1 2
Эти факты невозможно сохранить в тайне от немецкого населения.
Несмотря на то, что подобные транспорты в концлагеря, как правило, организуются вермахтом, население все равно относит упомянутые выше факты на счет СС.
Дабы избежать в будущем возможности подобных упущений, приказываю принять безотлагательные меры к тому, чтобы вызывающие особое подозрение русские военнопленные, т. е. военнопленные, заведомо находящиеся при смерти (напр., в состоянии острой дистрофии) и непригодные даже для самого короткого пешего перехода, были в дальнейшем в обязательном порядке освобождены от транспортировки в концлагеря для последующей ликвидации.
Подпись/Мюллер».
Читателю представляется право поразмыслить над выражением «падают замертво» в применении к смертникам… Но факт остается фактом: уже в 1941 году существовала «проблема умерщвления», а ведь тогда германский рейх был еще достаточно велик. Четыре года спустя, германский рейх стал, черт подери, куда меньше, а ликвидировать и умерщвлять приходилось не только русских, евреев и т. п., но и довольно значительное число немцев – дезертиров, саботажников, коллаборационистов и т. д.; кроме того, надо было вывозить концлагеря и эвакуировать из городов женщин, детей и стариков: ведь врагам решили оставить одни развалины.
* * *
Разумеется, возникли также проблемы морального и гигиенического порядка. Например:
«Взяточники-старосты нередко поднимали и поднимают среди ночи заранее намеченных ими лиц из числа квалифицированных рабочих и держат их взаперти в подвалах до последующей отправки. Ввиду того, что рабочим и работницам часто не оставляют времени на сборы, многие обученные рабочие прибывают в лагеря-коллекторы для квалифицированной рабочей силы без должной экипировки (без обуви, с мены одежды, миски и кружки для еды и мытья, без одеяла и т. д.). В особо вопиющих случаях вновь прибывших приходится незамедлительно отсылать обратно, чтобы исправить допущенную оплошность и дать возможность захватить с собой самое необходимое.
Избиения и истязания квалифицированных рабочих вышеозначенными старостами и полицейскими в тех случаях, когда указанные рабочие не подготовились к отправке немедленно, – обычное явление, о них сообщают из большинства общин; женщин избивают до такой степени, что они уже не могут перенести транспортировку. Об одном особенно недопустимом случае я сообщил офицеру полиции (господину полковнику Замеку) с целью наложения строгого взыскания на виновного (селение Соцолинково. окр. Дергачи).
Произвол старост и полицейских имеет далекоидущие последствия ввиду следующего: упомянутые лица в свое оправдание ссылаются в большинстве случаев на германский вермахт, утверждая, что они якобы действуют по его поручению. В действительности, последний почти повсеместно проявляет к квалифицированным рабочим, равно как и вообще к украинскому населению, исключительное понимание. К сожалению, нельзя сказать то же самое о некоторых органах германской администрации. Для иллюстрации вышесказанного следует упомянуть, что однажды в лагерь-коллектор прибыла женщина, не имевшая на теле ничего, кроме нижней сорочки».
«Основываясь на полученной информации, следует указать на недопустимость содержания рабочих в запертых вагонах в течение многих часов, в итоге чего последние не могут даже удовлетворить свои естественные надобности. Транспортируя рабочую силу, необходимо учесть, что люди через определенные промежутки времени должны запасаться питье вой водой, мыться и справлять нужду. Известно, что в некоторых вагонах рабочими были проделаны отверстия для удовлетворения своих естественных надобностей. Однако не рекомендуется давать разрешение покидать вагоны для удовлетворения естественных надобностей при приближении к крупным ж/д узлам; по возможности люди должны совершать указанное подальше от упомянутых узлов».
«Поступили сообщения о непорядках в дезинсекционных камерах; мужской персонал, а также просто посторонние мужчины находятся в помещениях женских душей, помогая даже при намыливании женщин или, соотв., девушек. Такие же случаи нарушений имеют место и в мужских душах, нередко обслуживаемых женским персоналом. Далее известно, что и женских душах немецкие военнослужащие занимались фотографированием. Поскольку в последние месяцы в основном проводилась транспортировка украинского населения, следует указать, что женская половина этого населения отличается нравственным здоровьем и воспитана в строгих правилах; ввиду вышеизложенного состояние дел в дезинсекционных камерах надо рассматривать как совершенно ненормальное, оскорбляющее национальное чувство транспортируемых. Указанные непорядки были, согласно нашим сведениям, устранены в результате вмешательства ответственных за переброску рабсилы. О фотографировании сообщено из Галле, о случаях, упомянутых выше, – из Киверце.
Неужели сексуальная волна прошла уже в те давние времена? И неужели некоторые фотографии, которые подсовывают нам сейчас, немцы нащелкали в «вошебойках» для восточноевропейских рабов?
Необходимо раз и навсегда понять, что завоевание целых континентов или даже миров отнюдь не такoe простое дело. И что у завоевателей возникали свои проблемы, которые они хотели решить с чисто немецкой основательностью и которые они с чисто немецкой педантичностью заносили в соответствующие бумаги. Никакой импровизации! Естественные надобности остаются естественными надобностями. И не-гоже, чтобы люди, которые предназначены для казни, прибывали на место казни уже трупами! Это свинство! С этим надо покончить! Негоже, чтобы в «вошебойках» мужчины намыливали спину женщинам, а мужчины – мужчинам! И чтобы все это фиксировалось на пленке! Не пойдет! При таких нарушениях не сохранишь в чистоте ни руки, ни фотопленку. Как жаль, что деятельность немцев, которая «сама по себе была, по их мнению, вполне корректной, осквернили развратники и нравственные уроды!
Поскольку трупный спор, то есть спор о трупах, стал типичной приметой современной войны с традиционными типами оружия и поскольку давно известно, что развратники и нравственные уроды только тем и занимаются, что лезут к женщинам и фотографируют их в голом виде, мы не станем утомлять читателя дальнейшими сообщениями подобного рода.
Итак, каким образом и где могли пережить это время все наши герой: беременная Лени, сверхчувствительный Борис, энергичная Лотта, чересчур жалостливая Маргарет, червь Грундч и Пельцер, который «никогда не был извергом»? И что произошло в марте 1945 года с Марией, с Богаковым, с Виктором Генриховичем, со старым Груйтеном и со многими другими?
* * *
Прежде всего отметим, что под новый, 1945 год у Лени по милости Бориса возникли совершенно непредвиденные осложнения; сама Лени о них не упоминает, Маргарет рассказывает подробно, Лотта и Мария ничего о них не знают.
Между прочим, за Маргарет установили строжайшую слежку, чтобы авт. не мог передать ей тайком что-нибудь недозволенное. (Врач в разговоре с авт.: «Пациентке необходимо поголодать четыре-пять недель. Понимаете, без этого мы не сумеем привести в порядок – хотя бы в относительный порядок – ее эндокринную и экзокринную системы: в данный момент организм больной настолько расстроен, что я не удивлюсь, если из ее грудных желез потекут слезы, а из носа – моча. Итак, разговаривать с ней я разрешаю, приносить что-либо запрещаю»). Маргарет, которая уже привыкла к полному воздержанию и даже уповала в связи с этим на исцеление, сказала авт.: «Денежек вы мне все же оставьте. (Авт. так и сделал!) Ну вот, в то время я просто возненавидела Бориса, готова была растерзать его. Рассказала я ему об этом много позже, когда мы вместе скрывались и я с ним познакомилась. Он был таким умницей, таким нежным человеком… Ну вот, в конце сорок четвертого – кажется, это случилось на Рождество или, может, это было в начале сорок пятого, на крещение, но никак не позднее – Лени явилась домой с новым именем. Она, правда, знала, что на сей раз речь идет о писателе, к тому же умершем. Слава богу, нам не пришлось висеть на телефоне и справляться, кто он такой. Одним словом, Лени опять задалась целью достать никому не известную книгу. Автора звали Кафка Франц, а книгу – «В исправительной колонии». Познакомившись с Борисом, я спросила его: неужели он и впрямь не понимал, какую кашу заваривает? Разве можно было рекомендовать Лени в конце сорок четвертого (!) писателя-еврея? И Борис ответил: «Да, я совсем забыл об этом! Слишком многое надо было обдумать и решить в ту пору». И вот Лени снова помчалась с запиской в библиотеку – одна библиотека чудом еще работала, и, на счастье, в ней сидела довольно разумная пожилая дама, которая взяла записку, разорвала ее на мелкие клочки, отвела Лени в сторону и слово в слово повторила то, что сказала настоятельница монастыря, когда Лени пристала к ней с ножом к горлу насчет Ра-хели. Вот что сказала библиотекарша: «Неужели, детка, вы совсем лишились разума? Кто же это послал вас просить в библиотеке такую книгу?» Но, вы не поверите, Лени и тут не унялась. Пожилая дама, конечно, сразу смекнула, что имеет дело не с провокатором; она отвела Лени еще дальше в уголок и ясно объяснила, что этот Кафка был еврей и что его книги запрещены, сожжены и так далее. Могу поклясться, что Лени опять задала ей свой дикий вопрос: «Ну и что?» И тут библиотекарша, очевидно, объяснила ей, хоть и с большим опозданием, но очень обстоятельно, что произошло между нацистами и евреями. И показала Лени «Штюрмер» – эта газета в библиотеке, разумеется, имелась, – показала «Штюрмер» и еще раз все разжевала. Лени страшно возмутилась. Наконец-то она поняла что к чему. Но и тут она не сдалась. Она, видите ли, желала получить своего Кафку, чтобы прочесть его. И она его получила. Недолго думая она поехала в Бонн; решила разыскать нескольких профессоров с большими библиотеками; этим профессорам отец Лени когда-то строил дома. И в самом деле она набрела на одного чудака, уже дедушку, семидесяти пяти лет; старичок вышел на пенсию и день-деньской копался в своих фолиантах. Знаете, что он сказал: «Неужели, детка, вы совсем лишились разума?… Именно Кафка? А почему не Гейне?» Чудак проявил к Лени большое участие, вспомнил и ее, и папашу, но у него тоже не было этой книги. Пришлось ему обратиться к коллеге, потом к другому; и совсем не так скоро нашелся человек, который доверял ему, которому он сам доверял и у которого к тому же была эта книга. Да, это оказалось вовсе не так просто, весь день прошел в поисках, уверяю нас; она явилась домой глубокой ночью, но с книгой в сумочке. Да, это оказалось непросто, ведь они должны были разыскать человека, которому доверял профессор и который доверял профессору. Ко всему прочему, этот человек должен был довериться Лени, иметь книгу и выразить согласие расстаться с ней на время. Профессор и Лени подобрали две подходящие кандидатуры, но первый не пожелал выпускать из рук книгу. Вся эта история была авантюрой с начала до конца. Подумать только, какие нелепые заботы одолевали Лени и Бориса в то время, когда речь шла о жизни и смерти, о спасении собственной шкуры. К несчастью, как раз в те дни откуда ни возьмись появился мой благоверный, а ведь мы жили в его особняке. Ну так вот, со Шлёмера сошел весь его светский лоск, и он потерял свои барские замашки. Это был конченый человек; на нем была форма пехотинца, но документами он запастись не сумел. Он с трудом вырвался из Франции, удрал от партизан, которые чуть было не поставили его к стенке. По-своему я была к нему привязана, он всегда относился ко мне очень хорошо, ничего не жалел для меня, и на свой лад он тоже был ко мне привязан, а может, даже любил меня. И вот теперь он стал вдруг таким приниженным, таким жалким и несчастненьким. Шлёмер сказал мне: «Маргарет, я напозволял себе столько, что теперь мне везде каюк, куда бы я ни сунулся: и у французов, и у немцев – у немцев, которые «за», и у горстки немцев, которые «против», – и у англичан, и у голландцев, и у американцев, и у бельгийцев. А если меня поймают и опознают русские, то я и вовсе пропал. Впрочем, я пропал и в том случае, если меня поймают немцы, которые пока еще у власти. Помоги мне, Маргарет». Вы бы только видели его в пору расцвета: городской транспорт он не признавал, только такси и служебные машины. Трижды в год он приезжал в отпуск, приезжал, конечно, не с пустыми руками. Эдакий веселый бонвиван! А теперь он вдруг превратился в несчастного маленького мышонка, боялся блюстителей порядка, боялся американцев – в общем, всех. И тут мне впервые пришла в голову мысль, которая могла возникнуть у меня уже давно. В госпитале умирало множество народу, и все воинские билеты мертвецов складывали в одно местечко, регистрировали, а потом отправляли либо в часть, либо еще куда-то; я, конечно, знала, где лежат эти билеты, знала еще, что некоторые солдаты их не отдают, а иной раз билеты просто не находят; я говорю сейчас о тяжелораненых, с которых поспешно сдирают разорванную и окровавленную одежду, тут уж не до воинских билетов… Так вот что я сделала: в ту же ночь украла три солдатских билета, их там было навалом, большой выбор. Я взяла билеты с подходящими фотографиями, то есть с фотографиями, владельцы которых подходили по возрасту и хоть как-то были похожи кто на Шлёмера, кто на Бориса; в двух билетах были изображены блондины в очках, лет двадцати четырех – двадцати пяти, а в одном – миниатюрный брюнет без очков, приблизительно того же возраста, что и Шлёмер, – лет под сорок. Этот билет я отдала Шлёмеру. Отдала ему такжё всю свою наличность и еще масло, сигареты, хлеб; собрала вещички и отправила Шлёмера в путь под новым именем Эрнст Вильгельм Кейпер; я даже записала имя и адрес этого Кейпера – как-никак мне хотелось знать, что станется со Шлёмером, ведь мы были почти шесть лет женаты, хотя виделись не так уж часто. Я сказала Шлёмеру, что самым безопасным будет, если он пойдет на фронт, пристроится на каком-нибудь командном пункте, что ли, раз все, буквально все его преследуют; Шлёмер так и поступил. Когда мы расставались, он даже заплакал. Человек, который знал моего супруга до сорок четвертого, не смог бы себе представить плачущего Шлёмера. Да, теперь он плакал, канючил, благодарил, а на прощание поцеловал мне руку. Заскулил, как маленькая собачонка, и исчез. Я его уже никогда больше не увидела. Много позже из любопытства я поехала к жене этого Кейпера в угольный район около Буэра; понимаете ли, хотела узнать, чем все кончилось… Жена Кейпера, конечно, уже опять вышла замуж; я сказала, что, мол, выхаживала ее мужа в госпитале, что он умер и перед смертью просил меня наведаться к ней. Она была бедовая бабенка и довольно нахальная, можете мне поверить. И сразу же спросила: «Кого из моих мужей вы имеете в виду? Мой Эрнст Вильгельм, между прочим, умер два раза – один раз в госпитале, а второй раз в какой-то дыре в горах, в деревне, которая называется Вюрселен». Стало быть, Шлёмер умер! Не скрою, я вздохнула с облегчением. Для него это был, наверное, единственный выход – все лучше, чем быть повешенным нацистами или расстрелянным партизанами. Он оказался самым настоящим военным преступником – набирал рабов для немецких военных заводов во Франции, в Бельгии и в Голландии, занялся этим уже в тридцать девятом; вообще-то он учился на торговца. Из-за него меня таскали на допросы, а потом забрали у меня дом и все барахло, которое в нем было; не разрешили ничего взять, кроме моих шмоток. Видимо, Шлёмер здорово воровал, а потом, когда его поприжали, начал брать взятки. Словом, в сорок девятом я оказалась на улице, в буквальном смысле этого слова – на улице. Пожалуй, я до сих пор еще на улице, хотя Лени и все остальные пытались вытащить меня из болота. Полгода я даже прожила у Лени в квартире, но долго это продолжаться не могло из-за того, что ко мне ходили мужчины. Малыш подрастал, и в один прекрасный день он спросил меня: «Маргарет, скажи мне, почему Гарри (это был английский сержант, с которым и тогда встречалась), – почему Гарри ложится с тобой в постель?» (Маргарет снова покраснела. Авт.).
* * *
Читателю уже известно, как провел конец войны Ширтенштейн: он наяривал на пианино «Лилли Марлен» в русском плену. А ведь Ширтенштейн был авторитетом даже для Моники Хаас. «Я жаждал только одного, и притом с лютой, нечеловеческой силой (Ш. в разговоре с авт.), – жрать и, значит, жить. И я готов был исполнять «Лилли Марлен» даже на губной гармошке».
* * *
Д-р Шолсдорф встретил конец войны чуть ли не в ореоле героя. Он забрался в маленькую деревушку на правом берегу Рейна. «Документы у меня оказались в порядке, и в то же время я был человеком с незапятнанной политической репутацией; нацисты не могли мне ничего сделать, американцев я тоже не боялся. Таким образом, я спокойно ждал конца войны. Для полной маскировки я принял командование над подразделением фольксштурма численностью в десять человек. Троим из моих воинов было за семьдесят, двоим еще не исполнилось семнадцати, у двоих была ампутирована нога до бедра, у одного – до голени, наконец, один потерял руку. А десятый фольксштурмовец оказался психически неполноценным, вернее, это был деревенский дурачок. Наше вооружение состояло из двух дубинок, вся надежда была на белые простыни, каждую из которых мы разорвали на четыре части. Кроме того, нам выдали несколько ручных гранат и приказали взорвать мост. И вот мы двинулись вперед, привязав на палки лоскуты от простынь. Мост мы, понятно, не тронули – боже избави! – и в полной сохранности отдали деревню американцам. До позапрошлого года я был в этой деревне желанным гостем (речь идет о деревушке под названием Ауслер Мюле. Авт.), меня в обязательном порядке приглашали на все ярмарки и прочие праздники; однако два года назад в настроении жителей произошел резкий перелом: теперь я часто слышу, как вдогонку мне кричат: «Пораженец!» Да, меня обвиняют в пораженчестве, обвиняют ровно через двадцать пять лет после того, как я спас церковную колокольню, жизнью поклявшись американскому лейтенанту Эрлу Уитни в том, что церковь не занята и не используется в военных целях. Произошел сдвиг вправо, можете не сомневаться. Во всяком случае, теперь я гощу в этой деревне без особого удовольствия».
* * *
Гансу и Грете Хельценам чрезвычайно просто установить свое алиби. Ганс родился в июне 1945 года; имел ли он комплекс вервольфа уже в утробе матери, авт. неизвестно. Что касается Греты, то она и вовсе родилась только в 1946 году.
* * *
Генриху Пфейферу в конце войны минул двадцать один год, ему ампутировали ногу (левую) по бедро, и он лежал в монастыре, в стиле барокко недалеко от Бамберга, монастырь заняли под госпиталь. По словам самого Генриха Пфейфера, он только-только очнулся от наркоза и чувствовал себя препаршиво. «И вот тут-то и явились американцы; к счастью, они оставили меня в покое». Старик Пфейфер несколько неопределенно говорит о своем местожительстве в «день поражения»; он говорит, что в тот день находился вместе с супругой «недалеко от Дрездена». К этому времени Пфейфер вот уже двадцать семь лет как волочил ногу (к нынешней дате он волочит ее все тридцать пять лет); между тем отец Лени уже в 1943 году, еще до своего ареста, утверждал, что пфейферовская нога – «сплошная ложь и надувательство».
* * *
Ван Доорн: «Я думала, что всех перехитрю, уже в ноябре сорок четвертого я переселилась в Толцем, где мне достался в наследство дом и где я подкупила земли на те деньги; что Губерт раздавал пачками. Лени я уговаривала последовать за мной и родить ребенка – мы все не знали от кого этот ребенок – в спокойной обстановке, на свежем воздухе. Я уверяла, что американцы будут у нас определенно на две-три недели раньше, чем в городе. А что произошло? Как вышло на самом деле? Счастье еще, что Лени меня не послушалась. Толцем сровняли с землей – так это, пожалуй, называется; нам дали полчаса сроку – мы должны были собрать свои манатки, а потом нас на грузовиках перевезли через Рейн. Самое главное, нас ни за что не пускали обратно: ведь на том берегу Рейна уже были американцы, а у нас еще правили немцы. Какое счастье, что Лени меня не послушалась! С этим свежим воздухом, покоем и цветочками я здорово обмишурилась. Огромное облако пыли – вот и все! Даже не верилось, что на этом месте стоял Толцем. Сейчас его опять отстроили. Но тогда от него ничего не осталось, кроме огромного облака пыли!»
* * *
Кремер: «После того как они забрали мальчика, я никак не могла решить, куда мне податься – на восток, на запад или, может, лучше пересидеть дома. На запад никого не пускали, разве что солдат и саперные команды… А на восток… Кто знал, что там будет? Нацисты ведь могли еще несколько месяцев, а то и год тянуть с войной. Стало быть, я решила пересидеть это время у себя в квартире и, таким образом, пережила второе марта. (Речь идет о 2 марта 1945 года, то есть о дне, который часть населения, оставшаяся в городе, до сих пор называет не иначе как просто «второе марта» или «тот день». Авт.) Второго начался этот налет, от которого многие сошли с ума, а многие чуть было не сошли с ума; я сидела в подвале пивоваренного заводика напротив дома и думала, что наступило светопреставление. Честно вам признаюсь, с двенадцати лет, то есть с девятьсот четырнадцатого года, я не ходила в церковь и не верила в поповские россказни. Даже в ту пору, когда нацисты для виду (подчеркнуто не нами. Авт.) нападали на попов, даже в ту пору я не встала на их сторону. Как-никак я была немножко обучена диалектике и историческому материализму, хотя большинство моих товарищей считали меня дурочкой и мещаночкой… Но в тот день я молилась, по-настоящему молилась. Вдруг я вспомнила все молитвы: и «Благослови, создатель…», и «Отче наш…», и даже «Под Твоей защитой…». Молилась, и все тут! Это был самый ужасный и тяжелый налет из всех, какие мы пережили… Длился он ровно шесть часов сорок четыре минуты. Потолок нашего подвала ходил ходуном, шевелился и раскачивался, как брезент палатки на ветру… И все эти бомбы были сброшены на город, в котором почти не оставалось жителей. Один заход следовал за другим, один за другим. Нас в подвале было шестеро. Две женщины – я и молодая мать с трехлетним малышом. Она беспрерывно лязгала зубами – тут я впервые поняла, что значит «лязгать зубами», до того дня я только читала об этом в книгах. Видимо, это происходило помимо ее воли, наверное, она даже не замечала, что лязгает зубами. Под конец она кусала себе губы в кровь, и мы просунули ей между зубами кусочек дерева – короткую отполированную палочку, очевидно, клепку от бочки, палочку мы подобрали на полу. Я думала, что женщина сойдет с ума, и еще я думала, что тоже сойду с ума… Нельзя сказать, что так уж сильно грохотало, зато все шаталось, и потолок у нас над головой прогибался то в одну сторону, то в другую, как дырявый резиновый мячик, который тискают руками. Малыш спал, он измучился, заснул и даже улыбался во сне. Кроме нас, в убежище были еще трое мужчин. Один из них – пожилой охранник в форме штурмовика, подумать только: второго марта он еще не снял мундир СА! Этот дядя, простите, сразу наложил полные штаны, полные штаны, и его трясло как в лихорадке, потом он описался. И вдруг выбежал из убежища; ни с того ни с сего выбежал на улицу, взвыл и побежал. После налета, поверьте мне, от него, как говорится, не осталось даже мокрого места. И еще в убежище сидели два молодых парня в штатском, скорее всего дезертиры. Прятались, видно, в развалинах, а когда начался этот ужасный налет, струхнули. Они были белые как мел и держались очень тихо, но потом, когда охранник выбежал, они стали… Как бы это объяснить?… Сейчас мне уже шестьдесят восемь, и, наверное, мои слова покажутся вам просто чудовищными, но я все равно хочу рассказать всю правду; тогда мне было сорок три, а той молодой матери, наверное, еще не было и тридцати… Я больше ни разу, ни разу ее не встретила, вообще с тех пор мне не случалось встретиться ни с одним из тех, кто сидел в убежище: ни с теми парнями, ни с малышом… Да, молодой женщине не было еще и тридцати… Ну так вот, эти парни лет двадцати с небольшим вдруг стали… не знаю уж, как это объяснить… нет, они не приставали к нам, не лапали нас… Все это не те слова, не те… С тех пор, как моего мужа замучили до смерти в концлагере, я не смотрела ни на одного мужчину… Так вот, эти молодые парни не то чтобы на нас набросились… Нет, нет, все было иначе, мы вовсе не сопротивлялись, и они нас вовсе не насиловали… Просто мы захотели быть вместе… И вспоминая это, я все еще чувствую как песок скрипит у меня на зубах, песок, который сыпался с потолка, ходившего ходуном… И еще я вспоминаю внезапное ощущение радости и то, что я успокоилась. И опять начала молиться. И молодая мать вдруг тоже успокоилась… Мы сели и не сговариваясь выложили все, что у нас было – сигареты и хлеб, – а молодая мать вынула из своей хозяйственной сумки банку с маринованными огурчиками и земляничное варенье. И мы по-братски поделились куревом и едой, но совершенно молча, а песок по-прежнему скрипел у нас на зубах… Налет кончился приблизительно в половине пятого. Стало тихо.
Конечно, не совсем: где-то слышался грохот падения, где-то рушились здания и взрывались бомбы – ведь на нас сбросили около шести тысяч бомб. Когда я говорю – стало тихо, это значит, что не летали самолеты. Вот и все. И мы вышли из подвала, вышли каждый сам по себе, не обменявшись ни словом. Вышли и очутились в гигантском облаке пыли, которое заслонило все небо, в облаке пыли и в клубах дыма, огня и дыма. Я упала как подкошенная и очнулась только через несколько дней в больнице. Очнувшись, я опять начала шептать молитвы. Но уже в последний раз. Счастье еще, что они не забросали меня землей; можете себе представить, сколько народу они заживо похоронили. А как вы думаете, что стало с подвалом? Он рухнул через два дня после того, как мы вылезли из него… Наверное, свод продолжал прогибаться то в одну сторону, то в другую, как резина в дырявом мячике, а потом взял и обвалился. Я сама видела это, потому что хотела посмотреть на мою квартиру. От дома не осталось ничего, ровным счетом ничего. Не осталось даже приличной груды развалин. А на следующий день после того, как я выписалась из больницы, в город вошли американцы.
* * *
Нам известно, что Ванфт была эвакуирована. Видимо, она пережила много тяжелого и скверного (сама она молчит, поэтому авт. не удалось установить, было ли пережитое ею тяжелым и скверным объективно или только субъективно). Ванфт произнесла лишь одно слово: «Шнейдемюль».
О Кремпе нам известно, что он погиб на шоссе, сражаясь за это самое шоссе, погиб, возможно, даже со словом «Германия» или какой-то подобной чушью на устах!
* * *
Д-р Хенгенс «исчез» и обосновался на время (Хенгенс о Хенгенсе) в одной деревушке вместе со своим бывшим начальником, графом. «Мы точно знали, что жители этой деревушки нас не выдадут. На всякий случай мы поселились в лесу, в деревянном доме, под видом рабочих лесничества, что ли. Но обхаживали нас по-королевски. Преданные графской фамилии поселянки не отказывали нам ни в чем, даже в любовных ласках, они просто-таки предлагали нам свою любовь. Однако признаюсь честно: эротика и секс баварских женщин казались мне чересчур пресными, я всей душой мечтал о рейнских изысках, и не только по этой части. Мои проступки были не такие уж тяжелые, посему я смог в пятьдесят первом вернуться домой. Господину графу пришлось подождать до пятьдесят третьего, в пятьдесят третьем он добровольно предстал перед судом. Предстал как раз в тот период, когда на дела военных преступников стали смотреть сквозь пальцы. Месяца три он просидел в Верле[35]. а потом опять поступил на дипломатическую службу. Лично я предпочел удалиться от всякой политической деятельности. С меня довольно моих филологических знаний, точных знаний, – ими я охотно делюсь за соответствующую мзду».
* * *
Хойзер-старший: «Я был связан по рукам и ногам моими домами; дело в том, что я приобрел не только старый груйтеновский дом, – в январе и в феврале сорок пятого мне удалось купить еще два дома у двух субъектов, которым грозили крупные политические неприятности. Можете назвать это, если хотите, антиаризацией или реантиаризацией – дома, которые продали мне нацисты, принадлежали первоначально неарийцам. Сделку я оформил по всем правилам, с нотариусом и с необходимыми документами, по всем правилам… Да, это была абсолютно законная сделка; в конце концов, никому не возбранялось покупать и продавать дома. Разве не так? Второе марта я, слава богу, не пережил, так как на день уехал за город… Но облако пыли видел, видел на расстоянии сорока километров от города… Действительно гигантское облако. А когда на другой день я прикатил на велосипеде обратно, то тут же нашел себе на западе прекрасную, просто безукоризненную квартиру; к сожалению, ее прибилось освободить, после того как в город вошли англичане. Они, между прочим, оказались, очень предусмотрительными людьми – не бомбили те кварталы, в которых собирались потом поселиться. А эти… Лени и Лотта… они меня здорово предали. И конечно, не сказали ни слова о склепе… Во мне, старике, они, понятное дело, не нуждались – мне уже тогда стукнуло шестьдесят.
Лотта вообще вела себя довольно-таки подло, это выяснилось уже в октябре, когда у меня умерла жена. Тут Лотта вдруг начала переезжать с детьми с места на место – сперва она жила у своих родственников, потом у этой проститутки Маргарет, после у знакомых. Для того, чтобы не эвакуироваться. А почему, собственно? Да потому, что хотела погреть руки, разнюхала, где находятся склады вермахта. Когда они грабили склад поблизости от старого кармелитского монастыря, то и не подумали позвать своего милого дедулю. Они тогда тащили добро мешками, вывозили его на тачках, на старых велосипедах и на полусоженных, брошенных у обочин машинах, которые уже нельзя было завести, их можно было только толкать… Эти мародеры хватали все подряд: яйца и масло, сало и сигареты, кофе и тряпки; они были такие жадные, что жарили себе яичницу прямо посреди улицы на крышках от противогазных коробок; спирт лился рекой… Они устраивали настоящие оргии, как во времена Французской революции. И женщины были заводилами, наша Лотта была заводилой. Сущая мегера! На улице разыгрывались настоящие баталии, поскольку в городе еще оставались немецкие солдаты. Все это я узнал много позже и был рад, что вовремя уехал из нашей общей квартиры. Скоро они превратили ее в форменный бордель – ведь из «советского райского уголка» в склепе им пришлось убраться. А потом явился Губерт и спутался с Лоттой. Вы бы просто не узнали нашу Лотту, раньше она была сухая, неприступная женщина, язвительная, острая на язык. Л в то время стала просто на себя не похожа, ее как подменили. В военные годы мы наслушались от нее достаточно социалистических речей, хотя это было здорово опасно, ведь иногда она ляпала бог знает что. Мы простили Лотте и то, что она втянула на-шего сына Вильгельма в свои красные организации.
Переживали, но терпели. Как-никак она была порядочной женой и матерью, выполняла свой долг. Но пятого марта Лотта решила, видно, что наступил социализм и все пора делить поровну – и движимое и недвижимое имущество, словом, все. Она в самом дело довольно долго возглавляла жилищный отдел, вначале захватила его явочным порядком, потому что городские власти сбежали, а потом ее туда назначили на том основании, что она не была фашисткой. Ну да, фашисткой она не была, но это ведь еще не резон! Мы скоро в этом убедились. Целый год она была у нас царь и бог. Не задумываясь направляла в пустые особняки людей, которые первый раз в жизни видели уборную, где спускалась вода. Эти люди стирали в ванне белье или разводили карпов, а в ванной комнате хранили свекольную ботву. Я говорю вам правду, в некоторых особняках ванны были, как оказалось, до половины заполнены свекольной ботвой. К счастью, у нас относительно недолго путали социализм с демократией. И Лотте опять пришлось вернуться к исходным позициям – стать скромной служащей. Но в дни всеобщего мародерства она вместе со своими дружками сидела в склепе, в ихнем «раю», пряталась там с детьми. Конечно, она знала, где я живу, прекрасно знала; тем не менее не позвала меня, не протянула руку помощи. Благодарности я от нее не дождался. Хотя, если смотреть в корень, она была обязана нам жизнью. Стоило только пикнуть, стоило передать ее высказывания о войне и военных целях, стоило повторить какую-нибудь из ее дурацких острот – и Лотту немедленно упекли бы куда следует – в тюрьму или в концлагерь, а то и вовсе вздернули бы на виселицу… И за это она нам так отплатила!…»
* * *
Быть может, кое-кого заинтересует судьба Б. X. Т. Сообщаем: манипуляции с мочой по плану, составленному Рахелью, ни разу не окончились неудачей. Однако настало время, когда и они уже не могли помочь Б. X. Т.: в конце сентября 1944 года его зачислили в батальон желудочников, невзирая на то, что при язве желудка, к примеру, требуется совсем другая диета, чем при диабете. Б. X. Т. еще успел принять участие в нескольких сражениях, а именно в арденнском наступлении и в битве под Хюртгенвальдом. В самом конце войны Б. X. Т. угодил из селения по имени Вюрзелен в американский лагерь для военнопленных. Не исключено, что в Вюрзелене он сражался плечом к плечу» со Шлёмером, перевоплотившимся уже к тому времени в Кейпера. Как бы то ни было, конец войны застал Б. X. Т. в американском лагере для военнопленных недалеко от Реймса, в обществе примерно двухсот тысяч немец-ких военнопленных всех рангов. «Могу вас уверить, ничего отрадного в лагерной жизни не было – ни в смысле общества, ни в смысле снабжения всем необходимым. Но самое печальное заключалось в том, что в лагере нам не светило никакое дамское общество, простите за откровенность». (Последнее замечание поразило авт. До этого высказывания он не считал Б. X. Т. «сексуально озабоченным»).
* * *
Узнавать о дальнейшей судьбе Груйтена у Марии в. Д. показалось авт. несколько неудобным, однако во имя полноты картины он предпринял несколько осторожных попыток в этом направлении; все они кончались неудачей: Мария почем зря ругала Лотту, на которой ввиду «небезызвестных событий» (М.в.Д.) сосредоточилась ее ревность. «Когда он вернулся домой, меня еще не было. Иначе – тут я могу поручиться, – иначе ей не пришлось бы стать его утешительницей, он искал бы утешения у меня и нашел бы его, хотя я на тринадцать лет старше ее. Но я застряла на том берегу Рейна, где-то за Вуппером; сидела в этой вестфальской дыре, где нас, людей с Рейна, честили почем зря и как только ни называли: выскочками, лакомками, пенкоснимателями, испорченными, бог знает как еще. Третировали почем зря. Американцы явились к нам только в середине апреля; вы не можете себе представить, как трудно, просто немыслимо было перебраться через Рейн на запад. Мне пришлось, стало быть, просидеть в этом захолустье до середины мая. А Губерт прибыл домой уже в начале мая и, видно, сразу же залез в постель к своей прекрасной Лотте. Когда я вернулась, уже ничего нельзя было поделать. Я опоздала».
* * *
Лотта: «До сих пор еще, когда я думаю о времени между февралем и мартом сорок пятого и о времени между мартом и началом мая, у меня в голове ералаш. Слишком много на нас свалилось, все было непостижимо… Да, я действительно грабила склады на Шнюрергассе, у старого монастыря кармелиток, мы хватали все, что попадало под руку. И уже тогда я предпочла прибегнуть к помощи Пельцера, лишь бы не обращаться к своему свекру. Нас одолевали в ту пору совершенно неразрешимые заботы. Из старой квартиры я должна была выехать, только Лени могла там жить, но Лепи оставались считанные дни до родов. И ее нельзя было оставить одну, Словом, всем нам пришлось переселиться на кладбище, в склеп, который мой свекор назвал «советским райским уголком». Тут мы и узнали, что отец ребенка – русский. Однако сдуру она назвала отцом другого – решила придумать ребенку отца из-за того, что с сентября или с октября сорок четвертого ей полагалась карточка для беременных. Все дело сварганила Маргарет, которая просто-напросто сообщила Лени фамилию одного солдата, скончавшегося в госпитале. Его звали Ендрицки. Маргарет и Лени все быстро обделали, не подумав, что покойный Ендрицки был женат и что с его женой, черт возьми, могли возникнуть осложнения, на мой взгляд, отвратительные. Нельзя же устраивать такие штуки с мертвецами! Но с середины марта я по поручению военной администрации возглавила жилищный отдел; таким образом, мне нетрудно было все исправить. У нас в отделе хватало печатей и прочей муры, кроме того, мы имели доступ к другим официальным учреждениям. Одним словом, ребенка удалось записать правильно; он стал Львом Борисовичем Колтовским. Если вы представите себе, что все городские власти размещались в трех комнатушках, то поймете, что нам ничего не стоило лишить этого несчастного Ендрицкого его мнимого отцовства и дать ребенку настоящего отца. Все это произошло уже после второго числа и после того, как немецкие кретины смотались из города; еще шестого марта, перед тем как окончательно оставить город и взорвать за собой мост, – еще шестого марта – они вешали на улице дезертиров. Только теперь наконец в город вошли американцы. Мы смогли покинуть наш «рай» в склепе и вернуться к себе в квартиру! Но и американцы были не в силах разобраться во всем этом хаосе, к тому же, разглядев, во что превратился город после бомбежки, они испугались, некоторые даже плакали. Я сама видела, как два ихних солдата плакали у гостиницы рядом с собором; кроме того, неизвестно откуда вынырнула уйма разного народу: немцы-дезертиры, сумевшие спрятаться, русские военнопленные, югославы, поляки, русские женщины-работницы, узники концлагерей, которым удалось бежать, даже несколько евреев, скрывавшихся всю войну, не говоря уже обо всех прочих… Американцы понятия не имели, как установить, кто сотрудничал с нацистами, а кто нет и вообще, кто к какому лагерю принадлежит. На расстоянии они представляли себе все гораздо проще – я имею в виду насчет нацистов и антифашистов. В их детском воображении это рисовалось совсем не так, как происходило в жизни. А ведь им необходимо было навести порядок и разложить все по полочкам… В начале мая, когда наконец-то появился Губерт, жизнь была упорядочена только наполовину, только наполовину, никак не больше. И – не стану скрывать – со своими печатями и удостоверениями я обращалась весьма вольно, помогая многим людям. По-моему, печати и удостоверения только для того и существуют. Разве нет? Губерт, например, явился в итальянской форме, эту форму поднесли ему товарищи по несчастью в Берлине; он с ними вкалывал на земляных работах и на расчистке туннелей берлинского метро; Губерт и его товарищи рассудили так: идти на запад в качестве немецкого арестанта опасно – между Берлином и Рейном все еще существовало осиное гнездо нацистов и они его наверняка повесили бы; идти в качестве штатского лица тоже нельзя, для этого он в свои сорок пять лет был слишком молод, его обязательно упекли бы в какой-нибудь лагерь для военнопленных – в русский, английский или американский. И вот он отправился в путь итальянцем. Конечно, о полной безопасности не могло быть и речи, но все же они хорошо придумали: итальянцев нацисты просто презирали, их они не вздергивали на виселицу и не ставили к стенке немедленно. А ведь тогда это было самое главное! Самое главное заключалось том, чтобы тебя сразу не вздернули на виселицу и не поставили к стенке. Итальянская форма Губерта и его дежурная фраза «Я не понимай по-немецки» сделали свое дело… Впрочем, повторяю, о полной безопасности не было и речи: из-за итальянской формы Губерта могли препроводить в Италию, а там опознать как немца. И это наверняка стоило бы ему головы! Но как бы то ни было, ему удалось прибыть домой. И он прибыл очень веселый, да, да – веселый, я не оговорилась. Трудно даже представить себе, какой он был веселый. Он сказал нам: «Дети, твердо решил прожить остаток своей жизни весело, смеясь». И всех нас обнял – Лени и Бориса, а внуку ужасно обрадовался. Он обнял Маргарет, моих детей и, конечно, меня. А потом сказал: «Ты же знаешь, что я тебя люблю, иногда мне кажется, что и ты меня любишь. Так зачем нам жить врозь?» И вот мы с ним заняли три комнаты; Лени, Борис и их ребенок тоже три, Маргарет – одну, а кухня у нас была общая; никаких трений между нами не возникало, все мы были достаточно разумные люди. И еды тоже хватало, мы ведь получили солидное наследство от победоносного немецкого вермахта, наследство со Шнюрергассе; кроме того, Маргарет не стесняясь тащила из своего госпиталя медикаменты. На первых порах мы сочли самым правильным оставить Губерту его итальянскую форму… К сожалению, я не могла достать итальянское удостоверение личности. Но вскоре он получил соответствующие документы от военной администрации, документы на фамилию Мандзони; фамилию ему придумал Борис, это была единственная итальянская фамилия, которую он знал; Борис читал какую-то книгу этого Мандзони[36]. Объявить Губерта вышедшим из тюрьмы немецким гражданином мы не решились, ведь он считался, в сущности, не политическим, а уголовником. Ну, а американца в этом вопросе были довольно щепетильны. Им вовсе не улыбалось, чтобы настоящие уголовники разгуливали на свободе. И не было никакой возможности объяснить им, что Губерт и был, по сути, политическим. Словом, проще было выдать себя за Луиджи Мандзони, итальянца, моего сожителя. Но и тут приходилось все время быть начеку, иначе можно было в два счета угодить в какой-нибудь лагерь, пусть даже в лагерь для репатриантов. Не дай бог! Тем более никто точно не знал, куда в конечном счете отправят составы с лагерниками. До начала сорок шестого, пожалуй, было проще всего числиться итальянцем, в сорок шестом, правда, американцы перестали хватать всех немцев и отправлять их в лагеря. И потом к нам пришли англичане. Вообще-то говоря, с американцами и англичанами я ладила совсем не плохо. Очень многие спрашивали, почему мы с Губертом не поженились официально, ведь я была вдова, он – вдовец. Некоторые уверяют даже, будто я не сделала этого из-за моей вдовьей пенсии. Неправда! Просто мне тогда казалось, что связать себя узами на всю жизнь – скучное дело. Только гак я могу это объяснить, брак мне казался слишком скучным делом. Сейчас я раскаиваюсь, что мы не поженились, все равно мои дети полностью подпали под влияние свекра. Лени с удовольствием вышла бы замуж за своего Бориса, и он бы с удовольствием женился на ней, но это было невозможно из-за отсутствия документов. Борис не имел ничего, кроме немецкой солдатской книжки на имя Альфреда Буллхорста, которую достала Маргарет. Но вы, конечно, понимаете, что с такой книжкой двадцатичетырехлетнего немца, страдавшего всего лишь истощением, могли в два счета услать в Зинциг или Викрат, а этого мы тоже не хотели. Да, о полной безопасности не могло быть и речи. Большей частью Борис сидел дома, вы бы только видели, как они жили втроем – он, Лени и младенец; ни дать ни взять святое семейство. Ведь что ни говори, к женщине нельзя притрагиваться после родов три месяца и до родов начиная с шестого месяца… Полгода они жили, как Мария и Иосиф, только целовались изредка. Вся радость у них была в ребенке. Они его лелеяли и холили, и оба пели ему песни. Ну, а потом он вышел из дому, и его забрали; вышел слишком рано, уже в июне сорок пятого, пошел погулять вечерком к Рейну, конечно, до комендантского часа. Мы их сто раз предупреждали, все мы – и Губерт, и я, и Маргарет. Но удержать не могли – каждый вечер они отправлялись к Рейну. Там в самом деле была благодать. Мы с Губертом тоже часто ходили с ними. Сидели на берегу и ощущали то, чего, собственно, не ощущали двенадцать лет, – мир. По Рейну не шло ни одного парохода, на воде качались какие-то деревяшки, и все мосты были разрушены – ходило только несколько паромов да американцы навели понтонный мост для военных целей… И знаете, иногда я думаю, что лучше было бы вообще не перебрасывать мостов через Рейн, предоставить запад Германии, так сказать, самому себе… Конечно, все сложилось иначе, чем мы думали… И с Борисом тоже; однажды вечером в июне его задержал американский военный патруль; самое идиотское заключалось в том, что в кармане у него лежал этот его немецкий военный билет. Тут уж ничего нельзя было поделать. Борису не помогли ни мои друзья – американские офицеры, ни дружки Маргарет. Не помогло даже и то, что я отправилась к военному коменданту и выложила ему всю запутанную историю Бориса. Бориса все равно услали; сперва, впрочем, это казалось не таким уж страшным; он попал в американский лагерь для военнопленных, и можно было ожидать, что в недалеком будущем наш Борис прибудет оттуда под именем Альфреда Буллхорста, если не захочет вернуться в Советский Союз. Разумеется, американские лагеря – это не райские кущи, но что поделаешь… Одного мы тогда не учли: летом американцы начали, ну, скажем, отдавать пленных немцев французам… Возможно, точнее будет, если мы назовем это не «отдавать», а «продавать»; за этих пленных им должны были заплатить в долларах – заплатить за их питание и содержание… И, уж конечно, мы не знали, что Борис попадет таким образом в лотарингские шахты. А ведь он здорово ослабел за эти годы… Правда, благодаря Лени, или, вернее, благодаря ее закладной на дом, он не умер с голоду, но сил у него, конечно, поубавилось… И вот… Вы бы только посмотрели на Лени: она тут же вскочила на старенький велосипед и бросилась его искать. Зональные границы, даже государственные границы были ей нипочем. Она проникла во французскую зону, в Саарскую область и в Бельгию, опять вернулась в Саар, а оттуда кинулась в Лотарингию; она объезжала лагерь за лагерем и справлялась у комендантов, нет ли у них ее Альфреда Буллхорста; ради него она клянчила и молила, и притом ни на минуту не теряла мужества и упорства. Однако она никак не хотела взять в толк: в Европе было тогда, наверное, пятнадцать или все двадцать миллионов немцев-военнопленных. До самого ноября Лени гоняла на своем велосипеде, только раз заехала домой, чтобы пополнить запасы, и снова отправилась в путь. До сих нор не могу понять, как ей удавалось переезжать через все эти бесчисленные границы, а потом возвращаться обратно, ведь у нее ничего не было, кроме немецкого удостоверения. Но обо всем этом она никогда не рассказывала. Только его песни она все время пела, все время пела малышу!
«В сочельник мы, бедняки, сидим полны тоски. В доме гуляет мороз. Приди же, наш милый Христос, взгляни на нас, любя. Нам тяжко без тебя». И когда она пела, невозможно было удержаться от слез. Несколько раз она проехала через весь Эйфель туда и назад; проехала Арденны и опять вернулась к себе; из Зинцига она прикатила в Намюр, из Намюра в Реймс, потом обратно в Метц, обратно в Саарбрюкен и из дома опять в Саарбрюкен. О безопасности не могло быть и речи; в этом уголке Европы не рекомендовалось мельтешить с немецким удостоверением в кармане… И что вы думаете? В конце концов она все же нашла своего Бориса, своего Ендрицки, своего Колтовского, своего Буллхорста, называйте его как хотите. Она нашла его. Нашла на кладбище, по не в «раю», не в склепе. Нет. Он лежал мертвый в могиле. Борис попал в катастрофу и погиб. Он лежал в могиле между Метцем и Саарбрюкеном, в ютарингском захолустье… В этот год Лени как раз стукнуло двадцать три. И если припомнить все, что с ней стряслось, то она в третий раз овдовела. Тут она действительно превратилась в статую. И вечером, когда она напевала малышу те стихи, которые так побил его отец, нас бросало то в жар, то в холод.
И мрамор предков одряхлел.
Сегодня мы сидим здесь так,
Язычества вокруг нас мрак.
Снег до мозга костей проник,
Снег хочет оставаться в них,
Входи же, говорю я сам,
Ты, как и мы, чужд небесам[37]
А потом внезапно она начинала петь совсем другим, задорным голосом: «Вперед же, в Махагони, где воздух свеж и чист, где виски, девки, кони и счастлив покерист. Сегодня под рубашками забито все бумажками, и хватит заплатить, чтоб весь твой глупый рот вовсю нам улыбался». И тут вдруг она опять переходила на торжественный лад и пела так проникновенно, что нам становилось просто не по себе: «Когда я был мальчиком, часто спасал меня бог от криков и от побоев людских, беспечно и радостно играл я тогда с цветами дубрав, и играли со мною небес ветерки, и, если нежные руки свои они протягивали мне, сердце мое, словно сердце цветка, радовалось им». Эти строчки я буду помнить даже через пятьдесят лет, ведь она пела их все время, почти каждый вечерни по нескольку раз в день. Трудно поверить, но Лени пела эти стихи, безупречно выговаривая каждое слово, выговаривая почти неестественно правильно, хотя обычно она шпарила на своем чудесном сухом рейнском диалекте. Уверяю вас, ее пение невозможно забыть, невозможно! И мальчик его но забыл тоже. Даже Маргарет, даже ее английские и американские хахали запомнили ее песни надолго. И они не могли насмотреться на Лени, не могли наслушаться, когда она пела, а особенно когда декламировала мальчику стихи о Рейне… Да, Лени была прекрасная девушка, она прекрасная женщина, и я считаю, что из нее получилась прекрасная мать. Не она виновата в том, что на мальчика сыплются такие напасти; в этом виноваты подлецы, к ним, кстати, относятся и мои неудавшиеся сыновья, в этом виноваты «объединенные Хойзеры» и их неуемная злость, особенно злость старика, моего свекра. Губерт доводил старикана до белого каления; каждый раз, когда тот являлся к нам взимать квартирную плату, сорок шесть марок пятнадцать пфеннигов за наши три комнаты, каждый раз Губерт громко хохотал, ей-богу, он смеялся сатанинским смехом… В конце концов они стали общаться только в письменном виде, и Хойзер, этот болван, заявил, будто не домовладелец должен взимать квартирную плату с жильца, а жилец вносить ее домовладельцу. Тогда Губерт начал вносить ему эту плату; каждое первое число месяца он приходил на загородную виллу старика и опять-таки смеялся сатанинским смехом. Хойзер не выдержал и потребовал, чтобы ему отсылали квартплату. Тогда Губерт подал на него в суд, суд должен был решить, как поступать с квартплатой: взимать, вносить или отсылать? Губерт утверждал, что никто не может заставить его тратить лишние десять – двадцать пфеннигов на почтовые переводы при том, что он работает разнорабочим, а это, между прочим, соответствовало истине. Они в самом деле пошли в суд, и Губерт выиграл тяжбу. Теперь Хойзеру пришлось решать, где ему приятней выслушивать сатанинский смех Губерта – у нас или у себя дома; этот смех он выслушивал каждое первое число сорок месяцев подряд; потом его осенило, и он нанял управляющего. Но, уверяю вас, этот сатанинский смех до сих пор отдается у него в костях, и теперь за смех Губерта расплачивается Лени; Хойзер не дает ей спуску, и, если мы не примем меры, он выбросит ее на улицу. (Вздох, глоток кофе, сигарета – см. выше; Л. X. проводит рукой по своим коротко остриженным волосам с проседью.) Вплоть до сорок восьмого мы жили счастливо, а потом Губерт Груйтен попал в ту ужасную катастрофу и погиб. Какая нелепость! С тех пор я не могу видеть Пельцера, не хочу о нем слышать. Не хочу. Слишком трудно мне тогда пришлось. Вдобавок вскоре после этого у меня забрали детей. Старик постарался, он не брезговал никакими средствами; каждого мужчину, который у нас жил или просто заходил к нам в дом, он приписывал мне; он делал буквально все, чтобы лишить меня детей; вначале их поместили в монастырский приют, а потом он взял их к себе. Кого он только не называл моим любовником, даже этого беднягу Генриха Пфейфера, несчастного парня, которому тогда еще не сделали протеза; именно потому он у нас изредка ночевал – от нас ему было ближе в больницу и в инвалидный отдел. Кроме того, сам Хойзер вынуждал нас сдавать комнаты, сам Хойзер, он ведь повысил плату за квартирy и не давал никаких поблажек… И вот ко мне начала наведываться инспекторша по делам опекунства. Что там наведываться – она приходила чуть ли не каждый день и все норовила нагрянуть неожиданно. Да, черт возьми, думайте, что хотите, но ей удалось трижды застать меня с мужчиной; два раза она застала меня, как она изволила выразиться, «в недвусмысленно двусмысленной ситуации», говоря попросту, я лежала в постели с этим Богаковым, знакомым Бориса, который иногда заходил к нам в гости. Ну вот, а в третий раз она застала меня просто «в двусмысленной ситуации»: Богаков стоял в нижней рубашке у окна и брился, держа на подоконнике мое зеркальце и мисочку с водой. «Данная ситуация – написала инспекторша в своем отчете, – заставляет предположить о наличии интимных отношений, что не может не отразиться на подрастающих детях». Курту было в то время девять, а Вернеру четырнадцать; может, это и впрямь для них не годилось. Тем более я не любила Богакова, он мне даже не очень нравился. Нас свело горе. Детей они, конечно, тоже исподволь выспрашивали. И вот мне пришлось с ними расстаться, расстаться навсегда. Когда их забирали, мальчики плакали, но позже, после того как они переехали от монахинь к деду, они j уже не желали меня знать, я была для них падшая женщина, да еще и коммунистка. В одном, однако, I я должна отдать старику справедливость – он послал их в университет, дал им высшее образование. Да и тем земельным участком, который госпожа Груйтен подарила Курту, он ловко распорядился; сейчас, тридцать лет спустя, на нем выросли четыре квартала жилых домов плюс торговые помещения в подвальных этажах; участок стоит добрых три миллиона и приносит такой доход, что все мы, включая Лени, могли бы жить припеваючи. А ведь когда-то эта земля казалась безделицей, обычным подарком наподобие позолоченной ложечки, которую дарят младенцу «на зубок»… Где уж мне с ним тягаться, с Хойзером! Теперь я старая, уставшая, перетрудившаяся кляча, которая по-прежнему должна тащиться каждое утро на службу за тысячу сто двенадцать марок в год… Да, в одном я должна отдать ему справедливость: так ловко я не сумела бы распорядиться этим участком, нет, не сумела бы. А история с Богаковым была просто глупостью: я махнула на все рукой, не могла прийти в себя после того, как Губерт так ужасно погиб; да и бедняга Богаков все время пребывал в тоске и печали и пел свои грустные песни, как Борис… О боже, просто нас несколько раз потянуло друг к другу. Много позднее я узнала еще одну деталь, узнала, кто настучал на нас немецкой полиции, кто заявил, что у нас склад дефицитных товаров. Это опять-таки оказался Хойзер. В свое время он не принимал участия в грабеже на Шнюрергассе и не мог этого перенести. И вот в один прекрасный день, кажется в начале сорок шестого, к нам вдруг нагрянули эти паршивые немецкие ищейки и, конечно, нашли в подвале наш склад: присоленное масло, копченую грудинку, сигареты, кофе и целые кипы носков и нижнего белья. Все было тут же конфисковано. А ведь с этим добром мы могли бы просуществовать еще года два-три. И притом безбедно. Только одно они не могли нам пришить – на черном рынке мы не спекулировали, не продали ни грамма, разве что меняли. И очень много продуктов раздарили, об этом, слава богу, позаботилась Лени. Наши английско-американские связи не помогли, черный рынок был в ведении немецких ищеек, которые, ко всему прочему, устроили у нас форменный обыск и нашли у Лени эти ее дурацкие грамоты, где она провозглашалась «самой немецкой девушкой в школе». Тогда эти подонки решили донести, что она нацистка. И все из-за вонючих грамот, которые она получила двенадцатилетней девчонкой. Хорошо еще, что я совершенно случайно обнаружила среди них типа, который разгуливал в свое время в мундире СА. Пришлось ему держать язык за зубами. Иначе у Лени были бы большие неприятности; попробуйте объяснить англичанину или американцу, что можно получить грамоту «самая немецкая девушка в школе» и все же не быть ею… В ту пору один только Пельцер вел себя по-настоящему порядочно: свою долю добра со склада на Шнюрергассе он надежно припрятал, и никто на него не донес. А когда он выяснил, что у нас все конфисковали, то по собственному почину начал нам кое-что подкидывать и не просил взамен ни денег, ни каких-либо услуг; наверно, хотел войти в доверие к Лени. И все же этот гангстер вел себя куда приличнее, чем старик Хойзер. О том, что мой собственный свекор настучал на нас, я узнала позже, намного позже, кажется, в пятьдесят четвертом году. Мне рассказал об этом один из тех немецких полицейских, которые у нас шуровали».
* * *
На сей раз авт. условился встретиться с Хёльтхоне в очень модном и дорогом маленьком кафе, и не только для того, чтобы показать, какой он кавалер, но и для того, чтобы не испытывать ограничений в куреве ни чисто внешних, ни внутренних. Хёльтхоне, по ее словам, пережила конец войны в уже упоминавшемся выше монастыре кармелиток, а именно в подвале под бывшей монастырской церковью, в сводчатом подземелье, которое монахини, очевидно, использовали раньше как темницу. «О грабеже склада вермахта я не знала, да и второе марта, можно сказать, не пережила; я просто слышала очень далекий, зловещий, долго не смолкавший гул наверху; это было не очень приятно, но происходило, казалось, за тридевять земель. Нет, я не хотела покидать свое подземелье до тех пор, пока не была бы твердо уверена, что американцы и вправду вошли в город. Мне было страшно. В те дни людей расстреливали и вешали пачками; конечно, у меня были хорошие, надежные документы, комар носу не подточит, но я все равно боялась. А вдруг какой-нибудь патруль заподозрит неладное и расстреляет меня? Я сидела в своем убежище, последние дни в полном одиночестве, в то время как там наверху грабили и пировали. Только узнав, что американцы и впрямь заняли город, я вышла на свет божий, вздохнула полной грудью и заплакала от радости и боли. Я радовалась свободе, но мне было больно за наш город, за ужасные и бессмысленные разрушения… А потом я разглядела, что все рейнские мосты уничтожены, и опять заплакала, на этот раз от радости. Наконец-то Рейн снова стал границей Германии, наконец-то… Это был единственный в своем роде шанс, и им следовало воспользоваться: не строить никаких мостов, и баста! Пусть бы по Рейну ходили взад и вперед паромы, да и то под строгим надзором. Так вот я немедленно наладила контакты с американскими властями и после ряда телефонных переговоров разыскала своего друга, французского полковника, мне разрешили свободно передвигаться по английской и французской зонам. Поэтому мне и удалось раза два-три вызволить маленькую Груйтен – я имею в виду Лени – из весьма неприятных переделок; с наивностью ребенка она разъезжала тогда по окрестностям, разыскивая своего Бориса. Уже в ноябре я получила лицензию, взяла в аренду участок, кое-как залатала оранжереи, открыла цветочный магазин и тут же устроила у себя Лени, дочку Груйтена… Итак, я получила лицензию и новый паспорт, это был важный этап, мне предстояло решить – стать ли опять Эллой Маркс из Саарлуи или жить дальше под именем Лианы Хёльтхоне? Я решила остаться Лианой Хёльтхоне. В моем паспорте записано: Хёльтхоне, бывш. Маркс… Мне кажется, чай у меня дома вкуснее, чем здесь, в этом псевдо-процветающем заведении. (Авт. галантно и решительно подтвердил это.) Но птифуры здесь действительно хороши. Придется, пожалуй, узнать рецепт. А теперь несколько слов о так называемом «советском райском уголке», кажется, так называют убежище в склепе лица, с которыми вы связаны. Меня и Грундча тоже пригласили в этот «рай», но мы побоялись в нем жить, мы боялись не мертвых, а живых; и еще нас не устраивал тот факт, что кладбище находилось как раз между старым городом и новыми районами; из-за этого его без конца бомбили; что касается мертвецов, то они не помешали бы мне поселиться в «раю», известно, что люди во все века встречались в катакомбах и даже устраивали там пиры, но в ту пору подземелье монастыря кармелиток казалось мне более надежным убежищем, там бы я не испугалась даже патруля, явись кто-то проверять мои документы. Впрочем, в те дни никто не знал, что безопасно, и что опасно, и кем лучше быть: еврейкой, которая скрывается от нацистов, сепаратисткой, немецким солдатом, который не дезертировал из армии, или немецким солдатом, который дезертировал, узником, который бежал, или узником, который не бежал! Город кишмя кишел дезертирами, но брататься с ними не рекомендовалось – в них стреляли, и они тоже стреляли! Даже Грундч, который, можно сказать, уже лет сорок – пятьдесят не покидал кладбища, – даже Грундч и тот перепугался; примерно в середине февраля сорок пятого он изменил кладбищу и уехал в сельскую местность, а в самые последние дни записался в фольксштурм. Это было очень правильно. В то время любая форма легальности являлась лучшей защитой, но мой лозунг был – никаких эскапад, самым надежным я считала забраться в какой-нибудь укромный уголок, запасшись более или менее приемлемыми документами, и сидеть там, не высовываясь. Я совершенно сознательно не участвовала в разграблении склада, совершенно сознательно, хотя мне трудно было устоять, соблазн был велик – на складе хранились такие деликатесы, о которых мы не могли и мечтать, уверяю вас. Но акция эта была, разумеется, противозаконная, мародерство каралось смертной казнью; в ту пору, когда грабили склад, власть в городе еще принадлежала немцам. И я не хотела считаться преступницей, я хотела жить… Мне тогда исполнился сорок один, и я хотела жить. Да, в эти последние дни мне казалось глупым рисковать жизнью. Поэтому я держалась тише воды, низке травы: за три дня до прихода американцев не осмеливалась сказать, что война кончена, а тем паче, что она проиграна. Ведь начиная с октября во всех плакатах и листовках черным по белому объявлялось, что немецкий народ, сплотившись, гневно требует заслуженной кары для подручных врага – паникеров, пораженцев, крити-канов… А кару они признавали только одну – смерть. И с каждой минутой их безумие росло; говорят, они застрелили женщину, которая выстирала свое постельное белье и повесила его сушить: они решили, что она вывесила белый флаг, и застрелили ее, дали пулеметную очередь прямо в окно. Нет, я предпочитала еще немного поголодать и дождаться своего часа. Таков был мой девиз. А этот дикий грабеж второго марта, сразу же после бомбежки… Мне он представлялся слишком опасным, но еще более опасным было, по-моему, тащить награбленное добро на кладбище. Как-никак город находился в руках немцев, и они приказали его защищать. Зато когда немцы наконец убрались, я не мешкала ни минуты: тут же обратилась к американцам, тут же восстановила контакты с моими французскими друзьями. Мне дали маленькую, очень милую квартирку, и я первая получила лицензию на цветоводство. До тех пор, пока старый Грундч отсутствовал, я пользовалась его помещением и, разумеется, чин чином вносила арендную плату на его лицевой счет; в сорок шестом он вернулся, и я также чин чином передала ему цветоводство, передала в полном порядке и открыла собственный магазин. Между прочим, уже в августе сорок пятого на горизонте появился наш бравый Пельцер. Конечно, он был хитрее всех, но сейчас оказался на мели: ему срочно требовалась справка о том, что он чистенький. Как вы думаете, кто помог Пельцеру выхлопотать эту справку? Кто выступил в его защиту на суде по денацификации? Ну конечно же, Лени и я. Да, мы отмыли этого черного кобеля добела. Котя я сделала это вопреки моим убеждениям: во-первых, совесть мне говорила, что, несмотря на все, Пельцер – подлец; во-вторых, это противоречило моим деловым интересам, обеленный Пельцер автоматически становился моим конкурентом. Он был им до середины пятидесятых годов». В этом месте опрашиваемое лицо, то есть госпожа Хёльтконе, вдруг ужасно постарела, стала прямо-таки дряхлой старушкой; кожа на ее лице, до тех пор гладкая, внезапно обвисла, рука, машинально вертевшая ложечку, затряслась, голос дрогнул, стал прерывистым. «До сегодняшнего дня не могу сказать, правильно ли я поступила, помогая ему отмыться добела и пройти через это чистилище, через суд… Но меня, видите ли, преследовали с девятнадцати лет до того дня, когда мне сравнялось сорок два; меня преследовали со времени злосчастной битвы при Эгидинберге и до той поры, пока в город не вошли американцы. Двадцать два года я подвергалась гонениям – по политическим мотивам, по расовым, словом, по всяким., если хотите знать… И этого Пельцера я выискала совершенно сознательно, я сказала себе: самое надежное для тебя спрятаться под крылышком нациста и лучше всего, если этот нацист будет продажная душа и жулик. Я звала, какая у Пельцера слава, да и Грундч рассказывал иногда о его проделках… А потом вдруг он пришел ко мне белый как мел, напуганный до смерти и выставил перед собой жену, которая и впрямь была не виновата и ни о чем решительно не знала, не знала, что он творил до тридцать третьего. И еще он показал мне своих очаровательных детишек, мальчика и девочку, десяти и двенадцати лет, прелестных ребят… Мне стало жаль их и его жену – бледную, немного истерическую особу, которая ни о чем не догадывалась. И вот я спросила себя: а видела аи ты и можешь ли доказать, что за те десять лет, что ты работала в цветоводстве Пельцера, он хоть раз проявил бесчеловечность, сделал какую-нибудь, пусть самую малую, гадость тебе и другим служащим, сделал гадость в мастерской или за ее стенами?… И еще я спросила себя: разве за давностью лет не следует простить человеку его юношеские грехи – так он называл прежние проступки, – простить грехи и забыть? Пельцер был достаточно хитер, он не пытался меня подкупить, зато он исподволь старался подобрать ко мне ключи, например, напомнил, что поставил меня на приемку венков и тем самым сделал своим доверенным лицом; конечно, он намекал на то, что у меня самой рыльце в пушку – как-никак я знала, что мы подновляли ворованные венки и даже использовали старые ленты… В конце концов я уступила, выдала Пельцеру «стирально-порошковую» справку, а за меня поручились мои французские друзья и так далее. То же самое он проделал с Лени; политически она тогда высоко котировалась, как и ее приятельница Лотта – карьера ее никогда не прельщала, никакая карьера; Пельцер предложил Лени войти в его дело компаньоншей, позднее это же предложила Лени я… Потом Пельцер предложил отцу Лени стать его компаньоном, но и тот отказался; теперь Груйтен играл в пролетария, не желал и слышать о делах, смеялся в ответ на все предложения и советовал Лени выдать Пельцеру «эту самую штуку», он имел в виду «стирально-порошковую» справку; Лени так и поступила, разумеется, ничего не потребовав взамен. Все это случилось уже после смерти Бориса, когда Лени окаменела, превратилась в статую. Да, она дала Пельцеру нужную справку… как и я. Таким образом, он мог считать себя спасенным, ибо к нам обеим прислушивались. Если вы спросите, жалею ли я, что помогла Пельцеру, я не скажу ни да, ни нет, не скажу даже «может быть». Я скажу только одно: на душе у меня муторно, когда я вспоминаю, что он был всецело в наших руках. Вы понимаете? Да, он был в наших руках, его судьбу решал клочок бумаги, две строки, нацарапанные авторучкой, и несколько звонков в Баден-Баден и в Майнц. То было диковинное время… Лени тогда немного помогала КПГ, а в суде, конечно, был коммунист. Итак, этого черного кобеля мы отмыли добела, вызволили из всех бед. И должна вам сказать: в делах он вел себя как первостепенный жох и хищник, спекулировал и жульничал почем зря, но фашистом он уже никогда больше не был и никогда не выдавал себя за фашиста, хотя через несколько лет стало выгодно, или, точнее, опять стало выгодно, что когда-то ты не чуждался и этого… Нет. Чего не было, того не было. Это надо признать, в этом Пельцеру надо отдать справедливость. И он никогда не вел себя некорректно по отношению ко мне как к своей конкурентке и по отношению к Грундчу тоже. И это надо признать… Но все же на душе у меня становится муторно, когда я думаю, что он был у нас в руках. Даже Ильза Кремер в конце концов помогла Пельцеру, он и ее сумел вокруг пальца обвести. Кремер считалась лицом, преследуемым при фашизме, это было нетрудно доказать; к ее голосу прислушивались так же, как к моему голосу и к голосу Лени. Пельцеру хватило бы и нас с Лени, но он пожелал получить справку и от Кремерши и добился своего. Ильзу Кремер тоже не интересовала карьера и все прочее, она отклонила выгодное предложение Пельцера, отклонила мое выгодное предложение. Ильзу не волновало даже то, что ее старые товарищи опять вышли на сцену. Уже в ту пору на все у нее был один ответ: «Больше я не хочу, больше не хочу». Желаете знать, что с ней стало? Ильза Кремер опять поступила рабочей сперва к Грундчу, потом к Пельцеру, и в конце концов я забрала ее к себе, и она вместе с Лени снова начала делать то, что мы делали всю войну: плела венки, отделывала венки, прикрепляла ленты, вплетала цветы – всем этим она занималась до тех пор, пока не вышла на пенсию по старости. Эти две женщины – Лени и Ильза – держались тихо, не позволяли себе ни одного намека, и все же я почему-то воспринимаю их как живой укор: они ничего не выиграли, не получили никаких привилегий; после войны они вели себя точно так же, Как в годы войны – Кремерша варила кофе на завтрак, и соотношение натурального кофе и суррогата было у нее довольно долго, даже очень долго, еще более плачевным, чем во время войны. И обе они приходили, повязанные платком, с бутербродами и с кулечком кофе… Все, как встарь. Кремер пробыла у меня до шестьдесят шестого. Лени до шестьдесят девятого; к счастью, Лени протрубила на производстве свыше тридцати лет. Но одного она не знает и не должна знать: о ее пенсии позаботилась я, частным порядком. Я даже кое-что доплатила за нее; только потому она и имеет свою скромную пенсию. Но Лени совершенно здорова… И не знаю, что с ней произойдет, когда внесенная мной сумма иссякнет. Она будет получать около четырехсот марок, может быть немного меньше или чуть больше. Теперь вы догадываетесь, почему я воспринимаю ее как живой укор? Конечно, это полная чепуха! Ведь она меня ни в чем не укоряет, только заходит время от времени и делает робкую попытку стрельнуть немного денег. Это значит, что судебный исполнитель забирает у нее вещь, которая ей особенно дорога. Да, я энергичная женщина, неплохой организатор, когда надо, провожу рационализацию, управляю моими магазинами твердой рукой. Мне это нравится, нравится расширять дело. И все же… Что-то по-прежнему гложет меня. Гложет. И еще меня гложет мысль о том, что я не сумела помочь Борису, не сумела спасти его от дурацкой судьбы: его ведь схватили на улице как немецкого солдата и он погиб в катастрофе на шахте. Именно он… Почему? И почему я не смогла ничего сделать? Ведь у меня в самом деле были хорошие друзья среди французов; ради меня они бы вызволили не только Бориса, но и немца-нациста. Мне стоило только попросить их. Но было уже поздно… он уже погиб. Вдобавок никто не помнил толком его фиктивную немецкую фамилию, не то Белхорст, не то Бёлльхорст, а может, Буллхорст или Баллхорст Ни Лени, ни эта Маргарет, ни Лотта не запомнили его фамилию, Да и зачем им было запоминать? Для них он был Борис, а в его немецкий военный билет они не удосужились заглянуть. Тем более не стали записывать его новую фамилию».
* * *
Авт. пришлось провести еще несколько бесед и заняться серьезным дознанием, чтобы составить себе ясную картину «рая» на кладбище. Прежде всего удалось точно узнать, сколько продолжался так называемый «райский период». Лени, Борис, Лотта, Mapгарет, Пельцер и сыновья Лотты Курт и Вернер (одному было пять, другому десять лет) жили в некоем подобии катакомб, в «целой подземной системе» (Пельцер) на Центральном кладбище с 20 февраля до 7 марта 1945 года. Заметим, что любовные встречи Бориса и Лени происходили еще на земле, в часовенке склепа Бошанов, но позднее всем действующим лицам пришлось срочно «уйти под землю» (Лотта). Идея эта принадлежала Пельцеру, который, можно сказать, создал психологическое обоснование подземного житья.
Пельцер принял авт. еще раз (и не последний) все с тем же неизменным радушием; принял в комнате, где предавался своему хобби рядом с «музеем» венков; подведя авт. к встроенному бару с вращающейся стойкой, он угостил его виски long[38] и предоставил в его распоряжение гигантскую пепельницу размером с лавровый венок средней величины. Авт. поразила меланхолия этого человека, который без всякого ущерба для себя пережил различные, в высшей степени противоречивые исторические периоды. В семьдесят лет Пельцер, не боясь инфаркта, раз и неделю играл свои две партии в теннис, каждое утро, действительно каждое, совершал традиционную пробежку по лесу, «в пятьдесят пять (П. о П.) начал ездить верхом» и, «говоря доверительно, как мужчина мужчине» (П. в разговоре с авт.), только понаслышке знал, что такое импотенция. Тем не менее авт. казалось, что меланхолия Пельцера раз от разу возрастает. И здесь авт. хочет позволить себе некое психологическое умозаключение: по его мнению, меланхолия Пельцера была вызвана совершенно удивительной причиной, а именно любовной тоской: П., несомненно, до сих пор испытывает к Лени нежное чувство, ради нее он готов «достать луну с неба, мо она предпочитает шиться с немытым турком; ко мне она не проявляет никакой благосклонности. И все это из-за той старой истории, в которой я абсолютно не виноват. Что я сделал? Если хотите и знать, я спас жизнь ее Борису. Разве ему помогла бы немецкая форма и солдатская книжка, если бы ему негде было спрятаться? А кто знал, что американцы панически боятся мертвецов и кладбищ, боятся всего, что связано со смертью? Мой опыт, опыт, который я получил еще во время первой мировой войны и в годы инфляции, работая в эксгумационных командах, говорил, что американцы, а также наши цепные псы и прочие подонки будут искать повсюду, только не в склепах – это уж точно! Итак, всем где-то надо было укрыться: и Лени, и Лотте, и этой Маргарет. К тому же Лени никак нельзя было оставить одну, того и гляди мог появиться ребенок. Да, Лени никак нельзя было бросить одну в квартире. Что же сделал я, единственный трудоспособный мужчина среди них всех?… Свою семью я давно отправил подальше, в Баварию. Конечно, я и сам не хотел угодить ни в фольксштурм, ни в американский лагерь… Так что же я сделал? Соединил штольнями могилы Герригеров, могилы Бошанов и огромный семейный склеп фон дер Цекке; пришлось переквалифицироваться в землекопа, ей-богу; я копал, ставил подпорки, опять копал, опять ставил подпорки. В результате у нас получилось четыре совершенно сухих, хорошо облицованных помещения, каждое – два метра на два, настоящая четырехкомнатная квартирка! Потом я провел электричество, протянул провод от моего садоводства. От него до ближнего склепа было всего пятьдесят, а до самого дальнего шестьдесят метров. Ради детей и беременной Лени я достал обогревательные приборы. И еще – не вижу смысла скрывать, – и еще в нашем распоряжении оказались уже облицованные, но не заполненные могилы, так сказать, резервные могилы Бошанов, Герригеров и Цекке – идеальные складские помещения. Мы натаскали в свое убежище соломы, принесли матрасы, и я на всякий случай поставил чугунную печурку – конечно, ее можно было топить только ночью; растапливать эту печку днем, как пыталась делать Маргарет, было чистейшим безумием. Но Маргарет понятия не имела о правилах маскировки. Во время земляных работ Грундч охотно помогал мне – ведь речь шла о наших постоянных клиентах, их склепы старик знал как свои пять пальцев. Поселиться с нами Грундч, однако, не пожелал; со времени первой мировой войны у него, остался один бзик: пуще всего он боялся, что его засыплет землей и он окажется заживо похороненным. Ни за какие блага мира старик не соглашался спуститься в подвал, даже в подвальный ресторанчик. Я стоял в яме и подавал ему корзины с землей, сам он ни за что не хотел лезть в могилу, никогда этого не делал. И не пожелал жить с нами в подземелье. На земле – пожалуйста; мертвецы его не пугали, но под землей он боялся сам стать мертвецом. Когда в воздухе запахло жареным, Грундч, значит, отправился к себе на родину, на запад; он держал путь в свою деревню где-то между Моншо и Кроненбургом. И это в конце января сорок пятого! Ничего удивительного, что он угодил в ловушку, попал в фольксштурм, а потом просидел некоторое время в лагере для военнопленных. И это в его-то годы! Одним словом, примерно в середине февраля моя четырехкомнатная квартирка под землей была совершенно готова; февраль оказался спокойным месяцем, тревогу объявили всего один раз на полчаса, самолеты сбросили несколько бомб, взрывов почти не было. И, стало быть, однажды ночью я въехал на новую квартиру с этой Лоттой и ее двумя детьми; вскоре к нам присоединилась Маргарет. Люди болтают, что я с ней сошелся, на это я скажу: и да и нет. Мы с ней поселились в двух каморках – под склепом Цекке, Лотта с детьми заняла соседнюю комнатку у Герригеров, а Лени и ее Борису мы предоставили их старое гнездышко – склеп Бошанов. Устроились мы все не хуже, чем в бомбоубежище; у нас были матрасы, солома, электрокамин и плитки, сухари, вода, молочный порошок, немного табака, с ухой спирт, пиво… Иногда до кладбища доносилась артиллерийская канонада – с фронта под Эрфтом; незадолго до этого нацисты еще успели отправить гуда на рытье окопов русских военнопленных, в том числе Бориса. Но у Бориса в вещевом мешке уже лежала немецкая форма со всеми орденами и нашивками, какие только значились в этом его солдатском (шлете, черт бы его побрал! Стало быть, русские рыли траншеи и строили оборонительные сооружения, а сами жили в сараях, однако, охраняли их уже не гак свирепо, как раньше. И вот в один прекрасный день Лени прикатила к нам на краденом велосипеде, а на раме у нее сидел Борис в немецкой форме, с забинтованной головой – ведь Борис обзавелся справкой о ранении, справка была составлена по всем правилам, с печатями и подписями. Только благодаря справке его пропустили цепные псы; двадцатого февраля Лени и Борис въехали, так сказать, к себе в дом. И я оказался прав – ни один патруль, ни немецкий, ни американский, не осмеливался проникнуть в подземелье на кладбище… Много дней у нас царила полная идиллия: мы ничего не слышали, ничего не видели. Ради проформы я работал днем у себя в садоводстве; как-никак люди по-прежнему умирали и их по-прежнему хоронили, конечно, уже далеко не так торжественно, без прощальных залпов и даже без настоящих венков; иногда мы клали на гроб несколько еловых веток, иногда даже цветок, хотя это было в ту пору абсурдно! Ну, а вечером я шел к себе в склеп. Позже я для виду уезжал с кладбища на краденом велосипеде Лени, но тут же сворачивал в сторону и незаметно возвращался. Много неприятностей доставляли нам, конечно, эти проклятые сопляки – хойзеровские мальчишки; ужасно нахальные бестии, таких я сроду не встречал, хитрые и бесцеремонные, унять их можно было лишь одним: обещанием научить чему-нибудь полезному. A учиться они хотели, само собой, только тому, как делать деньги. Эти прохиндеи вытянули из меня все жилы: требовали, чтобы я объяснил им, как проводить калькуляцию, как вести бухгалтерские книги и так далее. Уже тогда они в буквальном смысле слова сидели у матери на голове. Если бы в то время существовала такая игра, как „монополия“, они бы замолкли на много недель. Разумеется, они быстро смекнули, что надо сидеть смирно и не высовывать носа наружу – эвакуироваться в принудительном порядке эти хитрецы вовсе не хотели. Отнюдь нет. На это у них ума хватало. Зато у нас в подземелье они вытворяли бог знает что! Я хочу сказать, что существуют известные границы; хоть какое-то почтение к мертвым надо испытывать. И каждый человек его испытывает, уверяю вас, даже я… Но эти мальчишки буквально бредили кладами, зарытыми в могилах; они готовы были снять все гробовые крышки и искать клады чуть ли не в гробах, черт бы их взял. Меня еще обвиняют в том, что я разбогател на золотых коронках мертвецов; да эти парни, уверяю вас, согласились бы разбогатеть и на коронках живых. Сейчас Лотта говорит, что дети отбились от рук из-за свекра, а я говорю, что они никогда не были у Лотты в руках. Их покойная бабушка и их дедушка, здравствующий и поныне, натаскали этих щенков только на одно: извлекать из всего выгоду и приумножать свое имущество… Все обитатели кладбищенского „рая“ – Маргарет, Лени, Лотта и даже Борис собирали окурки, все, кроме меня; я никогда не собирал окурков – ни своих, ни тем более чужих. Просто мне это было противно. Всю жизнь я любил порядок и чистоту; тогдашние мои товарищи могут подтвердить, что по ночам, несмотря на стужу, я выходил на улицу, разбивал лед и мылся с ног до головы в огромном чане, где держали воду для обмывки надгробий… то есть я хочу сказать для поливки цветов, а когда появлялась малейшая возможность, я делал традиционную утреннюю пробежку; правда, теперь это была скорее ночная пробежка. Ну так вот, собирать окурки казалось мне, черт возьми, отвратительным занятием. Однако примерно в конце февраля, незадолго до второго марта, когда мы отхватили грандиозный кусок на Шнюрергассе, в конце февраля настали довольно трудные времена. Мы попросту просчитались, ждали американцев на неделю раньше; и вот у нас стало туго и с сухарями, и с маслом, и даже с суррогатным кофе, но хуже всего обстояли дела с куревом. И тут вдруг являются мальчишки с аккуратно набитыми сигаретами – являются и предлагают купить по десять марок за штуку эти сигареты, которые они, как потом выяснилось, смастерили из моих же собственных чинариков. По их мнению, десять марок была божеская цена. Женщины весело смеялись и хвалили щенков за практичность. Но лично меня мороз по коже подирал, когда я торговался с этими чертенятами, хорошенькими, как ангелочки. Не в деньгах было дело, этого добра у меня хватало. И я с удовольствием заплатил бы по пятнадцать марок за сигарету. Важен был принцип. Принцип казался мне прочным. Нельзя умиляться и нельзя посмеиваться, если видишь, что такие малыши одержимы жаждой наживы. Один только Борис озабоченно качал годовой. А после второго марта, когда мальчишки принялись устраивать свой собственный маленький склад, который они называли своим „капиталом“, стала качать головой и Лени. Эти мальчишки хватали все, что плохо лежит: тут – банку свиного сала, гам – пачку сигарет… Но нам, конечно, было не до них, мы слишком нервничали. Ведь в тот же самый день, второго числа, Лени родила своего беби. И она не пожелала – здесь я ее вполне понимаю, – Лени не пожелала производить его на свет в склепе. И ее святой Иосиф тоже не пожелал этого. Таким образом, целая процессия направилась по разбомбленному кладбищу в мое цветоводство – впереди шла Лени, у которой уже начались схватки, за ней Маргарет с необходимыми медикаментами. Из торфа, старых одеял и соломенных циновок они устроили ей ложе, и она родила своего ребеночка там, где, наверное, зачала его. Мальчик оказался вполне доношенным, в нем было три с половиной кило! Родился он, стало быть, второго марта, и, согласно всем расчетам, его должны были зачать второго июня… А в это время не было ни одного дневного налета, ни одного! И мои служащие не работали в ночную смену, я могу это доказать на основе платежных ведомостей; Бориса я, во всяком случае, не оставлял тогда на ночь. Одним словом, они, видно, нашли возможность побыть вдвоем среди бела дня… Ну да ладно, что об этом толковать… Однако глупо говорить и о каком-то „рае“ в склепе. Вы бы только посмотрели, во что превратилось кладбище второго марта после налета! Повсюду валялись головы ангелов и святых, могилы были разворочены, в одних еще виднелись гробы, из других их повыбрасывало. Впечатляющая картина! Что касается нас, то мы были совершенно измучены, весь день таскали на себе и возили на тачках добычу со Шнюрергассе, надрывались, а тут вечером эти роды. Впрочем, сами роды прошли быстро и без всяких осложнений. А Борис был замечательный гоноша. Уверяю вас. И если бы он меня слушался, то дожил бы до сегодняшнего дня. Но он переселился в город с женщинами и детьми уже седьмого днем. Отчаянная глупость! Ведь у него ничего не было, кроме этого дурацкого солдатского удостоверения. Парню надо было просидеть еще несколько месяцев в склепе, пусть бы читал своего Клейста, своего Гельдерлина и разные другие книги, почем я знаю какие. Я достал бы ему даже Пушкина! Борису надо было сидеть на кладбище и ждать, пока женщины раздобудут ему настоящую или фиктивную справку о том, что он отпущен из лагеря. Ведь уже летом людей, связанных с земледелием, начали выпускать из американских лагерей. Борису необходимо было получить такую справку по всей форме от англичан или от американцев, но женщины об этом даже не подумали, при слове „мир“ у них голова закружилась; они радовались жизни, они перестали беспокоиться. Как оказалось, слишком рано. Что же они делали? Целый месяц сидели себе каждый вечер на берегу Рейна и еще выходили на берег днем с ребеночком, с хойзеровскими сорванцами и со старым Груйтеном, который вечно скалил зубы. Борис и сейчас мог бы сидеть на берегу Рейна или на берегу Волги. Где бы хотел, там и сидел бы! Именно такой справкой – справкой об освобождении с доподлинным номером, с печатью соответствующего лагеря – я и запасся в начале июня и только потом открыто появился в городе; как-никак наше ремесло тоже связано с землей. Все было логично, все было сработано в лучшем виде. А дел у нас и впрямь оказалось невпроворот; я хочу сказать не о том, что люди все еще умирали, а о том, что их уже перемерло до черта. И, хочешь не хочешь, всех надо было отправить под землю. Но ни Лотта, ни Маргарет со всеми своими знакомствами не подумали о том, чтобы заменить Борису липовую справку об освобождении. А между тем им обеим ничего не стоило это сделать: Маргарет надо было разок вильнуть бедрами, а у Лотты навалом лежали всякие печати и бланки и у нее были связи. Но она не хотела пошевелить мозгами. Уже в мае или в июне парня необходимо было легализовать все равно под каким именем, пусть даже под именем Фридриха Круппа. Не сделать этого было вопиющим легкомыслием! За деньгами я бы и сам не постоял… ведь к этому юноше я не просто хорошо относился, я его любил. Можете смеяться надо мной, но, познакомившись с Борисом, я понял одну истину: все разговоры о низшей расе – чушь. Низшая раса засела у нас самих…»
Авт. не знает, верить ли слезам Пельцера, но он может засвидетельствовать, что на глазах у Пельцера появились слезы, которые он украдкой смахнул рукой. Пельцер не допил своей рюмки виски. «И разве я виноват в смерти отца Лени? Разве я виноват? Неужели от меня надо бегать, как от чумы? Что я, собственно, сделал? Ведь именно я дал отцу Лени возможность начать все сначала. Каждый ребенок, каждый профан понимал, что он не был хорошим штукатуром, работа у него не спорилась даже с самым лучшим материалом. Конечно, его бригаду нанимали, но нанимали за неимением лучшего. А потом у всех людей, для которых он работал, либо обрушивались потолки, либо крошились стены… Он просто не знал, как надо штукатурить, не было у него настоящей хватки, настоящей сноровки. И вообще он совершенно зря отказывался от предпринимательской деятельности, зря разыгрывал из себя пролетария. Сплошные бредни; этих идей он нахватался не то в тюрьме, не то в лагере, а может, их внушили ему коммунисты, с которыми он вместе сидел. Должен признаться, что Груйтен меня разочаровал. Большой человек, скандальная история, а на поверку оказалось, что он ни черта не умеет, не может как следует даже стену сложить. И все-то он делал с гонором; начал вдруг ходить от дома к дому со старой тачкой, с цинковыми ведрами, со шпателем и лопаткой, предлагать свои услуги как штукатур; за работу брал картошку, хлеб, иногда сигару. А по вечерам сидел у Рейна с дочерью, внуком и с зятем, пел, видите ли, песенки и любовался пароходами при его-то колоссальных организаторских способностях и при его смелости. Я не раз делал ему выгодные предложения, говорил ему: «Груйтен, послушайте меня, у меня есть триста-четыреста тысяч марок, при всем желании я не могу превратить их сейчас во что-нибудь стоящее, в незыблемые ценности; возьмите у меня эти деньги, откройте свое дело, а когда инфляция кончится, отдайте их мне не один к одному, даже не один к двум, а один к трем и без всяких процентов. Вы же человек умный, вы понимаете, что сигареты не валюта, это чистое ребячество, и верить в них могут только возвратившиеся из лагерей нигилисты, у которых долгое время не было курева, подростки и отравленные никотином бабы, пострадавшие от бомбежек, да еще вдовы фронтовиков. Вы понимаете так же хорошо, как и я, что в один прекрасный день сигареты опять будут стоить пять пфеннигов, самое большее десять. И если вы намерены вложить в одну сигарету пять марок пятьдесят, а потом продать ее на ближайшем углу за шесть пятьдесят, то это просто детская забава. Впрочем, еще глупее хранить сигареты до тех пор, пока в стране не установятся твердые цены; я вам точно предсказываю: за свои пять марок пятьдесят вы получите тогда пять пфеннигов, да и то в том случае, если ваши сигареты от долгого лежания не заплесневеют». Груйтен смеялся, он, кажется, думал, что я предлагаю ему торговать сигаретами, хотя сигареты я привел просто в качестве примера. Я, конечно, считал, что он опять откроет строительную контору. Если бы он оказался ловчее, то пользовался бы и правом свободного передвижения, ведь он мог выдавать себя за лицо, которое преследовали при нацизме по политическим мотивам. Но он вообще ничего не хотел предпринимать. А я, в свою очередь, должен был вложить куда-нибудь свои капиталы. С земельными участками в то время не стоило связываться. Конечно, Лени могла продать мне за полмиллиона свой дом, и я бы специально обусловил в договоре, что ей пожизненно предоставляется право совершенно бесплатно владеть своей старой квартирой. А что она получила от Хойзера? Четыре взноса – шестьдесят тысяч марок за все про все. И получила она их в декабре сорок четвертого. Просто невероятно? Ну так вот, я засел со своими деньгами и ни тпру ни ну… Вкладывал их куда только мог: скупал мебель, картины, ковры, даже книги, ей-богу. Но у меня все еще оставались те же самые триста-четыреста тысяч марок, которые лежали у меня дома in cash[39]. И тут мне пришла в голову мысль, над которой все потом потешались. И все говорили: «Наконец-то в Пельцере прорезалось нечто человеческое – в первый раз в жизни он бросает деньги на ветер». Что я делал? Я скупал металлолом, и не какие-нибудь там железяки, а стальные конструкции высшего качества; конечно, я делал все вполне официально, обеспечивал себе, так сказать, право на разборку развалин – договаривался каждый раз как положено. Люди только радовались, что их владения очищают от обломков, да еще приплачивают. Собирать стальные балки оказалось нетрудно, только вот куда их складывать? Но у меня, слава богу, было достаточно земли. Итак, я принялся за дело. Знаете ли вы, сколько получал тогда за час работник в садоводстве, скажем Лени или Ильза Кремер? Пятьдесят пфеннигов. И ни гроша больше. А разнорабочий на стройке? По-моему, одну марку. Ну, а если ему очень повезло, то марку и двадцать пфеннигов. Единственное, что могло облегчить жизнь рабочему, это так называемая «прибавка за трудность производства», тут ему давали дополнительные талоны на жиры, хлеб, сахар… Чтобы обеспечить эту прибавку, следовало создать фирму, так я и поступил; фирма моя называлась «Демонтаж АГ.». Полгорода смеялось надо мной, когда я начал подбирать стальной лом. Лома было до черта. Вся Европа оказалась заваленной ломом. За покореженный танк никто не давал и двух пачек сигарет. Но я не обращал внимания на то, что все надо мной смеются. У меня работало четыре бригады, инструментами я их обеспечил, достал разрешение на разборку развалин и принялся за дело – начал планомерно собирать стальные балки. Про себя я думал – смейтесь, смейтесь, друзья! Металл всегда останется металлов. А время было такое, что вам отдавали задаром старые боевые суда, танки и самолеты, просили только об одном – увезите их поскорее. Я так и делал – увозил танки, благо земли у меня хватало и она была тогда незастроенная. Таким манером я за три года, с сорок пятого до сорок восьмого, сумел вложить весь свой капитал и приобрести сто тысяч погонных метров стального лома наилучшего качества; он был тщательно сложен и тщательно хранился. С самого начала мои люди работали не за какие-нибудь восемь-десять марок в день. Я не жмотничал и платил аккордно: три марки за погонный метр. Некоторые мои рабочие, свободно зарабатывали сто пятьдесят марок в день, а то и больше – выработка зависела от местоположения участка. К тому же все получали карточку с надбавкой за «трудность производства». И это было дополнительной льготой. Мы планомерно продвигались от окраинных районов к центру города, где когда-то находились многоэтажные универмаги и административные здания. Тут наша работа стала немного трудней, так как на балках зачастую еще висели глыбы бетона, а иногда и целая паутина железных перекрытий. Все лишнее приходилось снимать сварочным аппаратом. В таких случаях я, конечно, платил за погонный метр пять-шесть марок, а то и все десять. Это было заранее обусловлено, как в шахтах, где плата зависит от залегания пласта. Вот так! Отца Лени я поставил во главе одной из бригад, ну и, конечно, сам он тоже не сидел сложа руки. А вечером, когда мои ребята выдавали на-гора свои погонные метры, я платил им, отсчитывал деньги прямо в руки. И что вы думаете? Некоторые уходили домой с тремя сотнями в кармане. Бывало, конечно, что и с восемьюдесятью марками, но никак не меньше. И не забывайте, что в то время рабочие в моем садоводстве с трудом зарабатывали шестьдесят марок в неделю! Полгорода все еще потешалось над тем, что я собираю стальные балки, которые потом ржавеют на огромных пустырях. Ведь в то время в Германии демонтировали домны! Но я не отступал – возможно, просто из упрямства. Конечно, я признаю, работа наша не всегда была безопасной. Но ведь я никого не принуждал, никого не неволил. Мы ударяли по рукам, и, как говорится, все было ясно и просто. Кстати, я не лез ни во что, и мои рабочие могли подбирать в развалинах всякое барахло: мебель, шмотье, книги, домашнюю утварь и так далее. Это давало им дополнительный заработок. А город все еще хохотал до упаду, и люди, проходя мимо моих земельных участков каждый раз говорили: «Здесь ржавеют капиталы Пельцера». Среди моих приятелей-шутников из карнавального ферейна «вечные гуляки» нашлись особо дотошные, главным образом, техники, которые не поленились и точно подсчитали, сколько денег у меня пожирает ржавчина, – формулы они взяли из учебников по строительству мостов, а общую поверхность балок без труда высчитали. Честно говоря, я сам начал сомневаться в том, что сделал выгодный бизнес. Но удивительное дело: в пятьдесят третьем году – к тому времени мои балки пролежали от пяти до восьми лет, – в пятьдесят третьем году, когда я захотел продать стальные конструкции, потому что в городе обнаружилась острая нехватка жилья и я наконец-то решил застроить мои участки, – так вот в пятьдесят третьем году, когда я продал собранный лом и получил за него полтора миллиона чистоганом, все начали кричать, что я подонок и спекулянт, что я нажился на войне и еще черт знает что! Тут вдруг оказалось, что деньги дают и за старые танки и за грузовики – словом, за весь тот металлолом, который я попутно натаскал к себе – разумеется, на совершенно законном основании, – натаскал только потому, что у меня были огромнейшие пустыри и водились деньжата… Но задолго до этого произошла катастрофа, которую женщины не могут простить мне до сих пор. Отец Лени погиб во время разборки развалин бывшего управления по охране здоровья… Сам я ни минуты не сомневался, что наша работа опасная, а в некоторых случаях даже сверхопасная. За опасность я платил особо, повышал аккордную плату за метр; фактически это соответствовало надбавке за опасность. Что же касается старого Груйтена, то я неоднократно предостерегал его, особенно когда он сам стал орудовать автогеном. Но скажите на милость, как я мог предположить, что именно Груйтен ничего не смыслит в статике, что именно он вырежет своим сварочным аппаратом, так сказать, почву у себя из-под ног и грохнется с восьмиметровой высоты на груду железного лома! Боже мой, ведь этот человек всю жизнь занимался строительством, имел диплом инженера, ведь его фирма установила стальных балок в десять раз больше, чем мне удалось извлечь за пять лет моей деятельности! Неужели я мог предположить, что он сам, так сказать, собственными руками столкнет себя в пропасть с помощью этого злосчастного сварочного аппарата? Разве я мог это знать? Разве я виноват в его смерти? И неужели люди не понимают, что добывать стальные балки в разбомбленном городе, извлекать их из бетонных коробок – дело рискованное? И разве я не доплачивал за этот риск? Говорю вам как на духу: даже при этой работе, даже при сборе лома, при том, что балки вырубали из домов или вырезали автогеном, даже при этой работе Груйтен – великий легендарный строитель Груйтен – не проявил особой сноровки и особых теоретических и технических познаний… Я платил ему немножко больше только из-за Лени. Потому что принимал близко к сердцу ее историю с Борисом, ее несчастье».
Теперь из глаз Пельцера слезы лились потоком, авт. счел бы кощунственным усомниться в их физической подлинности, и в то же время он не может ручаться за их подлинность психологическую, это выходит за пределы его компетенции. Теперь Пельцер заговорил очень тихо, не выпуская из рук рюмку с виски и озираясь по сторонам, словно он в первый раз в жизни видел комнату с баром и соседнюю комнату, где хранилась коллекция венков. «Да, это было ужасно, его словно насадили на вертел; тело проткнул целый пук стальных прутьев, который торчал из бетонной плиты. Прутья его не разорвали, а именно проткнули насквозь, и притом в четырех местах: шею, низ живота, грудь и еще правую руку… Ужасное зрелище! Самым чудовищным было то, что он улыбался. Все еще улыбался! Дикая картина! Он походил на безумного, распятого на кресте. Кошмар! Но почему они винят в этом меня? Почему? (В голосе нерешительность, в глазах – мука, руки дрожат. Авт.) А сварочный аппарат, который повис на обломке балки, срезанной Груйтеном, еще долго шипел, разбрасывал искры и плевался… Ужас! И вся эта история произошла за месяц до денежной реформы, когда я и без того собрался свернуть работу по коллекционированию балок… Кроме всего прочего, я истратил свою наличность. Разумеется, после несчастного случая с Груйтеном я немедленно ликвидировал фирму. Правда, женщины уверяют, будто я сделал это только потому, что хотел покончить со стальным бизнесом, но это неправда, вернее, дьявольское извращение правды – клянусь вам, я бы ликвидировал фирму, даже если бы несчастье произошло в середине сорок шестого. Но попробуйте доказать! Ведь это действительно произошло за месяц до денежной реформы, из песни слова не выкинешь… И вот за спиной я чувствовал ненависть женщин, а в лицо мне смеялись все кому не лень; горы железного лома продолжали ржаветь на моих пустырях, они лежали там еще пять лет! Старый Груйтен не был застрахован, он поступил ко мне не как постоянный рабочий или служащий, отношения у нас строились, так сказать, на договорных началах. Но я добровольно вызвался платить Лени и Лотте небольшую пенсию. Какое там – они и слушать не хотели! Раз я встретился с ними, и Лотта демонстративно плюнула мне вслед. И прокричала «кровосос», «палач» и другие еще более некорректные слова. А ведь я спас ей жизнь, устроив тот самый «рай». И еще раз я спас Лотту во время грабежа на Шнюрергассе; она вдруг начала как безумная выкрикивать социалистические лозунги. Тогда я заткнул ей рот. Я возился с ее сопляками, а в конце февраля, когда все мы оказались на мели, покупал у этих хитрых маленьких бестий собственные чинарики, из которых они заново набивали сигареты… Второго марта мы просидели вместе почти семь часов подряд, просидели, вцепившись друг в друга, и стуча зубами от страха. Поверьте мне, даже атеистка Лотта шептала «Отче наш…». Слова молитвы подсказывал нам Борис, да и хойзеровские прохиндеи притихли, испугались, стали благостные, потом мы обнялись, как братья и сестры обнимаются в минуту смертельной опасности. Казалось, весь мир гибнет. И никого уже не интересовало, кто что делал во времена оны: был ли он тогда нацистом или коммунистом, а один из нас и вовсе был русским солдатом, а Маргарет – слишком милосердной сестрой милосердия. Важно было только одно – жизнь или смерть! Не так уж усердно все мы ходили в церковь, но каждый из нас был с ней по-своему связан, она стала частью нашего быта, частью нашей жизни. И вот – за один день все храмы превратились в прах, и песок еще много дней скрипел у нас на зубах, висел в нашем небе… Но не успел налет кончиться, как мы пустились в путь, пустились в путь, чтобы сообща – я подчеркиваю это слово, – чтобы сообща вступить во владение наследством германского вермахта. И в тот же день, как только немного стемнело, в тот же день мы помогли появиться на свет божий сыночку Лени и Бориса».
В глазах у Пельцера все еще блестели слезы, и голос его становился все мягче и мягче: «Один-единственный человек меня понимал, хорошо ко мне относился, один-единственный человек был мне как. сын; этого человека я взял бы к себе в семью, к себе в дело, я сделал бы для него все возможное и невозможное, он был мне ближе, чем жена, он был мне ближе, чем мои родные дети… Догадываетесь, о ком я говорю? Я говорю о Борисе Львовиче, я его любил, хотя он увел у меня из-под носа девушку, которая нравится мне до сих пор… Быть может, только он по-настоящему узнал и признал меня. И, представьте, он захотел, чтобы я окрестил младенца. Этими моими руками. Да. И, уверяю вас, меня вдруг обуял смертельный страх, за секунду я вспомнил все, что успели натворить эти самые руки, все, что они делали с живыми и мертвыми, с женщинами и мужчинами, с векселями и наличными, с венками и лентами и так далее и так далее… Но именно я – и никто другой – должен был крестить его малыша, крестить этими самыми руками. Тут даже Лотте пришлось заткнуться, и она не решалась болтать свои обычные глупости. Лотта прямо остолбенела, она сразу прикусила язык, когда Борис сказал мне: «Вальтер (после второго числа все мы начали говорить друг другу «ты»), Вальтер, у меня к тебе просьба: возьми на себя срочное крещение нашего сына». И я все сделал как надо: пошел в контору, открыл кран, дождался пока сойдет ржавчина, и пока вода станет прозрачной, помыл стакан, налил туда воду и окрестил младенца – ведь когда-то я был служкой в церкви и очень часто присутствовал при крестинах… Крестным отцом я в этом случае не мог стать – но я твердо усвоил; ребенка держали маленький Вернер и Лотта. И я окрестил его, говоря такие слова: «Во имя отца, сына и святого духа нарекаю тебя именем Лев Борисович…». Тут даже этот маленький плут Курт захлюпал носом, да и все остальные заплакали, даже ехидная Лотта. А Маргарет уже до этого ревмя ревела… Только Лени не плакала, она лежала и смотрела на всех широко раскрытыми, воспаленными от пыли глазами, но лицо у нее сияло. И она сразу приложила младенца к груди. Да, вот как все это произошло. А теперь извините меня, я хотел бы побыть один. Слишком многое во мне всколыхнулось».
* * *
Авт. откровенно признает, что и в нем многое всколыхнулось; садясь за руль своей машины, он с трудом удерживался от слез. И чтобы окончательно но расчувствоваться, прямым путем поехал к Богакову, С виду Бо гаков наслаждался полным комфортом. Он сидел укутанный одеялом, в кресле-коляскe на веранде со стеклянной крышей, и взгляд его задумчиво блуждал поверх растянувшегося дачного поселка. Богаков разглядывал пересекающиеся железнодорожные пути, между которыми был тиснут гравийный карьер, огород и пустырь, заваленный металлоломом. Где-то в середине выделялось яркое пятно – теннисная площадка, совершенно не подходившая к этому пейзажу; на тусклом красном песке площадки поблескивали лужи. В небе гудел «спитфайер», с шоссе доносился шум машин, а с дорожек между садовыми участками – возгласы мальчишек, которые играли в хоккей пустыми жестянками из-под молока. Богаков, пребывавший, как оказалось, в меланхолии, сидел один на веранде, на сей раз без своей курительной гильотины. Авт. угостил его сигаретой, он отказался и взял авт. за руку, словно он (Богаков) хотел пощупать его (авт.) пульс.
«…В феврале сорок пятого они послали нас на фронт под Эрфтом, мы должны были рыть окопы, щели и строить укрепления… Помню, как-то раз ночью мы лежали в сарае, народу была тьма-тьмущая: русские, немцы, солдаты, пленные, женщины… И еще там оказалось несколько полузамерзших раненых американцев; какой-то немецкий солдат должен был отвести их не то в госпиталь, не то на командный пункт, но потом он дезертировал, или, как у вас говорят, «ушел из-под своего знамени», и бросил американцев на произвол судьбы, а они, бедняги, не знали ни слова по-немецки и только все время неприлично ругались по-английски. Для нас это была встреча на Эльбе, вернее встреча на Эрфте, на жалкой речушке, которую можно было легко переплюнуть в буквальном смысле этого слова. Здесь они собирались создать пресловутый «фронт на Эрфте» – цепь укреплений между Рейном и западной границей. Десятилетний мальчишка, стоя на одном берегу, мог пустить струю на другой… В темноте мы пришли в этот сарай и в темноте же покинули его… Я увидел только большие крестьянские дворы и разложенные костры, на которых жарили и варили, увидел полузамерзших американцев. Мы лежали с ними рядом, и Борис тоже. Лени тогда неотступно следовала за Борисом, как девочка с семью парами железных башмаков и с семью дубинками. Надеюсь, вы помните эту замечательную сказку… Тьма кромешная, ноги облеплены глиной… Сядьте поближе, мой мальчик, не убирайте руку, очень приятно держать руку на пульсе другого… Я попал к немцам в плен уже в начале августа сорок первого. Не очень-то классно оказалось у вас в плену, мой мальчик… Мы шли не то три, не то четыре дня подряд через деревни, через поля и чуть не обезумели от жажды; когда мы видели колодец или маленькую речушку, то лизали пересохшие губы; о жратве мы вовсе перестали вспоминать. Потом всех нас, пять тысяч человек, загнали на скотный двор в каком-то колхозе; мы лежали под открытым небом и все еще подыхали от жажды, а когда наши собственные соотечественники, мирные жители, порывались дать нам попить и поесть, то их к нам не подпускали. Конвоиры тут же начинали пулять в этих добрых людей. А если кто-нибудь из нас поднимался к ним навстречу, они давали пулеметную очередь. Так-то, мой мальчик. И смельчаки падали. Как-то раз одна женщина послала к нам девчушку, наверное, лет пяти, не больше, с хлебом и молоком. Такая хорошенькая девчушка! Женщина, наверное, думала, что милую маленькую девчушку с кувшином молока и с хлебом не тронут… Но женщина ошиблась. Застрочил пулемет, и девчушка упала мертвая. Краюха хлеба так и осталась лежать в луже крови и молока. Нас гнали от Тарновки к Умани, от Умани к Иван-горе, от Иван-горы к Гайсину и к Виннице; на шестой день мы подошли к Жмеринке, потом нас погнали в Раково, недалеко от Проскурова, и здесь мы застряли; два раза в день нас потчевали жидким гороховым супом, баки с супом просто ставили на землю в толпу. И все к ним бросались, суп приходилось черпать руками, и если тебе вообще что-нибудь перепадало, то ты вылизывал еду, как собака… Иногда нам швыряли полусырую свеклу, капусту или картофель, те, кто ел эту гниль, маялись животом, заболевали дизентерией и, в конце концов помирали, где-нибудь на обочине дороги. Так мы тянули почти до марта сорок второго, за день умирало восемьсот – девятьсот пленных. Побои и издевательства, издевательства и побои… И время от времени они еще пуляли в толпу… Ну хорошо, допустим, у них не хватало жратвы, жаль было тратить на нас съестное… Но почему в таком случае они не подпускали к нам мирных граждан, которые хотели нам помочь?… Потом я попал к Круппу в Кенигсберг на завод, где изготовлялись гусеничные цепи… Ночью мы работали по одиннадцать часов, днем по двенадцать. Подремать удавалось только в нужниках; не которые счастливчики залезали в собачью конуру – там было тесно, но тебе, по крайней мере, удавалось побыть одному. Больше всего мы боялись заболеть или прослыть лодырями. Лодырей передавали эсэсовцам. А если ты заболевал и не мог больше работать, то тебя отправляли в огромный лазарет, где под видом лечения людей умерщвляли, больницы были самыми настоящими лагерями смерти; в них загоняли вчетверо больше народу, чем они могли вместить, палаты были совершенно загажены. Дневная норма в больнице состояла из двухсот пятидесяти граммов эрзац-хлеба и двух литров баланды, в свою очередь эрзац-хлеб состоял в основном из эрзац-муки – из плохо размельченной соломы и мякины, в которой попадались и волокна дерева; мякина, полова и солома раздражали кишечник, организм не получал питания, наоборот, его все время истощали… И все это перемежалось побоями и издевательствами, дубинка не переставая гуляла по спинам больных… А потом для нас начали жалеть и мякину, мякину заменили опилками, иногда в хлебе было до двух третей опилок. Баланду варили из гнилой картошки и различных отбросов, и все это приправляли крысиным дерьмом… За день умирало иногда человек по сто. Выйти живьем из этой больницы было почти невозможно, для этого надо было родиться в рубашке. Я один из тех, кому дьявольски повезло, – я попросту перестал есть их жратву; пух от голода, но, по крайней мере, не сдох; я быстро смекнул, что эта жратва – яд – и что лучше уж опять по двенадцати часов в день собирать гусеницы для танков господина Круппа. Теперь ты, мой мальчик, можешь понять, какими счастливчиками оказались те пленные, которых послали в город подбирать трупы и разбирать развалины. И еще ты можешь понять, почему мы считали Бориса сказочным принцем, который в конце концов взойдет на королевский престол. Ведь ему разрешили работать в садоводстве, плести венки, хотя он этому никогда не обучался; специальный конвойный каждое утро отводил его туда и каждый вечер приводил обратно; но не били, наоборот, одаривали разными разностями И еще – правда, этого никто не знал, кроме меня, – и еще он был любим и сам любил. Ну чем не сказочный принц?… Что касается нас всех, то мы не были сказочными принцами, но все же оказались баловнями судьбы. Нам, например, строго запрещалось дотрагиваться до трупов немцев и уносить их; такой чести русские не удостаивались; обязанности маши заключались в том, чтобы убирать обломки с улиц, складывать их на тачки, чинить железнодорожные пути и так далее. Но когда мы разгребали развалины, время от времени происходило неизбежное: рука русского или лопата, зажатая в руке русского, натыкалась на труп немца. И тогда наступал столь же неизбежный перерыв в работе. Какое редкое счастье! Мы дожидались, пока не уберут труп; и садоводстве Бориса для него уже плели венки и украшали их цветами и лентами. Случалось также, что мы находили в развалинах сплющенные кухонные шкафы и буфеты, где еще лежала снедь. Случались и особо редкостные совпадения: в ту секунду, когда мы обнаруживали еду, конвойный глядел в другую сторону и ничего не видел. А в иные дни на нашу, долю выпадало тройное счастье: мы находили еду, конвойный ничего не замечал и вечером нам не устраивали шмона. Однако стоило человеку попасться – и крышка! Припрятывать еду запрещалось даже немцам. Что уж тут говорить о русских! С русскими расправа была короткая, с ними поступали так, как поступили с Гаврилой Осиповичем и Алексеем Ивановичем: передали эсэсовцам, а те сделали им чик-чик… Если ты находил что-нибудь съестное, то лучше было сразу все съесть. Жевать, впрочем, следовало осторожно; правда, жевать во время работы не запрещалось, такой запрет не имел смысла… Что вообще мог жевать несчастный пленный? Разумеется, только краденую жратву. Нам еще здорово повезло с майором, начальником нашего лагеря; он сажал нас в карцер только по соответствующей жалобе и передавал в руки эсэсовцев лишь по настоятельному требованию фельдфебеля. Кроме того, он следил, чтобы нам хотя бы аккуратно выдавали наши пайки. Однажды во время очередного обыска я собственными ушами слышал, как он ругался по телефону с каким-то своим начальством: майор утверждал, что нашу работу следует считать особо важной; при особо важной работе пленным давали примерно триста двадцать граммов хлеба, двадцать два грамма мяса, восемнадцать с половиной граммов жиров и тридцать два грамма сахара в день, а при не особо важной всего лишь сто двадцать пять граммов хлеба, пятнадцать граммов жиров и мяса и, кажется, двадцать один грамм сахара. А это означало разницу в двести граммов хлеба, в три с половиной грамма жиров, в семь граммов мяса и в одиннадцать граммов сахара – ни больше ни меньшей Майор был энергичный дядя, но, строго говоря, его нельзя было назвать полноценной личностью, для этого у него многого не хватало: не хватало одной руки, одной ноги и одного глаза… Меня как раз обыскивали, когда он орал в трубку. Здорово орал! Ну, а потом, перед самым концом, он спас нам жизнь, спас жизнь двенадцати пленным, которые оставались в лагере. Во время тяжелых бомбежек тридцать наших сбежали, часть из них попряталась в развалинах, но большая часть отправилась на запад, навстречу наступающим американцам, они шли под командованием неутомимого Виктора Генриховича… Что стало с этими тридцатью, я до сих пор не знаю… Ну, а мы, двенадцать человек, включая Бориса, который радостно ждал очередной встречи с Лени (в этом его садоводстве) – мы, двенадцать человек, проснулись как-то раз утром у себя в бараке и обнаружили, что вся наша конвойная команда, так сказать, дружно и сплоченно драпанула из-под своего знамени; часового не было, в караульном помещении двери стояли настежь, решетчатые створки ворот были открыты, только колючая проволока осталась на месте… И вид, который расстилался перед нами, был точно такой же, как с этой веранды: железнодорожные пути, садовые участки, гравийная карьера, свалка металлолома… Ну, так вот, свобода свалилась на нас как снег на голову, притом момент был неподходящим и, уверяю вас, мы чувствовали себя довольно дерьмово. Что нам было делать со своей свободой, куда податься? Положение хуже губернаторского. Сами понимаете, как опасно было советским военнонлен-ным разгуливать в те дни по окрестностям. Конвой наш закончил войну не официальным порядком, а, так сказать, сепаратно. Не сомневаюсь, что несколько конвоиров еще успели попасться в руки тем и т е вздернули их на виселицу или поставили к стенке. Мы держали совет и решили сообщить обо всем руководству шталага; если майор не дезертировал, он поможет нам выжить при этой не вовремя свалившейся на нас свободе, смертельно опасной свободе. Бежать было бесполезно, первый же патруль, первые же цепные псы схватили бы нас. Все дело в том, что в Германии существовал тогда очень простой способ освободиться от людей, которых было хлопотно охранять, держать за решеткой, судить по закону, – этих людей расстреливали на месте. Но, как ты, наверное, догадываешься, нас это вовсе не устраивало… Иногда до лагеря уже доносилась артиллерийская канонада. Значит, не за горами была настоящая свобода. Однако бежать просто так, куда глаза глядят, казалось смерти подобным. Виктор Генрихович и наши товарищи тщательно подготовили свой побег, достали карты местности, собрали продукты. Кроме того, у них было несколько явок, которые им передали подпольщики; уходили они маленькими группками, с тем чтобы встретиться в Гейнсберге, на голландской границе, откуда они намеревались пробираться в Арнхейм. Это еще куда ни шло! Другое дело мы – мы просто обалдели от свободы, которая наконец-то пришла к вам. Пятеро все же набрались храбрости и решили воспользоваться тем, что конвой драпанул, – они кое-как переоделись и перешли через железнодорожное полотно под видом рабочей команды с лопатами и кирками через плечо. Недурственная идея! Но еще семеро, вернее шестеро, боялись идти на такую авантюру, а Борис, понятно, не хотел расставаться со своей Лени. Не мог он бросить ее на произвол судьбы. И вот Борис не мешкая сел на телефон и добился соединения с садоводством, поднял тревогу, и, глядишь, через полчаса его девушка уже стояла с велосипедом на углу Неггератштрассе и Вильдсдорф-штрассе, ждала его. После этого Борис связался с лагерем и сообщил, что стража разбежалась; не прошло и получаса, как к нам прибыл грузовик с этим одноруким, одноногим и одноглазым майором и с несколькими солдатами. Сперва майор молча прошел весь пустой барак насквозь; у него был великолепно пригнанный, безукоризненный протез, наверное, он даже мог ездить на велосипеде… Потом он зашел в караульное помещение и снова вышел оттуда, подозвал Бориса и поблагодарил его по всем правилам – крепкое мужское рукопожатие, прямой взгляд и так далее. Все это было проделано в чисто немецком вкусе, но выглядело не так дурацки, как при пересказе. Ведь происходило это, черт возьми, за две недели до того, как в город вошли американцы. Что же сделал майор? Послал нас навстречу им, послал на фронт под Эрфтом, где они уже фактически хозяйничали. Борису он сказал: «Колтов-ский, к сожалению, с вашей работой в садоводстве теперь покончено.» Но я заметил, что девушка Бориса беседовала с водителем, от него она, понятно, узнала, куда нас направляют. Достаточно было взглянуть на Лени, чтобы увидеть, что она беременна на последнем месяце; она была как подсолнух, из которого вот-вот начнут выскакивать семечки. Насчет ее беременности у меня были свои соображения. Через двадцать минут нас, значит, отправили на грузовике сперва в Гроссбюллесхеим, потом в Грос-сферних, а ночью отвезли в Балкхаузен; когда нас привезли во Фрехен – опять же ночью, – то из пленных остались только Борис и я; все другие поняли намек майора и в темноте перебрались ползком через свекловичные поля к американцам, а нашего принца его принцесса обрядила в немецкую военную форму, обмотала марлей, обмазала куриной кровью и бодренько увезла к себе на кладбище. Ну, а я, я совершил просто-так.и безумный поступок: побрел обратно в город – один, глубокой ночью, в конце февраля; побрел в этот покалеченный, разрушенный город, где я целый год разбирал развалины и откапывал трупы, где меня унижали, где надо мной издевались и где изредка какой-нибудь случайный прохожий, заметив, что конвойный смотрит в сторону или делает вид, будто смотрит в сторону, бросал мне под ноги окурок или целую сигарету, яблоко или кусок хлеба; да, я побрел назад в город и забрался на разрушенную виллу, спрятался в подвале, который наполовину обвалился, потолок в нем походил на косую чердачную крышу; спрятался в дальнем углу и приготовился ждать. Еду я добывал себе воровством – воровал хлеб и яйца у крестьян, воду пил дождевую, из лужи в бывшей прачечной; днем» собирал дрова – как выяснилось, лучше всего горит паркет, – и шарил среди поломанной мебели; шарил до тех пор, пока не нашел курева – шесть толстых, благородного вида сигар, какие курят только миллионеры, в кожаном портсигаре; на портсигаре была тисненая надпись: «Люцерн, 1919»; этот портсигар сохранился у меня до сих пор, могу показать; из шести благородных толстых миллионерских сигар, если не больно роскошествовать, можно сделать тридцать шесть вполне приличных самокруток. К тому еще у меня оказались спички. Словом, я мог считать себя богачом. Тем более что у меня были не только спички, но и папиросная бумага – из маленького молитвенника, который я подобрал в Грос-сфернихе; пятьсот страниц, на титульном листе надпись: «Катарина Вермельскирхен. Первое причастие. 1879 год». Понятное дело, прежде чем скручивать сигареты, я прочитывал то, что было написано на соответствующей странице.
«Обратись к совести своей, не оскорбил ли ты господа в помыслах, в словах или поступках. Я грешен, отче, я тяжко согрешил против неба и против тебя, я блуждал как отбившаяся овечка, и я недостоин называться твоим чадом».
Да, я как бы считал себя обязанным прочитывать страницы молитвенника, прежде чем они превращались в пепел. Так я сидел на вилле, закутавшись в тряпье – в рваное и не рваное, – в занавеси и в обрывки скатертей, в нижние юбки и в дырявые ковры, так я коротал ночи перед маленьким костром, разложенным из паркета… Именно там я и пережил второе марта: гром небесный, кромешный ад, светопреставление… А теперь я хочу признаться тебе в том, в чем еще никому не признавался, даже самому себе: я влюбился в этот город, в его прах, который скрипел у меня на зубах, в его землю, которая дрожала у меня под ногами, в его колокольни, которые рушились на моих глазах, в его женщин, с которыми я после спасался в холодные, ледяные зимы, когда меня ничего не могло согреть, кроме женщины, случайно оказавшейся рядом. Нет, я не мог покинуть этот город, да простят мне мои близкие, да простят они мне грехи, о которых я вычитал в том молитвеннике.
«Вел ли ты себя в освященном церковью браке, как тебе повелевал твой долг? Не погрешил ли ты против него мыслью, словом или поступком? Не пожелал ли ты злонамеренно и умышленно, пусть это было лишь в помыслах, согрешить с чужой женщиной, замужней или незамужней, или с чужим мужчиной?»
На эти вопросы, заданные Катарине Вермель-скирхен, я должен ответить словом «да», в то время как она, надо надеяться, отвечала словом «нет». И еще я говорил себе: быть может, если ты хочешь научиться молиться, как раз и надо использовать страницы молитвенника на курево и потому чувствовать себя внутренне обязанным внимательно прочитывать каждое слово, прежде чем скрутишь сигарету А теперь не вырывай своей руки из моей». (В высшей степени смущенный авт. послушался и при этом заметил, что Богаков был близок к Сл. и чуть не П.; можно почти с полной уверенностью утверждать также, что он ощущал Б2 и испытывал C2.)
* * *
Желая по мере своих скромных сил дополнить достоверные показания Богакова, авт. позволяет себе привести несколько – не так уж много – доподлинных выдержек из высказываний высокопоставленных лиц, взятых из соответствующих протоколов и записей речей вышеупомянутых высокопоставленных лиц; авт. приводит эти выдержки, так сказать, в виде иллюстративного материала.
«Розенберг. У некоторых создалось впечатление, что дорога в Германию представляет собой подобие дороги в Сибирь.
Совершенно ясно, что когда дело идет о 3,5 млн. человек, то их нельзя устроить очень хорошо. Вполне закономерно, что тысячи людей плохо устроены и подвергаются плохому обращению. Из-за этого не стоит особенно волноваться. Однако существует чрезвычайно важная сторона этой проблемы, надеюсь, гаулейтер Заукель уже говорил о ней или еще скажет, – людей с Востока пригоняют в Германию для того, чтобы они работали, чтобы они давали как можно более высокую производительность труда. Вполне законное требование. Но для того, чтобы иметь производительность труда, нельзя привозить три четверти людей обмороженными или заставлять их стоять на ногах по 10 часов, им надо обеспечить питание, чтобы они накопили резервы сил…»
«Каждому руководителю предприятия предоставляется право применения телесных наказаний в отношении сельскохозяйственных рабочих польской национальности. По данному вопросу руководитель предприятия не обязан отчитываться ни перед одной вышестоящей инстанцией.
Сельскохозяйственные рабочие польской национальности должны по возможности размещаться в некотором отдалении от всех других работников; их рекомендуется держать в хлевах, конюшнях и т. д. Никакие моральные соображения не должны препятствовать проведению этого правила в жизнь».
«Шпеер. При современной технологии, связанной с конвейером, рабочий день должен быть весь месяц одинаковый. Однако из-за воздушных налетов происходили задержки в снабжении заводов деталями и сырьем. Таким образом, рабочий день на предприятии колебался между 8 и 12 часами. Средняя продолжительность рабочего дня, согласно нашей статистике, сохранилась на уровне 60 – 64 часов в неделю.
Доктор Флехснер [40]. Сколько часов продолжался рабочий день у рабочих, которых набирали из числа заключенных концлагерей?
Шпеер. Столько же, сколько продолжался рабочий день у всех остальных рабочих. Как правило, рабочие из концлагерей составляли всего часть рабочей силы и эту часть нагружали не больше, чем всех остальных рабочих данного предприятия.
Доктор Флехснер. Как это можно доказать?
Шпеер. Эсэсовцы требовали, чтобы заключенные из концлагеря были собраны в каком-либо одном цехе завода. Производственный надзор за ними осуществляли немецкие мастера и бригадиры. Рабочее время заключенных уже по производственным причинам должно было соответствовать рабочему времени всего предприятия, поскольку, как известно, на предприятии должен сохраняться единый ритм работы.
Доктор Флехснер. Из двух документов, которые я представлю в свое время по другому поводу, явствует, что рабочие из концлагерей на военных предприятиях, производящих оружие для армии и флота, равно как и для авиации, работали в среднем по 60 часов в неделю.
Но почему же, господин Шпеер, в таком случае при военных заводах создавались особые концлагеря, так называемые «рабочие лагеря»?
Шпеер. Эти «рабочие лагеря» создавались для того, чтобы сэкономить рабочему долгий путь на предприятие; благодаря им заключенный приходил насвое рабочее место свежим и охотно трудился» (подчеркнуто авт.).
«Большевизм – смертельный враг национал-социалистской Германии… Таким образом, большевистский солдат не может претендовать на то, чтобы к нему относились как к обычному солдату; согласуясь с женевской конвенцией… Чувство гордости и чувство превосходства, испытываемые каждым немецким солдатом, охраняющим советских военнопленных, необходимо неустанно и открыто демонстрировать. Исходя из этого, предписывается при малейших признаках неповиновения действовать решительно и беспощадно, особенно по отношению к большевистским подстрекателям… Охраняя советских военнопленных, следует в совершенстве владеть оружием, это необходимо для поддержания дисциплины».
«Вермахт должен срочно освободиться от всех тех элементов среди военнопленных, которых надо рассматривать как активных большевиков. Специфика восточного похода требует специфических мероприятий, которые должны проводиться без всяких бюрократических и ведомственных помех и без всякой боязни взять на себя ответственность за проделанное».
«Расстрелы советских военнопленных. (Секр. док.) Начиная с сего дня не сообщать по телефону вышестоящему начальнику о расстрелах советских военнопленных или о происшедших с ними несчастных случаях со смертельным исходом как о ЧП».
«Военнопленным, которые работают с полной нагрузкой полный рабочий день, выплачивается вознаграждение за один раб. день в размере:
0,70 марки всем, кроме сов. военнопленных;
0,35 марки сов. военнопленным.
Минимальное вознаграждение за один раб. день выплачивается в размере:
0,2 марки всем, кроме сов. военнопленных;
0,1 марки сов. военнопленным».
* * *
Для получения дополнительной информации, а также для того, чтобы в той или иной степени уточнить и проверить некоторые данные, авт. пришлось снова побеспокоить уже упомянутое высокопоставленное лицо; когда он попросил по телефону об аудиенции, лицо само взяло трубку и без всяких колебаний и околичностей согласилось на встречу, а «в случае необходимости и на дальнейшие встречи». В этот раз голос лица звучал приветливо, почти дружески, и авт. пустился в новое путешествие – тридцать шесть минут по железной дороге – уже без каких-либо опасений. Потом он взял такси, но, как выяснилось, напрасно – высокопоставленное лицо послало за ним на станцию машину «бентли»; авт., конечно, не мог рассчитывать на такую любезность, более того, лицо не предуведомило его о ней; это недоразумение обошлось авт. в семнадцать марок восемьдесят пфеннигов, а вместе с чаевыми в целых девятнадцать с половиной марок, поскольку высокопоставленное лицо живет довольно-таки далеко за городом. Авт. бесконечно жаль, что он нанес ущерб финансовому ведомству на сумму от 1,75 до 2.20 марки. И на сей раз авт. счел необходимым потратиться на подарки. Он приобрел вид Рейна – гравюру, похожую на те гравюры, которые поразили его у госпожи Хёльтхоне своей филигранной работой и четкостью. Цена 42 марки, в раме – 51 марка 80 пфеннигов. Супруга лица, которую мы позволим себе называть в дальнейшем для краткости Киска, была просто-таки «восхищена таким милым подарком». И сказано это было не только словами. Самому лицу авт. раздобыл первое издание «Коммунистического манифеста», правда, не оригинал, а копию (на самом деле это была простая фотокопия, сделанная «под графику»); подарок вызвал у лица довольную улыбку.
Во время второго визита обстановка была куда менее натянутой. Киска, отбросив подозрения, сервировала чай примерно такого же качества, какой подавали в кафе, – госпожа Хёльтхоне сочла его не очень хорошим; на стол было поставлено печенье (сухое), шерри (сухое) и сигареты; черты обоих чувствительных супругов омрачило легкое облачко грусти: конечно, о слезах не могло быть и речи, но глаза супругов все же как бы увлажнились. Беседа протекала мирно, без всяких скрытых подвохов, хотя и с некоторым вызовом. Авт. уже описал парк и гостиную, но не успел описать террасу; она была изогнута в стиле барокко и с обеих сторон заканчивалась беседками, увитыми плющом; середина террасы глубоко вдавалась в парк, на лужайке виднелась крокетная площадка, на кустах роз распустились первые бутоны сорта «форсайт». А теперь перейдем к Киске. Она брюнетка, выглядит никак не старше сорока шести, хотя на самом деле ей все пятьдесят шесть. Ноги у нее длинные, губы тонкие, грудь – в пределах нормы; в тот раз на ней было платье джерси цвета ржавчины; искусно подкрашенная, она казалась чрезвычайно бледной, что ей очень шло. «Ваша история, право же, чрезвычайно мила; молодая девушка ездит на велосипеде из лагеря в лагерь, ищет своего любимого и в конце концов находит его на кладбище. Разумеется, я не хочу сказать, что мило найти своего возлюбленного на кладбище, конечно, нет; речь идет о другом – молодой женщине удалось проехать на велосипеде через весь Эйфель, через Арденны до Намюра, она добралась до Реймса, снова доехала до Метца, вернулась домой, опять пересекла Эйфель; ее не остановили ни зональные границы, ни государственные. Да, я знакома с этой молодой женщиной. И если бы я знала, что в прошлый раз вы говорили о ней, я бы… я бы… трудно сказать, впрочем, что бы я сделала… во всяком случае, попыталась бы доставить ей какое-нибудь удовольствие, хотя она особа весьма скрытная. Уже в пятьдесят втором, как только мой муж наконец вышел из тюрьмы… уже в пятьдесят втором мы сразу отправились к ней, предварительно разыскав садовника и узнав ее адрес. Удивительно красивая особа… Даже я, женщина, понимаю (??? Авт.), что перед ней трудно было устоять. И ребенок у нее тоже был прелестный, с длинными светлыми гладкими волосами. Моего мужа он очень растрогал – ребенок напомнил ему молодого Бориса, хотя Борис был худой и носил очки; и все же сын казался копией отца. Правда? (Высокопоставленное лицо кивнуло. Авт.) Конечно, ее система воспитания оказалась в корне ложной. Ей вовсе не надо было держать мальчика дома, его следовало отдать в школу; что ни говори, ему уже минуло тогда семь с половиной. А как она обращалась с мальчиком! Это был просто бред, романтический бред. Она пела ему песни и рассказывала сказки. К тому же в голове у нее самой была каша из Гёльдерлина, Тракля и Брехта. Полное смешение стилей. И я не уверена, что „В исправительной колонии“ Кафки – подходящее чтение для ребенка, которому только-только исполнилось восемь. Не знаю также, не ведут ли грубо-натуралистические изображения всех, буквально всех человеческих органов к излишне, ну, скажем, материалистическому взгляду на жизнь… И все же, повторяю, в этой женщине было море обаяния, хотя в доме у нее царил полный хаос. Должна признать, что изображения некоторых органов к тому еще увеличенные… да, пожалуй, она немножко забежала вперед, хотя сейчас сказали бы, что она здорово отстала. (Оба супруга засмеялись. Авт.) Но мальчик был душка, просто душка и держался очень непринужденно. Конечно, судьба этой молодой женщины ужасна. Тогда ей, наверное, исполнилось тридцать лет, и она уже, можно сказать, потеряла трех мужей; да к тому еще брата, отца и мать. А какая гордыня! Нет, у меня не хватило мужества встретиться с ней еще раз, так гордо она вела себя. Позже мы обменялись письмами; это было в пятьдесят пятом, когда мой муж ездил с Аденауэром в Москву; он разыскал в Министерстве иностранных дел одного знакомого – еще по Берлину – и спросил о Кол-говском. Результаты были плачевны: бабушка и дедушка этого милого малыша умерли, а тетка Лидия пропала без вести».
Высокопоставленное лицо: «Думаю, не будет преувеличением сказать, что в смерти Бориса виноваты западные союзники. Я имею в виду не злосчастную глупую историю с военным билетом и не тот факт, что Борис погиб в катастрофе на шахте… Не в этом суть дела. Вина западных союзников в том, что они арестовали меня и на семь лет изолировали, иными словами посадили за решетку, упрятали за тюремную стену; правда, решетка была не очень частой, а стена не очень высокой. И все же! Первоначально у меня с Эрихом фон Камом существовала договоренность; он должен был моментально сообщить, когда положение Бориса станет опасным; однако ввиду того, что конвой дезертировал, Кам растерялся. Хотя в данной ситуации он принял максимально верное решение: послал Бориса на фронт под Эрфтом, где тот мог при первом удобном случае без всяких трудностей перебежать. Договорились мы, однако, иначе: Кам должен был достать Борису английскую или американскую военную форму и сунуть его в лагерь для английских или американских военнопленных; пока начальство разобралось бы, войне бы уже пришел конец. Вместо этого они достали ему этот немецкий билет и немецкую форму, да еще приписали мнимое ранение. Идиотизм! Полный идиотизм! Но, конечно, ни Кам, ни я не могли предположить, что в этой истории замешана женщина. И что вот-вот появится ребенок. При этих ужасных бомбежках! Сумасшедший дом! Из девушки мне в ту пору не удалось вытянуть почти ничего. Правда, узнав, что именно я устроил Бориса в цветоводство, она меня поблагодарила. Но весьма небрежно! С таким видом мало-мальски воспитанная девица благодарит за плитку шоколада! Нет, она ничего не поняла, не поняла, какому риску я подвергался и как мне помогло бы свидетельство Бориса в Нюрнберге и вообще. Когда я заявил на суде, что спас жизнь некоему Борису Львовичу Колтовскому, такого-то года рождения, то опозорился навеки. Опозорился и перед судом, и перед моими товарищами по процессу. Советский обвинитель тут же сказал: «Прекрасно! Мы попытаемся разыскать этого Бориса Львовича Колтовского, тем более что вы даже назвали номер концлагеря». Но прошел год, а его так и не нашли… Я, счел, что меня подло обманывают. Если бы Борис оказался жив и если бы ему разрешили, он мог бы мне здорово помочь. На суде вашему покорному слуге приписали просто-таки чудовищные высказывания. Эти высказывания действительно имели место на совещаниях, в которых я участвовал, но принадлежали не мне, а другим людям. Неужели вы можете поверить, что я произнес, к примеру, такую фразу (высокопоставленное лицо вытащило свой блокнот и прочло вслух): «Неуместно проявлять мягкость даже по отношению к тем военнопленным, которые желают работать и ведут себя послушно. Они истолкуют это как слабость и сделают свои выводы»? Кроме того, на одном совещании, которое состоялось в сентябре сорок пятого у начальника, ведающего вооружением сухопутных сил, я будто бы предложил строить многоэтажные нары и тем самым увеличил число заключенных в каждом бараке RAD (RAD – «Имперская трудовая повинность». Авт.) со ста пятидесяти человек до восьмисот сорока. На одно из моих предприятий русских будто бы транспортировали раздетыми и голодными. И будто бы я завел карцеры. А между тем не кто иной, как я, в марте сорок второго громко жаловался на то, что русские заключенные у нас на заводах настолько ослабели из-за скудных лагерных пайков, что уже не в силах правильно установить, к примеру, простой токарный резец. Присутствуя на совещании у генерала Рейнеке, ведавшего всеми военнопленными, я выразил протест против утвержденной рецептуры так называемого хлеба пленных, который состоял на пятьдесят процентов из ржаной муки грубого помола, на двадцать процентов из жома сахарной свеклы, еще на двадцать процентов из целлюлозной муки и на десять процентов из соломенной сечки или зеленой массы. По моей инициативе процент ржаной муки повысился до пятидесяти пяти процентов, а жома – до двадцати пяти процентов; таким образом, процентный состав этих ужасных примесей – целлюлозы, соломы и зеленой массы – соответственно уменьшился. Во всяком случае, на наших предприятиях… И между прочим, это было проделано за счет наших предприятий. Люди склонны забывать, что подобные вопросы было не так-то легко ставить в ту пору. Я указал Бакке – статс-секретарю в имперском министерстве продовольствия – и директору Моритцу на то, что работа в военной промышленности совсем не обязательно равнозначна смертному приговору и что этой промышленности требуются здоровые люди. И наконец, именно я ввел так называемые «мучные дни», знаменитые «мучные дни», когда пленным давали болтушку из муки. По этому поводу Заукель устроил мне форменный скандал, ссылаясь на многочисленные распоряжения ОКХ, ОКВ, РСХА (верховного командования армии, верховного командования вермахта и главного имперского ведомства безопасности. Авт.). Поскольку вся эта бесчеловечная система голодных пайков должна была оставаться секретом дл›1 немецкой общественности, я намеренно разглашал кое-какие сведения и тем самым тайком передавал необходимую информацию в Швецию. Я хотел поставить в известность мировую общественность, подвергал себя серьезной опасности. А как меня отблагодарили? Два года лагерей, пять лет тюрьмы из-за наших филиалов в Кенигсберге, к которым я действительно не имел никакого отношения. Что поделаешь! Многие вообще погибли, многим нанесли еще больший ущерб, чем мне… В конце концов, я жив-здоров и не так уж сильно обижен (??? Чем? Авт.). На прошлом надо поставить точку, забыть всю эту лицемерную комедию с судом, где мне буквально совали в нос документы, о которых я понятия не имел, и приписывали высказывания, которых я не делал. Увы, мне так и не удалось осуществить свою мечту – провести этого юношу сквозь все опасности войны… Не удалось мне также разыскать его родителей и его сестру. Но самое главное – это то, что мне не удалось повлиять на воспитание его сына. Хотя, в конечном счете, я доказал, что мое влияние на Бориса было не таким уж плохим. Кто, как не я, приобщил его к Траклю, к Кафке и в известной мере к Гёльдерлину? И разве я не пополнил более чем сомнительное образование этой недальновидной женщины? Ведь с Траклем, Кафкой и Гёльдерлином она познакомилась через Бориса, а потом уже познакомила с ними своего сына. Неужели я и впрямь такой самонадеянный человек? Да, конечно, я считал себя обязанным взять своего рода шефство над единственным известным мне отпрыском Бориса Колтов-ского. Уверен, что, будь сам Борис жив, он не отказался бы принять мое предложение, сделанное от чистого сердца. Неужели я заслужил, чтобы меня так грубо отстранили? Особенно отличилась та наглая особа, которая с ней жила… Забыл ее имя… Словом, особа, проповедовавшая вульгарно-социалистические взгляды, она ополчилась против меня, а под конец фактически выгнала; насколько мне известно, эта особа тоже не могла справиться со своими сыновьями; и она все время балансировала где-то на грани асоциальности, если не сказать – на грани проституции. И разве господин Груйтен, отец этой странно молчаливой женщины и любовник той нахалки, той левой особы сомнительной нравственности, разве он вел себя во время войны как невинная овечка? У них не было никаких оснований столь презрительно указывать мне на дверь – вот что я хочу сказать. Нельзя, не разобравшись, принимать на веру решения суда, некомпетентность которого понимают теперь все… Нет, нет, благодарности я так и не дождался».
Все это было сказано тихим голосом, скорее с обидой, нежели агрессивно. И время от времени, когда у супруга набухали вены, Киска брала его за руку и успокаивала.
«Мои письма отсылались назад нераспечатанными, на открытки мне не отвечали, к моим рекомендациям не прислушивались. А потом в один прекрасный день та нахальная особа, я имею в виду ее подругу, написала мне черным по белому: «Неужели Вы не понимаете, что Лени не желает иметь с Вами ничего общего?» Что же… Я отстранился от всего. Правда, меня продолжали информировать, я был в курсе дела… Разумеется, меня интересовал только мальчик. Ну, и что они из него сделали? Не хочу сказать, что они сделали из него преступника; я считаю, что человеку моего масштаба не подобает слепо доверять судебным решениям, не разобравшись во всем самостоятельно. Я ведь тоже числился преступником, меня карали за то, что я на собственный страх и риск повысил содержание ржаной муки и жома сахарной свеклы в хлебе русских пленных, повысил на пять процентов и, соответственно, понизил содержание целлюлозной муки и листьев, чтобы сделать этот хлеб более съедобным. В свое время меня могли посадить за это в концлагерь. Да, да. А к преступникам меня причислили лишь потому, что я был одним из владельцев комплекса заводов, и потому, что благодаря сложному стечению обстоятельств – сложным семейным связям и сложным экономическим факторам принадлежал к избранному кругу видных промышленников, которые действуют в сфере или, скорее, в атмосфере, недоступной пониманию аутсайдеров. Да, в разные периоды я сам попадал в такие ситуации, что меня считали преступником. Поэтому-то мне не хотелось бы клеймить этим словом мальчика. Но одно могу сказать – он оказался моральным банкротом, явным банкротом. То, что он наделал, – безумие, результат безумного воспитания. Мальчишка в двадцать три года, видите ли, хочет с помощью поддельных чеков и фальшивых векселей вновь вернуть собственность, которая в свое время была законным путем приобретена другим лицом, пусть проявившим жесткость. Это другое лицо вело себя некрасиво, пожалуй, даже ' нечестно. Выражась терминами психоанализа, у мальчика оказался опасный эдипов комплекс, усугубленный травмой, связанной с отцом Мать не догадывалась, что она натворила своим Кафкой. Она не подозревала, что столь полярных авторов, как Кафку и Брехта, если их читать в неумеренных дозах, невозможно освоить и совместить… И к этому еще добавился Гёльдерлин с его сверхестественным пафосом и Тракль с его завораживающей упадочнической лирикой; ребенок буквально всосал все это с молоком матери; это было первое, что он услышал, лишь только научился лепетать. Приплюсуем к этому наивный материализм с чертами мистики. Я и сам против всяких табу, но стоило ли так углубляться в биологизм с его прославлением буквально всех органов человеческого тела и всех их функций?… В конечном счете человек по своей природе слаб, да, слаб!… О, как горько, когда тебе не позволяют помочь, как больно, когда тебя отстраняют!»
И тут авт увидел то, что он уж никак не ожидал увидеть: «Сл. как следствие П., а П., в свою очередь как следствие скрытого С2… Однако как раз в эту секунду, пробежав по прелестному газону, на террасу вскочили собаки, афганские борзые воистину королевской красоты. Наспех обнюхав авт., они, как видно, сочли его недостойным внимания и перекинулись на милого хозяина, дабы осушить его слезы. Почему это, черт побери, все стали вдруг такими сентиментальными? И Пельцер, и Богаков, и высокопоставленное лицо? Даже глаза Лотты подозрительно блестели, а Мария ван Доорн плакала не таясь; что касается Маргарет, то она просто ревела белугой. Только у самой Лени в глазах было ровно столько влаги, сколько необходимо человеческим глазам, открыто и ясно глядящим на мир.
Прощание с Киской и высокопоставленным лицом прошло в дружеской обстановке, в голосах хозяев все еще звучала грусть, особенно когда они попросили авт., если возможно, выступить в роли посредника. Ведь они по-прежнему готовы – и всегда будут готовы – помочь сыну Бориса именно потому, что он сын Бориса и внук Льва Колтовского, помочь «снова встать на ноги».
* * *
Невыясненным и неясным для авт. по-прежнему было физико-психическое, географическое и политическое состояние Грундча в последние дни войны. Нанести ему визит не составляло труда: авт. позвонил по телефону, договорился, и вот уже Грундч собственной персоной стоит после закрытия кладбища у ржавых железных ворот, которые раскрываются лишь тогда, когда с кладбища вывозят бренные останки венков и букетов, которые нельзя использовать для компоста, так как они из пластмассы. Грундч – по натуре человек гостеприимный – обрадовался гостю и взял его под руку, чтобы здравым и невредимым провести «по особенно осклизлым участкам». За истекший период положение Грундча на кладбище изменилось к лучшему, неузнаваемо изменилось. Не так давно ему вручили ключ от общественной уборной, а также ключ от душа для рабочих кладбища. Сам он приобрел транзистор и телевизор и уже предвкушал, как будет наслаждаться предстоящей выставкой гортензий, которую устраивали на Красную горку (встреча с Грундчем произошла под Пасху. Авт.). В этот прохладный мартовский вечер не рекомендовалось сидеть на скамейках, зато можно было погулять по кладбищу, на сей раз и по главной аллее, которую Грундч называл «главной улицей». «Наш самый роскошный жилой квартал, – сказал он, хихикая, – наши самые дорогие участки. Если вы не доверяете Вальтерхену, могу показать вам несколько вещественных доказательств, которые подтвердят его рассказ. Дело в том, что он никогда не врет, так же как никогда не был извергом». (Хихиканье.) Грундч показал авт. остатки той электропроводки, которую он сам и Пельцер тянули в феврале 1945 года; это были куски провода, обмотанного темной изоляционной лентой довольно низкого качества; провод шел от цветоводства до обвитого плющом дуба, от дуба до куста сирени (на нем все еще были видны ржавые скобы), от куста сирени к живой изгороди из бирючины, а оттуда к фамильному склепу фон дер Цекке. На стенах этой достойной усыпальницы также остались скобы и клочки провода с черной изоляционной лентой низкого качества… И тут вдруг авт. оказался лицом к лицу с массивной бронзовой дверью (и что скрывать – почувствовал легкий трепет!), с той самой дверью, которая вела когда-то в «райский уголок», а ныне, в этот неласковый вечер ранней весны, была, к сожалению, закрыта. «Вот куда мы тянули этот провод, – сказал Грундч, – а дальше он шел уже внутри, сперва к Герригерам, а потом к Бошанам». Склепы фон дер Цекке и Герригеров оказались в прекрасном состоянии. Земля вокруг них была выложена мхом, на нем стояли горшки с анютиными глазками и розами. Грундч прокомментировал это так: «Да, оба семейства – наши постоянные клиенты, в свое время Вальтерхен передал их мне. А проемы, соединяющие склепы, он после войны велел замуровать и заштукатурить; к несчастью, это делал старый Груйтен. Типичная халтура! Вскоре появились трещины и штукатурка начала крошиться, но Вальтерхен все свалил на бомбежки. И это даже не было ложью, второго марта кладбище, говорят, здорово перепахало. Тут неподалеку (несмотря на сгущавшиеся сумерки, авт. разглядел упомянутого ангела и может подтвердить подлинность слов Грунд-ча) все еще стоит ангел с осколком в голове, будто на него обрушилась секира». «Да, конечно, часть этих дешевых украшений в стиле назарейцев на склепах отлетела, сами понимаете. Герригеры это добро реставрировали, а фон дер Цекке модернизировали. Зато Бошаны, вернее, Бошан оставил все как есть. Малыш, – впрочем, сейчас ему уже, наверное, лет шестьдесять пять, но я его помню таким, каким он был в начале двадцатых годов, – помню, как он в матросском костюмчике плакал и молился; вообще-то он «с приветом»; дело в том, что уже тогда он был стар для своего матросского костюмчика, но ни за что не хотел с ним расставаться… Может быть, он до сих пор бегает в матросском костюмчике там, внизу, в Меране, в своем санатории. Время от времени его адвокат раскошеливается и посылает какую-нибудь мелочь, чтобы выполоть хотя бы самые злые сорняки. Адвокат настаивает на праве своего клиента, диковинного господина в матросском костюмчике, быть похороненным здесь; кстати, этот чудак все еще живет на доходы от фабрики гильз. Если бы не адвокат, город, наверное, уже снес бы это сооружение. Из-за каждого места на кладбище идет настоящая судебная тяжба. (Хихиканье. Авт.) Как будто нельзя похоронить господина в матросском костюмчике там, в Тироле. А вот и часовня. Дверь почти истлела, если хотите, можете заглянуть внутрь, не остались ли там следы вереска, который натаскали Лени и Борис».
И авт. на самом деле вошел в маленькую полуразрушенную часовню и внимательно оглядел очень красивый в архитектурном отношении полукупол с почти стершимися фресками в стиле назарейцев. В часовне было грязно, холодно и сыро, и, чтобы увидеть алтарь, авт. пришлось много раз чиркать спичками. (Ему до сих пор не ясно, вправе ли он потребовать компенсацию за эти спички у финансового ведомства, поскольку, будучи заядлым курильщиком, он постоянно тратит большое количество спичек; думается, высокооплачиваемые государственные и частные эксперты должны решить, не следует ли возместить авт. стоимость приблизительно тринадцати-шестнадцати спичек, определив затраты на них, так сказать, как служебные издержки.) За алтарем, с которого неизвестные воры сняли украшения из цветных металлов, авт. обнаружил странное, отливающее красно-сиреневым цветом облако явно органического происхождения; облако это могло образоваться из вереска, превратившегося в труху. Происхождение предмета дамского туалета, который женщины носят обычно под платьем или под свитером, на верхней части туловища, объяснил авт. Грундч. Он поджидал у часовни, посасывая свою трубку. «Ах вот оно что! Наверное, это оставила какая-нибудь парочка; изредка они наведываются на кладбище и блуждают здесь, не зная дороги; сюда приходят только те, у кого нет ни кола ни двора, у кого нет денег на гостиницу и кто не боится покойников»
Несмотря на неласковый вечер, прогулка авт. с Грундчем получилась приятной и долгой, и самым лучшим ее завершением была бутылочка вишневой наливки в доме у Грундча.
«Ну да, – сообщил Грундч, – под самый конец, когда я услышал, что у меня на родине идут тяжелые бои, я все же не выдержал и решил отправиться туда, хотел повидать мать, может быть, даже помочь ей. Матери моей было тогда уже под восемьдесят, и я не навещал ее целых двадцать пять лет. Правда, всю свою жизнь она подпевала попам, но это была не ее вина, а вина определенной социальной (хихиканье) системы. Моя затея была, конечно, безумием, но я все же выбрался на родину. Выбрался слишком поздно. Да еще понадеялся на свое знание местности. В детстве я там пас коров и по лесным стежкам да по опушкам доходил иногда до белых и красных песков. Но эти кретины поймали меня сразу за Дюреном, сунули мне в руку винтовку и послали в лес с целым взводом желторотых юнцов. Я сделал вид, будто мы годимся для разведотряда, – эту науку я хорошо знал еще с первой войны… Взял ребятишек и пошел. Но моя ориентировка на местности не помогла, местности там вообще уже не оказалось – одни воронки, головешки вместо деревьев и мины. Если бы нас в скором времени не сцапали американцы, мы бы взорвались к чертовой матери. Только американцы знали, какие дороги не заминированы. К счастью, моих сопляков все же удалось спасти, и я тоже спасся, хотя прошло немало времени, прежде чем они меня отпустили; четыре месяца я голодал и холодал, валялся в палатке и зарастал грязью. Да, роскошной жизни американцы мне не предоставили, но зато у них в лагере я наконец-то излечился от ревматизма, который мучил меня всю жизнь. А мать я так и не увидел. Какой-то немец, эдакий бандит, застрелил ее, потому что она вывесила белый флаг… Это ихняя дыра довольно долго переходила из рук в руки: там хозяйничали то американцы, то germans[41], а эвакуироваться старуха не желала. И вот эти самые germans буквально прошили из автомата мою восьмидесятилетнюю родительницу; наверное, те самые негодяи, которым у нас ставят сейчас памятники. А наши попы до сих пор ничего не предпринимают против этих вонючих памятников. Да, признаюсь вам, в июне, когда союзники отпустили меня домой вместе с земледельцами, я почти что дошел до ручки. Добиться освобождения мне было очень не легко, хотя я и впрямь принадлежу примерно к той же бражке. Но весть об освобождении «земледельцев» сыны святого Колпинга, те же лагерники, держали в строжайшей тайне – они передавали ее по секрету только своим товарищам. Что же, пришлось и мне сделать ставку на организацию христианских рабочих и на их святого патрона папашу Колпинга; опустив очи долу, я бормотал слова священного писания. Только благодаря этому меня уже в июне отпустили на все четыре стороны. Дома я нашел безукоризненно чистую, очень милую, хотя и небольшую мастерскую, которую Хёльтхоне вела по всем правилам искусства. Она тут же передала ее мне очень вежливо, заплатив даже арендную плату. Этого я ей никогда не забуду; по сей день она получает от меня цветы по себестоимости. А теперь насчет Вальтерхена. Ко мне он никогда не обращался за «стирально-порошковой» справкой; будь я на месте Лени и других, я бы заставил его поплясать и попотеть хотя бы несколько месяцев. Ведь этот хитрец во все трудные времена как сыр в масле катался. Да, я бы заставил его немножко попрыгать хотя бы из чисто медицинских соображений. Ему бы это не повредило. Ко мне он тоже отнесся по-хорошему, округлив мою долю земли, выделил ее и предоставил мне кредит, чтобы я наконец-то мог открыть собственное дело. Часть наших постоянных клиентов он тоже передал мне и помог с семенами; он не мелочился Но если бы он просидел в каком-нибудь исправительном заведении, в том же лагере, эдак с полгода, ничего, кроме пользы, это ему не принесло бы».
Авт, пробыл у Грундча еще некоторое время (примерно часа полтора) и свидетельствует, что Грундч ни в коей море не проявил слезливости; в дальнейшем он помалкивал с самым безмятежным видом. В берлоге у Грундча было весьма уютно; на столе стояли пиво и вишневая наливка. Главное же, здесь, в берлоге, авт. было разрешено то, что на кладбище Грундч запрещал из-за топографических особенностей местности («Горящая сигаретка видна здесь на километр»), – ему было разрешено курить. А когда Грундч провожал авт. к воротам по осклизлым дорожкам, он сказал голосом, в котором хоть и не слышались слезы, но который явно свидетельствовал о том, что старик расчувствовался: «Надо сделать все возможное, чтобы вызволить из тюряги сына Лени, этого Льва. Ведь то, что он натворил, просто глупость. Хотел заставить паршивца Хойзера возместить хотя бы частным порядком ущерб, который тот нанес его матери. Парень он замечательный, точь-в-точь как его мать и как его отец. И не забудьте, он здесь родился, как раз в той халупе, где я теперь живу И он проработал у меня три года, прежде чем поступить в управление кладбищ, а потом в городское управление по очистке улиц. Замечательный малый и совсем не такой молчальник, как его мать. Парню надо помочь. Когда он был малышом, то часто играл здесь, ведь в особо горячие месяцы Лени работала сезонной рабочей сперва у Пельцера, а потом у меня. ЕсЛи дело дойдет до крайности, я могу спрятать его здесь, на том же самом кладбище, где прятал его отца. Тут Льва никто у меня не найдет, тем более склепов и подземелей он не боится, как в свое время боялся я».
Авт. самым сердечным образом попрощался с Грундчем и обещал ему прийти еще раз – обещание это он намерен сдержать. Кроме того, он обещал подсказать молодому Груйтену, как только тому удастся выйти из тюрьмы, «вариант с кладбищем», как это назвал Грундч. «И скажите ему, – крикнул Грундч уже вдогонку авт., – скажите ему что у меня в доме для него всегда найдется чашка кофе, тарелка супа и курево! Всегда»
ІХ
Авт. с удовольствием пропустил бы в биографии Лени один эпизод, на который уже намекали некоторые свидетели, а именно: кратковременный эпизод, связанный с ее участием в политической жизни после 1945 года. Здесь авт. не столько изменяет его аналитический ум, сколько вера в подлинность событий. Но разве он имеет право усомниться в том, о чем с несомненностью говорят факты? Итак, на этих страницах перед авт. со всей остротой встает, так сказать, альтернатива – словечко это очень любят все сочинители, профессионалы и непрофессионалы, – пропустить эпизод или нет. Впрочем, уже Хельцены, которые проводили с Лени много часов перед экраном телевизора, свидетельствуют, что Лени интересуется политикой, свидетельствуют в такой форме, что их слова не решился бы опровергнуть ни один юрист, ни один репортер. Вот какое высказывание Лени приводят супруги Хельцены (а они почти два с половиной года просматривали вместе с Лени все телевизионные программы на ее черно-белом телевизоре): «Я больше всего люблю смотреть на лица людей, которые говорят о политике» (одна из редких прямых цитат из высказываний самой Лени). Суждения Лени о Барцеле, Кизингере и Штраусе здесь нельзя воспроизвести, для авт. это было бы слишком опасно. Он не в силах себе этого позволить, его положение в отношении трех выше перечисленных господ можно сравнить только с его положением по отношению к высокопоставленному лицу (см. выше); конечно, он, авт., мог бы, основываясь на своем праве составителя, процитировать Лени и, говоря юридическим языком, взвалить бремя доказывания на нее, даже привлечь ее к ответственности; он уверен, что Лени не стала бы подводить ни его, ни Хельценов. И все же он предпочитает ограничиться намеками, не приводя доподлинных слов Лени. По весьма простой причине – авт. не хотелось бы видеть Лени на скамье подсудимых. Он считает, что у Лени и без того достаточно неприятностей: ее единственный горячо любимый сын сидит в тюрьме, с недавних пор роялю Лени грозит конфискация. Наконец, Лени волнуется и боится – она боится, что «понесла» от турка (Лени в разговоре с Гансом и Гретой X.), из чего явствует одна физиологическая подробность – у Лени до сих пор бывает «то самое, что у всех женщин». И еще над Лени нависла угроза газовой камеры, хотя никто не знает, может ли эта угроза быть приведена в исполнение; высказал ее один из живущих по соседству пенсионеров, бывший чиновник, который предпринял несколько тщетных попыток завоевать Лени (грубые приставания в темном парадном, заигрывания в булочной, эксгибиционистский акт, опять же в темном парадном). Далее – Лени попала прямо-таки в джунгли, где ее на каждом шагу подстерегают судебные исполнители разных степеней грозности; «даже с помощью мачете она не сумела бы выбраться из этих джунглей» (Лотта X.). Так неужели же авт. заставит Лени повторить на суде ее уничтожающие, поразительно меткие с литературной точки зрения) характеристики Барцеля, Кизингера и Штрауса? На этот вопрос можно ответить лишь однозначно: нет, нет и нет!
* * *
Ну, а теперь пора покончить с недомолвками: да, Лени «участвовала» в коммунистическом движении (подтверждено слово в слово Лотой X., Маргарет, Хойзером-старшим, Марией ван Доорн и одним бывшим активистом этого движения). Всем известно, что на афишах часто пишется: «…с участием…»; в большинстве случаев подразумевается участие знаменитостей, которые, однако, так и не появляются на сцене, их согласия даже не спрашивают, просто считается, что громкие имена послужат приманкой. Считалось ли, что и Лени послужит приманкой? Очевидно, считалось, хотя ошибочно. Бывший активист, который в настоящее время арендует газетный киоск на очень бойком месте в деловом квартале, оказался человеком лет пятидесяти пяти, весьма симпатичным – во всяком случае, по мнению авт. – и разочарованным, если не сказать ожесточенным (себя он называет человеком «68-х» и, чтобы немного пояснить это, сказал: «С 1968 я больше не участвую, с меня довольно». Он пожелал остаться неизвестным так же, как и высокопоставленное лицо; рассказ активиста авт. приводит в виде отдельных отрывков, так как их беседа все время прерывалась покупателями. Благодаря этому авт. Стал нечаянным свидетелем в высшей степени своеобразной торговой политики, которую проводит бывший активист. За какие-нибудь полчаса он по меньшей мере раз четырнадцать – пятнадцать резко и возмущенно буркнул: «Порнографию не держим». Даже сравнительно безобидные органы печати, например бульварные листки, серьезные и несерьезные ежедневные газеты, а также иллюстрированные еженедельники почти или средне безобидные, активист продавал, как показалось авт., чрезвычайно неохотно. Осторожное замечание авт насчет того, что в связи с торговой политикой бывшего активиста рентабельность киоска стоит под угрозой, означенный активист парировал словами: «Как только выйду на пенсию по инвалидности закрою эту лавочку. До сих пор я получаю сущие гроши как антифашист, узник концлагерей. Назначая эту пенсию, власти дали мне понять, что они предпочли бы, чтобы я не пережил фашизм. Моя смерть обошлась бы им дешевле. Но эту, с позволенья сказать, прессу, это буржуазное дерьмо, эту порнографию в стиле империализма я все равно продавать не стану. Не стану, хотя меня собираются принудить под тем соусом, что киоск, который находится на столь бойком месте, будто бы „обязан предоставить своим реальным и потенциальным покупателям все, чем в данное время располагает рынок“, цитирую заявление депутата городского совета от ХДС Нет, от меня они этого не дождутся. Пусть продают дерьмо там, где ему самое место: на церковной паперти, рядом с желтыми клерикальными газетенками и ханжескими листками, проповедующими чистоту нравов. Повторяю. От меня они этого не дождутся! Никто: ни Наннен, ни Киндлер, ни Паннен, ни Шиндлер! Пусть бойкотируют – мне не впервой. Все равно я не откажусь от собственной цензуры и ихнее буржуазное рабье дерьмо продавать не стану. Лучше сдохнуть».
Для дальнейшей характеристики активиста стоит, пожалуй, отметить, что он не выпускал изо рта сигарету, что цвет лица и глаза у него были такие, какие бывают при больной печени, что его густые волосы почти совсем поседели и что он носил очки с большой диоптрией. Руки у него дрожали, а на лице было написано такое яростное презрение ко всему, что авт., несмотря на все старания, не мог отделаться от мысли, что это презрение распространяется и на него тоже… «А теперь расскажу вам историю с Пфейфером, или, скорее, с дочкой Груйтена. Уже тогда эта история мне не нравилась, хотя в ту пору я по части догматизма мог заткнуть за пояс двадцать кардиналов… Дело вот в чем: мы узнали, что Лени полюбила солдата Красной Армии, рискуя жизнью, снабжала его продуктами, географическими картами, газетами, информацией о положении на фронтах. Узнали, что она родила от него ребенка, которому дали русское имя. И решили сделать из нее идейного борца. Но угадайте, чему Лени научилась, по ее словам, от солдата Красной Армии? Молиться! Полная чепуха! И все же мы хотели использовать эту дуреху. Не забывайте, что Лени была интересная женщина, просто красавица… Да, мне следовало, послушаться Ильзы Кремер, которая говорила: «Имей мужество признаться наконец, что Гинденбург победил физически и в сорок пятом. И оставь в покое эту милую женщину. Из-за вас она попадает в опасное положение, а пользы, в общем-то, не принесет». Однако соблазн был велик – она была рабочей, настоящей рабочей, хотя происходила из разорившейся буржуазной семьи. И мы добились своего: несколько раз она прошла с нами по городу с красным флагом в руках, хотя для этого ее пришлось чуть ли не подпоить – она оказалась болезненно застенчивым человеком. Несколько раз она очень эффектно восседала в президиуме, когда я произносил речь. Впрочем, мне неприятно вспоминать те времена». (И без того темная кожа Фрица потемнела еще сильнее. Являлось ли это свидетельством того, что он покраснел? Об этом надо спросить его. Кстати, имя Фриц – выдуманное, хотя авт. известно и настоящее имя Ф.) «По натуре Лени была истинным пролетарием. Это привлекало в ней. Она была просто неспособна воспринять буржуазный образ мышления, а уж тем паче блюсти свою выгоду. И все же Ильза Кремер оказалась права: мы только повредили ей, а для себя не извлекли никакой пользы. Буржуазные газетчики изловчились взять у нее интервью, они спрашивали ее об этом Борисе и о том, чему она научилась в «подполье». И каждый раз Лени отвечала: «Молиться». Это было единственное слово, которое из нее удалось вытянуть. Сами понимаете, что для реакционной печати Лени была просто находкой. Конечно, они не удержались и дали такую подтекстовку: «Учитесь молиться вместе с КПГ. Блондинка в стиле Делакруа – троянский конь». Непонятно, зачем Лени и вправду вступила в КПГ, потом она так и не удосужилась выйти из нее. Поэтому когда партию запретили, к ней тут же пришли. Тогда Лени заупрямилась и, как она говорила, уже «по-настоящему» не захотела выходить. Однажды кто-то спросил Лени, почему она помогала нам, и она ответила: «Потому, что в Советском Союзе есть такие люди, как Борис». Да, черт возьми, как это ни парадоксально звучит, но она и впрямь пришла к нам, хотя очень сложными путями, но мы не пришли к ней. Я собираюсь уезжать в Италию, и мне жаль, что Лени так плохо живется. Обо мне она, наверное, вспоминает с неохотой. А то я попросил бы передать ей привет. Надо было послушаться Ильзы и старого Груйтена – отца Лени. Когда Лени разгуливала по городу с красным флагом, он только смеялся. Смеялся и качал головой».
Пожалуй, здесь следует добавить, что на всем протяжении разговора Фриц и авт. попеременно угощали друг друга сигаретами и что Фриц продавал столь презираемые им буржуазные газеты, наслаждаясь презрением к ним. Мало-мальски чувствительный покупатель мог бы воспринять его мимику и жестикуляцию как личное оскорбление. Сам Фриц прокомментировал свою деятельность в газетном киоске так: «Ну вот, теперь они пойдут домой поглощать это вранье-, эту феодальную стряпню. Если вы почитаете их газеты, то без труда поймете, что даже сами авторы статей разговаривают свысока с этими всеядными животными. А те жрут все подряд – и секс и гашиш – так же, как жрали раньше поповские россказни. И носят то мини, то макси так же, как носили раньше эти свои скромные монашеские одеяния. Даю вам добрый совет: голосуйте за Барцеля или за Кепплера, при них, по крайней мере, вы будете получать либеральное дерьмо из первых рук. Лично я изучаю итальянский, единственный настоящий язык. И распространяю лозунг: «Гашиш – опиум для народа».
У авт. буквально камень с души свалился, поскольку он, пусть не очень досконально, но все же уяснил себе неприятный эпизод в жизни Лени; однако у других потенциальных свидетелей этого эпизода он терпел фиаско уже перед дверью в дом или соотв. перед дверью в квартиру; там его с ходу спрашивают: «Вы за или против 1968-го?» И так как авт., раздираемый противоположными чувствами и самыми разными ощущениями, не сразу, во всяком случае не в ту же минуту соображал, почему он должен быть «за» или «против» целого года в ХХ веке. И так долго размышлял по поводу сего года, что в конце концов решал – в чем чистосердечно признается – последовать исконному желанию, – пойти наперекор и сказать «против»; вслед за этим двери сих людей закрывались для него навеки.
* * *
После долгих поисков авт. удалось обнаружить в архиве газету, которую упоминал Фриц, рассказывая о Лени. То была газета для верующих, год издания 1946; при сличении оказалось, что Фриц «дословно запомнил газетные строчки» (авт.).
Интересными и потому достойными более подробного разъяснения авт. считает два обстоятельства: во-первых, текст самой статьи; во-вторых, иллюстрацию к ней – фотографию президиума, украшенного флагами и эмблемами КПГ. На переднем плане мы видим трибуну, у которой стоит Фриц в позе присяжного оратора, поразительно молодой Фриц – ему лет 25 – 30, и он еще не носит очков. На заднем плане видна Лени; она держит флажок с эмблемой СССР так, что он как бы осеняет голову Фрица; присмотревшись к позе Лени, авт. невольно вспомнил церковные штандарты и ту роль, которую они играют в некоторых церемониях, вспомнил наконец секунды освящения, когда эти штандарты склоняются. А теперь перейдем к самой Лени; авт. она показалась, во-первых, симпатичной, во-вторых, не на месте. Он бы с удовольствием собрал воедино всю свою нерастраченную гипнотическую силу, дабы с помощью какой-нибудь еще не изобретенной линзы выжечь лицо Лени на снимке. К счастью, фото настолько плохо отпечатано, что только посвященные узнают на нем Лени. Надо надеяться, что в архивах не хранится негатива этой фотографии. Саму статью следует, вероятно, привести здесь полностью. Вслед за уже процитированной подписью чуть ниже фотографии идет текст «Молодая женщина, получившая христианское воспитание, научилась молиться у красных орд. Трудно поверить, но это так! По сведениям, полученным из достоверных источников, эта молодая женщина, которую не знаешь, как правильно назвать, то ли фрейлейн Г., то ли фрау П., уверяет, что она вновь научилась молиться после встречи с солдатом Красной Армии. Женщина эта – мать внебрачного ребенка, чьим отцом она с гордостью называет советского солдата, с которым вступила в незаконную, даже противозаконную половую связь через два года после того, как ее супруг П. сложил голову на родине отца ее внебрачного ребенка. И эта женщина без стеснения агитирует за Сталина. Читатели не нуждаются в комментариях – они знают цену такой слепоте. Но, быть может, здесь уместно задать вопрос: не следует ли считать некоторые формы так называемой политической наивности формами политической преступности? Всем известно, где учатся молитвам люди порядочные – на уроках закона божьего и в церкви; всем известно, за что мы молимся – мы молимся за христианский абендлянд. Не исключено также, что некоторые наши читатели, поразмыслив немного, вознесут тихую молитву за фрейлейн Г., она же госпожа П. Видит бог, сия особа очень нуждается в этой молитве. Но, во всяком случае, для нас, верующих, экс-обер-бургомистр доктор Аденауэр куда более убедительная фигура, чем обманутая, возможно даже, психически ненормальная фрау (фрейлейн?) П., которая происходит хоть и из порядочной, но совершенно опустившейся семьи».
Авт. очень надеется, что Лени и тогда читала газеты так же нерегулярно, как сейчас. Он (авт.) неохотно представляет себе ее выданной на милость этому христианскому стилю (нарочитое употребление дательного падежа. Авт.).
* * *
Далее авт. удалось проверить одну важную деталь: палочки, которые ставила Мария ван Доорн на двери в день, когда Пфейферы просили у Груйтенов руки Лени для своего Алоиса, существуют по сию пору. Грета Хельцен обнаружила их на дверном косяке. Да, в тот знаменательный день слово «честь» и впрямь было произнесено шестьдесят раз. Этим доказано два обстоятельства: во-первых, ван Доорн – надежная свидетельница; во-вторых, двери в квартире Лени не красились на протяжении тридцати лет.
* * *
Авт. удалось установить также значение странного слова «кристелье», затратив, впрочем, немало усилий, которые оказались совершенно бесполезными. Сперва авт. предпринял несколько попыток (как раз бесполезных) узнать у молодых клириков значение этого термина, напоминающего по звучанию клистир. Термин этот был сообщен ему чрезвычайно надежной свидетельницей старушкой Коммер в разговоре о церкви. Итак, результат первой попытки был негативным. Неоднократные звонки в различные церковные благотворительные организации также ни к чему не привели – эти организации сочли (абсолютно безосновательно), что их разыгрывают; нерешительно с тысячей предосторожностей они просили пояснить им слово «кристелье» в контексте, но выслушивали лингвистические упражнения авт. без всякого интереса и тут же либо вешали трубку, либо клали ее на рычаг; все это рассердило авт. и отняло у него время. Наконец ему пришла в голову мысль, которая могла прийти раньше, а именно: спросить о значении непонятного слова М. в. Д., поскольку слово это явно родилось где-то в пределах треугольника Верпен – Толцем – Люссемих. Не задумываясь ни на секунду, Мария заявила, что речь идет о местном термине для обозначения «христианского обучения», иначе говоря, «обучения молитвам». «Собственно, так у нас называли уроки закона божьего, которые священник проводил вне школы; на эти уроки заглядывали иногда и взрослые, чтобы освежить в памяти свои знания. Одно плохо, уроки обычно проходили в такое время, когда мы заваливались спать после сытного обеда, – часа в три дня по воскресеньям» (Мария ван Доорн).
Видимо, мы имеем здесь дело с католическим вариантом лютеранской «воскресной школы».
* * *
Авт. (который и без того прекратил на время свои розыски из-за боксерского матча Клей – Фрейзер) впал в тяжкие сомнения – он не знал, вправе ли он тратить крупные суммы и тем самым наносить ущерб финансовому ведомству, иными словами, не знал, вправе ли он предпринимать поездку в Рим, чтобы попытаться собрать материалы о судьбе Гаруспики в центральном архиве ее ордена. Весьма солидные затраты авт. на встречи с двумя иезуитами во Фрейбурге и в Риме, включая сюда стоимость телефонных разговоров, телеграмм, почтовых отправлений и ж. д. билетов, себя не окупили: встречи оказались чрезвычайно ценными в человеческом отношении, но ничем существенным авт. не обогатился, если не считать подаренного ему лично изображения святого. Совсем иное дело Маргарет с ее расшатанными экзокринной и эндокринной системами. Посещая Маргарет, авт. почти ничего не тратил, если не считать таких пустяков, как покупка нескольких букетиков, фляжки с джином (весьма скромных размеров) и пачки сигарет; даже такси авт. обычно не брал, справедливо считая, что ему куда полезней пройтись пешком. Но именно в разговорах с Маргарет удалось выяснить несколько весьма существенных и совершенно неожиданных подробностей о Генрихе Груйтене. К тому же, кроме налогово-политических соображений, авт. останавливали еще чисто личные соображения – он боялся причинить неприятности милой сестре Цецилии, боялся поставить в неловкое положение сестру Сапиенцию, наконец, боялся, что Альфреда Шейкенса – правда, не вызывавшего особой симпатии – еще раз подвергнут наказанию, перебросив на новое место. Чтобы решить все эти проблемы в спокойной обстановке, авт. отправился к низовьям Рейна в вагоне второго класса, в поезде без вагона-ресторана и даже без буфета с напитками; он проехал город паломников Кевелер, проехал родину Зигфрида, а вслед за тем город, где Лоэнгрин пережил стресс, потом сел в такси и, миновав родину Иозефа Бойса, остановился в деревне в двух километрах от железной дороги; деревня эта сильно смахивала на голландскую. Утомленный почти трехчасовой ездой в неудобном поезде и в такси и немного раздраженный, авт. решил сперва подкрепиться в закусочной, где весьма приятная блондинка любезно накормила его булочками, салатом с майонезом и котлетами (из фритюрницы), кофе она посоветовала пить напротив, в деревенской гостинице. Улица тонула в тумане, казалось, будто ты в прачечной. Авт. сразу смекнул, что Зигфрид, который, по преданию, во времена оны проскакал через Нифель-хейм, направляясь в Вормс, на самом деле был родом из этого самого Нифельхейма. В гостинице было тепло и тихо; сонный хозяин наливал хлебную водку двум не менее сонным посетителям, авт. он также пододвинул большую рюмку водки, заметив. «При такой погоде это самое подходящее питье, по крайней мере, не привяжется простуда. Да и салат лучше всего запивать водкой». После этого он снова, как ни в чем не бывало, вернулся к прерванной беседе с полусонными гостями, к беседе, которая шла на диалекте, явно напоминавшем сильно наперченное голландское кушанье, и велась гортанными голосами, какими говорят аборигены Батавии. Несмотря на то, что авт. удалился от своих родных пенатов всего на сто километров, он казался самому себе уроженцем совсем иных, южных широт. Полусонные посетители гостиницы и полусонный трактирщик, который уже во второй раз налил авт. водки, не проявили к его особе никакого интереса, что пришлось авт. по душе. Главной темой беседы, видимо, служила церковь, или, как ее называли в тех местах, «кирка» как в конкретном архитектурном и организационном плане, так и в абстрактном, почти метафизическом; усердное покачивание головами, бормотанье, невнятные слова о каких-то «паапенах»… Впрочем, это отнюдь не означало, что собеседники имели в виду злополучного рейхсканцлера; наверное, уважающие себя посетители заезжего двора вообще сочли бы фон Папена недостойным упоминания. Интересно, знал ли хоть один из трех собеседников – как ни странно, но, будучи немцами, они совсем не поминали войну! – знал ли хоть один из них Альфреда Буллхорста? Надо думать, его знали все трое, возможно даже… Да, почти наверняка они сидели с Альфредом за одной партой, по субботам после ванны, с непросохшими прилизанными волосами шли вместе на исповедь, в воскресенье утром бежали на мессу, а в воскресенье днем – на урок закона божьего, который чуть южнее называют «кристелье». Наверное, вместе с Буллхорстом они съезжали в деревянных башмаках с ледяных горок, время от времени ходили как паломники в Кевелер и контрабандой переправляли из Голландии сигареты. Судя по возрасту, они должны были его знать, ну конечно же, знали его. Знали человека, который умер в госпитале у Маргарет после того, как ему ампутировали обе ноги, человека, чей военный билет должен был узаконить – пусть на очень короткое время – существование советского солдата. От третьей рюмки водки авт. отказался, он попросил чашку кофе, боясь, что приятно усыпляющая атмосфера трактира усыпит его окончательно. Неужели Лоэнгрин пережил стресс именно в такой туманный день в Нифельхейме? И все из-за того, что Эльза задала ему свой вопрос? Неужели здесь он начал свой полет на лебеде, чьим именем потомки не постеснялись назвать сорт маргарина?
Кофе был очень вкусный, его наливала невидимая авт. женщина, перед глазами авт. мелькнули только ее бело-розовые полные руки; хозяин любезно насыпал на блюдце целую гору сахара и подал традиционный молочник, но не с молоком, а со сливками. Кирка, паапы… В голосах трех собеседников, все еще приглушенных, слышались сердитые нотки. Почему, почему Альфред Буллхорст не родился на три километра западнее? Ну, а если бы он родился западнее, какой военный билет украла бы в тот день Маргарет для Бориса?
Подкрепившись немного, авт. первым делом отправился в церковь, он решил использовать мемориальную доску с именем павших как адресную книгу. На доске фигурировали четыре Буллхорста, но среди них только один звался Альфредом. Смерть этого Альфреда – он умер двадцати двух лет от роду – была помечена не 1944 годом, а 1945-м. Странная история! Может быть, Буллхорст был похоронен дважды, как и Кейпер, вместо которого во второй раз умер Шлёмер? Дьячок, пришедший в церковь для каких-то своих церковных надобностей – авт. уже не помнит, какого цвета были покровы, разложенные вокруг, зеленые, лиловые или красные? – дьячок, без тени смущения появившийся на пороге ризницы с трубкой в зубах, наверное, все знал. Как жаль, что авт. совершенно не умеет лгать, или, если угодно, сочинять (читатель уже успел заметить, видимо, что приверженность авт. к фактам иногда даже раздражает). Еле живой от смущения, он невнятно пробормотал несколько слов насчет того, что он, дескать, встречал некоего Альфреда Буллхорста во время войны. Дьячок отнесся к его заявлению скептически, хотя и не проявил особой подозрительности. Во всяком случае, он охотно разъяснил, что «их» Альфред попал в катастрофу на шахте и погиб во французском плену и что похоронен он в Лотаринии, за его могилой постоянно следит садоводство в Сен-Аволде, соответствующие расходы несут родственники. Далее он сообщил, что невеста Буллхорста – «нежная, красивая девушка, блондинка, очень милая и умная», ушла в монастырь, а его родители до сих пор безутешны, особенно они убиваются из-за того, что их сына настигла смерть уже осле окончания войны. Да, Альфред был рабочим на маргариновой фабрике, хорошим парнем, очень смирным, солдатскую форму надел без энтузиазма. Где, собственно, с ним встречался авт.? Лысый дьячок и сейчас не проявил особой подозрительности, но его уже начало разбирать любопытство; он взглянул на авт. так внимательно, что тот, быстренько преклонив колени и наспех попрощавшись, улизнул из церкви. Авт. не хотелось называть правильную дату смерти Альфреда, не хотелось рассказывать родителям Альфреда, что они ухаживают за могилой, в которой погребены бренные останки, пепел и прах русского. Не хотелось рассказывать вовсе не потому, что он, авт., считает пепел и прах Лже-Альфреда недостойным забот… Отнюдь нет! Просто он понимает, что людям было бы неприятно узнать, что в могиле лежит другой, а не тот, о ком они пекутся. Однако авт. больше всего обеспокоило одно обстоятельство: неужели немецкая похоронно-бюрократическая машина оказалась несостоятельной? Странная история! Да и дьячок, наверное, тоже почувствовал кое-какие странности в поведении авт.
* * *
Здесь нет смысла останавливаться на трудностях, связанных с добыванием такси, а также описывать сравнительно долгое ожидание в Клеве, равно как и почти трехчасовое возвращение в крайне некомфортабельном поезде, опять же проходившем через Ксантен и Кевелер.
Маргарет, которую авт. в тот же вечер подверг допросу, поклялась «всеми святыми», что Альфред Буллхорст – белокурый печальный юноша с ампутированными ногами, жаждавший прихода священника, – умер у нее на руках. Все так и было, но только, прежде чем сообщить о его смерти, она немедля побежала в канцелярию, где уже кончился рабочий день, открыла шкаф заранее подобранным ключом, вынула из шкафа военный билет умершего, сунула его в сумочку и лишь потом сообщила о его кончине. Да, конечно, Буллхорст рассказывал ей о своей невесте, красивой, спокойной, белокурой девушке, упомянул также о родном селении, о том самом селении, которое авт. во имя полной достоверности посетил, преодолев немало трудностей. Маргарет, впрочем, не исключала, что в спешке перед очередной перебазировкой госпиталя не были соблюдены все формальности, при этом она имела в виду не захоронение покойного, а всего лишь отправку родным похоронной.
Здесь, однако, следует поставить вопрос ребром – действительно ли немецкая бюрократия на сей раз оказалась несостоятельной? Быть может, авт. следовало проникнуть к старым Буллхорстам и поведать им всю правду насчет останков и насчет могилы, на которой по их распоряжению ежегодно высаживают на праздник всех святых вереск или анютины глазки? Заодно авт. должен был бы спросить этих почтенных людей, неужели они ни разу не заметили большого букета алых роз от Лени и ее сына Льва, которые время от времени навещают могилу. Наверное, авт. нашел бы в доме у старых Буллхорстов ту красную, напечатанную типографским способом открытку, которую заполнял Борис, сообщая, что он жив-здоров и находится в американском плену.
Все эти вопросы должны остаться открытыми. Авт. откровенно признает, что, не будучи ни Эльзой из Брабанта, ни Лоэнгрином, он тем не менее испытал нечто вроде нервного срыва под недоумевающе-недоверчивым взглядом нижнерейнского, почти нидерландского дьячка в селении недалеко от Ньимвегена.
* * *
Так и не выяснив обстоятельств смерти Гаруспики, авт., к его величайшему удивлению, удалось узнать многие подробности, связанные с прошлым этой монахини, а также некоторые планы на будущее; правда, это были планы не самой Гаруспики, а людей, которые распоряжались ее будущим. Поездка в Рим, которую авт. все же решил предпринять, нежданно-негаданно оказалась удачной.
Что касается самого города Рима, то здесь авт. отсылает читателя к соответствующим рекламным проспектам и путеводителям, к французским, английским, итальянским, американским и немецким кинофильмам, равно как и к обширной литературе об Италии на немецком языке; ко всему этому ему нечего добавить. Зато авт. хотел бы сразу отметить, что, гуляя по Риму, он понял желание киоскера Фрица; что ему пришлось специально изучить разницу между иезуитским монастырем и другими монастырями и, наконец, что его приняла совершенно очаровательная монахиня не старше сорока одного года, которая в ответ на его лестные слова о сестрах Колумбанус, Пруденции, Цецилии и Сапиенции улыбалась неподдельно доброй и умной улыбкой без тени пренебрежения.
В разговоре с этой сестрой была упомянута даже Лени, и выяснилось, что имя ее известно в главной канцелярии ордена, живописно расположенной на холме в северо-западной части Рима. Шутка ли сказать, в Риме было известно имя Лени! В этой обители среди пиний и пальм, среди мрамора и бронзы, в прохладных, чрезвычайно элегантных покоях с черными кожаными креслами у столика, на котором дымились чашки с вполне приличным чаем, было известно имя Лени! Оно было известно монахине, которая сумела не заметить зажженную сигарету авт. на краю блюдечка, не заметить не демонстративно, даже не по невниманию, а легко и непринужденно. Да, это была поистине очаровательная монахиня, которая писала свой диплом о Фонтане и собиралась защищать диссертацию по Готфриду Бенну (!), правда не в университете, а в высшем учебном заведении ордена Исключительно образованная монахиня в простом одеянии (оно очень шло ей), германистка, для которой даже имя Хейссенбюттеля отнюдь не является загадкой. И этаженщина знала о существовании Лени!
Попытайтесь представить себе всю картину. Рим! Тени от пиний, цикады, вентиляторы, чай, миндаль ные пирожные, сигареты, примерно шесть часов по полудни… И среди всего этого великолепия – женщина, которая при упоминании «Маркизы фон О…» не проявила ни тени смущения, которая, когда авт. закурил вторую сигарету, только-только загасив первую о чайное блюдечко (подделка под мейсенский фарфор, но хорошая подделка!), вдруг прошептала даже несколько охрипшим голосом: «Дайте мне, черт возьми, тоже сигаретку, перед запахом виргинского табака я не могу устоять», а потом затянулась этой сигаретой, просто-таки «греховно» затянулась – другого выражения авт. не подберет, – затянулась и прошептала явно заговорщическим тоном: «Если в комнату войдет сестра Софья – сигарета ваша». И вот эта особа здесь, в центре мира и в самом сердце католицизма, знала Лени, знала ее даже под фамилией Пфейфер, а не только как Лени Груйтен…
Когда я перешел к цели своего визита, сия божественная особа, которая с добросовестностью подлинного ученого рылась в зеленом картонном ящике размеров в A4 по ДИН[42] – высота 10 см., – начала рассказывать мне о сестре Рахели, время от времени заглядывая в бумаги, в связки бумаг, чтобы освежить в памяти отдельные эпизоды из жизни Гаруспики… «Ра-хель Мария Гинцбург родилась недалеко от Риги в 1891 году, в 1908 году окончила гимназию в Кенигсберге, училась в Берлинском, Геттингенском и Гейдельберг-ском университетах, закончила биологический факультет в 1914 году в Гейдельберге. Во время мировой войны много раз арестовывалась как пацифистка и социалистка, к тому же еврейского происхождения. В 1918 году написала диссертацию об основах эндокринологии у Клода Бернара, впрочем, работу эту было трудно защитить, поскольку она затрагивала слишком много сфер: медицину, теологию, философию, этику и мораль. В конце концов один терапевт все же согласился признать ее медицинским трудом. Далее, Гинцбург была практикующим врачом в рабочих поселках Рурской области. В 1922 году перешла в христианство… Чтение лекций среди молодежи, состоявшей в различных юношеских организациях. Вступление в монастырь, сопряженное с большими трудностями, которые следует отнести не столько за счет материалистического мировоззрения означенной особы, сколько за счет ее возраста. Как-никак в 1932 году упомянутой даме исполнился сорок один год, и в ее жизни были, мягко выражаясь, отнюдь не только платонические увлечения. Ходатайство кардинала. Пострижение в монахини. Через полгода запрещение заниматься преподавательской деятельностью. Ну, а… – При этих словах прекрасная сестра Клементина без всякого стеснения протянула руку к сигаретам авт. и сунула себе в рот очередной „гвоздик“ (авт.) – …Ну, а дальнейшее вы и сами в общих чертах знаете. Мне хотелось бы только рассеять ваши подозрения насчет того, что сестру Рахель притесняли в монастыре в Герзелене. Как раз наоборот: там ее прятали. Монастырь заявил, что она „пропала без вести“. Таким образом, филантропические, возможно, даже слегка лесбо-эротиче-ские порывы фрейлейн Груйтен – она же госпожа Пфейфер, – порывы и заботы фрейлейн Груйтен были на самом деле смертельно опасны для сестры Гинц-бург, для монастыря и для самой фрейлейн Груйтен. Садовник Шейкенс, впускавший госпожу Пфейфер в обитель, также поступал в высшей степени легкомысленно… Ну да ладно, все это уже в прошлом, все это уже пережито, хотя пережито не без взаимных обид и горечи. Полагаю, что вы в той или иной мере знакомы с диалектикой и с учением о причинности, поэтому не стану подробно объяснять вам, почему человека, которого хотят спасти от концлагеря, приходится прятать в условиях, напоминающих концлагерь Да, все это выглядит ужасно, но еще ужаснее было бы выдать сестру Рахель. Не правда ли? В монастыре она не пользовалась любовью, часто происходили неприятные стычки, обмен колкостями, однако виноваты были обе стороны, ибо сестра Рахель отличалась упрямством. Одним словом, самое кошмарное еще впереди!… Поверите ли вы, если я скажу со всей ответственностью, что орден никак не заинтересован в появлении новой святой или мученицы? Но что ввиду… ввиду известных загадок природы, которые орден с удовольствием устранил бы, что ввиду этих загадок он вынужден вступить на путь, явно не пользующийся в наши дни популярностью. Будете ли вы мне верить?»
Эта грамматически сомнительная фраза, этот вопрос, поставленный в будущем времени, показался авт. очень странным в устах монахини, греховно затягивающейся сигаретой «Виргиния», в устах женщины, которая не может не любоваться в зеркале классической линией своих красиво вычерченных темных бровей, своим изящным монашеским убором, своим на редкость соблазнительным ртом, сильным и чувственным, и которая достаточно умна, чтобы понимать всю притягательную силу своих прелестных рук, в устах женщины, чрезвычайно скромная одежда которой все же дает понять, что под этой одеждой скрывается безукоризненная грудь… Да, из уст такой женщины авт. никак не ожидал услышать будущее время в соединении с глаголом «верить» и вообще этот ни с чем не сообразный вопрос. Разумеется, никто не может возразить против обычных вопросов, поставленных в будущем времени. Например: «Будете ли вы со мной видеться?» Или: «Будете ли вы просить моей руки?» Однако вопрос «будете ли вы мне верить?» неуместен, если человек, которому его задают, еще не знает, чему он, собственно, должен верить! Авт. проявил слабость и кивнул в знак согласия, более того, понуждаемый настойчивым взглядом еще и к словесному высказыванию, он одними губами прошептал слово «да», прошептал его с таким трепетом, с каким это слово произносят разве что перед брачным алтарем. Впрочем, иначе он (авт.) и не мог поступить. Ведь ему уже в ту минуту было ясно как дважды два, что поездка в Рим удалась Однако слово «да», произнесенное одними губами, дало авт. возможность приобщиться к небывало изысканной целибато-платонической эротике, к монастырской эротике, так сказать, класса люкс, к той эротике, которую уже преподала ему сестра Цецилия, но только в куда более примитивном варианте. Однако и сама сестра Клементина поняла, видимо, что зашла чересчур далеко, она решительно пригасила блеск своих прекрасных глаз, ее алые губы сложились в кислую гримасу – увы, и вправду кислую! – и сестра Клементина разразилась тирадой, которую авт. не мог воспринять иначе, чем сознательно уготованный ему холодный психологический душ. Нельзя сказать, что эту тираду она произнесла не моргнув глазом. Как раз наоборот. Сестра Клементина очень даже интенсивно моргала, но ее ресницы производили, как ни странно, отрезвляющее действие – они были короткие, жесткие и вызывали ассоциацию со щеткой. Вот что сказала сестра Клементина: «Между прочим, если сегодня мы примемся обсуждать проблематику новеллы „Маркиза фон О…“, наши ученицы с присущим им цинизмом заявят: «Хоть она и была вдовой, ей следовало пользоваться пилюлей[43]. Мало ли что случается»… Теперь даже такие высокопоэтичные произведения, как произведения великого Клейста, низводятся до уровня бульварных журнальчиков. Тем не менее я не собираюсь отступать и скажу вам все. Самое скверное в случае с Гинцбург вовсе не то, что мы, как вам могло показаться, устраиваем разные махинации с чудесами, а потому, что чудеса устраивали ужасающие махинации с нами. Естественно, нам приходится держать на расстоянии посторонних людей, особенно склонных к сочинительству. Но происходит это не потому, что мы желаем кого-либо канонизировать, а как раз потому, что мы не желаем никого канонизировать. Верите ли вы мне теперь, как обещали?»
На этот раз, прежде чем ответить, авт. задумчиво и «испытующе» взглянул на свою собеседницу. И что же? Сестра Клементина вдруг сникла – другого выражения авт. не подберет, – она сникла и стала явно нервничать, сдвинула свой убор, и тут авт. увидел во всей красе ей густые темно-рыжие роскошные волосы. Все это чистая правда, увы! А потом сестра Клементина снова потянулась за сигаретой, на сей раз привычным жестом заядлой курильщицы-студентки, убедившейся часа в четыре утра, что доклад о Кафке, который она должна прочесть через шесть часов, совершенно не удался. Сестра Клементина налила авт. чай, добавила молоко, положила сахар, и притом в самой любимой его пропорции. Она даже размешала сахар и пододвинула к авт. чашку, после чего посмотрела на него с мольбой – другого выражения здесь опять-таки не подберешь.
Напомним еще раз. Солнечный весенний день. Рим. Аромат пиний. Вдали замирающее стрекотанье цикад… Колокольный звон, мрамор, глубокие кожаные кресла, деревянные кадки с только что распустившимися пионами. И все эти предметы буквально источают католицизм, тот католицизм, о котором время от времени грезят лютеране. А напротив авт. Клементина, поначалу во цвете сил и красоты, а потом вдруг увядшая Увядшая после своего замечания насчет маркизы фон О… Вот она со вздохом перебирает в картонной коробке бутылочного цвета пачки бумаг, скрепленные либо канцелярскими скрепками, либо надетыми на них резинками… Пять, шесть, десять, восемнадцать тонких пачек бумаг… Всего их в коробке оказалось двадцать шесть.
«Каждый год мы получаем отчеты с описанием одного и того же факта: в декабре из-под земли внезапно появляются розы. Розы, которые отцветают тогда, когда обычные розы только-только начинают расцветать. Мы прибегли к самым отчаянным мерам, вам они могут показаться чудовищными: мы ее эксгумировали, мы перенесли ее… ну, скажем, останки, которые уже совершенно истлели, что соответствует сроку их пребывания в земле, мы перенесли ее останки на другое кладбище в стенах монастыря. Но и там расцвели эти кошмарные розы. Тогда мы опять эксгумировали труп, еще раз перенесли его на новое место и снова эксгумировали. На сей раз мы подвергли прах кремации, а урну установили в часовне, где не было и в помине никакой земли. Розы вылезли из урны, они форменным образом заполонили всю часовню. Тут мы опять схватили пепел и закопали его в землю. И что же? Опять розы! Я уверена, если бы мы погрузили пепел на самолет и развеяли его в океане или в пустыне, результат был бы тот же. Розы! Вот в чем проблема. Нет, мы не намерены делать никаких сообщений, проблема в том, чтобы сохранить все в тайне. Только поэтому мы не допускали вас к сестре Цецилии, только поэтому сделали Шейкенса управляющим в одном из наших имений недалеко от Вюрцбурга, только поэтому нас до сих пор беспокоит госпожа Пфейфер… Понимаете? Нас беспокоит, не то, что она отрицала бы… ну, скажем, эту загадку природы, а то, что госпожа Пфейфер, если судить о ней по данным, которыми я располагаю, и по данным, которые вы мне сообщили дополнительно… Одним словом, госпожа Пфейфер наверняка сочтет совершенно естественным, что из пепла ее Гаруспики каждый год примерно в середине декабря вырастают розы. Густой колючий розовый куст точь-в-точь, как в сказке о Спящей Красавице. Уж лучше бы это безобразие случилось в такой стране, как Италия, здесь нам можно было бы никого не бояться, даже коммунистов. Но для Германии это возврат к средневековью. Что станет с реформой литургии? Что станет с научно-биологическим обоснованием так называемых чудес? Не забывайте также еще одно обстоятельство: никто не в состоянии гарантировать, что розы будут цвести и после того, как мы обнародуем эту историю. А вдруг цветение прекратится? Что тогда? Даже весьма реакционные круги в Риме советуют прикрыть это дело; разумеется, с подобающей корректностью. Для ознакомления с феноменом розового куста мы пригласили ботаников, биологов и богословов, конечно же, потребовав от них сохранения тайны. И что вы думаете? Кто больше всех переполошился? Кто заговорил о сверхъестественном? Ботаники и биологи! Отнюдь не богословы. А теперь взгляните на этот казус с точки зрения политики: начиная с сорок третьего года из пепла еврейки, которая приняла католичество, стала монахиней, тут же была лишена права преподавания и умерла при весьма печальных обстоятельствах – назовем вещи своими именами, – из пепла монахини начали вырастать розы. Полная чертовщина. Черная магия! Мистика! В довершение всего это дело передали мне, именно мне, человеку, который позволил себе критически отозваться о биологизме Бенна. Знаете ли вы, что сказал вчера по телефону один видный прелат? Хихикая, он сказал: «Святой Павел явил нам и так достаточно чудес. Спасибо. Больше не надо. Нам хватает little flowers[44], и стало быть, цветами мы обеспечены…» Я надеюсь, что и вы тоже… Что и… вы будете молчать…»
В ответ авт. не сказал «да», наоборот, он энергично покачал головой и еще подкрепил этот жест совершенно недвусмысленным «нет». Клементина улыбнулась. Устало улыбнулась и скомкала пустую пачку из-под сигарет; стерла той же пачкой следы пепла и выбросила окурки в синюю пластмассовую корзину для бумаг. Все еще улыбаясь, она встала в знак того что аудиенция закончена… Это произошло столь быстро, что авт. до сих пор находится в нерешительности – может быть, в Риме все же объявят о совершившемся чуде, хотя орденом было принято обратное решение?…
Клементина проводила авт. до ворот, но теперь она вела с ним чисто светскую беседу о литературе. До ворот было относительно далеко – авт. и К. шли метров четыреста по огромному парку, где росли кипарисы, пинии и олеандры (см. выше). Дойдя до шоссе, откуда открывался вид на желто-красный Вечный город, авт. сунул Клементине запасную, еще не распечатанную пачку сигарет, и Клементина с улыбкой спрятала ее в рукав своей монашеской рясы, этого похожего на балахон одеяния, которое казалось настолько твердым и в то же время столь необъятным, что в нем можно было спрятать и более крупные предметы. Ожидая автобуса, который довез бы его до Ватикана, авт. вдруг явственно ощутил, что ему надоели платонические чувства, – он затолкнул Клементину за стволы двух молодых кипарисов и, ничуть не смущаясь, поцеловал ее в лоб, в правую щеку, а потом и в губы. Она не сопротивлялась, только вздохнула и пробормотала: «Да, да». Помолчала немного и, улыбнувшись, в свою очередь поцеловала авт. в щеку. А позже, когда автобус был уже у самой остановки, сказала: «Заходите опять… но только не надо роз, пожалуйста».
* * *
Нетрудно догадаться, что авт. расценил аудиенцию в Риме как весьма удачную; нетрудно догадаться также, что он решил не медлить с отъездом, чтобы сразу же не поставить под удар некоторых лиц. А поскольку авт. не признает поговорки «тише едешь – дальше будешь», он проделал обратный путь на самолете. Уже тогда он совершенно потерял покой – и не обрел его до сегодняшнего дня! – потерял покой, не зная, в какой степени, насколько и до каких пределов надо рассматривать его поездку как личную и до каких пределов как общественно полезную. Все это касается дорожных издержек. Но и в другом отношении авт. потерял покой, правда только наполовину, он не знает, какую цель, собственно, преследовала К., хитрила ли она и добивалась паблисити для чуда с розами в монастыре в Герзелене или же, наоборот, хотела предотвратить всякую гласность. И как авт. должен вести себя в том случае, если ему удастся проникнуть в мысли столь милого его сердцу существа: объективно, как повелевает долг, или субъективно, как подсказывает любовь и желание угодить К.?
* * *
Вдобавок ко всему авт., всецело поглощенный решением этой сложной четырехступенчатой проблемы, в довольно нервном состоянии, можно даже сказать, издерганный, попал из римской весны прямехонько в отечественную зиму: уже в Нифельхейме его встретили снег, скользкое шоссе и разъяренный шофер такси, который ежесекундно хотел уморить в душегубке, расстрелять, удавить или, на худой конец, избить очередную жертву своего гнева. Далее авт. постигло жестокое разочарование: угрюмая пожилая монахиня весьма нелюбезно спровадила его от монастырских ворот в Герзелене, мрачно буркнув несколько слов, смысл которых он даже не сразу понял: «Газетчиками мы сыты по горло!» Авт. не оставалось ничего другого, как обойти монастырь вокруг (общая длина стен примерно пятьсот метров), полюбоваться Рейном и закрытой на замок сельской церковью (мальчишки, которые во времена оны прислуживали в этой церкви, впадали в трап, от кожи Маргарет). Да, здесь жила Лени, здесь была похоронена Гаруспика, снова выкопана, опять зарыта, еще раз выкопана и сожжена в крематории… Но нигде, решительно нигде авт. не обнаружил бреши в монастырских стенах. Пришлось ему пойти в сельскую гостиницу, где, впрочем, отнюдь не было так тихо, мирно и дремотно, как на родине Альфреда Буллхорста. Здесь было шумно, здесь авт. недоверчиво оглядели с ног до головы, здесь он и впрямь обнаружил массу приезжих, массу лиц, несомненно, относившихся к категории журналистов. И когда авт. спросил хозяина, есть ли у него свободный номер, все эти лица как по команде саркастически изрекли: «Свободный номер в Герзелене, и именно сегодня?!» А потом с еще большим сарказмом добавили: «Может, и того чище – свободный номер с видом на монастырский сад. Не так ли?» Стоило, однако, наивному авт. обрадоваться и кивнуть головой в знак согласия, как приезжие просто взвыли от восторга. Тот факт, что авт. принял за чистую монету любезные слова этих одетых по последней моде дам и господ и выразил желание и вправду поглядеть на заснеженный монастырский сад, привел к странному результату. Авт. окончательно и бесповоротно зачислили в разряд дурней, после чего отношение к нему изменилось к лучшему, его решили просветить. И вот пока хозяин разливал по рюмкам и цедил из бочки вино, опять цедил и разливал, авт. разъяснили следующее: он один не в курсе того, что уже давно известно всему миру. Он один не знает, что в монастырском саду забил теплый источник и расцвел розовый куст, не знает, что монахини, ссылаясь на свои территориальные права, собственноручно обнесли высоким щитовым забором соответствующий участок и заколотили вход на церковную колокольню. Не знает, что в соседний университетский город (в тот самый город, где Б. X. Т. и Гаруспика так часто беседовали tкte-в-tкte. Авт.) уже послали гонцов, чтобы те раздобыли в фирме, занимающейся сносами зданий, высокую лестницу с радиусом обзора в двадцать пять метров. «Тут-то мы и заглянем в чертову кухню этих монахинь». С этими словами весь приезжий люд окружил авт., который сам не предполагал, до чего он глуп и прост. Там оказались корреспонденты Юнайтед Пресс. Интернейшнл, Дейтче Пресс-агентур, агентства Франс Пресс и даже представитель Агентства Печати Новости, который вместе с представителем чешского агентства ЧТК решил «сорвать маску с лица клерикального фашизма и тем самым разоблачить предвыборные махинации ХДС». Корреспондент агентства «Новости», человек, в общем, весьма симпатичный, протянул авт. кружку пива и сказал: «В Италии, знаете ли, мадонны плачут в дни выборов, а в ФРГ в монастырском саду обнаружен теплый источник и розы, которые неизвестно почему расцвели. Да к тому же на кладбище, где похоронены монахини, которые, как нас пытаются уверить, были изнасилованы коммунистами во время боев в Восточной Пруссии. Во всяком случае, досужие языки болтают, будто вся эта история каким-то образом связана с коммунистами. А ведь всем известно, что монахини могут быть связаны с коммунистами только тогда, когда их насилуют…»
Авт., информированный лучше большинства присутствующих, поскольку он всего лишь пять часов назад поцеловал щечку, которую при всем желании нельзя было назвать пергаментной, решил капитулировать и дождаться официальных газетных сообщений, – приобщиться к истине здесь, на месте, не было никакой возможности.
Неужели Лени оказалась замешанной – пусть косвенно замешанной – в эту story[45]? И неужели Гаруспика и впрямь обратилась в тепловую энергию?
Выходя из трактира и закрывая за собой дверь, авт. услышал, как одна из корреспонденток с сарказмом затянула песенку: «И роза расцветала там…»
* * *
На следующий день в утреннем выпуске газеты, которая уже цитировалась на этих страницах, авт. прочел «Заключительное сообщение о происшествии в монастыре в Герзелене»: «Выяснилось, что странное явление, язвительно названное восточной прессой «чудом розового куста и теплого источника», на самом деле имеет под собой вполне реальную почву. Достаточно обратиться к названию Герзелен, чтобы понять, что в нем заключено древнегерманское слово Geysir (очевидно, Герзелен в старину назывался Geysi-renheim, что дословно значит «Дом гейзеров»). В этом селении уже в IV веке после Р. X. били теплые источники, что, в свою очередь, привело к тому, что Герзелен в VIII веке временно стал приютом германских кайзеров и продолжал быть таковым до тех пор, пока источники не иссякли. Как заявила настоятельница монастыря сестра Сапиенция в специальном интервью, данном нашей газете, монахини ни на секунду не поверили в чудо. Все слухи об этом исходили не от них. Вероятно, слово «чудо» было брошено бывшей ученицей монастырского лицея, издавна находившегося в Герзелене, ученицей, чьи отношения с монастырем нельзя назвать иначе, чем амбивалентными, женщиной, которая впоследствии стала близка к КПГ. В действительности, как и подтвердили специалисты, речь идет о внезапной активизации теплых источников, что само по себе уже является примечательным фактом. В результате этой активизации расцвело несколько розовых кустов. Но ничто, решительно ничто, как подчеркнула сестра Сапиенция с трезвостью, свойственной современным просвещенным и научно подкованным монастырским деятелям, ничто не указывает на вмешательство сверхъестественных сил».
* * *
Без всяких колебаний авт. поведал о чуде розового куста и теплого источника и о закулисной стороне этого чуда Маргарет (она буквально засияла, сразу во все уверовала и настоятельно рекомендовала авт. не забывать Клементину); даже Лотту авт. посвятил в эту историю, не побоявшись ее едких насмешек (Лотта, разумеется, объявила чудо жульничеством и зачислила авт. в малоприятную категорию «монашеского прихвостня» («в буквальном смысле этого слова и в переносном» Лотта). Но вот Лени авт. не стал бы рассказывать о странных происшествиях в Герзелене, тем более не стал бы намекать ей, к чему привели розыски в Риме Однако, по мнению авт., кто-кто, а Б. X. Т. имел право узнать, какая чудодейственная сила приписывалась праху Рахели через двадцать семь лет после его погребения, то есть праху некогда обожаемой им женщины.
Тем временем известные геологи при поддержке некоторых деятелей нефтяной корпорации, которая не задумываясь использовала казус с розами и с теплым источником для рекламы, представили авторитетные отзывы, неопровержимо подтверждавшие «абсолютно естественную природу» происшествия в монастырском саду; только некоторые восточноевропейские органы печати упрямо придерживались своей первоначальной версии о «трюках реакционных сил в Герзелене» в связи с выборами. Согласно этой версии, реакция потерпела провал лишь благодаря неутомимому давлению социалистических сил и «обратилась за поддержкой к лженаучным кругам, которые целиком и полностью посвятили себя служению капитализму. Капиталистическая наука еще раз доказала свое умение манипулировать».
* * *
Вполне возможно, что авт. в данном случае сдрейфил; наверное, он должен был вмешаться, перелезть через стену в Герзелене, лучше всего, пожалуй, вдвоем с лысым Б. X. Т., должен был мобилизовать Лени или, по крайней мере, сорвать несколько роз и послать эти розы ей. Надо думать, розы подобающим образом украсили бы «Часть сетчатки левого глаза девы Марии, известной под именем Рахель» – произведение Лени, задуманное с таким размахом. Но тут как раз события начали запутываться и в то же время быстро разворачиваться, что не дало авт. возможности прислушаться к голосу собственного сердца, которое звало его в Рим. Авт. призывал долг; долг в лице Гервега Ширтенштейна, создавшего нечто вроде комитета «Лени в опасности – помогите Лени» и решившего незамедлительно собрать всех лиц, которые могли бы оказать поддержку Лени как в финансовом, так и в моральном отношениях, в крайнем случае даже предпринять необходимые политические акции, чтобы противостоять все усиливающемуся нажиму Хойзеров. Ширтенштейн позвонил авт. Он был встревожен, но тверд; от волнения голос его звучал несколько хрипло, и если раньше модуляции этого голоса напоминали эдакий слабый фанерный скрип, то теперь в нем слышались металлические ноты. Попросив адреса всех тех, кто «заинтересован в судьбе этой воистину поразительной личности», и получив искомое, Ширтенштейн назначил на вечер общее собрание комитета. Таким образом, у авт. еще оставалось достаточно времени, чтобы наконец-то проникнуть в штаб-квартиру противника. Он обязан был сделать это во имя объективности, во имя справедливости и истины, дабы избежать в будущем чисто эмоционального подхода к событиям, а также ради полноты информации. Хойзеры, заинтересованные в том, чтобы изложить свою точку зрения на злосчастную историю с Лени, и отчасти напуганные планируемой акцией, выразили желание незамедлительно встретиться с авт., «отложив на время весьма неотложные дела». Труднее всего оказалось определить место встречи. Авт было предложено на выбор посетить либо апартаменты старого Хойзера в уже упомянутом заведении, представляющем собой нечто среднее между роскошным отелем, домом для престарелых и санаторием, либо отправиться в оффис или на квартиру к Вернеру, собственнику игорной конторы, либо пойти в оффис или домой к Курту Хойзеру, «менеджеру по строительству» (здесь авт. приводит титул, который Курт X. сам себе присвоил). И наконец, авт. мог избрать местом встречи конференц-зал фирмы Хойзер ГМБХ, КГ[46], где «Хойзеры совместно защищают многообразные интересы и капиталовложения Хойзеров» (Слова, взятые в кавычки, – цитаты из телефонных высказываний Курта Хойзера.)
Не без задней мысли авт. избрал местом встречи конференц-зал фирмы Хойзер ГМБХ, КГ, находившийся на двенадцатом этаже высотного здания на берегу Рейна. Посвященные уже давно знали, а авт. до поры до времени еще не знал, что из этого зала открывается впечатляющий вид на пригороды и на сам город. Авт. не отрицает, что по дороге к Хойзерам сердце его учащенно билось, ибо его мелкобуржуазная натура с трепетом воспринимает все воистину величественное. По причине своего более чем скромного происхождения авт. чувствует себя в высшем свете чужаком, хотя и стремится бывать там… С бьющимся сердцем вошел он в lobby[47] этого изысканного здания, отдельные апартаменты которого напоминают квартиры типа pent house [48] и пользуются таким спросом. Портье не был ни в форме, ни в ливрее, но, как ни странно, казался облаченным и в форму и в ливрею; он смутил авт. взглядом, в котором, впрочем, не чувствовалось презрения, взгляд был просто испытующий, и авт. сразу смекнул, что его обувь не выдержала испытания. Само собой разумеется, лифт был бесшумный. В лифте висели латунные таблички, снабженные общей надписью: «Поэтажный указатель». После беглого осмотра табличек – их внимательное и вдумчивое изучение исключалось из-за поразительно быстрого, хоть и бесшумного хода лифта – авт. понял, что оффисы, помещавшиеся в этом доме, принадлежали почти исключительно людям творческого труда – здесь находились архитектурные мастерские, редакции, агентства, выпускающие журналы мод. Одна табличка особенно бросалась в глаза по причине ее размера: «Эрвин Кольф – посредническая фирма. Контакты с творческими личностями».
Мучительно раздумывая над тем, о каких контактах, собственно, идет речь – о деловых, духовных, a может, о чисто общественных, ни к чему не обязывающих контактах, или даже о замаскированных контактах известного рода, которые можно обозначить кон тактами с call-man и call-qirls[49], авт. сам не заметил как поднялся на двенадцатый этаж. Дверцы лифта бесшумно отворились, и авт. увидел встречавшего его симпатичного господина, который скромно представился: «Курт Хойзер». В обращении Курта Хойзера не чувствовалось ни заискивания, ни высокомерия, а тем паче презрения к собеседнику; у него оказались приятные, так сказать, нейтрально-любезные манеры, отнюдь не исключавшие, а скорее даже предполагавшие сердечность; Хойзер отвел авт. в конференц-зал, живо напомнивший тому комнату, в которой он всего два дня назад сидел вдвоем с Клементиной… Мрамор, металлические дверные и оконные рамы, глубокие кожаные кресла… Правда, из окон открывался вид не на желто-красный Рим, а всего лишь на Рейн и на населенные пункты, расположенные по его берегам, точнее говоря, на тот географический пункт, в котором эта река, все еще величественная, вступает в свою самую что ни на есть грязную фазу: примерно в семидесяти – восьмидесяти километрах (если считать по высоковольтным линиям) выше того места, где сей общегерманский грязный поток, или поток грязи, изливается на ни в чем не повинные голландские города Арнхейм и Ньимвеген.
Конференц-зал и его меблировка производили на редкость приятное впечатление: комната имела форму сектора круга и в ней стояли несколько столов и уже упомянутые кожаные кресла – родные братья кожаных кресел главной канцелярии в Риме. Нетрудно догадаться, что ностальгия авт. получила в связи с этим новую пищу и что авт. на некоторое время замер, стараясь справиться со своим волнением. Его усадили на самое почетное место с видом на Рейн и на рейнские мосты – их было штук пять в поле зрения. Элегантный столик, сделанный с большой выдумкой, под стать элегантно изогнутому окну, был уставлен бутылками с алкогольными напитками и соками. Там же стоял термос с чаем и лежали сигары и сигареты; впрочем, количество и качество этих изделий указывало на то, что оффисом владеют люди разумные, а не какие-нибудь вульгарные нувориши. Самым подходящим словом для описания конференц-зала и его хозяев было бы, пожалуй, слово «изысканные»… Старик Хойзер и его внук Вернер на сей раз показались авт. куда более симпатичными, чем они ему помнились. Не мудрено, что авт., верный своим принципам, поспешил отбросить всякие предубеждения, он хотел отнестись непредвзято даже к зловещему Курту Хойзеру, с которым встретился впервые, отнестись к нему как к симпатичному, спокойному, скромному господину. В тот день Курт Хойзер придал своей, в общем-то, безукоризненной одежде оттенок небрежности, как нельзя лучше гармонировавший с его ровным баритоном. Он оказался поразительно похожим на свою мать Лотту – те же круглые глаза, те же волосы.
Неужели это и впрямь тот самый младенец, который появился на свет при столь драматических обстоятельствах? Младенец, которого по просьбе его матери не стали крестить? Младенец, родившийся в комнате, где теперь разместилась португальская семья из пяти человек? Неужели это тот самый Курт, который вместе со своим братом Вернером – Вернеру сейчас тридцать пять, и с виду он человек гораздо более суровый, – тот самый Курт, который вместе с Вернером продавал Пельцеру во время житья в склепах чинарики в новых гильзах? Продавал под маркой полноценных сигарет, чего Пельцер до сих пор не может ему простить?
На секунду в конференц-зале возникло замешательство, так как авт., видимо, сочли своего рода парламентером; ему пришлось дать некоторые необходимые разъяснения, дабы пролить свет на цель своего визита. Авт. явился к Хойзерам, чтобы проинформироваться, проинформироваться, так сказать, по существу. В. своем кратком вступительном слове он отметил, что дело вовсе не в личных симпатиях, не в субъективных пожеланиях, не в аргументах и контраргументах. Важно определить истинное положение вещей, а не идеологические разногласия; авт. не собирается никого защищать, он не уполномочен на это и не намерен добиваться каких-либо полномочий; с «небезызвестной особой» он до сих пор не знаком, видел ее всего раза два-три на улице, не обменялся с ней ни словом. Намерение авт. заключается в том, чтобы изучить жизнь вышеупомянутой особы; возможно, он изучит ее фрагментарно, хотя желательно эту возможную фрагментарность избежать; надо отметить также, что никто не возлагал на него (на авт.) этой задачи изучения – ни посторонние, ни потусторонние силы, труд авт., так сказать чисто экзистенциалистский. И тут вдруг на лицах всех трех Хойзеров, которые до сих пор лишь нехотя, из вежливости слушали авт или делали вид, что слушают, появился проблеск мысли; было совершенно очевидно, что Хойзеры почувствовали скрытый материальный смысл именно в слове «экзистенциалистский». Исходя из этого, авт. счел себя обязанным изложить все аспекты понятия «экзистенциализм». Тогда Курт Хойзер спрос-ил авт. не идеалист ли он, и авт. ответил решительным «нет», таким же решительным «нет» он ответил на вопросы, материалист ли он и реалист ли он; вообще, старик Хойзер, Курт и Вернер нежданно-негаданно подвергли авт. допросу (перекрестному); его спрашивали, имеет ли он высшее образование, католик он или лютеранин, родом ли он с Рейна, социалист ли он, марксист или либерал, сторонник или противник сексуального взрыва, «пилюли», папы римского, Барцеля, общества свободного предпринимательства, общества планового хозяйства. Не разговор, а карусель. Авт. приходилось беспрерывно вертеть головой в разные стороны, чтобы видеть спрашивающего; но отвечал он на все вопросы твердо и неуклонно, отвечал одним и тем же словом «нет», так продолжалось до тех пор, пока из невидимой доселе двери внезапно не выпорхнула секретарша; секретарша налила авт. чай, пододвинула к нему сырные палочки, распечатала пачку сигарет и нажала на кнопку, в результате чего одна из без укоризненно гладких стен раздвинулась, обнаружив шкаф, из которого секретарша вынула три канцелярские папки, положила их на стол перед Куртом Хойзером, положила рядом с папками блокнот, бумагу и даже трубку; проделав все это, секретарша – блондинка с грудью не слишком большой и не слишком маленькой, так сказать, среднеарифметическая красотка – исчезла за той же дверью, напомнив авт. определенного сорта фильмы, в которых показывается, с какой спокойной деловитостью обслуживают клиентов в публичных домах.
После долгого молчания первым взял слово старик Хойзер; он слегка ударил своей клюкой по папке, а потом и вовсе положил клюку на стол, с тем чтобы время от времени отбивать такт, подчеркивая то или иное слово.
«Отныне, – сказал он голосом, в котором, как ни странно, слышалась печаль, отныне я разрываю все нити и все узы. Отныне я порываю все связи с Груйтенами, порываю отношения, тянувшиеся целых семьдесят пять лет. С этой историей покончено. Как вам известно, пятнадцатилетним подростком я стал крестным отцом Груйтена, а сегодня я и вместе со мной мои внуки порываем с Груйтенами, мы расходимся с ними, как в море корабли…»
В виде исключения авт. придется сильно сократить показания Хойзера, ибо старик начал свою речь очень издалека, примерно с 1890 года, когда он в возрасте шести лет рвал яблоки в саду у Груйтена-отца. Далее старик Хойзер довольно-таки подробно остановился на двух мировых войнах, на своих демократических убеждениях и на различных ошибках и проступках Лени (политических, моральных, финансовых); наконец он описал судьбу почти всех персонажей, уже представленных на этих страницах; выступление его продолжалось около полутора часов и сильно утомило авт., поскольку старик говорил о вещах давно знакомых, хотя и освещал их по-своему. О чем только ни повествовал старый Хойзер! И о матери Лени, и об ее отце, и о молодом архитекторе, с которым Лени решила однажды провести субботний вечерок, и о ее родном брате, и о двоюродном, и о мертвых душах… Словом, обо всем, решительно обо всем… Авт. показалось даже, что оба внука Хойзера слушают старика с большим вниманием. Потом дед осветил «некую абсолютно легальную сделку», о ней он говорил не то чтобы в однозначно-агрессивном тоне, а скорее в оборонительно-агрессивном, почти в том же тоне, в каком вело беседу упоминавшееся ранее высокопоставленное лицо. «Земельный участок, который Курту подарили при рождении… (Здесь авт. встрепенулся и обратился в слух.) Квадратный метр этого земельного участка стоил в 1870 году, то есть в ту пору, когда дедушка госпожи Груйтен приобрел его у эмигрировавшего сельского хозяина, десять пфеннигов. И это еще была божеская цена, с тем же успехом участок можно было купить по четыре пфеннига за квадратный метр, но известного сорта господа любят делать широкие жесты: дедушка Груйтенши был сумасшедший, и он округлил сумму заплатил за участок вместо пяти тысяч марок две тысячи талеров, так что участок обошелся по двенадцати пфеннигов за квадратный метр. Теперь же каждый квадратный метр стоит триста пятьдесят марок, а если учитывать известные инфляционные явления, то все пятьсот. Конечно, без стоимости зданий, которые, в свою очередь, потянут ту же кругленькую сумму за каждый квадратный метр. И произошло это благодаря нам… Клянусь, если завтра вы приведете покупателя, который выложит на стол пять миллионов марок, то я… то мы не отдадим ему наш участок. А теперь подойдите ко мне и взгляните в окошко». Ничуть не смущаясь, старик взял авт. на абордаж, зацепив набалдашником клюки за небрежно пришитую пуговицу его куртки, – а ведь авт. и так постоянно пребывает в страхе за свои болтающиеся пуговицы. Да, старик Хойзер довольно бесцеремонно притянул авт. к себе. Впрочем, справедливости ради надо отметить, что внуки неодобрительно качали головами… Но Хойзер недолго думая притянул авт. к себе и заставил его оглядеть близлежащие восьми-, семи– и шестиэтажные здания, расположенные вокруг двенадцатиэтажного дома. «Знаете ли вы, – спросил старик, зловеще понизив голос, – знаете ли вы, как называют эту часть города? (Авт. качнул головой, поскольку он уже давно понял, что не в силах уследить за различными топографическими изменениями.) Эту часть города называют Хойзеровкой, и эти дома построены на земельном участке, который семьдесят лет назад был совершенно заброшен. Да, здесь была пустошь, пока наконец ее милостиво не подарили вот этому молодому человеку (набалдашник повернулся в сторону Курта, и в голосе старика послышались язвительные ноты), пока ее не подарили на зубок младенцу… Я, только я, и никто другой, позаботился, чтобы подарок этот не пропал втуне, следуя изречению, которое было известно уже нашим предкам «…и наполняйте землю, и обладайте ею…»[50].
В этом месте беседы дедушка Хойзер, человек весьма преклонных лет, начал дряхлеть прямо на глазах, впрочем, отнюдь не утратив своей агрессивности: попытку авт. освободиться от набалдашника, вернее от абордажного крюка, он воспринял как проявление ответной агрессии. А между тем авт. действовал с величайшей осмотрительностью отчасти из-за врожденного чувства такта, отчасти из страха за свои пуговицы. Но Хойзер-старший вдруг покраснел как рак, и тут одна пуговица и впрямь отлетела, старик вырвал ее с мясом, причем погиб довольно большой кусок твидовой ткани. После этого старик угрожающе замахал клюкой над головой авт. И хотя авт. готов в любое время подставить левую щеку, когда его бьют по правой, он все же решил, что надо принять меры для самообороны – нагнул голову и увернулся; честно говоря, ему с большим трудом удалось выйти из этой щекотливой ситуации, не уронив своего достоинства. Однако тут вмешались Курт и Вернер, они жаждали все сгладить, а потом в дело вступила белокурая женщина-автомат по обслуживанию клиентов с грудью не слишком большой и не слишком маленькой; очевидно, братья вызвали ее, нажав на какую-то невидимую кнопку; автомат с неописуемой и неподражаемой бесчувственностью выпроводил старика из конференц-зала, прошептав ему что-то на ухо, а оба внука в унисон прокомментировали ее действия такими словами: «Вы, Труда, у нас мастерица на все руки, второй такой не сыщешь». Но прежде чем старик покинул помещение (авт. не рискует назвать конференц-зал комнатой, опасаясь, что его привлекут к ответственности за оскорбление), он успел еще прокричать: «Ты дорого заплатишь за свой смех, Губерт. Смеется тот, кто смеется последним!»
Неприятность с пуговицей обеспокоила господ Вернера и Курта Хойзеров, если можно так выразиться, лишь с точки зрения техническо-материальной. И они и авт. разом заговорили о поврежденной куртке; разговор вышел громкий. Невольно вырвавшееся у Вернера предложение заплатить авт. наличными, даже дать ему лишку, было так сказать, подавлено в зародыше одним взглядом Курта. И все же Вернер успел сделать красноречивый жест, а именно: протянул руку к своему бумажнику, но сразу отдернул ее. В ту же секунду были произнесены следующие слова: «Естественно, мы компенсируем стоимость новой куртки, хотя и не обязаны этого делать». Примерно тогда же было предложено выдать «вознаграждение за понесенный моральный ущерб» и «надбавку за нервный шок», были названы даже соответствующие страховые компании и номера страховых полисов. В конце концов братья вызвали зловещую Труду, которая попросила у авт. визитную карточку, а когда выяснилось, что таковой у него нет, с гримасой явного отвращения открыла блокнот; занося в него адрес авт., она всем своим видом выражала негодование; можно было подумать, что ее заставили выгребать нечистоты, к тому же особенно вонючие.
* * *
Здесь авт. решается сказать несколько слов о себе лично: он вовсе не стремился получить новую куртку, пусть даже куда более дорогую; он хотел иметь свою старую куртку; не боясь прослыть чуть ли не размазней, он смеет утверждать, что любит свою куртку. Поэтому он настаивал на ее починке, настаивал, хотя братья Хойзеры с жаром отговаривали его от этого шага, ссылаясь на упадок портняжного искусства; в ответ авт. рассказал о мастерице художественной штопки, которая уже много лет с успехом занимается его курткой. Всем нам знакомы люди, которые ни к селу ни к городу то и дело восклицают: «Я тоже хотел бы сказать несколько слов!» – или: «Разрешите и мне вставить словечко!» – хотя никто не запрещает им говорить, даже в мыслях этого не имеет. Аналогично повел себя и авт., ибо на этой стадии переговоров он с трудом сохранял самообладание. Не мог же он объяснить, что куртка у него старая и заслуженная, что он совершил в ней множество путешествий, что в подкладку у него завалились мелочь, хлебные крошки и тому подобное. Не мог же он, в самом деле, сослаться на то, что к правому лацкану этой куртки всего сорок восемь часов назад прижималась щечка Клементины, пусть совсем мимолетно, но все же прижималась. Неужели авт. суждено навлечь на себя подозрение в сентиментальности? Ведь речь идет о совершенно конкретном, знакомом каждому жителю абендлянда явлении, о котором еще Вергилий говорил: «Lacrimae rerum»[51]. Обстановка в конференц-зале уже давно перестала быть гармоничной, правда, гармония могла быть восстановлена, если бы братья Хойзеры проявили чуточку понимания. Если бы они поняли, что некоторые люди любят старые вещи больше новых и что реальная ценность предметов в подлунном мире не всегда совпадает с их материально-технической ценностью. Под конец Вернер Хойзер изрек нижеследующее: «Представьте себе, что кто-нибудь помнет ваш старый „фольксваген“ и предложит взамен не фактическую стоимость вашей машины, а новый „фольксваген“; если вы откажетесь от такой сделки, я сочту ваш поступок ненормальным». Уже само утверждение, будто авт. ездит на древней колымаге марки «фольксваген», являлось оскорблением, пусть неосознанным, ибо тем самым Вернер Хойзер намекал на то, что его собеседник обладает скромным достатком и плохим вкусом. А это унижало авт., впрочем, только субъективно, но не объективно. Не стоит особенно порицать авт. за то, что он (авт.) на некоторое время потерял самообладание и наговорил много лишнего. В частности, он заявил, что ему начхать на все старые и новые «фольксвагены» и что он желает только одного – чтобы починили его куртку, порванную выжившим из ума садистом. Такого рода речи не могли, разумеется, привести ни к каким положительным результатам. Ведь невозможно объяснить чужим людям, что ты и впрямь привязан к старой куртке и что никакие силы мира не заставят тебя снять ее – именно этого требовали от авт., чтобы установить фактические размеры повреждений, – не заставят тебя снять ее, ибо… да, черт побери, такова жизнь!… ибо на рубахе у тебя дырка, даже не дырка, а просто рваные места. Когда ты ехал на автобусе по Риму, какой-то мальчишка зацепил за твою рубаху крючком от удочки. Кроме того, черт подери, рубаха у тебя не первой свежести, ведь ты во имя служения истине перманентно находишься в пути и перманентно делаешь заметки то карандашом, то шариковой ручкой, а поздно вечером, смертельно усталый, валишься на кровать, так и не сняв рубашки. Неужели слово «починка» так трудно понять? По-видимому, люди, именем которых называют целые городские кварталы, люди, владеющие землей в размерах целых городских кварталов, впадают чуть ли не в метафизическое раздражение при одной мысли о том, что на свете все же существуют предметы, даже столь незначительные предметы, как куртки, потерю коих их владельцам нельзя возместить деньгами. Факт этот кажется им провокацией, прискорбной провокацией. Но ежели читатель до сих пор верил, хотя бы наполовину верил, в абсолютную правдивость авт., то он должен счесть правдой и то, что звучит явно неправдоподобно: почти на всем протяжении ссоры не кто иной, как авт. вел себя корректно, спокойно, вежливо и в то же время твердо; напротив того, братья Хойзеры вели себя некорректно, голоса у них были раздраженные, нервные, обиженные; под конец этой неприятной сцены даже у Курта начала дергаться рука, ибо он то и дело порывался дотронуться до того места, где, по всей видимости, лежал его бумажник. Да, у Курта начала дергаться рука. Но все равно он не мог вытащить из своего бумажника куртку, верой и правдой служившую человеку целых двенадцать лет, куртку, которая этому человеку дороже, чем собственная кожа, поскольку кожа, как известно, поддается трансплантации, а куртка не поддается; к таким курткам человек привязывается, даже не будучи сентиментальным, привязывается исключительно в силу того, что он как-никак является жителем абендлянда и ему с младых ногтей объясняют, что значит «lacrimae rerum».
К тому факту, что авт. встал на колени и начал ползать по паркету, стараясь разыскать клок материи, вырванный из его куртки вместе с пуговицей, братья Хойзеры опять-таки отнеслись как к провокации, хотя было совершенно ясно, что этот клок понадобится, когда куртку отдадут штопать. Наконец, Хойзеры сочли оскорблением и то, что авт. отказался от всякой компенсации и решил починить куртку за свой счет; при этом он намекнул, что попытается окольными путями покрыть свои издержки, вписав их в графу издержек производства: ведь что пи говори, а в оффис Хойзеров авт. привела его профессия. В ответ на это братья заявили, что не по-толят оскорблять себя. Какая цепь недоразумений! Неужели трудно поверить, что человек хочет сохранить свою куртку? Спасти свою куртку, и больше ничего! Неужели это законное желание надо обязательно расценивать как сентиментальность и фетишизацию вещей? Разве в мире уже не существует экономики высшего порядка, экономики, запрещающей выбрасывать куртку, которая, будучи тщательно починенной и заштопанной, вполне годна для носки и даже может и впредь радовать ее владельца? Разве можно выбрасывать такую куртку только из-за того, что у некоторых господ пухлые бумажники и раздутое самолюбие?
* * *
После неприятной интермедии, сильно нарушившей первоначальную гармонию, договаривающиеся стороны перешли к делу – к трем папкам, которые, как можно было понять, представляли собой досье Лени. Здесь снова придется сокращать пространные показания Хойзеров о «расхлябанности тети Лени», о потере тетей Лени чувства реальности, об ошибках тети Лени в воспитании сына, о дурной компании тети Лени… «Только не подумайте, что мы люди чопорные, отсталые, недостаточно прогрессивные: дело вовсе не в ее любовниках – дело совсем в другом: из-за нее один из наших участков стал на шестьдесят пять процентов нерентабельным. Допустим, мы продадим дом: даже в этом случае умело вложенная выручка от продажи даст ежегодно примерно сорок – пятьдесят тысяч чистыми. Может быть, еще больше, но мы люди порядочные и в споре будем оперировать минимальными цифрами… А теперь посмотрим, что приносит дом в данной ситуации. Если учесть расходы на ремонт и на управляющего, а также потери в связи с деклассированным контингентом жильцов первого этажа, где поселилась сама тетя Лени – этот контингент явно отпугивает солидных жильцов и, таким образом, снижает общую сумму квартирной платы, – если учесть все это, дом приносит менее пятнадцати тысяч годовых, он приносит всего-навсего тысяч тринадцать – четырнадцать». Это сказал Вернер Хойзер.
Его мысль продолжил Курт Хойзер. (Ниже следует краткое изложение, которое можно проверить по заметкам авт.) Никто не возражает против иностранных рабочих, они, Хойзеры, не заражены расовыми предрассудками. Просто надо быть последовательным. Если тетя Лени согласится получать нормальную квартирную плату, можно даже обсудить такой вариант: пустить весь дом под иностранных рабочих, сдавать его по койкам, по комнатам, сделать тетю Лени управляющей, положить ей бесплатную квартиру и ежемесячное жалованье. Но весь фокус в том, что тетя Лени берет с жильцов ровно столько же, сколько платит сама; вот в чем безумие, вот что противоречит даже выводам экономических учений социалистов. Ради нее, только ради нее одной мы удерживали квартплату за квадратный метр на уровне двух с половиной марок, а в результате выгоду из этого извлекают посторонние. Вот вам примеры: семья португальцев платит за пятьдесят квадратных метров сто двадцать пять марок и дополнительно тринадцать марок за ванную и за пользование кухней; три турка («Один из них не только днюет, но и ночует у нее, так что фактически турков в ком-нате два») платят за тридцать пять квадратных метров восемьдесят семь с половиной марок; Хельцены платят за пятьдесят метров сто двадцать пять марок плюс те же тринадцать марок. «А вот еще одно доказательство того, что тетя Лени совершенно ненормальная, – сама она вносит двойную плату за кухню и за ванную на том основании, что сохраняет комнату Льва, который временно содержится за казенный счет». Однако чашу терпения господ Хойзеров переполнило то обстоятельство, что Лени сдает свои меблированные комнаты за ту цену, по которой другие сдают немеблированные, а «это уже далеко не столь безобидное дело, это вам не какой-нибудь там анархистски-коммунистический эксперимент, здесь пахнет подрывом свободного рынка. Из каждой комнаты квартиры тети Лени плюс пользование ванной и кухней можно с легкостью выколотить от трехсот до четырехсот марок, не выходя за известные рамки». И. т. д. и т. п. Несмотря на все, Курту Хойзеру было, видимо, трудно перейти к следующему пункту обвинения, который, однако, он должен был «затронуть во имя полноты картины». Дело в том, что из десяти кроватей, находящихся в означенной квартире, тете Лени на самом деле принадлежат только семь: одна кровать все еще принадлежит дедушке, вторая – Генриху Пфейферу, который чувствует себя чрезвычайно уязвленным всей этой историей, третья – его родителям, Пфейферам, «и у них волосы становятся дыбом, когда они думают, что на этих кроватях, по всей вероятности, происходит». Таким образом, Лени самым вопиющим образом нарушает не только экономические законы и права домовладельцев, но и права собственности как таковые. Разумеется, Пфейферы уже с давних пор не могут вести переговоры непосредственно с Лени, поэтому они передали свое право на владение кроватями со всеми вытекающими отсюда последствиями официальному посреднику – фирме Хойзер ГМБХ, КГ. Одним словом, Хойзерам приходится соблюдать не только свои интересы, но и интересы других лиц, доверившихся им, и тем самым вся эта история приобретает дополнительный аспект – на карту поставлены принципы. Правда, кровать, которая принадлежит ныне Генриху Пфейферу, была подарена ему матерью тети Лени, подарена во время войны, когда он ждал призыва в армию. Но подарок есть подарок и подаренная вещь окончательно переходит во владение другого лица, как следует из духа и буквы закона. Наконец, дело дошло до того – если авт. желает, он может это сообщение использовать, – дело дошло то того – что все жильцы тети Лени, точнее ее квартиранты, работают по очистке улиц, точнее по вывозу мусора,. Тут авт. не мог не возразить, отметив, что Хельцены вовсе не причастны к вывозу мусора: господин Хельцен – городской служащий, занимающий среднеответственный пост, а госпожа Хельцен – косметичка, что, как известно, является почтенной профессией. Что касается португалки Анны Марии Пинто, то она трудится в столовой самообслуживания, принадлежащей весьма уважаемой фирме, авт. неоднократно брал у нее тефтели, творожники и кофе и рассчитывался с ней, причем все шло вполне гладко. Кивнув головой, Курт согласился с этой поправкой, прибавив, однако, что тетя Лени ведет себя некорректно еще в одном вопросе: за семнадцать лет до пенсионного возраста она, будучи совершенно здоровой женщиной, по глупому наущению своего непутевого сына бросила работу, чтобы воспитывать трех детей португальской семьи; этим детям она поет песни, учит их немецкому, заставляет вместе с ней заниматься «мазней». И, как явствует из официальных документов, тетя Лени мешает этим детям выполнять их школьные обязанности, как мешала когда-то своему сыну. Словом, существует «бесконечная цепь» прегрешений тети Лени. Кроме того, хочешь не хочешь, а человека, вступившего в конфликт с законом, окружающие рассматривают как подозрительный элемент; хочешь не хочешь также, а вывоз мусора и очистка улиц считаются малопочтенной профессией, поэтому не надо удивляться, что социальный престиж дома падает и, следственно, падают цены на квартиры.
Это было сказано спокойным, ровным тоном и звучало убедительно. Все, кроме авт., давно забыли инцидент с курткой, только авт. по-прежнему страдал: машинально ощупав любимый предмет одежды, он установил, что в куртке сильно повреждена подкладка; сверх того авт. показалось, что дырка в рубахе, сделанная итальянским мальчишкой, стала еще больше. Но что ни говори, а Хойзеры угощали крепким чаем, сырными палочками, сигаретами; что ни говори, а через изогнутое окно открывался великолепный вид; Вернер Хойзер также немало способствовал восстановлению гармонии, он сопровождал высказывания брата ритмичным аккомпанементом – непрерывными кивками головы; Вернер как бы расставлял в речи Курта точки, запятые, тире, точки с запятой; в результате возникала некая смесь облагораживающе-психологического эффекта с джазовым эффектом, смесь, действовавшая в высшей степени успокаивающе.
Здесь необходимо сделать также комплимент проницательности Вернера Хойзера, который словно почувствовал, что авт. из мелкобуржуазной стеснительности боится нарушить чужие семейные тайны. Дело в том, что авт. очень хотелось выяснить один вопрос, вопрос этот все время вертелся у него на языке: ему очень хотелось спросить о Лотте Хойзер, ведь она как-никак была матерью этих молодых людей, столь прочно стоявших на ногах.
И вот Вернер заговорил без всякого смущения о прискорбном разрыве с матерью, «к сожалению, окончательном». Он, Вернер, считает, что в данном вопросе не следует заблуждаться, наоборот, надо по-деловому проанализировать создавшееся положение, предпринять, так сказать, весьма болезненную психологическую операцию. Он, Вернер, знает, что между авт. и их матерью возникли контакты, возможно даже обоюдная симпатия, в то время как контакты между ним, его братом и дедушкой, с одной стороны, и авт. – с другой, «нарушены» из-за «прискорбного, хотя, в общем-то далекого от существа дела происшествия». Тем не менее он считает необходимым еще раз подчеркнуть, что не в силах понять, почему человек может предпочесть поношенную твидовую куртку, приобретенную в третьесортном конфекционе, куртку чуть ли не двенадцатилетней давности, новой, с иголочки, куртке из первоклассного магазина. Как-никак по одежке встречают. Но, воспитанный в духе терпимости, он готов простить авт. эту странность, пусть живет как знает. Он, Вернер, не в силах понять также ярко выраженную антипатию авт. к столь популярной в стране и столь широко распространенной машине, как «фольксваген»; сам он приобрел «фольксваген» для своей жены, в их семье это вторая машина, а лет через шесть-семь, когда его сын Отто – ныне ему двенадцать лет – сдаст экзамен на аттестат зрелости и станет студентом или пойдет служить в армию, он купит еще один «фольксваген» – как третью семейную машину. Но все это так, между прочим; пора перейти к их матери. В чем ее главная ошибка? Нельзя сказать, что она исказила образ отца, павшего на войне; зато ясно другое – она грубо принижала тот исторический фон, на котором он пал; этот исторический фон она упрямо квалифицировала как «чушь собачью». «Даже такие душевно здоровые мальчики, какими, без сомнения, были мы с братом, даже такие мальчики заинтересовались в один прекрасный день образом отца». В этой просьбе им не отказали; мать изобразила отца хорошим, душевным человеком, правда, отчасти неудачником, во всяком случае неудачником в плане профессиональном. У них с братом не возникло сомнений в привязанности матери к их отцу – Вильгельму Хойзеру. И все же образ отца был искажен из-за постоянно употребляемых слов «чушь собачья» в сочетании с различными историческими событиями. Впрочем, никто не утверждает, что мать делала это умышленно. Еще более прискорбен тот факт, что она имела любовников. Сперва ее любовником был Груйтен, но это еще куда ни шло, хотя из-за того, что связь была незаконная, мальчикам приходилось терпеть насмешки и поношения. Но потом она жила «даже с русским» и время от времени «с этими ужасными американцами, получавшими отставку у Маргарет». В-третьих, нельзя не сказать и о том, что антирелигиозный и антицерковный аффекты их матери – это, как известно, далеко не одно и то же – привели к ужасающим последствиям. Оба эти аффекта соединялись у нее самым «чудовищным образом». Из-за этого мать обрекла их, своих сыновей, на долгие и обременительные хождения в «свободную школу»; с каждым днем она становилась все ворчливей и все раздражительней, особенно после того, как с «дедушкой Груйтеном» случилось несчастье: им, мальчишкам, требовался противовес. И противовес нашелся в лице тети Лени – да, он признает это и до сих пор благодарен тете Лени; тетя Лени всегда была ласкова, приветлива, великодушна, пела песни, рассказывала сказки; и образ ее покойного мужа – пожалуй, его можно даже назвать мужем, хотя он и был офицером Красной Армии, – образ ее покойного мужа остался незапятнанным, ведь в отличие от их матери тетя Лени не занималась истолкованием различных исторических событий и не называла их «чушью собачьей и ерундой»; долгие годы, действительно долгие годы она просиживала все вечера у Рейна со своим сыном Львом, положив на колени «руки, сплошь исколотые шипами роз»; и Льва, кстати, крестили, а Курт остался некрещеным; его окрестили только семи лет от роду у монахинь, когда дедушке Отто – «слава тебе господи!» – удалось извлечь их обоих «из этого болота», слава тебе господи, потому что тетя Лени умеет великолепно обращаться с маленькими детьми, но для подростков она – яд; тетя Лени слишком много поет и слишком мало разговаривает, хотя надо признать, что на них она оказывала благотворное, воистину благотворное влияние еще и потому, что «не смотрела ни на одного мужчину, в то время как наша мать темнила и всегда что-то скрывала, а эта кошмарная
Маргарет и вовсе ничего не скрывала». С похвалой отозвался Вернер Хойзер и о Марии ван Доорн, даже для Богакова у него нашлось несколько теплых слов, «хотя и он иногда слишком много пел». Ну, а потом в конце концов они с братом все же попали в правильное христианское русло; в них воспитали трудолюбие и чувство ответственности, оба получили высшее образование; он, Вернер, изучал юриспруденцию, Курт – экономику, а «дедушка тем временем проводил свою гениальную, да, я не побоюсь этого слова, гениальную деловую политику, что дало нам возможность сразу же применить свои знания на собственных предприятиях».
Может показаться, что создание конторы по продаже лотерейных билетов, которую он попутно возглавляет, занятие несерьезное; в действительности это его хобби, и притом экономически вполне обоснованное, к тому же удовлетворяющее его натуру игрока. Наконец, надо раз и навсегда признать, что тетя Лени куда опасней матери, которую следует считать «всего лишь обманутой псевдосоциалисткой»: никакого особого вреда она принести не может. Напротив того, тетю Лени он воспринимает как реакционерку в доподлинном смысле этого слова. Она ведет себя чрезвычайно антигуманно, или, попросту говоря, бесчеловечно, так как упорно, последовательно, хотя и инстинктивно не приемлет любые формы выгоды, любые формы, связанные с прибылью. Она их не то чтобы отрицает – ведь это предполагало бы какое-то осознание происходящего, – она их именно инстинктивно не приемлет. В тете Лени прочно засел дух разрушения и саморазрушения; по-видимому, это исконно груйтеновское качество, оно было свойственно также ее брату и в еще большей степени отцу. Под конец своей речи Вернер Хойзер заверил авт., что он не какое-нибудь «допотопное чудовище», он космополит, либерал и сторонник полной моральной свободы, во всяком случае до тех пределов, какие диктует время; достаточно сказать, что он является открытым приверженцем «пилюли» и сексуального взрыва; в то же время он считает себя христианином: он, если можно так выразиться, «фанатичный сторонник свежей струи»; кстати, эту историю с тетей Лени можно разрешить только нагнетанием свежей струи. Не он, а именно тетя Лени – допотопное чудовище, ибо здоровый инстинкт прибыли, инстинкт умножения собственности заложен в природе человека – это доказано богословием, более того, в последнее время с этим все чаще соглашаются даже философы-марксисты. В конце концов, на совести тети Лени неблагополучие одного человека – ей это никак нельзя простить, про этого человека не скажешь, что он был некогда любим Вернером, нет, он, Вернер, любит его и по сей день, речь идет о Льве Борисовиче, его крестнике, доверенном ему при столь драматических обстоятельствах. «Для меня опека над ним – жизненная задача, хотя какое-то время, не скрою, я относился к этой своей обязанности несколько цинично. Но как-никак его крестный отец – я, и сие является не только метафизическим, не только общественно-религиозным, но и правовым статусом, именно из него я намерен исходить». Да, он и брат отдали Льва под суд из-за «нескольких глупостей, с точки зрения закона, пожалуй, спорных»; в результате Льву вынесли приговор и посадили его за решетку, все истолковали их поступок как проявление ненависти, но на самом деле это было проявлением любви, желанием заставить Льва образумиться, вытравить в нем то, что «в конечном счете является самым тяжким грехом, – гордыню и высокомерие». Он, Вернер, отлично помнит отца Льва, это был хороший, милый, гихий человек, и он уверен, что отец не захотел бы, чтобы его сын стал мусорщиком даже после тех передряг, которые Лев претерпел. Он, Вернер, ни в коей мере не оспаривает, что вывоз мусору имеет огромное значение и является для общества первоочередной обязанностью, однако Лев – и это совершенно бесспорно, – Лев «достоин лучшего» (кавычки здесь поставлены самим авт, хотя он не знает точно, откуда цитата – из первоисточника, из изложения первоисточника или это слова самого Вернера Хоизсра, по-своему изложившего источник, вопрос о том, правомерны ли здесь кавычки, остается открытым, читателю следует рассматривать их как пред положительные)
А теперь надо подчеркнуть, что беседа с Хойзерами продолжалась почти три часа, от четырех до семи вечера. За это время произошло немало событии и было сказано немало слов. «Мастерица на все руки» больше не появлялась, чай в термосе слишком настоялся и стал горьким, сырные палочки потеряли свою свежесть и зачерствели из-за того, что помещение оказалось в результате все же чересчур жарко натопленным. И хотя Вернер Хойзер назвал себя сторонником свежей струи, он не предпринял никаких попыток, чтобы проветрить оффис, заполненный чрезвычайно концентрированным и разнообразным табачным дымом (Вернер Хойзер курил трубку, Курт Хойзер – сигары, авт. – сигареты); попытку авт. без дураков открыть среднюю часть причудливо изогнутого окна – часть эта, обрамленная металлической рамой и украшенная металлической ручкой, не была выгнута и выглядела как обычное окно, – эту попытку Вернер Хойзер встретил улыбкой и пресек мягко, но решительно. Он сослался на сложнейшую установку для кондиционирования воздуха, разрешающую проветривать помещение, так сказать, «стихийно и произвольно», лишь после того, как загорится специальный сигнал, оповещающий о состоянии воздуЩного охлаждения и обогрева во всем здании.
В разговор вступил Курт Хойзер, который вежливо заметил, что как раз эти часы – незадолго до закрытия всех оффисов и редакций – считаются часами «пик», магический глаз, вделанный в перемычку окна, загорится примерно через полтора часа, не раньше, и тогда можно будет проветрить помещение, в данный момент кондиционер настолько перегружен, что не в состоянии вводить достаточное количество свежего воздуха. «Наш единый комплекс состоит из сорока восьми отдельных отсеков – двенадцать, помноженные на четыре, – и в каждом из сорока восьми отсеков царит в это время суток чрезвычайно напряженная атмосфера. диктуются служебные записки, ведутся ответственные телефонные переговоры, проводятся важные совещания Будем считать, что в сорока восьми отсеках находится в среднем по четыре помещения; будем считать далее, что в каждом помещении мы имеем в среднем по две с половиной курящих единицы, согласно статистике, одна из этих единиц в неумеренном количестве потребляет сигареты, вторая курит трубку и, наконец, три четверти единицы не выпускают изо рта сигару Таким образом, в этом здании находятся четыреста семьдесят пять курящих единиц… Но, простите, я перебил моего брата, да и вообще, мне кажется, нам пора закругляться. Не сомневаюсь, что ваше время также весьма ограничено» Тут снова заговорил Вернер Хойзер (его слова также приводятся в сильно сокращенном виде) Поверхностному наблюдателю может показаться – это отнюдь не камешек в огород авт., – поверхностному наблюдателю может показаться, будто все дело в деньгах. Но это отнюдь не так. Тете Лени была предложена бесплатная квартира. Совершенно бесплатная и хорошо расположенная. Они с братом вызвались также помочь Льву, который вскоре будет освобожден, окончить вечернюю школу, сдать на аттестат зрелости, а впоследствии поступить в высшее учебное заведение Но все их предложения были отвергнуты. Некоторые люди, видите ли, чувствуют себя хорошо лишь в обществе мусорщиков. Некоторые люди не желают даже минимально приспосабливаться к обстоятельствам. Этих людей не соблазняет, не прельщает современный комфорт, они привязаны к своему старомодному очагу, к своей печке, к своим привычкам. Словом, совершенно ясно, кто здесь реакционер, а кто – нет. В данном случае речь идет о прогрессе, о движении вперед, и он, Вернер Хойзер, выступает в двух ипостасях – как христианин, верный сын церкви, и как толерантный экономист и юрист хорошо знакомый с государственно-правовыми нормами, – речь идет о движении вперед, а «тот, кто шагает вперед, должен уметь через многое перешагивать» «Тут уж не до романтических бредней, не до песни «Когда мы шагали в едином строю» которую мать когда-то пела до одурения. Мы не можем поступать, как нам хочется; сами видите, нам не разрешают даже открывать окна в собственном оффисе, во всяком случае далеко не всегда, когда это взбредет в голову. Конечно, тетю Лени нельзя поселить ни в одном из новых жилых домов, принадлежащих Хойзерам; квартиру в двести двенадцать метров ей никто не даст, ибо в общей сумме квартплаты это пробьет брешь почти в две тысячи марок Нельзя также обеспечить тете Лени печи и окна, которые «в любую минуту можно распахнуть настежь», наконец, в отношении квартирантов и любовников ей придется подчиниться известным «социальным ограничениям, хоть и незначительным». «Да, черт подери, я сам бы хотел так уютно устроиться, как устроилась тетя Лени». Здесь Вернер Хойзер впервые стал агрессивным, правда ненадолго. Итак, по всем вышеизложенным и не изложенным причинам, равно как из соображений высшего порядка, машина выселения, которая только на первый взгляд кажется совершенно безжалостной, должна быть пущена в ход.
В этом месте беседы авт. с радостью произнес бы несколько кротких умиротворяющих слов; ему хотелось бы, например, признать относительную несерьезность инцидента с курткой по сравнению с тяжкими проблемами, мучившими этих людей, – шутка ли сказать, они не могли распахнуть окно в собственном доме! В конечном счете совершенно не важно, как он оценил поначалу эту курточную историю. Однако не кто иной, как К. Хойзер удержал авт. от произнесения кротких слов; умиротворяющими их, пожалуй, назвать нельзя, ибо мир между авт. и обоими собеседниками не нарушался, назовем их лучше сочувственными. Под конец Курт сказал нечто вроде заключительного слова, после чего с видом отнюдь не угрожающим, а скорее умоляющим, загородил авт. дорогу, когда тот, коротко попрощавшись и держа пальто и шапку в руках, направился к выходу.
Да, что касается авт., то ему пришлось расстаться со многими предубеждениями: к примеру, исходя из полученных сведений, он считал Курта X. некоей помесью гиены с волком, беспощадным рыцарем наживы; но при ближайшем рассмотрении оказалось, что у этого персонажа ласковые глаза, похожие на глаза матери лишь по форме, а не по содержанию; совершенно очевидно, что в этих круглых ласковых карих глазах, глазах лани – мы не побоимся этого сравнения, – что в этих глазах язвительность, твердость и несколько слезливая горечь, свойственные Лотте, смягчены качествами, унаследованными Куртом если не от его отца Вильгельма, то, во всяком случае, по отцовской линии. Впрочем, надо думать, Курт унаследовал эти качества не от своего дедушки, то есть не от отца своего отца. Вообще, гены многих действующих лиц, непосредственно связанных с Лени, так сказать, родом из географического треугольника Верпен – Толцем – Люссемих; таким образом; мы можем произнести тихую хвалу этому треугольнику и его свекловичным полям, хотя не надо забывать, что поля эти породили и Пфейферов. Курт Хойзер, вне всякого сомнения, был натурой чувствительной, и, несмотря на то, что время истекло, следовало предоставить ему возможность выразить свои чувства. Ничуть не смущаясь, Курт положил руки на плечи авт., и жест его опять-таки не таил в себе ни льстивости, ни пренебрежения, он был братским, а в выражении братских чувств не надо препятствовать ни одному человеку. «Послушайте, – сказал он вполголоса, – не хочу, чтобы у вас сложилось впечатление, будто тетя Лени оказалась во власти жестокого социально-исторического процесса, протекающего автоматически. Конечно, неумолимый процесс этот, уничтожающий устаревшие структуры, происходит; мы сами вынуждены ему подчиняться. Разумеется, если бы мы отдали приказ о ее выселении, не подумав, не спросив у своей совести, то есть поступили бы безответственно, тетя Лени подпала бы под действие указанного процесса. Но это отнюдь не так. Мы выселяем тетю Лени, продумав все детали, вполне ответственно и уж во всяком случае, проконсультировавшись со своей совестью. Не буду спорить, на нас оказывают давление соседние домовладельцы и компании, управляющие недвижимым имуществом. Но мы достаточно сильны, чтобы пренебречь этим давлением или хотя бы получить новую отсрочку. Не буду также отрицать, что наш дедушка полон сильнейших эмоциональных комплексов, но его мы тоже сумели бы обуздать. Мы могли бы и в дальнейшем погашать недостачу на лицевом счету тети Лени из собственного кармана, как делали это долгие годы, наверное, целое десятилетие. Таким образом, мы бы опять как-то умиротворили и примирили враждующие стороны. Ведь, в конце концов, мы любим тетю Лени, благодарны ей за многое и относимся к ее причудам скорее снисходительно, нежели с возмущением. Итак, торжественно обещаю и уполномачиваю вас передать мое обещание заинтересованным лицам: если завтра выселение пройдет гладко и квартира будет освобождена, мы с Верн-ром тут же погасим недостачу на лицевом счету тети Лени и прекратим дело против нее; для тети Лени уже приготовлена очень миленькая квартирка в одном из наших жилых комплексов. Конечно, в этой квартирке нельзя держать десять жильцов. Ничего не попишешь. Площади там как раз достаточно для нее, ее сына и, надо думать, для любовника, с которым мы вовсе не желаем ее разлучать. Дело совсем в другом; мы проводим то, что я не колеблясь назвал бы воспитательным мероприятием; любя тетю Лени, мы намерены руководить ею; к сожалению, при этом приходится прибегать к довольно жестоким исполнителям. Ведь, как известно, частные лица у нас не обладают исполнительной властью. Словом, операция пройдет быстро и безболезненно; к середине дня все уже будет позади. И если тетя Лени не проявит излишней экзальтации – от нее, увы, этого всегда можно ожидать, – то уже завтра к вечеру мы поселим ее в новой квартирке. Все подготовлено также к тому, чтобы в решающий момент она могла выкупить или купить заново свою старую мебель, столь милую ее сердцу. За нашей акцией в основном скрываются воспитательные цели – разумеется, дружески-воспитательные, – а также принципиальные мотивы. Боюсь, что вы недооцениваете социологических убеждений той социальной прослойки, какую представляют домовладельцы и собственники недвижимого имущества в целом. Но, не скрою, мы уже давно догадались, что именно в больших старых квартирах, относительно дешевых, довольно удобных и так далее, образуются те самые ячейки, которые объявляют войну нашему обществу, основанному на свободной конкуренции. Высокая оплата иностранных рабочих может быть оправдана, с точки зрения экономики государства, только тем, что часть ее выкачивается с помощью квартировладельцев и, таким образом, остается, как положено, в стране. Три турка в общей сложности зарабатывают две тысячи марок с небольшим; нельзя допустить, чтобы они платили за квартиру, включая пользование кухней и ванной, всего около ста марок. Ведь это составляет пять процентов их зарплаты, в то время как обычный рабочий или служащий отдает за квартиру от двадцати до сорока процентов своего жалованья. Общая сумма заработка у Хельценов более двух тысяч трехсот марок, а платят они за свои комнаты на круг сто сорок марок, и притом за меблированные комнаты. Та же история с португальской семьей. Таким образом, совершенно искажается идея свободного соревнования; если эта зараза распространится, она может поразить один из основополагающих принципов нашего общества свободного предпринимательства, может подорвать, разложить, уничтожить устои правового демократического государства. Ведь здесь нарушается принцип равных возможностей. Понимаете? Однако параллельно этому экономическому антипроцессу протекает и другой процесс – моральный. И это, пожалуй, самое важное. Условия, царящие в квартире тети Лени, способствуют возникновению социалистических, если не сказать коммунистических, иллюзий; в свою очередь, эти опасные иллюзии, эта идиллия действует разрушительным образом. Возникает также, ну, скажем, не промискуитет, а нечто близкое к промискуитету, назовем это постпромискуитетом. И все это вместе медленно, но верно подтачивает стыдливость и мораль, подвергает глумлению священный индивидуализм. Я мог бы привести вам еще несколько, наверно даже с полдесятка, вполне убедительных доводов. Коротко говоря, мероприятия, которые мы проводим, не направлены лично против тети Лени, мы не питаем к ней ненависти, не хотим мстить. Как раз наоборот: мы ей симпатизируем, она вызывает в нас чувство ностальгии – особенно этот ее милый анархизм; признаюсь даже, мы ей немного завидуем. Но для нас важно другое: квартиры такого типа – а это доказывают объективные исследования нашей компании – являются рассадниками, да, рассадниками – и тут мы не будем предаваться эмоциям – коллективизма, который зовет к утопическим идиллиям и к чему-то вроде райских коммун. А теперь благодарю за внимание. И если у вас возникнут трудности с жильем, мы всегда к вашим услугам… Причем наша помощь не связана ни с какими условиями, она будет оказана лишь вследствие симпатии к вам и нашей терпимости. Итак, всегда к вашим услугам…»
X
В квартире Ширтенштейна царило такое оживление, какое царило, наверное, в октябре семнадцатого года в боковых покоях Смольного в Петербурге. В разных комнатах заседали разные комитеты. Госпожа Хёльтхоне, Лотта Хойзер и доктор Шолсдорф образовали так называемый финансовый комитет, который должен был определить размеры финансовой катастрофы Лени; он занимался протоколами судебных описей, предписаниями о выселении и так далее Благодаря содействию Хельценов, турка Мехмеда и португальца Пинто комитету удалось добыть официальные извещения и т. д., которые Лени с преступным легкомыслием совала нераспечатанными сперва в ящик тумбочки, а потом, когда там уже не осталось места, в нижнее отделение той же тумбочки. Пельцер был придан этому «комитету трех» как своего рода начальник генштаба. Ширтенштейн вместе с Гансом Хельценом, Грундчем и Богаковым, которого Лотта привезла на такси, занялись проблемой «общественного резонанса». Снабжение взяла на себя Мария ван Доорн, она приготовила мясо, бутерброды, винегрет, яйца и поставила самовар. Как большинство непосвященных, Мария считала, что чай заваривают прямо в самоваре. Пришлось Богакову просветить ее на этот счет; по словам Ширтенштейна, самовар – эдакая махина! – был прислан ему на дом незнакомым господином с напечатанной на машинке запиской, в которой говорилось: «В благодарность за «Лили Марлен», прослушанную в Вашем исполнении много тысяч раз. Один из Ваших знакомых». Мария ван Доорн, как и все домохозяйки ее возрастной категории, не накопила достаточного опыта в заваривании чая, и ее почти насильно заставили насыпать ровно в четыре раза больше заварки, чем она намеревалась. В остальном Мария проявила себя блестяще; лишь только ей удалось создать некоторые запасы продовольствия и выкроить время, как она принялась за куртку авт.: правда, довольно долго она тщетно искала иголку и нитку, но потом с помощью Лотты все же обнаружила их в ширтенштейновском комоде после чего с исключительной ловкостью и без очков начала устранять уже известные читателю тяжкие внутренние и внешние повреждения в куртке авт. Учитывая сноровку ван Доорн, можно сказать, что практически она занималась художественной штопкой, хотя и не имела соответствующего диплома. Что касается авт., то он отправился в ванную комнату, поразившую его своей роскошью, размерами, гигантской ванной, а также ассортиментом парфюмерных изделий. По неосмотрительности авт. Лотта обнаружила дыру у него на рубашке, и тогда хозяин одолжил авт. свою рубаху; несмотря на некоторые различия в объеме груди и в размере воротничка, она пришлась ему почти впору. Есть все основания считать квартиру Ширтенштейна идеальной: старый дом, три комнаты на последнем этаже… В одной комнате – концертный рояль, полки с книгами, письменный стол; в другой, поистине гигантской (площадь этой комнаты, измеренная, правда не рулеткой, а шагами, примерно шесть на семь), постель хозяина, платяной шкаф, несколько комодов с разложенными на них папками – критическими статьями Ширтенштейна. Третья комната – кухня, хоть и не преувеличенно больших размеров, но весьма просторная. Наконец, в квартире имеется уже упомянутая ванная, которая по сравнению с ванными в новостройках кажется ярко выраженным архитектурным излишеством; да, ванная у Ширтенштейна прямо-таки королевская, и не только по своим масштабам, но и по оборудованию. Окна в ванной стояли открытые; они выходят во двор, где растут по меньшей мере восьмидесятилетние деревья и виднеется стена, увитая плющом. Лишь только авт. с наслаждением вытянулся в ванне, как в соседних комнатах неожиданно наступила тишина; к тишине призвал Ширтенштейн, который несколько раз требовательно произнес: «Т-с-с-с, т-с-с-с». И тут случилось одно событие, которое временно отвлекло мысли авт. от Клементины, вместе с тем значительно углубив эти мысли и придав им, так сказать, оттенок скорби. Да, произошло чудесное событие – запела женщина… И женщиной этой могла быть только Лени… Человеку, который никогда не рисовал в своем воображении прекрасную юную Лилофею, пожалуй, лучше пропустить несколько последующих строк; но тот, кто посвятил прекрасной Лилофее хоть малую толику своей фантазии, пусть знает: именно так, а не иначе пела Лилофея. Авт. услышал девичий голос – женский голос, голос, звучавший как музыкальный инструмент. И что же пел этот голос? Что неслось из открытого окна на тихий двор, а потом лилось через другое открытое окно в квартиру?
Я однажды соткал покров
Для песни моей, расшил
Сверху донизу
Старыми сказками.
Дураки отобрали покров
И таскают его на глазах
У всех, словно сами они
Ткали и расшивали его.
Пусть таскают,
Больше доблести в том,
Чтоб расхаживать голышом.[52]
Действие этого голоса, разносившегося по двору, по тому самому двору, в котором он звучал неслышимый и неуслышанный, наверное, уже лет сорок, было таково, что авт. с трудом удерживал Сл. Он удерживал слезы до тех пор, пока не спросил себя, почему, собственно, надо всегда сдерживаться, и тогда слезы полились у него из глаз ручьем. Но поскольку в голове авт. крепко засела мысль о необходимости литературной добросовестности, он вдруг начал сомневаться в собранных сведениях о книжном фонде Лени. Быть может, несмотря на тщательные поиски, несмотря на то, что судебные исполнители рылись в сундуках, ящиках и шкафах Лени, они пропустили несколько книг из библиотеки ее матери, несколько книг, принадлежавших перу писателя, имя которого они утаили, возможно, потому, что не знали, как его правильно произнести. Без сомнения, в книжных фондах Лени еще хранилось немало сокровищ, хранились шедевры, которые ее матушка читала, будучи юной девушкой, в 1914 году, самое позднее – в 1916 году.
* * *
В то время как «финансовый комитет» еще не обрел полной ясности, «комитет общественного резонанса» выяснил, что жестокая акция по выселению Лени начнется уже в 7 часов 30 минут. Однако в эту часть суток учреждения, которые могли бы приостановить означенную акцию, только-только открываются. И далее, Ширтенштейн уже вел по этому вопросу немало бесплодных бесед с самыми различными лицами от прокуристов до прокуроров: приостановить выселение ночью не представлялось возможным. Таким образом, возникла на первый взгляд почти неразрешимая проблема: как выиграть время? Как отложить принудительное выселение Лени и ее жильцов примерно до половины десятого? «Комитету общественного резонанса» временно предоставил свои знания и связи Пельцер; он созвонился с несколькими экспедиторами и судебными исполнителями, с которыми был знаком по карнавальному ферейну «Вечно молодые гуляки»; кроме того, как выяснилось, Пельцер пел в мужском хоре, где юристы «прямо-таки кишмя кишат»; в результате бурной деятельности Пельцера пришлось еще раз констатировать, что перенести выселение на другой час практически невозможно. Повиснув на телефоне, Пельцер предложил некоему деятелю, которого он называл Юпп устроить автомобильную катастрофу, а, мол, он, Пельцер, в свою очередь, «не постоит за деньгами». Но Юпп – по всей вероятности, он и был чиновником, осуществляющим акцию по выселению жильцов, – не клюнул на предложение Пельцера, и Пельцер прокомментировал его позицию следующим образом: «Он все еще мне не верит, не понимает, что мною руководят чисто гуманные побуждения». Однако слова «автомобильная катастрофа» были произнесены, и тут Богакову пришла в голову почти гениальная идея: дело в том, что Лев Борисович работал шофером мусороуборочной машины, шоферами мусороуборочных машин были также турок Кая Тунч и португалец Пинто. Все верно. Так неужели у шоферов мусороуборочных машин нет чувства солидарности? Солидарности с их товарищем, посаженным за решетку, и с матерью их товарища? Ни Пинто, ни Тунча – уж очень они были с виду простые – не стали вводить в «финансовый комитет» и в «комитет общественного резонанса», сочтя их для этого дела непригодными; Пинто чистил на кухне картошку, сваренную в мундире. Тунч следил за самоваром и разливал чай. Но тут они оба подняли голос и заявили, что на одной солидарности далеко не уедешь. «Бесполезно призывать к солидарности! – гневно и презрительно восклицали Тунч и Пинто. – Что тут говорить о солидарности, если на глазах у всех выселяют десять человек, в том числе трех детей!» (В действительности Пинто и Тунч выразили свою мысль несколько иначе: «Слова, слова, одни слова от обыватель»). В ответ Богаков покачал головой и, требуя тишины, с трудом поднял руку, сопроводив этот жест болезненной гримасой. «Мусороуборочные машины, – сказал он, – довольно нормальные агрегаты, для уличного движения они не слишком пригодны. Из-за них повсюду возникают пробки; стоит двум таким машинам столкнуться, и весь район будет перекрыт по меньшей мере часов на пять: этот Юпп на своих грузовиках не сумеет подъехать к дому Лени ближе чем на пятьсот метров. К тому же его путь пролегает по улицам с односторонним движением. Так вот, если я что-нибудь смыслю в немцах, Юпп и его парни явятся к нам только после шапочного разбора, то есть после того, как мы добьемся у властей отсрочки. Допустим даже, что Юпп купит себе, так сказать, перронный билет – получит разрешение проехать по улице с односторонним движением, чтобы выполнить срочное задание. На этот случай надо, чтобы на другом углу улицы столкнулись еще две мусороуборочные машины».
Ширтенштейн обратил внимание присутствующих на то, что как раз для шоферов-иностранцев подобная эскапада чревата тяжелыми последствиями; надо подумать, не лучше ли заполучить для этого дела немцев. На поиски подходящих немцев не мешкая послали Салазара, снабдив предварительно деньгами на проезд. А Богаков, которому Шолсдорф дал бумагу и карандаш, приступил к вычерчиванию карты города; его консультировал Хельцен, так что Богаков внес на карту все улицы с односторонним движением. Вскоре присутствующие пришли к выводу, что столкновения всего двух мусороуборочных машин будет вполне достаточно – в итоге такого столкновения возникнет чудовищный хаос и машина Юппа безнадежно застрянет примерно в километре от дома Лени. Хельцен был немного знаком со статистикой уличного движения, кроме того, как служащий управления по дорожному строительству он точно знал габариты и тоннаж мусороуборочных машин. Таким образом, вырабатывая вместе с Богаковым стратегический план, он пришел к выводу, что, «пожалуй, хватит, если одна-единственная мусороуборочная машина наедет на фонарь или на дом. Хотя все же лучше, если и со второй машиной произойдет авария. Вмешается полиция, и на все про все уйдет часов четыре-пять, никак не меньше». После этих расчетов Ширтенштейн обнял Богакова и спросил, не может ли он выполнить какое-нибудь его желание. Богаков ответил, что его самое заветное желание, можно сказать, его последняя просьба, поскольку он чувствует себя совсем больным, это услышать еще раз «Лили Марлен». Ввиду того, что Богаков не знал ранее Ширтенштейна, здесь имел место не злой умысел, а, очевидно, всего лишь некоторая русская наивность. Ширтенштейн хоть и побледнел, но повел себя по-джентльменски: он немедленно сел за рояль и сыграл «Лили Марлен», наверное, в первый раз за последние пятнадцать лет. Он исполнял эту песенку вполне корректно, и она понравилась не только Богакову, тронутому до слез, но и турку Тунчу, Грундчу и Пельцеру. Лотта и госпожа Хёльтхоне заткнули уши, а Мария ван Доорн, усмехаясь, появилась в дверях кухни.
Затем Тунч снова перешел к делу, заявив, что автомобильную катастрофу он берет на себя. За восемь лет он не имел ни одной аварии – к удовольствию органов коммунального хозяйства, – поэтому он может позволить себе роскошь спровоцировать небольшое уличное происшествие. Правда, ему придется несколько изменить или, так сказать, нарушить свой маршрут, для чего необходимо достичь одной договоренности, а это возможно, хоть и трудно.
Пока суд да дело, установил полную ясность и «финансовый комитет». «Увы, – сказала госпожа Хёльтхоне, – давайте не будем обольщаться, ясность эта ужасная. Хойзеры сосредоточили буквально все документы в своих руках, они скупили долговые обязательства Лени, запаслись даже ее счетами за газ и за воду. В общей сложности речь идет – только не пугайтесь этой цифры, – речь идет о шести тысячах семидесяти восьми марках и тридцати пфеннигах». Кстати, сумма эта почти полностью покрывается жалованьем Льва, выпавшим из бюджета Лени в связи с его арестом; тем самым доказано, что Лени может сводить концы с концами; ссуженные ей деньги нельзя считать потерянными, они, безусловно, будут возвращены. С этими словами госпожа Хёльтхоне вытащила свою чековую книжку, положила ее на стол и начала выписывать чек. Потом она сказала: «Предварительно я даю тысячу двести. В данную минуту я не способна на большее. Дело в том, что я пожадничала, покупая итальянские цветы. Вы, Пельцер, знаете, как это бывает». Вынимая свою чековую книжку, Пельцер не мог удержаться, чтобы не прочесть мораль: «Если бы она продала дом мне, вообще не произошло бы никаких неприятностей. Но все равно я даю полторы тысячи. – А потом, бросив взгляд на Лотту, он добавил: – Надеюсь, теперь ко мне перестанут относиться как к парии. И не только в критических ситуациях, когда позарез нужны деньги». Лотта, так и не отреагировав на намек Пельцера, призналась, что она на мели; Ширтенштейн заверил, что при всем желании он не может дать больше ста марок, и это прозвучало вполне убедительно. Хель-цен дал триста марок, Шолсдорф – пятьсот, причем Хельцен сказал, что готов помочь погашению задолженности, внося в дальнейшем более высокую квартплату, а Шолсдорф, залившись краской, заявил, что считает себя обязанным взять остальную часть долга на себя, так как он хоть и косвенно, но зато безраздельно виновен в финансовой' несостоятельности госпожи Пфейфер. К сожалению, за ним водится один грешок, который постоянно высасывает из него все соки, – он собирает русские сувениры, особенно автографы; как раз сейчас он раздобыл несколько чрезвычайно дорогих его сердцу писем Толстого, но готов предпринять завтра рано утром срочные шаги. Ему кажется, что при его связях он наверняка сумеет добиться отсрочки, поэтому, как только откроется касса, он немедленно возьмет аванс в счет своего жалованья и отправится с этой суммой в звонкой монете к соответствующим лицам. Вообще, по его мнению, достаточно принести с утра половину долга, остальное он пообещает возместить в середине дня. В конце концов, он государственный служащий, славящийся своей аккуратностью. Кстати, после войны он неоднократно предлагал отцу Лени компенсировать убытки за его, Шолсдорфа, счет, но тот каждый раз отказывался. И вот сейчас у него появилась реальная возможность замолить свои филологические грехи, политическое значение которых он осознал слишком поздно.
Вы бы только посмотрели на Шолсдорфа в эту минуту! Это был ученый до мозга костей, отчасти даже похожий на Шопенгауэра, а в голосе его явственно слышались Сл.: «Уважаемые дамы и господа, мне нужно лишь два часа сроку, но не менее двух часов! Нет, я не одобряю операцию с мусороуборочными машинами, я признаю ее лишь как акт самообороны; однако, вступив в конфликт с моей совестью государственного служащего, я буду молчать. Теперь же позвольте заверить вас, что у меня есть друзья и что я пользуюсь – влиянием в известных кругах; почти тридцатилетняя безупречная служба – служба, хоть и противоречащая моим склонностям, но соответствующая моим талантам, – принесла мне высокопоставленных друзей, которые помогут всем нам добиться скорейшей отмены принудительного выселения. Итак, я прошу только одного – попробуйте выиграть время».
По мнению Богакова, который за это время изучил вместе с Тунчем карту города, единственная возможность выиграть время для Шолсдорфа заключалась в том, чтобы заставить транспорт ехать кружным путем, словом, подстроить уличную катастрофу, в крайнем случае организовать затор в одном из таких переулков. Не успел Ширтенштейн открыть рот, как сам же прервал себя, громко зашипев «Тс-с-с, т-с-с!» Лени запела опять:
Во поле коса поет,
Зеркало пруда сияет,
Виноградник покрывает
Холм, что кругл,
Как твой живот.[53]
Настала почти благоговейная тишина, нарушаемая, однако, насмешливым хихиканьем Лотты. А потом Пельцер прокомментировал пение Лени следующим образом: «Стало быть, это правда, она и впрямь от него забеременела». Комментарий Пельцера – еще одно доказательство того, что даже чистое искусство может явиться источником полезной информации.
Прежде чем покинуть настроенное на торжественный лад общество, авт. впервые нарушил свой нейтралитет: он внес скромную лепту в фонд спасения Лени.
* * *
Уже на следующий день около половины одиннадцатого утра авт. узнал от Шолсдорфа, что комитету удалось добиться отсрочки, а еще через день прочел описание этого события в одной местной газете под заголовком «Неужели опять иностранцы?»: «Чему можно приписать тот факт, что вчера около семи утра на углу Ольденбургской улицы и Битцератштрассе мусороуборочная машина, которую вел португалец и которая в этот час должна была находиться в трех километрах западнее, на Брукнерштрассе, столкнулась с другой мусороуборочной машиной, которую вел турок и которая должна была находиться в пяти километрах восточнее, на Кренкманштрассе? Имел ли здесь место саботаж, слепой случай или повторение хэппенинга с мусором, вызвавшего в свое время столь бурные споры? И чем можно объяснить, что третья мусороуборочная машина – на сей раз за рулем сидел немец, – несмотря на соответствующий знак, указывающий на одностороннее движение, въехала с другой стороны на ту же Битцератштрассе и сшибла фонарь? Финансово-промышленные круги, пользующиеся в нашем городе заслуженным уважением и оказавшие нашему городу немалые услуги, предоставили редакции материалы, согласно которым упомянутые несчастные случаи явились следствием заранее запланированной акции. Да и в самом деле, какое странное совпадение! Шоферы, турок и португалец, проживают в одном и том же пользующемся дурной славой доме на Битцератштрассе; именно вчера этот дом с согласия органов социального надзора и полиции нравов решено было очистить от жильцов. Однако покровители некоей дамы, которая, по слухам, ведет весьма веселый образ жизни (чтобы не сказать больше!), «ссудили» эту даму непомерно высокой суммой и предотвратили выселение, задержанное с утра неописуемым хаосом на улицах (см. наше фото). Следовало бы все же внимательней присмотреться к обоим шоферам-иностранцам, которых посольства их стран характеризуют как «политически неблагонадежные элементы». Ведь в недавнем прошлом мы уже не раз узнавали, что иностранные рабочие «прирабатывают» у нас сутенерством. Повторяем свой вопрос как сеterum censeo[54], неужели опять иностранцы? Явно скандальный инцидент с уличным движением продолжает расследоваться. В «организации» этого инцидента подозревается неизвестное доселе лицо, которое, назвав себя «экзистенциалистом», под весьма прозрачным предлогом втерлось в доверие к уже упомянутым финансово-промышленным кругам, весьма опрометчиво снабдившим его некоторой информацией. По предварительным подсчетам, материальный ущерб, нанесенный происшествием на Битцератштрассе, оценивается в шесть тысяч марок. А потери в рабочем времени, которые произошли по причине многочасового простоя транспорта, навряд ли вообще можно подсчитать».
Ознакомившись с этим сообщением, авт. ударился в бега, но не по причине трусости, а по причине сердечной тоски… Он бежал не в Рим, а во Франкфурт; из Франкфурта отправился поездом в Вюрцбург, куда в наказание была переведена Клементина; ее заподозрили в том, что она раскрыла авт. некоторые секреты, связанные с делом Рахели Гинцбург. Впрочем, Клементина не вняла этому предупреждению, наоборот, она решила сбросить монашеский убор – пусть люди лицезреют ее медно-рыжие волосы во всей их красе.
* * *
Здесь авт. надо сделать, пожалуй, одно чрезвычайно тривиальное признание: несмотря на то, что он, авт., старается по примеру одного небезызвестного врача следовать своим извилистым путем «в земной карете, запряженной небесными конями», он чувствует себя всего лишь слабым земным человеком. И посему ему хорошо понятны вздохи героя одного литературного произведения, который хотел мчаться «с Эффи на Балтийское море». По причине отсутствия Эффи, с которой можно было бы умчаться на Балтийское море, авт. решил без всяких угрызений совести отправиться с Клементиной, ну, скажем… в Вайтсхехгейм, чтобы обсудить с ней на досуге ряд жизненно важных проблем; к сожалению, он не решается назвать эту женщину «своею», поскольку она не решается стать «его». У Клементины возник ярко выраженный «алтарный комплекс»; почти восемнадцать лет она была тесно связана с церковными алтарями и вот теперь не хочет, чтобы кто-нибудь «повел ее к алтарю». По мнению Клементины, брачное предложение, будто бы спасающее честь женщины, на самом деле роняет ее честь. Да, кстати, ресницы у Клементины все же гораздо более длинные и шелковистые, чем это показалось авт. однажды в Риме. Много лет Клементина вставала чуть свет, сейчас она наслаждается поздним вставанием, завтракает в постели, совершает прогулки, отдыхает после обеда; иногда читает довольно длинные лекции (их можно, наверное, назвать также размышлениями вслух или монологами) о причинах своей боязни перейти вместе с авт. «через – линию – Майна», то есть поехать на север. О жизни до-Вайтсхехгейма никогда не упоминается. «Представь себе, что я была бы в разводе или вдовой… Я ведь тоже не стала бы рассказывать тебе о первом браке». Доподлинный возраст Клементины сорок один год, доподлинное имя – Карола, но она не возражает, чтобы ее и впредь звали Клементиной. При ближайшем рассмотрении и после нескольких серьезных разговоров выяснилось, что Клементина – женщина избалованная: она привыкла жить на всем готовом, не знала забот с квартирой, с одеждой, с книгами, не должна была обеспечивать себе «обеспеченное существование»… Отсюда ее страх перед жизнью: Клементину пугают самые пустяковые траты, она боится позволить себе чашечку послеобеденного кофе где-нибудь в Шветцингене или в Нимфенбурге, каждый раз, когда кошелек Клементины чуть тощает, она впадает в тоску. Неизбежные длинные разговоры авт. но телефону «с севером-за-Майном» – так это называет Клементина – действуют ей на нервы, ибо все, что она слышит о деле Лени, кажется ей выдумками. Конечно, она не подвергает сомнению существование самой Лени, о которой знает из официальных документов, из досье ордена. Впрочем, знаменитое сочинение Лени о «Маркизе фон О…» Клементина так и не сумела достать и прочесть; подробный разбор формы и содержания этого сочинения она получила от сестры Пруденции в письменном виде. Любое упоминание о Рахели Гинцбург выводит Клементину из равновесия, а на просьбы авт. отправиться с ним в Герзелен, чтобы рвать розы, она отвечает мягко, по-кошачьи отмахиваясь левой рукой; Клементина не хочет и слышать о «чудесах». Быть может, здесь стоит отметить, что тем самым она отрицает – бессознательно! – различие между верой и знанием. Известно, что перед Герзеленом открывается блистательное будущее – по всей вероятности, там устроят бальнеологический курорт; вода в тамошнем теплом источнике достигает 38 – 39 градусов по Цельсию, что считается идеальной температурой. Известно также – авт. узнал это из телефонных разговоров, – что Шолсдорф «накрепко связал себя с делом Лени» (согласно высказываниям Ширтенштейна) и что на упомянутую выше газету подано в суд, от газеты требуют извинений за такие выражения, как «дом, пользующийся дурной славой» и «веселый образ жизни»; причем труднее всего оказалось убедить суд в оскорбительности, как им казалось, вполне вежливого выражения «веселый образ жизни». И еще новости: Лотта временно поселилась в комнате Льва, оба турка – Тунч и Килыч – займут, видимо, квартиру Лотты (в случае, если на то согласится домовладелец – «враг левантинцев»), ибо Лени и Мехмед решили «образовать семью», таково предварительное обозначение их союза, ведь Мехмед женат; правда, как магометанину ему разрешено завести себе вторую жену, разрешено его магометанским законом, но отнюдь не законами страны, где он является гостем. Разве только Лени примет магометанство, что, впрочем, не исключено, поскольку и в коране нашлось место для мадонны. За это время удалось разрешить и проблему закупок – старшая дочь португальской семьи, восьмилетняя Мануэла, носит Лени булочки. Начальство оказывает на Хельцена давление, «пока что не очень большое». (Все эти сведения получены от Ширтенштейна.) За истекший период Лени встретилась лицом к лицу с комитетом «Помогите Лени» и покраснела «от радости и от стыда» (покраснела, наверное, четвертый раз в жизни. Авт.); беременность Лени была подтверждена гинекологом, и теперь она тратит уйму времени на врачей; хочет, чтобы ее обследовали «сверху донизу, вдоль и поперек» (согласно Ширт., это подлинные слова Лени). Заключение терапевта, зубного врача, ортопеда и уролога были стопроцентно благоприятны, только психиатр позволил себе некоторые замечания: он установил совершенно непонятную ущербность в сознании Лени и весьма основательное нарушение чувства связи с окружающим миром, однако счел, что все эти аномалии излечимы, они пройдут сразу после того, как Льва выпустят из тюрьмы. Лени должна – и это надо рассматривать как «лекарство, прописанное врачом» (показание Ширт.), – как можно чаще прогуливаться под руку с Мехмедом Шахином и Львом; разумеется, на виду у всех. Однако для психиатра, равно как и для Ширтенштейна, остались непонятными мучащие Лени кошмары, в которых она видит возле себя то борону, то доску, то чертежника, то офицера, видит даже в те ночи, когда засыпает в объятиях своего утешителя Мехмеда. Кошмары Лени приписываются «вдовьему комплексу», что, как берется доказать авт., является упрощенным и совершенно ошибочным толкованием; также ошибочно считать, будто первопричина страшных снов Лени – это те исключительные обстоятельства, при которых она зачала и родила Льва. Нет, кошмары Лени, что может подтвердить и Клементина, ни в коем случае не связаны ни с подземельями, ни с бомбежками, ни с объятиями во время этих самых бомбежек.
* * *
Благодаря хорошо продуманному многоступенчатому плану авт. постепенно и относительно безболезненно осуществил свой замысел: остановившись сначала в Майнце, потом в Кобленце и в третий раз в Андернахе, он под конец завлек-таки Клементину «на-север-в-за-Майн». С людьми он знакомил ее столь же осторожно, как и с новой природой, соблюдая ту же постепенность. Ведь и образованные дамы требуют, чтобы с ними обращались тактично. Посему первым номером программы шла госпожа Хёльтхоне с ее библиотекой, изысканной домашней атмосферой и почти монашеской строгостью. Встреча эта вполне удалась, и на прощанье хозяйка чуть хрипло прошептала: «Поздравляю вас» (с чем, собственно? Авт.). После Хёльтхоне настала очередь Б. X. Т., блеснувшего поразительно вкусным луковым супом, превосходным итальянским салатом и мясом, поджаренным на грилле: Б. X. Т. с жадностью впитывал в себя каждое, буквально каждое слово К. о Рахели Гинцбург, Герзелене и т. д. Поскольку Б. X. Т. считает ниже своего достоинства читать газеты, он ничего не знал о скандале, уже заметно поутихшем. Под конец Б. X. Т. прошептал: «Вы счастливчик!» Колоссальный успех имели Грундч, Шолсдорф и Ширтенштейн, первый благодаря «полной естественности», а также потому, что «старые кладбища обладают притягательной силой, их печаль безотказно действует на людей». Что касается Шолсдорфа, то он и впрямь «звезда» по части обаяния, устоять перед ним невозможно. С тех пор как у Шолсдорфа появился реальный базис для оказания помощи Лени, он избавился от прежней скованности; кроме того, он филолог, стало быть, коллега Клементины; за чаем с миндальными пирожными они очень скоро вступили в жаркий спор о том периоде в истории советско-русской культуры, который К. называла формализмом, а Шолсдорф структурализмом. В отличие от Шолсдорфа Ширтенштейн оказался не в лучшей форме, он неумеренно жаловался на интриги и вагнерианство небезызвестных псевдомолодежных композиторов, а потом, бросив обиженный взгляд на К. и еще более обиженный во двор, открыто пожаловался на то, что не связал себя на всю жизнь ни с одной женщиной и что ни одна женщина не связала себя с ним. Ширтенштейн проклинал рояль и музыку и в припадке мазохизма и самоуничижения подбежал к своему инструменту и забарабанил на нем «Лили Марлен». Под конец он извинился и, всхлипнув без слез, попросил оставить его «наедине со скорбью». Какого рода была эта скорбь, авт. стало ясно у Пельцера, посетить которого он счел себя обязанным сразу же после визита к Шолсдорфу. За это время, то есть примерно за пять дней пребывания авт. в Вайтсхехгейме, Шветцингере и Нимфенбурге, Пельцер ужасно исхудал. В присутствии своей супруги Евы, подававшей кофе и чай с усталой, но приятной меланхолической улыбкой, Пельцер произнес несколько пессимистических сентенций, так сказать, общего плана; госпожа Ева в сильно запачканном халате художницы казалась какой-то ненастоящей и разговаривала исключительно на грустные темы, к примеру о таких материях, как «осмысленная бессмыслица искусства», а также о Бойсе, Артмане и т. д.; при этом она обильно цитировала одну солидную ежедневную газету… Но потом госпожа Ева покинула общество, дабы вернуться к своему мольберту. «Долг повелевает мне писать! Извините меня, пожалуйста!» На Пельцера было жалко смотреть. Он бросил на Клементину испытующий взгляд, словно взвешивал, можно ли схватить эту синицу в руку, а когда К. пришлось срочно удалиться по вполне понятной причине (от двух до шести дня она выпила у Шолсдорфа четыре чашки чая, у Ширтенштейна три и еще две чашки кофе у Пельцеров), – когда К. удалилась, Пельцер заговорил шепотом: «Раньше считали, будто я болен диабетом, но оказалось, что содержание сахара в крови у меня в норме, да и вообще здоровье в полном порядке. Поверьте мне… Наверное, вы будете смеяться, но я в первый раз в жизни понял, что у меня есть душа и что моя душа страждет; в первый раз я чувствую, что исцелить меня может не первая попавшаяся женщина, а одна-единственная в мире. Я бы с удовольствием задушил турка. И что только она в нем нашла?… Неотесанный мужик, деревенщина, провонял баранами и чесноком! И еще вдобавок моложе ее лет на десять. «У него ведь есть жена и четверо детей, а теперь он и ей сделал ребенка… А я… Помогите же мне…»
Авт., проникшись большой симпатией к Пельцеру, дал ему понять, что в подобных ситуациях посредничество третьего лица, как показывает опыт, не достигает цели; скорее даже, наоборот, вредит. В таком деле сам потерпевший должен все превозмочь без постороннего вмешательства. «И притом, – продолжал Пельцер, – я ежедневно отваливаю мадонне дюжину свечей, ищу утешения – говорю вам это как мужчина мужчине – у других женщин, не нахожу его, пью, пропадаю в игорных домах, но rien ne va plus[55], говорю я вам. Вот так-то!»
Авт. утверждает, что Пельцер произвел на него отчаянное впечатление: пожалуйста, не сочтите это иронией, просто эпитет «отчаянное» как нельзя лучше подходил к тогдашнему состоянию Пельцера. «Никогда в жизни я не был влюблен, никогда в жизни! Только путался с разными шлюхами. Сплошной разврат… Ну да, жена… Конечно, я относился к ней очень хорошо, до сих пор отношусь к ней хорошо: пока жив, не допущу, чтобы с ней случилось что-нибудь плохое… Но я никогда не был в нее влюблен. А Лени я домогался, домогался с того самого дня, как увидел впервые. Но каждый раз мне перебегал дорогу какой-нибудь иностранец. И все же я не был влюблен в Лени, я влюбился в нее всего неделю назад, когда снова с ней встретился… Я… я ведь совершенно не виноват в смерти отца Лени. Я… я люблю ее!… Ни к одной женщине я не испытывал этого чувства».
Тут как раз вернулась Клементина и незаметно, но настойчиво начала торопить авт. закончить визит. Ее последующий комментарий был довольно недружелюбный, во всяком случае холодный и трезвый: «Мне кажется, это болезнь, как ее ни назови – хоть пельцеровской; хоть ширтенштейновской…»
* * *
В связи с поездкой в Толцем – Люссемих у авт. появилась возможность одним выстрелом убить и второго зайца: приобщить Климентину, которая всегда подчеркивает, что она жительница гор и баварка и сильно сомневается в наличии приятных людей севернее Майна, к прелести, более того, к очарованию равнин; впрочем, авт. не исключает, что он, быть может, живописал равнины чересчур восторженно. В итоге Клементина признала, что она никогда не видела таких плоских, таких необъятных равнин; она «сравнила бы их с равнинами России, если бы не знала точно, что равнины эти тянутся всего на триста – четыреста километров, тогда как там они тянутся на многие тысячи километров. И все же они напоминают Россию». Возражение авт. насчет того, что, мол, действительно «напоминали б, если бы не изгороди», Клементина не восприняла, а его пространные рассуждения об изгородях, заборах и межевых знаках сочла излишне «литературными»; когда же авт. упомянул о кельтском происхождении этих межевых знаков, обвинила его в неприятном «расизме»; в конце концов она все с той же неохотой согласилась, что здесь «засасывают горизонты», в то время как у них в горах «засасывают вертикали». «Тут у тебя все время такое чувство, будто ты плывешь, даже в машине ты плывешь и, наверное, в поезде тоже. Прямо страшно – вдруг ты так никогда и не доберешься до берега… А может, у вас вообще нет берегов?» Ссылка авт. на подъемы почвы в предгорьях и отрогах Эйфеля вызвала у Клементины всего лишь презрительную усмешку.
Колоссальный успех выпал на долю ван Доорн. Перед ее угощением нельзя было устоять – сливовый пирог со сливками (комментарий К.: «Вы тут то и дело поглощаете сбитые сливки») и кофе; причем Мария, «как положено», сама жарила зерна и молола их. Вот что сказала Клементина: «Фантастика, я вообще первый раз в жизни пью такой кофе, только теперь я поняла, что значит настоящий кофе» и т. д. и т. п. И под конец: «По-моему, все вы, здешние, умеете пожить в свое удовольствие». На прощанье М. в. Д. в свою очередь, прокомментировала встречу с К.: «Несколько запоздало, но лучше поздно, чем никогда. Да благословит вас господь! – А потом, перейдя на шепот, заметила: – Она вас научит… – И, покраснев, пояснила, опять же шепотом: – Я хотела сказать, научит порядку и всему прочему». Кончала она эту тираду со слезами на глазах: «А я превратилась в старую каргу, так и осталась в девках».
* * *
Богакова в инвалидном доме отметили, к удивлению авт., как «выбывшего», «выбывшего в неизвестном направлении». Он оставил лишь записку. «Пока что не ищите. Спасибо за все. Дам о себе знать». Однако за истекшие четверо суток он так и не дал о себе знать. Прошел даже слух, что Богаков – «красный шпион». Любезная сестра в инвалидном доме честно призналась, что ей будет недоставать Богакова, и спокойно добавила, что он исчезает почти каждую весну. «По весне его, очевидно, тянет уйти. К сожалению, с каждым годом положение усложняется. Ведь теперь ему необходимы инъекции. Будем надеяться, что ему, по крайней мере, тепло».
* * *
Выслушав множество самых разнообразных соображений о Лени, множество отзывов, частично резких, иногда прямых, а иногда и косвенных (от Б. X. Т., например, который мог всего лишь засвидетельствовать факт ее существования), Клементина решила во что бы то ни стало увидеть Лени «во плоти, осязаемую, обоняемую, зримую». И авт. не без страха и внутреннего трепета попросил Хельцена устроить ему эту столь необходимую встречу. Учитывая чрезвычайную нервность Лени, было решено допустить к встрече только Лотту, Мехмеда и еще одно лицо – «То-то вы удивитесь, когда узнаете, кто это лицо!»
«После первых же прогулок с Мехмедом, – сказал Ганс Хельцен, – Лени пришла в возбужденное состояние, теперь она с трудом выносит присутствие пяти человек одновременно, и уж никак не больше. Поэтому моя жена и я не придем. Особенно нервно реагирует Лени на атмосферу влюбленности и связанную с этим атмосферу эротического ожидания и напряженности; тут надо опасаться флюидов, которые исходят от Пельцера, от Ширтенштейна и пусть в гораздо меньшей степени, но и от Шалсдорфа».
Неправильно истолковав, нервозность авт., К. приревновала его к Лепи, поэтому авт. пришлось объяснить ей следующее: он, авт., знает о Лени все, а о ней, Клементине, почти ничего; благодаря интенсивным и продолжительным исследованиям он посвящен в самые наиинтимнейшие стороны личной жизни Лени и из-за этого чувствует себя порой шпиком, а порой ее сообщником… Тем не менее Клементина близка авт., а Лени, хотя и вызывает его симпатию, далека.
Впрочем, надо честно признаться: авт. радовался, что пришел к Л. в сопровождении К., радовался фило-логическо-социологическому любопытству своей спутницы, ибо без К. (в конечном счете знакомству с К. он обязан той же Лени и Гаруспике) он наверняка подвергся бы опасности заразиться упомянутой выше неизлечимой болезнью – либо в пельцеров-ской форме, либо в ширтенштейновской.
И все же поначалу авт. проявлял беспокойство и нетерпение, но потом, к счастью, его внимание было отвлечено неожиданной встречей. Кто бы, вы думали, сидел в комнате Лени, держа за ручку у всех на виду очаровательно покрасневшую Лотту Хойзер? Кто бы, вы думали, сидел там, улыбаясь от смущения или, скорее, ухмыляясь от смущения? Богаков собственной персоной! Одно было ясно: любезная сестра из инвалидного дома может не беспокоиться – Богакову тепло! А если кто-нибудь и сомневался в том, что Лотта способна излучать тепло, ему пришлось бы устыдиться. Там же сидел турок; вопреки ожиданиям авт. тип у него был на редкость не восточный, он казался мужиковатым и не то чтобы смущенным, а скорее деревянным; на нем были синий костюм и накрахмаленная рубашка со скромным (бурым) галстуком, турок держал Лени за руку с таким видом, словно дело происходило в 1839 году и он позировал в ателье фотографа; казалось, фотограф только-только сунул в свой огромный аппарат пластинку и готовится нажать на резиновую грушу, чтобы дать магниевую вспышку. Ну, а как вела себя Лени? Не без известной робости авт. искоса бросил взгляд на нее, а потом посмотрел на Лени в упор – как-никак за время своих неустанных поисков и розысков он всего лишь дважды мимолетно видел Лени на улице, да и то в профиль, не в анфас, и успел отметить лишь ее гордую осанку. Сейчас, однако, отступать было некуда – пришлось взглянуть действительности прямо в лицо. И тут авт. позволит себе сказать четко и лаконично, позволит себе understatement[56]: игра стоила свеч! Да! Как хорошо, что при сем присутствовала К. – , иначе не исключено, что авт. испытал бы ревность к Мехмеду. Но все равно в нем что-то шевельнулось, его что-то кольнуло, быть может, легкое сожаление по поводу того, что Лени мерещится борона, чертежник и офицер не в его объятиях, а в объятиях этого турка.
Лени коротко подстриглась и покрасилась «под седину», теперь она с легкостью могла бы сойти за тридцативосьмилетнюю; темные глаза ее смотрели ясно, но с некоторой печалью. И хотя документально подтверждено, что рост Лени – 1 м 72 см, казалось, что в ней 1 м 85 см; в то же время длинные ноги Лени свидетельствовали о том, что она не принадлежит к числу женщин, которые кажутся красавицами только в сидячем положении. Лени чрезвычайно грациозно разливала кофе. Лотта раскладывала по тарелочкам пирожные, а Мехмед каждый раз вопрошал: «Одну ложечку сахара? Две? Три?» – и выдавал неизменные в таких случаях сбитые сливки. Было совершенно очевидно: Лени не просто немногословна и скрытна, она прямо-таки молчальница; а застенчивость Лени выражалась в робкой улыбке, не сходившей с ее уст. На К. Лени поглядывала благосклонно, даже с удовольствием, что преисполнило авт. гордостью и радостью. Клементина спросила ее о Гаруспике, и Лени показала на свою и впрямь внушительную картину – полтора метра на полтора, – которая висела над диваном и вовсе не производила впечатления пестрой, она была скорее красочной. Неоконченная картина эта излучала неописуемую, прямо-таки космическую мощь и нежность; сетчатка глаза была изображена многослойной, точнее восьмислойной. Из шести миллионов колбочек сетчатки Лени воспроизвела за истекшее время эдак тысяч тридцать, а из ста миллионов палочек не более восьмидесяти тысяч. Она не захотела изображать глаз в поперечном разрезе, выбрала плоскостное решение, казалось, на картине нарисована бесконечная равнина, по которой зритель шагает навстречу еще невидимому горизонту.
Лени сказала: «Вот она. Когда я кончу, на картине окажется, может быть тысячная доля ее сетчатки». Вообще, в ту минуту у Лени заметно развязался язык, и она добавила: «Моя прекрасная учительница, мой прекрасный друг». Это было ее последнее высказывание; за те пятьдесят три минуты, которые еще длилась встреча, из нее не удалось больше вытянуть ни одной связной фразы. Мехмед показался авт. человеком, лишенным чувства юмора; он неизменно держал свободной рукой руку Лени; даже когда Лени наливала кофе, он и то вынуждал ее действовать одной рукой, ибо и в эти минуты не выпускал ее руку из своей. Это держание друг друга за руки было настолько заразительным, что в конце концов и К. схватила авт. за запястье; казалось, она неотрывно щупает его пульс. Да, Лени, без сомнения, тронула К. до глубины души. От высокоученой гордыни К. не осталось и следа. Одно было ясно, хотя К. знала о Лени, она в нее до сих пор не верила. Конечно, в орденских досье было немало соответствующих записей, но тот факт, что Лени существует реально, так сказать, во плоти, потряс К. Она начала тяжело вздыхать, и ее учащенный пульс тут же передался авт.
* * *
Возможно, нетерпеливый читатель уже заметил, что на этих страницах имеют место массовые «хеппи-энды», не так ли? Что персонажи здесь держатся за руки, заключают союзы, обновляют старую дружбу (Лотта и Богаков), в то время как другие – к примеру, Пельцер, Ширтенштейн и Шолсдорф – остаются за бортом жаждущие и страждущие. Турок, похожий на крестьянина с Роны или с Эйфеля, заполучил себе невесту, хотя дома его ждут жена и четверо детей; зная о своем праве на полигамию, он, конечно никогда не принимал это право всерьез; тем не менее теперь он не проявляет ни малейших признаков угрызения совести, возможно, даже открыто признался во всем какой-нибудь там Зулейке. По сравнению с Богаковым и авт. этот человек вызывающе чист, он выскоблен с головы до пят, на нем брюки со складкой, он при галстуке, вдобавок он гордится своей накрахмаленной сорочкой, ибо она подчеркивает торжественность момента. Поза у турка все та же, кажется, будто воображаемый фотограф в широкополой шляпе художника, с шейным платком художника, сам неудавшийся художник все еще сжимает в руке резиновую грушу где-нибудь в Анкаре или в Стамбуле в 1889 году… И вот этот турок, рабочий по вывозке мусора, перетаскивающий контейнеры с мусором, поднимающий и опоражнивающий эти контейнеры, связан узами любви с женщиной, оплакивающей трех мужчин, читающей Кафку, знающей наизусть Гёльдерлина. Связан любовными узами с певицей, музыкантшей, художницей, с женщиной, как бы созданной для неги, с женщиной, уже ставшей матерью и опять готовящейся стать матерью, с женщиной, в присутствии которой угрожающе учащается пульс, у бывшей монахини, всю жизнь ломавшей себе голову над проблемой отражения действительности в литературе.
Даже языкастая Лотта и та заметно притихла, она тоже казалась растроганной, взволнованной, потрясенной; запинаясь, она рассказала авт. о предстоящем освобождении Льва и о вытекающих отсюда трудностях с квартирой; домохозяин Лотты отказался поселить у себя турецких мусорщиков. Хельценам никак нельзя лишиться одной из комнат, поскольку Грета Хельцен – косметичка и «немного подрабатывает на дому»; невозможно также обидеть «пятерых наших друзей португальцев, заставив их тесниться в одной комнате». Что касается ее, Лотты, и Богакова, которого она без стеснения назвала «мой Петр», то они хотят жить рядом с Лени, должны жить рядом с Лени, «чтобы давать надлежащий отпор Хойзерам» «Сейчас настала передышка, но это еще далеко не конец». Далее Лотта сообщила, что они с Богаковым решили расписаться.
После этого свою лепту в общую беседу внесла Лени, пробормотав: «Маргарет, Маргарет, бедная Маргарет»; имя Маргарет она повторяла сперва с влажными, а потом и вовсе с мокрыми глазами. В конце концов Мехмед с многозначительным видом чуть-чуть пошевелился, вернее сел еще прямее, чем сидел прежде, и тем самым недвусмысленно дал понять, что аудиенция закончена. Все начали прощаться. «Надо надеяться, что мы прощаемся не навек», – сказала К., а Лени в ответ совершенно очаровательно улыбнулась. Словом, все попрощались, и, как водится, гости некоторое время стояли и в весьма любезных выражениях хвалили фотографии, рояль и Прочее убранство квартиры; что касается картины Лени, то тут выражения были самые восторженные. Когда гости топтались в передней, Лени сказала: «Хорошо бы нам и впредь ехать в земной карете, запряженной небесными конями». Этот намек остался непонятным даже К., в образовании которой, как видно, существовали некоторые пробелы.
А под конец, выйдя из дома и стоя на довольно-таки пошлой Битцератштрассе, К. впала в привычные неисправимо-литературные сомнения, заявив: «Да, она есть, и все же ее нет. Ее нет, и она есть». По мнению авт., эти фразы весьма, банальны, от К. можно было бы ожидать большего.
Подумав еще немного, К. добавила: «Наступит день, и она станет утешением для всех мужчин, которые страдают из-за нее, да, она исцелит их всех».
А потом после паузы спросила: «Интересно, Мех-мед тоже любит танцевать до упаду, как Лени?»
XI
Со вздохом облегчения авт. заявляет, что в– конце книги он намерен выезжать на одних цитатах – он приведет, в частности, заключение эксперта-психолога, письмо одного пожилого санитара и полицейский протокол. Вопрос о том, каким образом все эти документы попали к нему, производственная тайна. Авт. признает, впрочем, что использовал не одни только легальные пути и не всегда соблюдал чужие секреты, однако он считает, что незначительные нарушения легальности и этические отклонения в данном случае вполне простительны, поскольку они служили святой цели – объективности. Разве так уж важно, что служащая фирмы Хойзеров (конечно, не та «мастерица на все руки»') пропустила однажды несколько машинописных страниц – в них, кстати, не содержалось особых тайн – через фотомеханический умножитель? При этом Хойзеры потерпели ущерб примерно на сумму в две с половиной марки, если не считать сопутствующих эксплуатационных расходов. (Вспомните, что одна-единственная пуговица авт. стоила пять миллионов!) Неужели эти две с половиной марки не окупаются коробкой «ассорти» стоимостью в четыре с половиной марки? Письмо санитара (оригинал!) авт. предоставила неутомимая Мария ван Доорн, предоставила на достаточно длительный срок, и авт. собственноручно отнес его в соответствующую контору, где с письма сняли фотокопию – полмарки за страницу; еся эта операция (включая сигареты для М. в. Д.) обошлась в восемь марок. Полицейский протокол авт. получил бесплатно. Упомянутый протокол не содержал ни полицейских, ни тем паче полицейски-политических тайн, он представлял собой всего-навсего попытку социологического анализа (попытку хоть и вынужденную, но успешную), поэтому если у обладателя сего протокола и возникли сомнения, давать его или не давать, то во всяком случае, чисто теоретические. Их удалось рассеять с помощью нескольких кружек пива, за которые, между прочим, пожелал заплатить сам обладатель протокола, то есть молодой полицейский; его желание было авт. понятно и могло вызвать только уважение; побоявшись обидеть полицейского, авт. не стал преподносить ему даже букет цветов для жены или красивую игрушку для полуторагодовалого сынишки. («Какая прелесть!» – засвидетельствовал авт., бросив беглый взгляд на фотографию и ничуть не покривив душой Фотографию своей жены полицейский ему не показал. Да авт. и не решился бы сказать «прелесть» о чужой жене в присутствии мужа.)
Итак, начнем с производственно-психологического заключения. Образование эксперта, подоплека его деятельности, возраст остались неизвестными. Указанная молодая служащая сообщила лишь, что эксперта в равной степени ценят и деятели ДГБ[57] и судьи, разбирающие рабочие конфликты.
«Эксперт (который в дальнейшем именуется Э.) впервые встретился с Львом Борисовичем Груйтеном (в дальнейшем именуемым Л. Б. Г.) уже давно – за четыре месяца до ареста Л. Б. Г.; согласно распоряжению директора по кадрам городского управления по уборке улиц, Э. должен был провести с Л. Б. Г. ознакомительную беседу. Предметом этой беседы служило предполагаемое выдвижение Л. Б. Г. в административный аппарат, а также назначение по совместительству (с половинным рабочим днем) на должность уполномоченного по работе с иностранными рабочими и консультанта по языкам. В тот период Э. рекомендовал использовать Л. Б. Г. и на той и на другой работах (но в обоих случаях Л. Б. Г. отказался). После первого собеседования психологическое развитие Л. Б. Г. можно было проследить лишь поверхностно от даты к дате, но за последние месяцы благодаря содействию тюремных властей состоялось еще четыре беседы Э. с Л. Б. Г., по часу каждая; изучение характера Л. Б. Г. значительно продвинулось вперед, хотя и сейчас, с точки зрения современной науки, его надо считать недостаточно детальным для познания личности со столь сложной нервной организацией. Нет сомнения, что Л. Б. Г. был бы достоин глубокого и всестороннего исследования. Именно поэтому Э., который за истекший период стал старшим преподавателем в специальном высшем учебном заведении, хочет предложить одному из своих студентов Л. Б. Г. в качестве темы для дипломной работы.
Таким образом, предлагаемый черновой вариант психограммы Л. Б. Г., хоть и дает приблизительно правильную картину, с позиций чистой науки должен быть воспринят с некоторыми оговорками. Указанная психограмма может, видимо, помочь в вопросе о дальнейшем использовании Л. Б. Г. в административном аппарате, а также (если учесть перечисленные оговорки) помочь выяснению причин, которые привели Л. Б. Г. к «преступным» деяниям.
Л. Б. Г. рос в крайне неблагоприятных внесемейных условиях и в крайне благоприятных семейных. Однако последнее обстоятельство также требует уточнения: слово «благоприятно» в данном случае идентично слову «баловство»; тем не менее именно благодаря своей «избалованности» сей двадцатипятилетний молодой человек, несмотря на значительные аномалии в психике, может считаться в высшей степени полезным и многообещающим членом нашего общества.
Крайне неблагоприятную роль в формировании базы для психического становления Л. Б. Г. сыграло среди прочего одно обстоятельство: будучи внебрачным ребенком и воспитываясь без отца, Л. Б. Г. не мог претендовать на то, чтобы считаться сиротой, а тем паче сиротой военного времени. Для внебрачного ребенка погибший отец не служит сиротским алиби. Надо учесть также, что Л. Б. Г. дразнили на улице и в школе «русским», а его мать периодически обзывали «русской полюбовницей»; более того, ему постоянно, хоть и не прямо, а, так сказать, косвенно внушали, что акт его зачатия был особенно грязным и унизительным, поскольку его мать не изнасиловали, а она добровольно отдалась. Ему разъясняли также, что отцу и матери грозили страшные кары вплоть до смертной казни. И вот Л. Б. Г. стал как бы «каторжным отродьем». Все сверстники Л. Б. Г. и даже другие внебрачные дети имели перед ним преимущество и считали себя на ступеньку выше его в социальной иерархии, так как были детьми «павших воинов». И, наконец, совсем худо пришлось Л. Б. Г. в школьные годы: чем дальше, тем больше он подвергался преследованиям в том сомнительном учреждении, которое называется конфессиональной школой[58] (Э. критикует к. школу во многих публикациях). Л. Б. Г. Был крещен, и даже по католическому обряду; факт этот засвидетельствован небезызвестным Пельцером, который впоследствии был короткое время работодателем Л. Б. Г., а также другими лицами. Однако церковные власти начали настаивать на замене «срочного крещения» новым, полноценным. Предпринятое в этой связи энергичное, скрупулезное и неприятное расследование принесло Л. Б. Г. еще одно, в высшей степени зловещее прозвище. Оказалось, что он был «кладбищенским» ребенком, «могильным» ребенком. Мать Л. Б. Г. не давала согласия на новое крещение сына, ей были дороги воспоминания о тех первых крестинах, в которых участвовал отец Л. Б. Г., и она не желала, чтобы эти воспоминания заслонил «какой-то новый обряд». С другой стороны, мать не хотела посылать Л. Б. Г. в «свободную школу», находившуюся в пятнадцати километрах от дома, и ни в коем случае не хотела отдавать его к лютеранам. (Причем до сих пор неизвестно, не потребовали ли бы и лютеране нового крещения.) В результате на репутации Л. Б. Г. появилось еще одно наитемнейшее пятно – непонятно, кем он был? Христианином? Католиком? А может, ни тем, ни другим? Принимая во внимание все сказанное, термин «избалованный» кажется настолько относительным, что его, пожалуй, лучше вообще снять. Л. Б. Г. воспитывало множество «теток»: тетя Маргарет, тетя Лотта, тетя Лиана, тетя Мария; ну и, конечно, в первую очередь мать; одним словом, Л. Б. Г. «баловали» исключительно женщины. Кроме того, у него были «дяди» и «кузены», своего рода эрзацы отца и братьев: дядя Отто, дядя Петр, кузены Вернер и Курт. Л. Б. Г. хорошо помнит также своего родного дедушку, с которым он несколько лет сиживал на берегу Рейна. Тот факт, что мать Л. Б. Г. старалась как можно чаще, иногда под самыми нелепыми предлогами, не пускать сына в школу, надо рассматривать задним числом как показатель ее исключительно здоровых инстинктов и реакций. Да и сам Л. Б. Г. проявил поразительную психическую твердость, по собственному почину вырвавшись из «круга баловства», дабы играть с детьми на улице: его нисколько не пугали ни, так сказать, фигуральные, ни буквальные удары судьбы, иначе он бы навряд ли смог вынести ежедневный гнет школы. Вообще, если бы Л. Б. Г. – здесь мы позволим себе одну гипотезу, – если бы Л. Б. Г. был неполноценным или болезненным ребенком, пусть в самой малой степени, он надломился бы уже к четырнадцати годам; неизбежными следствиями такого надлома были бы мания самоубийства, неизлечимая депрессия или преступная агрессивность. Что говорить, Л. Б. Г. многое преодолел и поборол. Одного он не сумел преодолеть и побороть, а именно: неожиданной акции «дяди» Отто, до поры до времени чрезвычайно ласкового; «дядя» Отто вдруг лишил Л. Б. Г. общества обоих «кузенов» – Вернера и Курта, которые были старше Л. Б. Г. на пять лет и, соотв., на десять лет и служили ему опорой и защитой; опора эта была вполне реальная, а не придуманная самим мальчиком. И вот между Л. Б. Г. и его «кузенами» разверзлась социальная пропасть; совершенно очевидно, что чувство мести и упрямства, в свою очередь, послужило причиной так называемого уголовного проступка Л. Б. Г., выразившегося в том, что он неуклюже подделал два векселя. После пяти собеседований для Э. так и осталось неясным, сознательно или несознательно «дядя» и «кузены» спровоцировали Л. Б. Г. на подделку векселей. Л. Б. Г. несколько раз фабриковал фальшивые векселя (в общей сложности четыре раза), но поначалу дело заминали, лишь на четвертый раз на него подали в суд. Однако во всех четырех фальшивках оказалась одна и та же ошибка (рубрика «сумма прописью» была заполнена неправильно), исходя из этого, приходится предположить, что речь идет о сознательной провокации, связанной с тем, что, как известно, во время войны семейства Груйтенов и Хой-зеров поменялись местами в имущественном положении.
Каким же образом Л. Б. Г. компенсировал свою уязвимость и в детском и в юношеском возрасте? Инстинктивно он понял, что внутрисемейной компенсации, обозначенной здесь приблизительным словом «избалованность», явно недостаточно и что ему следует проявить собственную инициативу, понял, что нельзя целиком полагаться на мать и многочисленных «теток», особенно после отдаления обоих «кузенов». Очень рано Л. Б. Г. инстинктивно осознал беспомощность и уязвимость матери и тот факт, что, как только он подрастет, ему придется стать «главой семьи».
На данном этапе уже пора ввести термин «отказ от полезной деятельности» (в дальнейшем обозначаемый ООПД). Сначала речь пойдет об ООПД в школе, где над Л. Б. Г. периодически нависала угроза перевода в специальное учебное заведение, а именно – в заведение для умственно отсталых детей. Несмотря на свои несомненные способности и интеллект, Л. Б. Г. вел себя так, как должны вести себя, по мнению нашего общества машинной цивилизации, подростки с ярко выраженными асоциальными признаками. В школе Л. Б. Г. учился во много раз хуже, чем ему следовало учиться; более того, по временам он нарочно притворялся слабоумным. Избегал он только одного: оставаться на второй год в тех случах, когда повторное второгодничество повлекло бы за собой немедленный перевод в специальную школу, а перевода он, в свою очередь, избегал лишь по той причине, что мать опасалась, как бы дорога в эту самую школу не была слишком длинной. Л. Б. Г. признался Э., что сам он «с удовольствием перешел бы учиться в специальную школу», но в тот период она находилась в далеком пригороде, мать тогда еще работала, и мальчик с ранних лет помогал по хозяйству, таким образом, долгие поездки в школубсильно нарушили бы «домашний распорядок».
Наряду с ООПД в школе у Л. Б. Г. отмечалось вне школы повышение эффективности полезной деятельности (в дальнейшем именуемое ПЭПД), объясняемое, видимо, его упрямством. Тринадцати лет от роду Л. Б. Г. благодаря любезной помощи одного знакомого матери и дедушки, который давал ему уроки русского языка, научился бегло читать и писать по-русски. Заметим, что русский язык был родным языком его отца! И еще: в описываемый период Л. Б. Г. ошеломил, или, вернее сказать, разозлил, своих педагогов – здесь надо учесть умственный и психологический уровень типичного учителя начальной школы, – итак, Л. Б. Г., как ни печально, разозлил своих педагогов тем, что читал наизусть русских поэтов от Пушкина до Блока; в то же самое время в знании немецкой грамматики он недалеко ушел от учеников уже упомянутой школы для умственно отсталых детей. Еще большее недовольство вызвало другое достижение Л. Б. Г. – оно было воспринято чуть ли не как провокация! – тринадцати лет, перейдя в пятый класс начальной школы, Л. Б. Г. познакомил своих учителей, и притом по собственной инициативе, с Кафкой, Траклем, Гёльдерлином, Клейстом и Брехтом, а также со стихами одного неизвестного поэта, пишущего на английском языке, кажется ирландца по национальности.
Однако довольно примеров. Э. делает нижеследующий вывод: в случае с Л. Б. Г. отмечается крайняя «поляризация» по отношению к обществу; там, где успехи «могут что-то дать», скажем в школе, Л. Б. Г. проявляет ООПД, там же, где успехи «ничего не дают», скажем вне школы, с его стороны имеет место ПЭПД.
Эта крайняя поляризация определила всю предшествующую жизнь Л. Б. Г. По мере того как он становился старше и освобождался благодаря своим здоровым инстинктам от «баловства», поляризация превращалась в источник энергии, питавший его сопротивляемость и жизнестойкость. До четырнадцатилетнего возраста модель поведения Л. Б. Г. существенно не менялась. Но уже в возрасте четырнадцати лет, незадолго до окончания начальной школы, Л. Б. Г. совершил свой первый «уголовный» проступок, вызванный проблемами, которые Э., к сожалению, может только пересказать; тщательно проанализировать суть дела он не берется, поскольку не имеет доступа (как фактического, так и формального) к необходимым материалам. Кроме того, для подробного анализа следовало бы дополнительно привлечь ряд обширных богословско-психологических и исторических дисциплин. Таким образом, ниже будут перечислены лишь основные вехи, приведшие Л. Б. Г. к его проступку: на уроках закона божьего Л. Б. Г. присутствовал всего лишь спорадически, вызывая раздражение духовных лиц и раздражаясь сам, и вот его отстранили от таинства исповеди и причастия. Далее Э. приводит слова самого Л. Б. Г.: «В ту пору это произошло уже не столько из-за моего злосчастного крещения, а скорее потому, что я слыл строптивым, заносчивым, надменным мальчишкой; во всяком случае, недостаточно безропотным. И еще потому, что я тогда немного интересовался богословием, читал церковную литературу, хоть и по-дилетантски, но зато с увлечением, с жаром. Это бесило моих учителей, я имею в виду священников – учителей закона божьего, ведь акт вкушения святых даров они связывали исключительно со смирением».
Л. Б. Г., однако, настаивал на причастии, как он признал, уже из чисто принципиальных соображений и чуть ли не из суеверия; в конце концов он завладел освященными облатками, которые тут же съел, завладел путем «святотатственного поступка – воровства, точнее говоря, осквернения алтаря». Разыгрался скандал. Если бы за Л. Б. Г. не вступился образованный, хорошо знакомый с психологией подростков священнослужитель, его уже тогда посадили бы в исправительный дом для несовершеннолетних преступников. Вот что сказал в заключение сам Л. Б. Г.: «С тех пор я вкушаю святые дары только утром, за завтраком, вместе с моей мамой».
ПЭПД Л. Б. Г. в другом вопросе проявилось еще в возрасте до четырнадцати лет и, можно сказать, сыграло роковую роль в его жизни – мальчик обладал повышенным стремлением к порядку, его все время тянуло что-то убрать, навести порядок; тяга эта была, безусловно, связана с наступающей половой зрелостью. Л. Б. Г. наводил чистоту не только перед домом, у себя в палисаднике и в квартире, он «прибирал» даже во время прогулок, то и дело поднимая опавшие листья. Любимая игрушка Л. Б. Г. в возрасте от восьми до четырнадцати лет – метла во всех ее разновидностях; и это несмотря на то, что пристрастие мальчика к метле истолковывалось его окружением, преимущественно женским, как проявление «женственности», как «бабье занятие». Осмыслить этот психологический феномен – значит, предположить, что Л. Б. Г. боролся за чистоту, дабы противопоставить ее окружающему миру, чернящему и грязнящему его особу. Таким образом, и здесь мы также наблюдаем идею защитной поляризации.
В конце концов Л. Б. Г. был исключен из шестого класса. Получив не слишком доброжелательно интерполированный аттестат, он лишился возможности обучиться серьезной профессии и начал работать подсобным рабочим – причем его инструментом опять же чаще всего была метла! Сначала он поступил в цветоводство небезызвестного Пельцера, потом в цветоводство небезызвестного Грундча, позже перешел на службу в Управление кладбищ, еще позже в Городское управление по перевозке мусора, за счет которого получил водительские права. В этом управлении он и работает последние шесть лет; нынешний работодатель Л. Б. Г. чрезвычайно доволен им, если не считать инкриминируемой Л. Б. Г. склонности к продлению выходных дней и отпусков; вполне понятное раздражение вызывает также явное ООПД Л. Б. Г.
ПЭПД Л. Б. Г. за последние шесть лет было направлено исключительно на его мать – это он посоветовал ей бросить работу, хотя она была еще сравнительно молодой женщиной, способной участвовать в производственном процессе. Далее: Л. Б. Г. привел к матери ее будущих квартирантов – иностранных рабочих, некоторых с семьями. То обстоятельство, что один из иностранных рабочих стал в конце концов ее сожителем, подозрительно мало травмировало Л. Б. Г., особенно если учитывать его чрезвычайную привязанность к матери. Даже известие о том, что его мать беременна – беременна от иностранца восточного происхождения! – даже это известие вызвало у Л. Б. Г. всего лишь беспечное – по мнению Э., подозрительно беспечное – высказывание: «Слава богу, стало быть, у меня все же появится маленький братец или сестричка»; и все же голос его при этих словах дрогнул, хотя, чтобы заметить этот нюанс, надо было обладать тонким слухом.
Однако неверно приписывать изменения в голосе Л. Б. Г. только лишь «эдипову комплексу». Совершенно очевидно, что в основе их лежит также вполне объяснимый страх перед новыми конфликтами с окружающей средой, которые, по мнению Л. Б. Г., вызовет ожидаемый ребенок; исходя из собственного опыта, Л. Б. Г. убежден, что вероятные конфликты будущего ребенка станут и его собственными конфликтами.
Может быть, Л. Б. Г. испытывает ревность? Чувство это хотя и не исключается, но должно быть сведено к минимуму, ибо из показаний ровесников Л. Б. Г. и его товарищей по работе явствует, что он не только пользуется успехом у женщин и девушек, но и не отказывается пожинать плоды этих успехов. Здесь следует заранее оговорить, что рабочие по вывозке мусора зачастую исполняют дополнительные просьбы граждан, потребности которых не удовлетворяет коммунальное обслуживание; при этом неизбежно возникают непредусмотренные контакты. Впрочем, Управление по вывозке мусора смотрит сквозь пальцы на «проступки» своих рабочих, заключающиеся в том, что рабочие, вняв настойчивым просьбам жильцов, забирают у них мусор сверх положенной нормы и принимают чаевые; ведь всем известно, что Управление страдает от нехватки транспорта. Итак, нарисованный до сих пор портрет может считаться относительно гармоничным; пора отметить другое: некоторые нарушения в психике Л. Б. Г., легко объяснимые с точки зрения необходимой самообороны я естественно возникшей поляризации, все же существуют.
Даже психолог-непрофессионал легко обнаружит у Л. Б. Г.:
1) Комплекс солидарности; он возник из перманентного и неодолимого стремления Л. Б. Г. идентифицировать себя со своим отцом и со своей матерью и теперь во взрослом состоянии обратился на иностранцев, а за истекшие три месяца, которые он просидел в тюрьме, и на товарищей по заключению. Примем условно, что заключенные являются в нашем обществе чужеземцами, тогда нам станет ясно, что из комплекса солидарности у Л. Б. Г. возник комплекс 2) ксенофилии, который выражается среди проч. и в 3)ксенофилологии – желании изучить язык чужеземцев (Л. Б. Г. уже несколько месяцев учится на курсах турецкого языка). Индивидуум типа Л. Б. Г. (в данном случае Э. скорее склонен, нежели не склонен использовать, несмотря на некоторые сомнения, такое понятие, как «индивидуальность»), – итак, индивидуум типа Л. Б. Г. с сильно развитой впечатлительностью, интеллигентный по природе, стоит перед дилеммой – либо приспособиться и тем самым «предать» себя и свои постоянные индивидуальные признаки, либо, напротив, самоутвердиться внутренне, отстояв свои признаки; пока что Л. Б. Г. перманентно пребывает в состоянии неприспособленности; в итоге возник устойчивый конфликт – конфликт между социально достижимыми целями для Л. Б, Г. и его способностями. И ныне этот индивидуум (или индивидуальность?) требует все новых и новых (зачастую даже искусственных) препятствий, дабы утвердиться в своих собственных глазах и в глазах окружающих. Если отвлечься от обычного понимания слова «симуляция», предполагающего получение определенных выгод каким-то лицом (продолжительное пребывание в больницах, выколачивание пенсий и оплачиваемых отпусков), то Л. Б. Г. можно было бы назвать 4) симулянтом с одной лишь разницей: Л. Б. Г. симулирует – тут мы намеренно несколько преувеличиваем – не ради выгодности, а ради невыгодности, удовлетворяя при этом свою склонность к солидарности и ксенофилии. Исходя из вышеизложенного, подделку векселей тоже надо рассматривать как своего рода «симуляцию», а не как «уголовное деяние». Тот факт, что некоторые акты симуляции в конечном счете приносят Л. Б. Г. известные выгоды (например, расположение иностранных рабочих, граничащее с обожанием), относится к диалектике подобного рода экспериментального существования, которое «демонстрирует» определенную модель общественных отношений или особый принцип этих отношений, как выразились бы марксистские коллеги Э.
Наконец, надо разъяснить, каким образом Л. Б. Г. осуществляет на данном этапе ООПД. За истекшее время его произвели в начальника колонны («Выше я не желаю забираться!»), и Л. Б. Г. проявил незаурядные организаторские способности. Когда ему растолковали схему вывоза мусора и особенности уличного движения во вверенном ему районе, Л. Б. Г. распланировал подъезд к объектам и выгрузку контейнеров таким образом, что его колонна без всякой спешки выполняла запланированные задания на два, а иногда и на три часа раньше, чем положено. И самого Л. Б. Г. и его колонну нередко заставали за тем, что они долгое время отдыхали; однако отдых не влиял на их производительность труда. Но когда Л. Б. Г. предложили передать свой организаторский опыт штабу планирования, он от этого уклонился и снова начал работать как предписано, по старинке. Оно и было лучше, поскольку население уже начало возмущаться поведением рабочих-мусорщиков, особенно иностранцев, которые подолгу прохлаждались среди бела дня, и возмущение это дошло до ушей прессы Позиция Л. Б. Г. привела к первой беседе Э. с ним; в этот период администрация обсуждала вопрос о том не передать ли Л. Б. Г. суду по трудовым конфликтам, но, следуя совету Э., отказалась от своего намерения. (Э. ссылался на дело служащего управленческого аппарата некоего Г. М., на дело, в котором он также выступал в качестве Э.; как раз тогда Э. впервые ввел в специальную литературу по трудовому праву термин ООПД. Г. М. справлялся со своими обязанностями не за восемь часов, как было положено, а всего за два с половиной часа, и впоследствии выработал соответствующий график для своих коллег – здесь мы видим коренное различие с делом Л. Б. Г., – но потом не выдержал травли и заболел весьма тяжелой психической болезнью. Оправившись и поступив на работу в другое учреждение, он был вынужден проводить шесть с половиной часов «праздно». Тогда Г. М. начал просить, чтобы ему «возвращали потерянное время – шесть с половиной часов ежедневно»; он претендовал на то, чтобы это время считалось нерабочим. Г. М. было отказано в его просьбе, и он заболел еще тяжелей, чем прежде, но поскольку случай этот привлек к себе внимание общественности, Г. М. взяли на работу в промышленную фирму, где он оказал немалые услуги общему ПЭПД фирмы, кстати, сразу же полностью выздоровев. В истории с Г. М., которой также занимался Э., упрек в ООПД касался лишь отказа Г. М. высиживать положенные часы. Но вообще феномен ООПД становится все более распространенным, и нашему обществу еще предстоит столкнуться в связи с этим со множеством трудных проблем.)
В деле Л. Б. Г. явный ООПД заключается в том, что указанное лицо хотя и выполняло свои служебные обязанности сполна, однако не желало сполна отдавать работодателю присущий ему интеллект и организаторские способности – не желало даже за сравнительно высокое вознаграждение. Наше общество свободного предпринимательства, разумеется, может с помощью компьютеров вычислить различные минимальные, оптимальные и среднеоптимальные варианты, однако для выработки специальных норм по вывозке мусора, чрезвычайно сложных, поскольку, создавая их, надо учитывать всевозможные непредвиденные обстоятельства, как то: уличные пробки и происшествия, степень вероятности которых неодинакова в разных районах, по-разному подверженных уличным пробкам и происшествиям, – совершенно необходимы усилия сведущих, способных к конструктивному мышлению сотрудников, таких как Л. Б. Г. Здесь надо добавить, что значительная рационализация вывозки мусора может быть проведена не только в местном масштабе: эта проблема ждет регионального и даже сверхрегионального решения; отсюда ясно, что вред, нанесенный Л. Б. Г. всей нашей экономике, с трудом поддается учету. Таким образом, в данном конкретном случае имеет место значительный ООПД.
Э. было важно пронаблюдать за всеми процесса ми в организме Л. Б. Г., поэтому по его просьбе тюремный врач измерил рост Л. Б. Г., вес, а также поинтересовался его физиологическими отправлениями. Результат был абсолютно положительный. Потребление алкоголя и никотина также оказалось в норме, во всяком случае, явлений, связанных с употреблением наркотиков, не обнаружено. Никаких других болезненных отклонений опять же не удалось установить, если не считать очень небольшой близорукости правого глаза Л. Б. Г., в размере 0,5 диоптрии. Поскольку, однако, во-первых, отмечены значительные нарушения в психике Л. Б. Г. и доказано его неправильное поведение и поскольку, во-вторых, почти каждое из этих нарушений должно было бы отразиться на его эндокринной системе, Э. относит нормальное функционирование организма Л. Б. Г. как раз за счет той постоянной, ярко выраженной поляризации, которая создает необходимый противовес. Если этот сложный, вызывающий беспрестанное внутреннее напряжение противовес отпадет, Л. Б.Г. наверняка заболеет диабетом и гепатитом в тяжелых формах. Скорее всего у него также начнутся почечные колики. В связи с этим не рекомендуется досрочно освобождать Л. Б. Г. из заключения; тюрьма идет на пользу поляризации, дает благоприятную пищу как комплексу солидарности, так и ксенофилии. Не исключено, что Л. Б. Г. – во всяком случае, эту возможность нельзя сбрасывать со счетов – и сам стремился попасть в крайнюю ситуацию, то есть в заключение, дабы поддержать на прежнем уровне спадающую социальную напряженность. Как стало известно Э., за истекший отрезок времени у Л. Б. Г. произошел значительный рост солидарности с матерью и, соотв., возможности поляризации для него уменьшились. Таким образом, Л. Б. Г. должен полностью отсидеть свой срок – только это поможет ему в данный момент; заключение желательно для Л. Б. Г. и по другой причине – процесс героизации Л. Б. Г., происходящей в среде его товарищей по работе, не будет прерван.
Но Э. все же не решается взять на вооружение новую, созданную проф. Хунксом теорию и применить ее к Л. Б. Г.«Речь идет о введении нового понятия, объявленного некоторыми кругами спорным, понятия «притворной нормальности», которую, как утверждает проф. Хункс, он открыл у ряда лиц, подвергшихся тестированию; лица эти якобы «маскируют свои резко выраженные латентные гомосексуальные склонности повышенной гетеросексуальной активностью на фоне стремления к постоянно регулируемой компенсации» (Хункс). Подвергнув заново точному научному анализу старые протоколы инквизиции, Хункс объясняет «красоту ведьм, их физическую привлекательность и прелесть», а также их знание функций желез внутренней секреции (несомненно, опережавшее время) и связанное с этим «любовное искусство» тем же самым стремлением к «постоянно регулируемой компенсации», которая скрывала их «истинную природу».
Научная добросовестность не позволяет Э. считать, что у Л. Б. Г. имеет место «притворная нормальность», скорее у него отмечается отказ от нормальности при нормальных естественных склонностях. Тот факт, что Л. Б. Г. сознательно и целенаправленно избрал профессию мусорщика, доказывает, что он инстинктивно тянется к необходимой для него поляризации, ибо цель мусорщика – чистота, хотя его профессия слывет грязной».
XII
Письмо больничного санитара некоего Б. Э., приблизительно пятидесяти пяти лет, адресованное Лени:
«Уважаемая госпожа Пфейфер,
убирая в соответствии с моими служебными обязанностями письменный стол шефа, господина проф. д-ра Кернлиха, и приводя в порядок его записи, необходимые для составления медицинских заключений, которые он мне обычно диктует, я совершенно случайно наткнулся на Ваше письмо. Отвечая на него, я нарушаю профессиональную тайну, за что и могу очень тяжело поплатиться. Поэтому обращаюсь к Вам с убедительной просьбой сохранить мой ответ в строжайшем секрете от проф. Кернлиха, от моих коллег – санитаров и санитарок и от работающих у нас в качестве дежурных сестер монахинь. Я твердо уповаю на Вашу скромность.
С большой неохотой нарушаю я свой служебный долг, разглашая профессиональную тайну, хотя соблюдение такого рода тайн за двенадцать лет службы в дерматологической клинике вошло мне в плоть и кровь. Я решился на это не только из-за Вашего печального и взволнованного письма и не только из-за глубокой скорби, которую Вы, как я хорошо помню, проявили на похоронах госпожи Шлёмер. Нет, не только. Направляя Вам это послание, я как бы выполняю поручение, или скорее завет, покойной госпожи Шлёмер, очень тяжело страдавшей оттого, что в последние две недели жизни к ней запретили пускать посторонних, должны были запретить пускать посторонних, принимая во внимание состояние ее здоровья, – это следует подчеркнуть особо.
Надеюсь, Вы вспомните меня: раза два или три я имел честь провожать Вас к покойной, конечно, в тот период, когда ей еще разрешали свидания. Однако, поскольку я вот уже более года почти постоянно работаю в кабинете господина проф., помогая ему при сборе материала для медицинских заключений, больничных отчетов etc, Вы, может быть, и не вспомните меня в роли санитара; тогда Вы, надеюсь, вспомните непозволительно громко плакавшего господина – пожилого, полного, лысого, в темно-коричневом пальто с ворсом, – который стоял на похоронах госпожи Шлёмер несколько в стороне и которого Вы, наверное, приняли за одного из неизвестных Вам поклонников усопшей. Но это не так. И если я не пишу здесь «к сожалению», то прошу Вас не усматривать в этом оскорбления дорогой Вам покойницы, а также желания превознести свою особу. Увы, мне так и не удалось найти себе верную спутницу жизни; правда, несколько раз я с самыми честными намерениями связывал свою судьбу с женщинами, но эти связи – не буду кривить душой! – терпели фиаско не столько из-за черствости моих избранниц, сколько из-за моей профессии (которая в силу необходимости заставляла меня постоянно соприкасаться с венерическими больными), а также из-за частых ночных дежурств, которые я по доброй воле брал на себя.
Господин профессор не ответит на Ваше письмо ввиду того, что Вы не являетесь близкой родственницей усопшей, но даже если бы Вы оказались ее родственницей, он не обязан был бы сообщать Вам «подробности» смерти госпожи Шлёмер, о чем Вы просите в своем письме. Это запрещает врачебная этика, это запрещает и этика среднего медперсонала, которую я не хочу нарушать. Сообщая Вам некоторые детали о последней неделе жизни Вашей покойной приятельницы, я и так уже разглашаю врачебную тайну, хотя лишь частично; вот почему я очень прошу Вас держать мое письмо в секрете. Разумеется, причина смерти, указанная в официальном свидетельстве о смерти, соответствует действительности: острая сердечная недостаточность, полное нарушение кровообращения. Но я хочу объяснить Вам, каким образом дело в конечном счете дошло до этого, несмотря на то, что госпожа Шлёмер находилась на пути к выздоровлению, если говорить об ее основном заболевании. Прежде всего отметим: тяжелая инфекционная болезнь, которая привела Вашу приятельницу в нагие лечебное учреждение, была получена ею от иностранного политического деятеля, что засвидетельствовано документально.
Вероятно, Вы лучше меня знаете, что Ваша приятельница уже за два года до болезни покончила со своим легкомысленным образом жизни, который вела довольно длительное время; получив наследство от своих родителей, она удалилась на лоно природы, чтобы достойно закончить свои дни в созерцании и печали. И, конечно, Вы лучше, чем я, знаете, что по своей природе она никак не была проституткой или даже распущенной женщиной, скорее ее следует считать жертвой мужского темперамента, жертвой, которая была не в силах сказать «нет», зная, что может принести радость другому. Я считаю себя вправе толковать об этом, поскольку госпожа Шлёмер рассказала мне в ночь накануне смерти почти всю свою жизнь, все подробности своего постепенного «падения». Умудренный двенадцатилетней службой в дерматологической университетской клинике, умудренный знанием нравов и обычаев женщин легкого поведения, о которых речь пойдет ниже, я, конечно, не склонен идеализировать, а тем паче романтизировать профессию проститутки: кто-кто, а я знаю, что большинство женщин этого сорта умирают в нищете и в грязи, насквозь больные, изрыгая в свой смертный час самые ужасные богохульства; я уверен, что ни один из нынешних веселых порнографических журнальчиков не решился бы поместить портрет кого-либо из этих падших созданий у себя на обложке; их смерть – самая ужасная смерть, какую можно себе представить: они умирают всеми покинутые, заживо гниющие, исстрадавшиеся, бедные, как церковные мыши… Вот почему я обычно посещаю похороны этих созданий, которых провожают в их последний путь всего лишь два человека – служащая отдела социального обеспечения и священник, который в тот день обязан служить панихиду.
А теперь я не знаю, как бы мне без новых долгих околичностей перейти к чрезвычайно щекотливой теме; затрагивать эту тему я затрудняюсь, несмотря на то, что считаю Вас женщиной вполне современной и свободомыслящей, несмотря на то, что Вы были замужем и отчасти знакомы с некоторыми неприятными деталями, которых мне предстоит коснуться. Итак, когда-то и я был студентом-медиком, хотя мне так и не довелось стать врачом. На медико-санитарной службе я застрял из-за войны, а также из-за неискоренимого страха перед экзаменами, проявившегося во время сдачи начальной физики. Однако, приобретя огромные знания и опыт в немецких и русских госпиталях и будучи освобожденным в 1950 году из лагеря для военнопленных в возрасте тридцати пяти лет, я по легкомыслию стал выдавать себя за дипломированного врача и в качестве такового создал себе хорошую практику, но в 1955 году был разоблачен и приговорен к заключению за мошенничество etc; несколько последующих лет я провел в тюрьме, пока не был отпущен досрочно благодаря вмешательству проф. д-ра Кернлиха, с которым работал, когда был еще студентом, в 1937 году: проф. Кернлих предоставил мне свое покровительство и службу в 1958 году. Коротко говоря, мне известно, как живется человеку, на репутации которого черное пятно. Кстати, за время моей как-никак пятилетней «врачебной» деятельности я не совершил ни одной ошибки, которую бы мне поставили в вину. Теперь Вы, по крайней мере, поняли, с кем имеете дело, хотя бы это я Вам разъяснил. Не знаю только, как мне разъяснить другое. Попытаюсь взять быка за рога! Процесс излечения Вашей приятельницы Маргарет шел так быстро, что можно было вполне рассчитывать на ее выписку из больницы уже через полтора-два месяца. Это могут засвидетельствовать все лица, посещавшие больную, в том числе несколько странный, но все же симпатичный господин, приходивший в последнее время очень часто (!!! – прим. авт.); сначала мы принимали его за бывшего любовника М. Ш., потом за сводника, позже за дипломатического работника, который познакомил больную с иностранным политическим деятелем, сыгравшим в ее жизни такую роковую роль; этого иностранного деятеля больной надо было, по ее словам, привести в «договорное состояние», с чем она успешно справилась после того, как всем другим дамам так и не удалось привести его в означенное «договорное состояние».
И вот незадолго до выписки с Вашей приятельницей произошло нечто очень странное, нечто парадоксальное. Даже я – бывший студент-медик, много лет занимавшийся «врачебной» практикой, привыкший за последние тридцать пять лет к циничному жаргону закрытых заведений, – даже я никак не могу решиться сообщить Вам, незнакомой даме, некоторые факты в письменном виде, притом, что выразить их устно мне было бы еще трудней. Итак, уважаемая госпожа Пфейфер, речь пойдет о выполняющем чрезвычайно сложные функции и способном к чрезвычайно сложным реакциям как в физическом и биохимическом, так и в психологическом смысле органе, носящем повсеместное название мужского члена. (Авт Ах, я испытываю такое облегчение: слово наконец-то найдено!) Вы, конечно, не удивитесь, что женщины неизбежно попадающие в наше лечебное учреждение, наделяют этот мужской атрибут не очень-то деликатными наименованиями (о боже, как я рад, что все точки над «и» наконец-то поставлены!). Особой популярностью пользуются и испокон века пользовались различные мужские имена. Надо отметить, что прямые грубые словечки звучат достаточно грубо, но они, по крайней мере, соответствуют среде и имеют, так сказать, чисто служебный, почти медицинский характер, прямая грубость как бы нейтрализует эти слова, делает их менее отвратительными, нежели, казалось бы, более «невинные» наименования. Но как раз в те месяцы, когда Ваша приятельница начала поправляться, наша больница была прямо-таки охвачена глупейшей эпидемией – упомянутый атрибут назывался исключительно мужскими именами. Уважаемая госпожа Пфейфер, Вы должны понять, что в лечебных учреждениях нашего типа подобные глупые эпидемии накатывают, так сказать, волнами; пожалуй, эти явления можно наблюдать еще только в интернатах для девочек; кроме того, учтите, что эпидемии перекидываются также и на средний медицинский или педагогический персонал. За три года пребывания в плену я узнал, что такого рода «диалектические перекидки» имеют место и в среде заключенных и их стражей. Монахини – у нас они исполняют роль дежурных сестер – и без того склонны ко всяким дурацким проделкам; именно в дерматологических больницах они охотно участвуют в глупых шутках, и это даже не признак их порочности, а скорее своего рода самооборона. Вообще-то сестры-монахини были на редкость милы с Вашей приятельницей, очень часто они смотрели сквозь пальцы на ее визитеров и на приносимые ей передачи, даже на алкоголь и сигареты, но поскольку часть этих сестер уже лет тридцать – сорок имеет дело с венерическими больными, многие из них усвоили жаргон падших женщин и даже, случается, сами расширяют его. А теперь должен сообщить Вам один поразительный факт, хотя, впрочем, не думаю, что Вы удивитесь; скорее это подтвердит Ваши собственные наблюдения: госпожа Шлёмер была исключительно стыдливой женщиной. Сперва над ней дружно потешались – дело в том, что госпожа Шлёмер никак не могла догадаться, о чем идет речь, если больные заводили разговор, скажем, о «Густаве-Адольфе», или «Эгоне», или «Фридрихе» и т. д., в уже упомянутом контексте, конечно. И вот больные начали дразнить Вашу приятельницу, не унимаясь ни днем ни ночью; причем сестры-монахини тоже принимали участие в этих жестоких забавах. Сначала в розыгрышах госпожи Шлёмер фигурировали лишь типично лютеранские имена. «Тебя слишком часто посещал Густав-Адольф» или же: «Уж слишком ты любила своего Эгона». Но это не помогало, тогда больные решили во что бы то ни стало покончить с «дурацкой невинностью Шлёмерши» (больная К. Г., профессиональная сводня шестидесяти с лишним лет); волей-неволей Ваша приятельница начала ужасно краснеть, буквально каждый раз, когда в ее присутствии упоминали мужское имя. И тут над госпожей Шлёмер стали насмехаться из-за ее пылающих щек, приписывая это явление жеманству и лицемерию; монахини и больные до того изощрялись, что это перешло в самый вопиющий садизм. Дальше больше – преследователи начали употреблять в соответствующем контексте и женские имена. Самым большим успехом пользовались сочетания – типично лютеранских имен с типично католическими – такие сочетания назывались «смешанными браками». Например, Алоис и Луиза etc. Теперь уже госпожа Шлёмер, попросту говоря, пылала перманентно, она краснела даже тогда, когда в коридоре без всякого злого умысла произносилось имя какого-нибудь посетителя, имя сестры или сиделки. Вступив на путь жестоких издевательств и не желая простить госпоже Шлёмер ее непреодолимую стыдливость, мучительницы никак не могли остановиться, и наконец их забавы превратились в ярое кощунство; теперь в больнице то и дело поминали святого Алоиса, который как-никак считается заступником всех непорочных, или святую Агату и т. п. Даже человек менее психологически ранимый, чем госпожа Шлёмер, и то страдал бы, а Ваша приятельница мало того что краснела, но и беспрестанно вскрикивала, вскрикивала каждый раз, когда при ней произносили имя Генрих или святой Генрих.
А теперь я должен сказать, уважаемая госпожа Пфейфер, что покраснение лица, как доказано медициной, имеет свои внутренние причины. Вызывается оно внезапным усилением кровоснабжения сосудов и капилляров кожного покрова, что наблюдается при радостном волнении или смущении (именно последнее и отмечалось у госпожи Шлёмер) и непосредственно связано с вегетативной нервной системой. О других причинах покраснения, как-то: перенапряжение etc, говорить не стоит. Однако пермеабельность (проницаемость) капилляров у госпожи Шлёмер была и без того выше нормы, не удивительно, что у нее начали образовываться так наз. гематомы (известные в народе под названием синяков) и красные пятна, которые можно было бы назвать vulgo – «красняки». Подвожу итоги: Ваша приятельница, уважаемая госпожа Пфейфер, скончалась именно от этого. Как подтвердило своевременно произведенное вскрытие, в конце концов все тело госпожи Шлёмер покрылось гематомами и красными пятнами, в связи с этим ее вегетативная нервная система была полностью травмирована, кровообращение вышло из строя, сердце отказалось служить; постоянная краска стыда привела госпожу Шлёмер к острому неврозу; достаточно сказать, что в свой последний вечер – ночью она скончалась – Ваша приятельница ужасно покраснела, услышав пение монахинь в часовне, исполнявших литургию всевышнему. Конечно, я понимаю, что никогда не смогу научно обосновать мою теорию и, соотв., мой диагноз. И все же я считаю себя вправе написать Вам: Ваша приятельница Маргарет Шлёмер умерла от покраснений!
После того как силы ей изменили и она уже не могла связно говорить, госпожа Шлёмер продолжала шептать: «Генрих, Генрих, Лени, Рахель, Лени, Генрих». Несмотря на то, что Вашей приятельнице следовало бы дать возможность собороваться, я в последний момент отказался от этой мысли; соборование вконец измучило бы госпожу Шлёмер – ведь кощунство в больнице достигло таких размеров, что в упомянутом выше контексте употреблялись и святые имена «милого спасителя», «милого младенца Иисуса», «мадонны», «Марии», «пресвятой богородицы» со всеми ее постоянными эпитетами, в том числе с эпитетами, взятыми из лауретанской литании, например «Роза Мистическая» etc. Одним словом, молитвы, которые госпожа Шлёмер услышала бы на своем смертном одре, не только не утешили бы ее, а, наоборот, огорчили еще больше.
Это мое письмо я не стану заключать словами «с искренним уважением», но не воспримите сие как нежелание следовать общепринятым правилам вежливости. Не решаясь употребить слово «сердечный», что могло бы быть истолковано как известная навязчивость, я позволю себе закончить мое письмо словами:
С дружеским приветом
Ваш Бернгард Эльвейн».
XIII
После долгих размышлений Клементина, которая в последнее время энергично вмешивается в работу авт., решила, что полицейский протокол не стоит переписывать слово в слово; по мнению К., его лучше пересказать. Правда, в этом случае неизбежно некоторое искажение стиля и выпадение ряда интересных эпизодов и деталей (в частности, из пересказа выпал эпизод с дамой в бигуди, которая находилась в обществе господина в нижней рубахе, чья волосатая грудь в протоколе сравнивалась с «меховым спорком», выпали также «жалобно скулившая собака» и агент по выколачиванию взносов за купленные в рассрочку вещи; все эти персонажи пали жертвой новаторства, которое совсем не по душе авт., так что, собственно говоря, они пали жертвой по неспособности сопротивляться К.). Вопрос о том, надо ли упрекать авт. в ООПД или только в НС (неспособности сопротивляться), остается открытым. К. вычеркнула все, что показалось ей лишним, при этом она без стеснения орудовала своим любимым красным карандашом. Итак, все, что читатель прочтет далее, надо считать наиболее «существенным» (К.).
1) Несколько дней назад с полицейским Дитером Вюльфеном, находившимся в служебной машине, которую он поставил перед Южным кладбищем, заговорила некая госпожа Кэте Цвифеллер; она попросила Вюльфена взломать дверь в квартире госпожи Ильзы Кремер, ул. Нургхеймер, дом № 5. На вопрос о том, почему госпожа Ц. считает нужным прибегнуть к этой мере, та заявила, что после очень длительных поисков (они продолжались 25 лет, но, как признает госпожа Ц., эти 25 лет не были целиком посвящены поискам) ей удалось узнать адрес госпожи Кремер; и вот, освободившись от всех дел, она отправилась к госпоже К., дабы сделать ей одно важное сообщение. Госпожу Ц. сопровождал ее сын – двадцатипятилетний Генрих Цвифеллер, сельский хозяин, как и его мать (собственно, о госпоже Ц. следовало бы сказать – сельская хозяйка. Прим. авт.). Госпожа Ц. и ее сын намеревались сообщить госпоже К., что ее погибший в конце 1944 года сын Эрих, находясь в деревне между Коммершейдтом и Зиммератом, предпринял попытку перебежать к американцам. При этом его обстреляли как американцы, так и немцы. Тогда Э. К. в поисках убежища заскочил в деревенский дом Цвифеллеров, действительно получил там искомое убежище и прожил в этом доме несколько дней. В ту пору Эриху К. было семнадцать лет, а ей, Кэте Ц., девятнадцать, и между ними возникли любовные отношения; они «обручились», «поклялись друг другу в верности навек» и решили ни за что не покидать дома. Молодые люди не выходили на улицу даже тогда, когда боевые действия настолько активизировались, что их жизням начала угрожать непосредственная опасность: дом Ц. находился «между двумя фронтами». Когда американцы подошли еще ближе, Эрих К. попытался укрепить над дверью дома кухонное полотенце в знак капитуляции; правда, на полотенце были красные полосы, но основной фон был белый. И тут К. настигла пуля немецкого снайпера, он был убит «выстрелом в сердце»; госпожа Ц. сама видела этого снайпера вермахта, он сидел на вышке «между двумя фронтами», направив винтовку не на американцев, а на деревню; впрочем, после этого происшествия уже никто («В деревне оставалось еще человек пять»), уже никто не осмеливался вывесить белый флаг. Госпожа Ц. рассказала, что она втащила мертвого К. к себе в дом, а ночью, оплакивая от всего сердца, закопала в сарае; позже, когда американцы захватили деревню, она собственноручно похоронила его в «освященной земле». Вскоре Ц. заметила, что забеременела, a 20/IX 1945 года, то есть «ровно в срок», родила сына и нарекла его при крещении Генрихом; родители госпожи Ц. – во время встречи с Э. К. она жила одна – не вернулись из эвакуации, и госпожа Ц. так и не получила от них никаких известий; они числятся пропавшими без вести, наверное, погибли по дороге от бомбежек. Как матери-одиночке и как хозяйке небольшого надела, госпоже Ц. пришлось трудно, но она поставила свое хозяйство на ноги – «время залечивает раны», – вывела сына в люди, он хорошо учился и стал сельским хозяином. Как-никак у мальчика было то, чего не было у многих его сверстников, – могила отца поблизости. Госпожа Ц. «уже (!!) в 1948 году» пыталась разыскать госпожу К., предприняла вторичную попытку в 1952 году (!!), потом надолго отказалась от своей затеи как от безнадежной, но все же сделала еще одну, также закончившуюся неудачей, попытку в 1960 году (!!). Между прочим, до последнего времени она не знала, что и Эрих К. был незаконнорожденным ребенком, не знала также имени и профессии его матери. Наконец приблизительно полгода назад посредник фирмы удобрений любезно взял дело в свои руки и после энергичных розысков узнал адрес госпожи К.; однако госпожа Ц. все еще колебалась, не зная, как ее «встретит госпожа К.». В конце концов сын настоял и они отправились в город, нашли квартиру госпожи К., но дверь никто не отпирает, несмотря на долгий и неоднократный стук. В результате опроса соседей (именно здесь сыграли довольно значительную роль дама в бигуди, скулившая собака и т. п., но эти персонажи, как уже было отмечено выше, пали жертвой беспощадных новаций, напомнивших авт. реформу литургии!!), – итак, в результате опроса соседей было установлено, что госпожа К. ни в коем случае не могла уехать, ведь она в жизни никуда не уезжала. Коротко говоря, госпожа Ц. «боится самого худшего».
2) Вюльфен попал в трудное положение. Надо ли было считать эту ситуацию ситуацией, когда «промедление опасно»? Вот в чем вопрос. Ведь ни по какой другой причине легально взломать квартиру госпожи К. не разрешалось. Прибыв вместе с госпожой Ц. и ее сыном на ул. Нургхеймер, дом № 5, полицейский установил, что госпожа К. вот уже неделю как не показывалась на улице. Один сосед (не с волосатой грудью, а другой – известный пьяница-пенсионер родом с Рейна, который называл госпожу К. Ильзой; как жаль, что весь разговор с ним вычеркнут!) припомнил следующее: примерно дня три подряд он слышал «жалобный писк Ильзиной птицы». И тогда полицейский Вюльфен решил войти в квартиру. Но не потому, что счел формулу «промедление опасно» применимой к данному случаю, а из чистого сострадания. К счастью, среди соседей госпожи К. нашелся молодой человек, который вскрыл ее квартиру, вскрыл с подозрительной ловкостью и с многозначительным замечанием: «На этот раз я делаю это для полиции» (столь бледными словами приходится обрисовывать чрезвычайно колоритную фигуру, которая имела не то четыре, не то пять судимостей за телесные повреждения, сутенерство и кражи со взломом и известна всем жильцам дома под кличкой «убийца Крокес»; даже полицейский Дитер Вюльфен отметил, что молодой человек этот «дико оброс», что у него «жирные, густые, длинные каштановые волосы» и что «вся округа его знает»).
3) Госпожа К. была найдена мертвой, она отравилась таблетками снотворного и лежала совершенно одетая на скамейке в кухне. Тело еще не успело разложиться. На старом зеркале, висевшем над кухонной раковиной, покойная написала остатками томатной пасты (! – авт.), которую она, очевидно, наносила пальцами, глагол «хотеть» в разных глагольных формах: «Я больше не хочу. Я больше не хотела. Я уже давно больше не хо…» На этом слове у нее, наверное, кончилась паста. В комнате рядом с кухней под комодом была найдена мертвая птица госпожи К. – волнистый попугайчик.
4) Дитер Вюльфен признался, что госпожа К. находилась на учете в полиции. Через агента К-14 было известно, что в прошлом она состояла в компартии, хотя с 1932 года не проявляла активности. Далее, полиции было известно, что госпожу К. много раз навещал господин… (здесь Клементина полностью написала фамилию уже упомянутого выше киоскера Фрица, но и эта фамилия пала жертвой красного карандаша, на сей раз красного карандаша авт.) и что этот господин призывал ее, видимо, к политической активности; особенно часто он навещал госпожу К. после запрета КПГ.
5) Госпожа Ц. и ее сын высказали свои притязания на наследство. Дитер В. установил наличие кошелька с 15 м. 80 пф., а также сберегательной книжки, на которой лежало 67 м. 50 пф. Судя по всему, единственным ценным предметом в квартире был почти новый телевизор (не цветной), к которому госпожа К. приклеила записку. «Выплачен полностью». На фотографии, висевшей в рамке над кухонной скамейкой, госпожа Ц. обнаружила отца своего ребенка, Эриха К. На второй фотографии был изображен, «наверное, его отец. Поразительное сходство». В расписанной цветами жестяной коробке с маркой известной кофейной фирмы были найдены мужские часы, «не имеющие почти никакой ценности», но исправные, стертое золотое колечко с искусственным рубином, также не имеющее почти никакой ценности, десятимарковая бумажка, год выпуска 1944, значок союза «Рот фронт», стоимость которого подписавший протокол не смог установить, ломбардная квитанция на заложенное в 1936 году за 2.50 марки золотое кольцо, еще одна ломбардная квитанция на заложенный в 1937 году за 2.00 марки бобровый воротник, аккуратно ведшаяся книжка по расчетам квартирной платы. Сколько-нибудь значительных запасов продовольствия обнаружить не удалось. В квартире были найдены половина бутылки уксуса, почти полная жестянка растительного масла (небольшого размера), зачерствевший докторский хлеб (пять ломтиков), надрезанная пачка молока, какао в жестяной банке – приблизительно 65-85 гр., полстакана молотого кофе, соль, сахар, рис, немного картофеля, а также непочатый пакетик птичьего корма. Кроме того, в кухне оказались две пачки папиросной бумаги и начатая пачка табака мелкой резки марки «Радость турка». Было также обнаружено шесть романов известного писателя Эмиля Золя, дешевые издания; все томики зачитанные, но не грязные – наверное, и они не представляют собой особой ценности, – и книга под названием «Песни рабочего движения». Предметы одежды и другие вещи, принадлежащие госпоже К., которые, как положено, находились в шкафах; любопытные соседи, проникшие в квартиру, презрительно охарактеризовали их как «сплошной хлам». После появления полицейского врача, которого все ждали, квартиру госпожи К. в соответствии с инструкцией опечатали. Госпожу Ц. направили в судебные органы для разрешения вопроса о наследстве, на которое она претендовала.
6) Госпоже Ц, рекомендовали связаться с господином Фрицем, который, вероятно, мог сообщить ей интересные факты из жизни покойной и из жизни отца погибшего Эриха К. Но госпожа Ц. отклонила это предложение. Она заявила, что не желает иметь ничего общего с коммунистами.
XIV
В те часы, когда К. не орудует красным карандашом, она, можно сказать, незаменимая помощница. Бесспорное чутье в отношении германистики отказывает К. лишь в периоды, когда ее одолевают авторские или редакторские амбиции. Небесполезным оказался и опыт К. в религиозной практике, ведь он вполне приложим к мирским делам. И наконец, именно потому, что К. в известном смысле женщина эмансипированная, она с лестным для авт. усердием берется за стряпню и вообще за любую домашнюю работу; по части всякого рода мытья К. производит впечатление просто одержимой; ко всему прочему, она, нахмурив лоб, изучает цены на мясо и цифры квартплаты; правда, в то же самое время она не отказывает себе в поездках на такси. Лавина порнографической литературы нередко вгоняет ее в краску. Что же касается этой книги, то в настоящее время К. заняла по отношению к ней, можно сказать, автономную позицию, иными словами, ее красный карандаш гуляет только по собственному тексту.
К. говорит, что смерть Ильзы Кремер «потрясла» ее; из-за этой смерти пролито немало слез (они, бывает, льются и сейчас). К. намерена написать краткую биографию этой женщины, работницы, которая «трудилась не покладая рук пятьдесят лет и оставила после себя телевизор (совсем недавно выплаченный), половину бутылки уксуса, немножко папиросной бумаги и… книжку по расчетам квартирной платы». «Нет, я не могу с этим примириться, не могу!» Что ж, весьма похвальные мысли и чувства!
Кроме того, К. оказывает авт. неоценимые услуги не то чтобы в качестве шпионки, но, во всяком случае, в качестве наблюдательницы. В то время как авт. еще не достиг состояния тотального ООПД, к которому он всей душой стремится, К. уже почти приблизилась к желанной цели. К. занимается только тем, что доставляет удовольствие ей самой. С удовольствием посещает она Ширтенштейна и Шолсдорфа; по ее мнению, оба они стали куда спокойнее. Причину успокоения Ширтенштейна она открыла позже, увидев его в «Блюхеровском парке на скамейке рядом с Лени, рука к руке, щека к щеке…» Кроме того, она своими глазами дважды видела Лени вместе с Шолсдорфом в кафе Шперц и стала однажды очевидицей сцены «возложения руки». А еще раз К. встретила в квартире Лени человека, который, судя по ее описаниям, был не кем иным, как Куртом Хойзером. К. почти уверена, что в своем нынешнем состоянии Лени отвергает близость далее с Мехмедом, поэтому она считает, что с Пельцером Лени зашла достаточно далеко: «Она поцеловала его в темноте, в машине, недалеко от собственной квартиры». К самому Пельцеру К. боится идти, считая, что он по натуре «человек неделикатный и вполне может дать волю рукам, чтобы добиться каких-нибудь суррогатов эротики».
Судьба Льва Груйтена ее ничуть не беспокоит, «он ведь скоро выйдет на свободу». В силу своей активной натуры К., впрочем, участвовала в демонстрации рабочих-мусорщиков перед зданием суда, она же сочиняет тексты к плакатам, к примеру, следующего содержания: «Разве солидарность – преступление?» – или: «Разве верность товарищу карается?» – или куда более грозные: «Если наших парней будут сажать в каталажку, город захлебнется в нечистотах!» Бурная деятельность принесла К. первый крупный заголовок в одной местной бульварной газетенке: «Бывшая монахиня, рыжеволосая красотка, – новоявленная якобинка мусорщиков». И в других делах К. тоже старается быть полезной: она дает уроки немецкого португальским детям в квартире Лени, беседует с Богаковым о современном положении в Советском Союзе; в свою очередь, Грета Хельцен «заботится» о ней «как косметичка». Наконец, К. помогает многочисленным туркам и итальянцам заполнять формуляры для получения переплаченного ранее подоходного налога, разговаривает по телефону с прокурорами (по поводу еще ведущихся судебных дел против трех шоферов мусороуборочных машин) и описывает очередному крупному чиновнику (также по телефону), какой хаос возникнет, если мусорщики объявят забастовку etc, etc. Само собой разумеется, К. роняет слезу, читая «Маркизу фон О…», а читая «Сельского врача» или «В исправительной колонии», плачет навзрыд. Но, несмотря на эти слезы, она по-прежнему не понимает, что значит формула «в земной карете, запряженной небесными конями». К. очень решительно, пожалуй, дзже слишком решительно отошла от всего небесного. И надо признать, что не она, а Лени настаивает на посещении Герзелена, узнав, что там в самом деле намереваются открыть больнеологическое заведение. Нетрудно догадаться, кого прочат на пост директора курорта и управляющего по рекламе, ну, конечно же, Шейкенса! Сейчас он то носится как угорелый с синьками, то властным голосом отдает по телефону распоряжения прорабам и архитекторам; Шейкенс нашел оправдавшее себя средство – обуздать, «если надо, то и силой, это наказание божье – розы, черт бы их подрал». В радиусе пятидесяти метров вокруг «кормильца-источника» он соорудил нечто вроде дренажа, по которому циркулируют сильнейшие ядохимикаты, уничтожающие растения. И действительно, розы перестали цвести. Разве может горсть праха, которая была когда-то Рахелью Гинцбург, противостоять такому напору химии?! Богаков уже успел с радостью ощутить «нормальность» источника и его благотворное действие на «проклятый артрит». С тех пор как ему удалось уговорить Лотту перейти на позиции ООПД, оба они часто прогуливаются в парке у монастыря.
И, конечно, К. единственной из всех упомянутых до сих пор лиц, включая Мехмеда, удалось присутствовать при явлении богоматери по телевизору; тут, надо признать, она проявила недюжинное упорство и упрямство, присущие бывшим монахиням и не монахиням: она молча просиживала часами, наблюдая, как Лени пишет свою картину, варила ей кофе, мыла кисти, не скупилась на лесть и добилась своего. Комментарий К. к этому факту был весьма плоский, но, как говорится, бумага все стерпит: «Это сама Лени, сама! Она сама себе является на фоне постепенно блекнущих рефлексов». Что ни говори, остаются еще постепенно блекнущие рефлексы и на заднем плане мрачные, не предвещающие ничего доброго грозовые тучи – ревнивая натура Мехмеда и его выявившаяся не так давно антипатия к танцам.
|
The script ran 0.045 seconds.