1 2 3
— Я это… Мужику одолжил знакомому. Надобно ему очень.
— Ему надобно, а нам? Нам-то, господи, на что хлеб-соль покупать? Нам-то жить на что, бедоносец ты чертов? Молчишь? А ну сей момент надевай шапку, к нему устремляйся да и стребуй!
Вот устрой бабу на работу, и враз она в дому командовать начнет. Это уж точно.
— Кому сказано, тому велено!
Надел Егор шапку, вышел за ворота. Куда податься? К свояку разве, к Федору Ипатычу, в ноги бухнуться? Тогда, может, и даст, но ведь запилит. Занудит ведь. Стерпеть разве? А ну как не даст, а потом Харитине же и расскажет? Ну, а еще куда податься? Ну, а еще некуда податься.
Размышляя так, Егор совершил по поселку круг и назад домой прибыл. Скинул шапку и бухнул с порога:
— Утек он, мужик этот. Уволился из нашего населения.
Набрала Харитина в грудь воздуху — аж грудь та выпятилась, как в те сладкие восемнадцать лет, про которые в песне поется да которые Филя в стаканчике ищет, на донышке. И понесла:
— Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов…
Понурил Егор голову, слушал, на сына поглядывая. Но Колька не на него глядел и не на мать — на компас. Глядел на компас и не слышал ничего, потому что завтра должен был компас этот бесценный отдать за здорово живешь.
А всему виной Оля была. Не сестренка Олька, а Оля Кузина, с ресницами и косичкой. Вовка ее часто за эту косичку дергал, а она смеялась. Сперва ударит, будто всерьез, а потом зубки покажет. Очень Кольке нравилось, как она смеется, но о том, чтоб за косу ее потрогать, об этом он даже помечтать не решался. Только смотрел издали. И глаза отводил, если она ненароком взглядывала.
Теперь они редко встречались: каникулы. Но все же встречались — на речке. Правда, она за кустами купалась с девчонками, но смех ее и оттуда Колькиных ушей достигал. И тогда Кольке очень хотелось что-нибудь сделать: речку переплыть, щуку за хвост поймать или спасти кого-нибудь (лучше бы Олю, конечно) от верной гибели. Но речка была широкой, щука не попадалась, и никто не тонул. И потому он только нырянием хвастался, но она на ныряния его внимания не обращала.
А вчера они с Вовкой на новое место купаться пошли, и Оля Кузина за ними увязалась. На берегу первой платьишко скинула — и в воду. Вовка за ней навострился, а Колька в штанине запутался и на траву упал. Пока выпутывался, они уж в воде оказались. Хотел он за ними броситься, поглядел и не полез. Отошел в сторону и сел на песок. И так муторно ему вдруг стало, так тошно, что ни вода его не манила, ни солнышко. Помрачнел мир, будто осенью. Вовка Олю эту Кузину плавать учил. И показывал, и поддерживал, и рассказывал, и кричал:
— Дура ты глупая! Чего ты сразу всем дрыгаешь? Давай подержу уж. Так и быть.
И Олька его слушалась, будто и впрямь дурой была. Знала ведь, что Колька куда как получше Вовки плавает и глубины не боится, а вот пожалуйста. У Вовки и училась да еще хихикала.
Так Колька в воду и не полез. Слушал смехи эти да Вовкины строгости, придумывал, что ответить, если Оля все же опомнится и в воду его позовет. Но Оля не опомнилась: бултыхалась, пока не замерзла, а потом выскочила, схватила платье и в кусты побежала трусики выжимать. А Вовка к нему подскочил. Шлепнулся на живот, глаза вытаращив:
— А я Ольку за титьки хватал!
Сколько там в Колькином теле крови было — неизвестно, а только вся она сейчас в лицо ему ударила. Аж под ложечкой защемило от бескровия:
— У ней же нету их…
— Ну, и что? А я там, где будут!
Бога Колька молил, чтоб снег пошел, чтоб гроза вдруг ударила, чтоб ветер-ураганище. И помогло: ничего такого, правда, не произошло, но Оля в воду больше не полезла, как Вовка ни настаивал.
— Нет и нет. Мне мама не велит.
Много ли радости человеку надо? «Нет» сказала, и Колька сразу все позабыл: и купание, и смехи ее, и Вовкины нехорошие слова. Врал Вовка, ну конечно же врал, вот и все! И Колька по берегу уже не молчком шагал, а рассказывал про жаркие страны. Про моря, на которых никогда не был, и про слонов, которых никогда не видал. Но так рассказывал, будто и был и видел, и Олины глазки еще шире раскрывались.
А Вовка очень сердился и поэтому шел сзади. И не след в след — вот еще, охота была! — а сбоку, прямо по кустам. Нарочно ломал их там и шумел тоже нарочно.
— Они знаешь какие умные, слоны-то? Они все-все понимают, да! Они и на работу по гудку, как люди, и на обед.
— Надо же! — Это так Олина мама удивлялась, ну и Оля тоже. — А их едят?
Вздохнул Колька: ох, не о том ты спрашиваешь, что интересно. Подумал:
— Дорого.
— Вот бы меня кто слоном угостил! Ну, ничего бы ему не пожалела за это, ну ничегошеньки!
Нет, даже за такую сказочную плату Колька не стал бы губить для нее слона. Нет, не для того слоны на свете живут, чтобы их девчонки ели. Даже если и очень красивые.
Это он подумал так. А сказал политично:
— У нас совсем этого достать невозможно. Ни за какие деньги.
— Слона нашел! — вдруг заорал Вовка. — Местного!
Из кустов выломился и щенка приволок. Худой щенок был, заброшенный, и ухо ему кто-то оборвал. По морде то ли вода текла, то ли слезы, а языком он все норовил Вовкину руку лизнуть. Маленьким языком. Неумелым.
— Гадость какая паршивая! — Оля Кузина даже за Кольку спряталась. — Шелудивый он. Дохляк.
— Утопим, — сказал Вовка с удовольствием. — Может, он бешеный.
— А как же утопишь? — Оля из-за Кольки высунулась, и в глазах ее зажглось что-то остренькое. — В воду бросишь?
— Чай, выплывет, если так-то. Подержи-ка, я камень поищу.
Он щенка Кольке сунул, но Колька попятился и руки спрятал. И еще сказать что-то пытался, по слова вдруг провалились куда-то. И пока Вовка со щенком в руках на берегу камень искал, Колька все время слова вспоминал. Очень нужные слова, горячие очень — только не было их.
И камней тут тоже не было, как Вовка ни старался. Колька уж обрадовался тихонечко, уж сказал сдавленно: «Жалко…», как Вовка заорал радостно:
— Не надо мне никакой кирпичины, не надо! Я в воду залезу, а его ко дну прижму. Он враз наглотается!
И к берегу побежал. А у Кольки опять горло перехватило, и опять слова провалились куда-то. И тогда он просто догнал Вовку и за трусы схватил у самой воды.
— Пусти! — Вовка рванулся, аж резинка его по заду щелкнула. — Я нашел, я и зачурался, вот! И что хочу теперь, то с ним и сделаю.
— Он нашел, он и зачурался, — подтвердила Оля Кузина. — И теперь что хочет, то с ним и сделает. И пусть уж лучше утопит: интересно.
— Герасим и Муму! — объявил Вовка и опять в воду полез.
— Отдай, — попросил Колька тихо. — Отдай мне его. Отдай, а! Я тебе что хочешь за него дам. Ну, что сам захочешь.
— А что у тебя есть-то? — пренебрежительно спросил Вовка, но, однако, остановился, не полез вглубь. — Ничего у вас теперь нету, кроме долгов: папка так говорит.
— Кроме долгов! — засмеялась Оля Кузина (а смех у нее— будто бубенчик проглотила). — Ничего у них нет, ничегошеньки: даже кабанчика!
— Отдай, — Колька вдруг дрожать стал, словно только-только из воды вылез, нанырявшись. — Ну, хочешь… Хочешь, я компас тебе за него отдам, а? Насовсем отдам, не топи только животную. Жалко.
— Жалко ему!-засмеялась Оля Кузина. — Жалко у пчелки!..
Но Вовка не засмеялся, а поглядел.
— Насовсем? — спросил: недоверчив был, весь в Федора Ипатовича.
— Честное-железное, — подтвердил Колька. — Чтоб мне не купаться никогда.
Молчал Вовка. Соображал.
— Да на что ему компас-то твой? — спросила Оля Кузина. — Очень он ему нужен, компас-то! И всего-то он, поди, копеек восемьдесят пять стоит. А щенок знаешь сколько? Ого! И не купишь, вот сколько.
— Я не за щенка, — пояснил Колька, а на сердце так скверно стало, что хоть заплачь. И компаса жалко, и щенка жалко, и себя почему-то тоже жалко, и еще чего-то жалко, а вот чего — никак Колька понять не мог. И добавил: — Я за то только компас дам, чтоб не топил ты его никогда.
— Это конечно, — солидно сказал Вовка. — Компас за щенка мало.
И щенка на руке покачал, будто прикидывая.
— Я не насовсем, — вздохнул Колька. — Пусть у тебя живет, если хочешь. Я за то только, чтоб ты не топил.
— Ну, за это…— Вовка похмурился по-отцовски, повздыхал. — За это можно. Как считаешь, Олька?
— За это можно, — сказала.
И слов-то у нее своих не было — вот что особо горько. Его слова повторяла, как тот попугай говорящий, про которого Колька читал в книжке «Робинзон Крузо».
— Ладно, только пусть покуда у меня живет, — важно сказал Вовка. — А компас завтра принесешь: Олька свидетельница.
— Свидетельница я, — сказала Олька.
На том и порешили. Вовка щенка домой отволок, Олька к маме убежала, а Колька с компасом пошел прощаться. Глядел, как стрелка вертится, как дрожит она, куда указывает.
На север она указывала.
11
Без кола да без двора — бобыль человек. Таких и Федор Ипатыч не уважал и Яков Прокопыч побаивался. Если уж и двора нет, так что есть, спрашивается? Одни фантазии.
А у Нонны Юрьевны и фантазий никаких не было. Ничего у нее не было, кроме книжек, пластинок да девичьей тоски. И поэтому всем она чуточку завидовала — даже Харитине Полушкиной: у той Колька за столом щи наворачивал да Олька молочко потягивала. С таким прикладом и мужа-бедоносца стерпеть можно было, если бы был он, муж этот.
Никому в зависти этой — звонкой, как первый снежок, — никому Нонна Юрьевна не признавалась. Даже себе самой, потому что зависть эта в ней жила независимо от ее существа. Сама собой жила, сама соками наливалась, в жар кидала и по ночам мучила. И если бы кто-нибудь Нонне Юрьевне про все это в глаза сказал, она бы, наверно, с ходу окочурилась. Кондратий бы ее хватил от такого открытия. Ну, а хозяйка ее, у которой она комнату снимала — востроносенькая, востроглазенькая да востроухонькая, — так та хозяйка все это, конечно, знала и обо всем этом, конечно, по всем углам давным-давно языком трясла:
— Подушки грызет, товарочки, сама в щелку видела, вот те крест. Кровь в ней играет.
А товарочки головами согласно кивали:
— Пора бы уж: перестоится девка. Мы-то первых своих когда рожали-то? Ай-ай, по бабьим срокам ей бы уж третьего в зыбке качать.
Вот с таких-то разговоров да шепотков Нонне Юрьевне и житье-то пошло не в житие, а в вытье. Никогда она для себя ничего добиваться не решалась и не пыталась, а тут вдруг понесло ее по всем начальникам. И откуда терпение взялось да настойивость: не сдавалась. Все инстанции прошла, что положено, и добилась.
— Выделим вам отдельную комнату. Только, к сожалению, в аварийном фонде.
— В каком угодно!
Душа продрогшая о крыше не думает: ей стены нужны. Ей от глаз-сосулек укрыться нужно, и если при этом сверху капает — пусть себе капает. Главное, стены есть. Есть, где отплакаться.
Отплакалась Нонна Юрьевна с огромным удовольствием и большим облегчением: даже улыбаться начала. А как слезки высохли, так и сверху полило: дождь начался и без всяких препон комнаты ее собственной достиг. Все тазы и все кастрюли переполнил и породил в почти безмятежной голове Нонны Юрьевны мысли вполне практического направления.
Однако направление это, как выяснилось, в тупик вело:
— На ремонт все лимиты исчерпаны.
— Но у меня протекает потолок. Просто как душ, знаете.
Улыбнулись покровительственно:
— То не потолок протекает, то крыша. Потолок течь не может, он для другого приспособлен. А крыша, она, конечно, может. Все правильно, в будущем году ставим вас на очередь.
— Но послушайте, пожалуйста, там же совершенно невозможно жить. Там с потолка ручьем течет вода и…
— А мы вас насчет аварийного состояния предупреждали, у нас и документик имеется на этот счет. Так что сами вы во всем виноваты.
Вот так и перестал человек улыбаться: не до улыбок тут, когда в комнате — собственной, выстраданной, вымечтанной и выплаканной! — в комнате этой опята растут. Хоть соли их и грузи бочками в прекрасный город Ленинград. Маме.
Но повезло. Правда, втайне Нонна Юрьевна считала себя счастливой и поэтому даже не удивилась везению. Просто встретился ей у этого лишенного лимитов тупика некий очень приветливый гражданин. Лысый и великодушный, как древний римлянин.
— Эка невидаль, что текет. Покроем!
И покрыл. Так покрыл, что хоть святых выноси. Но и к этому способу общения Нонна Юрьевна как-то уже притерпелась. И даже научилась не краснеть.
— У меня бригада — ух, работает за двух, жрет за трех, а пьет, сколь поднесут. Так что готовь бутылку для заключения трудового соглашения.
Спиралью от древнего римлянина несло — комары замертво падали. Оно, конечно, правильно: человечество по спирали развивается, но эта, конкретная, такой пахучей была, что Нонна Юрьевна на всякий случай переспросила:
— Какую бутылку, говорите?
— Натуральную-минеральную, раскудри ее в колдобину и распудри в порошок!..
Пока Нонна Юрьевна за натуральной бегала, гражданин древний римлянин на носках к пустырю припустил:
— Есть шабашка, мужики, раскудрить вашу, распудрить. Дуру какую-то бог нанес: хата у нее текет. Дык мы ее пол-литрами покроем, родимую. По-фронтовому, в три наката. Чтоб и не капала, зараза, на хорошего человека!..
День тот в смысле просветления душ с утра не задался, и мужики были злыми. Пока Черенок насчет шабашки колбасился, землю на пустыре для какого-то туманного назначения перелопачивали и цапались:
— Ты стенку-то оглаживай. Оглаживай, говорят тебе!
— А чего ее оглаживать? Не баба.
— А того, что осыплется, вот чего!
— Ну, и хрен с ней, с осыпленной. Ты бы, Егор, заместо указаний в смыслах оглаживания данной канавы домой бы смотался и супругу бы законную огладил бы на пару рубликов. И природа бы нам за это улыбнулась.
Промолчал Егор. Хмуро стенку свою оглаживал, землю со дна выгребал. Но хоть и оглаживал по привычке и выгребал по аккуратности, а той легкости, запоя того рабочего, что двигал им когда-то мимо перекуров да переболтов, восторга того неистового перед делом рук своих он уже не испытывал. Давно не испытывал и делал ровнехонько настолько, чтоб наряд закрыли, даже если и с руганью.
А молчал он потому, что после того случая с враньем про неизвестного мужика, который утек из местного населения с якобы одолженными ему рублями, после Харитининых слез да Колькиных глаз зарекся он копеечку из дому брать. Сам себе слово такое дал и даже перекрестился тайком, хотя в бога не веровал. И пока держался. Держался за слово свое да за тайное крестное знаме ние, как за последний спасательный круг.
Ну, а тут Черепок прибежал и вестью радостной огорошил. Насчет крыши, что над дурой девкой так вовремя протекла.
— Шабаш, мужики!
Враз пошабашили. Обрадовались, лопаты в канаву покидали и к речке ударились: умыться. А умывшись, подались заключать трудовое соглашение, заранее ощущая в животах волнующую пустоту.
Издали еще Егор пятистеночку эту угадал: половина шифером крыта, половина травой заросла и их, стало быть, теперь касалась. Сруб глазом окинул: гнилью, однако, еще не тронуло сруб-то, и при умелом топоре да добром взгляде обновить домишко этот труда особого не составляло. Крышу перекрыть да полы перестелить, и вся недолга.
Это он думал так, плотницким глазом работу прикидывая. Думал да помалкивал, потому что это не просто работа была, а шабашка, и говорить об истинном размере труда тут не приходилось. Тут полагалось раздувать любое хозяйское упущение до масштаба бедствия, пугать полагалось и стричь с испугу этого дикую шабашскую деньгу. Не учитываемый ни государством, ни бухгалтерией, ни фининспекцией, ни даже женами мужской подспудный доход.
А еще он подумал, что надо бы крыльцо поправить и косяки заменить. И навес над крыльцом надо бы уделать по-людски и… И тут дверь кособокая распахнулась, и Черепок сказал радостно:
— Бригада-ух! Здравствуй, хозяйка, кажи неудобства, раскудрить их…
— Здравствуйте, — очень приветливо сказала хозяйка. — Проходите, пожалуйста.
Все прошли, а Егор на крыльце застрял. В полном онемении: Нонна Юрьевна. Это к ней тогда Колька прибежал — к ней, не к родимой матери. Пластинки слушал: голос, говорит, как у слона…
Затоптался Егор — и в хату не шел и бежать не решался. И совестно ему было, что в такой компании в дом ее вваливается, да с таким делом, и думалось где-то, что хорошо еще, он в плотницкой работе соображение имеет.
— Егор Савельич, что же вы не проходите?
Узнала, значит. Вздохнул Егор, сдернул с головы кепку и шагнул в прогнившие сени.
Натуральную трескали. Под какого-то малька в томате, что ныне важно именовался частиком. Филя палец оттопыривал:
— Сколько их, земных неудобств, или, сказать, неудовольствий: кто счесть может? Мы можем, рабочие люди. Потому как всякое неудобство и неудовольствие жизни через наши руки проходит. Ну, а что руки пощупали, того и голова не забудет: так, что ли, молодая хозяюшка? Хе-хе. Так что выпьем, граждане-друзья-товарищи, за наши рабочие руки. За поильцев наших и частично кормильцев.
Черепок молча пил. Обрушивал стакан в самый зев, крякал оглушительно и рукавом утирался. Доволен был. Очень он был доволен: редкая шабашка попалась. Дура дурой, видать.
Но Егор пить не стал.
— Благодарствую на угощении. — И кружку отодвинул.
— Что же вы так категорически отказываетесь, Егор Савельич?
— Рано, — сказал.
И на Филю — тот уже второй раз мизинец оттопыривать примеривался, — на Филю в упор посмотрел. И добавил:
— За руки рабочие выпить — это мы можем. Это с полным нашим уважением. Только где они, руки эти? Может, мои это руки? Нет, не мои. Твои, может, или Черепка? Нет, не ваши. Шабашники мы, а не рабочие. Шабашники. И тут не радоваться надо вовсе, а слезой горючей умываться. Слезой умываться от стыда и позора.
Нонна Юрьевна так смотрела, что глаза у нее стали аккурат в очковины размером. Филя лоб хмурил, соображая. А Черепок… Ну, Черепок, он Черепок и есть: второй стакашек в прорву свою вылил и рукавчиком закусил.
— Осуждаешь, значит? — спросил наконец Филя и рассмеялся, но не от веселья, а от несогласия. — Вот, товарищ учительница, вот, товарищ представитель передовой нашей интеллигенции, какая, значит, у нас здоровая самокритика. И действует она ядовито. До первого стаканчика. А после данного стаканчика самокритику мы забываем, и начинается у нас одна сплошная критика, Что скажешь, бывший рабочий человек Егор Полушкин? Испугалась вдруг Нонна Юрьевна. Чего испугалась, понял Егор, а только увидел: испугалась. И заулыбалась торопливо, и глазками заморгала, и захлопотала, себя даже маленько роняя:
— Закусывайте, товарищи, закусывайте. Наливайте, пожалуйста, наливайте. Егор Савельич, очень я вас прошу, выпейте рюмочку, пожалуйста.
Посмотрел на нее Егор. И столько тоски в глазах его было, столько боли и горечи, что у Нонны Юрьевны аж в горле что-то булькнуло. Как у Черепка после стаканчиков.
— Выпить мне очень даже хочется, Нонна Юрьевна, учителка дорогая. И пью я теперь, когда случай выйдет. И если б вдруг тыщу рублей нашел — все бы, наверно, враз и пропил. Пока бы не помер, все бы пил и пил и других бы угощал. Пейте, говорил бы, гости дорогие, пока совесть наша в вине не захлебнется.
— Ну, дык, найди, — сказал вдруг Черепок. — Найди, раскудрить ее, эту тыщу.
Глянул Егор на Нонну Юрьевну, глаз ее перепуганный уловил, руки задрожавшие и все понял. Понял и, взяв кружечку отодвинутую, сказал:
— Позвольте за здоровье ваше, Нонна Юрьевна. И за счастье тоже, конечно.
И выпил. И мальком этим, что по несуразности в томате плавал вместо заводи какой-нибудь, закусил. И кружку поставил, как точку.
Потом пятистеночек осматривали. Объект, так сказать, приложения сил, родник будущих доходов.
Тут роли были распределены заранее. Черепку полагалось пугать, Филе — зубы заговаривать, а Егору — делом заниматься. Прикидывать, во что все это может оберуться, и умножать на два. И уж после этого умножения Черепок черту подводил. Во сколько, значит, влетит хозяину означенная работа.
Так и здесь предполагалось: Филя уж речи готовил потуманистей, Черепок уж заранее угрюмился, за столом еще.
— Ну, хозяюшка, спасибо на угощении. Выкладывай теперь свои неудобства жизни.
Ходили, судили, рядили, пугали — Егор помалкивал. Все вроде бы по плану шло, все как надо, а уж о чем думал Егор, неудобства эти оглядывая, о том никто не догадывался. Ни Черепок, ни Филя, ни Нонна Юрьевна.
А думал он, во что это все девчоночке встанет. И о том еще думал, что хозяйства у нее — одна раскладушка, на которой когда-то сын его обиженный ночевал. И потому, когда сложил он все, что работы требовало, когда материал необходимый прикинул, то не умножил на два, а разделил:
— Полста рублей.
— Что? — Черепок даже раскудриться позабыл от удивления.
— Упился, видать, — сказал Филя и на всякий случай похихикал: — Невозможное произнес число.
— Пятьдесят рублей со всем материалом и со всей нашей работой, — строго повторил Егор. — Меньше не уложимся, извиняемся, конечно…
— Да что вы, Егор Савельич…
— Ах, раскудрить твою…
— Замолчи! — крикнул Егор. — Не смей тут выражения говорить, в дому этом.
— А на хрена мне за полсотни да еще вместе с материалом?
— И мне, — сказал Филя. — Отказываемся по несуразности.
— Да как же, товарищи милые, — перепугалась Нонна Юрьевна. — Что же тогда…
— Тогда в тридцатку все обойдется, — хмуро сказал Егор. — И еще я вам, Нонна Юрьевна, полки сделаю. Чтоб книжки на полу не лежали.
И пошел, чтоб мата черепковского не слышать. Так и ушел, не оглядываясь. На пустырь тот вернулся и снова взялся за лопату. Канаву оглаживать.
Били его на том пустыре. Сперва в канаве, а потом наверх выволокли и там тоже били.
А Егор особо и не отбивался: надо же мужикам злобу свою и обиду на ком-то выместить. Так что он, Егор Полушкин, бывший плотник — золотые руки, лучше других, что ли?
12
Федор Ипатович со всеми долгами расплатился, все в ажур привел, все справочки раздобыл, какие только требовались. Папку с тесемками в культтоварах купил, сложил туда бумажки и в область подался. Новому лесничему отчитываться.
В копеечку домик-то въехал. В круглую копеечку. И хоть копеечку эту он не у собственных детей изо рта вытянул, обидно было Федору Ипатовичу. Ох, как обидно! До суровости.
Вот почему за всю дорогу Федор Ипатович и рта не раскрыл. Думы свои свинцовые кантовал с боку на бок и сочинял разные обидные слова. Не ругательные: их до него тьмы тем насочиняли, а особо обидные. Сверху чтоб вроде обыкновенные, а внутри — чтоб отрава. Чтоб мучился потом лесничий этот, язви его, две недели подряд, а привлечь бы не мог. Никак.
Трудная это была проблема. И Федор Ипатович на соседей-попутчиков не растрачивался. Не отвлекался пустыми разговорами.
Думал он о встрече с новым лесничим Юрием Петровичем Чуваловым. Думал и боялся этой встречи, так как ничего не знал о нем, о новом лесничем.
Жизнь Юрия Петровича сложилась хоть и самостоятельно, но не очень счастливо. Отец пережил победу ровнехонько на одни год и в сорок шестом отправился туда, где молчаливые батальоны ждали своего командира.
А вскоре умерла и мать, измученная ленинградской блокадой и тысячедневным ожиданием фронтовых писем. Умерла тихо, как и жила. Умерла, кормя его перед сном, а он и не знал, что ее уж нет, и проворно сосал остывающую грудь.
Об этом ему рассказала соседка много лет спустя. А тогда… Тогда она просто перенесла его из вымершей комнаты в свою, хоть и пустую, хоть и вдовью, но живую, и целых шестнадцать лет он считал матерью только ее. А когда он, загодя приготовив справки, собрался торжественно прибыть в милицию за самым первым в своей жизни паспортом и попросил у нее метрику, она почему-то надолго вдруг замолчала, старательно обтирая худыми, жесткими пальцами тонкие, бескровные губы.
— Ты что, мам?
— Сынок…— Она вздохнула, достала из скрипучего шкафчика старую тетрадку с пожелтевшими солдатскими треугольниками, похоронками, счетами на электричество и метриками вперемежку, отыскала нужную бумажку, но не отдала. — Сядь, сынок. Сядь.
Он послушно сел, не понимая, что происходит с ней, но чувствуя, что что-то происходит. И опять спросил, улыбнувшись ласково и неуверенно:
— Ты что, мам?
А она все еще молчала и глядела на него без улыбки. А потом сказала:
— Ты, Юра, мне сыночком всегда был и всегда будешь пока жива я. Пока жива, Юра. Только в свидетельстве этом, в метрике, значит, там другие записаны. И мама другая и папка. И ты паспорт, сынок, на ихнюю фамилию получай, ладно? Она очень даже хорошая фамилия, и люди они были очень даже хорошие. Очень даже. И не Семенов ты теперь будешь, а Чувалов. Юра Чувалов, сыночек мой…
Так Юра в шестнадцать лет стал Чуваловым, но эту малограмотную, тихую солдатку по-прежнему и называл и считал мамой. Сначала привычно и чуть небрежно, потом с великим почтением и великой любовью. После института он много разъезжал, работал в Киргизии и на Алтае, в Сибири и Заволжье, но где бы ни был и кем бы ни работал, каждое воскресенье писал письмо:
«Здравствуй, моя мамочка!»
Писал очень неторопливо, очень старательно и очень большими буквами. Чтобы сама прочитала.
И она тотчас же отвечала ему, аккуратно сообщая о своем здоровье (в письмах к нему она никогда ничем не болела, ни разу) и обо всем небогатом запасе новостей. И только последнее время все чаще и чаще стала осторожно, чтоб — упаси бог! — не обидеть и не расстроить его, намекать на безрадостное житье и одинокую свою старость:
«У Марфы Григорьевны уж внучат двое, и жизнь у нее теперь звонкая…»
Но Юрий Петрович все отшучивался. Пока почему-то отшучивался и разговоры переводил все больше на здоровье. Береги, дескать, себя, мамочка, а там посмотрим, кого она звончее сложится, эта самая жизнь. Поживем, как говорится, увидим, вот такие дела. Целую крепко.
Федор Ипатович ничего про это, конечно, не знал. Сидел напротив, глядел на хлюста этого столичного из-под бровей, как из двух дотов, и ждал. Ждал, что скажет, папку с бумажками пролистав.
И еще искоса — чуть-чуть-вокруг поглядывал: как живет. Поскольку новый лесничий принимал его на сей раз не в служебном кабинете, а в гостиничном номере. И Федор Ипатович все время думал, к чему бы эта домашность. Может, ждет чего от него-то, от Федора Ипатовича, а? С глазу на глаз.
Ой, нельзя тут ошибиться было, ой, нельзя! И поэтому Федор Ипатович особо напряженно первого вопроса ждал. Как прозвучит он, какой музыкой? То ли в барабан ударит, то ли скрипочкой по сердцу разольется — все и первом вопросе заключалось. И Федор Ипатович аж подобрался весь, аж мускулы у него свело от этого ожидания. И уши сами собой выросли. — Ну, а где же все-таки разрешение на порубку строевого леса в охранной зоне?
Вон какая музыка пошла. Из милицейского, значит, свистка. Понятно. Федор Ипатович, тоску спрятав, перегнулся через стол, попридержал дыхание для вежливости — аж в кипяток его сунуло, ей-богу, в кипяток! — и пальцем потыкал:
— А вот.
— Это справка об оплате. Справка. А я говорю о разрешении на порубку.
— Так прежний-то лесничий уехал уже.
— Так разрешение вы же не вчера брать должны были, а год назад, когда строились. Не так ли?
Засопел Федор Ипатович, заскучал. Замаялся.
— Мы с ним, с тем лесничим-то, душа в душу жили. Попросту, как говорится. Можно — значит, можно, а нельзя — так уж и нельзя. И без бумажек.
— Удобно.
— Ну, за что же вы мне не верите, Юрий Петрович? Я же все бумажечки, как вы велели…
— Хорошо, проверим ваши бумажечки. Можете возвращаться на участок.
— А папочка моя?
— А папочка ваша у меня останется, товарищ Бурьянов. Всего доброго.
— Как так у вас?
— Не беспокойтесь, не пропадут ваши справки. Счастливого пути.
С тем Федор Ипатович и отбыл, со счастливым, значит, путем. И весь обратный путь этот тоже молчал как рыба, но не потому уже, что обидные слова придумывал, а со страху. То потел он со страху этого, то дрожать начинал, и, уж только к поселку подъезжая, все свои силы мобилизовал, в с огромным трудом привел себя в соответствие. В вид солидный и задумчивый.
А под всем этим задумчиво-солидным видом одна мысль в припадке билась: куда лесничий папочку его со всеми справочками понесет? А ну, как в милицию, а? Сгорит ведь тогда он, Федор Ипатович-то, сгорит. Синим пламенем сгорит на глазах у друзей-приятелей, а те и пальцем не шевельнут, чтоб его из пламени этого вытащить. Точно знал, что не шевельнут. По себе знал.
По терзался Федор Ипатович напрасно, потому что новый лесничий папку эту никуда не собирался передавать. Просто неприятен ему был этот угрюмый страх, эта расплата задним числом и этот человек тоже. И никак он не мог отказать себе в удовольствии оставить Федора Инатоиича со страхом наедине. Пока без выводов.
Только один вывод для себя сделал: посмотреть на все своими глазами. Пора уж было глянуть и на этот уголок своих владений, по нагрянуть туда он решил неожиданно и поэтому ничего Федору Ипатовичу не сказал. Отложил эту папку, очень крупными буквами написал матери внеочередное — когда тут вернешься, неизвестно — письмо и стал собираться в дорогу. А когда открыл чемодан, в который — так уж случилось — почти не заглядывал с момента отъезда из Ленинграда, то на самом дне обнаружил вдруг маленькую посылочку. И со стыдом вспомнил, что посылочку эту передали ему в Ленинграде через третьи руки с просьбой при случае вручить ее учительнице в далеком поселке. В том самом, куда только-только собрался поехать.
Повертел Юрий Петрович эту посылочку, подумал, что растяпа он и эгоист при этом, и положил ее в рюкзак. На сей раз на самый верх, чтобы вручить по прибытии, еще до того, как отправится на Черное озеро. А потом пошел в читальный зал и долго копался там в старых книгах.
А Нонне Юрьевне в эту ночь никакие сны так и не приснились. Вот оно как в жизни бывает. Без знамений и чудес.
13
Теперь у Егора опять пошла быстрая полоса. Все на бегу делал, что нелепо было, как во времена Якова Прокопыча. А закончив этот торопливый, без перекуров и перерывов, обязательный труд, умывался, причесывался, рубаху одергивал и шел к аварийной пятистеночке Нонны Юрьевны. Ходко шел, а вроде бы и не семенил, торопился, а себя не ронял. Мастером шел. Особой походкой: ее ни с чем не спутаешь.
Правда, мастеровитость эта к нему недавно вернулась. А поначалу, синяков еще не растеряв, что Филя с Черепком ему наставили, затосковал Егор, замаялся. Ночь целую не спал не от боли, нет! С болью то он давно договорился на одном топчане спать — ночь не спал, вздыхал да ворочался, сообразив, что обманул он робкую Нонну Юрьевну. Не выходило там в тридцаточку, как ни кумекал Егор, как ни раскидывал. Не взял он того в соображение, что не было у Нонны Юрьевны во дворе ни доски, ни бревнышка и весь лес, значит, предстояло добывать на стороне. И пахло тут совсем не тридцаточкой.
Однако Нонну Юрьевну бессонницей своей он беспокоить не стал: его промах — его и беспокойство. Побегал, поглядел, посуетился, со сторожем лесосклада о ревматизме покалякал, покурил с ним…
Вот кабы для себя он лес добывал этот, то на том бы ревматизме все бы и закончилось. Не смогло бы Егорово горло никаких других слов произнести, просто физически не смогло бы; сдавило бы его, и конец всякому разговору. Скорее он бы хату свою собственной кожей покрыл, чтоб не текла, проклятая, чем о лесе бы заикнулся, скорее столбом бы в углу перекошенном замер, но в аварийной квартире Нонны Юрьевны заместо столба замереть было невозможно, и потому Егор, языком костенея, брякнул на том перекуре:
— Тесу бы разжиться. А?..
"А" это таким испуганным было, что аж пригнулось, из Егоровой глотки выскочив. Но сторож ничего такого не заметил, поскольку размышлял напрямик:
— Сколько?
Никогда в жизни Егор так быстро не соображал. Много сказать — напугается и не даст. Мало сказать — себя наказать. Так как же тут говорить-то без опыта?
— Дюжину…— глянул, как бровью мужик тот шевельнет, и добавил быстренько: — И еще пять штук.
— Семнадцать, значит, — сказал сторож. — Округляем до двадцати и делим напополам. Получается две пол-литры.
Совершив эту математическую операцию, он уморился и присел на бревнышко. А Егор пока прикидывал:
— Ага. Ясно-понятно нам. В каком, значит, виде?
— Одну — натурально, другую — денежно. Про запас.
— Ага! — сказал Егор. — А как тес вынесу?
— Считай от угла четвертый столб. Насчитал? От него обратно к углу — третья доска. Висит на одном гвозде. Не, не репетируй: начальство ходит. Ночью. Машину оставь за два квартала.
— Ага! -сказал Егор: упоминание о машине почему-то вселило в него уверенность, что с ним договариваются всерьез. — За три оставлю.
— Тогда гони пол-литру. И денежное способие на вторую.
— Счас, — сказал Егор. — Ясно-понятно нам. Счас сбегаем.
И выбежал со склада очень радостно. А когда пробежал квартальчик, когда запыхался, тогда и радоваться перестал. И даже остановился.
В карманах-то его который уж год авось с небосем только и водились. И еще махорка. А больше ничего: все свои деньги он всегда в кулаке носил. Либо получку — до дому, либо пай в тройственном согласии — из дома. А тут целых восемь рублей требовались. Восемь рубликов, как за пуд лыка.
Приуныл Егор сильно. С Нонны Юрьевны стребовать — в тридцаточку не уложимся. У знакомых занять — так не даст же никто. На земле найти — так не отыщутся. Повздыхал Егор, покручинился и вдруг решительно зашагал прямо к собственному дому.
То все в субботу происходило, и Харитина поэтому шуровала по хозяйству. В избе пар стоял — не проглянешь: стирка, понятное дело. И сама над корытом — потная, красная, взлохмаченная — и поет. Мурлычет себе чего-то, но не «тигры» свои, и потому Егор прямо с порога и брякнул:
— Давай восемь рублей, Тина. Тес приторговал я для Нонны Юрьевны.
Знал, что будет сейчас, очень точно знал. Вмиг глаза у нее высохнут, выпрямится она, пену с рук смахнет, грудь свою надует и — на четыре квартала в любую сторону. И он уж подготовился к воплям этим, уже стерпеть все собирался, но не отступать, а в перерывах, когда она воздух для повой порции заглатывать начнет, втолковынать ей, кто такая Нонна Юрьевна и как нужно помочь ей во что бы то ни стало. И так он был ко всему этому готов, так на одно и устремлен и заряжен, что поначалу даже ничего и не понял. Не сообразил.
— Тесто добрый ли?
— Чего? — Гнили бы не подсунули: обманщики кругом.
— Чего?
Руки о подол вытерла — большие руки-то, тяжелые, синими жилами опутанные, — руки вытерла и из-за Тихвинской божьей матери (маменьки ее благословение) коробку из-под конфет достала.
— Хватит восьми-то?
— Столковались так.
— Либо машину, либо подводу каку нанимать придется.
И еще трояк приложила к тем-то, к восьми. И вздохнула. И опять к корыту вернулась. Посмотрел Егор на деньги, враз пустоту — волнующую, знакомую-в животе ощутив. Посмотрел, сглотнул слюну и взял ровно восемь рублей:
— Допру.
И вышел. А она и не обернулась: только опять запела что-то. Чуть только погромче вроде бы. Вот почему, передавая сторожу бутылку и четыре рубля чистыми, Егор посуровистей свел выгоревшие свои брови и спросил построже:
— Не обманешь?
— А кого? — очень лениво спросил сторож. — Бухгалтера нет, директора нет, инспектора тоже нет. Так кого обманывать? Себя? Невыгодно. Тебя, что ли? Обратно невыгодно: второй раз не придешь.
— Ладно-хорошо. Ночью, стало быть, третья доска. Не стрельни с дремоты-то.
— Она у меня незаряженная.
Весь вечер Егор и двух минут на месте усидеть не мог: вскакивал, поспешал куда-то, хотя поспешать было еще не время. Он был чудовищно горд своей инициативой и деловой хваткой, но где-то рядом с гордостью шевелилась большая черная пиявка. Поднимала тупую голову, нацеливая присоску в самое больное, и тогда Егор вдруг вскакивал и метался, и, чем меньше оставалось времени до воровского часа, тем все чаще поднимала пиявка эта свою голову и тем все быстрее и суматошнее метался Егор.
Заплатить бы ему за этот тес не пол-литрой, а сколь там положено. Лучше бы он сапоги свои последние загнал и расплатился бы честь по чести, чем вот эта вот пиявка, что ворочалась где-то возле самого сердца. Но выписать тес этот через контору, оплатив его по государственной цене, было немыслимо не только потому, что никто не купил бы у Егора его заветных сапог, а потому лишь, что контора эта имела право продавать частным гражданам только «неликвиды» — продукцию загадочную и по содержанию и по форме, из которой при самой великой хитрости можно было бы выстроить разве что малогабаритный нужник. Вот почему все изыскания заднего Егорова ума, — а он им был особо крепок, — все эти изыскания носили, так сказать, характер отвлеченно-теоретический. А практический выход тут был один: через третью доску обратно к углу.
Но, несмотря на пытки отвлеченной теорией, а может, как раз-то и благодаря им, Егор Кольку в ночной тот разбой не взял, ни единым словом об этом деле не обмолвился и Харитине своей велел молчать. Впрочем, это она и без него сообразила и еще загодя сказала:
— Кольку не пущу.
— Верно, Тина, правильно. Чистоглазик парень-то…— У Егора горло вдруг перехватило, кончил он почти что шепотом: — Ну, и слава богу!
Нельзя сказать, что рос Егор ухарем, но особо ничего на боялся. И на медведя хаживал, и тонул, и спасал, и пьяных разнимал, и собак успокаивал. Слово «надо» для него всегда было-что было не удивительно, а вот что до сих пор сохранилось!-всегда было самым главным словом, и когда звучало оно — в нем ли самом или со стороны, — тогда и страх, и слабость, и все его немощи отступали на седьмой план. Тогда он шел и делал то, что надо. Без страха и без суеты.
Здесь тоже было «надо», звучало в полную силу, а страх почему-то не проходил. И чем ближе подползали стрелки ходиков к намеченному сроку, тем сильнее колотился в нем этот странный, безадресный, обезоруживающий его страх. И чтобы унять его, чтобы заставить самого себя шагнуть за порог в темную ночь, Егор, дождавшись, когда Харитина из горницы вышла, трижды перекрестился вдруг на Тихвинскую божью матерь. Неумело, торопливо и нескладно. А прошептал уж совсем несуразное:
— Господи, не ворую ведь, а краду только. Ей-богу, украду разик, а больше никогда не буду. Честное слово, крест святой. Разреши уж, царица небесная, не расстраивайся… Для хорошего человека беру.
Тут Харитину вынесло, и молитву пришлось прервать. И поэтому Егор пошел на разбойное свое дело со смущенной душой.
Двенадцать часов выбрал, полночь, самое воровское время. Тишина в поселке стояла, только псы перебрехивались. И ни людей, ни скотов, будто вымерли все.
Шесть раз он мимо той доски прошел. Шесть раз сердце в нем обрывалось: нет, не со страху, не потому, что попасться боялся, а потому, что преступал. Через черту преступал, и то смятение, которое испытывала сейчас душа его, было во сто крат горше любых наказаний.
А как доски со склада за восемь улиц к Нонне Юрьевне волок, об этом вроде забыл потом. Силился вспомнить и не мог. И понять не мог, как же это он одни двадцать дюймовых досок в шесть метров длиной допереть умудрился и не надорвался при этом. И сколько раз бегал, тоже не помнил. Должно, много: враз больше трех не упрешь. Пробовал.
Только помнил, что на складе ни души не было и через ту третью доску свободно можно было не двадцать— двести штук выволочь. Но он-то ровно двадцать взял, как договаривались. Отволок, свалил у Нонны Юрьевны на задах — место это он еще загодя доглядел — и домой пошел. Коленками, как говорится, назад.
А наутро-воскресное утрецо было, ласковое! — наутро надел Егор чистую рубаху, взял личный топор и вместе с Колькой отправился к Нонне Юрьевне. И так ему было радостно, так торжественно, что он останавливал каждого встречного и маленько калякал. И хоть никому не было дела до забот Егора Полушкипа, Егор сам на свои заботы любой разговор поворачивал:
— За грибками ты, значит, навострился! Ну, везет, стало быть, отдыхай. А у меня дела. Работа, понимаешь ли, серьезный вопрос.
А Колька отмалчивался, только вздыхал. Он вообще примолк что-то последнее время. После того, как выменял компас на собачью жизнь. Но Егор молчаливости этой оценить никак не мог, так как весь был поглощен предстоящей работой. Не шабашкой, а плотницкой. Для души. Потому-то он и Кольку с собою взял, а вот на шабашки не брал никогда. Там чему научишь-то? Деньгу зашибать? А тут настоящее дело ожидалось, и учение тоже должно было быть настоящим.
— В работе, сынок, без суеты старайся. И делай как душа велит: душа меру знает.
— А почему, тять, ты про душу-то все говоришь? В школе вон учат, что души вовсе никакой нету, а есть рефлексы.
— Чего есть?
— Рефлексы. Ну, это-когда чего хочется, так слюнки текут.
— Правильно учат, — сказал Егор, подумав. — А вот когда не хочется, тогда чего текет? Тогда, сынок, слезы горючие текут, когда ничего больше уж и не хочется, а велят. И не по лицу текут-то слезы эти, а внутри. И жгут. Потому жгут, что душа плачет. Стало быть, она все-таки есть, но, видать, у каждого своя. И потому каждый должен уметь ее слушать. Чего она, значит, ему подсказывает.
Говорили они неспешно, и слова обдумывая и дела, поскольку беседы вели за работой. Колька держал, где требовалось, пилил, что отмерено, и гвозди приловчился с двух ударов вгонять по самую шляпку. Первый удар — аккуратно, чтоб направить только, а второй — с маху, так, чтоб шляпка утопла. Споро работали: крышу перекрыли, крыльцо поставили, пол перебрали. А из остатков Егор начал сооружать полки, чтобы книжки на полу не валялись. Особо когда ту обнаружил, про индейцев.
Колька под рукой у него ходил. Помогал, чем мог, сам учился и очень старался. Но раз в день непременно исчезал куда-то часа на два, а возвращался обязательно хмурый. Егор все приглядывался, хмурость эту замечая, но не расспрашивал: парень был самостоятельный и сам решал, что ему рассказывать, а о чем молчать. И потому старался о другом говорить:
— Главное дело, сынок, чтоб у тебя к работе всегда приятность была. Чтоб петь тебе хотелось, когда ты труд свой совершаешь. Потому тут хитрость такая: сколько радости пропето, столько обратно и вернется. И тогда все, кто работу твою увидит, тоже петь захотят.
— Если бы так было, все бы только и голосили. Сердитым Колька в то утро с исчезновения-то своего вернулся. И говорил сердито.
— Нет, сынок, не скажи. Радостной ложкой и пустые щи хлебать весело.
— Если с мясом щи-то, так я и без ложки не заплачу.
— Есть, Коля, для живота веселье, а есть — для души.
— Обратно для души! — рассердился вдруг Колька.-Какой тут может быть серьезный разговор, когда ты все про дух какой-то говоришь, про религию!
Нонна Юрьевна -а они в ее комнате доски-то для полок строгали — в разговор не встревала. Но слушала с вниманием, и внимание это Егор ценил больше разговора. Потому при этих словах он на нее глянул и, рубанок отложив, за махоркой полез. А Нонна Юрьевна, взгляд его растерянный поймав, спросила вдруг:
— А может, не про религию, Коля, а про веру?
— Про какую еще веру?
— Верно-правильно, Нонна Юрьевна, — сказал Егор. — Очень даже человек верить должен, что труд его на радость людям производится. А если так он, за ради хлебушка, если сегодня, скажем, рой, а завтра — зарывай, то и тебе без веселья, и людям без радости. И ты уж не на то смотришь, чтоб сделать, как оно получше-то, как посовестливее, а на солнышко. Где висит, да скоро ли спрячется. Скоро ль каторге этой да стыду твоему смертному отпущение настанет. Вот тут-то о душе-то и вспомнишь. Обязательно даже вспомнишь, если не бессовестный ты шабашник, если жив в тебе еще настоящий рабочий человек. Мастер жив уважаемый. Мастер!..
Голос его вдруг задрожал, Егор поперхнулся, в махорку свою уставился. А когда цигарку сворачивать стал, то пальцы у него сразу не послушались: махорка с листика ссыпалась, и листик тот никак сворачиваться не хотел.
— Вы здесь курите, Егор Савельич, — сказала Нонна Юрьевна. — Курите здесь, пожалуйста.
Улыбнулся Егор ей. Аж губы подпрыгнули.
— Да уж, стало быть, так, Нонна Юрьевна. Стало быть, так, раз оно не этак.
А Колька молчал все время. Молчал, смотрел сердито, а потом спросил неожиданно:
— А сколько раз в день щенков кормить надо, Нонна Юрьевна?
— Щенков? — растерялась Нонна Юрьевна от этого вопроса. — Каких щенков?
— Собачьих, — пояснил Колька.
— Н-не знаю, — призналась она. — Наверно…
И тут в дверь постучали. Не кулаком: костяшками, по-городскому. И Нонне Юрьевне от этого стука еще раз растеряться пришлось:
— Да, да! Кто там? Войдите!
И вошел Юрий Петрович Чувалов. Новый лесничий.
О т а в т о р а
Вот тут бы и точку поставить, читатель досочинит. Непременно досочинит счастливый конец и навсегда отложит эту книжку. Может, зевнет даже. Но простит, наверно: счастливые концы умилительны, а от умиления до прощения — рукой подать.
Только Егор не просит. Молча смотрит он на меня светлыми, как родное небо, глазами, и нет во взгляде его ни осуждения, ни порицания, ни гнева: несогласие есть.
И поэтому я продолжаю. Песню, которую начал, надо допеть до конца.
14
Никогда в жизни не было у Кольки своей собаки. Знакомых — весь поселок, а вот своей собственной, от щенка вскормленной, такой не было. И учить ее не приходилось, а дрессировать — тем более. Обидно, конечно.
А вот у Вовки собаки не переводились. Не успеет Федор Ипатыч одну пристрелить, как тут же другую заводит. Прямо в тот же день, а может, даже и раньше.
Федор Ипатыч собак собственных уничтожал не по жестокости сердца и не по пьянке, а совсем на трезвую голову. Собака — это ведь не игрушка, собака расходов требует и, значит, должна себя оправдывать. Ну, а коли состарилась, нюх потеряла или злобу порастратила, тогда не обессудь: за что кормить-то тебя? Кормить, конечно, не за что, но чтобы она, собака эта, с голоду во дворе не подохла, Федор Ипатыч ее самолично на собственном огороде из ружья пристреливал. Из гуманных, так сказать, соображений. Пристреливал, шкуру собачникам сдавал (шестьдесят копеек платили!), а тушу под яблоней закапывал. Урожаистые были яблоньки, ничего не скажешь.
И нынче у них но дворе здоровенная псина на цепи билась. Небо черное, глаза красные, рык с надрывом и клыки что два ножа. Даже Вовка Пальмы этой остервенелой побаивался, даром что выросли рядышком. Не то чтобы совсем боялся, но остерегался. Береженого бог бережет — эту пословицу Вовка еще в зыбке выучил: часто повторяли.
На цепи, значит, перед входом Пальма металась, а на задах, за банькой, в старой железной бочке Цуцик жил. Тот самый, чью жизнь не часы, а компас отмеривал: пока нравился компас этот Вовке, жив был Цуцик. Мог и хвостом помахать, и косточке порадоваться.
Правда, хвостом махать куда чаще приходилось, чем косточкам радоваться. И не потому, что Вовка извергом каким-то там рос: забывал просто, что собаки тоже есть каждый день хотят. Забывал, а глаза собачьи ничего напомнить ему не могли, потому что в глазах читать— это тоже уметь надо. Тут одной грамоты мало, чтобы в глазах тоску собачью прочитать. Тут что-то еще требовалось, но ни Вовку, ни тем более Федора Ипатовича эти «что-то» никогда не интересовали, а потому и не беспокоили.
Ну, а Оля Кузина, чьи косички сердца Колькиного однажды коснулись да так и присохли к нему, — так Оля эта Кузина только с Вовкиного голоса говорить могла. И слова у нее Вовкины были и мысли. А вот почему так получилось, Колька никак понять не мог: гонял ведь Вовка девчонку эту, за косы дергал, хватал за что ни попадя, раз прибил даже, а она все равно за ним бегала и ни на кого другого смотреть не желала. Все ей были уроды.
А еще Вовка сказал однажды:
— Может, я его, Цуцика этого, все-таки утоплю. Надоест компас твой, и утоплю. Пользы от него никакой не получишь.
Колька как раз щенка кормил, язычок его на руке своей чувствовал. Но смолчал.
— Если он ценный, так ты мне цену давай.
— Какую цену? — не понял Колька.
— Настоящую. — Вовка солидно вздохнул.
— Так денег нету. — Колько подумал немного.-Может, я какую книжку в библиотеке стащу?
— Зачем мне книжка? Ты вещь давай.
Вещей у Кольки не было, и разговор тот так ничем и не кончился. Но Колька о нем каждый день думал, каждый день страхом за Цуцика этого горемычного окутывался, а придумать ничего не мог. Мрачнел только. А тут еще Оля Кузина…
Вот почему в этот день он самого главного-то и не услышал. О щенке думал, о Вовке, о ценной вещи, которой у него не было; и об Оле Кузиной, у которой были глазки, смех и косички. Ничего не слышал, хоть и сидел за столом рядом с Нонной Юрьевной напротив нового лесничего. А разговор за столом вот как складывался.
— Больно уж легко теперь человек с места вспархивает, — говорил тятька его Егор Полушкин. — Враз куда-то устремляется, прибегает в задыхе, вершит, чего попалось, и обратно устремляется. И все кругом ему — случай… А из отрезанных кусков каравая не сложишь, Юрий Петрович.
— Люди интересную работу ищут. Это естественно.
— Значит, коль естественно, то и ладно, так выходит? Не согласный я с вами. Всякое место, оно все равно наше, общее то есть. А что выходит, если по жизни смотреть? А то выходит, что от поспешаловки мы про все это забываем. Вот приехал я, скажем, сюда, в поселок. Ладно-хорошо. Но и здесь, однако, лес да река, поля да облака. Чьи они? Старые люди толкуют: божьи. А я так мыслю, что если бога нет, то они мои. А мои, стало быть, береги свое-то. Не допускай разору: твоя земля. Уважай. Вот.
— Согласен с вами полностью, Егор Савельич.
Слушали здесь Егора — вот что удивительно было! Слушали, именем-отчеством величали, собственные ответы взвешивали. Егору это не то чтобы нравилось — он ведь не понравиъся стремился! — а ворошило все в нем. Он уж и чай не пил, а только ложечкой в стакане помешивал и говорил то, что казалось ему и нужным и важным:
— Человек отдыхает, зверь отдыхает, пашня отдыхает. Всем отдыхать положено не для удовольствия, а для скопления сил. Чтоб, значит, обратно работать, так? А раз так, то и лес — он тоже подремать хочет. От людей забыться, от топоров залечиться, раны смолой затянуть. А мы обратно — лыко с него. Порядок это? Непорядок. Беспокойство это и липнякам полная смерть. Зачем?
— С липняками полностью моя вина, — сказал Юрий Петрович. — На охранные леса это разрешение не распространяется.
— Не в том дело, чья вина, а в том, чья беда…
Нонна Юрьевна тихо по хозяйству шебаршилась: чайку налить да хлебца подрезать. Слушала и Егора и лесничего, а сама примолкла. Как Колька.
— Много липняка погибло?
— Это есть. — Егор вздохнул, вспомнив свой незадачливый поход. — Деньги сулили, так что уж… Топор не остановишь, коль полтина за килограмм.
— Да, — вздохнул Чувалов. — Жаль. В старых книгах указано, что в лесах наших было когда-то множество диких пчел.
— Мы ведь это…— Егор покосился на упорно молчавшего Кольку и опять вздохнул. — Мы тоже за лыком-то навострились. Да. А как глянули, что в лесу от стволов бело, так и назад. И жалко и совестно.
До чего же хорошо и покойно было ему в этот день! И разговор тек неспешно, и новый лесничий казался приветливым, и сам Егор Полушкин — умным и вполне даже самостоятельным мужиком. Колька, правда, пыхтел да хмурился, но на его хмурое сопенье Егору не хотелось обращать внимания: он берег впечатления от встречи с лесничим и нес их домой неторопливо и бережно, точно боялся расплескать.
— Уважительный человек лесничий новый, — сказал он Харитине, как спать улеглись. — Простая, видать, душа и к сердцу отзывчивая.
— Вот бы на работу ему тебя взять — это отзывчиво.
— Ну, зачем так-то, Тина, зачем?
О том, чтоб работать у Юрия Петровича, Егор даже думать боялся. То есть, конечно, думал, поскольку мечта эта заветная в нем уже поселилась, по вслух выражать ее не хотел. Не верил он больше в свое счастье и даже самые несбыточные мечты опасался до времени спугнуть или сглазить. И поэтому добавил политично:
— Он сюда не для работы приехал, а для туризма.
— А коль для туризма, так людям голову не морочь, А то обратно на три ста нагорим с туризмом с ихним.
Очень хотелось Егору защитить хорошего человека, но он только вздохнул и на другой бок повернулся. С женой спорить — бестолочь одна. Все равно последнее слово за ней останется.
А новый лесничий Юрий Петрович Чувалов, до вечера просидев у Нонны Юрьевны, в тот день, естественно, ни в какой поход не пошел. И не только потому, что время уже было позднее, а и по соображениям, не очень пока ясным для него самого.
Все началось с проводов. Поскольку лесничий нагрянул в поселок внезапно и от огласки воздерживался, то и ночевать пошел не к подчиненному Федору Ипатовичу Бурьянову, а к директору школы по рекомендации Нонны Юрьевны. И Нонна Юрьевна к директору этому в тот вечер его и провожала.
С директором у Нонны Юрьевны отношения были добрые. С директором добрые, а с товарищами по школе, с преподавательским, как говорится, коллективом, никаких отношении не сложилось. То есть, конечно, кое-что сложилось, но и не то и не так, как хотелось бы Нонне Юрьевне.
Надо сказать, что встретили молодую учительницу, прибывшую в поселок из города Ленинграда, и по-доброму и по-семейному. Всяк помочь рвался и помогал — и делом и советом. И все было отрадно аж до торжественного вечера накануне 8 Марта. Праздник этот отмечался особо, поскольку, кроме директора, мужчин в школе не имелось, и Международный женский день был воистину женским. Все к этому вечеру загодя и в глубокой тайне шили себе наряды.
А Нонна Юрьевна явилась в брючном костюме. Нет, не ради демонстрации, а потому что искренне считала этот костюм вершиной собственного гардероба, надевала его до сей поры один раз, на выпускной институтский вечер, и все девчонки тогда ей завидовали. А тут получился конфуз и поджатые губы.
— Не воскресник у нас, милочка, а праздник. Наш, женский. Международный, между прочим.
— А по-моему, это нарядно,-пролепетала Нонна Юрьевна. — И современно.
— Насчет современности вам, конечно, виднее, только если им и этой современности позволяете себе на торжественном вечере появляться, то извините. Мы тут, значит, не доросли.
Нонна Юрьевна к двери подалась, директор — за ней. Догнал на третьем повороте.
— Вы напрасно, Нонна Юрьевна.
— Что напрасно? — всхлипнув, спросила Нонна Юрьевна.
— Напрасно так реагируете.
— А они не напрасно реагируют?
Директор промолчал. Шел рядом с разгневанно шагавшей девушкой, думал, что следует сказать. Сказать следовало насчет примера, который обязан являть собою педагог, насчет буржуазных веяний, чуждой нам моды и тому подобное. Следовало все это сказать, но сказал он это про себя, а вслух поведал совсем иное:
— Да завидуют они вам, Нонна Юрьевна! Так, знаете, чисто по-женски. Вы молодая, фигура у вас, извините, конечно. А у них заботы, семьи, мужья, хозяйство, а вы — завтрашнее утро. Так что пощадите вы их великодушно.
Нонна Юрьевна глянула сквозь слезки и улыбнулась:
— А вы хитрый!
— Ужасно, — сказал директор.
На вечер Нонна Юрьевна не вернулась, но с директором подружилась. Даже иногда на чаи захаживала. И поэтому вела сейчас к нему лесничего без предупреждения.
А вечер теплый выдался и застенчивый. Вдалеке, возле клуба, музыку наяривали, в небе облака розовели. А ветра не было, и каблучки Нонны Юрьевны с особенной четкостью постукивали по деревянным тротуарам.
— Тихо-то как у вас, — сказал Чувалов.
— Тихо, — согласилась Нонна Юрьевна.
Не ладился у них разговор. То ли лесничий с дороги притомился, то ли Нонна Юрьевна от разговоров отвыкла, то ли еще какая причина, а только шагали они молча, страдали от собственной немоты, а побороть ее и не пытались. Выдавливали из себя слова, как пасту из тюбика: ровнехонько зубки почистить.
— Скучно здесь, наверно?
— Нет, что вы. Работы много.
— Сейчас же каникулы.
— Я с отстающими занимаюсь: знаете, пишут плохо, с ошибками.
— В Ленинград не собираетесь?
— Может быть, еще съезжу. Маму навестить И опять — полста шагов молча. Будто зажженные свечи перед собой несли.
— Вы сами эту глухомань выбрали?
— Н-нет. Назначили.
— Но ведь, наверно, могли бы и в другое место назначить?
— Дети — везде дети.
— Интересно, а кем вы мечтали стать? Неужели учительницей?
— У меня мама -учительница.
— Значит, фамильная профессия?
Разговор становился высокопарным, и Нонна Юрьевна предпочла не отвечать. Юрий Петрович почувствовал это, в душе назвал себя индюком, но молчать ему уже не хотелось. Правда, он не очень-то умел болтать с малознакомыми девушками, но идти молчком было бы совсем глупо.
— Литературу преподаете?
— Да. А еще веду младшие классы: учителей не хватает.
— Читают ваши питомцы?
— Не все. Коля, например, много читает.
— Коля — серьезный парнишка.
— Им трудно живется.
— Большая семья?
— Нормальная. Отец у него странный немного. Нигде ужиться не может, мучается, страдает. Плотник хороший и человек хороший, а с работой ничего у него не получается.
— Что же так?
— Когда человек непонятен, то проще всего объявить его чудаком. Вот и Егора Савельевича бедоносцем прямо в глаза зовут, ну, а Коля очень больно переживает это. Простите.
Нонна Юрьевна остановилась. Опершись о забор, долго и старательно вытряхивала из туфель песок. Песку-то, правда, немного совсем набилось, но мысль, которая пришла ей в голову, требовала смелости, и вот ее-то и копила в себе Нонна Юрьевна. И фразы сочиняла, как бы изложить эту мысль половчее.
— Вы одни на Черное озеро собираетесь? — Сказала и испугалась: подумает еще, что навязывается. И добавила совсем уж невпопад: — Страшно одному. И скучно. И…
И замолчала, потому что объяснения завели ее совсем не в ту сторону. И с отчаяния брякнула без всякой дипломатии:
— Возьмите Полушкина в помощь. Его отпустят: он разнорабочим тут числится.
— Знаете, я и сам об этом думал.
— Правда? — Нонна Юрьевна улыбнулась с явным облегчением.
— Честное слово. — Юрий Петрович тоже улыбнулся. И тоже почему-то с облегчением на душе.
А на самом-то деле до ее неловких намеков ни о каком Егоре Полушкине лесничий и не помышлял. Он много и часто бродил по лесам один, ценил одиночество, и никакие помощники ему были не нужны. По захотелось вдруг сделать что-то приятное этой застенчивой и нескладной маминой дочке, безропотно и честно исполнявшей свой долг в далеком поселке. И, увидев, как вспыхнуло ее лицо, добавил:
— И парнишку с собой захватим, если захочет.
— Спасибо, — сказала Нонна Юрьевна. — Знаете, мне иногда кажется, что Коля станет поэтом. Или художником.
Тут они наконец добрались до крытого железом директорского дома, и разговор сам собой прекратился. Возник он случайно, развивался мучительно, но Юрий Петрович его запомнил. Может быть, как раз поэтому.
Передав нового лесничего с рук на руки директору, Нонна Юрьевна тут же убежала домой, потому что ей очень хотелось о чем-то подумать, только она никак не могла понять, о чем же именно. А директор расшуровал самовар и полночи развлекал Чувалова разговорами, особо упирая на то, что без помощи лесничества школе и учителям будет очень сложно с дровами. Юрий Петрович соглашался, гонял чаи и все время видел худенькую девушку в больших важных очках. И улыбался не к месту, вспоминая ее странную фразу: «Вы один на Черное озеро собираетесь?»
Утром он зашел в контору и договорился, что для ознакомления с водоохранным массивом ему, лесничему Чувалову, отрядят разнорабочего Полушкина в качестве подсобной силы сроком на одну неделю.
Заулыбались в конторе новому лесничему. Оно и понятно: край-то северный, а зимы вьюжные.
— Полушкина отчетливо знаем. С онерами!
— Шебутной он мужик, товарищ лесничий. Не советуем: сильно шебутной!
— Мотор утопил, представляете?
— Говорят, спьяну.
— Говорят или видели? — мимоходом спросил Чувалов, расписываясь в добровольном согласии на получение шебутного мужика Егора Полушкина со всеми его онерами.
— Брехня, она впереди человека…
— Брехня впереди собаки. И то если собака эта за глаза брехать натаскана.
Спокойно высказался. Но так спокойно, что конторские деятели до вечера в собственной конторе шепотом разговаривали.
А Юрий Петрович из конторы направился к Нонне Юрьевне. Она только встала, встретила его в халатике и смутилась до онемения:
— Извините, я…
— Айда с нами на Черное озеро, — сказал он вместо «здравствуйте». — Надо же вам, преподавателю, знать местные достопримечательности.
Она ничего ответить не успела, да он и не ждал ответа. Кинул на крыльцо рюкзак, спросил деловито:
— Где Полушкин живет? Ладно, вы пока собирайтесь, а я за ним сбегаю. И за парнишкой!
И действительно побежал. Бегом, несмотря что новый лесничий.
15
Как Юрий Петрович один в походе со всеми делами управиться рассчитывал, этого ни Егор, ни Колька понять не могли. С самого начала, как только они в лес окунулись, работы оказалось невпроворот.
Колька, например, всю живность, в пути замеченную, должен был в тетрадку заносить, в «Журнал наблюдения за фауной». Встретил, скажем, трясогузку — пиши, где встретил, во сколько времени, с кем была она да чем занималась. Сперва Колька, конечно, путался, вопил на весь лес:
— Юрий Петрович, серенькая какая-то на ветке!
Серенькая, понятное дело, улетала, не дожидаясь, пока ее в журнал занесут, и Егор поначалу побаивался, что за такую активность лесничий Кольку живо назад наладит. Но Юрий Петрович всякий раз очень терпеливо объяснял, как эта серенькая научно называется и что про все надо писать, и к вечеру Колька уже кое-что соображал. Не орал, а, дыхание затаив и язык высунув, писал в тетрадочке:
«17 часов 37 минут. Маленькая птичка лесной конек. Сидел на березе».
Тетрадку эту после каждой записи Колька отцу показывал, чтоб тот насчет ошибок проверял. Но насчет ошибок Егор не очень разбирался, а вспоминал всякий раз про одно:
— Часы, сынок, не потеряй.
Часы Кольке Юрий Петрович выдал. На время, конечно, для точности наблюдений.
«17 часов 58 с половиной минут. Мышка. Куда-то бежала, а откуда, не видал».
— Точность для исследователя — самое главное, — говорил Юрий Петрович. — Это писатель может что-нибудь присочинить, а нам сочинять нельзя. Мы с тобой, Николай, мученики науки.
— А почему мученики?
— А потому, что без мучений ничего в науке уже не откроешь. Что легко открывалось, то давно настежь пооткрывали, а что еще закрыто, то мучительного труда требует. Так-то, Николай Егорыч.
Юрий Петрович говорил весело и всегда громче, чем требовалось. Сперва Колька не понимал, зачем это он так старается, а потом сообразил: чтоб Нонна Юрьевна слышала. Для нее Юрий Петрович горло надсаживал, как сам Колька для Оли Кузиной.
А Нонна Юрьевна весь день этот пребывала точно в полусне. Все представлялось ей странным, почти нереальным, и улыбки Юрия Петровича, и старательные Егоровы брови, и Колькин разинутый от великого усердия рот, и тяжесть новенького рюкзака, и запах хвои, и шелест листвы, и хруст валежника под ногами. Она все видела, все слышала, все чувствовала обостреннее, чем всегда, но словно бы со стороны, словно это не она шагала сейчас по звонкому, залитому земляничным настоем заповедному бору, а какая-то иная, вроде бы даже незнакомая девушка, на которую и сама-то Нонна Юрьевна смотрела с недоверчивым удивлением. Да если бы кто-либо еще вчера сказал ей, что она уйдет к Черному озеру с чужим человеком и Егором Полушкиным, она бы, наверно, рассмеялась. А сегодня пошла. Без всяких уговоров. Прибежал лесничий от Полушкиных, спросил недовольно:
— Почему не готовы? Да какой там, к дьяволу, чемодан: рюкзак у вас есть? Ничего у вас нет? А магазин где? За углом? Ладно, завтрак готовьте, сейчас сбегаю. Нонна Юрьевна и моргнула-то всего два раза, а Юрий Петрович уже вернулся с покупкой. Потом они завтракали, и он уговаривал ее поесть поплотнее. А потом пришли Полушкины: Егор и Колька. А потом… Потом Юрий Петрович вскинул свой неподъемный рюкзак и улыбнулся:
— Командовать парадом буду я.
Нонна Юрьевна и опомниться не успела, как оказалась в лесу. Да еще в брюках, которые с того памятного школьного вечера валялись на самом дне чемодана. За год они стали чуточку узки, и это обстоятельство весьма смущало Нонну Юрьевну. Она вообще еще дичилась, еще старалась держаться в одиночестве или на крайний случай где-либо возле Кольки, еще молчала, но уже слушала.
В институте ее по-школьному звали Хорошисткой. Прозвище прилипло с первой недели первого курса, когда на первом комсомольском собрании энергичный представитель институтского комитета спросил:
— Вот, например, у тебя, девушка — да не ты, в очках которая! — какие у тебя были общественные нагрузки?
— У меня? — Нонна встала, старательно одернув старенькое ученическое платье. — У меня были разные общественные нагрузки.
— Что значит разные? Давай конкретнее. Кем ты была?
— Я? Я — хорошистка.
Тут Нонна не оговорилась: она и впрямь была хорошисткой не только по отметкам, но и по сути, по нравственному содержанию, приобретенному в доме, где никогда не бывало мужчин. Поэтому жизнь здесь текла с женской размеренностью, лишенная резких колебаний и встрясок, столь свойственных мужскому началу. Поэзия заменяла живые контакты, а симфонические концерты вполне удовлетворяли туманные представления Нонны о страстях человеческих. Хорошистка каждый вечер спешила домой, неуютно чувствовала себя среди звонких подружек и старательно гасила смутные душевные томления обильными откровениями великих гуманитариев.
Так и бежали дни, ничем не замутненные, но и ничем не просветленные. Все было очень правильно и очень разумно, а вечера почему-то становились все длиннее, а тревога — странная, беспричинная и безадресная тревога— все росла, и Нонна все чаще и чаще, отложив книгу, слушала эту нарастающую в ней, непонятную, по совсем не пугающую, добрую тревогу. И тогда подолгу не переворачивались страницы, невидящие глаза смотрели в одну точку, а рука сама собой рисовала задумчивых чертиков на чистых листах очередного реферата по древнерусской литературе.
На их факультете было мало юношей, да и тех, кто был, более дальновидные подружки уже прибрали к рукам. На танцы Хорошистка не ходила, случайных знакомств побаивалась, а иных способов пополнить круг друзей у нее не было. И тянулись бесконечно длинные ленинградские вечера, коротать которые приходилось — увы! — с мамой.
— Береги себя, доченька.
— Береги себя, мамочка.
Кто знает, сколько надежд и сколько страха было вложено в эти последние слова, которыми обменялись они, когда поезд уже тронулся. Поезд тронулся, мама семенила рядом с подножкой, все ускоряя и ускоряя шаг, а Нонна улыбалась, мобилизовав для этой улыбки все свои силы. Впрочем, мама улыбалась тоже, и ее улыбка была похожа на улыбку дочери, как две слезинки.
— Береги себя, доченька.
— Береги себя, мамочка.
Преодолев три сотни километров и пережив две пересадки, Хорошистка добралась-таки до места назначения, получила класс, уроки, две машины дров и комнату за счет народного просвещения. Написала маме очень длинное и изо всех сил веселое письмо, ответила на добрую сотню вопросов квартирной хозяйки, беззвучно проревела полночи в подушку, а утром явилась в класс и стала Нонной Юрьевной. И постепенно все то, что осталось позади: лекции и мамины пирожки, концерты и ленинградские мосты, БДТ и чаепития у дальних родственников, — постепенно все это тускнело, бледнело, покрывалось прошлым и становилось почти нереальным. Реальным было настоящее: горластые перемены, детские глаза, поселковая пыль, скрипучие тротуары, заботы о собственном жилье и житье. А будущее… Будущего не было, потому что то, о чем мечтала Нонна Юрьевна, ничем не отличалось от прошлого либо настоящего: она мечтала о свидании с мамой и Ленинградом и о том, чтобы всем хватило учебников в будущем учебном году.
А еще она мечтала о том, о чем мечтает всякая девушка. Но мечты эти были настолько тайными, что более или менее связно рассказать о них просто не представляется возможным.
И вот сейчас она шагала по глухому лесу с непривычным рюкзаком за плечами. И туфли ее— обычные городские туфли на низком каблуке, при виде которых Юрий Петрович подозрительно хмыкнул, — то пропаливались в мох, то вообще с ног сваливались. И модные брюки (которые, к великому ее ужасу, оказались вдруг такими неприлично тесными!) мокли в росе, и смола к ним липла. И нейлоновая ее курточка, в которой она бегала в школу, все время цеплялась за сучья и стволы. И сама Нонна Юрьевна в походе оказалась такой нескладной, что ее каждую секунду кидало из жара в холод и обратно. И все-таки она упорно тащилась сквозь бурелом и заросли, хотя и чувствовала себя ненужной и несчастной.
К полудню она окончательно выбилась из сил, но Юрий Петрович своевременно распорядился сделать привал. С облегчением скинув рюкзак, Нонна Юрьевна тут же вызвалась готовить, чтобы хоть таким образом оправдать свое участие в походе. Правда, о полевых обедах Нонна Юрьевна имела довольно отвлеченные представления, но принялась за дело с таким энтузиазмом, что через полчаса каша уже лезла из ведра, еще не успев допариться. Нонна Юрьевна суматошно запихивала ее обратно, шепотом приговаривая какие-то женские заклинания, но каша упрямо стремилась в костер.
— На Маланьину свадьбу, — улыбнулся Юрий Петрович— Ну и аппетит же у вас, Нонна Юрьевна!
— Сладим, — сказал Егор.
Сладили. До донышка выскребли всю посуду, тогда только и отвалились. Нонна Юрьевна побежала к ручью ложки с плошками мыть. Егор Кольку в помощь ей отрядил, и мужчины остались одни у затухающего огня.
— В семейных состоите или в бобылях? — вежливо поинтересовался Егор.
Юрий Петрович странно посмотрел на него и еще более странно промолчал. Егор почувствовал неладное и засуетился:
— Извиняюсь, конечно, насчет любопытства. Но мужчина вы молодой, при должности, вот я, значит, и… того.
— А я, Егор Савельич, и сам не знаю, в каком звании состою: в семейных или в холостых.
— Как так получается?
— Да вот получилось.
Замолчал Юрий Петрович. Сигареты достал, Егора угостил. С одного уголька прикурили. Егор, уж о любопытстве своем сто раз пожалев, о чем-то калякать пытался, всхохотнул даже раза четыре, но Юрий Петрович был по-прежнему хмур и задумчив и отвечал невпопад.
Нонна Юрьевна посуду в ручье мыла, тоже хмурясь и о своем думая, а рядом Колька журчал без умолку. Пока он о зверье да о птицах журчал, Нонна Юрьевна не слушала, но Колька вдруг замолчал, про ежей не договорив. Подумал, повздыхал, спросил сердито:
— Вы что, с этим, с Юрием Петровичем, уедете, да?
— Куда уеду? -У Нонны Юрьевны вроде внутри оборвалось что-то, холодок к ногам подкатился. -Зачем, Коля?
— Ну, женитесь и в город уедете,-очень агрессивно пояснил Колька. — Все так делают.
— Женюсь? Женюсь, да? -Нонна Юрьевна изо всех сил хохотать принялась, Кольку водой обрызгала и ложку утопила. — Вы слышите, Юрий Петрович? Слышите?
Нарочно громко кричала, чтобы все слышали. И все действительно слышали: и Егор, и лесничий. Только молчали почему-то, и радость с Нонной Юрьевной делить не торопились. И Нонна Юрьевна смешком собственным, кое-как сляпанным, враз подавилась, краснеть начала и ложку в воде шарить.
— Что же вы не отвечаете? — спросил мучитель Колька. — Значит, и вправду от нас удерете, раз отвечать не хотите.
— Глупости это, Коля, глупости. Замолчи сейчас же. И никогда об этом не говори.
А почему не говорить, когда все кругом так делают? Вот и его прежняя учительница женилась — и привет родному дому.
Вздохнул Колька. А Нонна Юрьевна, вздох этот недоверчивый уловив, закричала вдруг. Ни с того ни с сего, а будто бы со слезой:
— Я никогда не женюсь! Никогда, никогда, слышишь?
Так закричала, что Колька ей поверил. Без сомнения, не женится. Это уж точно.
16
Хоть и взял новый лесничий Егора с собой, хоть и исполнил тем самым затаенную мечту его, а вот прежняя Егорова живость, прежний — звонкий и радостный-оптимизм его уже никак и ни в чем не проявлялись. То ли устал Егор от всех мытарств, то ли не верил больше ни во что хорошее, то ли слишком уж непривычной и какой-то не очень, что ли, мужицкой представлялась ему новая его деятельность, а только радости особой он не испытывал.
Сколько желания сделать доброе человеку на жизнь отпущено? Сколько раз он, побитый и осмеянный, вновь подняться может, вновь улыбнуться труду своему, вновь силами с ним помериться? Сколько? Кто это знает? Может, на раз кого хватит, может, на сто раз? Может, уж исчерпал Егор весь запас жизнестойкости своей, все закрома до донышка выскреб, все зерно и муку перемолол и осталась в нем теперь одна полова? Где они, запасы-то эти, кто измерял их, кто испытывал, и не пора ли махнуть на все рукой, стянуть у Юрия Петровича трояк да дунуть сызнова к Филе да Черепку?
Кто знает, может, и махнул бы Егор на это свое везение. Махнул бы, потому что боялся в него поверить, боялся в себя поверить и в нового лесничего тоже боялся поверить. Удрал бы он отсюда, от новых попыток стать на ноги, поглядеть в себя, заслужить уважение людей и уверенность, что не совсем он, Егор Полушкин, пропащая душа. Удрал бы, да Колька рядом шагал. Радовался, дурачок, лесу и зверью и радостно верил, что вот это и есть самая распрекрасная жизнь. И, глядя на радость эту, Егор понимал, что не сможет ее предать. И больше всего, больше самой лютой смерти боялся, что кто-то вообще может предать такую радость. Глаза эти предать, что смотрят в тебя незамутненно и доверчиво. И от незамутненности и доверия даже моргают-то через раз.
— Тять, я правильно про синичку написал?
— Часы, сынок, не потеряй.
— Да знаю я!
Зачем птичек-мурашек пересчитывать, кому они нужны? Для смеху если, так Колька же и полезность верит. Глаза ведь у него огнем горят, душа навострилась, верит он во все ваши штучки, и, если вы нас опять, как тех мурашей, то обождите лучше маленько. Надо мной — это пожалуйста, это сколько угодно, а над мальцом…
— Кольке тетрадку дали для дела или так, для забавы?
— Почему для забавы?
— Посмеетесь, поди, у костра-то? Юрий Петрович ответил не сразу. Подумал, на Егора поглядел. И враз перестал улыбаться:
— Мне не птички нужны, Егор Савельич, не перепись зверья. Мне сам Колька нужен, понимаете? Чтоб в лес он входил не как гость, а как хозяин: знал бы, где что лежит, где кто живет да как называется. А у костра… Что ж, у костра, Егор Савельич, вместе посидим, вместе и посмеемся. Только не над работой: работа, какая б ни была она, есть труд человеческий. А над трудом не смеются.
Нельзя сказать, чтоб эти слова сразу Егора на другие мысли перевели: мысли — не паровоз. Но в отношении Кольки как-то успокоили, и Егор маленько приободрился. Над сыном никто вроде смеяться пока не собирался, а насчет себя самого он мало беспокоился.
Но смеяться вечером им не пришлось, потому что пропала Нонна Юрьевна. Пропала, как стояла, аккурат после ужина, оставив после себя грязную посуду, и вместо сладкого перекура вышла потная беготня.
А вышла беготня эта потому, что Нонне Юрьевне понадобилось уединение. Улучив момент, когда прилипала Колька куда-то отвлекся, Нонна Юрьевна шмыгнула в кусты и со всех ног кинулась подальше от костра, от малознакомых мужчин и — главное!-от Кольки. Бежала, покуда слышны были голоса, а поскольку Колька как раз в этот момент решил спеть, то бежать ей пришлось долго. И думала она на бегу не о том, как будет возвращаться, а о том, как бы кто ее не заметил.
Ну, а потом, когда надобность в одиночестве отпала, лес на все триста шестьдесят градусов оказался настолько одинаковым, что Нонна Юрьевна, повращавшись, решила опираться только на интуицию и отважно шагнула куда-то вперед.
Хватились ее, по счастью, быстро. Колька исполнял песню специально для нее и нуждался в оценке. Однако слушателя нигде не оказалось, и после недолгих поисков Колька доложил об этом отцу.
— Сейчас вернется, — сообразил Егор и пошел вместо Нонны Юрьевны мыть посуду.
Он старательно перемыл все ложки-плошки, а учителка все не появлялась. Егор два раза аукнул, ответа не получил и доложил о пропаже по команде.
— Наверно, так надо, — сказал Юрий Петрович.
— Всякое «надо» полчаса назад должно было кончиться, — сказал Егор. — А она не откликается.
— Нонна Юрьевна! — бодро крикнул лесничий. — Вы где?
Послушали. Только лес шумел. По-вечернему шумел, басовито и таинственно.
— Что за черт! — нахмурился Юрий Петрович. — Нонна!.. Э-гей! Где вы там?
— Вот, — сказал Егор, прислушавшись. — Могила.
— Чего? — озадаченно спросил Юрий Петрович.
— Может, она домой пошла? — тихо предположил Колька. — Обиделась и пошла себе.
— Далеко домой-то, — усомнился Егор. Юрий Петрович побегал по окрестностям, поорал, посвистел. Вернулся озабоченным:
— Искать придется. Коля, от костра чтоб ни на шаг! Не боишься один-то?
— Не-а, — вздохнул Колька. — Ведь надо.
— Надо, сынок,-подтвердил Егор и трусцой побежал в лес. — Ау, Юрьевна!
Аукали, пока хрип из глоток не пошел. Юрий Петрович сперва жалел, что ружья не прихватил, а потом — что девицу эту с собой пригласить надумал. Дернула же нелегкая! Но об этом особо погоревать ему не пришлось, потому что в непонятных лесных сумерках мелькнуло вдруг что-то совсем не лесное, что-то нелепое, жалкое, плачущее навзрыд. Мелькнуло — и Юрий Петрович не успел сообразить, что это за видение, как Нонна Юрьевна повисла у него на шее.
— Юрий Петрович! Миленький!
Ревела она еще по-детски: громко и некрасиво. Шмыгала носом, размазывала ладонями слезы и издыхала.
— Дура вы чертова! — с удовольствием сказал ей Юрий Петрович. — Это ведь не Кировский парк культуры и отдыха.
Нонна Юрьевна покорно кивала, всхлипывая уже по инерции. Юрий Петрович радовался, что в лесу темно и что Нонна Юрьевна не видит ни его смеющихся глаз, ни улыбок, которые он старательно прятал.
— Классный руководитель заблудился и трех шагах от палатки. Да если я расскажу об этом вашим ученикам…
— А вы не говорите.
— Я-то уж, так и быть, пощажу вас. А Колька? Нонна Юрьевна промолчала. Они продирались по темному лесу: Юрий Петрович шел впереди, обламывая сучья, чтобы Нонна не напоролась. Сухие ветки трещали на всю округу.
— Мы идем сквозь револьверный лай, — сказал Юрий Петрович и смутился, подумав, что щеголяет начитанностью не к месту и не ко времени.
— Я идиотка? -доверительно спросила Нонна Юрьевна.
— Есть немного.
Нонна хотела объяснить, как все получилось, по тут раздался грохот, и прямо на них вывалился Егор Полушкин.
— Нашлась! Слава те… Тут, это, медведей нет, но заблудить недолго. Жалко, Колька компас свой потерял, а то бы вам его.
Вопреки тайному опасению Нонны Юрьевны Колька встретил ее очень радостно и никаких вопросов не задавал. Проворчал только:
— Без меня чтоб ни шагу теперь.
— Достукались? — улыбнулся Юрий Петрович. — Ну, спать. Дамы и пажи — в палатку, рыцари — под косматую ель.
Колька и головы до подушки не донес: как свалился, так и засопел. А вот Нонне Юрьевне не спалось долго, хоть и расстарался Егор, наломав ей под бочок самого нежного лапника.
Кажется, она все-таки поцеловала Юрия Петровича. В страхе и слезах она не давала отчета в своих поступках и, не колеблясь, повисла бы на шее у Фили или у Черепка, если бы им случилось найти ее. Но случилось это Юрию Петровичу, и Нонна Юрьевна до сей поры чувствовала на губах жесткую, выдубленную солнцем и ветром щетину, тихонько трогала пальцами эти грешные губы и улыбалась.
Мужчины уснули сразу. Егор храпел, завалив голову, а Юрий Петрович вздыхал во сне и хмурился. То ли видел что-то сердитое, то ли недоволен был звонким Егоровым соседством.
Проснулся он рано: Егор, выбираясь из-под плащ-палатки, которой они оба укрывались, потянул не за тот край.
— Куда? Рано еще.
— Так…— Егор почему-то засмущался. — Погляжу пойду. Вы спите.
Юрий Петрович глянул на часы — было около пяти, — повернулся на другой бок, смутно подумал, как там спится Нонне Юрьевне, и уснул, будто провалился. А Егор взял чайник и пошел к реке.
Легкий туман еще держался кое-где над водой, еще цеплялся за мокрые кусты лозняка, и в тихой воде четко отражалось все, что гляделось в нее в это утро. Егор зачерпнул чайник, по воде разбежались круги, отражение закачалось, померкло на мгновение и снова возникло: такое же неправдоподобно четкое и глубокое, как прежде. Егор всмотрелся в него, осторожно, словно боясь спугнуть, вытащил полный чайник, тихо поставил его на землю и присел рядом.
Странное чувство полного, почти торжественного спокойствия вдруг охватило его. Он вдруг услышал эту тишину и понял, что вот это и есть тишина, что она совсем не означает отсутствия звуков, а означает лишь отдых природы, ее сон, ее предрассветные вздохи. Он всем телом ощутил свежесть тумана, уловил его запах, настоянный на горьковатом мокром лозняке. Он увидел в глубине воды белые стволы берез и черную крону ольхи: они переплетались с всплывающими навстречу солнцу кувшинками, почти неуловимо размываясь у самого дна. И ему стало вдруг грустно от сознания, что пройдет миг и все это исчезнет, исчезнет навсегда, а когда вернется, то будет уже иным, не таким, каким увидел и ощутил его он, Егор Полушкин, разнорабочий коммунального хозяйства при поселковом Совете. И он вдруг догадался, чего ему хочется: зачерпнуть ладонями эту нетронутую красоту и бережно, не замутив и не расплескав, принести ее людям. Но зачерпнуть ее было невозможно, а рисовать Егор не умел и ни разу в жизни не видел ни одной настоящей картины. И потому он просто сидел над водой, боясь шелохнуться, забыв о чайнике и о куреве, о Кольке, и о Юрии Петровиче, и обо всех горестях своей нелепой жизни.
Совсем рядом раздался шорох. Егор поднял голову; что-то белое колыхнулось за кустом, кто-то вздохнул, осторожно, вполвздоха. Он вытянул шею и сквозь листву увидел Нонну Юрьевну: она только что сняла халатик и белой ногой осторожно, как цапля, пробовала воду. Егор подумал, что надо бы взять чайник и уйти, но не ушел, потому что и этот полувздох и эти плавные женские движения тоже были отсюда, из той картины, над которой он вдруг замер, забыв обо всем на свете.
А Нонна Юрьевна сняла все, что еще оставалось на ней, и пошла в воду. Она шла медленно, ощупывая дно, гибкая и неуклюжая одновременно. И с тем же чувством спокойствия, с каким он глядел на реку, Егор смотрел сейчас на молодую женщину, на длинные бедра и покатые худенькие плечи, на маленькие, девчоночьи груди и на тяжелые, важные очки, которые она так и не решилась оставить на берегу. И, глядя, как она тихо плещется на мелководье, он понимал, что не подглядывает, что в этом нет ничего зазорного, а есть то же, что у этой реки, у берез, у тумана: красота.
Наплескавшись, Нонна Юрьевна пошла к берегу, и по мере того как вырастала она из воды, тело ее словно наполнялось пугливой стыдливостью, а чтобы прикрыть все, что хотелось, рук у нее не хватало, и она изгибалась, изо всех сил вытягивая тонкую шею и настороженно оглядывая кусты большими очками, на стеклах которых слезинками серебрились капли. И Егор совсем было собрался уходить, но на берегу она спокойно занялась волосами, старательно отжимая и вытирая их, и вновь изогнулась, но уже не испуганно, а свободно, раскованно, и Егор чуть не охнул от вдруг охватившего его непонятного восторга. И опять пожалел о том, что нельзя, невозможно, немыслимо сохранить для людей и этот миг, донеся его до них в своих заскорузлых ладонях.
А потом он опомнился и, подхватив чайник, нырнул в кусты и прибежал к костру раньше Нонны Юрьевны совсем с другой стороны. Потом они завтракали, разбирали палатку, укладывали пожитки, а Егор все время видел тихую речку и белую гибкую фигуру, отраженную в ясной воде. И вздыхал почему-то.
К обеду вышли на берег Черного озера. Оно и впрямь было черным: глухое, затаенное, с нависшими над застывшей водой косматыми елями.
— Вот и прибыли,-сказал Юрий Петрович, с удовольствием сбросив рюкзак. — Располагайтесь, а мы с Колей насчет рыбки побеспокоимся.
Он достал складной спиннинг, коробочку с блеснами и пошел к воде. Колька забегал сбоку, во все глаза глядя на непонятную металлическую удочку.
— На червя, дядя Юра?
— На блесну. Щучку или окуня.
— Ну! — усомнился Колька. — Баловство это, поди?
— Может, и баловство. Отойди-ка, Николай Егорыч.
На пятом забросе леска резко натянулась, и двухки лограммовая щука свечой взмыла вверх.
— Клюнула!-заорал Колька. — Тятька! Нонна Юрьевна! Щуку тащим!
— Погоди кричать, еще не вытащили.
Берег был низким, болотистым, заросшим осокой, и Юрий Петрович легко выволок серозеленую щуку с широко разинутой черной пастью. Белое брюхо проехалось по осоке, Юрий Петрович прижал щуку носком сапога, вырвал из зева блесну и отбросил рыбу подальше от берега.
— Вот и обед.
— А мне…— Колька даже слюной подавился от полнения. — Попробовать, а?
— Учись,-сказал Юрий Петрович.
Он показал мальчику, как забрасывать спиннинг, и, поддев щуку сучком, пошел к костру. А Колька остался на берегу. Забросы пока не получались, блесна летела куда ей вздумается, но Колька старался.
— Поди, денег стоит, — озабоченно сказал Егор. — Сломает еще.
— Починим, — улыбнулся Юрий Петрович, и Нонна Юрьевна тотчас же улыбнулась ему.
Колька стегал Черное озеро до вечера. Вернулся хмурым, но с открытием:
— За мыском кострище чье-то. Банок много пустых. И бутылок.
Все пошли смотреть. Высокий берег был вытоптан и частично выжжен, и свежие пни метили его, как оспины.
— Туристы, — вздохнул Юрий Петрович.-Вот тебе и заповедный лес. Ай да товарищ Бурьянов!
— Может, не знал он об этом, — тихо сказал Егор. Туристы умудрились вывернуть из земли и спалить межевой столб: осталась яма да черная головня.
— Хорошо гуляли!-злился Юрий Петрович. — Столб придется новый поставить, Егор Савельич. Займитесь этим, пока мы вокруг озера обойдем: поглядим, нет ли где еще такого же веселья.
— Сделаем, — сказал Егор. — Гуляйте, не беспокоитесь.
Вечером допоздна засиделись у костра. Утомленный спиннингом, Колька сладко сопел в палатке. Нонну Юрьевну упоенно жрали комары, но она терпела, хотя никакого интересного разговора так и не возникло. Глядели в огонь, перебрасываясь словами, но всем троим было хорошо и спокойно.
— Черное озеро, — вздохнула Нонна Юрьевна. — Слишком мрачно для такой красоты.
— Теперь Черное, — сказал Юрий Петрович. — Теперь Черное, а в старину — я люблю в старые книжки заглядывать — в старину оно знаете, как называлось? Лебяжье.
— Лебяжье?
— Лебеди тут когда-то водились. Особенные какие-то лебеди: их в Москву поставляли, для царского стола.
— Разве ж их едят? -удивился Егор. — Грех это.
— Когда-то ели.
— Вкусы были другими, — сказала Нонна Юрьевна.
— Лебедей было много, — улыбнулся Юрий Петрович. — А сейчас пожалуйте — Черное. И то чудом спасли.
На предложение обойти озеро Колька отмахнулся: он спозаранку уже покидал спиннинг, убедился, что до совершенства ему далеко, и твердо решил тренироваться. Юрий Петрович встретил его отказ спокойно, а Нонна Юрьевна перепугалась и с перепугу засуетилась неимоверно:
— Нет, нет, Коля, что ты говоришь! Ты должен непременно пойти с нами, слышишь? Это и с познавательной точки зрения и вообще…
— Вообще я хочу щуку поймать, — сказал Колька.
— Потом поймаешь, после. Вот вернемся и…
— Да, вернемся! Мне тренироваться надо. Юрий Петрович вон на пятьдесят метров бросает.
— Коля, но я прошу тебя. Очень прошу пойти с нами.
Юрий Петрович, сдерживая улыбку, следил за струсившей Нонной Юрьевной. Потом сжалился:
— Мы с собой спиннинг возьмем, Егорыч. Тут ты уже всех щук распугал.
Аргумент подействовал, и Колька бросился собираться. А Юрий Петрович сказал:
— А вы, оказывается, трусишка, Нонна Юрьевна.
Нонна Юрьевна вспыхнула — хоть прикуривай. И смолчала.
Оставшись один, Егор неторопливо принялся за дело. Углубил яму саперной лопаткой запасливого Юрия Петровича. Наглядел осину для нового столба, покурил подле, а потом взял топор и затопал вокруг обреченной осины, прикидывая, в какую сторону ее сподручнее свалить. В молодой осинник — осинок жалко. В ельник — так и его грех ломать. На просеку — так убирать придется, мороки часа на три. На четвертую разве сторону?
На той, четвертой стороне ничего примечательного не было: торчал остаток давно сломанной липы. Видно, с тростиночки еще липа эта горя хватила: изогнулась вся, борясь за жизнь. Сучья почти от комля начинались и росли странно, растопыркой, и тоже извивались в самых разных направлениях. Егор глянул на нее вскользь, потом — еще вскользь, чтоб прицелиться, как осину класть. Потом на руки поплевал, топор поднял, замахнулся, еще раз глянул и… И топор опустил. И, еще ни о чем не думая, еще ничего не поняв, пошел к той изломанной липе.
Что-то он в ней увидел. Увидел вдруг, разом, словно при всплеске молнии, а теперь забыл и растерянно глядел на затейливое переплетение изогнутых ветвей. И никак не мог понять, что же он такое увидел.
Он еще раз закурил, присел в отдалении и все смотрел и смотрел на эту раскоряку, пытаясь сообразить, что в ней заключено, что поразило его, когда он уже замахнулся на осину. Он приглядывался и справа и слева, откидывался назад, наклонялся вперед, а потом с внезапной ясностью вдруг мысленно отсек половину ветвей и словно прозрел. И вскочил, и замотался, и забегал вокруг этой коряги в непонятном радостном воз буждении.
— Ладно, хорошо,-бормотал он, до физического напряжения всматриваясь и перепутанные ветви. — Тело белое, как у девушки. Это она голову запрокинула и волосы вытирает, волосы…
Он проглотил подкативший к горлу ком, поднял топор, но тут же опустил его и, уговаривая сам себя не торопиться, отступил от липы и снова присел, не сводя с нее глаз. Он уже забыл и про межевой столб, и про нового лесничего, и про Нонну Юрьевну, и даже про Кольку: он забыл обо всем на свете и ощущал сейчас только неудержимое, мощно нарастающее волнение, от которого дрожали пальцы, туго стучало сердце и покрывался испариной лоб. А потом поднялся и, строго сведя выгоревшие свои бровки, решительно шагнул к липе и занес топор.
Теперь он знал, что рубить. Он увидел лишнее.
Лесничий с учительницей и Колькой вернулись через сутки. Возле давно потухшего костра сидел взъерошенный Егор и по-собачьи посмотрел им в глаза.
— Тять, а я окуня поймал!-заорал Колька на подходе. — На спиннинг, тять!
Егор не шелохнулся и будто ничего не слышал. Юрий Петрович ковырнул осевшую золу, усмехнулся.
— Придется, видно, нам его и зажарить. На четверых.
— Я кашу сварю, — торопливо сказала Нонна Юрьевна, со страхом и состраданием поглядывая на странного Егора. — Это быстро.
— Кашу так кашу, — недовольно сказал Юрий Петрович. — Что с вами, Полушкин? Заболели? Егор молчал.
— Столб-то хоть поставили?
Егор обреченно вздохнул, дернул головой и поднялся.
— Идемте. Все одно уж.
Пошел к просеке, не оглядываясь. Юрий Петрович посмотрел на Нонну Юрьевну, Нонна Юрьевна посмотрела на Юрия Петровича, и оба пошли следом за Егором.
— Вот, — сказал Егор. — Такой, значит, столб.
Тонкая, гибкая женщина, заломив руки, изогнулась, словно поправляя волосы. Белое тело матово светилось в зеленом сумраке леса.
— Вот, — тихо повторил Егор. — Стало быть, так вышло.
Все молчали. И Егор сокрушенно умолк и опустил голову. Он уже знал, что должно было последовать за этим молчанием, уже готов был к ругани, уже жалел, что снова увлекся, и сам ругал себя последними словами.
— Баба какая-то! — удивленно хмыкнул подошедший Колька.
— Это — чудо, — тихо сказала Нонна Юрьевна. — Ничего ты, Коля, еще не понимаешь.
И обняла его за плечи. А Юрий Петрович достал сигареты и протянул их Егору. Когда закурили оба, спросил:
— Как же ты один дотащил-то ее, Савельич?
— Значит, сила была, — тихо ответил Егор и заплакал.
17
В то утро, когда Егор круги на воде считал да ненароком Нонной Юрьевной любовался, у продовольственного магазина встретились Федор Ипатович с Яковом Прокопычем. Яков Прокопыч по пути на свою водную станцию всегда в магазин заглядывал аккурат к открытию: не выбросили ли чего любопытного? А Федор Ипатович приходил по сигналам сверху: ему лично завмаг новости сообщал. И сегодня он сюда за селедочкой навострился: забросили в эту точку баночную селедочку. Деликатес. И за этим деликатесом Федор Ипатович первым в очереди угнездился.
— Здорово, Федор Ипатыч, — сказал Яков Прокопыч, заняв очередь девятнадцатым: у завмага да продавщиц не один Федор Ипатович в знакомых ходил.
— Наше почтение, — отозвался Федор Ипатович и газету развернул — показать, что в разговоры вступать не готовится.
В другой бы день Яков Прокопыч, может, и обратил бы внимание на непочтение это, может, и обиделся бы. А тут не обиделся, потому что новость нес обжигающую и спешил ее с души сложить.
— Что о ревизии слыхать? Какие эффективности?
— О какой такой ревизии?
— О лесной, Федор Ипатыч. О заповедной.
— Не знаю я никакой ревизии, — сказал Федор Ипатыч, а строчки в газете вдруг забегали, буквы запрыгали, и ни единого слова уже не читалось.
— Тайная, значит, ревизия, — сделал вывод Яков Прокопыч.-А свояк ничего не сообщает?
— Какой такой свояк?
— Ваш. Егор Полушкин.
Совсем у Федора Ипатовича в глазах зарябило: какая ревизия? При чем Егор? И спросить хочется, и солидность терять боязно. Сложил газету, сунул ее в карман, похмурился.
— Известно, значит, всем.
А что известно — и сам бы узнать не прочь. Да как?
— Известно,-согласился Яков Прокопыч.-Неизвестны только выводы.
— Какие выводы? -Федор Ипатович насторожился. — Не будет выводов никаких.
— Видать, не в полном вы курсе, Федор Ипатыч, — сказал въедливый Сазанов. — Будут строгие выводы. На будущее. Для тех выводов учительницу и включили.
Какая комиссия? Какая учительница? Какие выводы? Совсем уж Федор Ипатович намеками истерзался, совсем уж готов был в открытую у Якова Прокопыча все расспросить, да как раз в миг этот магазин открыли. Все туда потекли, вдоль прилавков выстраиваясь, и разговор оборвался.
И уж только потом, когда полностью оторвались, возобновился: Федор Ипатович специально на улице поджидал.
— Яков Прокопыч, чего-то я недопонял. Где, говорите, Полушкин-то обретается?
— В лесу он обретается: комиссию ведет. В ваши заповедные кварталы.
Туча тучей Федор Ипатович домой вернулся. На Марьицу рявкнул, что та чуть стакан в руках удержала. Сел к завтраку— кусок в горло не лез. Ах, Егор Полушкин! Ах, змея подколодная! Недаром, видать, с учителкой любезность разводил: под должность копает. Под самый корешок.
Весь день молчал, думы свои чугунные ворочал. И комиссия не праздничек, и ревизия не подарок. Но это еще так-сяк, это еще стерпеть можно, а вот то, что свой же сродственник, друг-приятель, бедоносец чертов, корень жизни твоей вагой поддел, это до глухоты обидно. Огнем это жжет, до боли непереносимой. И простить этого Федор Ипатович не мог. Никому бы этого не простил, а Егору — особо.
Два дня сам не свой ходил и ел через раз. На Марьицу рычал, на Вовку хмурился. А потом отошел вроде, даже заулыбался. Только те, кто хорошо Федора знал, улыбку эту, навеки застывшую, по достоинству оценили.
Ну, а Егор Полушкин про эту улыбку и знать ничего не знал и не догадывался. Да если бы и знал, внимания бы не обратил. Не до чужих улыбок ему было— сам улыбался от уха до уха. И Колька улыбался, не веря собственному счастью: Юрий Петрович ему на всеобщих радостях спиннинг подарил.
— Главное, я не сразу углядел-то! — в сотый раз с неиссякаемым восторгом рассказывал Егор. -Сперва, значит, вроде ударило меня, а потом позабыл, чего ударило-то. Глядел, глядел, значит, и углядел!
— Учиться вам надо, Егор Савельич, — упрямо талдычила Нонна Юрьевна.
— Вам оно, конечно, виднее, а меня ударило! Ударило, поверите ли, мил дружки вы мои хорошие!
Так, радостно вспоминая о своем внезапном озарении, он и притопал в поселок. И на крайней улице вдруг остановился.
— Что стал, Егор Савельич?
— Вот что, — серьезно сказал Егор и вздохнул. — Не обидите, а? Радость во мне сейчас расставаться не велит. Может, ко мне пожалуете? Не ахти, конечно, угощение, но, может, честь окажете?
— Может, лучше потом, Егор Савельич? — замялась Нонна Юрьевна. — Мне бы переодеться…
— Так хороши, — сказал Юрий Петрович. — Спасибо, Егор Савельич, мы с удовольствием.
— Да мне-то за что, господи? Это вам спасибо, вам!
День был будним, о чем Егор за время своей вольной жизни как-то позабыл. Харитина работала, Олька в яслях забавлялась, и дома их встретило только кошкино неудовольствие. Егор шарахнул по всем закромам, но в закромах было пустовато, и он сразу засуетился.
— Счас, счас, счас. Сынок, ты картошечки спроворь, а? Нонна Юрьевна, вы тут насчет хозяйства сообразите. А вы, Юрий Петрович, вы отдыхайте покуда, отдыхайте.
— Может, хозяйку подождем?
— А она аккурат и поспеет, так что отдыхайте. Курите тут, умойтесь. Сынок покажет.
Торопливо бормоча гостеприимные слова, Егор уже несколько раз успел слазить за Тихвинскую богоматерь, ощупать пустую коробку из-под конфет и сообразить, что денег в доме нет ни гроша. Это обстоятельство весьма озадачило его, добавив и без того нервозной суетливости, потому что параллельно с бормотанием он лихорадочно соображал, где бы раздобыть десятку. Однако в голову, кроме сердитого лица Харитины, ничего путного не приходило.
— Отдыхайте, значит. Отдыхайте. А я, это… Сбегаю, значит. В одно место.
— Может, вместе сбегаем? — негромко предложил Юрий Петрович, когда Нонна Юрьевна вышла вместе с Колькой. — Дело мужское, Егор Савельич.
Егор строго нахмурился. Даже пальцем погрозил:
— Обижаешь. Ты гость, Юрий Петрович. Как положено, значит. Вот и сиди себе. Кури. А я похлопочу.
— Ну, а если по-товарищески?
— Не надо,-вздохнул Егор. — Не порть праздник.
И выбежал.
Одна надежда была на Харитину. Может, с собой она какие-никакие капиталы носила, может, одолжить у кого-нито могла, может, присоветовать что путное. И Егор с пустой кошелкой, на дне которой сиротливо перекатывалась пустая бутылка, перво-наперво рванул к своей благоверной.
— А меня спросил, когда приглашал? Вот сам теперь и привечай, как знаешь.
— Тинушка, невозможное ты говоришь.
— Невозможное? У меня вон в кошельке невозможного— полтора целковых до получки. На хлеб да Ольке на молоко.
Красная она перед Егором стояла, потная, взлохмаченная. И руки, большие, распаренные, перед собой на животе несла. Бережно, как кормильцев дорогих.
— Может, одолжим у кого?
— Нету у нас одалживателей. Сам звал, сам и хлопочи. А я твоих гостей и в упор не вижу.
— Эх, Тинушка!..
Ушла. А Егор вздохнул, потоптался в парном коридоре, что вел на кухню, и вдруг побежал. К последней пристани и последней надежде: к Федору Ииатовичу Бурьянову.
— Так, так, — сказал, выслушав все, Федор Ипатович. — Значит, в полном удовольствии лесничий пребывал?
— В полном, Федор Ипатыч, — подтвердил Егор. — Улыбался.
— К Черному озеру ходили?
— Ходили. Там… это… туристы побывали. Лес пожгли маленько, набедили.
— И тут он улыбался, лесничий-то? Егор вздохнул, опустил голову, с ноги на ногу перемялся. И надо было бы соврать, а не мог.
— Тут он не улыбался. Тут он тебя поминал.
— А когда еще поминал?
— А еще порубку старую на обратном конце нашли. В матером сосеннике.
— Ну, и какие же такие будут выводы?
— Насчет выводов мне не сказано.
— Ну, а на порубку-то кто их вывел? Компас, что ли?
— Сами вышли. На обратном конце.
— Сами, значит? Умные у них ноги. Ну-ну.
Федор Ипатович сидел на крыльце в старой рубахе без ремня и без пуговиц — враспах. Подгонял топорища под топоры: штук десять топоров перед ним лежало. Егор стоял напротив, переступая с ноги на ногу: в кошелке брякала пустая пол-литра.
Стоял, переминался, глаза отводил тот, кто в долг просит, тот загодя виноват.
— Все, значит, сами. И туристов сами нашли и порубки старые: ловко. Умные, выходит, люди, а?
— Умные, Федор Ипатыч, — вздохнул Егор.
— Так, так. А я глянь, чего делаю. Я инвентарь чиню: его по описи передавать придется. Ну, так как скажешь, Егор, зря я его чиню или не зря?
— Так чинить — оно не ломать. Оно всегда полезное дело.
— Полезное говоришь? Тогда слушай мой вывод. Вон со двора моего сей же момент, пока я Пальму на тебя не науськал! Чтоб и не видел я тебя более и слыхом не слыхивал. Ну, чего стоишь, переминаешься, бедоносец чертов? Вовка, спускай Пальму! Куси его, Пальма, цапай! Цапай!
Тут Пальма и впрямь голос подала, и Егор ушел. Нет, не от Пальмы: сроду еще собаки его не трогали, Сам собой ушел, сообразив, что денег тут не одолжат. И очень поэтому расстроился.
Вышел со двора, постоял, поглядел на петуха, что топором его был сработан. Улыбнулся ему, как знакомому, и враз расстройство его пропало. Ну, не добыл он денег на угощение, ну, стоит ли из-за этого печаловаться, раз с крыши петух орет, а в лесу дева белая волосы расчесывает? Нет, Федор Ипатыч, не достигнешь ты теперь до обиды моей, потому что во мне покой поселился. Тот покой, который никогда не посетит тебя, никогда тебе не улыбнется. А что денег нет и людей принять не могу, так то пустое. Раз деву они мою поняли, так и это они поймут.
И, подумав так, он с легким сердцем и пустой кошелкой потрусил к собственному дому. И пустая бутылка весело брякала в такт.
— Товарищ Полушкин! Полушкин! Оглянулся: Яков Прокопыч. С лодочной, видать, станции: ключи в руке несет.
— Здоров, товарищ Полушкин. Куда поспешаешь-то?
Сказал Егор, куда поспешает.
— Гость важный, — отметил Яков Прокопыч. — А кошелка пустая. Нескладность.
— Чайком побалуются.
— Нескладность, — строго повторил Яков Прокопыч. — Однако, если по-соседски, то можно рассудить. Я имею непочатую банку селедки и заход в магазин с твоей пустой кошелкой. А ты имеешь важного гостя. Пойдет?
— Что пойдет-то? — не понял Егор. Яков Прокопыч с упреком посмотрел на него. Вздохнул даже, коря за несообразительность.
— Знакомство.
— Ага! -сказал Егор. — С тобой, что ли?
— Я прихожу со всем припасом из магазина. Ты мне радуешься и знакомишь. Как бывшего справедливого начальника.
— Ага, — с облегчением сказал Егор, уразумев, наконец, всю сложность товарообмена. — Это пойдет.
— Это ты молодец, товарищ Полушкин,-с чувством отметил Яков Прокопыч, забирая у Егора пустую кошелку. — Лесничий — птица важная. Ежели она не перелетная, конечно.
С тем они и расстались. Егор припустил домой, где уже вовсю кипела картошечка. А через полчаса появился и сам Яков Прокопыч с тяжелой кошелкой, в которой уже не брякало, а булькало. На Якове Прокопыче был невероятно новый костюм и соломенная шляпа с дырочками.
А фокус состоял в том, что Яков Прокопыч очень любил знакомиться с людьми, занимающими пост. И чем выше был пост, тем больше любил. Даже хвастался:
— У меня секретарь знакомый. И два председателя.
И неважно для него было, чего они там председатели, а чего — секретари. У него свой табель был.
И нового лесничего он точно вычислил: чуть повыше директора совхоза и чуть пониже инструктора райкома. А личные качества Юрия Петровича Чувалова не интересовали Якова Прокопыча. Ну зато, правда, он никаких благ от него получать и не рассчитывал. Он бескорыстно знакомился.
— Строгости соблюдаем мало, — говорил он за столом. — Много стало отвлечения в нашем народе. А вот берем мою жизнь: что в ней главное? Главное в ней — что нелепо. Но я же один, и мне не радостно. Что-то мне, дорогой, уважаемый товарищ, не радостно. Может, я чего не достиг, может, я чего недопонял, не знаю. Знаю, что вхожу в возраст, сказать научно, без полною к себе уважения. Непонятность.
Юрий Петрович с трудом поддерживал его возвышен ную беседу, а Егор и вовсе не слушал. Он счастлив был, что в его доме сидят хорошие, веселые люди и что Харитина, с работы вернувшись, грудь свою выпятила совсем по другому поводу.
— Гости вы наши дорогие, здравствуйте! Нонна Юрьевна, красавица ты моя, зарумянилась-то как на нашем солнышке! Налилась, девушка, что яблочко, вызрела!
И с Нонной расцеловалась, и Егора уважительно звала, и из тайников своих конфеты с печеньем выгребла. А потом увела Нонну Юрьевну на кухню. О чем они там говорили, он не знал, но не пугался, потому что в хорошее верил торопливо и радостно. Не знал, что строгая, шумная и сильная жена его на табурет рухнула и заплакала вдруг тихо и жалобно:
— Силушек моих нет, Нонна ты моя дорогая Юрьевна. Измотал меня муж мой, измучил и снов лишил. Пусть бы лучше пил он ежедень, пусть бы лучше бил он меня, пусть бы лучше на чужие юбки поглядывал. Годы идут, дети растут, а крепости в жизни нашей нету. Никакой нету крепости, девушка. И сегодня нету, и завтра не будет. А можно ли без семейной крепости да людской уважительности детей выпестовать? Мать тело питает, отец — душу, так-то мир держится. А коли в семье разнотык, коли я, баба темная да немудрая, и за мать и за отца, и хлебом кормлю и душу креплю, так беда ведь то, Нонна Юрьевна, горе горькое! Не скрепим мы, бабы, душ сынов наших. Крикливы мы, да отходчивы, слезливы, да ненаходчивы. Весь день в стирках да стряпне, в тряпках да белье, а на кухне мужика не вырастишь.
Так она плакала, а для Егора все было распрекрасно, все было правильно, и после третьей рюмочки он не выдержал:
— Спой, Тина, а? Уважь гостей дорогих.
Сказал и испугался: опять «тягры» свои понесет. А Харитина грудь надула, голову откинула, поднатужилась и завела — аж стекла задребезжали:
Зачем вы, девочки, красивых любите…
И Юрий Петрович, брови сдвинув, подпевать ей принялся. А за ним и Нонна Юрьевна: тихонечко, себя стесняясь. А там и Егор с Колькой. Харитина песню вела, а они пели. Уважительно и с бережением.
Только Яков Прокопыч не пел: хмурился. И жалел, что угощение зря потратил: если начальник песни вторым голосом поет, — разве это начальник? Нет, такой долго не продержится, это точно. Сгорит.
18
Весь поселок слышал, какие песни пели у Полушкина. Как потом всем застольем Нонну Юрьевну провожали, как смеялась она и как Егор лично ей спел свою любимую:
Ах, люди добрые, поверьте.
Ды расставанье, ды хуже смерти!
А Юрий Петрович вернулся ночевать к Егору. Кольке в доме постелили, а мужчины легли в сараюшке. И вот, о чем они говорили, об этом никто не слышал, потому что разговор тот был серьезным.
— Егор Савельич, что если я вам этот лес поручу?
— А как же свояк? Федор Ипатыч?
— Жук ваш Ипатыч. Жук и прохвост: сами видели. Ну, а если по совести? Если лесником вас-будет порядок?
Егор помолчал, поразмыслил. Неделю бы назад он за такое предложение горло бы свое надсадил, заверяя, что и порядок будет, и работа, и все, что положено. А сейчас — странное дело! — сейчас вроде бы и не очень обрадовался. Нет, обрадовался, конечно, но радости своей не высказал, а спокойно обдумал все, взвесил и сказал, как солидный мужик:
— Порядок будет полный.
— Ну, спасибо, Егор Савельич. Завтра все и решим. Спокойной ночи.
Юрий Петрович на бок повернулся и сонно задышал, а Егор долго лежал без сна. Лежал, думал хорошие думы, чувствовал полный, торжественный покой, прикидывал, что он сделает в лесу доброго и полезного. И думы эти совсем незаметно перешли в сон, и уснул он крепко и глубоко, как парнишка. Без тревог и волнений.
А вот Федор Ипатыч спал плохо: всхрапывал, метался, просыпался вдруг и собаку слушал. Пальма цепью звякала, рвалась куда-то, лаяла на всю округу, и Федор Ипатыч жалел, что не старая она собака. Злился, ворочался с боку на бок, а потом решил, что жалко не жалко, а весной все равно ее пристрелит. И с этим радостным решением кое-как протянул до утра в тягостной полудремоте.
Завтракать сел без всякого аппетита. Ковырял яишенку вилкой, хмурился, на Марьицу ворчал. А потом в окно поглядел и чуть вилку не выронил.
Перед домом его стояли Егор Полушкин и новый лесничий Юрий Петрович Чувалов. Егор чего-то на петуха показывал и смеялся. Зубы щерил.
— Убери-ка все это, Марьица, — сказал Федор Ипатыч.
— Что все, Феденька?
— Жратву убери! — рявкнул он вдруг. — Все, чтоб дочиста на столе!
Не успела Марьица стол вытереть — дверь распахнулась и оба вошли. Поздоровались, но рук не подали. Ну, Егору-то первому и не положено вроде, а вот что Чувалов от бурьяновского пожатия свою уберег, это Федора Ипатовича насторожило.
— Славный у вас домик, — сказал Юрий Петрович. — Не тесно втроем-то?
— Это кому тесно? Это нам тесно? Это в родном-то доме…— начала было Марьица.
— Годи! — крикнул хозяин. — Ступай отсюда. У нас свой разговор.
Вышла Марьица к сыну в соседнюю комнату. А Вовка знак ей там сделал и опять ухом к щели замочной припал.
— И полы тесаные. Богато.
— Все уплачено. Все — по закону.
— Насчет закона мы суд спросим. А пока займемся делом: вот вам новый лесник, товарищ Полушкин Егор Савельич. Прошу в моем присутствии по акту передать ему имущество и документацию.
— Приказа не вижу.
— С приказом не задержу.
— Когда будет, тогда и передам.
— Не осложняйте своего положения, Бурьянов. Пе редадите сейчас, приказ получите завтра. Все ясно! Вот и приступим. Как, Егор Савельич?
— Приступим, — сказал Егор.
— Ну, добро. — Федор Ипатович как пуд уронил. — Приступим.
Два дня Егор имущество принимал, каждый топор, каждый хомут осматривал. А потом проводил Юрия Петровича в город, запряг поступившую в его распоряжение казенную кобылу и вместе с Колькой подался в заповедный лес. Наводить порядок.
— Когда вернетесь-то? — спросила Харитина.
— Не скоро, — сказал. — Пока все там не уделаем, как требуется, не вернемся.
Колька вожжами подергал, почмокал: поехали. А Юрий Петрович тем временем, в город прибыв, написал сразу два приказа: о снятии с работы Бурьянова Ф. И. и о назначении на должность Полушкина Е. С. Потом оттащил начальнику угрозыска папочку Федора Ипатовича, сочинил заявление, какое требовалось для возбуждения дела, а придя домой, сел за письмо. Крупными буквами написал:
«Здравствуй, дорогая мамочка!»
Закончив письмо, долго сидел, сдвинув брови и уставясь в одну точку. Потом взял ручку, решительно вывел: «Дорогая Марина!» — подумал, зачеркнул «дорогая», написал «уважаемая», зачеркнул и «уважаемую» и бросил ручку. Письмо не складывалось, аргументы казались неубедительными, мотивы неясными, и вообще он еще не решил, стоит ли писать это письмо. И не написал.
А Егор упоенно чистил лес, прорубал заросшие просеки, стаскивал в кучи валежник и сухостой. Он соорудил шалаш, где и жил вместе с Колькой, чтобы не тратить зазря время на поездки домой. И все равно времени ему не хватало, и он был счастлив оттого, что ему не хватает времени, и если бы сутки были вдвое длиннее, он бы и тогда загрузил их от зари до зари. Он работал с азартом, с изнуряющим, почти чувственным наслаждением и, засыпая, успевал подумать, какой он счастливый человек. И спал с улыбкой, и просыпался с улыбкой, и весь день ходил с нею.
— Сынок, ты стихи сочинять умеешь?
Колька сердито засопел и не ответил. Егор, не сдаваясь, спросил еще раз. Колька опять засопел, но ответил:
— Про это не спрашивают.
— Я для дела, — пояснил Егор. — Понимаешь, сынок, турист все едино сюда проникнет, потому как весь лес не огородишь, а один я не услежу. И будет снова Юрию Петровичу расстройство. Ну, конечно, можно надписи туристу сделать: мол, то разрешено, а это запрещено. Только ведь скучно это, надписи-то в лесу, правда? Вот я и удумал: стихи. Хорошие стихи о порядке. И туристу будет весело и нам покойно.
— Ладно, — вздохнул Колька. — Попробую.
После оды на смерть Ункаса Колька написал только одно стихотворение — про девочку с косичками и про любовь до гроба, — но ничего хорошего из этого не вышло. Оля Кузина показала стихи Вовке Бурьянову, Вовка с гоготом зачитал их классу, и Кольку долго дразнили женихом. Он сильно расстроился и решил навсегда порвать с творчеством.
— Для дела разве что. А так — баловство это, тять.
— Ну, не скажи, — усомнился Егор. — А песни как же тогда?
— Ну, что песни, что песни… Не будешь же ты песни туристам петь, правда?
— Не буду, — согласился Егор. — Некогда. Мы их… это… выжжем.
На другой день Колька не пошел с отцом в кварталы и подальше отложил спиннинг. Достал тетрадку, карандаш и, хмурясь и сердито шевеля губами, начал сочинять стихи. Дело оказалось трудным, Колька взмок и уморился, но к вечеру выдал первую продукцию. — Ну, слушай, тять, — Колька в поисках вдохновения посмотрел в вечернее небо, откашлялся и зачастил:
Граждане туристы, чтобы было чисто, не палите по лесу множество костров.
Вы найдите лучше, где дровишек куча
И кострище сделано лесником.
— Ага, — сказал Егор. — Про кострище — это хорошо, а то еще, не дай бог, лес попалят. Это пойдет, сынок, молодец.
— У меня еще про муравьев есть, — объявил
Колька, явно польщенный отцовским признанием. — Так,.значит:
Я муравей. Я — житель лесной, и дом мой стоит под высокой сосной.
Ты мимо пройди и не трогай его, нам больше не надо от вас ничего.
— Вот это да! — с чувством сказал Егор. — Это ты здорово сочинил. И складно.
— Я завтра еще сочиню! — закричал Колька вдохновенно. — Я, может, целую поэму сочиню!
— Надо, чтоб коротко, — уточнил Егор. — Коротко и ясно. Вот как про мурашей.
— Будет коротко, — подтвердил Колька. — Коротко и звонко.
Оставив Кольку сочинять звонкие стихи, Егор на другой день отправился домой. Настругал досок, сколотил из них щиты, погрузил все на телегу, и многотерпеливая казенная кобыла уже к вечеру тронулась в обратный путь к шалашу возле Черного озера.
Старая кобыла шла степенным шагом. Егор сосредоточенно бил комаров и размышлял, что бы еще такое уделать в подведомственном лесу. Может, матерые деревья переметить, чтоб — упаси бог! — не повалил кто на дровишки или на материал. Может, еще что сообразить для туристов, которые, пронюхав про заповедный уголок, теперь уж ни за что не оставят его в покое. А может, действительно переписать всю лесную живность в толстую тетрадь и подарить эту тетрадь Юрию Петровичу: то-то, поди, удивится!
И так он трясся на телеге по торной лесной дороге и думал свои думы, пока тягучий треск падавшего дерева не привлек его внимания. С тяжким вздохом упало это дерево на землю, на миг стало тихо, а Егор, натянув вожжи, спрыгнул с телеги и побежал. И пока бежал, все отчетливее стучали торопливые воровские топоры, и он бежал на этот стук.
Подле поваленного ствола копошились двое, обрубая сучья. Но Егор сейчас не считал порубщиков: двое — так двое, пятеро — так пятеро. Он осознал свое право, и это сознание делало его бесстрашным. И поэтому он просто забежал со стороны просеки, чтоб дорогу им отсечь, сквозь кусты выломился и заорал:
— Стой и с места не сходи! Фамилия? Обернулись те двое: Филя и Черепок. И Егор остановился, точно на пень набежал.
— Во! — сказал Филя. — Помощник пришел. А Черепок глядел злыми красными глазками. И молчал.
— Какое интересное получается явление, — продолжал Филя, улыбаясь еще приветливее, чем прежде, в дружеские времена. — Историческая называется встреча. На высоком уровне за круглым пеньком.
— Зачем повалили? — тупо спросил Егор, пнув ногой лесину. — Кто это велел валить?
— Долг, — вздохнул Филя, но улыбку не спрятал. — Зачем, интересуешься спросить? А в фонд. Отгрузим завтра три пустых пол-литры: пусть жгут танки империализма бензиновым огнем.
— Кто велел, спрашиваю? — Егор изо всех сил сдвинул брови, чтоб стать строгим хоть маленько. — Опять шабашка ваша дикая, так понимать, да?
— Понимай так, что три пол-литры. — Филя сладко причмокнул и зажмурился. — Одну можем тебе подарить, если поспособствуешь.
Егор поглядел на странно сопевшего Черепка, сказал:
— Топоры давайте.
— Топоры мы тебе не дадим, — сказал Филя. — А дадим либо пол-литру, либо по шее. Сам выбирай, что тебе сподручнее.
— Я как официальный лесник тутошнего массива официально требую…
— А фамилия моя сегодня будет Пупкин, — вдруг глухо, как из бочки, сказал Черепок -Так и запиши, полицай проклятый.
Замолчал, и сразу стало тихо-тихо, только стрекозы звенели. И Егор услышал и этот звон, и эту тишину. И вздохнул:
— Какой такой полицай? Зачем так-то?
— В начальство вылез? — захрипел Черепок. — Вылез в начальники и уже измываешься? Уже фамилию спрашиваешь? А, то ты видал? Видал, мать твою перемать..
Он картинно рванул на груди перепревшую, ветхую рубаху, и она распалась от плеча до пупка, распалась вдруг, без звука, как в немом кино. Черепок, выскользнув из рукавов, повернулся и подставил Егору потную спину:
— Видал?
Грязная, согнутая колесом спина его была вся в бугристых сизых шрамах. Шрамы шли от бока до бока, ломаясь на худой, острой хребтине.
— Художественно расписано, — сказал Филя, ухмыляясь. — Видно руку мастерства.
— Все тут расписаны, все! — кричал Черепок, не разгибаясь. — И полицаи, и эсэсы, и жандарма немецкая. Ты тоже хочешь? Ну, давай! Давай расписывайся!
— Жену с малыми детьми у него полицаи в избе сожгли, — тихо и неожиданно серьезно сказал Филя. — Укройся. Укройся, Леня, не перед тем выставляешься. Черенок покорно накинул разодранную рубаху, всхлипнул и сел на только что сваленную сосну. Несмотря на зной, его трясло, он все время тер корявыми ладонями небритое лицо и повторял:
— А жить-то когда буду, а? Жить-то когда начну?
И опять Егор услышал звон стрекоз и звон тишины. Постоял, ожидая, когда схлынет с сердца тягостная жалость, посмотрел, как вздрагивает в непонятном ознобе Черепок, и гулко сглотнул, потому что сжало вдруг горло Егорово, аж подбородок затрясся. Но он проглотил этот ком и тихо сказал:
— При законе я состою.
— А кто знать-то будет? — спросил Филя. — Что он, считанный, лес-то твой?
— Все у государства считано, — сказал Егор. — И потому требую из леса утечь. Завтра акт на порубку составлю. Топоры давайте.
Руку к топорам протянул, но Филя враз перехватил тот, какой поближе. И на руке взвесил:
— Топор тебе? А топором не желаешь? Лес глухой, Егор, а мы люди темные…
— Отдай ему топор, — сказал вдруг Черепок. — Света я не люблю. Я темь люблю.
И пошел сквозь кусты, рубахи не подобрав. И разорванная, перепревшая рубаха волочилась за ним, цепляясь за сучья.
— Ну, Егор, не обижайся, когда впотьмах встретимся!
Это Филя на прощанье сказал, топоры ему швырнув. А Егор заклеймил поваленные деревья, забрал топоры и вернулся к сонной кобыле. Сел в телегу, вжарил вдруг кнутом по неповинной каленной спине и затрясся к озеру. Только топоры о щиты брякали.
У озера Колька ждал со стихами про хорошее поведение. И это было единственным, о чем хотел сейчас думать Егор.
19
С каждым днем Нонна Юрьевна все острее ощущала необходимость съездить в город. То ли за книжками, то ли за тетрадками. Сперва мыкалась, а потом пошла к директору школы и многословно, волнуясь, сообщила ему, что учебного года без этой поездки начать невозможно. И что она хоть сейчас готова поехать и привезти все, что требуется.
— А что требуется? — удивился директор. — Ничего, слава богу, не требуется.
— Глобус, — сказала Нонна Юрьевна. — У нас совсем никудышный глобус. Вместо Антарктиды — дыра.
— Нет у меня лимитов на ваши Антарктиды, — проворчал директор. — Они глобусами в футбол играют, а потом дыра. Кстати, с точки зрения философской дыра — это тоже нечто. Это некое пространство, окруженное материальной субстанцией.
— Могу и футбол купить, — с готовностью закивала Нонна Юрьевна. — И вообще. Инвентарь.
— Ладно, — согласился директор. — Если в тридцатку уложитесь, — отпущу. Дорога за ваш счет.
В городе проходило какое-то областное совещание, и мест в гостиницах не оказалось. Однако это обстоятельство скорее обрадовало Нонну Юрьевну, чем огорчило. Она тут же позвонила Юрию Петровичу, сказала, что ее насильно отправили сюда в командировку, и не без тайного злорадства сообщила, что мест в гостиницах нет.
— Вы человек авторитетный, — говорила она, улыбаясь телефонной трубке. — Походатайствуйте за командировочного педагога из дремучего угла.
— Походатайствую, — сказал Юрий Петрович бодро. — Голодная, поди? Ну, приходите, что-нибудь сообразим.
— Нет…— вдруг пискнула Нонна Юрьевна. — То есть приду.
Именно в этот момент Нонна вдруг обнаружила, что в ней до сего времени мирно уживались два совершенно противоположных существа. Одним из этих существ была спокойная, уверенная в себе женщина, выбившая липовую командировку и ловко говорившая по телефону. А другим — трусливая девчонка, смертельно боявшаяся всех мужчин, а Юрия Петровича особенно. Та девчонка, что пискнула в трубку «нет».
А Юрий Петрович вместо ходатайства в буфет бросился. Накупил булочек, молока, сластей, заказал чай горничной. Только успел в номере прибрать и накрыть ни стол, как постучала сама Нонна Юрьевна.
— Извините. Вам не удалось помочь мне, Юрий Петрович?
— Что? Ах да, с устройством. Я звонил. Обещали к вечеру что-нибудь сделать, но без гарантии. Вот чайку попьем — еще позвоню.
Врал Юрий Петрович с некоторым прицелом, хотя никаких заранее обдуманных намерений у него не было. Просто ему очень нравилась эта застенчивая учительница, и он не хотел, чтобы она уходила. Номер был двухкомнатный, и втайне мечталось, что Нонна Юрьевна вынуждена будет остаться здесь до утра. Вот и все, а остальное он гнал от себя искренне и настойчиво. И потому угощать Нонну Юрьевну мог с чистой совестью.
Проголодавшаяся путешественница поглощала бутерброды с недевичьим аппетитом. Юрий Петрович лично сооружал их для нее, а сам довольствовался созерцанием. И еще расспрашивал: ему нравилась ее детская привычка отвечать с набитым ртом.
— Значит, вы считаете исполнительность положительным качеством современного человека?
— Безусловно.
— А разве тупое «будет сделано» не рождает бездумного соглашательства? Ведь личность начинается с осознания собственного "я", Нонна Юрьевна.
— Личность сама по себе еще не идеал: Гитлер тоже был личностью. Идеал — интеллигентная личность.
Нонна Юрьевна была максималисткой, и это тоже нравилось Юрию Петровичу. Он все время улыбался, хотя внутренне подозревал, что эта улыбка может выглядеть идиотской.
— Под интеллигентной личностью вы понимаете личность высокообразованную?
— Вот уж нет. Образование — количественная оценка человека. А интеллигентность — оценка качественная. Конечно, количество способно переходить в качество, но не у всех и не всегда. И для меня, например, Егор Полушкин куда более интеллигент, чем некто с тремя дипломами.
— Суровая у вас шкала оценки.
— Зато правильная.
— А еще какое качество вы хотели бы видеть в людях?
— Скромность, — сказала она, вдруг потупившись.
Юрий Петрович подумал, что этот ответ скорее реакция на ситуацию, чем точка зрения, но развивать эту тему не решился. К этому времени Нонна Юрьевна съела все пирожные и теперь послушно дохлебывала пустой чай.
— Вы не позабудете позвонить насчет гостиницы?
— Ах, да! — спохватился Юрий Петрович. — Конечно, конечно.
Он прошел к телефону и, пока Нонна Юрьевна убирала со стола, набрал несуществующий номер. В трубке сердито гудело, и Юрий Петрович боялся, что она услышит этот гудок. И говорил громче, чем требовалось:
— Коммунхоз? Мне начальника отдела. Здравствуйте, Петр Иванович, это Чувалов. Да-да, я звонил вам. Что? Но это невозможно, Иван Петрович! Что вы говорите? Послушайте, я очень вас прошу…
По неопытности Юрий Петрович не только путал имя начальства, но и не делал пауз между предложениями, и если бы Нонна Юрьевна слушала, что он бормочет, она бы сразу все поняла. Но Нонна Юрьевна была погружена в свои думы, предоставляя Юрию Петровичу возможность наивно врать в гудящую телефонную трубку.
Секрет заключался в том, что Нонна Юрьевна впервые в жизни была в гостях у молодого человека.
Пока шел студенческий ужин с молоком и пирожными, девчонка, уживавшаяся в ее существе рядом с женщиной, чувствовала себя вполне в своей тарелке. Но когда чаепитие закончилось, а за окном сгустились сумерки, девчонка стала пугливо отступать на второй план. А на первый все заметнее выходила женщина: это она сейчас оценивала поведение Юрия Петровича, это она чувствовала, что нравится ему, это она настойчиво вспоминала, что никто не заметил, как Нонна Юрьевна прошла в этот номер.
И еще эта женщина сердито говорила сейчас Нонне: «Не будь дурой». Нонна очень пугалась этого голоса, но он звучал в ней все настойчивее: «Не будь дурой. Ты же ради него организовала эту командировку, так не будь же идиоткой, Нонка». И Нонна очень пугалась этого голоса, но не спорила с ним.
Вот почему она и не разобралась в наивной игре Юрия Петровича с телефонной трубкой. А очнулась только, когда он сказал:
— Знаете, Нонна, а мест действительно нет. Ни в одной гостинице.
Женщина возликовала, а девчонка перетрусила. И Нонна никак не могла сообразить, что же делать ей-то самой: радоваться или пугаться?
— Боже мой, но у меня в городе нет знакомых.
— А я? — Юрий Петрович спросил сердито, потому что боялся, как бы Нонна не заподозрила его в тайных намерениях. — Номер «люкс», места хватит.
— Нет, нет…— сказала Нонна Юрьевна, но эти два «нет» прозвучали, как одно «да», и Юрии Петрович молча пошел стелить себе на диване.
Теперь, когда молчаливо решилось, что Нонна остается, они вдруг перестали разговаривать и вообще старались не видеть друг друга. И пока сидевшая в Нонне девчонка замирала от страха, женщина вела себя с горделивой невозмутимостью.
— Можно воспользоваться ванной?
— Пожалуйста, пожалуйста. — Юрий Петрович вдруг засуетился, потому что это спросила женщина, и он мгновенно почувствовал себя мальчишкой. — Полотенце только сегодня меняли. Вот…
— Благодарю вас.
И женщина гордо проследовала мимо, перебросив через руку свой самый нарядный халатик. Юрий Петрович еще не успел прийти в себя от неожиданного тона, как трусливая девчонка тут же высунула голову из ванной комнаты:
— Тут задвижки нет!
— Я знаю, не беспокойтесь, — улыбнулся Юрий Петрович, почувствовав некоторое облегчение.
Надо сказать, что в отличие от Нонны Юрьевны он попадал в сходные ситуации, но всегда все его женщины сами решали, как им поступать, и Юрию Петровичу оставалось только не быть идиотом. Но женщина, которая вдруг выглядывала из Нонны Юрьевны, скорое играла в какую-то игру, и лесничий никак не мог сообразить, сколь далеко игра эта заходит. И поэтому ему было и легче и проще, когда на смену этой таинственной женщине приходила знакомая девчонка с круглыми от страха глазами.
— Ой! — сказала эта девчонка, старательно запахивая халатик. — У вас и дверей нет.
Спальня двухкомнатного номера отделялась от гостиной портьерой, и сейчас Нонна Юрьевна в растерянности топталась на пороге.
— Стул поставьте, — посоветовал Юрий Петрович. — Если я спросонок перепутаю, куда идти, то наткнусь на стул. Он загремит, и вы успеете заорать.
— Благодарю вас, — холодно отпарировала Нонна Юрьевна женским голосом. — Спокойной ночи.
Юрий Петрович ушел в ванную, нарочно долго умывался, чтобы Нонна Юрьевна успела не только улечься, но и успокоиться. Затем погасил свет, на цыпочках прокрался к дивану, и старый диван завопил всеми пружинами, как только он на него уселся.
— Ч-черт! — громко сказал он.
— Вы еще не спите? — вдруг тихо спросила Нонна Юрьевна.
— Нет еще. — Юрий Петрович снимал рубашку, но тут же надел ее снова. — Что вы хотели, Нонна?
Нонна промолчала, а его сердце забилось легко и стремительно. Он вскочил, шагнул в соседнюю комнату, с грохотом оттолкнув стоявший на пороге стул.
— Ч-черт!..
Нонна Юрьевна тихо засмеялась.
— Вам смешно, а я рассадил ногу.
— Бедненький.
В густых сумерках он увидел, что она сидит на кровати, по-прежнему кутаясь в халатик. И сразу остановился.
— Вы так и будете сидеть всю ночь?
— Может быть.
— Но ведь это глупо.
— А если я дура?
Она говорила совершенно спокойно, но это было спокойствие изо всех сил: ему казалось, что он слышит бешеный стук ее сердца. Юрий Петрович сделал еще шаг, неуверенно опустился на колени на вытертый гостиничный коврик и бережно взял ее руки. Она покорно отдала их, и халатик на ее груди сразу разошелся наивно и беззащитно.
— Нонна…— Он целовал ее руки. — Нонночка, я…
— Зажгите свет. Ну, пожалуйста.
— Нет. Зачем?
— Тогда молчите. Хотя бы молчите.
Они разговаривали так тихо, что не слышали, а угадывали слова. А слышали только, как неистово бьются сердца.
— Нонна, я должен тебе сказать…
— Да молчите же. Молчите, молчите!
Что он мог сейчас ей сказать? Что любит ее? Она это чувствовала. Или, может быть, не любит? Боже мой, как же он может не любить ее, когда он здесь, рядом? Когда он стоит на коленях и целует ей — ей — руки?
Так думала Нонна Юрьевна. Даже не думала, нет — она не способна была сейчас ни о чем думать. Это все проносилось, мелькало в ее голове, это все пыталась осознать, ухватить пугливая девчонка, а женщина неотступно думала лишь о том, что он слишком уж долго целует ее руки.
Она осторожно потащила их на себя, а он не отпускал и утыкался в ладони лбом.
— Нонна, я должен тебе сказать…
— Нет, нет, нет! Не хочу. Не хочу ничего слышать, не хочу!
— Нонна, я старше, я обязан…
— Поцелуй меня.
Нонна с ужасом услышала собственный голос, и девчонка забунтовала, забилась в ней. А Юрий Петрович еще стоял на коленях, еще был далек, так недосягаемо далек для нее. И она повторила:
— Поцелуй, слышишь? Меня еще никто, никто не целовал. Никогда.
Если бы он промедлил еще миг, она бы бросилась из окна, убежала бы куда глаза глядят или назло всем съела бы целую коробку спичек: таким путем, по словам мамы, покончила с собой какая-то очень несчастная девушка. Это была последняя попытка отчаянной женщины, что до сих пор тайно жила в ней. Последняя попытка победить одиночество, ночную тоску, беспричинные слезы и важные очки, которых Нонна мучительно стеснялась.
А потом… Что было потом?
— Нонна, я люблю тебя.
— Теперь говори. Говори, говори, а я буду слушать.
Они лежали рядом, и Нонна все время тянула на себя простыню. Но сейчас в ней уже не было спора, сейчас и отважная женщина и трусливая девчонка очень согласно улыбались друг другу в ее душе.
— Я схожу за сигаретой. Ничего?
— Иди.
Она лежала с закрытыми глазами и живой улыбкой. У нее спрашивали позволения, она могла что-то запрещать, а что-то разрешать, и от этого внезапно обретенного могущества чуть кружилась голова. Она приподняла ресницы, увидела, как белая фигура, опять громыхнув стулом и чертыхнувшись, проплыла в соседнюю комнату, услышала, как чиркнула спичка, почувствовала дымок. И сказала:
— Кури здесь. Рядом.
Белая фигура остановилась в дверном проеме.
— Ты должна презирать меня. Я поступил подло, я не сказал тебе, что…— Смелость Юрия Петровича испарялась с быстротой почти антинаучной. — Нет, я не женат… То есть формально я женат, но… Понимаешь, я даже маме никогда не говорил, но тебе обязан…
— Обязан? Уж не решил ли ты, что я женить тебя хочу?
Это был чужой голос. Не женщины и не девушки, а кого-то третьего. И Нонна Юрьевна обрадовалась, обнаружив его в себе.
— Не волнуйся: мы же современные люди.
Он что-то говорил, но она слышала только его виноватый, даже чуточку заискивающий голос, и в ней уже бунтовало что-то злое и гордое. И, подчиняясь этой злой, торжествующей гордости, Нонна сбросила одеяло и начала неторопливо одеваться, И, несмотря на то, что она впервые одевалась при мужчине, ей не было стыдно: стыдно было ему, и Нонна это понимала.
— Мы вполне современные люди, — повторяла она, изо всех сил улыбаясь. — Замужество, загсы, свадьбы — какая чепуха! Какая, в сущности, все чепуха! Все на свете! Я сама пришла и сама уйду. Я свободная женщина.
Он растерянно молчал, не зная, что сказать ей, как объяснить и как удержать. Нонна спокойно оделась, спокойно расчесала волосы.
— Нет, нет, не провожай. Ты человек семейный, лицо официальное: что могут подумать горничные, представляешь? Ужас, что они могут про тебя подумать!
Нонна Юрьевна возвращалась домой неудобным утренним поездом. Сидела, забившись в угол, прижав к себе новый, круглый, как футбольный мяч, ученический глобус, и впервые в жизни жалела, что никак не может заплакать.
А Юрий Петрович остался в полном смятении. Просидев на работе весь день без движения и выкурив пачку сигарет, вечером написал-таки письмо таинственной Марине, но не отправил, а три дня таскал в кармане. А потом перечитал и порвал в клочья. И опять недвижимо сидел за столом, который каждый день покрывался новыми слоями входящих и исходящих. И опять полночи сочинял письмо, которое на этот раз начиналось: «Любимая моя, прости!..» Но Юрий Петрович не был мастак сочинять письма, и это письмо постигла участь предыдущих.
— Надо поехать, — твердил Юрий Петрович, без сна ворочаясь на гостиничной кровати. — Завтра же, утренним поездом.
Но приходило утро, и уходила решимость, и Чувалов опять мыкался и клял себя последними словами. Нет, не за Нонну Юрьевну.
Два года назад в глухое алтайское лесничество приехала из Москвы практикантка. К тому времени Юрий Петрович уже отвык от студенческой болтовни, еще не привык к миниюбкам и ходил за практиканткой, как собачонка. Девчонка вертела застенчивым лесничим с садистским наслаждением, и порой Юрию Петровичу казалось, что не она у него, а он у нее проходит практику. Через неделю она объявила, что у нее день рождения, потребовала шампанского, и руководитель хозяйства лично смотался за двести километров на казенном мотоцикле. Когда шампанское было выпито, практикантка покружилась по комнате и объявила:
— Стели постель. Только, чур, я сплю у стенки. К утру Юрий Петрович окончательно потерял голову.
— Одевайся, — сказал он. — Едем в сельсовет. Практикантка нежилась поверх взбитых простыней.
— В сельсовет?
— Распишемся, — сказал он, торопливо натягивая рубаху.
— Вот так, сразу? — Она рассмеялась. — Как интересно!
Они подкатили к сельсовету на дико рычавшем мотоцикле, в десять минут получили свидетельство и жирные штампы в паспорта, а через три дня молодая жена укатила в Москву. Юрий Петрович в то время боролся с непарным шелкопрядом на дальнем участке и, вернувшись, обнаружил дома только записку:
«Благодарю».
Обратного адреса практикантка не оставила, и Юрию Петровичу пришлось писать на институт. Письмо долго где-то блуждало, ответ пришел только через два месяца и был коротким, как их супружеская жизнь:
«Я потеряла паспорт. Советую сделать то же самое»,
Юрий Петрович не стал терять паспорт, а постарался забыть об этой истории и писем больше не писал. Потом пришлось сдавать дела, и уже в Ленинграде от студенческого товарища Чувалов узнал новость, заставившую его вновь разыскать утерявшую паспорт жену:
— Знаешь, у Марины ребенок.
Он все-таки разыскал ее. Написал письмо на домашний адрес, и в ответ на вопрос, не его ли это ребенок, получпл ровно три слова:
«Все может быть».
И вот теперь ему надо было знать правду, как никогда. Знать, кто он: муж или не муж, отец или не отец, свободен или не свободен. Но насмешливый цинизм ее ответов выводил Чувалова из равновесия, и он только писал письма, рвал их и писал снова.
А сейчас он боялся потерять Нонну. Здесь было кого терять, и поэтому Юрий Петрович никак не мог решитьься сесть в поезд и приехать к ней. Приехать означало решить: да или нет, — а так оставалось еще, спасительное «может быть». А тут как раз из Москвы прибыл большой начальник, и Юрий Петрович обрадовался, потому что никуда не мог поехать. Три дня он вводил начальство в курс дела, а потом вдруг затосковал и неожиданно для себя объявил:
— Тут интересного для тебя мало: леса в основном вторичные. А вот возле Черного озера сохранился еще любопытный массивчик.
Сказал и испугался: вдруг согласится?
— Опять комаров кормить?
— Комаров нет: мошка появилась. — Юрий Петрович с удивлением обнаружил, что уговаривает. — А массив интересен с точки зрения естественного биоценоза: как раз твой конек.
— Ладно, уговорил, — сказал начальник, и Юрий Петрович расстроился.
Прибыв в поселок, Чувалов представил начальство местным властям и побежал к Нонне Юрьевне. Сочинял на бегу горячие речи и не сразу поверил глазам, увидев на знакомых дверях амбарный замок. Потрогал его рукой, походил вокруг и пошел к директору школы.
— В Ленинграде Нонна Юрьевна. Три дня как уехала.
— Когда вернется?
— Должна двадцатого августа, но…— Директор вздохнул. — Аналогичный случай был в позапрошлом году.
— Что вы говорите?
— Ее предшественница тоже уехала повидаться с мамой, а прислала заявление с просьбой «по собственному желанию».
— Не может быть!
— Все может быть, — философски сказал директор. — Конечно, Нонна Юрьевна — педагог серьезный, но ведь и Ленинград — город серьезный.
— Да, да, — тихо сказал Юрий Петрович. — Адреса мамы не знаете?
Записал адрес, рассеянно пообещал директору дровишек для школы и уже без всякого интереса повел большого начальника в заповедный массив.
— Пешком поволок, — ворчал начальник, не без удовольствия шлепая босиком по лесной дороге. — И спать, наверно, на лапнике заставишь? Бирюк ты, Чувалов, недаром до сих пор бобылем живешь.
— Оставь это! — вдруг заорал сдержанный Юрий Петрович. — Привыкли треп в кабинетах разводить!
— Нет, ты настоящий бирюк, — сказал, помолчав, начальник. — Самая пора тебе в министерство. Между прочим, как инспектирующий, могу там доложить о полном порядке в твоем хозяйстве. Лес ухожен, порубок не видно. Нет, знаешь, Юра, мне нравится. Ей-богу, нравится.
Юрий Петрович хмуро молчал. Впрочем, начальник замолчал тоже, наткнувшись на солидных размеров щит, сбитый из струганых досок. На щите были выжжены стихи:
Стой, турист, ты в лес вошел, не шути в лесу с огнем, лес — наш дом, мы в нем живем.
Если будет в нем беда, где мы будем жить тогда?
По бокам щита раскаленным гвоздем были выжжены зайцы, ежи, белки, птицы и большой лось, похожий на усталого Якова Прокопыча.
— Толково, — сказал начальник. — Твоя инициатива?
— Еще чего! — сказал Юрий Петрович. — Сам удивляюсь, когда он все успел.
— Кто?
— Лесник мой. Егор Полушкин.
— Любопытно, — сказал начальник. — Это я сниму. И полез за фотоаппаратом. Чувалов усмехнулся:
— Пленки не хватит.
К вечеру они добрались до Егорова шалаша. Начальник переписал по дороге все Колькины сочинения и растратил всю пленку.
— Значит, ты автор? — допрашивал он Кольку. — Молодец! Поэтом будешь?
— Не-а. — Колька застеснялся. — Лесничим. Как Юрий Петрович.
— За это ты вдвойне молодец, Николай!
Утомленный и немного обеспокоенный вниманием большого начальника, Егор тихо отодвигался от костра.
Чувалов был хмур, но Егор не обращал на это внимания. Его занимал незнакомый начальник, и он все думал, не допустил ли где промашки.
— В Москве бывал когда, Егор Савельич?
— В Москве?-Егор не умел так быстро перестраиваться. — Чего там?
И Юрий Петрович с ходу поведал Егору печальную историю своей семенной жизни. Егор слушал, сокрушался, но ему все время мешало смутное упоминание о Москве. Поэтому он и переспросил:
— Ну, дык, она-то в Москве?
— Эй, заговорщики, уху хлебать! — весело окликнул начальник.
Через неделю из Москвы пришел официальный вызов. Лесник водоохранного массива Егор Полушкин приглашался на Всесоюзное совещание работников лесного хозяйства за особые, видать, заслуги, поскольку |в лесниках ходил без году неделю.
— Слона погляжу, сынок, — сказал Егор.
— Слона глядеть — невелик прибыток, — проворчала Харитина. — Ты главный ГУМ погляди: люди денег собрали и список составили, кому чего нужно.
Никого на Егоровых проводах не было, только Яков Прокопыч. У того своя просьба:
— Докладывать придется — про лодочную станцию не забудь, товарищ Полушкин. Пригласи вежливо: мол, удобства, вода мягкая, лес с грибом. Может, кто из центра оживит нашу окрестность.
Совсем уж к поезду собрались — Марьица. Засветилась улыбкой еще сквозь двери:
— Ах, Егор Савельич, ах, Тинушка! В Москву ведь, не в область.
— Совершенно согласен, — сказал Яков Прокопыч.
Но не Яков Прокопыч Марьице сейчас был нужен. Она с Егора Полушкина, с бедоносца божьего, глаз масленых не сводила.
— Егор Савельич, батюшка, тайно я тебе кланяюсь. И от мужа тайно и от сына тайно. Спаси ты нас, Христа ради. Угрозыск ведь Федора-то Ипатыча таскает. По миру ведь закруглить грозятся.
— Закон уважения требует, — строго сказал Яков Прокопыч.
Егор промолчал. А Марьица заплакала и сестре в плечо уткнулась.
— Пропадаем!
— Скажи ты начальнику какому, Егор, — вздохнула Харитина. — Родня ведь. Не сторонние.
— А кто меня спросит? — нахмурился Егор. — Велико ли дело — лесник в Москву приехал.
Как ни плакала Марьица, как ни убивалась, ничего он больше не сказал. Взял чемодан — специально для Москвы самый большой купили, — попрощался, посил перед выходом и пошел на вокзал. А Марыща домой побежала.
— Ну, что обронено? — спросил Федор Ипатыч.
— Отказал он, Феденька. Гордый стал больно.
— Гордый? -И желваки по скулам забегали.-Ну, добро, если гордый. Добро.
А Егор сидел у окна в вагоне, и колеса стучали: в Москву! в Москву! в Москву!..
Но пока не в Москву, правда, а в областной центр, на пересадку. И как раз в это время из областного того центра другой поезд отходил: с Юрием Петровичем у вагонного окна. И колеса тут по-иному стучали: в Ленинград! в Ленинград! в Ленинград!..
20
Не обнаружив в областном городе Юрия Петровича, Егор сразу утратил всю гордость и сел в московский поезд очень растерянным. Правда, билет ему Чувалов взял заранее и оставил в гостинице, где Егору этот билет и вручили с сообщением, что сам Чувалов отбыл в неизвестном направлении.
Впервые Егор ехал в купейном вагоне, где из бережливости не стал брать постель. Попутчики попались солидные, о чем-то калякали, но Егор разговора не поддерживал. Он не получил последних напутственных указаний от Юрия Петровича, и ому было не до разговоров. И ночь почти не спал и мыкался на голом тюфяке, опасаясь ворочаться, чтобы никого не разбудить.
К утру он весь занемел и прибыл в столицу в окостенолом состоянии.
|
The script ran 0.025 seconds.