересует. Не все ли равно?
На этом разговор оборвался, и немного погодя мистер Хартхаус уже весело болтал о разных безобидных предметах. Но с этого дня влияние миссис Спарсит на мистера Баундерби все сильнее способствовало еще большей близости между Луизой и Джеймсом Хартхаусом, что в свою очередь уводило ее все дальше от мужа и укрепляло опасный союз против него с другим человеком, который завоевал ее доверие шаг за шагом столь неприметно, что она при всем желании не могла бы объяснить, как это случилось. Но было ли у нее такое желание или нет — об этом знало только ее сердце.
Размолвка супругов за столом так потрясла миссис Спарсит, что после завтрака, подавая мистеру Баундерби шляпу в сенях, где они были одни, она запечатлела на его руке целомудренный поцелуй, шепнув: «Мой благодетель!», и удалилась, сраженная горем. И однако — факт неопровержимый и неотъемлемый от сего повествования — не успел он выйти из дому в вышеозначенной шляпе, как представительница рода Скэджерс и свойственница Паулеров, потрясая правой митенкой перед его портретом, прошипела: «Поделом тебе, болван! Очень, очень рада».
Вскоре после ухода мистера Баундерби явился Битцер. Он приехал на поезде, — который мчал его, громыхая и лязгая, по длинной череде виадуков, над заброшенными и действующими угольными копями, — с посланием из Каменного Приюта. Короткая записка извещала Луизу, что миссис Грэдграйнд тяжело больна. Луиза не помнила, чтобы мать ее когда-нибудь была здорова; но в последние дни она очень ослабела, этой ночью ей становилось все хуже и хуже, и теперь она, быть может, уже покинула бы сей мир, если бы не ее крайне ограниченная способность проявить хоть тень решимости перейти из одного состояния в другое.
Сопровождаемая белесым банковским рассыльным, чья бескровная физиономия как нельзя лучше подходила стражу у врат смерти, куда стучалась миссис Грэдграйнд, Луиза, пронесясь под грохот и лязг над угольными копями, заброшенными и действующими, была стремительно ввергнута в дымную пасть Кокстауна. Она отпустила вестника несчастья и одна поехала в отчий дом.
Со времени своего замужества она почти не бывала там. Отец ее обычно находился в Лондоне, на государственном свалочном дворе, именуемом парламентом, где усердно просеивал свою кучу шлака, из которой он (сколько можно было судить) извлекал не очень-то много ценных предметов; отсутствовал он и сейчас. Мать ее, почти не встававшая с дивана, в любом посетителе видела прежде всего помеху; к младшей сестренке Луизу не тянуло — она не любила и не умела общаться с детьми; Сесси она оттолкнула от себя с того самого дня, когда дочь циркового клоуна подняла глаза и посмотрела в лицо нареченной мистера Баундерби. Ничто не манило ее в родное гнездо, и она лишь изредка наведывалась туда. И теперь, приближаясь к нему, она не отдавалась ни одному из тех светлых впечатлений, какие должен вызывать вид отчего дома. Детские грезы, легкие волшебные мечты, прекрасные, чарующие, столь человечные небылицы, которыми юное воображение украшает нездешний мир, — как сладостно верить им ребенком, как сладостно вспоминать о них в зрелые годы; ибо тогда малейшая из них вырастает у нас в душе в образ великого Милосердия, которое пускает к себе детей и не препятствует им приходить к нему, дабы они на каменистых путях мира сего чистыми руками насаждали цветущий сад — и счастливее были бы все чада Адамовы, если бы они почаще грелись там на солнце, бесхитростно и доверчиво, забыв на время свою житейскую мудрость, — что было до этого Луизе? Память о том, как она, подобно миллионам других безгрешных существ, шла к тому малому, что знала, волшебной стезей надежд и мечтаний; как Разум, впервые явившийся ей в мягком свете сказочных грез, был для нее благосклонный бог, терпящий подле себя других, столь же великих богов, а не свирепый идол, жестокий и равнодушный, немой истукан, вперивший незрячий взор в свои связанные по рукам и ногам жертвы, который ничто не может подвигнуть, кроме точно вычисленной подъемной силы в столько-то тонн, — что было до этого Луизе? Ее память о родном доме и детстве была памятью о том, как в ее юной душе, едва забив, иссякали все свежие ключи. Золотых вод там не было. Они струились не здесь, они орошали край, где с терновника сбирают виноград и с репейника смокву.
Холодная, тяжелая тоска сжимала ей сердце, когда она вошла в дом и отворила дверь в спальню матери. С тех пор как Луиза покинула Каменный Приют, Сесси жила там на правах члена семьи. Она и сейчас сидела подле больной, и Джейн, сестренка Луизы, девочка лет двенадцати, тоже была здесь.
Нелегким делом оказалось объяснить миссис Грэдграйнд, что перед ней ее старшая дочь. Она полулежала на диване, лишь по давней привычке сохраняя свою обычную позу, если вообще можно говорить о позе в применении к столь беспомощному существу. Она решительно отказалась лечь в постель, на том основании, что если она ляжет, то ей никогда покою не будет.
Ее слабый голос, едва слышно доносившийся из недр намотанных на нее шалей, казался таким далеким, и звуки обращенных к ней голосов так долго совершали путь до ее ушей, словно она покоилась на дне глубокого колодца, где, как известно, лежит Истина. Бедная женщина и впрямь была сейчас ближе к Истине, чем когда-либо в жизни.
Когда ей сообщили о приходе миссис Баундерби, она невпопад ответила, что ни разу, с тех пор как он женился на Луизе, не назвала его этим именем и так как она еще не придумала сколько-нибудь пристойной замены, она зовет его просто Дж. — и не станет она сейчас изменять этому правилу, потому что покамест еще ни на чем не остановила свой выбор. Луиза несколько минут просидела подле матери и несколько раз с ней заговаривала, прежде нежели та поняла наконец, кто здесь. Но после этого больная сразу пришла в себя.
— Ну, моя дорогая, — сказала миссис Грэдграйнд, — я надеюсь, что ты довольна своей жизнью. Это дело рук твоего отца. Таково было его желание. Что ж, ему виднее.
— Я пришла узнать, как ваше здоровье, мама, а не рассказывать о себе.
— Узнать о моем здоровье? Вот это новость, что кто-то интересуется мной. Плохо мне, Луиза. Слабость, голова кружится.
— Вас мучают боли, мама?
— Боли? Мне кажется, какая-то боль бродит по комнате, — отвечала миссис Грэдграйнд, — но я не могу утверждать с уверенностью, что это моя боль.
Произнеся эти странные слова, она умолкла и откинулась на подушки. Луиза, державшая ее за руку, уже не чувствовала под пальцами биения пульса; но когда она поднесла руку к губам, она заметила, что жизнь тоненькой ниточкой трепещет в ней.
— Ты очень редко видишь свою сестру, — сказала миссис Грэдграйнд. — Она становится похожа на тебя. Погляди-ка сама. Сесси, подведи ее.
Девочка подошла и протянула старшей сестре руку. Луиза, когда входила в комнату, обратила внимание, что Джейн обнимает Сесси за шею, и теперь отметила про себя это различие.
— Видишь, какое сходство, Луиза?
— Да, мама. Она, правда, кажется, похожа на меня. Но только…
— Что? Да, да, я всегда это говорю, — с неожиданной силой воскликнула миссис Грэдграйнд. — И я теперь вспомнила. Я… я хочу кое-что сказать тебе, Луиза. Сесси, дружок, оставь нас одних на минутку.
Луиза уже выпустила руку сестры; сказала себе, что ее лицо никогда не было таким милым и ясным, как личико Джейн; почувствовала, не без горькой обиды — даже здесь и в такой час, — что оно чем-то напоминает то, другое лицо — прелестное лицо с доверчивыми, кроткими глазами, бледное от бессонных тревожных ночей у постели больной и казавшееся еще бледней из-за пышных темных волос.
Оставшись наедине с матерью, Луиза наклонилась над ней и увидела в ее чертах торжественное спокойствие, словно ее уносило полноводным потоком и она, уже не сопротивляясь более, рада была отдаться течению. Луиза опять поцеловала прозрачную руку умирающей и окликнула ее:
— Вы хотели что-то сказать мне, мама.
— Что? Да, да, дорогая, сейчас. Ты ведь знаешь, отец твой почти всегда теперь в отлучке, и потому я должна написать ему об этом.
— О чем, мама? Не волнуйтесь. Скажите мне, о чем?
— Ты, должно быть, помнишь, милая, что стоило мне выразить свое мнение о чем-нибудь — все равно о чем, — мне уже не было покою. И потому я давным-давно решилась молчать.
— Говорите, мама, я слышу вас, — Но только пригнувшись к самому лицу матери и напряженно следя за шевелившимися губами, могла она уловить какую-то связь в ее невнятных, отрывочных словах.
— Ты много училась, Луиза, — и ты и твой брат. Сплошь одни ологии с утра до вечера. Ежели есть на свете какая-нибудь ология, которую в этом доме не истрепали до дыр, то я надеюсь, что никогда не узнаю, как она называется.
— Я слышу вас, мама, — повторила Луиза. — Говорите, если только вы в силах. — Она чувствовала, что мать уже уносит течением.
— Но есть что-то — никакая не ология, а совсем другое — и это, Луиза, отец твой упустил или запамятовал. Я не знаю, что это. Когда Сесси сидит со мной, я часто об этом думаю. Мне не вспомнить, как оно называется. Но отец твой может узнать. Вот что меня волнует. Я хочу написать ему, пусть он, ради бога, узнает, что это такое. Дай мне перо, дай мне перо.
Но и для волнения уже не оставалось сил, и только ее бедная голова тихо двигалась на подушке.
Ей, впрочем, казалось, что просьба ее исполнена и что перо, которое она не могла бы удержать, у нее в руке. Не стоит гадать, какие причудливые, лишенные смысла письмена чертили ее пальцы на платках и шалях. Рука внезапно остановилась; слабый свет, всегда лишь тускло мерцавший позади бледного транспаранта, погас; и даже миссис Грэдграйнд, вознесенную из полутьмы, в которой человек ходит подобно призраку и напрасно суетится[56] осенил величавый покой мудрецов и патриархов.
Глава X
Лестница миссис Спарсит
Ввиду того, что нервы миссис Спарсит укреплялись крайне медленно, сия достойная женщина вынуждена была провести чуть ли не месяц в усадьбе мистера Баундерби, где, вопреки тяге к подвижничеству, проистекавшей из похвального понимания своего нынешнего, более скромного места в мире, она героически соглашалась жить, так сказать, припеваючи, катаясь как сыр в масле. Все время, пока длился ее отдых от забот хранительницы банка, миссис Спарсит являла собой пример стойкости и постоянства, упорно выражая мистеру Баундерби в лицо столь горячее сочувствие, какое редко выпадает на долю смертного, и бросая в лицо его портрету «болван» с величайшей язвительностью и презрением.
Мистер Баундерби, уверовав со всем пылом своей взрывчатой натуры в прозорливость миссис Спарсит — почуяла же она, что его не ценят по заслугам в собственном доме (в чем это выражалось, он еще не додумался), — и, кроме того, угадывая, что Луиза воспротивилась бы частым визитам миссис Спарсит, если вообще допустима мысль о противодействии его могучей воле со стороны Луизы, — решил не упускать миссис Спарсит из виду надолго. И потому, когда состояние ее нервов позволило ей возвратиться к одиноким трапезам в банке, он накануне ее отъезда сказал ей за обедом:
— Вот что, сударыня: пока стоит хорошая погода, вы будете приезжать сюда по субботам и оставаться до понедельника. — На что миссис Спарсит, не будучи, впрочем, магометанкой, отвечала в том смысле, что, мол, «слушаю и повинуюсь».
Нельзя сказать, чтобы миссис Спарсит была женщиной поэтического склада и, однако, в ее воображении возникла некая аллегория. Вероятно, упорная слежка за Луизой и длительные раздумья над ее непроницаемым поведением, до предела отточив острый ум миссис Спарсит, послужили трамплином для этой вдохновенной идеи. Она мысленно воздвигла громадную лестницу, у подножия которой зияла темная пропасть позора и гибели; и по этой-то лестнице, ниже и ниже, день ото дня, час от часу спускалась Луиза.
Для миссис Спарсит весь смысл жизни свелся к тому, чтобы, глядя на лестницу, злорадно наблюдать, как по ней сходит Луиза: то медленно, то быстро, иногда шагая сразу через несколько ступенек, иногда останавливаясь, но только не возвращаясь вспять. Повороти она хоть раз обратно, миссис Спарсит умерла бы от тоски и горя.
По ее наблюдениям спуск совершался непрерывно до того дня и в самый день, когда последовал вышеизложенный приказ мистера Баундерби еженедельно посещать его. Миссис Спарсит была в приподнятом настроении и потому не прочь завести беседу.
— Прошу вас, сэр, — ежели вы позволите мне задать вопрос относительно предмета, о котором вы предпочитаете умалчивать, что, разумеется, с моей стороны просто дерзость, ибо все, что вы делаете, вы делаете обдуманно, — слышно ли что-нибудь новое об ограблении банка?
— Нет, сударыня, покамест ничего. Да я и не жду так скоро. Рим строился не один день, сударыня.
— Ваша правда, сэр, — сказала миссис Спарсит, качая головой.
— И даже не одну неделю, сударыня.
— Верно, верно, сэр, — с грустью поддакнула миссис Спарсит.
— А мне и не к спеху, сударыня, — сказал Баундерби, — могу и подождать. Ежели Ромул и Рем[57] могли ждать, Джосайя Баундерби может ждать не хуже их. Хотя им в детстве и лучше жилось, чем мне. У них волчица была за кормилицу, а у меня волчица была всего только за бабку. Молока она не давала, сударыня. Зато очень больно лягалась. Точь-в-точь, как олдернейская корова.
— О-о! — Миссис Спарсит, содрогнувшись, тяжело вздохнула.
— Нет, сударыня, — продолжал Баундерби, — я больше ничего не слышал об этом деле. Но им занимаются; и Том Грэдграйнд-младший, который, кстати сказать, в последнее время усердно работает, чего за ним прежде не водилось — не проходил он моей выучки, — хорошо помогает мне. Я рассудил так: помалкивай, пусть думают, что все заглохло. Под рукой делай что хочешь, но виду не показывай, не то полсотни их стакнется между собой и так спрячет этого сбежавшего жулика, что его и не найдешь. Знай себе помалкивай, и мало-помалу воры перестанут остерегаться, и тут-то мы их и накроем.
— Весьма хитроумно, сэр, — заметила миссис Спарсит. — И чрезвычайно интересно. А та старуха, сэр, о которой вы…
— Та старуха, сударыня, еще не в наших руках, — сухо оборвал ее Баундерби, не видя повода для хвастовства в этом разговоре. — Но ручаюсь вам, она от нас не уйдет — об этом старая ведьма может не беспокоиться. А покуда, сударыня, ежели вам угодно знать мое мнение, то чем меньше мы будем говорить о ней, тем лучше.
После обеда миссис Спарсит, отдыхая от сборов в дорогу, из окна своей комнаты видела, как Луиза еще ниже спускается по роковой лестнице.
Она сидела в саду, в беседке, и очень тихо разговаривала с мистером Хартхаусом; он стоял, так близко наклонившись к ней, что почти касался лицом ее волос. «А может быть, и не почти!» — сказала миссис Спарсит, донельзя напрягая свои ястребиные глаза. Расстояние было слишком велико, и миссис Спарсит не слышала ни единого слова из их беседы, и даже о том, что они вообще что-то говорили, она могла только догадываться по выражению их лиц; а говорили они вот что:
— Вы помните этого человека, мистер Хартхаус?
— Отлично помню!
— Его лицо, и как он держался, и что сказал?
— Помню. И по правде говоря, впечатление он произвел на меня самое мрачное. Унылый субъект и скучный до крайности. Не без хитрости, однако, — этакая смиренная добродетель. Но, уверяю вас, пока он разглагольствовал, я невольно подумал: «Ну, братец ты мой, пересаливаешь!»
— Мне очень трудно подозревать этого человека в чем-нибудь дурном.
— Дорогая моя Луиза — как вас называет Том — (никогда Том ее так не называл), вы знаете что-нибудь хорошее о нем?
— Нет, конечно.
— Или о ком-нибудь другом из этих людей?
— Откуда? — спросила она таким тоном, каким уже давно не говорила с ним, — ведь я ровно ничего об этих людях не знаю.
— Тогда соблаговолите, моя дорогая Луиза, выслушать почтительнейшие разъяснения вашего преданного друга, который кое-что знает о некоторых разновидностях своих превосходнейших ближних, ибо я охотно верю, что они превосходнейшие люди, невзирая на присущие им маленькие слабости, как, например, — не упускать того, что плохо лежит. Этот человек много рассуждает. Все люди рассуждают. Он ратует за высокую нравственность. Сколько угодно шарлатанов ратуют за высокую нравственность. От палаты общин до уголовной тюрьмы — повсюду одни ревнители нравственности. Только в наших рядах их нет, и в этом особенная прелесть нашей партии. Вы сами видели и слышали, с чего все началось. Перед вами был человек — из тех, что вечно в пуху, — недовольный своим жребием, и мой глубокоуважаемый друг, мистер Баундерби, который, как нам известно, не обладает деликатностью, способной смягчить ожесточение таких людей, обошелся с ним весьма круто. Рабочий этот был обижен, зол, он вышел из вашего дома сердито ворча, встретил кого-нибудь, кто предложил ему участвовать в налете на банк, согласился, спрятал свою долю в пустой дотоле карман и почувствовал огромное облегчение. Право же, вместо самого обыкновенного малого, он оказался бы человеком необыкновенным, не воспользуйся он таким удобным случаем. А, может быть, если у него хватило смекалки, он и сам это дело устроил.
— Мне почему-то кажется, — сказала Луиза после короткого раздумья, — что я поступаю дурно, соглашаясь с вами, хотя ваши слова снимают камень с моей души.
— Я говорю только то, что подсказывает мне логика; вот и все. Я неоднократно беседовал об этом деле с моим другом Томом — между нами, понятно, по-прежнему царит полное доверие, — и мы оба одного и того же мнения. Угодно вам пройтись?
Они ушли рука об руку в глубь сада и затерялись среди дорожек, уже едва различимых в сгущающихся сумерках, и не ведала Луиза, что спускается все ниже, ниже, ниже по лестнице миссис Спарсит.
День и ночь блюла миссис Спарсит свою лестницу. Когда Луиза перешагнет последнюю ступеньку и пропасть поглотит ее, пусть лестница рухнет вслед за ней; но до тех пор она должна стоять, прочная, внушительная, перед мысленным взором миссис Спарсит. И на ней — Луиза, всегда и неизменно. И всегда и неизменно она скользит вниз, вниз, вниз!
Миссис Спарсит вела счет всем посещениям Джеймса Хартхауса; она запоминала все, что слышала о нем; она приглядывалась к лицу, которое и он изучал; она так же, как и он, подмечала тончайшие перемены в нем, видела, когда оно хмурится, когда светлеет; ее черные широко открытые глаза без тени сострадания, без грусти, жадно следили за тем, как одинокая фигура, не удерживаемая ничьей дружеской рукой, неуклонно приближалась к подножью этой новой Лестницы Гигантов[58].
Сколь ни почитала миссис Спарсит мистера Баундерби — в отличие от чувств, которые внушал ей его портрет, — она не имела ни малейшего намерения остановить этот спуск. Предвкушая желанный конец его, она тем не менее не торопила события, а терпеливо ждала, когда созреет обильная жатва, дабы полнее насладиться плодами трудов своих. Окрыленная надеждой, затаив дыхание, она не отводила настороженного взора от лестницы и лишь изредка грозила правой митенкой (с заключенным в ней кулаком) спускающейся по ступенькам одинокой фигуре.
Глава XI
Ниже и ниже
Одинокая фигура спускалась по роковой лестнице медленно, но неуклонно, увлекаемая, словно тяжелый груз в глубокой воде, на дно черной пропасти.
Мистер Грэдграйнд, уведомленный о кончине своей жены, прибыл из Лондона и похоронил ее очень спокойно и деловито. Затем он немедля возвратился к своей куче шлака и снова принялся просеивать ее в поисках потребного ему хлама, пуская пыль в глаза другим мусорщикам, ищущим потребного им хлама — короче говоря, вернулся к своим обязанностям парламентария.
Между тем миссис Спарсит бодрствовала и бдела. Разлученная со своей лестницей всю неделю железнодорожным полотном, отделяющим Кокстаун от усадьбы мистера Баундерби, она продолжала, как кошка за мышью, следить за Луизой через посредство ее мужа, брата, Джеймса Хартхауса, надписей на конвертах и посылках, — словом, через посредство всех одушевленных и неодушевленных предметов, приближающихся к лестнице в любое время дня или ночи. «Твоя нога уже на последней ступеньке, красавица моя, — говорила миссис Спарсит, мысленно обращаясь к Луизе и грозя ей митенкой, — и все твои искусные увертки меня не обманут».
Однако было ли то искусство или природа, истинная сущность Луизы или воздействие внешних обстоятельств, но ее удивительная сдержанность сбивала с толку, хоть и подзадоривала даже такую проницательную особу, как миссис Спарсит. Бывали дни, когда мистер Джеймс Хартхаус терял уверенность в ней. Бывали дни, когда он ничего не мог прочесть на лице, которое так долго изучал, когда эта беззащитная молодая женщина казалась ему более непроницаемой, нежели любая светская львица, окруженная когортой верных рыцарей.
Так время шло, пока однажды дела мистера Баундерби не потребовали его отлучки из дому дня на три, на четыре. Была пятница, когда он в банке сообщил о своем отъезде миссис Спарсит и добавил:
— Но вы, сударыня, все равно завтра поедете ко мне. Бы поедете туда, как обычно, точно я и не уезжал. Не будет никакой разницы. Все будет как при мне.
— Прошу вас, сэр, — отвечала миссис Спарсит с упреком, — убедительно прошу вас, не говорите так. Без вас или с вами — для меня огромная разница, и вы, сэр, отлично это знаете.
— Ну что ж делать, сударыня, придется вам уж как-нибудь обойтись без меня, — сказал польщенный Баундерби.
— Мистер Баундерби, — отвечала миссис Спарсит, — ваше желание для меня закон; иначе я, быть может, склонялась бы к тому, чтобы ослушаться вашего милостивого приказа, поскольку я не уверена, что со стороны мисс Грэдграйнд меня ждет такая же радушная встреча, к какой меня приучило ваше щедрое гостеприимство. Но ни слова больше, сэр. — Раз вы меня приглашаете, я поеду.
— Надеюсь, — сказал мистер Баундерби, удивленно тараща глаза, — других приглашений, кроме моего, вам не требуется?
— Нет, сэр, конечно, нет, — отвечала миссис Спарсит, — надеюсь, что нет. Ни слова больше, сэр. Как я желала бы снова видеть вас веселым.
— Что вы хотите сказать, сударыня? — воскликнул Баундерби.
— Сэр, — отвечала миссис Спарсит, — я не вижу в вас былой резвости, о чем горько сокрушаюсь. Будьте жизнерадостны, сэр!
В ответ на такую своеобразную просьбу, да еще подкрепленную сострадательным взглядом, мистер Баундерби мог только почесать затылок, состроив при этом довольно глупую мину, и в отместку за свое смущение все утро энергично придирался к своим подчиненным и клиентам помельче.
— Битцер, — сказала миссис Спарсит в тот же день, после того как банк закрылся уже в отсутствие хозяина, — передайте мистеру Томасу-младшему мой привет и что я прошу его прийти сюда и вместе со мной отведать бараньих котлет с ореховой подливкой и выпить стаканчик ост-индского эля. — Мистер Томас-младший редко отказывался от подобных приглашений, а посему Битцер воротился с его любезным согласием, и тотчас же явился и сам Том.
— Мистер Томас, — сказала миссис Спарсит, — вот моя скромная трапеза — не соблазнитесь ли?
— Спасибо, миссис Спарсит, — отвечал щенок. И хмуро принялся за еду.
— Как поживает мистер Хартхаус, мистер Том? — осведомилась миссис Спарсит.
— Ничего, — отвечал Том.
— А где он сейчас? — спросила миссис Спарсит тоном светской беседы, мысленно посылая щенка ко всем фуриям за его необщительность.
— Охотится в Йоркшире, — сказал Том. — Прислал Лу корзинищу дичи величиной чуть ли не с церковь.
— За такого джентльмена, как он, можно поручиться, что он хороший стрелок! — елейно сказала миссис Спарсит.
— Бьет без промаха, — сказал Том.
Том уже давно имел обыкновение не смотреть людям в глаза, а в последнее время эта черта в нем так усугубилась, что он и трех секунд подряд не мог выдержать ничьего взгляда. Поэтому миссис Спарсит, пожелай она только, могла бы сколько угодно рассматривать его лицо.
— Я питаю слабость к мистеру Хартхаусу, — сказала миссис Спарсит, — как, впрочем, почти все. Можно надеяться вскоре опять увидеть его, мистер Том?
— Я-то думаю увидеть его завтра, — отвечал щенок.
— Чудесно! — проворковала миссис Спарсит.
— Мы условились, что я вечером встречу его на вокзале, а потом мы, должно быть, вместе пообедаем. В усадьбу он не поедет на этих днях, ему куда-то нужно в другое место. По крайней мере так он говорил; но я не удивлюсь, если он останется здесь до понедельника и все-таки заглянет туда.
— Ах, кстати! — воскликнула миссис Спарсит. — Не будете ли вы так любезны передать кое-что вашей сестре, мистер Том?
— Ну что же, можно, — нехотя согласился щенок, — если только это не что-нибудь очень длинное.
— Просто я хочу засвидетельствовать мое почтение вашей сестре, — сказала миссис Спарсит, — и предупредить ее, что завтра, видимо, не стану докучать ей своим обществом, ибо я все еще несколько нервна, и уж лучше мне побыть в смиренном уединении.
— А-а, только-то, — отвечал Том. — Не беда, если я и позабуду сказать Лу, потому что сама она ни за что не вспомнит о вас.
Отплатив за угощенье столь любезным комплиментом, он опять замолчал и безмолвствовал до тех пор, пока не кончился ост-индский эль; потом он сказал: «Ну, миссис Спарсит, мне пора идти!» — и ушел.
Назавтра, в субботу, миссис Спарсит весь день просидела у окна, глядя на входящих и выходящих клиентов, следя за почтальонами, наблюдая уличное движение, перебирая в уме всякую всячину, но превыше всего всматриваясь в свою лестницу. Под вечер она надела шляпку, завернулась в шаль и тихонько вышла — у нее имелись свои причины тайком подкарауливать на вокзале поезд, который должен был привезти некоего пассажира из Йоркшира, а потому она не показывалась открыто, предпочитая выглядывать из-за колонн и углов и даже из окон дамской залы.
Том уже был на месте и в ожидании поезда слонялся по вокзалу. Но поезд не привез мистера Хартхауса. Том не уходил, пока не рассеялась толпа пассажиров и не кончилась обычная в таких случаях суета; потом подошел к расписанию поездов, а затем навел справки у носильщиков. После этого он лениво поплелся с вокзала, постоял немного, оглядывая улицу, снял шляпу, снова надел ее, зевнул, потянулся, — словом, обнаруживал все признаки смертельной скуки, вполне естественной в человеке, которому предстоит час сорок минут дожидаться следующего поезда.
— Это подстроено нарочно, чтобы он не мешался, — сказала миссис Спарсит, отходя от мутного вокзального окна, откуда она напоследок подсматривала за Томом. — А Хартхаус сейчас с его сестрой!
То была вдохновенная догадка, наитие свыше, и миссис Спарсит стремительно принялась действовать. Вокзал, с которого отходил поезд в направлении усадьбы, помещался на другом конце города, времени оставалось в обрез, дорога была не из легких; в мгновение ока она завладела свободной каретой, молниеносно вскочила в нее, выскочила, сунула деньги кассиру, схватила билет, ринулась в вагон — и вот уже поезд мчит ее по виадукам над заброшенными и действующими угольными копями, словно неистовый вихрь закружил и унес ее.
Всю дорогу, столь же отчетливо, как черные глаза миссис Спарсит видели вечернее небо, разлинованное телеграфными проводами, точно огромная полоса нотной бумаги, ее черное внутреннее око видело лестницу, неотступно стоявшую перед ней, не обгоняемую поездом, и на ней сходящую вниз одинокую фигуру. Уже близка последняя ступень. До края пропасти — один шаг.
Пасмурный сентябрьский вечер, готовясь уступить место ночному мраку, из-под полуопущенных век следил за тем, как миссис Спарсит, выскользнув на маленькой станции из поезда, спустилась по деревянным ступенькам на выложенную камнем дорогу, пересекла ее и, углубившись в проселок, скрылась за зелеными ветками и пышной листвой живой изгороди. Запоздалое сонное чириканье пташек в двух-трех гнездах, летучая мышь, тяжело кружившая то сзади, то впереди, и густая пыль, которая поднималась из-под ее собственных ног, ступавших точно по плюшевому ковру, — вот и все, что видела и слышала миссис Спарсит, пока тихонько не притворила за собой калитку.
Прячась за кустами, она подобралась, к дому, обошла его, вглядываясь сквозь листву в нижние окна. Почти все они стояли настежь, как всегда в теплую погоду, однако ни в одном из них не было огня и в доме царила полная тишина. Она обследовала сад, но столь же безуспешно. Вспомнила о роще — и крадучись свернула туда, не страшась ни высокой травы и шипов терновника, ни земляных червей, ни улиток, ни гусениц, ни прочих ползучих тварей. Выслав вперед свои черные глаза и крючковатый нос, она осторожно пробиралась по густому подлеску, так страстно стремясь к желанной цели, что она, надо думать, не отступила бы, если бы даже роща кишела гадюками.
Чу!
Малым пичужкам впору бы вывалиться из гнезда — так ярко вспыхнули во тьме глаза миссис Спарсит, когда она остановилась, напрягая слух.
Тихие голоса. Близко, рукой подать. Его голос и ее. Стало быть, верно, что встреча с Томом на вокзале — лишь уловка, чтобы он не мешал свиданью! Вон они там, у поваленного ствола.
Низко пригнувшись к росистой траве, миссис Спарсит подкралась поближе. Потом она выпрямилась и как Робинзон Крузо, из засады подстерегающий дикарей, стала за деревом — так близко к ним, что одним прыжком могла бы очутиться возле них. Ясно — он приехал сюда тайно и в доме не показывался. Он приехал верхом, очевидно полями, потому что лошадь его была привязана по ту сторону ограды, в трех шагах от них.
— Любовь моя, — говорил он, — как мог я поступить иначе? Зная, что вы одна, мог ли я не приехать?
«Опускай голову, сколько душе угодно, — подумала миссис Спарсит, — раз ты воображаешь, что это к тебе идет. Я лично не понимаю, что в тебе находят хорошего, даже когда ты подымаешь ее. Но знала бы ты, любовь моя, чьи глаза на тебя смотрят!»
Голова ее и в самом деле была низко опущена. Она просила его уйти, требовала, чтобы он ушел, но она не поднимала глаз, не глядела на него. Вместе с тем — как не без удивления отметила притаившаяся в засаде симпатичная особа — она была спокойна и сдержанна ничуть не меньше, чем всегда. Она сидела неподвижно, точно изваяние, сложив руки на коленях, и даже речь ее звучала неторопливо.
— Дитя мое, — сказал Хартхаус, причем миссис Спарсит с восторгом увидела, что он обнял ее одной рукой, — неужели не дозволено мне немного побыть с вами?
— Не здесь.
— Где же, Луиза?
— Не здесь.
— Но у нас так мало времени, и нам так много нужно сказать друг другу, а я приехал издалека, и я так предан вам, и без ума от вас. Еще свет не видел раба столь преданного, ни госпожи столь жестокой. Я как солнца ждал вашего привета, который всегда согревает мне душу, а вы обдаете меня ледяным холодом. У меня сердце разрывается!
— Нужно ли повторять, что здесь мне нельзя быть с вами?
— Но я должен видеть вас, Луиза, дорогая моя. Где мы встретимся?
Тут оба вздрогнули. Испуганно вздрогнула и та, что подслушивала, — ей почудилось, что кто-то еще прячется за деревьями. Но это зашумел дождь — крупные частые капли тяжело падали на землю.
— Не подъехать ли мне через несколько минут к крыльцу с самым невинным видом, предполагая, что хозяин дома и примет меня с распростертыми объятиями?
— Нет!
— Я безропотно повинуюсь вашему жестокому приказанию; но поистине нет несчастней меня на свете, ибо доселе ни одна женщина не возмущала мой покой, а кончилось тем, что я повержен к ногам самой прекрасной, самой обаятельной и самой властной из них. Дорогая моя Луиза, я не могу уйти, я вас не отпущу, пока вы не смените гнев на милость.
Миссис Спарсит видела, как он обнимал ее, слышала, жадно ловя каждое слово, как он говорил ей, что страстно любит ее, что ради нее с радостью поставит на карту всю свою будущность. Цели, которые он в последнее время преследовал, меркнут рядом с ней; успех, уже почти достигнутый им, он готов отвергнуть, ибо это прах по сравнению с ней. Но будет ли он продолжать здесь свое дело, дабы не удаляться от нее, или бросит его, если оно потребует разлуки с ней, или решится бежать с ней, если она даст на то согласие, или навеки сохранит их тайну, если такова ее воля, — что бы ни ждало его впереди, ему все равно, лишь бы она отдала свое сердце тому, кто почувствовал, понял, как она одинока, в ком она с первой встречи возбудила такое участие, такое восхищение, на какое он не считал себя способным, кого она подарила своим доверием, кто предан ей беззаветно и любит ее до безумия. Все это и еще многое другое слушала и запоминала миссис Спарсит, но усиливавшийся с каждой минутой дождь и первые раскаты грома заглушили его последние торопливые слова, а сама она так неистово злорадствовала, так смертельно боялась быть обнаруженной, что мысли ее путались, и когда, наконец, он перелез через ограду и ушел, ведя лошадь в поводу, она не могла бы сказать с уверенностью, где и на какой час назначено свидание, — кроме того, что оно должно состояться в ту же ночь.
Но ушел только один, другая еще здесь, в темноте, и пока ее след не потерян, ошибки быть не может. «О любовь моя, — подумала миссис Спарсит, — знала бы ты, сколь зорко тебя охраняют!»
Миссис Спарсит видела, как она вышла из рощи, видела, как она скрылась в доме. Что делать дальше? Дождь не унимался. Чулки миссис Спарсит, когда-то белые, отливали всеми цветами радуги, преимущественно зеленым; в башмаки набились колючки; на ее платье то тут, то там качались гусеницы в самодельных гамаках; с ее шляпки и римского носа стекали ручейки. В таком плачевном виде стояла миссис Спарсит, притаившись за кустами, и размышляла — что же дальше?
Но вот — Луиза показывается на крыльце! В наспех накинутом плаще и шали, она уходит крадучись. Она решила бежать! Она упала с нижней ступеньки лестницы, и пропасть поглотила ее.
Точно не замечая дождя, она быстрым, твердым шагом углубилась в боковую аллею, пролегавшую рядом с подъездной дорогой. Миссис Спарсит, прячась в тени деревьев, шла за ней по пятам — нелегко в темную ненастную ночь удержать в поле зрения быстро удаляющуюся фигуру.
Когда Луиза остановилась и бесшумно затворила калитку, остановилась и миссис Спарсит. Когда она пошла дальше, пошла и миссис Спарсит. Луиза шла тем же путем, каким добиралась сюда миссис Спарсит, — миновала проселок между зелеными изгородями, пересекла мощеную дорогу и поднялась по деревянным ступенькам станции. Миссис Спарсит знала, что вскоре должен, пройти поезд на Кокстаун; стало быть, подумала она, Кокстаун ее ближайшая цель.
Перепачканная, промокшая до нитки, миссис Спарсит могла бы и не тратить усилий, дабы изменить свой привычный облик; однако она, укрывшись под стеной станционного здания, иначе сложила свою шаль и повязалась ею поверх шляпки. После этого, не боясь быть узнанной, она тоже поднялась по деревянным ступенькам и взяла билет у маленького окошка. Луиза, дожидаясь поезда, сидела в одном углу. Миссис Спарсит сидела в другом.
Обе прислушивались к раскатам грома, к плеску воды, стекающей с крыши, к стуку дождевых капель по перилам виадука. Два-три фонаря погасли от дождя и ветра; тем ярче перед глазами обеих сверкало отражение молний, извиваясь и трепеща на стальных рельсах.
Предвещая прибытие поезда, по станционному зданию прошла дрожь, закончившаяся сердечным припадком. Огонь, пар, дым, красный свет; шипенье, грохот, звон колокола, пронзительный свисток; Луиза в одном вагоне, миссис Спарсит — в другом; и опустевшая станция уже снова лишь черное пятнышко, затерянное в грозе и буре.
Невзирая на то, что у миссис Спарсит зуб на зуб не попадал от холода и сырости, радости ее не было границ. Одинокую фигуру поглотила пропасть, и миссис Спарсит казалось, что она провожает покойницу на кладбище. Могла ли она, которая столь деятельно способствовала торжественному погребению, не ликовать? «Она приедет в Кокстаун намного раньше него, — думала миссис Спарсит, — как бы он ни гнал свою лошадь. Где она будет ждать его? И куда они отправятся вместе? Терпенье. Поживем — увидим».
Когда поезд под неистовым ливнем прибыл к месту назначения, там царила невообразимая суматоха. Водосточные трубы лопнули, канавы были переполнены, улицы превратились в реки. Сойдя с поезда, миссис Спарсит первым делом обратила смятенный взор на стоявшие перед вокзалом кареты, которые брали с бою. «Она сядет в карету, — соображала она, — и уедет, прежде чем я достану другую, чтобы гнаться за ней. Пусть я угожу под колеса, но я должна увидеть номер и услышать, что она скажет кучеру».
Но миссис Спарсит ошиблась в своих расчетах. Луиза не села в карету и была уже далеко. Черные глаза теперь зорко следили за вагоном, из которого должна была выйти Луиза, но они вперились в него с опозданием на одну минуту. Удивляясь, что дверь вагона долго не отворяется, миссис Спарсит прошла мимо раз, другой, — ничего не увидела, заглянула внутрь и обнаружила, что там никого нет. Злополучная миссис Спарсит промокла насквозь, при каждом шаге вода хлюпала и булькала в ее башмаках, лицо с чертами римской матроны словно сыпью усеяли капли дождя, шляпка превратилась в подобие переспелой фиги, платье было вконец испорчено, все как есть пуговки, крючки и петли отпечатались на ее высокородной спине, грязноватая празелень покрывала ее с головы до ног, точно чугунную ограду в тесном переулке. Что ей оставалось? Только разразиться слезами бессильной злобы и горестно воскликнуть: «Упустила!»
Глава XII
На краю пропасти
Государственные мусорщики, потешив друг друга множеством шумных мелких схваток между собой, на время разъехались, и мистер Грэдграйнд проводил каникулы у себя, в Каменном Приюте.
Он сидел за письменным столом в комнате с убийственно точными часами и по всей вероятности что-то доказывал — должно быть, что добрый самаритянин[59] был дурной экономист. Шум проливного дождя не мешал ему, однако все же привлекал его внимание, и он время от времени досадливо вскидывал голову, словно хотел отчитать непокорные стихии. При очень сильных раскатах грома он поглядывал в сторону Кокстауна — не ударила ли молния в одну из высоких фабричных труб.
Гроза удалялась — гром грохотал все реже и глуше, дождь лил ливмя, — как вдруг дверь его комнаты отворилась. Он слегка отклонился, чтобы свет настольной лампы не бил в глаза, и с изумлением увидел свою старшую дочь.
— Луиза?
— Отец, мне надо поговорить с вами.
— Что случилось? В каком ты виде? Боже мой! — воскликнул мистер Грэдграйнд в полном недоумении. — Неужели ты пришла пешком в такую грозу?
Она провела руками по своему платью, словно только сейчас заметила, что промокла. «Да». Потом откинула капюшон и, даже не взглянув на плащ, соскользнувший с ее плеч, стала перед отцом, бледная как полотно, со спутанными волосами, и в устремленном на него взоре был такой вызов и вместе с тем отчаяние, что он испугался.
— Что такое? Луиза, ради всего святого, скажи, что случилось?
Она упала в кресло подле него и коснулась холодной рукой его локтя.
— Отец, вы воспитали меня с колыбели?
— Да, Луиза.
— Лучше бы мне не родиться, чем такой жребий.
Он глядел на нее с ужасом, не веря своим ушам, и бессмысленно повторял: «Не родиться? Не родиться?».
— Как могли вы даровать мне жизнь и отнять у меня все неоценимые блага, без которых она не более чем сознательная смерть? Где сокровища души моей? Где жар моего сердца? Что сделали вы, отец, с душистым садом, который некогда должен был расцвести в этой бесплодной пустыне?
Она обеими руками ударила себя в грудь.
— Если бы он здесь когда-нибудь цвел, один уж пепел его уберег бы меня от страшной пустоты, объявшей всю мою жизнь. Я не хотела так говорить с вами, но помните ли вы, отец, наш последний разговор в этой комнате?
Ее слова, столь неожиданные, так поразили его, что он едва выговорил:
— Помню, Луиза.
— Все, что вы сейчас слышите из моих уст, вы услышали бы тогда, если бы вы хоть на миг один протянули мне руку помощи. Я вас не виню, отец. Воспитывая меня, вы пренебрегли только тем, о чем никогда не пеклись и для самого себя. Но — ах! — если бы вы не упустили этого много, много лет назад или вовсе лишили меня своего попечения, насколько ныне я была бы лучше и счастливее!
Услышав такой укор — после его-то неусыпных забот! — он склонился головой на руку и громко застонал.
— Отец, если бы в тот день, когда мы в последний раз были здесь вдвоем, вы знали, чего я страшусь и что пытаюсь побороть в себе — как я с детства принуждала себя подавлять каждый естественный порыв своего сердца, — если бы вы знали, что в груди моей дремлют чувства, стремления, слабости, которые могли бы обернуться силой, не подвластные никаким расчетам и не более постижимые с помощью арифметики, нежели сам Творец, — отдали бы вы меня мужу, который мне теперь ненавистен? Он сказал:
— Нет. Нет, бедное дитя мое.
— Обрекли бы вы меня на губительный холод, изувечивший и ожесточивший меня? Отняли бы у меня — никого не обогащая, лишь усугубив запустенье мира сего — все невещественное, все духовное во мне, весну и лето моих верований, убежище от всего низменного и дурного вокруг меня, ту школу, в которой я научилась бы с большим смирением понимать зло окружающей жизни в надежде уменьшить его, хотя бы в своем малом, тесном кругу?
— Нет, нет! Нет, Луиза.
— Так знайте, отец: если бы я была лишена зрения и шла вслепую, ощупью находя свой путь, только осязая поверхность и форму предметов, но могла бы дать волю моему воображению, я и то была бы в тысячу раз мудрее, счастливее, чище, более человечна и более отзывчива на все доброе, нежели сейчас, с моими зрячими глазами. А теперь слушайте, что я пришла сказать вам.
Она встала с кресла. Он тоже поднялся и, поддерживая ее, обнял одной рукой. Она положила свою руку ему на плечо и заговорила, глядя на него в упор:
— Тщетно надеясь хоть на мгновение утолить муки голода и жажды, томимая тоской по такой жизни, где господствуют не одни правила, цифры и точные определения, так я росла, отвоевывая каждую пядь своего пути.
— Дитя мое, как мог я знать, что ты несчастлива?
— Я всегда это знала, отец. В неустанной жестокой борьбе я едва не отреклась от моего доброго ангела, не дала ему обернуться демоном. Знания. приобретенные мной, оставили меня во власти неверия, ложных понятий, внушили мне презрительное равнодушие и сожаление о том, чего мне не дано было узнать; помощи я искала лишь в невеселой мысли, что жизнь скоро кончится и нет в ней ничего, за что стоило бы страдать и бороться.
— В твои-то годы, Луиза! — сказал он с жалостью.
— В мои годы, отец. Таковы были мои чувства и мысли — я ныне без страха, не таясь, показываю вам, насколько сама могу судить, как мертво и пусто было у меня на душе, — когда вы предложили мне мужа. Я дала согласие. Я никогда не обманывала ни вас, ни его, не притворялась, будто выхожу по любви. Я знала, и вы, отец, знали, и он знал, что я не люблю его. Отчасти я даже хотела этого брака, я надеялась, что это будет приятно и выгодно Тому. Я очертя голову погналась за химерой и только мало-помалу поняла, на что я польстилась. Но Том всю мою жизнь был для меня предметом нежных забот, вероятно потому, что я глубоко жалела его. Теперь уже ничего изменить нельзя, но, быть может, это побудит вас снисходительней отнестись к его проступкам.
Он держал ее в объятиях, а она, положив обе руки ему на плечи и все так же в упор глядя на него, продолжала:
— После того, как совершилось непоправимое, все во мне восстало против этого неравного брака и опять в душе моей поднялась борьба, еще более ожесточенная, чем прежде, ибо питалась она полной несообразностью наших двух натур, — и тут, отец, не помогут никакие общие законы, пока они не способны научить анатома, куда вонзить нож, чтобы вскрыть сокровенные тайны моего сердца.
— Луиза! — сказал он, сказал с мольбой, ибо хорошо помнил их последний разговор в этой комнате.
— Я вас не виню, отец; и я не жалуюсь. Я не за тем пришла сюда.
— Что я могу сделать, дитя мое? Требуй всего, чего хочешь.
— Сейчас я скажу об этом. Отец, случай свел меня с новым знакомцем, — таких людей я еще не встречала в своей жизни: человек светский, благовоспитанный, держится легко, непринужденно; не лицемерит, открыто презирает все на свете — что я делала втайне и со страхом; он очень скоро дал мне почувствовать — сама не знаю, как и отчего это случилось, — что он понимает меня, читает мои мысли. Я не видела никаких причин считать его хуже себя. Мне казалось, что у нас с ним очень много общего. Меня только удивляло, почему он, безучастный ко всему, не безучастен ко мне.
— К тебе, Луиза?
Он невольно разжал было объятья, но почувствовал, что силы покидают ее, и увидел лихорадочный блеск ее расширенных глаз, пристально смотревших ему в лицо.
— Я не скажу ничего о том, что дало ему право притязать на мое доверие. Все равно каким путем, но он завоевал его. То, что вы, отец, теперь знаете о моем замужестве, вскоре стало известно и ему.
Лицо его посерело, и он крепко прижал ее к груди.
— Худшего я не сделала; я вас не опозорила. Но если вы меня спросите, любила ли я его, или люблю ли, говорю вам прямо, отец, — может быть, и так. Я не знаю.
Она внезапно сняла руки с его плеч и схватилась за сердце. Черты лица ее болезненно исказились, но она последним напряжением сил выпрямилась во весь рост и, дав волю столь долго подавляемым чувствам, договорила то, что решилась сказать:
— Мой муж в отъезде, и сегодня вечером этот человек был со мной и объяснился мне в любви. Сейчас он ждет меня, ибо, только согласившись на свидание, я могла удалить его. Я не знаю, раскаиваюсь ли я; не знаю, стыжусь ли; не знаю, унижена ли я в собственных глазах. Но одно, отец, я знаю твердо: ваши теории, ваши поучения не спасут меня. Вы довели меня до этого. Найдите другие средства спасти меня!
Она пошатнулась, и он крепче обнял ее, чтобы она не упала, но у нее вырвался душераздирающий крик: «Не держите меня! Дайте мне лечь, не то я умру!» Он опустил ее на пол и увидел любимую дочь — свою гордость и радость, венец его системы воспитания — в беспамятстве распростертой у своих ног.
Конец второй книги
КНИГА ТРЕТЬЯ
«СБОР В ЖИТНИЦЫ»
Глава I
Иное на потребу
Луиза очнулась от забытья, с трудом приподняла тяжелые веки и увидела, что лежит на своей девичьей кровати в своей девичьей комнате. В первую минуту у нее мелькнула мысль, что все случившееся с той поры, когда и эта кровать и эта комната были столь привычны, просто померещилось ей во сне; но по мере того как взор ее явственнее различал знакомые предметы, недавние события явственнее проступали в ее сознании.
Голова у нее кружилась, виски нестерпимо ломило, воспаленные глаза болели, и она была так слаба, что едва могла шевельнуться. Ею овладело какое-то тупое безразличие ко всему, и даже присутствие своей сестренки она заметила не сразу. Уже после того, как взгляды их встретились и девочка, подойдя к постели, робко взяла сестру за руку, Луиза еще долго молча глядела на нее, прежде чем спросила:
— Когда меня привели в эту комнату!
— Вчера вечером, Луиза.
— Кто привел меня?
— Думаю, что Сесси.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что я утром застала ее здесь. Она сегодня не пришла, как обычно, будить меня; и я стала искать ее. Я думала, она в своей комнате, но ее там не оказалось; я искала по всему дому и, наконец, нашла ее здесь — она ухаживала за тобой, клала холодные примочки на лоб. Позвать папу? Сесси велела мне сказать папе, как только ты проснешься.
— Какое у тебя приветливое личико, Джейн! — шепнула Луиза, когда ее сестренка, все еще робея, нагнулась и поцеловала ее.
— Разве? Я рада, что ты так думаешь. Это все Сесси, конечно.
Рука, которую Луиза подняла было, чтобы обнять Джейн, опустилась.
— Можешь позвать папу. — Потом, удержав сестру еще на минуту, она спросила: — Это ты убрала комнату и сделала ее такой уютной?
— Нет, что ты, Луиза. Когда я пришла, все уже было готово. Это сделала…
Луиза отвернулась к стене и не стала больше слушать. Когда Джейн ушла, она опять поворотилась лицом к дверям и не спускала с них глаз, пока они не открылись и не вошел ее отец.
Лицо у него было осунувшееся, встревоженное, и рука, которую он протянул Луизе, — столь твердая обычно, — заметно дрожала. Он сел подле ее постели, ласково спросил, как она себя чувствует, настойчиво повторял, что ей необходим полный покой после пережитого накануне волнения и долгого пути под проливным дождем. Говорил он глухо, неуверенно, подыскивая слова, совсем не так, как бывало, сразу утратив свой диктаторский тон.
— Дорогая моя Луиза! Бедная моя дочь! — Тут он, сколько ни искал, не нашелся что сказать и окончательно умолк. Потом начал сызнова:
— Бедное дитя мое! — Но и на сей раз не сдвинулся с места и опять начал сызнова:
— Никакими словами, Луиза, не мог бы я выразить, как сильно я потрясен тем, что обрушилось на меня вчера вечером, Почва ушла у меня из-под ног. Единственный оплот, который казался мне — и посейчас еще кажется — незыблемым, как скала, рассыпался в одно мгновение. Это внезапное открытие сразило меня. Я думаю сейчас не о себе, но то, что произошло вчера вечером, для меня очень тяжелый удар.
Она ничего не могла сказать ему в утешение: ее собственная жизнь разбилась об эту скалу.
— Я не стану говорить о том, Луиза, что для нас обоих — для твоего и моего покоя — было бы лучше, ежели бы ты немного раньше вывела меня из заблуждения. Я хорошо понимаю, что, быть может, моя система недостаточно поощряла такого рода откровенность. Я доказал самому себе преимущества моей… моей системы воспитания и неуклонно придерживался ее; поэтому я должен нести ответственность за то, что она себя не оправдала. Я только прошу тебя верить, дорогая, что намерения у меня были самые лучшие.
Он говорил с чувством, и, надо отдать ему справедливость, говорил искренне. Измеряя бездонные глубины своей куцей линейкой, пытаясь охватить вселенную ржавым циркулем на негнущихся ножках, он думал совершить великие дела. Насколько позволяла короткая привязь, он усердно вытаптывал цветы жизни, и делал это с большей убежденностью, нежели многие его мычащие соратники.
— Я верю вашим словам, отец. Я знаю, что я ваша любимая дочь. Я знаю, что вы хотели моего счастья. Я ни в чем не упрекаю вас, и никогда не упрекну.
Он взял ее протянутую руку и удержал в своей.
— Дорогая, я всю ночь просидел за своим столом, снова и снова возвращаясь мыслью к нашей вчерашней тягостной встрече. Когда я думаю о тебе, о том, что ты годами скрывала от меня свою истинную натуру и я знаю ее всего несколько часов; когда я вдумываюсь в причину, заставившую тебя в конце концов открыть мне правду, — я теряю доверие к себе.
Он мог бы прибавить: «Когда я гляжу на обращенное ко мне лицо дочери». Вероятно, он это сделал мысленно, судя по тому, с какой нежностью он откинул упавшие ей на лоб волосы. Такое неприметное движение, столь естественное в других людях, для него было крайне необычно; и Луизе эта мимолетная ласка красноречивее слов сказала о его раскаянии.
— Но, Луиза, — запинаясь, продолжал мистер Грэдграйнд, явно страдая от охватившего его чувства беспомощности, — ежели я имею основания не доверять себе в том, что касается прошлого, я не имею права доверять себе и относительно настоящего и будущего. Признаюсь тебе чистосердечно — этого доверия у меня нет. Я отнюдь не убежден — каковы бы ни были мои взгляды всего двадцать четыре часа тому назад, — что я сумею оправдать надежды, которые ты возлагаешь на меня; что я в силах откликнуться на призыв о помощи, которую ты ищешь в родительском доме; что чутье — допустим на минуту существование такого душевного качества — подскажет мне, как найти способ возвратить тебе покой и вывести на правильный путь.
Она повернула голову и закрылась локтем, так что он не видел ее лица. Ее страстное отчаяние утихло; но она по-прежнему не плакала. Перемена, совершившаяся за одну ночь в ее отце, быть может, нагляднее всего сказалась в том, что он рад был бы видеть Луизу в слезах.
— Существует мнение, — продолжал он все так же неуверенно, — что есть мудрость ума и мудрость сердца. Я с этим не соглашался, но, как я тебе говорил, я уже себе не доверяю. Я считал, что достаточно мудрости ума; но могу ли я ныне утверждать это? Ежели то, чем я пренебрег, и есть мудрость сердца — то самое чутье, которого мне не хватает…
Он говорил с сомнением в голосе, словно и сейчас еще не желал соглашаться, что это именно так. Она ничего не отвечала ему и молча лежала на кровати, — почти такая же растерзанная и неподвижная, какой накануне лежала на полу в его кабинете.
— Луиза, дорогая, — и он снова коснулся рукой ее волос, — последнее время я мало бывал дома; и хотя твоя сестра воспитывалась по моей… системе, — на этом слове он каждый раз спотыкался, — все же ее придерживались менее строго, ибо по необходимости Джейн с ранних лет была окружена не только моими заботами. Я хочу спросить тебя, смиренно признаваясь в моем невежестве, как ты думаешь — это к лучшему?
— Отец, — отвечала она, не поворачивая головы, — если кто-то пробудил в ее юной душе гармонию, которая безмолвствовала в моей, пока не зазвучала нестройно нефальшиво, то пусть она возблагодарит бога за то, что ей суждено больше счастья, чем выпало мне на долю.
— О дитя мое! — воскликнул он горестно. — Как больно мне слышать это от тебя! Что нужды в том, что ты меня не упрекаешь, когда я должен столь жестоко упрекать самого себя! — Он опустил голову и заговорил, понизив голос: — Луиза, я подозреваю, что здесь, в моем доме, мало-помалу многое изменилось одной лишь силой любви и горячей признательности; и то, что не было и не могло быть сделано одним умом, в тиши доделало сердце. Может ли это быть?
Она молчала.
— Я не стыжусь поверить этому, Луиза. К лицу ли мне гордость, когда я смотрю на тебя! Может это быть? Так ли это, дорогая?
Он еще раз бросил взгляд на свою дочь, неподвижно, словно обломок крушения, лежащую перед ним, и, не проронив больше ни слова, вышел из комнаты. Спустя несколько минут она услышала легкие шаги у дверей и почувствовала, что кто-то стоит подле нее.
Она не подняла головы. От мысли, что ее несчастье видят те самые глаза, чей взгляд некогда так глубоко уязвил ее, потому что в нем невольно — и увы, недаром, — отразился страх за нее, она испытывала глухую, но жгучую, как тлеющий огонь, обиду. Любая стихийная сила, если заключить ее в слишком, тесное узилище, становится пагубной. Воздух, который был бы благодатен для земли, вода, которая напоила бы ее, тепло, которое взрастило бы ее плоды, вырвавшись из заточения, разрушают ее. Так и в душе Луизы: самые сильные чувства ее, столь долго не находившие выхода, очерствели, и она упрямо отворачивалась от дружеского участия.
Хорошо, что на грудь ей легла ласковая рука, и хорошо, что она успела притвориться спящей. Нежное прикосновение не вызвало в ней гнева. Пусть рука лежит на ее груди, пусть лежит.
От мягкой ладони исходило тепло и покой; оживали мысли, уже не столь горькие. Под внимательным, полным сострадания взором сердце Луизы смягчилось, и глаза ее, наконец, увлажнились слезами. Она почувствовала, как к ее лицу прижалась мокрая от слез щека; она знала, что эти слезы о ней.
Когда Луиза открыла глаза — как будто она только что проснулась, — Сесси быстро выпрямилась и тихо стала у постели.
— Я вас не разбудила? Я пришла спросить, можно мне остаться с вами?
— Зачем ты останешься со мной? Джейн будет скучать без тебя. Ты для нее — все.
— Вы думаете? — отвечала Сесси, с сомнением покачав головой. — Я хотела бы хоть чем-нибудь быть для вас, если бы вы позволили.
— Чем? — спросила Луиза почти сурово.
— Тем, в чем вы больше всего нуждаетесь, — если бы я сумела. Во всяком случае, я могла бы попытаться. Пусть сначала будет трудно, я все равно не отступлюсь. Позволите?
— Это отец велел тебе спросить у меня?
— Нет, нет, — отвечала Сесси. — Он только сказал мне, что я могу войти к вам; а утром он велел мне уйти… то есть не то, что велел… — она замялась и умолкла.
— А что же? — спросила Луиза, испытующе глядя Сесси в лицо.
— Я сама решила уйти… я не знала, понравится ли вам, что я здесь.
— По-твоему, я тебя всегда ненавидела?
— Надеюсь, что нет, потому что я всегда вас любила; и мне всегда хотелось, чтобы вы об этом знали. Но незадолго до вашего отъезда из дому вы немного переменились ко мне. Это меня не удивляло. Вы так много знали, а я так мало, и вас ожидало знакомство с другими людьми. Так и должно было быть, и я не чувствовала ни огорчения, ни обиды.
Последние слова она произнесла скороговоркой, вся вспыхнув и потупя глаза. Луиза поняла, что Сесси щадит ее, и сердце у нее больно сжалось.
— Так можно мне попытаться? — спросила Сесси и, осмелев, подняла руку, чтобы обнять Луизу, видя, что та невольно тянется к ней.
Луиза сняла ее руку со своего плеча и, не выпуская ее, заговорила:
— Постой, Сесси. Ты знаешь, какая я? Я заносчива и озлоблена, ум мой в смятении, я так бесчувственна и несправедлива ко всем и к самой себе, что вижу одно только темное, жестокое, дурное. Это тебя не отталкивает?
— Нет!
— Я очень несчастлива, и все, что могло сделать меня счастливой, безнадежно захирело и зачахло, и если бы я до сей поры вовсе не имела разума, и не была бы такой ученой, какой ты меня считаешь, а, напротив, только начинала бы постигать самые простые истины, я и то меньше нуждалась бы в чьей-нибудь помощи, дабы обрести покой, радость, душевное благородство — все те блага, в которых мне отказано. Это тебя не отталкивает?
— Нет!
Такая горячая, неустрашимая любовь, такая беззаветная преданность переполняла сердце некогда брошенной девочки, что сияние ее глаз растопило лед в душе Луизы.
Она подняла руку Сесси и обеими ее руками обвила свою шею. Она упала на колени и, прильнув к дочери клоуна, смотрела на нее почти с благоговением.
— Прости меня, сжалься надо мной, помоги мне! Не покинь меня в моей великой беде, дай мне приклонить голову на любящую грудь!
— Да, да! — вскричала Сесси. — Пусть так и будет, дорогая!
Глава II
Смешно и нелепо
Мистер Джеймс Хартхаус провел всю ночь и весь день обуянный столь лихорадочным нетерпением, что, пока длились эти сутки, высшему свету, даже сквозь самый сильный лорнет, ни за что бы не признать в нем легкомысленного братца прославленного остряка-парламентария. Он положительно был взволнован. Он несколько раз изъяснялся с почти вульгарной горячностью. Он приходил и уходил по непонятным причинам и без видимой цели. Он скакал сломя голову, как разбойник с большой дороги. Словом — он попал в такой переплет, что не знал, куда деваться от скуки, и начисто забыл, как должен вести себя человек, скучающий по всем правилам законодателей моды.
После того как он чуть не загнал лошадь, единым духом, в самую грозу, примчавшись в Кокстаун, он прождал всю ночь, то и дело яростно дергая звонок, обвиняя коридорного в сокрытии писем или извещений, которые не могли не быть вручены ему, и требуя немедленной выдачи их. Но пришел рассвет, пришло утро, а затем и день, и так как ни рассвет, ни утро, ни день не принесли никаких вестей, он поскакал в усадьбу. Там ему сообщили, что мистер Баундерби еще не возвращался из Лондона, а миссис Баундерби в городе; неожиданно уехала вчера вечером; и даже никто не знал, что она в Кокстауне, пока не было получено письмо, уведомлявшее о том, чтобы ее в ближайшее время не ждали.
Итак, ему не оставалось ничего иного, как последовать за ней в Кокстаун. Он отправился в городской дом банкира — миссис Баундерби здесь нет. Он зашел в банк — мистер Баундерби уехал, и миссис Спарсит уехала. Что? Миссис Спарсит уехала? Кому это вдруг так срочно понадобилось общество старой карги?
— Да не знаю, — сказал Том, у которого были свои причины пугаться внезапной отлучки миссис Спарсит. — Понесло ее куда-то сегодня рано утром. Всегда у нее какие-то тайны; терпеть ее не могу. И еще этого белесого малого; моргает и моргает, и глаз с тебя не сводит.
— Где вы были вчера вечером, Том?
— Где я был вчера вечером? Вот это мне нравится! Вас поджидал, мистер Хартхаус, пока не начался такой ливень, какого я лично еще не видел в моей жизни. Где я был! Вы лучше скажите, где были вы?
— Я не мог приехать, меня задержали.
— Задержали! — проворчал Том. — А меня не задержали? Меня так задержало напрасное ожидание вас, что я пропустил все поезда, кроме почтового. Ужасно приятно ехать почтовым в такую погоду, а потом шлепать до дому по лужам. Так и пришлось ночевать в городе.
— Где?
— Как где? В моей собственной постели, у Баундерби.
— А сестру вашу видели?
— Что с вами? — сказал Том, вытаращив глаза. — Как мог я видеть сестру, когда она была в пятнадцати милях от меня?
Мысленно кляня неучтивость юного джентльмена, к которому он питал столь искреннюю дружбу, мистер Хартхаус без всяких церемоний оборвал разговор и в сотый раз задал себе вопрос — что все это означает? Ясно только одно: находится ли она в городе или за городом, слишком ли он поторопился, понадеявшись на то, что, наконец, разгадал ее, испугалась ли она в последнюю минуту, или их тайна раскрыта, произошла ли какая-то глупейшая ошибка или непредвиденная помеха — он обязан дождаться грядущих событий, что бы они ему ни сулили. Следовательно, гостиница, где, как всем было известно, он проживал, когда ему волей-неволей случалось пребывать в этом царстве тьмы, и будет тем колом, к которому он привязан. А в остальном — что будет, то будет. — И посему, — рассудил мистер Джеймс Хартхаус, — предстоит ли мне вызов на дуэль, или любовное свидание, или упреки кающейся грешницы, или драка тут же на месте, без соблюдения каких-либо правил, с моим другом Баундерби, — что, кстати сказать, весьма вероятно при сложившихся обстоятельствах, — я пока что все же пообедаю. У Баундерби несомненное превосходство в весе; и если между нами должно произойти нечто истинно английское, то не мешает быть в форме.
Итак, он позвонил и, небрежно развалившись на диване, заказал «обед к шести часам и чтобы непременно бифштекс», а оставшиеся до обеда часы попытался скоротать как можно лучше. Однако они не показались ему особенно короткими, ибо его мучила неизвестность, и по мере того как время шло и положение нисколько не разъяснялось, муки его возрастали как сложные проценты. Все же он сохранял хладнокровие в той степени, в какой это доступно человеческим силам, придумывая для развлечения всякие способы подготовиться к возможному единоборству. «Не плохо было бы, — думал он, позевывая, — дать лакею пять шиллингов и повалять его». И немного погодя: «А что, если нанять за почасовую плату парня, весом этак в центнер?» Но существенной пользы эти шутки не принесли — настроение его не улучшилось, а время тянулось нестерпимо медленно.
Еще до обеда невозможно было удержаться, чтобы не ходить взад-вперед по комнате, следуя за узором ковра, то и дело выглядывая в окно, прислушиваясь у дверей, не идет ли кто, и обливаясь потом каждый раз, как в коридоре раздавались чьи-нибудь шаги. Но после обеда, когда наступили сумерки, когда сумерки затем сгустились до мрака, а он по-прежнему не имел ни единой весточки, началось то, что он назвал про себя «медленной пыткой по системе Святой инквизиции[60]». Однако, верный своему убеждению (единственному), что истинный аристократизм проявляется в равнодушии, он в эту критическую минуту потребовал свечей и газету.
После того как он с полчаса тщетно пытался сосредоточить свое внимание на газете, явился слуга и произнес с несколько таинственным и виноватым видом:
— Прошу прошения, сэр. Вас требуют, сэр.
Смутное воспоминание о том, что именно так полиция обращается к хорошо одетым жуликам, побудило мистера Хартхауса гневно вопросить слугу, что, черт его возьми, значит «требуют?».
— Прошу прошения, сэр. Молодая леди здесь, хочет вас видеть.
— Здесь? Где?
— За дверью, сэр.
Обозвав слугу дубиной и послав его по уже упомянутому адресу, мистер Хартхаус кинулся в коридор. Там стояла совершенно незнакомая ему молодая девушка, очень скромно одетая, очень тихая, очень миловидная. Когда он ввел ее в комнату, где горело несколько свечей, и подал ей стул, он обнаружил, что она даже лучше, нежели ему показалось на первый взгляд. Ее совсем еще юное лицо было по-детски наивно и необычайно привлекательно. Она не робела перед ним и нисколько не смущалась. Видимо, мысли ее были полностью поглощены целью ее прихода, и о себе она вовсе не думала.
— Я говорю с мистером Хартхаусом? — спросила она, когда слуга вышел.
— Да, с мистером Хартхаусом. — И про себя добавил: «И при этом у тебя такие доверчивые глаза, каких я в жизни не видел, и такой строгий (хоть и тихий) голос, какого я в жизни не слыхал».
— Мне неизвестно, сэр, — сказала Сесси, — к чему вас, в других делах, обязывает честь джентльмена, — услышав такое начало, он покраснел как рак, — но я надеюсь, что вы сохраните в тайне и мой приход и то, что я вам сообщу. Если вы мне обещаете, что в этом я могу положиться на вас, я вам поверю на слово.
— Безусловно можете.
— Я молода, как видите; и я пришла одна. Никто не научил меня прийти, никто не посылал к вам — меня привела только надежда.
«Зато надежда твоя очень сильна», — подумал он, увидев выражение ее глаз, когда она на миг подняла их. И еще он подумал: «Очень странный разговор. Хотел бы я знать, чем он окончится».
— Я полагаю, — сказала Сесси, — что вы догадываетесь, с кем я только что рассталась.
— Вот уже сутки (а мне они показались вечностью), как я нахожусь в чрезвычайной тревоге из-за одной леди, — отвечал он. — Ваши слова подают мне надежду, что вы пришли от этой леди. Я не обманываюсь?
— Я оставила ее меньше часу тому назад.
— Где?
— В доме ее отца.
Физиономия мистера Хартхауса, невзирая на все его хладнокровие, вытянулась. «В таком случае, — подумал он, — я уж совсем не знаю, чем это кончится».
— Она приехала туда вчера вечером, вне себя от волнения. Она всю ночь пролежала в беспамятстве. Я живу в доме ее отца и целый день провела с ней. Могу вас уверить, сэр, что вы больше никогда ее не увидите.
Мистер Хартхаус только рот разинул; и тут же сделал открытие, что если бывают случаи, когда человек не находит слов, то такой случай, несомненно, произошел сейчас с ним. Полудетское простодушие его гостьи, спокойная смелость и прямота, с какой она говорила, не прибегая ни к каким ухищрениям, нимало не думая о себе, а только настойчиво, неуклонно добиваясь своей цели, — все это, да вдобавок доверие, с каким она приняла его так легко данное обещание молчать — от одного этого можно было сгореть со стыда, — было ему до такой степени внове, и он так ясно понимал, сколь бессильно здесь его обычное оружие, что решительно не знал, как отвечать ей.
Наконец он сказал:
— Такое неожиданное заявление, и выраженное столь решительно, да еще слышать его из ваших уст… признаюсь, вы меня ошеломили. Позвольте, однако, задать вам один вопрос: вы облекли свой приговор в эти беспощадные слова по поручению той леди, о которой мы говорим?
— Она ничего мне не поручала.
— Утопающий за соломинку хватается. Я отнюдь не сомневаюсь ни в верности ваших суждений, ни в вашей искренности, но я не могу отказаться от надежды, что еще не все погибло и что я не буду обречен на вечное изгнание.
— У вас нет ни малейшей надежды. Я пришла к вам, сэр, для того, чтобы, во-первых, заверить вас, что у вас столько же надежды увидеться с ней, как если бы она умерла вчера, когда воротилась домой…
— Заверить меня? А если я не могу этому верить? А если я от природы упрям и не хочу…
— Все равно, это так. Надежды нет.
Джеймс Хартхаус покосился на нее, скептически улыбаясь, но улыбка пропала даром, потому что Сесси на него не глядела.
Он ничего не сказал и, кусая губы, задумался.
— Ну что ж! — заговорил он немного погодя. — Если, к несчастью, окажется, что все мои усилия тщетны и я в самом деле изгнан от лица этой леди, то я, разумеется, не стану преследовать ее. Но вы сказали, что пришли без полномочий от нее?
— У меня одни только полномочия — моя любовь к ней и ее любовь ко мне. У меня одна только доверенность — с того часа, когда она вернулась домой, я не отходила от нее, и она открылась мне. У меня одно только право — я немного знаю, какова она и каков ее брак. Ах, мистер Хартхаус, ведь и вам она доверилась!
Такой страстный упрек прозвучал в ее голосе, что он почувствовал укол в том месте, где надлежало бы быть сердцу, а было только гнездо яиц-болтунов, тогда как там могли бы жить птицы небесные, если бы он не разогнал их свистом.
— Я не отличаюсь высокой нравственностью, — сказал он, — и никогда не выдаю себя за образец добродетели. Я человек вполне безнравственный. Однако если я причинил малейшее огорчение той леди, которая составляет предмет нашего разговора, или, по несчастью, в какой-то мере нанес ущерб ее доброму имени, или до такой степени забылся, что дерзнул выразить ей свои чувства, отчасти несовместимые с… ну, скажем, — святостью домашнего очага, если я воспользовался тем, что отец ее — машина, брат — щенок, а супруг — медведь, то прошу вас верить мне — я сделал это не по злому умыслу, а просто скользил со ступеньки на ступеньку так дьявольски плавно и незаметно, что и понятия не имел, как длинен перечень моих прегрешений. А между тем, — заключил мистер Джеймс Хартхаус, — когда я начинаю листать его, я вижу, что он занимает целые томы.
Хотя он проговорил все это своим обычным небрежным тоном, но на сей раз он, видимо, пытался навести некоторый глянец на довольно некрасивый предмет. Помолчав немного, он продолжал уже увереннее, однако все еще с оттенком обиды и раздражения, который никаким глянцем не прикроешь.
— После всего сказанного вами и сказанного так, что у меня нет ни малейших сомнений в истинности ваших слов, — вряд ли я согласился бы столь безоговорочно признать достоверность другого источника — я считаю своим долгом, поскольку вы все знаете из первых рук, сообщить вам, что, пожалуй (как это ни неожиданно), мне не суждено больше встречаться с леди, о которой мы говорим. То, что дело приняло такой оборот, полностью моя вина… и… и могу лишь присовокупить, — заключил он, не зная, как половчее закончить свою тираду, — что не льщу себя надеждой когда-либо стать образцом добродетели, и вообще не верю, что таковые существуют.
Лицо Сесси ясно говорило о том, что выполнена еще не вся ее миссия.
— Вы сказали, — продолжал он, когда она подняла на него глаза, — в чем состоит первая цель вашего прихода. Следовательно, имеется вторая?
— Да.
— Пожалуйста, я вас слушаю.
— Мистер Хартхаус, — начала Сесси, и в голосе ее была такая смесь упорства и обезоруживающей мягкости, а в глазах столь простодушная вера в его готовность выполнить ее требование, что он чувствовал себя бессильным перед ней, — единственное, чем вы можете загладить свою вину, — это уехать отсюда немедля и навсегда. Только так вы можете возместить причиненный вами вред, поправить содеянное вами зло. Я не говорю, что вашим отъездом все или хотя бы многое будет искуплено; но это лучше, чем ничего, и вы должны это сделать. А потому, не имея никаких полномочий, кроме тех, о которых я вам говорила, и даже без ведома кого бы то ни было, кроме вас и меня, я прошу вас уехать отсюда сегодня же и никогда больше не возвращаться.
Если бы она пустила в ход против него какое-либо оружие, помимо глубокой веры в истину и правоту своих слов; если бы она пыталась скрыть хоть тень сомнения или нерешительности, или прибегла к невинным предлогам и уверткам; если бы она хоть в малейшей степени дала ему понять, что замечает нелепость его роли, его негодующее изумление, или ждет от него отповеди, — он еще мог бы побороться с ней. Но он чувствовал, что поколебать ее так же немыслимо, как замутить ясное небо, устремив на него удивленный взор.
— Но знаете ли вы, чего вы требуете? — спросил он, окончательно потерявшись. — Вам, может быть, неизвестно, что я нахожусь здесь в качестве общественного лица и занят делом, правда глупейшим, — но тем не менее я взялся за него, и приносил присягу в верности ему, и предполагается, что я предан ему душой и телом? Вам это, может быть, неизвестно, но уверяю вас, что это факт.
Факт или не факт — Сесси не дрогнула.
— Уже не говоря о том, — смущенно продолжал мистер Хартхаус, расхаживая по комнате, — что это до ужаса смешно. Бросить все по совершенно непонятным причинам, после того как я обязался помогать этим людям, — значит стать посмешищем в их глазах.
— Я убеждена, сэр, — повторила Сесси, — что это единственное, чем вы можете искупить свою вину. Не будь я так твердо в этом убеждена, я не пришла бы к вам.
Он взглянул на ее лицо и опять зашагал по комнате.
— Честное слово, я просто не знаю, что вам сказать. До чего же нелепо!
Пришла его очередь просить о сохранении тайны.
— Если бы я решился на такой смехотворный поступок, — сказал он, остановившись и опираясь на каминную полку, — то лишь при одном условии: чтобы это навсегда осталось между нами.
— Я доверяю вам, сэр, — отвечала Сесси, — и вы доверьтесь мне.
Ему вдруг припомнился вечер, который он некогда провел в этой комнате со щенком. Тогда он тоже стоял, прислонясь к камину, но ему почему-то казалось, что нынче щенок — это он сам. Он искал и не находил выхода.
— Думаю, что никто еще не попадал в такое дурацкое положение, — сказал он после довольно долгого молчания, во время которого он глядел в пол, и глядел в потолок, и усмехался, и хмурил брови, и отходил от камина, и снова подходил к нему. — Просто ума не приложу, как тут быть. Впрочем, что будет, то будет. А будет, видимо, вот что: придется мне, пожалуй, покинуть сии места, — словом, я обязуюсь уехать.
Сесси поднялась. Исход ее миссии не удивил ее, но она радовалась своей удаче, и лицо ее так и сияло.
— Позвольте заметить вам, — продолжал мистер Джеймс Хартхаус, — что едва ли другой посол, или, скажем, посланница так легко добилась бы у меня успеха. Я не только очутился в смешном и нелепом положении — я вынужден признать себя побежденным по всей линии. Могу я просить вас назвать себя, чтобы я имел удовольствие запомнить имя моего врага?
— Мое имя? — спросила посланница.
— Это единственное имя, которое сейчас может занимать мои мысли.
|
The script ran 0.032 seconds.