Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Утраченные иллюзии [1843]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Утраченные иллюзии» — одно из центральных и наиболее значительных произведений «Человеческой комедии». Вместе с романами «Отец Горио» и «Блеск и нищета куртизанок» роман «Утраченные иллюзии» образует своеобразную трилогию, являясь ее средним звеном. «Связи, существующие между провинцией и Парижем, его зловещая привлекательность, — писал Бальзак в предисловии к первой части романа, — показали автору молодого человека XIX столетия в новом свете: он подумал об ужасной язве нынешнего века, о журналистике, которая пожирает столько человеческих жизней, столько прекрасных мыслей и оказывает столь гибельное воздействие на скромные устои провинциальной жизни».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Он у себя, в улице Фейдо. Эй, Тыква, старина, отнеси-ка ты ему по пути сегодняшнюю почту, когда пойдешь с бумагой в типографию. — Где же составляется газета? — сказал Люсьен, подумав вслух. — Газета? — сказал служащий, получая из рук Тыквы остаток от гербового сбора. — Газета?.. брум!.. брум! А завтра, старина, будь в шесть часов в типографии, наблюдай, как уходят разносчики. Газета, сударь, составляется на улице, в кабинете авторов и, между одиннадцатью и двенадцатью ночи, в типографии. Во времена императора, сударь, этих лавочек мараной бумаги не существовало. Да-с, он отрядил бы четырех солдат, капрала и вытряхнул бы отсюда весь этот хлам, он не позволил бы дурачить себя пустыми фразами. Но довольно болтать. Ежели моему племяннику выгодно, пусть они стараются для сына того[90]... брум!.. брум! Беды в том нет. Послушайте! Подписчики как будто не намерены ныне атаковать меня сомкнутыми рядами, я покидаю пост. — Вы, сударь, как видно, осведомлены о редакционных делах? — Только по части финансов, брум!.. брум!.. — сказал солдат, откашливаясь. — В зависимости от таланта: сто су или три франка за столбец в пятьдесят строк по сорок букв, не считая пробелов. Вот оно как! Что касается сотрудников... это такие пистолеты! Такие молодчики... Я бы их и в обоз не взял! А они еще чванятся умением наставить каракулей на листе чистой бумаги и смотрят презрительно на старого драгунского капитана императорской гвардии, батальонного командира в отставке, вступавшего с Наполеоном во все столицы Европы... Наполеоновский солдат усердно чистил щеткой свой синий сюртук и выражал явное намерение выйти, но Люсьен отважно заступил ему дорогу. — Я желаю быть сотрудником вашей газеты, — сказал он, — и клянусь, что я преисполнен уважения к вам, капитану императорской гвардии; люди, подобные вам, увековечены в бронзе... — Отлично сказано, шлюпик, — продолжал офицер, похлопывая Люсьена по животу. — Но какого же рода службу вы желаете нести? — спросил старый рубака и, отстранив Люсьена, стал спускаться с лестницы. Он остановился возле привратницы, чтобы закурить сигару. — Ежели явятся подписчики, примите их, тетушка Шолле, и запишите. Вечно эта подписка, только и знаешь что подписку! — продолжал он, оборачиваясь к Люсьену, который шел вслед за ним. — Фино — мой племянник, он единственный из всей родни позаботился обо мне. Стало быть, каждый, кто обидит Фино, будет иметь дело со стариком Жирудо, гвардии драгунского полка капитаном; а начал я службу простым кавалеристом в армии Самбры и Мезы, пять лет прослужил учителем фехтования в первом гусарском Итальянской армии! Раз-два — и обидчик отправляется к праотцам! — прибавил он, рассекая рукой воздух. — Так вот, юноша, у нас сотрудники разных родов оружия: один пишет и жалованье получает, другой и пишет, а ничего не получает — мы таких зовем добровольцами; есть и такие, которые вовсе ничего не пишут, но в дураках не остаются, ребята не промах! Они выдают себя за писателей, пристраиваются к газете, угощают нас обедами, шатаются по театрам, содержат актрис и очень счастливы! Что вам угодно? — Хорошо работать, а значит, хорошо зарабатывать. — Настоящий новобранец! Все они желают сразу стать маршалами Франции! Поверьте старику Жирудо, — правое плечо вперед, шагом марш! — ступайте лучше собирать гвозди в канавах, вот как этот молодчина, а ведь он из служак, видно по выправке. Разве не ужасно, что старый солдат, который тысячу раз смотрел в глаза курносой, собирает теперь гвозди на улицах Парижа? Ах, канальство! Кто ты теперь? Нищий! Почему не поддержал императора? Так вот, юноша, тот штатский, которого утром вы у нас видели, заработал в месяц сорок франков. Заработаете ли вы больше? А по мнению Фино, он самый остроумный из наших сотрудников. — Когда вы шли в армию Самбры и Мезы, разве вас не остерегали? — Ну, уж само собою! — Стало быть... — Стало быть, ступайте к моему племяннику Фино, он славный малый, самый честный малый, какого только можно встретить, если только вам удастся его встретить: неуловим он, как угорь. Видите ли, его дело не в том, чтобы самому писать, а в том, чтобы заставлять писать других. Видно, здешним вертопрахам любезнее пировать с актрисами, чем бумагу марать. Настоящие пистолеты! Имею честь... Кассир помахал увесистой тростью со свинцовым набалдашником, одной из защитниц «Германика»[91], и Люсьен остался в одиночестве на бульваре, не менее ошеломленный картиной газетных дел, чем судьбами литературы nocле посещения лавки Видаля и Поршона. Люсьен раз десять прибегал в улицу Фейдо к Андошу Фино, главному редактору газеты, и ни разу его не застал. Рано утром Фино еще не возвращался. В полдень оказывалось, что Фино только что вышел: завтракает в таком-то кафе! Люсьен шел туда, преодолевая отвращение, спрашивал о Фино у буфетчицы: Фино только что ушел. Наконец, измучившись, Люсьен уже начал считать Фино за персонаж апокрифический, сказочный и решил, что проще у Фликото поймать Этьена Лусто. Молодой журналист, конечно, объяснит ему причину таинственности, окружавшей газету, в которой он работал. С того дня, стократ благословенного, когда Люсьен познакомился с Даниелем д'Артезом, он в ресторане Фликото изменил своему обычному месту: друзья обедали, сидя рядом, и вполголоса беседовали о высокой литературе, о возможных темах, о способах изложения, о приемах завязки и развязки сюжета. В то время Даниель правил рукопись «Лучник Карла IX», он заново переделывал целые главы, вписывал в книгу ее лучшие страницы, сохранившие значение еще и до наших дней. Он предпослал роману великолепное предисловие, может быть более замечательное, чем сама книга, и внесшее такую ясность в юную литературу. Однажды, когда Люсьен садился рядом с Даниелем, который ждал его, и уже пожимал его руку, у входа показался Этьен Лусто. Люсьен выдернул свою руку из руки Даниеля и сказал лакею, что желает обедать на прежнем своем месте, подле конторки. д'Артез бросил на Люсьена ангельский взгляд, в котором прощение затмевало собой укор, и этот взгляд, тронул сердце поэта, он схватил руку Даниеля и пожал ее. — Дело очень для меня важное, потом вам расскажу, — сказал он. Люсьен уже сел на свое прежнее место, когда Лусто подходил к столу. Люсьен первый поклонился; разговор завязался быстро и протекал так живо, что Люсьен побежал за рукописью «Маргариток», пока Лусто кончал обедать. Он обрадовался случаю отдать на суд журналисту свои сонеты и, полагаясь на его показную благосклонность, рассчитывал при его помощи найти издателя или попасть в газету. Воротившись, Люсьен увидел в углу ресторана опечаленного д'Артеза, который, опершись о стол, задумчиво смотрел на него, но он, снедаемый нуждою и побуждаемый честолюбием, притворился, что не замечает своего брата по Содружеству, и последовал за Лусто. В час заката журналист и новообращенный сели на скамью под деревьями в той части Люксембургского сада, которая от главной аллеи Обсерватории ведет к Западной улице. Улица в то время представляла собою сплошную трясину, окруженную болотистыми пустырями, вдоль которых тянулись дощатые мостки, и только близ улицы Вожирар встречались дома; этот узкий проезд был настолько безлюден, что в часы, когда Париж обедает, влюбленные могли под купами деревьев и ссориться, и обмениваться залогами примирения, не опасаясь помехи. Единственным нарушителем утех мог оказаться только ветеран, стоявший на посту у калитки со стороны Западной улицы, если бы почтенному воину вздумалось удлинить на несколько шагов свою однообразную прогулку. В этой аллее, сидя под липами на деревянной скамье, Этьен слушал избранные сонеты из «Маргариток». Этьен Лусто, который после двухлетнего искуса устроился сотрудником в газету и считался другом некоторых знаменитостей той эпохи, был в глазах Люсьена внушительным лицом. Поэтому, развертывая рукопись «Маргариток», провинциальный поэт счел нужным начать с предисловия. — Сонет, — сказал он, — одна из труднейших поэтических форм. Теперь этот род небольшой поэмы почти забыт. Во Франции не нашлось соперников Петрарки, его родной язык более гибок, нежели наш, он допускает игру мысли, которой не терпит наш позитивизм (да простится мне это слово!). Поэтому я счел более необычным выступить со сборником сонетов. Виктор Гюго избрал оду, Каналис увлечен легкой лирикой, Беранже владычествует в песне, Казимир Делавинь завладел трагедией и Ламартин — элегией. — Вы классик или романтик? — спросил Лусто. Удивленное лицо Люсьена изобличило столь полное неведение о положении вещей в республике изящной литературы, что Лусто счел нужным его просветить. — Дорогой мой, вы вступаете в литературу в самый разгар ожесточенной борьбы, вам надобно пристать к той либо другой стороне. В сущности, литература представлена несколькими направлениями, но наши знаменитости раскололись на два враждующих стана. Роялисты — романтики; либералы — классики. Различие литературных мнений сопутствует различию во мнениях политических, и отсюда следует война, в ход пускаются все виды оружия — потоки чернил, отточенные остроты, колкая клевета, сокрушительные прозвища — война между славой рождающейся и славой угасающей. По странной случайности роялисты-романтики проповедуют свободу изящной словесности и отмену канонов, замыкающих нашу литературу в условные формы; между тем как либералы отстаивают три единства, строй александрийского стиха и классическую тему. Таким образом, литературные мнения в обоих лагерях противоречат мнениям политическим. Если вы эклектик, вы обречены на одиночество. К какой же стороне вы примкнете? — Которая сильнее? — Подписчиков у либеральных газет больше, нежели у роялистских и правительственных; Каналис тем не менее уже выдвинулся, хотя он монархист и правоверный католик и ему покровительствует двор и духовенство. Ну, а сонеты!.. Это литература эпохи, предшествующей Буало, — сказал Этьен, заметив, что Люсьена пугает необходимость выбрать себе знамя. — Будьте романтиком. Романтики сплошь молодежь, а классики поголовно — парики; романтики возьмут верх. Прозвище «парики» было последней остротой журналистов-романтиков, обрядивших в парики классиков. — Впрочем, послушаем вас. — «Анемон»! — сказал Люсьен, выбрав один из двух сонетов, оправдывавших название сборника и служивших торжественным вступлением: Мой анемон! Весной ты, украшая луг, Влюбленных веселишь ковром цветов атласных, Как песнь, рожденная огнем сердец прекрасным, Влечений сладостных, обетов нежных друг. Весь золотой внутри, серебряный вокруг, Подобен венчик твой сокровищам всевластным, И кровь твоя течет по жилкам бледно-красным Живым прообразом ведущих к славе мук. Не оттого ль расцвел ты в сумраке дубравы, Когда Христос воскрес, венчанный нимбом славы, И пролил благодать на обновленный мир, — Не оттого ль цветешь ты осенью печальной, Чтоб радостей былых блеснуть зарей прощальной, Чтоб молодости нам напомнить вешний пир? Люсьен был задет полной неподвижностью Лусто во время чтения сонета; ему было еще незнакомо то приводящее в замешательство бесстрастие, которое достигается привычкой к критике и отличает журналистов, пресыщенных прозой, драмами и стихами. Поэт, избалованный похвалами, снес разочарование и прочел второй сонет, любимый г-жою де Баржетон и некоторыми друзьями по кружку. «Возможно, этот исторгнет из него хотя бы одно слово», — подумал он. Второй сонет МАРГАРИТКА Я — маргаритка. Мной, подругой нежной мая. Создатель украшал лесных цветов семью. Мила живым сердцам за красоту свою, Я, как заря любви, сияла, расцветая. Но краток счастья миг, и мудрость роковая Вручила факел мне, — с тех пор я слезы лью. Я знанье истины в груди своей таю И принимаю смерть, вам дар мой открывая. Утерян мой покой, я прорицать должна! Любовь, чтобы узнать, любима ли она, Срывает мой венец и грудь мою терзает. Но к бедному цветку ни в ком участья нет, — Влюбленный загадал — и вырвал мой ответ, И, мертвую, меня небрежно в грязь бросает. Окончив, поэт взглянул на своего Аристарха[92]. Этьен Лусто созерцал деревья питомника. — Ну, что? — сказал ему Люсьен. — Ну, что ж, мой дорогой, продолжайте! Разве я не слушаю вас? В Париже, если вас слушают молча, это уже похвала. — Не достаточно ли? — сказал Люсьен. — Продолжайте, — отвечал журналист довольно резко. Люсьен прочел следующий сонет; но он читал его, мертвый сердцем, ибо непостижимое равнодушие Лусто сковывало его. Нравы литературной жизни еще не коснулись юноши, иначе он бы знал, что среди литераторов молчание, равно как и резкость, в подобных обстоятельствах знаменует зависть, возбуждаемую прекрасным произведением, тогда как восхищение обличает удовольствие послушать вещь посредственную и потому утешительную для самолюбия. Тридцатый сонет КАМЕЛИЯ Цветы — живая песнь из книги мирозданья: Нам в розах мил язык любви и красоты, В фиалках — тайный жар сердечного страданья, В холодных лилиях — сиянье чистоты. Но ты, камелия, искусных рук созданье, Без блеска — лилия, без страсти — роза ты, Подруга праздного девичьего мечтанья, Осенним холодам дарящая цветы. И все же в блеске лож мне всех цветов милее Твой бледный алебастр на лебединой шее, Когда сияешь ты, невинности венец, Вкруг черных локонов причудницы небрежной, Чья красота к любви зовет, как мрамор нежный, В котором узнаем мы Фидия резец. — Как же вы находите мои злосчастные сонеты? — спросил Люсьен из учтивости. — Желаете выслушать правду? — сказал Лусто. — Я слишком молод, чтобы любить ее, но мне слишком хочется удачи, и потому я выслушаю правду без гнева, хоть и не без огорчения, — отвечал Люсьен. — Видите ли, дорогой мой, вычурность первого сонета изобличает его ангулемское происхождение, и, очевидно, он достался вам не дешево, ежели вы его сохранили; второй и третий уже навеяны Парижем; прочтите еще один! — прибавил он, сопровождая свои слова движением, восхитившим провинциальную знаменитость. Люсьен, ободренный этой просьбой, смелее прочел сонет, любимый д'Артезом и Бьяншоном, может быть, благодаря его красочности. Пятидесятый сонет ТЮЛЬПАН Голландии цветок, я наречен тюльпаном. Расчетливый торгаш готов, любуясь мной, Как бриллиант, купить меня любой ценой, Когда красуюсь я, надменный, стройным станом. Как некий сюзерен в своем плаще багряном, Стою среди цветов, пурпурный, золотой; Гербами пестрыми наряд украшен мой, Но холод сумрачный таится в сердце рдяном. Когда земли творец произрастил меня, Он в пурпур царский вплел лучи златого дня И сотворил из них убор мой благородный. Но все цветы затмив, прославив мною сад, Увы! Забыл он влить хоть слабый аромат В роскошный мой бокал, с китайской вазой сходный. — Ну, что скажете? — спросил Люсьен, нарушая молчание, показавшееся ему чрезмерно долгим. — А вот что, дорогой мой, — важно сказал Этьен Лусто, глядя на сапоги, которые Люсьен привез из Ангулема и теперь донашивал, — советую вам чернить сапоги чернилами, чтобы сберечь ваксу, обратить перья в зубочистки, чтобы показать, что вы обедали, когда, выйдя от Фликото, вы будете гулять по аллеям этого прекрасного сада, и подыщите какую-нибудь должность. Станьте писцом у судебного пристава, если у вас хватит мужества, приказчиком, если у вас крепкая поясница, солдатом, если вы любите военные марши. Таланта у вас достанет на трех, поэтов; но прежде нежели вы выйдете в люди, вы успеете десять раз умереть от голода, если рассчитываете жить плодами вашего творчества, ибо, судя по вашим юношеским речам, вы замышляете чеканить монету с помощью чернильницы. Я не хулю ваших стихов, они несравненно выше той поэзии, от которой ломятся полки книжных лавок. Эти изящные соловьи, которые стоят несколько дороже, чем прочие, благодаря веленевой бумаге, почти все попадают на берега Сены, где вы можете изучать их пение, если когда-либо вам вздумается с назидательной целью совершить паломничество по парижским набережным, начиная с развала старика Жерома, что у моста собора Богоматери, и кончая Королевским мостом. Там вы найдете все эти «Поэтические опыты», «Вдохновения», «Взлеты», «Гимны», «Песни», «Баллады», «Оды», — короче, всех птенцов, высиженных музами за последние семь лет, пропыленных, забрызганных грязью от проезжающих экипажей, захватанных прохожими, которые любопытствуют взглянуть на заставку титульного листа. Вы никого не знаете, у вас нет доступа ни в одну газету: ваши «Маргаритки» так и не расправят своих лепестков, смятых сейчас вашими руками; они никогда не расцветут под солнцем гласности на листах с широкими полями, испещренными заставками, на которые щедр известный Дориа, издатель знаменитостей, король Деревянных галерей. Бедный мальчик, я приехал в Париж, подобно вам исполненный мечтаний, влюбленный в искусство, движимый неодолимым порывом к славе; я натолкнулся на изнанку нашего ремесла, на рогатки книжной торговли, на неоспоримость нужды. Моя восторженность, ныне подавленная, мое первоначальное волнение скрывали от меня механизм жизни; мне довелось испытать на себе действие всей системы колес этого механизма, ударяться о его рычаги, пачкаться в масле, слышать лязг цепей и гул маховиков. Вы, подобно мне, откроете, что всеми этими чудесами, прекрасными в мечтаниях, управляют люди, страсти и необходимость. Вы поневоле вступите в жестокую борьбу книги с книгой, человека с человеком, партии с партией, и сражаться вам придется без передышки, чтобы не отстать от своих же. Эти омерзительные стычки разочаровывают душу, развращают сердце и бесплодно изнуряют силы, потому что ваши усилия нередко служат к успеху вашего врага, увенчивают какой-нибудь неяркий талант, вопреки вам возведенный в гении. В литературной жизни есть свои кулисы. Партер равно рукоплещет успеху нечаянному или заслуженному; нечистоплотные средства, нагримированные статисты, клакеры, прислужники — вот что скрывается за кулисами. Вы покамест в партере. Еще не поздно! Отрекитесь, прежде чем ваша нога коснется первой ступени трона, который оспаривают столько честолюбцев, и не исподличайтесь, как я, ради того, чтобы жить. (Слеза затуманила взор Этьена Лусто.) Знаете ли вы, как я живу? — в бешенстве продолжал он. — Небольшие деньги, которые я привез из дому, я скоро истратил. Я остался без средств, хотя моя пьеса была принята на Французском театре. Но во Французском театре, чтобы ускорить постановку пьесы, не поможет даже покровительство принца или камергера: актеры покоряются лишь тому, кто угрожает их самолюбию. Ежели в вашей власти пустить молву, что у первого любовника астма, что героиня скрывает какую-нибудь фистулу, а у субретки дурной запах изо рта, ваша пьеса пойдет завтра же. Не знаю, буду ли я и через два года обладать подобной властью; для этого требуется слишком много друзей. Но где, как и чем зарабатывать на хлеб? Вот вопрос, который я себе поставил, когда почувствовал муки голода. После множества бесполезных попыток, после того как я написал роман, который выпустил без подписи и за который Догро заплатил мне всего двести франков и притом сам не нажился, я пришел к убеждению, что прокормиться можно только журналистикой. Но как проникнуть в эти лавочки? Я не стану рассказывать вам о моих хлопотах, о моих безуспешных просьбах, о том, как я полгода работал сверхштатным сотрудником и мне еще пытались внушить, будто я распугиваю подписчиков, тогда как, напротив, я их привлекал. Не стоит вспоминать о моих унижениях. Теперь я пишу, почти даром, о бульварных театрах для газеты, которую издает Фино; этот толстяк все еще два или три раза в месяц завтракает в «Кафе Вольтер» (вы-то там не бываете!). Фино — главный редактор. Я живу продажей билетов, которые мне дают директора театров в обмен на благосклонные статьи в газете, и продажей книг, которые мне посылают на отзыв издатели. Наконец, когда Фино получит свою долю, я взимаю натурой с промышленников, «за» и «против» которых он разрешает мне писать статьи. Жидкий кармин, Крем султанши, Кефалическое масло, Бразильская помада платят за бойкую статью от двадцати до тридцати франков. Я вынужден бранить издателя, если он скупится на экземпляры для газеты: газета получает два экземпляра, но их продает Фино, а два экземпляра нужны мне для продажи. Скупец, издай он не роман, а настоящее чудо, все же будет разнесен в пух и прах. Подло, но я живу этим ремеслом, как и сотни мне подобных! Не думайте, что политическая деятельность лучше литературной: все растленно как там, так и тут, — в той и в другой области каждый или развратитель, или развращенный. Когда издатель задумывает какое-нибудь крупное издание, он мне платит, чтобы предотвратить нападки, и мои доходы находятся в прямой зависимости от издательских. Ежели проспекты выбрасывают тысячами, золото потоком течет в мой карман, — тогда я даю пир друзьям. Затишье в книжной торговле, — и я обедаю у Фликото. Актрисы тоже оплачивают похвалы, но более ловкие оплачивают критику, ибо молчания они боятся более всего. Критическая статья, написанная с целью вызвать полемику, больше ценится и дороже оплачивается, чем сухая похвала, которая завтра же забудется. Полемика, дорогой мой, это пьедестал для знаменитостей. Ремеслом наемного убийцы идей и репутаций, деловых, литературных и театральных, я зарабатываю пятьдесят экю в месяц; теперь я уже могу продать роман за пятьсот франков и начинаю слыть опасным человеком. И вот когда я поселюсь в собственной квартире, вместо того чтобы жить у Флорины на счет москательщика, изображающего собою лорда, перейду в крупную газету, где мне поручат отдел фельетона, тогда, дорогой мой, Флорина станет великой актрисой. А я?.. Почему я знаю, кем я буду: министром или честным человеком, — все еще возможно. (Он поднял поникшую голову, метнул в листву дерев отчаянный взгляд, таивший и обвинение и угрозу.) И у меня принята на театр прекрасная трагедия! И в рукописи у меня погибает поэма! И я был добр, был чист сердцем! А теперь живу с актрисой из Драматической панорамы... я, мечтавший о возвышенной любви изысканной женщины большого света! И из-за того, что издатель откажет нашей газете в лишнем экземпляре, я браню книгу, которую нахожу прекрасной! Люсьен, взволнованный до слез, пожал руку Этьена. — Вне литературного мира, — сказал журналист, встав со скамьи и направляясь к главной аллее Обсерватории, по которой оба поэта стали прогуливаться, точно желая надышаться вволю, — никто не знает, какая страшная одиссея предшествует тому, что именуется, смотря по таланту, успехом, модой, репутацией, известностью, общим признанием, любовью публики: все это лишь различные ступени по пути к славе, но все же не самая слава. Это блистательнейшее явление нравственного порядка составляется из сцепления тысячи случайностей, подверженных столь быстрой перемене, что не было еще такого примера, когда два человека достигли бы славы одним и тем же путем. Каналис и Натан — два различных явления, и оба они неповторимы; д'Артез, изнуряющий себя работой, станет знаменитым по воле иного случая. Слава, которой все так жаждут, почти всегда венчанная блудница. На низах литературы она — жалкая шлюха, мерзнущая на панели; в литературе посредственной — содержанка, вышедшая из вертепов журналистики, причем я исполню роль ее сутенера; в литературе преуспевающей она — блистательная и наглая куртизанка, у нее собственная обстановка, она платит государственные налоги, принимает вельмож, угощает их и командует ими; она держит ливрейных лакеев, имеет собственный выезд и бесцеремонно выпроваживает заимодавцев. Ах! Для того, кто, подобно вам или некогда мне, представляет ее яркокрылым серафимом в белом хитоне, с пальмовой ветвью в одной руке, с пылающим мечом в другой, — для того она мифологическая абстракция, обитающая на дне колодца, и вместе с тем юная девственница, заброшенная в трущобы, совершающая в лучах добродетели подвиги высокого мужества и непорочной возносящаяся на небеса, ежели только не совершает в убогой повозке свой последний путь на кладбище, попранная, обесчещенная, замученная, забытая всеми; такие люди, чья мысль окована бронзой, чье сердце не остужено снежными бурями опыта, редко встречаются на этой земле, что расстилается у наших ног, — сказал он, указывая на великий город, дымившийся в сумерках. Образы друзей по кружку быстро прошли перед взволнованным взором Люсьена, но его увлекал Лусто, продолжавший свои страшные жалобы. — Они встречаются редко и слишком одиноки в этом клокочущем котле; так в мире влюбленных редко встречаются истинные любовники, так в мире финансистов редки честные дельцы, так в журналистике редки чистые люди. Опыт человека, который мне впервые сказал о том, о чем я вам говорю, ничему не послужил, — так мой опыт, конечно, не послужит вам. Каждый год все с такой же непомерной горячностью из провинции в Париж устремляются все такие же, чтобы не сказать все нарастающие, толпы безусых честолюбцев, которые, высоко подняв голову, высокомерные сердцем, бросаются на приступ Моды, этой принцессы Турандот из «Тысячи и одного дня»[93], и каждый мечтает быть принцем Калафом! Но никто не в состоянии разгадать загадки. Всех поглощает пучина несчастья, клоака газеты, болото книжной торговли. Они цепляются, эти нищие, и за библиографические заметки, и за трескучие монологи, за хронику парижских происшествий, за книги, обязанные своим выходом в свет логике торговцев печатной бумагой, предпочитающих любой вздор, который расходится в две недели, мастерскому произведению, требующему времени для сбыта. Все эти гусеницы, гибнущие ранее, чем они превратятся в бабочек, живут позором и подлостью, готовые уязвить или превознести нарождающийся талант по приказу какого-нибудь паши из «Конститюсьонель», «Котидьен» или «Деба», по сигналу издателя, по просьбе завистливого собрата и часто ради обеда. Тот, кто преодолел препятствия, забывает обычно о первоначальных горестях. Я сам в продолжение полугода писал статьи, расточая цветы своего остроумия ради одного негодяя, который выдавал их за свои и моими трудами заработал отдел фельетона; а меня он не взял даже в сотрудники, он ста су мне не дал, и я вынужден пожимать ему руку. — Как так? — надменно сказал Люсьен. — А так вот... Мне может понадобиться напечатать десяток строк в его листке, — холодно отвечал Лусто. — Короче, дорогой мой, тайна литературного успеха не в том, чтобы самому работать, а в уменье пользоваться чужим трудом. Владельцы газет — подрядчики, а мы — каменщики. И вот, чем человек ничтожнее, тем он быстрее достигает успеха; он готов глотать самые горькие пилюли, сносить любые обиды, потворствовать низким страстишкам литературных султанов, как этот новоприезжий из Лиможа, Гектор Мерлен, который уже заведует политическим отделом в одном из органов правого центра и пишет в нашей газетке: я видел, как он поднял шляпу, которую уронил главный редактор. Никого не затрагивая, этот юноша проскользнет меж честолюбцами, пакамест те будут друг с другом грызться. Мне вас жаль. Я вижу в вас повторение самого себя, и я уверен, что через год или через два вы станете таким же, каков я теперь. В моих горьких советах вы, может быть, заподозрите тайную зависть, какой-либо личный интерес: нет, они подсказаны отчаянием осужденного на вечные муки в аду. Никто не осмелится вам сказать того, о чем я кричу, как человек, раненный в сердце, как новый Иов на гноище: «Вот язвы мои!» — На том или на другом поприще, но мне предстоит борьба, — сказал Люсьен. — Так знайте же, — продолжал Лусто, — борьба будет без передышки, если только у вас есть талант; поэтому выгоднее быть посредственностью. Стойкость вашей чистой совести поколеблется перед теми, от кого будет зависеть ваш успех, кто одним своим словом может даровать вам жизнь, но не пожелает произнести этого слова: потому что, поверьте мне, модный писатель ведет себя с новыми в литературе людьми более нагло и жестоко, нежели самый грубый издатель. Где торгаш видит только убыток, там автор опасается соперника: один просто вас обманет, другой готов уничтожить. Чтобы написать хорошую книгу, мой бедный мальчик, вам придется с каждым взмахом пера черпать из сердца все его силы, нежность, энергию и претворять их в страсти, в чувства, в слова! Вы будете писать, вместо того чтобы действовать, вы будете петь, вместо того чтобы сражаться, вы будете любить, ненавидеть, жить в ваших книгах; но, ревниво оберегая свои сокровища ради стиля ваших книг, свое золото и пурпур ради героев ваших романов, вы будете бродить в отрепьях по парижским улицам, утешенный тем, что, соперничая с актами гражданского состояния, вы узаконили существование Адольфа, Коринны, Клариссы или Манон Леско; вы испортите себе жизнь и желудок, даровав жизнь своему творению, которое на ваших глазах будет оклеветано, предано, продано, брошено журналистами в лагуны забвенья, погребено вашими лучшими друзьями. Достанет ли у вас духа ждать того дня, когда ваше творение воспрянет, воскрешенное — кем? когда? как? Есть замечательная книга, pianto[94] неверия, «Оберман»[95], обреченная на одиночество в пустыне книжных складов, одна из тех книг, которые книгопродавцы в насмешку называют соловьями, — настанет ли для нее пасха? Кто знает! Прежде всего, найдете ли вы издателя, достаточно отважного, чтобы напечатать ваши «Маргаритки»? Нечего и думать о том, чтобы вам заплатили, — лишь бы напечатали. Тогда вы насмотритесь любопытных сцен. Жестокая тирада, произнесенная голосом страстей, которые она выражала, обрушилась, точно снежная лавина, на душу Люсьена и вселила в нее леденящий холод. Мгновение он стоял молча. Затем его сердце, точно пробужденное этой жестокой поэзией препятствий, загорелось. Люсьен пожал руку Лусто и вскричал: — Я восторжествую! — Отлично! — сказал журналист. — Еще один христианин выходит на арену на растерзание зверям. Дорогой мой, вечером первое представление в Драматической панораме; спектакль начнется в восемь часов, теперь шесть; ступайте, наденьте ваш лучший фрак, короче, примите приличный вид. Зайдите за мной. Я живу в улице Лагарпа, над кафе «Сервель», в пятом этаже. Сперва мы зайдем к Дориа. Вы продолжаете стоять на своем, не правда ли? Ну, что ж, вечером я познакомлю вас с одним из королей книжной торговли и кое с кем из журналистов. После спектакля мы поужинаем с друзьями у моей любовницы, — ведь наш обед нельзя счесть обедом. Вы там встретитесь с Фино, главным редактором и владельцем моей газеты. Вы слышали остроту Миннеты из Водевиля: «Время — это богатый скряга»? Ну, что ж, для нас случай — тоже богатый скряга, надо его соблазнить. — Я никогда не забуду этого дня, — сказал Люсьен. — Вооружитесь вашей рукописью и являйтесь в полной парадной форме, не столько ради Флорины, сколько ради издателя. Дружеское добродушие, которое пришло на смену неистовому воплю поэта, клявшего литературную войну, тронуло Люсьена столь же живо, как недавно, в той же самой аллее, его сердце было тронуто суровыми и возвышенными словами д'Артеза. Неопытный юноша, воодушевленный предвидением близкой борьбы, и не подозревал всей неотвратимости нравственных страданий, которые предрекал ему журналист. Он не знал, что стоит на перепутье двух различных дорог, делает выбор между двумя системами, представленными Содружеством и журналистикой: один путь был долог, почетен, надежен; другой — усеян камнями преткновения и гибелен, обилен мутными источниками, в которых погрязнет его совесть. Характер побуждал его избрать путь более короткий и внешне более приятный, действовать средствами решительными и быстрыми. В то время он не видел никакого различия между благородной дружбой д'Артеза и поверхностным дружелюбием Лусто. Подвижной ум Люсьена усмотрел в газете некое оружие по плечу его силам и таланту и пожелал за него взяться. Он был ослеплен предложениями своего нового друга, очарован развязностью, с которой тот похлопал его по руке. Мог ли он знать, что в армии печати каждый нуждается в друзьях, как генералы нуждаются в солдатах! Лусто, оценив его решимость, старался завербовать его в надежде привязать к себе. Журналист приобретал первого друга, Люсьен — первого покровителя; один мечтал быть капралом, другой желал стать солдатом. Новообращенный, ликуя, вернулся в гостиницу и тщательно занялся своим туалетом, как в тот злосчастный день, когда он возмечтал появиться в Опере в ложе маркизы д'Эспар; но теперь его наряд был ему уже более к лицу, он научился его носить. Он надел модные светлые панталоны в обтяжку, изящные сапоги, которые ему обошлись в сорок франков, и фрак. Белокурые волосы, густые и шелковистые, благоухали и рассыпались золотыми, искусно взбитыми локонами. Дерзкая самоуверенность и предвкушение блистательного будущего отражались на его лице. Миндалевидные ногти на его выхоленных, женственных руках приобрели блеск и розовый оттенок. На черном атласе воротника сверкала белизна округлого подбородка. Никогда еще с высот Латинского квартала не спускался более пленительный юноша. Прекрасный, как греческий бог, Люсьен сел в фиакр и без четверти восемь был у подъезда дома, где помещалось кафе «Сервель». Привратница направила его в пятый этаж, дав ему ряд сложных топографических примет. Благодаря этим указаниям он, впрочем не без труда, отыскал в конце длинного коридора открытую дверь и увидел классическую комнату Латинского квартала. Нищета молодежи преследовала его и тут, как в улице Клюни, как у д'Артеза, у Кретьена — везде! Но она везде принимает отпечаток, налагаемый отличительными свойствами ее жертвы! Тут нищета была зловещей. Ореховая кровать была без полога, перед кроватью лежал дешевый коврик, купленный по случаю; на окнах занавески пожелтели от дыма сигар и неисправного камина; на камине лампа Карселя[96] — дар Флорины, еще не попавший в заклад; затем потемневший комод красного дерева, стол, заваленный бумагами, и сверху два или три растрепанных пера, никаких книг, кроме принесенных накануне или в тот же день, — таково было убранство этой комнаты, лишенной каких-либо ценных вещей и представлявшей собою омерзительное собрание брошенных в одном углу дырявых сапог, старых чулок, превратившихся в кружево; в другом углу — недокуренных сигар, грязных носовых платков, разорванных рубашек, галстуков, трижды переизданных. То был литературный бивак, являвший в самой неприкрытой наготе отрицательную сторону вещей. На ночном столике среди книг, читанных утром, поблескивал красный цилиндрик Фюмада[97]. На камине валялись бритва, два пистолета, сигарный ящик. На стене Люсьен увидел маску и под ней скрещенные рапиры. Три стула и два кресла, едва ли достойные самых дешевых меблированных комнат в этой улице, довершали обстановку. Эта комната, грязная и плачевная, свидетельствовала о жизни, не ведавшей ни покоя, ни достоинства: здесь спали, работали наспех, жили поневоле, мечтая только вырваться отсюда. Какое различие между этим циническим беспорядком и опрятной, достойной бедностью д'Артеза!.. Воспоминание, таившее в себе и совет, не послужило Люсьену предостережением, ибо Этьен веселой шуткой прикрыл наготу порока. — Вот моя берлога! Большие приемы в улице Бонди, в квартире, заново отделанной для Флорины богатым москательщиком; сегодня вечером мы там справляем новоселье. Этьен Лусто был в черных панталонах, в начищенных до блеска сапогах; фрак был застегнут наглухо, бархатный воротник прикрывал сорочку, которую Флорина, наверно, должна была ему переменить, а шляпу он тщательно почистил щеткой, чтобы придать ей вид новой. — Едемте, — сказал Люсьен. — Повременим! Я жду одного издателя, он ссудит меня деньгами: пожалуй, будет игра, у меня же нет ни лиара; и притом мне нужны перчатки. В это время новые друзья услышали шаги в коридоре. — Вот и он, — сказал Лусто. — Вы увидите, дорогой мой, какой образ принимает провидение, являясь к поэтам. Прежде нежели созерцать Дориа, модного издателя, во всей его славе, вы увидите издателя с набережной Августинцев, книгопродавца-дисконтера, торговца литературным хламом, нормандца, бывшего зеленщика. Входите же, старый татарин! — вскричал Лусто. — Вот и я, — послышался голос, дребезжащий, как надтреснутый колокол. — Вы при деньгах? — Да вы шутить изволите! Деньги нынче вывелись в книжных лавках, — отвечал вошедший в комнату молодой человек и с любопытством посмотрел на Люсьена. — Короче, вы мне должны пятьдесят франков, — продолжал Лусто. — И вот пожалуй еще два экземпляра «Путешествия в Египет»! Говорят, чудо как хороша книга. Гравюр не счесть, книга будет иметь успех. Фино уже получил гонорар за две статьи о ней, которые я еще должен только написать. Item[98] два последних романа Виктора Дюканжа, автора, прославленного в квартале Марэ. Item два экземпляра романа начинающего писателя Поль де Кока, который пишет в том же жанре. Item два экземпляра «Изольды де Доль», занимательная провинциальная история. Товара по меньшей мере на сто франков! Стало быть, вы должны мне сто франков, голубчик Барбе! Барбе тщательно рассматривал обрезы и обложки книг. — О! Они в превосходной сохранности, — вскричал Лусто. — «Путешествие» не разрезано, как и Поль де Кок, и Дюканж, и та, что на камине: «Рассуждения о символах»; последняя вам в придачу. Прескучная книжица! Готов ее вам подарить, — боюсь, как бы иначе моль не завелась! — Но, помилуйте, как же вы напишете отзывы? — сказал Люсьен. Барбе поглядел на Люсьена с глубоким удивлением и, усмехнувшись, перевел глаза на Этьена: — Видно, что этот господин не имеет несчастья быть литератором. — Нет, Барбе, нет! Этот господин — поэт, большой поэт! Он перещеголяет Каналиса, Беранже и Делавиня. Он пойдет далеко, если только не бросится в Сену, да и в этом случае угодит в Сен-Клу[99]. — Ежели позволите, — сказал Барбе, — я дал бы вам совет оставить стихи и взяться за прозу. Набережная не берет стихов. На Барбе был надет потертый сюртук с засаленным воротником, застегнутый на одну пуговицу, шляпы он не снял; обут он был в башмаки; небрежно застегнутый жилет обнаруживал рубашку из добротного холста. Круглое лицо с пронзительными жадными глазами было не лишено добродушия; но в его взгляде чувствовалось смутное беспокойство состоятельного человека, привыкшего слышать вечные просьбы о деньгах. Он казался покладистым и обходительным, настолько его хитрость была залита жирком. Довольно долго он служил приказчиком, но уже два года как сам обзавелся убогой лавчонкой на набережной, откуда делал вылазки, скупая за бесценок у журналистов, авторов, типографов книги, полученные ими даром, и зарабатывал таким путем франков десять — двадцать в день. У него были сбережения, он чуял любую нужду, он подстерегал любое выгодное дело, учитывал нуждающимся авторам из пятнадцати или двадцати процентов векселя книгопродавцев и на следующий же день шел в лавки покупать якобы за наличный расчет какие-нибудь ходкие книги; затем вместо денег предъявлял книгопродавцам их же собственные векселя. Он кое-чему обучался, но преподанные уроки только научили его усердно избегать поэзии и новейших романов. Он любил мелкие дела, полезные книги, приобретение которых в полную собственность обходилось не свыше тысячи франков и которыми он мог распоряжаться по своей прихоти, как, например: «Французская история в изложении для детей», «Полный курс бухгалтерии в двадцати уроках», «Ботаника для молодых девиц». Он уже упустил две или три хорошие книги, заставив авторов раз двадцать ходить к нему и все же не решившись купить у них рукописи. Когда же его упрекали в трусости, он ссылался на отчет об одном громком процессе, перепечатанный им из газет, доставшийся ему даром, но принесший две или три тысячи прибыли. Барбе принадлежал к числу робких издателей, которые кое-как перебиваются, боятся выдавать векселя, любят поживиться на счетах, выторговать скидку; он сам размещал свои книги, неизвестно где и как, но всегда ловко и выгодно. Он наводил ужас на типографов, не знавших, как его укротить; он платил им в рассрочку и в трудную для них минуту урезывал их счета; затем, боясь западни, он уже не пользовался услугами тех, кого обобрал. — Ну, что ж, продолжим нашу беседу? — сказал Лусто. — Голубчик мой, — развязно сказал Барбе, — у меня в лавке шесть тысяч завалявшихся книг. Ну, а книги, как сострил один старый книгопродавец, не франки. Книга идет плохо. — Ежели вы, дорогой Люсьен, зайдете в его лавку, — сказал Этьен, — вы увидите на дубовой конторке, купленной на распродаже после банкротства какого-нибудь виноторговца, сальную свечу, с которой не снят нагар: так она медленнее сгорает. В полумраке, при мерцании этого условного светоча, вы все же заметите, что полки пусты. Мальчуган в синей куртке сторожит эту пустоту. Мальчик дышит на пальцы, притоптывает ногами, похлопывает рукою об руку, как кучера на козлах. Оглядитесь! Книг в лавке не более, чем здесь у меня. Непостижимо, чем в этой лавке торгуют. — Вот вам вексель в сто франков сроком на три месяца, — сказал Барбе, невольно улыбнувшись, и извлек из кармана гербовую бумагу. — Я беру ваши книжонки. Видите ли, я уже не могу платить наличными, торговля идет туго. Я так и думал, что вы во мне нуждаетесь, а у меня нет ни одного су! Желая вам услужить, я и приготовил этот векселек, а я не любитель давать свою подпись. — Пожалуй, я еще обязан вас благодарить? — сказал Лусто. — Векселя хотя и не оплачивают чувствами, все же я приму вашу благодарность, — отвечал Барбе. — Но мне нужны перчатки, а в парфюмерных лавках имеют наглость не принимать ваших векселей, — отвечал Лусто. — Постойте! В верхнем ящике комода лежит превосходная гравюра. Цена ей восемьдесят франков. Первые оттиски и хлесткая статья! Ведь я описал ее довольно забавно. Я прошелся насчет Гиппократа, отвергающего дары Артаксеркса[100]. Каково! Эта чудесная гравюрка пригодится врачам, которые, конечно, тоже отказываются от чересчур пышных даров парижских сатрапов. Под гравюрой вы найдете еще десятка три романсов. Берите все и дайте мне сорок франков. — Сорок франков! — закудахтал книгопродавец, как испуганная курица. — Самое большое — двадцать! И то, пожалуй, потерянные деньги, — прибавил Барбе. — Давайте двадцать! — сказал Лусто. — Право, даже не знаю, найдется ли у меня столько, — сказал Барбе, обшаривая карманы. — Э, вот они. Вы грабите меня, вы так умеете меня обойти... — Едем, — сказал Лусто. Он взял рукопись Люсьена и провел чернилами черту под бечевкой. — Нет ли у вас еще чего-нибудь? — спросил Барбе. — Ничего нет, голубчик Шейлок[101]. И устрою же я тебе блестящее дельце! Он потеряет на нем тысячу экю, и поделом, пусть не обкрадывает меня! — шепнул Этьен Люсьену. — А ваши статьи? — сказал Люсьен, когда они ехали в Пале-Рояль. — Вздор! Вы не знаете, как строчат статьи. Что касается до «Путешествия в Египет», я перелистал книгу, не разрезая, прочел наудачу несколько страниц и обнаружил одиннадцать погрешностей против французского языка. Я напишу столбец и скажу, что если автор и изучил язык уток, вырезанных на египетских булыжниках, которые именуются обелисками, то родного языка он не знает, и я ему это докажу. Я скажу, что, вместо того чтобы разглагольствовать о естественной истории и древностях, он лучше бы занялся будущностью Египта, развитием цивилизации, научил бы, как сблизить Египет с Францией, которая, некогда покорив его и затем потеряв, все же может еще подчинить его своему нравственному влиянию. Затем я сделаю из этого патриотический монолог и начиню его тирадами насчет Марселя, Леванта и нашей торговли. — А если он все это уже написал, чтобы вы сказали? — А вот что, душа моя: я сказал бы, что, вместо того чтобы докучать нам политикой, ему следовало бы заняться искусством, изобразить страну со стороны ее красот и территориальных особенностей. Тут критик может дать волю жалобам. Политика, скажет он, буквально захлестнула нас, она нам наскучила, она все заполонила. Я пожалел бы об очаровательных описаниях путешествий, в которых вам рассказывали бы о трудностях мореплавания, о прелести выхода в открытое море, о наслаждении пересечь экватор — короче, обо всем, что надобно знать людям, которые никогда не путешествуют. Воздавая автору должное, можно посмеяться над путешественниками, которые прославляют, как великие события, и перелетную птицу, и летающую рыбу, и рыбную ловлю, и вновь открытые географические пункты, и знакомые отмели. Эти научные премудрости совершенно невразумительны, но пленяют, как все глубокомысленное, таинственное, непостижимое, и все ждешь нового. Подписчик доволен, ему угодили. Что касается до романов, Флорина самая усердная читательница, никто, кажется, на свете не читает столько романов; она высказывает свое суждение, и я строчу статейки, покорствуя ее мнению. Когда она находит скучным авторское пустословие, как она выражается, я сам беру книгу и требую от издателя лишний экземпляр, который он мне с восторгом присылает, предвкушая хвалебный отзыв. — Боже мой, но где же критика? Священная критика? — сказал Люсьен, проникнутый заповедями Содружества. — Дорогой мой, — сказал Лусто, — критика — это щетка, которой не следует чистить легкие ткани: она разрывает их в клочья. Послушайте, оставим в покое ремесло. Вы видите вот эту пометку? — сказал он, указывая на рукопись «Маргариток». — Я сделал эту пометку чернилами под самой бечевкой на обертке рукописи. Если Дориа прочтет вашу рукопись, он, конечно, перевяжет ее по-своему. Таким образом, ваша рукопись как бы запечатана. Это не лишнее для обогащения вашего опыта. И еще заметьте, что вы попадаете в лавку не с улицы и не без кумовства, не так, как те бедные юноши, которые побывают у десяти издателей раньше, чем один наконец предложит им стул... Люсьен уже испытал на себе справедливость этого замечания. Лусто заплатил извозчику три франка, к великому изумлению Люсьена, пораженного подобным мотовством при крайней бедности. Затем друзья взошли в Деревянные галереи, где тогда царствовала торговля так называемыми книжными новинками. В те времена Деревянные галереи представляли собою прославленную парижскую достопримечательность. Небесполезно описать этот гнусный базар, ибо в продолжение тридцати шести лет он играл в парижской жизни столь большую роль, что найдется не много людей в возрасте сорока лет, которым это описание, невероятное для юношей, не доставило бы удовольствия. На месте неприветливой, высокой и просторной Орлеанской галереи, подобия теплицы без цветов, стояли бараки или, точнее, дощатые лачуги, неряшливо крытые, скудно освещенные слабым светом, пробивающимся со стороны двора и сада сквозь щели, именуемые окнами, но более похожими на грязные отдушины харчевен за парижскими заставами. Лавки образовали две галереи высотою около двенадцати футов. Лавки, расположенные в центре здания, выходили окнами в обе галереи, откуда шел зловонный воздух и проникало немного света сквозь вечно грязные стекла крыши. Эти тесные конурки шириною неполных шесть футов и длиною от восьми до десяти футов так возросли в цене благодаря наплыву публики, что за наем их платили по тысяче экю. Лавки, выходившие в сад или во двор, были отгорожены низкой, обвитой зеленью решеткой, — может быть, для того, чтобы предохранить непрочные стены здания от напора толпы. Стало быть, перед ними оставалось пространство в два-три фута, где произрастали плоды самой диковинной ботанической породы, неизвестной в науке, наряду с плодами различных отраслей промышленности, не менее цветистыми. Обрывки оттисков книг увенчивали розовый куст, и тем самым цветы риторики заимствовали благоухание чахлых цветов этого сада, запущенного, но зато орошаемого нечистотами. Разноцветные ленты и афишки пестрели среди листвы. Отбросы модных мастерских глушили растительность: на зеленых стеблях виднелись пучки лент, и вы испытывали разочарование, когда, пленившись цветком, обнаруживали вместо георгина атласный бант. И со стороны двора, и со стороны сада вид этого причудливого дворца являл самый наглядный образец парижской неопрятности: облезшая клеевая краска, отвалившаяся штукатурка, ветхие вывески, фантастические объявления. Наконец, парижская публика немилосердно пачкала зеленые решетки как во дворе, так и в саду. Казалось бы, омерзительное и тошнотворное окаймление галерей должно было отпугивать людей впечатлительных; но впечатлительные люди не отступали перед этими ужасами, как принцы волшебных сказок не отступают перед драконами и преградами, воздвигнутыми злыми духами, похитителями принцесс! Галереи были, как и ныне, прорезаны внутренним проходом, — и чтобы туда попасть, нужно было пройти через два и поныне существующих перистиля, начатых постройкой до революции и неоконченных по недостатку средств. Прекрасная каменная галерея, ведущая к Французскому театру, представляла в ту пору узкий проход, чрезвычайно высокий и с плохим перекрытием, не защищавшим от дождя. Она называлась Стеклянной галереей, в отличие от Деревянных галерей. Кровля над этими вертепами находилась в столь плохом состоянии, что против Орлеанов был возбужден процесс известным торговцем кашемировыми шалями и тканями, у которого в одну ночь было испорчено товаров на значительную сумму. Торговец выиграл тяжбу. Просмоленный холст, натянутый в два ряда, местами заменял крышу. В Деревянных галереях, где Шеве начинал свою карьеру, так же как и в Стеклянной галерее, полом служила натуральная парижская почва, удобренная слоем земли, занесенной на сапогах и башмаках прохожих. Тут люди поминутно проваливались в ямы, спотыкались о бугры затверделой грязи, без устали подчищаемой торговцами, и от новичка требовалась известная сноровка, чтобы не упасть. Зловещее скопление нечистот, окна, загрязненные дождем и пылью, низкие лачуги, прикрытые рубищем, мерзость недостроенных стен — все это в совокупности напоминало цыганский табор, балаганы на ярмарке, временные сооружения, которые воздвигают в Париже вокруг недостроенных зданий; искаженная гримасами личина этого парижского торжища удивительно соответствовала всем видам торговли, кишевшим в этом бесстыдном, наглом, шумливом и охваченном бешеным весельем вертепе, где со времени революции 1789 года и до революции 1830 года вершились крупные дела. В продолжение двадцати лет биржа собиралась напротив, в нижнем этаже дворца. Стало быть, здесь составлялось общественное мнение, создавались и рушились репутации, заключались политические и финансовые сделки. В галереях назначались встречи до и после биржи. Париж банкиров и коммерсантов часто наводнял двор Пале-Рояля и спешил отхлынуть под прикрытие галерей, как только начинался дождь. Свойством этого здания, невесть как возникшего тут, была его чрезвычайная гулкость. Взрыв смеха разносился по всем галереям. Если в одном конце затевалась ссора, на другом об этом уже знали. Там были только книжные лавки, поэзия, политика, проза, модистки, а вечером там появлялись публичные женщины. Там процветали новости моды и книги, новые и старые светила, заговоры Трибуны и выдумки книжной торговли. Там продавались новинки, и парижане упорно желали их покупать только здесь. Там в один вечер расходился тысячами тот или иной памфлет Поля-Луи Курье[102] или «Приключения дочери короля» — первый выстрел, направленный домом Орлеанов против хартии Людовика XVIII. В ту пору, когда там бывал Люсьен, в некоторых лавках встречались витрины, убранные довольно изящно; но эти лавки помещались в рядах, обращенных в сторону сада или двора. До того дня, когда эта удивительная колония погибла под молотом архитектора Фонтена, лавки, расположенные в среднем ряду, были совершенно открыты и подперты столбами, наподобие балаганов провинциальных ярмарок, и сквозь их выставки и стеклянные двери глаз охватывал обе галереи. Так как отопить помещение было невозможно, торговцы пользовались жаровнями, и каждый в своем лице представлял пожарную охрану, ибо при малейшей неосторожности в четверть часа могло сгореть все это царство досок, высушенных солнцем и как бы накаленных пламенем проституции, наполненных газом, муслином, бумагами, обвеваемых сквозным ветром. Модные лавки ломились от непостижимых шляпок: сотнями выставленные на металлических стержнях, увенчанных грибом, созданные, казалось, скорее для витрин, чем для продажи, они оживляли галереи радугою красок. В течение двадцати лет прохожие спрашивали себя: на чьих головах эти пропитанные пылью шляпы окончат свое жизненное поприще? Мастерицы, обычно некрасивые, но разбитные, зазывали женщин лукавыми речами, следуя повадкам и жаргону рыночных торговок. Гризетки, острые на язык и развязные в обращении, взобравшись на табурет, приставали к прохожим: «Сударыня, купите красивую шляпку!», «Сударь, не изволите ли купить что-нибудь?» Богатый и живописный словарь оживляли выразительные интонации, взгляды и гримасы вслед прохожим. Книгопродавцы и модистки жили в добром согласии. В пассаже, пышно именуемом Стеклянной галереей, гнездились самые своеобразные промыслы. Там обосновались чревовещатели, всякого рода шарлатаны, зрелища, где нечего было смотреть, и зрелища, где вам показывали весь мир. Там на первых порах приютился человек, наживший представлениями на ярмарках семьсот, а может быть, и восемьсот тысяч франков. Вместо вывески у него красовалось вертящееся солнце в черной раме, на которой красной краской была выведена надпись: Здесь человек увидит то, чего бог никогда не увидит. За вход два су. Балаганный зазывала никогда не впускал одного посетителя, но так же не впускал и более двух. Стоило туда войти, как вы оказывались перед огромным зеркалом. Внезапно раздавался голос, напоминавший треск механизма, в котором спущена пружина, голос, способный напугать берлинского Гофмана: Вы видите то, чего бог во веки веков не увидит, — свое подобие; бог не имеет подобия! Вы уходили пристыженным, не смея признаться в своей глупости. Подле всех дверей раздавались крикливые голоса, расхваливавшие косморамы[103], виды Константинополя, театр марионеток, автоматов, играющих в шахматы, собак, умеющих отличать первых красавиц. Там, в кафе Бореля, процветал чревовещатель Фиц-Джемс, покуда не перебрался на Монмартр доживать век среди студентов Политехнической школы. Там обитали продавщицы фруктов и цветочницы, знаменитый портной, на витрине которого при вечерних огнях сияло, подобно солнцу, шитье на военных мундирах. С утра и до двух часов пополудни Деревянные галереи были немы, мрачны, пустынны. Торговцы беседовали, как дома. Встречи, которые назначали там парижские жители, приурочивались к трем часам дня — к открытию биржи. Лишь только собиралась публика, молодые люди, безденежные, изголодавшиеся по литературе, приступали к даровому чтению книг, выставленных у дверей книжных лавок. Приказчики, обязанные оберегать лотки с книгами, милосердно дозволяли бедным людям перелистывать страницы. Книги в двенадцатую долю листа, в двести страниц — такие, как «Смарра»[104], «Петер Шлемиль»[105], «Жан Сбогар»[104], «Жоко»[106], — они проглатывали в два приема. В те времена еще не существовало читальных зал; чтобы прочесть книгу, надобно было ее купить, и поэтому романы тогда продавались в таком количестве, которое в наши дни показалось бы баснословным. Было нечто вполне французское в этой милостыне, подаваемой бедной и жадной к познанию молодежи. Поэзия этого ужасного базара приобретала блеск с наступлением сумерек. Со всех смежных улиц во множестве приходили и съезжались девицы, которым разрешалось прогуливаться тут безвозмездно. Со всех концов Парижа спешили туда на промысел публичные женщины. Каменные галереи принадлежали привилегированным домам, которые оплачивали право выставлять разодетых, точно принцессы, девок между такой-то и такой аркадой и в определенном месте в саду, тогда как Деревянные галереи были свободной территорией для проституции, и Пале-Рояль в те годы называли храмом проституции. Женщина могла входить, выходить в сопровождении своей жертвы и увлекать ее, куда только ей вздумается. Эти женщины по вечерам привлекали в Деревянные галереи толпу столь многочисленную, что приходилось двигаться медленно, как в процессии или на маскараде. Медлительность, никого не тяготившая, помогала разглядывать друг друга. Девицы одевались в манере, теперь уже вышедшей из моды: вырез платья до середины спины и столь же откровенный спереди; придуманное ради привлечения взоров затейливое убранство головы: в духе нормандской пастушки, в испанском стиле, кудряшки, как у пуделя, или гладкая прическа на пробор; белые чулки, туго облегающие икры, и умение, как будто нечаянно, но всегда кстати, выставить ногу напоказ, — вся эта постыдная поэзия ныне утрачена. Вольность вопросов и ответов, весь этот обнаженный цинизм, в полном соответствии с местом, не встречается более ни на маскарадах, ни на балах, столь прославленных в наше время. В этом было нечто страшное и разгульное. Блистающая белизна груди и плеч сверкала на темном фоне мужской толпы и создавала великолепное противопоставление. Гул голосов и шум шагов сливались в сплошной рокот, доносившийся до самой глубины сада, подобно непрерывной басовой ноте, расцвеченной взрывами женского смеха и заглушаемой изредка выкриками ссоры. Люди приличные, люди самые выдающиеся соприкасались здесь с людьми преступного вида. Это чудовищное сборище таило в себе нечто возбуждающее, и самые бесчувственные испытывали волнение. Оттого-то до последней минуты сюда стекался весь Париж, и когда архитектор прокладывал в фундаменте погреба, парижане еще гуляли по деревянному настилу над ними. Великими и единодушными сожалениями сопровождалось разрушение этих отвратительных дощатых бараков. Лавока открыл свою книжную лавку всего только несколько дней назад, в углу внутреннего пассажа Деревянных галерей, напротив лавки Дориа, молодого человека, ныне забытого, но в свое время отважно расчистившего тот путь, где позже блистал его соперник. Лавка Дориа находилась в рядах, обращенных к саду, лавка Лавока выходила во двор. Лавка Дориа была разделена на две части: в одной помещался обширный книжный магазин, другая служила хозяину кабинетом. Люсьен, впервые появившийся здесь вечером, был поражен зрелищем, неотразимым для провинциалов и юнцов. Вскоре он потерял своего вожатого. — Будь ты хорош собою, как этот мальчик, я бы тебя полюбила, — сказала какому-то старику одна из девиц, указывая на Люсьена. Люсьен растерялся, точно собака слепого; он отдался людскому потоку в неописуемом состоянии растерянности и возбуждения. Преследуемый взглядами женщин, ослепленный белизной округлых плеч, дерзостных грудей, привлекавших его внимание, он шел медленно, крепко держа в руках рукопись, опасаясь, как бы ее у него не украли, о наивный! — Что вам угодно, сударь? — вскричал он, когда его кто-то схватил за руку; он решил, что на его поэзию покушается какой-нибудь автор. Но то был его друг Лусто. Он сказал Люсьену: — Я знал, что вы не минуете этих мест. Поэт стоял у дверей лавки, и Лусто ввел его внутрь помещения. Там толпились люди, ожидавшие момента, чтобы поговорить с султаном книжного дела. Типографы, поставщики бумаги и рисовальщики теснились вокруг продавцов, расспрашивали их о текущих и задуманных делах. — Посмотрите-ка, вот Фино, редактор моей газеты! А тот, с кем он беседует, — Фелисьен Верну, плут, опасный, как секретная болезнь, но не лишен таланта. — Послушай, ведь у тебя нынче первое представление, старина, — сказал Фино, подходя вместе с Верну к Лусто. — Я пристроил ложу. — Ты ее продал Бролару? — Ну и что ж? Для тебя-то место найдется. А на что тебе нужен Дориа? Ах, к слову сказать, мы решили пустить Поль де Кока. Дориа купил двести экземпляров. Виктор Дюканж отказал ему в романе, и Дориа хочет создать нового автора этого жанра. Ты объявишь Поль де Кока выше Дюканжа. — Но у нас с Дюканжем идет пьеса в театре Гэте, — сказал Лусто. — Пустое! Скажи, что статью писал я, что статья была чересчур резкая, что ты ее смягчил, и он тебе будет еще благодарен. — Не можешь ли ты пособить мне учесть у кассира Дориа вот этот вексель в сто франков? — спросил Этьен. — Не забудь, что мы нынче ужинаем на новоселье у Флорины. — Ах, да! Ведь ты нас угощаешь, — сказал Фино, сделав вид, что припоминает с трудом. — Послушайте, Габюссон, — сказал Фино, взяв вексель Барбе и передавая его кассиру, — выдайте этому молодому человеку за мой счет девяносто франков. Поставь передаточную надпись, мой друг! Лусто взял перо и, покамест кассир отсчитывал деньги, подписал вексель. Люсьен, весь обратясь в слух и зрение, не проронил ни одного слова из этого разговора. — Но это еще не все, дорогой мой, — заметил Этьен. — Я не благодарю тебя, мы связаны с тобою до гробовой доски, но я должен представить Дориа вот этого юношу, и ты обязан склонить его выслушать нас. — В чем дело? — спросил Фино. — Сборник стихов, — отвечал Люсьен. — А-а! — сказал Фино, отскочив. — Сударь! — сказал Верну, глядя на Люсьена. — Вы неопытны в издательском деле, иначе вы забросили бы рукопись в самый дальний угол своей квартиры. В это время вошел красивый молодой человек, Эмиль Блонде, начинавший карьеру в «Журналь де Деба» блестящими статьями; он подал руку Фино, Лусто и небрежно поклонился Верну. — В двенадцать ужин у Флорины, — сказал ему Лусто. — Приду! — сказал молодой человек. — А кто там будет? — О! Там будут... — сказал Лусто, — Флорина и москательщик Матифа; дю Брюель, в пьесе которого выступает Флорина; старикашка Кардо и его зять Камюзо; затем Фино... — Москательщик прилично угощает? — Не преподнес бы он нам какую-нибудь пилюлю![107] — сказал Люсьен. — Юноша не лишен остроумия, — серьезно промолвил Блонде, поглядев на Люсьена. — Скажи, Лусто, он приглашен на ужин? — Само собою! — Стало быть, посмеемся... Люсьен покраснел до ушей. — Долго ты там будешь возиться, Дориа? — сказал Блонде, стукнув в окошечко кабинета Дориа. — Сию минуту буду к твоим услугам, голубчик! — Отлично, — сказал Лусто своему спутнику. — Этот молодой человек, почти ваш сверстник, пишет в «Деба». Он один из владык критики, человек опасный. Дориа выйдет к нему на поклон, и тогда мы доложим о нашем деле этому паше заставок и книгопечатания. Иначе нам пришлось бы ждать до одиннадцати часов вечера. Аудиенция принимает все более широкие размеры. Люсьен и Лусто присоединились к Блонде, Фино, Верну, стоявшим в глубине лавки. — Чем он занят? — спросил Блонде у главного кассира Габюссона, подошедшего с ним поздороваться. — Покупает еженедельник. Хочет его восстановить, чтобы противодействовать влиянию «Минервы», всецело обслуживающей Эмери, и влиянию «Консерватора», пропитанного слепым романтизмом. — Платить будут хорошо? — Как всегда... Чересчур хорошо! — сказал кассир. В эту минуту вошел молодой человек, недавно выпустивший превосходный роман, который скоро был распродан и пользовался чрезвычайным успехом; роман выходил вторым изданием у Дориа. Этот молодой человек, одаренный внешностью редкостной и примечательной, изобличающей артистическую натуру, произвел сильное впечатление на Люсьена. — Вот и Натан! — сказал Лусто на ухо провинциальному поэту. Натан, в ту пору в цвете молодости, подошел к журналистам, снял шляпу и, вопреки своему явному высокомерию, низко им поклонился; в присутствии Блонде, которого Натан знал лишь по внешности, он держался почти подобострастно. Блонде и Фино не потрудились снять шляп. — Сударь, я счастлив, что мне случайно представился случай... — От волнения он допустил плеоназм, — сказал Фелисьен Этьену Лусто. — ...выразить благодарность за вашу прекрасную статью в «Журналь де Деба», посвященную мне. Успехом книги я наполовину обязан вам. — Полно, дорогой мой, полно, — сказал Блонде, пряча под личиной добродушия покровительственное отношение к Натану. — У вас талант, черт возьми! Очень рад с вами познакомиться. — Ваша статья уже опубликована, и меня не сочтут за льстеца; теперь мы можем чувствовать себя непринужденно. Надеюсь, вы окажете мне честь и удовольствие отобедать со мною завтра? Будет Фино. Лусто, ты не откажешься, старина? — прибавил Натан, пожимая руку Этьену. — О, вы на отличной дороге, сударь, — сказал он Блонде. — Вы преемник Дюссо, Фьеве Жоффруа. Гофман[108] говорил о вас Клоду Виньону, своему ученику и другу; он сказал, что может умереть спокойно, ибо «Журналь де Деба» увековечен. Вам, наверно, платят огромные деньги? — Сто франков за столбец, — отвечал Блонде. — Не бог весть какая оплата, когда приходится прочитывать столько книг. Из сотни едва ли отыщется одна, которой стоит заняться, как, например, вашей. Ваша книга, честное слово, доставила мне удовольствие. — И принесла полторы тысячи франков, — сказал Лусто Люсьену. — Но вы пишете и политические статьи? — спросил Натан. — Да, время от времени, — отвечал Блонде. Люсьен представлял собою в их среде нечто вроде зародыша; он был восхищен книгой Натана, он почитал его как некоего бога, и подобное низкопоклонство перед критиком, имя и влияние которого были ему неизвестны, ошеломили его. «Ужели я дойду до подобного унижения? Ужели настолько поступлюсь своим достоинством? — говорил он самому себе. — Надень шляпу, Натан! Ты написал прекрасную книгу, а критик всего лишь статью». Кровь в нем закипела при этой мысли. Он видел, как в переполненной народом лавке добивались приема у Дориа робкие молодые люди, начинающие авторы, и как, потеряв надежду получить аудиенцию, они уходили, приговаривая: «Я зайду в другой раз». В центре группы, состоявшей из знаменитостей политического мира, два или три политических деятеля беседовали о созыве палат, о злободневных событиях. Еженедельный журнал, о котором вел переговоры Дориа, имел право писать о политике. В ту пору патенты на общественные трибуны становились редкостью. Газета была преимуществом, столь же желанным, как и театр. В кругу политических деятелей он увидел одного из самых влиятельных пайщиков газеты «Конститюсьонель». Лусто оказался удивительным чичероне. С каждой его фразой Дориа вырастал в воображении Люсьена, постигшего, что политика и литература сосредоточены в этой лавке. Наблюдая, как поэт проституирует музу, раболепствуя перед журналистом, унижает искусство, уподобляя его падшей женщине, униженной проституцией под сводами этих омерзительных галерей, провинциальный гений постиг страшные истины. Деньги — вот разгадка всего. Люсьен чувствовал себя здесь чужим, ничтожным человеком, связанным с успехом и богатством лишь нитью сомнительной дружбы. Он обвинял своих нежных, своих истинных друзей из Содружества в том, что они изображали свет ложными красками и мешали ему броситься в бой с пером в руке. «Я соревновался бы с Блонде!» — мысленно вскричал он. Лусто, еще так недавно стенавший на Люксембургских высотах, подобно раненому орлу, и представлявшийся ему столь великим, внезапно умалился в его глазах. Модный издатель, источник всех этих существований, показался ему значительным человеком. Поэт, держа рукопись в руках, ощущал трепет, родственный страху. Посреди лавки на деревянных, раскрашенных под мрамор, пьедесталах стояли бюсты Байрона, Гете и г-на де Каналиса, от которого Дориа надеялся получить томик стихов; поэт, заглянув в лавку, должен был видеть, как высоко вознес его книгопродавец; Люсьен невольно терял чувство уверенности в себе, отвага его ослабевала, он предвидел, какое влияние может оказать Дориа на его судьбу, и с нетерпением ждал его появления. — Так вот, дети мои, — сказал толстый, низенький человек с жирным лицом, похожий на римского проконсула; напускное простодушие, обманывавшее поверхностных людей, несколько смягчало выражение этого лица. — Наконец-то я владелец единственного еженедельного журнала, который можно было купить и у которого две тысячи подписчиков. — Хвастун! Налог оплачивается за семьсот. Но и это недурно, — сказал Блонде. — Клянусь, подписчиков тысяча двести. Я сказал «две тысячи», — заметил толстяк вполголоса, — ради тех вот поставщиков бумаги и типографов. Я думал, что у тебя больше такта, Блонде! — добавил он громко. — Принимаете пайщиков? — спросил Фино. — Смотря по обстоятельствам, — сказал Дориа. — Желаешь одну треть за сорок тысяч франков? — Согласен, если вы пригласите сотрудниками Эмиля Блонде, здесь присутствующего, Клода Виньона[109], Скриба[110], Теодора Леклера[111], Фелисьена Верну[109], Жэ[112], Жуи[113], Лусто... — А отчего не Люсьена де Рюбампре? — отважно сказал провинциальный поэт, прерывая Фино. — ...и Натана, — сказал Фино в заключение. — А отчего не первого встречного? — сказал книгопродавец, нахмурив брови и оборачиваясь в сторону автора «Маргариток». — С кем имею честь?.. — сказал он, нагло глядя на Люсьена. — Минуту внимания, Дориа, — отвечал Лусто. — Это мой знакомый. Покамест Фино будет обдумывать ваше предложение, выслушайте меня. Люсьен почувствовал, как от холодного пота увлажнилась рубашка на его спине под жестким и злым взглядом этого грозного падишаха книжного дела, обращавшегося к Фино на «ты», когда как Фино говорил ему «вы», называвшего «голубчиком» опасного Блонде и милостиво протянувшего руку Натану в знак дружественного отношения к нему. — Полно, мой милый! — вскричал Дориа. — Ведь ты знаешь, что у меня тысяча сто рукописей! Да, сударь, мне представлено тысяча сто рукописей! Спросите у Габюссона, — кричал он. — Скоро понадобится особый штат для заведывания складом рукописей, комиссии для их просмотра, заседания, дабы путем голосования определять их достоинства, жетоны для оплаты присутствующих членов и непременный секретарь для представления им отчетов. То будет филиальное отделение Французской академии, и академики Деревянных галерей будут получать больше, нежели институтские. — Это мысль, — сказал Блонде. — Дурная мысль, — продолжал Дориа. — Не мое дело разбирать плоды кропотливого сочинительства тех из вас, которые бросаются в литературу, отчаявшись стать капиталистами, сапожниками, капралами, лакеями, чиновниками, судебными приставами! Доступ сюда открыт лишь людям с именем! Прославьтесь, и вы найдете здесь золотое руно. За два года я создал трех знаменитостей, и все трое неблагодарны! Натан требует шесть тысяч франков за второе издание своей книги, между тем я выбросил три тысячи франков за статьи о ней, а сам не заработал и тысячи. За две статьи Блонде я заплатил тысячу франков и на обед истратил пятьсот. — Но если все издатели станут рассуждать, как вы, сударь, как же тогда напечатать первую книгу? — спросил Люсьен, в глазах которого Блонде страшно упал, когда он узнал, что Дориа заплатил за статьи в «Деба». — Это меня не касается, — сказал Дориа, бросив убийственный взгляд на прекрасного Люсьена, мило ему улыбавшегося, — я не желаю печатать книги, которые при риске в две тысячи франков дают две тысячи прибыли; я спекулирую на литературе: я печатаю сорок томов в десяти тысячах экземпляров, как Панкук и Бодуэн. Благодаря моему влиянию и статьям друзей я делаю дело в сто тысяч экю и не стану продвигать том в две тысячи франков. Я не желаю тратить на это силы. Выдвинуть книгу неизвестного автора труднее, нежели обеспечить успех таким сочинениям, как «Иностранный театр», «Победы и завоевания» или «Мемуары о революции»[114], а они принесут целое состояние. Я отнюдь не намерен служить подножкой для будущих знаменитостей, я желаю зарабатывать деньги и снабжать ими прославленных людей. Рукопись, которую я покупаю за сто тысяч, обходится мне дешевле, чем рукопись неизвестного автора, за которую тот просит шестьсот франков. Если я не вполне меценат, все же я имею право на признательность со стороны литературы: я уже удвоил гонорар за рукописи. Я излагаю вам свои доводы, потому что вы — друг Лусто, мой мальчик, — сказал Дориа, похлопав поэта по плечу с возмутительной фамильярностью. — Ежели бы я так разговаривал со всеми авторами, желающими, чтобы я издал их труды, пришлось бы закрыть лавочку, ибо я растрачивал бы время на приятные, но чересчур дорогие беседы. Я еще не так богат, чтобы выслушивать монологи любого честолюбца. Это допустимо на театре в классических трагедиях. Роскошь одеяния грозного Дориа подкрепляла в глазах провинциального поэта эту речь, полную жестокой логики. — Что там у него? — спросил Дориа у Лусто. — Томик великолепных стихов. Услышав это, Дориа оборотился к Габюссону движением, достойным Тальма. — Габюссон, дружище! С нынешнего дня, если кто-либо явится с рукописью... Эй, вы! Послушайте-ка! — сказал он, обращаясь к трем продавцам, высунувшимся из-за кипы книг на гневный голос патрона, который разглядывал свои ногти и холеную руку. — Кто бы ни принес рукопись, спрашивайте — стихи это или проза. Если стихи, тотчас выпроваживайте. Стихи — смерть для книжного дела! — Браво! Отлично сказано, Дориа! — вскричали журналисты. — Клянусь честью! — восклицал издатель, шагая взад и вперед по лавке с рукописью Люсьена в руках. — Вы не знаете, господа, какое зло нам причинили лорд Байрон, Ламартин, Виктор Гюго, Казимир Делавинь, Каналис и Беранже. Их слава вызвала целое нашествие варваров. Я уверен, что в настоящее время у издателей находится в рукописях до тысячи томов стихов, начатых с середины прерванной истории, где нет ни начала, ни конца, в подражание «Корсару» и «Ларе»[115]. Под предлогом самобытности молодые люди сочиняют непостижимые строфы, описательные поэмы и воображают, что создали новую школу в духе Делиля. За последние два года поэтов развелось пропасть, точно майских жуков. Прошлый год я на них понес двадцать тысяч убытку. Спросите у Габюссона. В мире, может быть, и есть бессмертные поэты среди тех розовых и свежих, еще безбородых юнцов, что приходят ко мне, — сказал он Люсьену, — но в издательском мире существуют только четыре поэта: Беранже, Казимир Делавинь, Ламартин, Виктор Гюго; ибо Каналис... поэт, созданный газетными статьями. Люсьен не нашел в себе мужества выпрямиться и принять независимый вид перед этими влиятельными людьми, смеявшимися от чистого сердца. Он понял, что его вышутят и погубят, если он возмутится; но он испытывал неодолимое желание схватить издателя за горло, нарушить оскорбительную гармонию его галстука, разорвать золотую цепь, сверкавшую на его груди, растоптать его часы, растерзать его самого. Уязвленное самолюбие открывало дверь мщению, и, улыбаясь издателю, он поклялся в смертельной ненависти к нему. — Поэзия подобна солнцу, которое выращивает вековые леса и порождает комаров, мошек и москитов, — сказал Блонде. — Нет добродетели, оборотной стороной которой не являлся бы порок. Литература порождает книжную торговлю. — И журналистов! — сказал Лусто. Дориа расхохотался. — Что же это наконец? — сказал он, указывая на рукопись. — Сборник сонетов в укор Петрарке, — сказал Лусто. — Как это понять? — спросил Дориа. — Как все понимают, — сказал Лусто, заметив тонкую усмешку на устах присутствующих. Люсьен не мог обнаружить своей злобы, но пот проступил под его доспехами. — Хорошо, я прочту, — сказал Дориа с царственным жестом, означавшим широту его милости. — Если твои сонеты на высоте девятнадцатого века, милый мальчик, я сделаю из тебя большого поэта. — Если он столь же даровит, как и прекрасен, вы рискуете немногим, — сказал один из прославленных ораторов палаты, беседовавший с редактором «Конститюсьонель» и директором «Минервы». — Генерал, — сказал Дориа, — слава — это двенадцать тысяч франков на статьи и тысяча экю на обеды: спросите у автора «Отшельника». Если господин Бенжамен Констан пожелает написать статью о молодом поэте, я тотчас же заключу с ним договор. При слове «генерал» и имени знаменитого Бенжамена Констана лавка в глазах провинциальной знаменитости приняла размеры Олимпа. — Лусто, мне надобно с тобою поговорить, — сказал Фино. — Мы встретимся в театре! Дориа, я принимаю предложение, но при одном условии! Идемте в ваш кабинет, побеседуем. — Побеседуем, дружок, — сказал Дориа, пропуская Фино вперед и жестом давая понять ожидавшим его десяти посетителям, что он занят. Он уже собирался исчезнуть, как вдруг нетерпеливый Люсьен остановил его. — Вы взяли мою рукопись; когда ждать ответа? — Зайди, мальчик, дня через три или четыре, тогда увидим. Лусто увлек Люсьена, не дав ему времени раскланяться с Верну, Блонде, Раулем Натаном, генералом Фуа и Бенжаменом Констаном, книга которого «Сто дней» только что появилась. Люсьен вскользь успел рассмотреть его изящную фигуру, белокурые волосы, продолговатое лицо, умные глаза, приятный рот, короче сказать, весь облик того человека, который двадцать лет был Потемкиным при г-же де Сталь, боролся с Бурбонами после борьбы с Наполеоном и которому суждено было умереть сраженным своей победой. — Что за лавочка! — вскричал Люсьен, садясь подле Лусто в кабриолет. — В Драматическую панораму. Живей! Получишь тридцать су, — сказал Этьен кучеру. — Дориа пройдоха, в год он продает книг на полтора миллиона франков, а то и более. Он как бы министр от литературы, — отвечал Лусто, самолюбие которого было приятно польщено, и перед Люсьеном он изображал великого мастера. — В алчности он не уступит Барбе, но размах у него шире. Дориа соблюдает приличия, он великодушен, но тщеславен; что касается ума — это вытяжки из всего, что вокруг него говорится; лавка его — любопытное место. Тут можно побеседовать с выдающимися людьми нашего времени. Тут, дорогой мой, за один час юноша почерпнет больше, нежели за десять лет кропотливого труда над книгами. Тут обсуждают статьи, тут находят темы, завязывают связи с влиятельными и знаменитыми людьми, которые могут оказаться полезными. Нынче, чтобы выдвинуться, необходимо заручиться знакомствами. Все — случай, как видите! Самое опасное — философствовать, сидя в своей норе. — Но какая наглость! — сказал Люсьен. — Пустое! Мы все потешаемся над Дориа, — отвечал Этьен. — Если вы нуждаетесь в нем, он будет вас попирать; он нуждается в «Журналь де Деба», — Эмиль Блонде заставляет его вертеться волчком. О! Если вы войдете в литературу, вы еще не то увидите. Неужто я вам не говорил? — Да, вы были правы, — отвечал Люсьен. — Я страдал в этой лавке более, нежели ожидал по вашим предсказаниям. — К чему страдать? То, что мы оплачиваем нашей жизнью, — наши сюжеты, иссушающие мозг, созданные в бессонные ночи, наши блуждания в области мысли, наш памятник, воздвигнутый на нашей крови, — все это для издателей только выгодное или убыточное дело. Для издателей наша рукопись — вопрос купли и продажи. Для них в этом — вся задача. Книга для них представляет капитал, которым они рискуют; чем книга лучше, тем менее шансов ее продать. Каждый выдающийся человек возвышается над толпой, стало быть, его успех в прямом соотношении с временем, необходимым для оценки произведения. Ни один издатель не желает ждать. Книга, вышедшая сегодня, должна быть продана завтра. Согласно этой системе издатели отвергают книги содержательные, требующие высокой, неторопливой оценки. — Д'Артез прав! — вскричал Люсьен. — Вы знаете д'Артеза? — сказал Лусто. — По моему мнению, нет ничего опаснее одиноких мыслителей, подобных этому юноше, воображающих, что они могут увлечь за собою мир; эти фанатики совращают мечтателей, которые питают свое воображение самообольщением, уверенностью в своих силах, что свойственно всем нам в юности; эти люди с посмертной славой препятствуют нам выдвигаться вперед в том возрасте, когда продвижение возможно и полезно. Я предпочитаю систему Магомета, который, приказав горе придвинуться к нему, затем воскликнул: «Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе!» Эта острота, представившая доводы в яркой форме, способна была поколебать Люсьена в выборе между стоической нищетой, которая проповедовалась Содружеством, и воинствующей доктриной в изложении Лусто. Вот отчего ангулемский поэт вплоть до бульвара Тампль хранил молчание. Драматическая панорама помещалась на бульваре Тампль, напротив улицы Шарло, ныне на этом месте стоит жилой дом; то была очаровательная театральная зала, и хотя на ее подмостках впервые выступал Буффе, единственный из актеров, унаследовавший искусство Потье[116], а также Флорина, актриса, стяжавшая пять лет спустя громкую славу, все же там погибли, не добившись ни малейшего успеха, две антрепризы. Театры, как и люди, покорствуют своей судьбе. Драматическая панорама соперничала с Амбигю, Гэте, Порт-Сен-Мартен и с театрами водевилей; она не могла устоять против их происков, будучи ограничена в правах и в выборе пьес. Авторы не желали ссориться с существующими театрами ради театра, жизнеспособность которого казалась сомнительной. Однако ж дирекция рассчитывала на новую пьесу, в духе комической мелодрамы, молодого автора, по имени де Брюэль, сотрудничавшего с кем-то из знаменитостей, но утверждавшего, что пьеса написана им лично. Эта мелодрама была написана для Флорины, до той поры статистки театра Гэте. Она целый год служила там на выходных ролях и, хотя была замечена, ангажемента получить все же не могла, и Панорама, так сказать, похитила ее у соседа. Там впервые выступала и другая актриса — Корали. Когда друзья вошли в театр, Люсьен подивился могуществу печати. — Этот господин пришел со мною, — сказал Этьен, и все контролеры склонили головы. — Вам будет трудно найти место, сударь, — сказал старший контролер. — Свободна только ложа директора. Этьен и Люсьен бродили по коридору, вели переговоры с капельдинерами. — Идем на сцену, поговорим с директором, он даст нам свою ложу. И я тебя представлю героине вечера, Флорине. По знаку Лусто служитель при оркестре вынул ключик и открыл потайную дверь в толстой стене. Люсьен последовал за своим другом и внезапно из освещенного коридора попал в ту темную лазейку, которая почти во всех театрах служит путем сообщения между зрительной залой и кулисами. Затем, поднявшись по сырым ступенькам, провинциальный поэт очутился за кулисами, и перед его глазами открылось диковинное зрелище. Узкие подпорки для декораций, высота сцены, передвижные стойки с кенкетами, декорации, вблизи столь безобразные, размалеванные актеры в причудливых одеяниях, сшитых из грубых тканей, рабочие в замасленных куртках, канаты, свисающие с потолка, подобранные задники, режиссер, разгуливающий в шляпе, отдыхающие фигурантки, пожарные — весь этот шутовской реквизит, унылый, грязный, омерзительный, мишурный, весьма мало напоминал то, что Люсьен видел из зрительной залы, и удивлению его не было предела. Шел последний акт тягучей мелодрамы «Бертрам», — пьесы, написанной в подражание одной трагедии Мэтьюрина[117], высоко ценимой Нодье, лордом Байроном и Вальтером Скоттом, но не имевшей никакого успеха в Париже. — Давайте вашу руку, коли не желаете свалиться в люк, опрокинуть себе на голову лес, разрушить дворец или зацепиться за хижину, — сказал Этьен Люсьену. — Скажи, мое сокровище, Флорина у себя в уборной? — спросил он актрису, которая в ожидании выхода на сцену прислушивалась к репликам актеров. — Да, душенька! Спасибо, что замолвил за меня слово. Это тем более мило, что Флорина приглашена в наш театр. — Смотри, деточка, не упусти выигрышной минуты, — сказал ей Лусто. — Бросайся на сцену, воздев руки! Произнеси с чувством: «Остановись, несчастный!» Ведь нынче сбор две тысячи. Люсьен подивился на актрису, которая мгновенно преобразилась и вскричала: «Остановись, несчастный!» — голосом, леденящим кровь. То была другая женщина. — Таков театр! — сказал ему Лусто. — Такова в литературном мире лавка Дориа в Деревянных галереях, такова газета — настоящая кухня, — отвечал его новый друг. Появился Натан. — Ради кого вы тут себя утруждаете? — спросил Лусто. — В ожидании лучшего я пишу для «Газэтт» о маленьких театрах, — отвечал Натан. — А-а! Отужинайте сегодня с нами и похвалите Флорину, буду премного вам обязан, — сказал ему Лусто. — К вашим услугам, — отвечал Натан. — Вы знаете, она живет теперь в улице Бонди. — Лусто, душка, кто этот красивый молодой человек? — спросила актриса, возвратившись за кулисы. — Э, моя дорогая, это большой поэт, будущая знаменитость. Господин Натан, мы ужинаем вместе, позвольте представить вам господина Люсьена де Рюбампре. — Вы носите хорошее имя, сударь, — сказал Люсьену Рауль Натан. — Люсьен! Господин Рауль Натан, — сказал Лусто своему новому другу. — Тому два дня я прочел вашу книгу. Признаюсь, читая ее и ваш сборник стихов, я не мог вообразить себе, что вы способны так угодничать перед журналистом. — Я отвечу вам, когда выйдет ваша первая книга, — с тонкой улыбкой отвечал Натан. — Поглядите-ка, поглядите, роялисты и либералы пожимают друг другу руки! — вскричал Верну, увидев это трио. — Поутру я солидарен с моей газетой, — сказал Натан, — но вечером я думаю, что хочу: ночью все журналисты серы. — Этьен, — сказал Фелисьен Верну, обратясь к Лусто, — Фино пришел со мной, он тебя ищет... А-а вот и он! — Что за вздор! Ни одного места! — сказал Фино. — В наших сердцах для вас всегда есть место, — сказала актриса, нежно ему улыбаясь. — Флорвиль, крошка моя, ты исцелилась от любви? Прошла молва, что тебя похитил русский князь! — Неужто нынче похищают женщин? — сказала Флорвиль, актриса на ролях: «Остановись, несчастный!» — Мы провели десять дней в Сен-Манде, мой князь расквитался, возместив убытки администрации, и директор, — смеясь, прибавила Флорвиль, — молит бога, чтобы он почаще посылал русских князей: ведь возмещение превышает полный сбор. — Ну, а ты, деточка, — сказал Фино красивой «поселянке», слушавшей их разговор, — где ты похитила алмазные пуговки, что у тебя в ушах? Обобрала индийского принца? — Нет, англичанина, фабриканта ваксы, он уже уехал! Не всем везет, как Флорине и Корали, на миллионеров, скучающих в своей семье. Ведь вот счастливицы! — Флорвиль, ты пропустишь свой выход! — вскричал Лусто. — Вакса твоей подруги ударила тебе в голову. — Если желаешь иметь успех, — сказал ей Натан, — не завывай, точно фурия: «Он спасен!» Выйди совершенно просто, подойди к рампе, скажи грудным голосом: «Он спасен!», как Паста[118] говорит в «Танкреде»[119]: «O patria!»[120] Выходи же! — прибавил он, подталкивая ее. — Поздно, эффект упущен! — сказал Верну. — Что она сделала? Зала гремит от рукоплесканий, — сказал Лусто. — Встала на колени и показала грудь. Это ее выигрышное место, — сказала актриса, вдова фабриканта ваксы. — Директор дает нам свою ложу. Мы там увидимся, — сказал Этьену Фино. Тогда Лусто провел Люсьена за сцену, через лабиринт кулис, коридоров и лестниц, на третий этаж, в комнатку, куда за ними последовали Натан и Фелисьен Верну. — Добрый день, вернее, добрый вечер, господа! — сказала Флорина и, оборотясь к толстому, коротконогому человеку, стоявшему в углу, прибавила: — Эти господа — вершители моей судьбы. Моя будущность в их руках; но я надеюсь, что завтра утром они очутятся у нас под столом, и если Лусто не забыл... — Как забыл? У вас будет Блонде из «Деба», — вскричал Этьен, — живой Блонде! Сам Блонде! Короче, Блонде! — О милый мой Лусто! Я должна тебя расцеловать, — сказала актриса, бросаясь к нему на шею. Наблюдая эту сцену, толстяк Матифа состроил грустную мину. Шестнадцатилетняя Флорина была худощава. Красота ее, как нераспустившийся цветок, сулила многое, она была во вкусе артистических натур, предпочитающих эскизы картинам. Обворожительная актриса с тонким личиком, столь ее отличающим, была в ту пору воплощением Гетевой Миньоны[121]. Матифа, богатый москательщик с улицы Ломбар, полагал, что актриса маленького театра не будет для него разорительна, но за одиннадцать месяцев Флорина обошлась ему в шестьдесят тысяч франков. Ничто не показалось Люсьену столь несоответствующим месту, как этот благодушный почтенный негоциант, стоявший, точно бог Терминус[122], в углу гостиной в десять квадратных футов, оклеенной красивыми обоями, устланной ковром, уставленной шкафами, диваном, двумя креслами, с зеркалом и камином. Горничная оканчивала облачение актрисы в испанский наряд. Пьеса была имброльо[123], и Флорина исполняла роль графини. — Эта девушка лет через пять будет лучшей актрисой в Париже, — сказал Натан Фелисьену. — Так вот, мои душеньки, — сказала Флорина, оборачиваясь к трем журналистам, — позаботьтесь-ка обо мне завтра: прежде всего я заказала кареты на всю ночь, ведь я напою вас, как на масленице. Матифа достал та-акие вина... О!.. Вина, достойные Людовика Восемнадцатого! И пригласил повара прусского посла. — Судя по обличью господина Матифа, можно ожидать грандиозного пира, — сказал Натан. — О, о!.. Ему известно, что он угощает самых опасных в Париже людей, — отвечала Флорина. Матифа встревоженно посматривал на Люсьена: красота юноши возбуждала в нем ревность. — А вот одного из вас я не знаю, — сказала Флорина, заметив Люсьена. — Кто вывез из Флоренции Аполлона Бельведерского? Нет, право, он мил, как картинка Жироде. — Мадемуазель, — сказал Лусто. — Этот юноша — провинциальный поэт... Б-ба! Я забыл его представить вам. Как вы хороши нынче! Ну, можно ли тут помнить о какой-то вежливости и учтивости?.. — Разве он богат, что пишет стихи? — спросила Флорина. — Беден, как Иов, — отвечал Люсьен. — Соблазнительно! — сказала актриса. В комнату вбежал дю Брюэль, автор пьесы, молодой человек в рединготе, маленький, юркий, с повадками чиновника и вместе с тем рантье и биржевого маклера. — Флорина, милая, вы хорошо знаете роль, а? Не запамятуйте! Проведите второй акт тонко, с блеском! Фразу: «Я не люблю вас!» — скажите, как мы условились. — Зачем вы играете роли, где встречаются подобные фразы? — сказал Матифа Флорине. Замечание москательщика было встречено общим смехом. — А вам какое дело, я же не вам это говорю, глупое животное? — сказала она. — О! Своей глупостью он приносит мне счастье, — прибавила она, обращаясь к писателям. — Честное слово, я платила бы ему за каждую глупость, если бы не опасалась, что разорюсь. — Да, но вы, репетируя роль, при этих словах смотрите на меня, и я боюсь, — отвечал москательщик. — Хорошо, я буду смотреть на Лусто, — отвечала она. В коридорах раздался звонок. — Уходите прочь! — сказала Флорина. — Мне надо прочесть роль и постараться ее понять. Люсьен и Лусто вышли последними. Лусто поцеловал Флорину в плечо, и Люсьен слышал, как актриса сказала: — Сегодня невозможно. Старый дурачина сказал жене, что едет на дачу. — Не правда ли, мила? — сказал Этьен Люсьену. — Но, дорогой мой, этот Матифа!.. — вскричал Люсьен. — Э, дитя мое, вы еще не знаете парижской жизни, — отвечал Лусто. — Приходится мириться! Ведь любят же замужних. Так и тут! Находишь оправдание. Этьен и Люсьен вошли в литерную ложу бенуара: там уже были директор театра и Фино. В ложе напротив сидел Матифа со своим приятелем Камюзо, торговцем шелками, покровителем Корали, и его тестем, почтенным старичком. Буржуа протирали стекла зрительных трубок, беспокойно поглядывая в партер, не в меру оживленный. В ложах была обычная для премьер публика: журналисты со своими возлюбленными, содержанки со своими любовниками, несколько старых театралов, лакомых до первых представлений, светские люди — любители волнений такого рода. В одной из литерных лож сидел со всей семьей начальник главного управления финансами, пристроивший дю Брюэля на жалованье по своему ведомству — чистейшая синекура для водевилиста. Люсьен начиная с обеда не переставал изумляться. Жизнь литератора, представшая перед ним в эти два месяца столь бедственной, столь обездоленной, столь страшной в комнате Лусто, столь униженной и вместе с тем столь наглой в Деревянных галереях, теперь развертывалась в необычном великолепии и в новом свете. Соединение возвышенного и низменного, сделки с совестью, порабощение и господство, измены и утехи, величие и падение ошеломляли его, как ошеломляет впечатлительного человека невиданное зрелище. — Как вы полагаете, пьеса дю Брюэля будет делать сборы? — спросил Фино директора. — Пьеса — комедия, построенная на интриге; дю Брюэль соревнуется с Бомарше. Публика с бульваров не любит этого жанра, она жаждет пряных ощущений. Остроумие здесь не ценится. Сегодня все зависит от Флорины и Корали, они восхитительно милы и красивы. Девчонки в коротких юбках пляшут испанский танец, они способны расшевелить публику. Это представление — ставка на карту. Если газета обеспечит успех хлесткими статьями, я могу заработать сто тысяч. — Нет, я уже вижу, успеха большого не будет, — сказал Фино. — Три соседних театра строят против меня козни, они посадили клакеров; свистать будут обязательно; но я принял меры, можно пресечь их заговор. Я заплатил клакерам противников, они не станут усердствовать; два негоцианта, желая обеспечить торжество Корали и Флорины, купили по сто билетов каждый и роздали их знакомым, и те готовы вытолкать свистунов за дверь. Клака, дважды оплаченная, позволит себя вытолкать, а подобная расправа всегда хорошо действует на публику. — Двести билетов! Вот драгоценные люди! — вскричал Фино. — Да, будь у меня еще такие красивые актрисы, как Флорина и Корали, и с такими же богатыми покровителями, я бы выпутался. Все то, что Люсьен слышал за эти два часа, сводилось к деньгам. В театре, как в книжной лавке, как и в редакции газеты, настоящего искусства и настоящей славы не было и в помине. Удары пресса для чеканки монет неумолимо обрушивались на его голову и сердце, повергая его в трепет. Покамест оркестр исполнял увертюру, Люсьен невольно противопоставлял рукоплесканиям и свисткам мятежного партера картины, полные мирной и чистой поэзии, услаждавшие его в типографии Давида, когда они оба грезили чудесами искусства, благородным торжеством гения, белокрылой славой. Поэт вспомнил вечера, проведенные в кружке, и на глазах его блеснули слезы. — Что с вами? — сказал ему Этьен Лусто. — Я вижу поэзию в грязи, — отвечал он. — Эх, мой дорогой, вы все еще во власти мечтаний! — Но неужто необходимо пресмыкаться и терпеть жирных Матифа и Камюзо, как актрисы терпят журналистов, как мы терпим издателей? — Милый мой, — сказал ему на ухо Этьен, указывая на Фино, — посмотрите на этого неуклюжего малого, у него нет ни ума, ни таланта, но он алчен, жаждет богатства любою ценою; он ловок в делах. В лавке Дориа он взял с меня сорок процентов и с таким видом, точно сделал мне одолжение! И эта бестия хранит письма, в которых будущие гении пресмыкаются перед ним из-за ста франков. У Люсьена сердце сжалось от отвращения, он вспомнил надпись под рисунком, валявшимся на зеленом сукне в редакции: «Фино, дай мне сто франков!» — Лучше умереть, — сказал он. — Лучше жить, — отвечал Этьен. Занавес поднялся, директор пошел за кулисы отдать какие-то распоряжения. — Мой милый, — сказал тогда Фино Этьену, — Дориа дал мне слово, я получу треть паев в его еженедельном журнале. Я даю за это тридцать тысяч франков, при условии, что буду главным редактором и директором. Дело блестящее. Блонде сказал, что готовятся ограничительные законы для прессы, сохранят лишь существующие органы печати. Через полгода, чтобы издавать новую газету, понадобится миллион. Итак, я рискнул, хотя у меня всего десять тысяч. Послушай! Если ты устроишь так, что половину моей доли — одну шестую — Матифа купит за тридцать тысяч, я предоставлю тебе место главного редактора в моей газетке с окладом в двести пятьдесят франков в месяц. Ты будешь подставным лицом. Фактически я останусь главой редакции. Я сохраню все права, делая вид, что стою в стороне. На оплату статей я буду давать тебе по пяти франков за столбец; ты можешь выгадать франков пятнадцать в день, заказывая статьи по три франка за столбец и пользуясь бесплатными сотрудниками. Вот тебе еще четыреста пятьдесят франков в месяц. Но я хочу остаться хозяином положения, нападать или защищать людей и дела по своей воле. За тобой остается право топить врагов, поддерживать друзей, поскольку это не будет мешать моей политике. Возможно, я стану сторонником правительства или махровым роялистом, я еще не решил; но я хочу под шумок сохранить связи с либералами. Я с тобой говорю откровенно, ты славный малый. Возможно, я передам тебе отчеты о заседаниях палаты. Короче, поручи Флорине вмешаться в это дело и скажи, чтобы она поднажала на своего москательщика: через два дня я должен или отказаться, или внести деньги. Дориа продал другую треть за тридцать тысяч своему типографу и поставщику бумаги. Сам он получит свою треть гратис[124] и еще наживет тысяч десять франков: ведь он за все заплатил лишь пятьдесят тысяч. Но через год все паи можно продать двору за двести тысяч, если у двора достанет здравого смысла скупать газеты, как о том ходят слухи. — Ты удачлив! — вскричал Лусто. — Кабы на твою долю выпало столько терзаний, сколько я их вытерпел, ты не сказал бы этого. И меня, видишь ли, все еще преследует несчастье, непоправимое в наше время: я сын шляпочника, поныне еще торгующего шляпами в улице Дюкок. Выдвинуть меня может только революция, а раз нет социального переворота, надо стать миллионером. Может, я ошибаюсь, но из этих двух возможностей революция, пожалуй, осуществимее. Носи я имя твоего друга, я был бы в отличном положении. Молчок! Идет директор... До свиданья, — сказал Фино. — Я еду в Оперу. Возможно, у меня завтра будет дуэль: я напечатаю за подписью Ф. сокрушительную статью против двух танцовщиц, у которых покровители генералы. Я нападу, и жестоко нападу на Оперу. — А-а, вот как? — сказал директор. — Да, каждый скаредничает, — отвечал Фино. — Тот отказывает в ложе, другой скупится взять полсотни абонементов. Я поставил Опере ультиматум: я теперь требую подписки на сто экземпляров и четыре ложи в месяц. Если они согласятся, у моей газеты будет тысяча подписчиков — из них двести фиктивных. Я знаю средство добыть еще двести таких подписчиков, и к январю у нас будет тысяча двести... — Вы нас окончательно разорите, — сказал директор. — Вам нет причины жаловаться, у вас всего лишь десять абонементов. И я устроил вам две благожелательные статьи в «Конститюсьонель». — О, я не жалуюсь! — вскричал директор. — До завтрашнего вечера, Лусто! — продолжал Фино. — Ты дашь мне ответ во Французском театре, там завтра премьера; а так как у меня нет времени написать статью, возьми в редакции мою ложу. Я отдаю тебе предпочтение: ты трудился ради меня, я признателен. Фелисьен Верну предлагает редактировать газету безвозмездно в течение года и сверх того дает двадцать тысяч за треть паев; но я хочу быть полным хозяином. Прощай! — Недаром его имя Фино[125], — сказал Люсьен, обращаясь к Лусто. — О, этот висельник выйдет в люди! — отвечал Этьен, не заботясь, что его слова могут быть услышаны: делец в это время затворял за собою дверь ложи. — Он?.. — сказал директор. — Он будет миллионером, он завоюет общее уважение и, может статься, приобретет друзей... — Боже мой, какой вертеп! — сказал Люсьен. — И вы впутываете в это дело прелестную девушку, — сказал он, указывая на Флорину, бросавшую на них нежные взгляды. — И она проведет его с успехом. Вы не знаете преданности и лукавства этих милых созданий, — отвечал Лусто. — Они искупают все свои слабости, они заглаживают все свои проступки беззаветной любовью, когда им случится полюбить, — сказал директор. — Страсть актрисы тем более прекрасна, что она являет собою резкую противоположность со всем окружающим ее. — Это все равно что найти в грязи алмаз, достойный украшать самую горделивую корону, — сказал Лусто. — Но, — продолжал директор, — Корали сегодня в полном рассеянии. Ваш друг, сам о том не подозревая, пленил бедняжку, и она провалит пьесу: она опаздывает подавать реплики; вот уже два раза она не слышала суфлера. Сударь, прошу вас, пересядьте в уголок, — сказал он Люсьену. — Если Корали влюбилась, я скажу ей, что вы уехали. — О нет! Напротив! — вскричал Лусто. — Скажите, что он ужинает с нами, что она вольна делать с ним, что пожелает, и она сыграет роль, как мадемуазель Марс[126]. Директор вышел. — Друг мой! — сказал Люсьен Этьену. — Как вам не совестно выманивать через мадемуазель Флорину у этого москательщика тридцать тысяч за половину доли Фино? Она вся-то обошлась ему в эту сумму! Лусто не дал Люсьену окончить нравоучение. — Из каких вы стран, дитя мое? Ведь москательщик не человек — это просто несгораемый шкаф, дарованный нам любовью. — Но ваша совесть? — Совесть, мой милый, — это палка, которою всякий готов бить своего ближнего, но отнюдь не самого себя. Какого дьявола вам еще нужно? Случай в первый же день совершил ради вас чудо, которого я добиваюсь два года, а вы занялись рассуждениями о качестве средств! К чему? Мне казалось, что вы человек умный, что вы достигли независимости мысли, столь необходимой в наше время для людей умственного труда, прокладывающих себе путь, а вы впадаете в ханжество, точно монахиня, бичующая себя за съеденное в свое удовольствие яичко... Если Флорина уговорит Матифа, я стану главным редактором, мне будут обеспечены двести пятьдесят франков в месяц, я возьму на себя большие театры, передам Верну театры водевилей, а вы унаследуете театры на Больших бульварах. Вы будете получать три франка за столбец изо дня в день; это составит тридцать столбцов или девяносто франков в месяц; на шестьдесят франков вы продадите Барбе книг; затем вы имеете право требовать с ваших театров по десяти билетов ежемесячно, — всего сорок билетов, — и сбывать их за сорок франков театральному Барбе, с которым я вас познакомлю. Вот вам двести франков в месяц. Оказавшись полезным Фино, вы получите возможность помещать статьи, франков этак на сто, в его еженедельнике, если у вас обнаружится крупный талант, ибо там статьи идут за подписью и нельзя нести всякий вздор, как в мелких газетках. Вот вам и сто экю в месяц! Милый мой, есть люди с талантом, как бедняга д'Артез, который неизменно обедает у Фликото, но им нужно трудиться лет десять, чтобы получить сто экю. Вы будете зарабатывать пером четыре тысячи в год, не считая доходов от издателей, если пожелаете писать для них. А ведь супрефект получает только тысячу экю жалованья и не очень развлекается в своем округе. Я уже не говорю об удовольствии посещать даром театры, ибо это удовольствие быстро становится обузой; но вы получите доступ за кулисы четырех театров. Будьте непреклонны и остроумны, и месяца через два вас одолеют приглашениями на ужины и увеселительные прогулки с актрисами; вас будут ублажать их любовники; вы будете обедать у Фликото только в те дни, когда у вас в кармане не найдется и тридцати су или приглашения на обед. Еще сегодня в пять часов, в Люксембургском саду, вы не знали, где приклонить голову, а теперь вы накануне того, чтобы стать одним из ста избранников, которые навязывают свои мнения Франции. Через три дня, ежели нам повезет, в вашей власти будет тридцатью остротами — по три остроты в день — так донять человека, что он проклянет свою жизнь; вы можете составить себе ренту любовных утех: ведь столько актрис в ваших театрах! В вашей власти провалить хорошую пьесу и поднять весь Париж на ноги ради скверной. Если Дориа откажется издать ваши «Маргаритки» и ничего вам не даст, в вашей власти принудить его явиться к вам покорным и смиренным, и он купит их у вас за две тысячи франков. Блесните талантом, пустите в трех разных газетах три статьи, угрожающие зарезать какую-нибудь спекуляцию Дориа или книгу, на которую он делает ставку, и вы увидите, как он приползет в вашу мансарду и будет увиваться вокруг вас. Наконец ваш роман! Издатели до сей поры выпроваживали вас за дверь более или менее учтиво, теперь они будут стоять в очереди у вашей двери, и рукопись, за которую папаша Догро предлагал четыреста франков, оценят в четыре тысячи! Вот преимущества профессии журналиста. Вот отчего мы преграждаем доступ к газете всем новеньким; и нужен не только огромный талант, но и большое счастье, чтобы туда проникнуть. А вы в обиде на свое счастье! Ну, а если бы мы не встретились нынче у Фликото, ведь вы ждали бы еще невесть сколько лет и подыхали бы от голода, как д'Артез, где-нибудь на чердаке. Покамест д'Артез станет таким ученым, как Бейль[127], и таким великим писателем, как Руссо, мы уже устроим свою судьбу, мы станем владыками его благоденствия и славы. Фино будет депутатом, издателем крупного органа печати. А мы станем тем, чем пожелаем стать: пэрами Франции... или попадем в тюрьму Сент-Пелажи за долги. — А Фино продаст свою газету министрам, если они хорошо заплатят, как он продает свои хвалы госпоже Бастьен, принося ей в жертву мадемуазель Виржини и доказывая, что шляпки госпожи Бастьен лучше тех, какие прежде расхваливала газета! — вскричал Люсьен, вспоминая сцену, свидетелем которой он был. — Вы наивны, мой милый, — отвечал Лусто сухим тоном. — Фино три года назад сочинял проспекты по десяти франков за штуку, ходил без подметок, обедал у Табара за восемнадцать су, и одежда на нем держалась каким-то чудом, столь же непостижимым, как непорочное зачатие. А теперь Фино владелец газеты, стоимость которой сто тысяч франков; он благодаря платным, но вымышленным подписчикам и подписчикам действительным да еще косвенным налогам, взимаемым его дядей, зарабатывает в год двадцать тысяч франков; он каждый день обедает по-княжески; вот уже месяц, как он купил кабриолет; наконец, завтра он станет во главе еженедельника, получит даром шестую долю паев, у него будет оклад в пятьсот франков ежемесячно, и к этому он еще прибавит тысячу франков за даровые статьи, которые ему оплатят компаньоны. Вы первый, ежели Фино пообещает вам гонорар в пятьдесят франков с листа, почтете за счастье преподнести ему безвозмездно три статьи. Право судить Фино вы получите только в том случае, если достигнете равного с ним положения: быть судьей может только равный. Если вы беспрекословно станете исполнять его приказы, если приметесь нападать, когда Фино вам прикажет: «Нападай!» — приметесь славословить, когда он прикажет: «Славословь!» — да неужто же это не сулит вам блестящее будущее? Когда вы пожелаете отомстить кому-либо, в вашей власти будет растерзать друга или врага одним только словом, каждодневно повторяемым на страницах нашей газеты, — стоит вам только сказать: «Лусто, уничтожим этого человека!» Вы окончательно добьете вашу жертву большой статьей в еженедельнике. Наконец, если дело будет для вас очень существенным, Фино, которому вы уже станете необходимы, разрешит вам нанести последний смертоносный удар в обозрении с десятью или двенадцатью тысячами подписчиков. — Стало быть, вы думаете, что Флорина склонит своего москательщика на эту сделку? — сказал обольщенный Люсьен. — Убежден! Вот и антракт. Я пойду к ней, скажу два слова, и все будет кончено в эту же ночь. Флорина позаимствует мой ум, а при ее уме для этого достаточно одного урока. — А почтенный толстосум, что сидит напротив нас и, разинув рот, любуется Флориной, конечно, и не подозревает, какое готовится покушение на его тридцать тысяч!.. — Какой вздор! Недостает только сказать, что мы хотим его ограбить! — вскричал Лусто. — Но, милый мой, если правительство купит газету, москательщик через полгода вместо своих тридцати тысяч, пожалуй, получит пятьдесят. Кстати, Матифа интересует не газета, а успехи Флорины. Когда станет известным, что Матифа и Камюзо совладельцы еженедельника (они, конечно, поделят паи), во всех газетах появятся статьи, благожелательные для Флорины и Корали. Флорина станет знаменитостью, возможно, получит ангажемент в другой театр на двенадцать тысяч франков, и Матифа сбережет тысячу франков в месяц, которую он потратил бы на подарки и обеды журналистам. Вы не знаете ни людей, ни дел! — Бедняга! — сказал Люсьен. — Он предвкушает радости ночи. — А вместо того, — добавил Лусто, — Флорина будет ему докучать, покамест он не поклянется, что уступит Фино шестую часть паев. Я завтра же стану главным редактором, мне обеспечена тысяча франков в месяц. Итак, конец моей нищете! — вскричал возлюбленный Флорины. Лусто вышел, оставив Люсьена ошеломленным, погруженным в бездну мыслей: поэт увидел мир с изнанки, таким, каков он есть. После того как в Деревянных галереях для него открылись тайные уловки книжной торговли и кухня славы, после того как он побывал за кулисами театра, поэт познал оборотную сторону совести, ход машины парижской жизни, весь механизм общества. Он завидовал Лусто, любуясь Флориной на сцене. И через несколько мгновений он уже забыл о Матифа. Он пробыл в таком состоянии неопределенное время, может быть, минут пять. Но то была вечность. Страстные мысли воспламеняли его душу, подобно тому как чувства его разгорались от зрелища этих актрис со сладострастными глазами, сверкавшими из-под нарумяненных век, с блистающими плечами, в обольстительных баскинах умопомрачительного покроя, в коротких пышных юбках, открывающих ноги в красных с зелеными клиньями чулках, обутых так, что весь партер приходил в волнение. Два искушения надвигались по двум руслам, подобно двум потокам в половодье, стремящимся слиться; они пожирали поэта, и, сидя в углу ложи, опершись о красный бархатный локотник, опустив кисть руки, он глаз не отрывал от занавеса; он был тем более подвластен очарованию этой жизни, с ее игрою света и тени, что она засверкала, как фейерверк, среди глубокой ночи его жизни, трудовой, безвестной, однообразной. Вдруг чей-то влюбленный взор, пробившись сквозь театральный занавес, опалил невнимательные глаза Люсьена. Поэт очнулся от оцепенения и встретил пламенный взгляд Корали; он опустил голову и увидел Камюзо, входившего в ложу напротив. Этот меценат был толстый и благодушный торговец шелками с улицы Бурдоне, член коммерческого суда, отец четверых детей, женатый вторично, богач, имевший восемьдесят тысяч дохода; он был в возрасте пятидесяти шести лет, седые волосы шапкой стояли на его голове, во всем его обличии сквозило ханжество человека, который пользуется последними годами жизни и не желает с нею расстаться, не подведя крупного итога любовным утехам после тысячи одного огорчения на деловом поприще. Лоб цвета свежего масла, по-монашески румяные, пухлые щеки, казалось, не могли вместить его безудержного ликования. Камюзо был без жены, он слышал оглушительный плеск, поднявшийся со всех сторон при появлении Корали. В Корали сосредоточилось все тщеславие этого богатого буржуа, он разыгрывал при ней вельможу былых времен. В эту минуту ему казалось, что он разделяет успех актрисы, и разделяет по праву, ибо оплатил его. Поведение Камюзо было одобрено присутствием его тестя, старичка с напудренными волосами, с бойким взглядом и тем не менее весьма достойного. Люсьен вновь почувствовал отвращение. Он вспомнил свою чистую, восторженную любовь к г-же де Баржетон, одухотворявшую его жизнь весь тот год. Поэтическая любовь расправила свои белые крылья, тысячи воспоминаний окружили голубым небосклоном великого человека из Ангулема, и он погрузился в мечтания. Занавес поднялся. На сцене были Корали и Флорина. — Дорогая моя, он думает о тебе столько же, сколько о турецком султане, — сказала тихо Флорина Корали, подававшей реплику. Люсьен невольно улыбнулся и взглянул на Корали. Эта женщина, одна из самых обворожительных и превосходных парижских актрис, соперница г-жи Перен и мадемуазель Флерье, на которых она была похожа и судьба которых была сходна с ее судьбой, принадлежала к типу девушек, владеющих даром очаровывать мужчин. Корали являла совершенное выражение еврейской красоты: матовое овальное лицо цвета слоновой кости, красный, как гранат, рот, тонкий, как края чаши, подбородок. Из-за полуопущенных век пламенел черный агат зрачка; из-за изогнутых ресниц взгляд порою дышал зноем пустыни. Глаза под дугами бровей были обведены темной тенью. Смуглый лоб, божественно обрисованный волосами, блестящими, как полированное черное дерево, запечатлел великолепие мысли, заставлявшее верить в ее даровитость. Но, подобно многим актрисам, Корали не была умна, хотя и умела поострить за кулисами, и ей недоставало образования, несмотря на будуарный лоск; она была умна умом чувств и добра добротою влюбленных женщин. И можно ли было думать о духовных ее качествах, когда она ослепляла взоры своими округлыми, блистающими руками, точеными пальцами, золотистыми плечами, грудью, воспетой в «Песни песней», гибкой, стройной шеей, ногами обворожительного изящества, затянутыми в красный шелк? Красота ее, исполненная чисто восточной поэзии, выступала еще ярче в испанском наряде, принятом в наших театрах. Корали приводила в восторг всю залу, все взоры были прикованы к ее стану, ловко схваченному баскиной, все пленялись сладострастными движениями ее андалусских бедер, колыхавших юбку. Было мгновенье, когда Люсьен, любуясь этим созданием, плясавшим для него одного, думая о Камюзо столько же, сколько мальчик в райке думает о кожуре яблока, поставил чувственную любовь выше чистой любви, наслаждение выше желания, и демон вожделения нашептывал ему жестокие мысли. «Я не изведал любви среди роскоши, с изысканными яствами и винами, — сказал он себе. — Я более жил мечтаниями, нежели действительностью. Тот, кто желает творить, должен все познать. Вот он, мой первый пышный ужин, мое первое пиршество в необычайном обществе; отчего бы не вкусить мне от прославленных наслаждений, излюбленных вельможами прошлого века, предававшимися распутству? И ужели не пристало мне познать утехи, изысканность, исступление, все тонкости любви куртизанок и актрис, чтобы перенести уроки страсти в прекрасный мир истинной любви? И разве в чувственности нет поэзии? Тому два месяца эти женщины представлялись мне недоступными богинями, охраняемыми драконами; и вот одна из них, красотою затмившая Флорину, — предмет моей зависти к Лусто, — меня полюбила; отчего бы не ответить на ее причуду, ежели вельможи бесценными сокровищами оплачивают ночи этих женщин? Посланники, вступая в эти бездны, забывают о вчерашнем и завтрашнем дне. Я буду глупцом, оказавшись разборчивее принцев, тем более что я никого не люблю». Люсьен уже не думал более о Камюзо. Высказав Лусто свое глубочайшее отвращение к самому гнуснейшему дележу, он упал в ту же пропасть: он уступил желанию, плененный иезуитством страсти. — Корали безумствует из-за вас, — сказал, входя в ложу, Лусто. — Ваша красота, достойная прославленных греческих изваяний, производит небывалое опустошение за кулисами. Вы счастливец, мой милый! Корали восемнадцать лет, она красавица! Стоит ей пожелать, и к ее услугам шестьдесят тысяч франков ежегодно. Но она большая скромница. Три года назад мать продала ее за шестьдесят тысяч франков, она знала одни лишь горести и ищет счастья. Она пошла на подмостки с отчаянья, она испытывала ужас перед де Марсе, ее первым владельцем; и, избавившись от этой пытки, — ибо король наших денди вскоре ее бросил, — она нашла добряка Камюзо; конечно, она его не любит, но он для нее вроде отца; она его терпит и позволяет себя любить. Она отказывается от самых выгодных предложений и дорожит Камюзо, потому что он ее не мучает. Стало быть, вы ее первая любовь. Да, любовь, словно пуля, пронзила ее сердце! Флорина пошла в уборную Корали утешать ее: ведь она глаз не осушает от вашей холодности. Пьеса провалится! Корали не помнит роли. Прощай ее ангажемент в Жимназ! А ведь Камюзо ее туда пристраивает! — Вот как... Бедная девушка! — сказал Люсьен; тщеславие его было польщено, а сердце преисполнилось чувством себялюбивой радости. — Дорогой мой, столько происшествий в один вечер! Больше, чем за восемнадцать лет жизни! И Люсьен поведал о своей любви к г-же де Баржетон и о своей ненависти к барону дю Шатле. — Вот кстати... Нашей газете недостает темы для насмешек, мы вцепимся в него. Барон, этот щеголь времен Империи, из сторонников правительства: он нам подходит. Я часто встречал его в Опере. Как сейчас, я вижу и вашу знатную даму, она неизменно появляется в ложе маркизы д'Эспар. Барон ухаживает за вашей бывшей возлюбленной; она сущая выдра. Постойте! Фино только что прислал мне сказать, что для газеты материала нет: нас подвел один из сотрудников, этот мошенник Гектор Мерлен, у него вычли за пробелы. Фино с отчаяния строчит статью против Оперы. Так вот, мой милый, пишите рецензию об этой пьесе, прослушайте ее, обдумайте. Я пойду в кабинет директора поработать над статейкой: займусь вашим бароном и вашей спесивой красавицей. Завтра им будет не сладко... — Так вот где и вот как создается газета? — сказал Люсьен. — Да, вот как! — отвечал Лусто. — Я у Фино работаю уже десять месяцев, и, вечная история, в газете к восьми часам еще нет копий. На типографском языке рукопись, приготовленная для набора, называется копией, по той причине, без сомнения, что авторы предпочитают давать только копии своих произведений. Но возможно, что это иронический перевод латинского слова copia (изобилие), ибо в рукописях всегда недостаток... — У нас широкий, но неосуществимый замысел готовить заранее несколько номеров, — продолжал Лусто. — Вот уже десять часов, и нет ни строчки. Надо сказать Верну и Натану, пусть они для блестящей концовки номера дадут нам десятка два эпиграмм на депутатов, на канцлера Крузо[128], на министров и, ежели понадобится, на наших друзей. В подобных случаях не щадишь родного отца, уподобляешься корсару, который заряжает орудия награбленными экю, только бы не погибнуть. Блесните остроумием в своей статье, и вы завоюете расположение Фино: он признателен из расчета. Это лучший вид признательности, надежный, как квитанция ссудной кассы! — Что за народ журналисты! — вскричал Люсьен. — Как же так! Сесть за стол и вдруг загореться остроумием? — Точно так же, как загорается кенкет... и горит, пока не иссякнет масло. В то время как Лусто отворял дверь ложи, вошли директор и дю Брюэль. — Сударь, — сказал автор пьесы Люсьену, — разрешите от вашего имени сказать Корали, что вы после ужина поедете к ней, иначе моя пьеса провалится. Бедная девушка не соображает, что она говорит и что делает; она станет рыдать, когда надо смеяться, и смеяться, когда надо рыдать. Уже раздавались свистки. Вы можете еще спасти пьесу. И, кстати, удовольствие, которое вас ожидает, отнюдь нельзя назвать бедой. — Сударь, я не имею привычки терпеть соперников, — отвечал Люсьен. — Не передавайте ей нашего разговора, — вскричал директор, взглянув на автора. — Корали выставит Камюзо за дверь и погибнет. Уважаемый владелец «Золотого кокона» дает Корали две тысячи франков в месяц, оплачивает ее костюмы и клакеров. — Обещание меня ни к чему не обязывает. Спасайте вашу пьесу, — величественно сказал Люсьен. — Но вы и виду не показывайте этой прелестной девушке, что она вам не нравится, — умоляюще сказал дю Брюэль. — Стало быть, я должен написать рецензию о вашей пьесе и улыбаться вашей юной героине? Согласен! — вскричал поэт. Автор удалился, подав знак Корали, и с той минуты она играла превосходно. Буффе, исполнявший роль старого алькальда и впервые обнаруживший талант изображать стариков, вышел и под гром рукоплесканий сказал: — Авторы пьесы, которую мы имеем честь сегодня исполнять, — господин Рауль и господин де Кюрси. — Кто мог подумать! Натан соавтор пьесы! — сказал Лусто. — Теперь я не удивляюсь, что он здесь. — Корали! Корали! — кричал весь партер, поднявшись с мест. Из ложи, где сидели торговцы, кто-то громовым голосом закричал: — Флорину! — Флорину! Корали! — подхватило несколько голосов. Занавес взвился. Буффе появился с обеими актрисами, и Матифа и Камюзо бросили каждой из них по венку; Корали подняла венок и протянула его Люсьену. Для Люсьена эти два часа, проведенные в театре, пронеслись, как сон. Кулисы, несмотря на всю их гнусность, таили в себе какое-то странное очарование. Поэт, еще не совращенный, вдохнул там воздух распущенности и сладострастия. Как проказа, снедающая душу, порок владычествует в этих грязных, загроможденных машинами коридорах, где чадят масляные кенкеты. Там жизнь утрачивает чистоту и реальность. Там смеются над вещами серьезными, и неправдоподобное кажется правдоподобным. Для Люсьена все это было наркотиками, и Корали завершила его веселое опьянение. Люстра погасла. В зале остались только капельдинерши, слышно было, как они собирают скамеечки для ног и запирают ложи. Рампа, погасшая, точно сальная свеча, распространяла смрадный запах. Занавес поднялся. Фонарь опустили с колосников. Пошли в обход пожарные и служители. Волшебство сцены, зрелище лож, переполненных прекрасными женщинами, потоки света, чары пышных декораций и ослепительных нарядов сменили холод, мрак, страх. Мерзость запустения. Невыразимое недоумение овладело Люсьеном. — Милый, где же ты? — крикнул Лусто со сцены. — Прыгай сюда прямо из ложи. Одним прыжком Люсьен очутился на сцене. Он едва узнал Флорину и Корали: закутанные в салопы и плащи, в шляпах с черными вуалями, они походили на бабочек, вновь обратившихся в личинки. — Вы позволите мне опереться на вашу руку? — трепеща, сказала Корали. — С охотой, — сказал Люсьен, чувствуя, как сердце актрисы бьется под его рукой, точно пойманная птица. Актриса прижималась к поэту с сладострастием кошки, что, ластясь, льнет к ногам хозяина. — Значит, мы ужинаем вместе! — сказала она. Все четверо вышли: у актерского подъезда, со стороны улицы Фоссе-дю-Тампль, стояли два фиакра. Корали усадила Люсьена в карету, где уже сидели Камюзо и его тесть, милейший Кардо. Они предложили также место дю Брюэлю. Директор поехал с Флориной, Матифа и Лусто. — Что за гадость эти фиакры! — сказала Корали. — Отчего вы не держите экипажа? — заметил Дю Брюэль. — Отчего? — с досадой вскричала она. — Я не хочу об этом говорить при господине Кардо; ведь, конечно, это он так воспитал своего зятя. Взгляните на него, как он невзрачен и стар, а Флорентине он дает всего лишь пятьсот франков в месяц, ровно столько, чтобы достало на квартиру, похлебку и сабо! Старый маркиз де Рошгюд, у которого шестьсот тысяч ливров ренты, вот уже два месяца как предлагает мне в подарок карету. Но я артистка, а не девка. — Послезавтра у вас будет карета, — ласково сказал Камюзо, — ведь вы никогда меня об этом не просили. — А неужто об этом просят? И неужто любимой женщине позволяют шлепать по грязи, не опасаясь, что она искалечит себе ноги о камни? Фи!.. Только рыцарям торговли мила грязь на подолах платьев. Произнося эти слова с горечью, разрывавшей у Камюзо сердце, Корали коснулась ноги Люсьена и сжала ее своими ногами; она взяла его руку. Она умолкла и, казалось, погрузилась в бесконечное наслаждение, вознаграждающее эти бедные создания за все прошлые горести, за все несчастья и рождающее в их душах поэзию, неведомую женщинам, к своему счастью, не испытавшим столь жестоких противоположностей. — В последнем акте вы играли, как мадемуазель Марс, — сказал дю Брюэль. — Да, — сказал Камюзо, — вначале мадемуазель Корали была, вероятно, чем-то раздосадована; но с середины второго акта она играла восхитительно. Вы ей наполовину обязаны своим успехом. — А она мне наполовину своим, — сказал дю Брюэль. — Ах, все это пустое! — сказала Корали взволнованным голосом. В темноте актриса поднесла к губам руку Люсьена и поцеловала ее, обливаясь слезами. Люсьен был растроган до глубины души. В смирении влюбленной куртизанки есть какое-то ангельское величие. — Сударь, вы будете писать статью о пьесе, — сказал дю Брюэль, обращаясь к Люсьену. — Вы, конечно, посвятите несколько благосклонных строк прелестной Корали. — Да, сделайте одолжение, напишите, — сказал Камюзо заискивающим тоном, — И я всегда готов буду вам услужить. — Пусть господин де Рюбампре пишет, что он желает, — разгневанно вскричала актриса. — Не посягайте на его независимость. Камюзо, покупайте мне кареты, но не похвалы. — Вам они обойдутся недорого, — учтиво отвечал Люсьен. — Я никогда не писал в газетах, мне неведомы их обычаи, вам я посвящу мое девственное перо... — Это будет забавно, — сказал дю Брюэль. — Вот мы и на улице Бонди, — сказал старый Кардо, совершенно уничтоженный вспышкой Корали. — Если ты посвящаешь мне свое перо, я посвящаю тебе мое сердце, — сказала Корали в то краткое мгновение, когда они оставались в карете вдвоем. Корали пошла в спальню Флорины переодеться в вечерний туалет, заранее присланный ей из дому. Люсьен и не представлял себе, какою роскошью окружают актрис и любовниц разбогатевшие коммерсанты, желающие наслаждаться жизнью. Матифа не обладал столь крупным состоянием, как его приятель Камюзо, и был в расходах достаточно осторожен; однако Люсьена поразило убранство столовой, артистически отделанной, обитой зеленым сукном, на котором поблескивали бронзовые шляпки гвоздиков, освещенной дивными лампами, полной цветов в роскошных жардиньерках; гостиной, задрапированной желтым шелком и обставленной великолепной мебелью в духе того времени; там была люстра от Томира[129], персидский ковер. Часы, канделябры, камин — все было хорошего вкуса. Матифа убранство квартиры поручил молодому архитектору Грендо, который строил его особняк и, зная назначение этих покоев, проявил о них особую заботу. Матифа, всегда остававшийся торговцем, прикасался к любой безделке чрезвычайно бережно: ему мерещилась сумма счета, и он смотрел на все эти роскошные вещи, как на драгоценности, безрассудно вынутые из ларца. «Однако и я буду вынужден потратиться ради Флорентины!» — вот мысль, которую можно было прочесть в глазах старика Кардо. Люсьен вдруг понял, отчего убожество комнаты, где жил Лусто, ничуть не расстраивало влюбленного журналиста. Тайный владыка этих сокровищ, Этьен наслаждался здесь изысканной роскошью. Он покойно, точно хозяин дома, расположился перед камином, беседуя с директором, который поздравил дю Брюэля. — Копии! Копии! — вскричал Фино, входя в гостиную. — В портфеле редакции пусто. В типографии набирают мою статью и скоро кончат. — Приступим к делу, — сказал Этьен. — В будуаре Флорины есть стол и горит камин. Ежели господин Матифа отыщет нам бумаги и чернил, мы состряпаем газету, покамест Флорина и Корали одеваются. Кардо, Камюзо и Матифа исчезли, кинувшись разыскивать перья, перочинные ножи и все необходимое для двух писателей. В эту минуту одна из самых красивых танцовщиц того времени, Туллия, взошла в гостиную. — Мое возлюбленное чадо, — сказала она Фино. — Дирекция согласна подписаться на сто экземпляров твоей газеты; они ничего не будут ей стоить: их сбыли хору, оркестру и кордебалету. Впрочем, твоя газета так остроумна, что никто не станет сетовать. Получишь и ложи. Короче, вот тебе плата за первый квартал, — сказала она, подавая два банковых билета. — Итак, пощади меня! — Я погиб! — вскричал Фино. — У меня нет передовицы: ведь я должен снять мой проклятый памфлет... — Какое чудное мгновенье! Божественная Лаиса[130]! — восклицал Блонде, взойдя вслед за танцовщицей в сопровождении Натана, Верну и Клода Виньона, которого он привел с собой. — Любовь моя! Оставайся с нами ужинать, или я тебя раздавлю, как мотылька. Ведь ты мотылек! Оставайся. В качестве танцовщицы ты здесь не пробудишь зависти к своему таланту. А что до красоты... Вы все умные девочки и в обществе не покажете себя завистницами, — Бог мой! Друзья! Дю Брюэль, Натан, Блонде, спасайте меня! — вскричал Фино, — Мне необходимы пять столбцов. — Я займу два рецензией, — сказал Люсьен. — У меня материала достанет на один, — сказал Лусто. — Отлично! Натан, Верну, дю Брюэль, сочините что-нибудь позабавнее на закуску. А милый мой Блонде подарит мне два небольших столбца для первой страницы. Бегу в типографию. По счастью, Туллия, у тебя карета? — Но там сидит герцог с германским послом, — сказала она. — Пригласим герцога и посла, — сказал Натан. — Немец? Стало быть, изрядно пьет и внимательно слушает. Мы ему наговорим таких ужасов, что он сообщит об этом своему двору! — вскричал Блонде. — У кого из нас достаточно внушительный вид? Кто пойдет их приглашать? — сказал Фино. — Ступай-ка ты, дю Брюэль, ты чиновник; приведи герцога де Реторе и посла да предложи же руку Туллии. Бог мой, как хороша нынче Туллия!.. — Но нас будет тринадцать за столом! — побледнев, сказал Матифа. — Нет, четырнадцать! — вскричала Флорентина, входя в комнату. — Я буду опекать милорда Кардо. — И кстати Блонде привел Клода Виньона, — сказал Лусто. — Я привел его, чтобы напоить, — отвечал Блонде, взяв чернильницу. — Послушайте! Не жалейте остроумия ради тех пятидесяти шести бутылок вина, что нам предстоит выпить, — сказал он Натану и Верну. — Особенно подстрекайте дю Брюэля, он водевилист и способен подпустить шпильку. Люсьен, одушевленный желанием выдержать испытание перед столь замечательными людьми, написал свою первую статью за круглым столом в будуаре Флорины, при свете розовых восковых свечей, зажженных Матифа: «ДРАМАТИЧЕСКАЯ ПАНОРАМА Первое представление: «Алькад в затруднении», имброльо в трех актах. — Дебют мадемуазель Флорины, мадемуазель Корали. — Буффе Входят, выходят, говорят, чего-то ищут и ничего не находят, все в волнении. У алькальда пропала дочь, а он находит шляпу, шляпа ему не по голове: должно быть, это шляпа похитителя. Где же похититель? Входят, выходят, говорят, ходят, усердно чего-то ищут. Наконец алькальд находит мужчину без своей дочери, а дочь свою без мужчины; это удовлетворяет судью, но не публику. Водворяется спокойствие, алькальд желает допросить мужчину. Старый алькальд усаживается в большое алькальдово кресло, оправляет свои алькальдовы нарукавники. Испания — единственная страна, где алькальд утопает в широчайших рукавах с нарукавниками и где еще носят брыжи, представляющие на парижских театрах половину обязанностей алькальда. И этот алькальд, старик, семенящий ногами, страдающий одышкой, — не кто иной, как Буффе. Буффе, преемник Потье, молодой актер, но он столь искусно изображает стариков, что вызывает смех у самых древних старцев. Будущность тысячи старцев таит в себе этот лысый лоб, этот дрожащий голос, эти тонкие дряблые ноги и торс Жеронта[131]. Он так дряхл, этот молодой актер, что становится страшно, — боишься, что его старость прилипчива, как заразная болезнь. И какой изумительный алькальд! Какая прелестная беспокойная улыбка! Какая чванная глупость! Какая дурацкая важность! Какая нерешительность в суждениях! Как хорошо знает этот человек, что поочередно все может стать и правдой и ложью! Он достоин быть министром конституционного короля! На каждый вопрос алькальда незнакомец отвечает вопросом; Буффе в свой черед ему отвечает, и таким путем, вопросами и ответами, алькальд все разъясняет. Эта сцена, в высшей степени комическая, где все овеяно духом Мольера, развеселила залу. Казалось, все пришли к соглашению, но я не в состоянии сказать вам, что именно разъяснилось и что осталось неясным. Дочь алькальда изображала чистокровная андалуска, испанка с испанскими глазами, испанским цветом кожи, испанским станом, испанской походкой, испанка с головы до ног, с кинжалом за подвязкой, любовью в сердце и крестом на груди. В конце акта кто-то спросил меня, как идет пьеса, я ответил: «Она в красных чулках с зелеными клиньями, в таких вот крохотных лаковых башмачках, во всей Андалусии не сыщешь ножек, столь божественных!» Ах, эта дочь алькальда! При виде ее слова любви срываются с уст, она внушает жестокие желания; готов прыгнуть на сцену и предложить ей свою хижину и сердце или тридцать тысяч ливров ренты и свое перо. Эта андалуска — самая красивая актриса в Париже, Корали — приходится открыть ее имя, — способна предстать и графиней, и гризеткой. И трудно сказать, в каком обличье она более пленительна. Она будет такой, какой пожелает быть, она создана для любой роли. Разве это не лучшая похвала для актрисы? Во втором акте появилась парижская испанка, с лицом камеи и сокрушительными глазами. Я, в свою очередь, спросил, откуда она, и мне ответили, что она явилась из-за кулис и имя ее Флорина; но, клянусь, я тому не поверил, — столько огня было в каждом ее движении, столь яростна была ее любовь. Это соперница дочери алькальда — жена сеньора, скроенного из плаща Альмавивы[132], а этого материала достанет для сотни вельмож с Больших бульваров. Если Флорина не надела красных чулок с зелеными клиньями и лакированных башмачков, то у нее была мантилья и вуаль, и в качестве светской дамы она пользовалась ими с удивительным мастерством. Она великолепно доказала, что тигрица может стать кошкой. По колким словам, которыми обменивались обе испанки, я понял, что происходит какая-то драма ревности. Затем, когда все распуталось, глупость алькальда снова все перепутала. Весь этот мир факелов, богачей, слуг, фигаро, сеньоров, алькальдов, девушек и женщин пришел в движение: ходили, приходили, уходили, искали, кружились. Узел снова завязался, и я дал ему волю развязываться, ибо эти две женщины, ревнивая Флорина и счастливица Корали, снова опутали меня своими сборчатыми баскинами и мантильями, и я попал к ним под башмак. Мне удалось просмотреть третий акт, не натворив бед, не вызвав вмешательства полицейского комиссара и возмущения зрительной залы, и я поверил с той поры в могущество общественной и религиозной нравственности, предмета сугубой заботы палаты депутатов, как будто во Франции уже иссякла нравственность! Я понял, что речь идет о мужчине, который любит двух женщин, не будучи любим, или любим, но сам не любит, который не любит и алькальдов или алькальды его не любят; но он, несомненно, достойный сеньор и кого-то любит: себя ли самого или хотя бы бога, ибо он идет в монахи. Ежели вы желаете узнать больше, спешите в Драматическую панораму, вы уже достаточно подготовлены к тому, чтобы пойти туда и в первое же посещение насладиться победоносными красными чулками с зелеными клиньями, многообещающей ножкой, глазами, излучающими солнечный свет, изяществом парижанки, переряженной андалуской, и андалуски, переряженной парижанкой; затем вы придете вторично, чтобы насладиться пьесой, и образ старого алькальда заставит вас смеяться до слез, а образ влюбленного сеньора — плакать. Пьеса заслужила успех двоякого рода. Автор, как говорят, написал ее в сотрудничестве с одним из наших крупных поэтов, избрав приманкою успеха двух влюбленных красавиц: взволнованный партер едва не умер от восторга. Казалось, ноги девушек были красноречивее автора. Тем не менее, когда обе соперницы удалились, нашли, что диалог остроумен, а это достаточно доказывает превосходное качество пьесы. Имя автора было встречено оглушительными рукоплесканиями, встревожившими архитектора — строителя залы; но автор, привычный к извержениям опьяненного Везувия под театральной люстрой, не дрогнул: то был господин де Кюрси. Актрисы проплясали знаменитое севильское болеро, — некогда этот танец пощадили отцы Вселенского собора, и ныне на него не наложила запрета цензура, несмотря на его сладострастие. Довольно одного этого болеро, чтобы привлечь всех старцев, не ведающих, как пристроить остатки своей любви, и из чувства милосердия я советую им тщательно протереть стекла лорнетов». В то время как Люсьен писал эти строки в новой, необычной манере, вызвавшей целый переворот в журналистике, Лусто писал статью, трактовавшую о нравах, озаглавленную: «Бывший щеголь», и начиналась она так: «Щеголь времен Империи, как водится, высокий и стройный мужчина, прекрасно сохранившийся: он носит корсет и орден Почетного легиона. Имя его что-то вроде Потле: желая быть любезным нынешнему двору, барон времен Империи пожаловал себя частицей «дю»: ныне он дю Потле, а в случае революции опять обратится в Потле. Человек переменчивый, как его фамилия, он волочится теперь за одной дамой из Сен-Жерменского предместья[133], меж тем как ранее он был достойным, полезным и приятным шлейфоносцем у сестры некой особы, имени которой я не называю из скромности. Ныне дю Потле отрицает свою службу при дворе ее императорского высочества, но он все еще распевает романсы своей любезной покровительницы...» Статья представляла сплетение намеков, достаточно вздорных, обычных в ту пору; впоследствии этот жанр был удивительно усовершенствован газетами, и особенно «Фигаро». Лусто проводил между г-жой де Баржетон, за которой волочился Шатле, и костлявой выдрой шутовскую параллель, забавлявшую, независимо от того, кто именно скрывался за этими фигурами, избранными предметом насмешек. Шатле был уподоблен цапле. Любовь цапли не шла впрок выдре; стоило выдре к ней прикоснуться, она сгибалась в три погибели. Статья вызывала безудержный смех. Эти вышучивания, продолжавшиеся из номера в номер и, как известно, наделавшие много шуму в Сен-Жерменском предместье, было одною из тысячи и одной причин введения суровых законов против печати. Часом позже Блонде, Лусто и Люсьен вернулись в гостиную, где беседовали гости: герцог, министр и четыре женщины, три коммерсанта, директор театра и Фино. Типографский ученик в бумажном колпаке уже явился за материалом для газеты. — Наборщики разойдутся, если я им ничего не принесу, — сказал он. — Вот тебе десять франков, пусть подождут, — отвечал Фино. — Если я им отдам деньги, сударь, они займутся пьянографией, а тогда прощай газета! — Здравый смысл этого мальчугана приводит меня в ужас, — сказал Фино. В ту минуту, когда посол предсказывал мальчику блестящую будущность, вошли три автора. Блонде прочел чрезвычайно остроумную статью против романтиков. Статья Лусто всех позабавила. Герцог Реторе советовал воздать косвенно хвалу г-же д'Эспар, дабы не чересчур прогневить Сен-Жерменское предместье. — А ну-ка, прочтите, что вы написали, — сказал Фино Люсьену. Когда Люсьен, замирая от страха, кончил чтение, гостиная огласилась рукоплесканиями, актрисы целовали новообращенного, три негоцианта едва его не задушили в объятьях, дю Брюэль, пожимая ему руку, прослезился, а директор пригласил его к себе на обед. — Нет больше детей! — сказал Блонде. — Шатобриан уже прозвал Виктора Гюго «вдохновенным ребенком», и я могу лишь прибавить, что вы человек большого ума, сердца и вкуса. — Итак, сударь, вы теперь сотрудник нашей газеты, — сказал Фино, поблагодарив Лусто и окинув Люсьена взглядом эксплуататора. — А что вы придумали? — спросил Лусто у дю Брюэля и Блонде. — Вот произведение дю Брюэля, — сказал Натан: «Заметив, что виконт д'А... успешно занимает общество, виконт Демосфен[134] вчера сказал: «Возможно, меня теперь оставят в покое». «Некая дама сказала ультрароялисту, бранившему речь г-на Паскье как развитие системы Деказа[135]: «Да, но у него чисто монархические икры». — Если таково начало, дальше и слушать не надо. Все идет отлично, — сказал Фино. — Беги отнеси копии, — приказал он ученику. — Газета сшита на живую нитку, но это наш лучший номер, — сказал он, оборачиваясь к группе писателей, уже искоса поглядывавших на Люсьена. — Юноша остроумен, — сказал Блонде. — Да, статья хороша, — сказал Клод Виньон. — Прошу к столу! — возвестил Матифа. Герцог подал руку Флорине, Корали приняла руку Люсьена, танцовщицу сопровождали Блонде и немецкий посланник. — Не понимаю, отчего вы нападаете на госпожу де Баржетон и барона дю Шатле; он, говорят, назначен префектом Шаранты и докладчиком дел. — Госпожа де Баржетон выпроводила Люсьена за дверь, точно какого-нибудь шалопая, — сказал Лусто. — Такого-то красавца! — заметил дипломат. Ужин, поданный на новом серебре, на севрском фарфоре, на камчатной скатерти, отличался обилием и пышностью. Блюда готовил сам Шеве, вина выбирал знаменитый виноторговец с набережной Сен-Бернар, приятель Камюзо, Матифа и Кардо. Люсьен, впервые столкнувшись с парижской роскошью в действии, непрерывно изумлялся, но скрывал свое изумление, как «человек большого ума, отваги и вкуса», каким он был, по словам Блонде. Проходя по гостиной, Корали шепнула Флорине: — Прошу, подпои хорошенько Камюзо, и пусть он проспится у тебя. — Ты уже поймала журналиста? — отвечала Флорина, употребляя слово, обычное на языке этих девиц. — Нет, милая, я в него влюбилась! — возразила Корали, очаровательно поводя плечами. Слова эти уловило ухо Люсьена, и донес их до него пятый смертный грех. Корали была одета обворожительно, и тщательно обдуманный наряд подчеркивал особенности ее красоты, ибо каждая женщина неповторима в своей прелести. Платье ее, как и платье Флорины, было сшито из восхитительной ткани, так называемого шелкового муслина — новинки, переданной на несколько дней лионскими фабрикантами в распоряжение Камюзо, их парижского покровителя и главы фирмы «Золотой кокон». Итак, любовь и туалет, женские прикрасы и духи еще усугубили обольстительную красоту счастливой Корали. Предвкушаемые радости, притом доступные, являют огромный соблазн для молодых людей. Может быть, в этой доступности и кроется притягательность порока, может быть, в этом и тайна длительной верности? Любовь чистая, искренняя, короче, первая любовь в соединении с порывом вулканических страстей, обуревающих порою эти бедные создания, а также преклонение перед несравненной красотою Люсьена взволновали ум и сердце Корали. — Я любила бы тебя, будь ты дурен собою и тяжко болен, — шепнула она Люсьену, когда все садились за стол. Какие слова для поэта! Камюзо точно исчез: Люсьен, глядя на Корали, уже его не замечал. И мог ли уклониться от этого пышного пиршества человек, алчущий чувственных наслаждений, истосковавшийся в однообразии провинции, вовлеченный в парижские бездны, измученный нуждой, истомленный невольным целомудрием, изнемогший от монашеской жизни в улице Клюни и от бесплодных трудов? Люсьена неудержимо влекло ложе Корали, и он уже вкусил от приманок журналистики, прежде недоступных для него. Газету, которую он долго и напрасно подкарауливал на улице Сантье, он подстерег теперь за столом в образе пирующих веселых малых. Газета отомстит за все его горести, она завтра же пронзит два сердца; а как желал он, но, увы, тщетно, напоить их тем же бешенством и отчаянием, каким они его напоили! Глядя на Лусто, он говорил про себя: «Вот это друг!» — не подозревая, что Лусто уже боится его как опасного соперника. Люсьен совершил оплошность, обнаружив всю остроту своего ума: бледная статья прекрасно ему бы послужила. Блонде, не в пример Лусто, снедаемому завистью, сказал Фино, что приходится склониться перед талантом, столь явным. Приговор этот определил поведение Лусто, он решил остаться другом Люсьена и вместе с Фино эксплуатировать опасного новичка, не давая ему выбиться из нужны. Решение было быстро принято и вполне понято обоими журналистами, судя по кратким фразам, которыми они вполголоса обменялись: — У него есть талант. — Он будет требователен. — А-а!.. — Э-э-э!.. — Я всегда испытываю некоторый страх, ужиная с французскими журналистами, — сказал германский дипломат, с безмятежным и полным достоинства добродушием глядя на Блонде, с которым встречался у графини де Монкорне. — Вам предстоит осуществить предсказание Блюхера[136]. — Какое предсказание? — сказал Натан. — Когда Блюхер вместе с Сакеном достиг высот Монмартра в тысяча восемьсот четырнадцатом году, — простите, господа, что я напоминаю об этом роковом для вас дне, — Сакен, человек грубый, сказал: «Теперь мы сожжем Париж!» — «И не помышляйте! Франция только от этого и погибнет!» — отвечал Блюхер, указывая на огромный гнойник, зиявший у их ног в огнях и дыму в долине Сены. Я благодарю бога, что у меня на родине нет газет, — помолчав, продолжал посол. — Я еще не оправился от ужаса, который вызвал во мне этот человечек в бумажном колпаке: он в десять лет рассуждает, как старый дипломат. И право, мне кажется, что ныне вечером я ужинаю с львами и пантерами, которые оказали мне честь, спрятав свои когти. — И точно, — сказал Блонде. — Мы могли бы заявить и доказать Европе, что нынче вечером вы, ваше превосходительство, изрыгнули змия, что этот змий соблазнил мадемуазель Туллию, самую красивую нашу танцовщицу, и отсюда перейти к истолкованию библии, истории Евы и первородного греха. Но будьте покойны, вы наш гость. — Это было бы забавно, — сказал Фино. — Мы могли бы обнародовать научные диссертации о всех видах змиев, таящихся в сердце и корпусе человеческом, и затем перейти к дипломатическому корпусу, — сказал Лусто. — Мы могли бы доказать, что некий змий притаился и в этом бокале, под вишнями в спирту, — сказал Верну. — И в конце концов вы бы этому поверили, — сказал Виньон дипломату. — Господа, не выпускайте своих когтей — восклицал герцог де Реторе. — Влияние, могущество газеты лишь на своем восходе, — сказал Фино. — Журналистика еще в детском возрасте, она вырастет; через десять лет все будет подлежать гласности. Мысль все озарит, она... — Она все растлит, — сказал Бленде, перебивая Фино. — Совершенно верно, — сказал Клод Виньон. — Она будет возводить на престол королей, — сказал Лусто. — И низвергать монархии, — сказал дипломат. — Итак, — сказал Блонде, — если бы пресса не существовала, ее не следовало бы изобретать! Но она существует, мы ею живем. — Она вас и погубит, — сказал дипломат. — Разве вы не видите, что господство масс, ежели предположить, что вы их просвещаете, затруднит возвышение личности, что, сея зерна самосознания в умах низших классов, вы пожнете бурю и станете первыми ее жертвами? Что в Париже сокрушают прежде всего? — Уличные фонари, — сказал Натан, — но мы чрезвычайно скромны и этого не опасаемся; самое большее, мы дадим трещину. — Вы народ чересчур остроумный и ни одному правительству не дадите укрепиться, — сказал посол. — Иначе вы своими перьями завоевали бы Европу, тогда как не могли ее удержать мечом. — Газета — зло, — сказал Клод Виньон. — Зло можно было бы обратить в пользу, но правительство желает с ним бороться. Пусть попробует. Кто потерпит поражение? Вот вопрос. — Правительство, — сказал Блонде. — Я всегда буду это утверждать. Во Франции остроумие превыше всего, а газеты обладают тем, что превыше остроумия всех вместе взятых остроумцев, — лицемерием Тартюфа. — Блонде, Блонде, поосторожнее! — сказал Фино. — Здесь сидят наши подписчики. — Ты владелец одного из таких складов ядовитых веществ, ты и трепещи; но я смеюсь над нашими лавочками, хотя и живу ими. — Блонде прав, — сказал Клод Виньон. — Газета, вместо того чтобы возвыситься до служения обществу, стала орудием в руках партий; орудие обратили в предмет торговли; и, как при любом торгашестве, не стало ни стыда, ни совести. Всякая газета, как сказал Блонде, это лавочка, где торгуют словами любой окраски, по вкусу публики. Издавайся газета для горбунов, и утром и вечером в ней доказывалась бы красота, доброта, необходимость людей горбатых. Газета существует не ради того, чтобы направлять общественное мнение, но ради того, чтобы потворствовать ему. И недалек час, когда все газеты станут вероломны, лицемерны, бесчестны, лживы и смертоносны; они станут губить мысль, доктрины, людей и в силу этого будут процветать. У них преимущество всех отвлеченных существ: зло будет совершено, и никто в том не будет повинен. Я, Виньон, ты, Лусто, ты, Блонде, и ты, Фино, будем Аристидами, Платонами, Катонами, мужами Плутарха, мы все будем невиновны, мы омоем руки от всякой скверны. Наполеон назвал причину этого нравственного, а ежели угодно, безнравственного явления — вот великолепные слова, подсказанные ему изучением деятельности Конвента: «Коллективные преступления ни на кого не возлагают ответственности». Газета может позволить себе самые гнусные выходки, и никто из виновников не сочтет себя лично запятнанным. — Но власть издает карательные законы, — сказал дю Брюэль, — они уже подготовляются. — Б-ба! — сказал Натан. — Что же может сделать закон против французского остроумия, самого ядовитого из всех ядовитых веществ? — Идеи могут быть обезврежены только идеями, — продолжал Виньон. — Только террор и деспотизм могут удушить французский гений; наш язык чудесно приспособлен к намекам, к выражению двойного смысла вещей. Чем жестче будут законы, тем разрушительнее будет сила остроумия, как взрывы пара в котле с закрытым предохранительным клапаном. Допустим, король сделает что-либо для блага страны; если газета настроена против короля, все будет приписано министру, и обратно. Если газета измыслила наглую клевету, она сошлется на неверные сведения. Если оскорбленный ею человек вздумает жаловаться, она попросит простить ей вольность. Если подадут в суд, она будет возражать, что от нее не требовали опровержений; но, ежели бы потребовали опровержения, натолкнулись бы на отказ в шутливой форме, — она сочтет свое преступление вздором. Наконец, она высмеет свою жертву, если та восторжествует. Ежели газете случится понести наказание, заплатить слишком крупный штраф, она представит жалобщика врагом свободы, родины и просвещения. Она скажет, что такой-то, допустим, вор, а потом разъяснит, что он самый честный человек в королевстве. Итак, ее преступление — милая шутка! Ее обидчики — чудовища! И в ее власти, в тот или иной срок, заставить людей, читающих газету, всему поверить. Затем все, что ей не по нраву, окажется непатриотичным, и она всегда будет права. Она обратит религию против религии, хартию против короля; она вышутит судебные власти, когда те ее затронут, и станет их восхвалять, когда они будут потакать страстям толпы. Чтобы привлечь подписчиков, она сочинит самые трогательные сказки, будет паясничать, точно Бобеш[137] перед балаганом. Газета ради хлесткого слова не пожалеет родного отца, только бы заинтересовать или позабавить читателей. Она уподобится актеру, который в бутафорскую урну положил прах своего сына, чтобы на сцене плакать настоящими слезами, или возлюбленной, готовой пожертвовать всем ради своего милого. — Словом, это народ in folio[138]! — вскричал Блонде, прерывая Виньона. — Народ лицемерный и лишенный великодушия, — продолжал Виньон, — он изгонит из своей среды талант, как афиняне изгнали Аристида. Мы увидим, что газеты, руководимые вначале честными людьми, попадут в руки людей посредственных, эластичных, как гуттаперча, отличающихся податливостью и малодушием — качествами, которых недостает гению, либо в руки лавочников, достаточно богатых, чтобы покупать наше перо. Мы уже наблюдаем нечто подобное. Но через десять лет любой мальчишка, вышедший из коллежа, возомнит себя великим человеком, он взберется на газетный столбец, чтобы надавать пощечин своим предшественникам; он стащит их оттуда за ноги, чтобы занять их место. Наполеон был прав, надев на печать намордник. Держу пари, что оппозиционные листки, когда им удастся провести своих людей в правительство, сбросят его при помощи тех же доводов и тех же статей, какие нынче выдвигаются против короля, и это не замедлит случиться, как только новое правительство в чем-либо им откажет. Чем больше будет поблажек журналистам, тем требовательнее станут газеты. На смену журналистам-выскочкам придут журналисты голодные, нищие. Язва неисцелима, она станет еще злокачественнее, еще нестерпимее; и чем более будет угнетать зло, тем безропотнее будут его сносить до той поры, когда из-за обилия газет произойдет вавилонское столпотворение. Мы все, сколько тут нас есть, знаем, что в отсутствии чувства благодарности газеты перещеголяют королей, в спекуляциях и расчетах они перещеголяют самых грязных торгашей, и они пожрут наше дарование, принуждая нас каждое утро продавать экстракт нашего мозга; но мы все будем работать для них, как рабочие на ртутных рудниках, зная, как и они, что нас ждет смерть. Вот там, подле Корали, сидит молодой человек... Как его имя? Люсьен! Он красив, он поэт и, что для него важнее, умный человек; и что ж, он вступит в грязный притон продажной мысли, именуемый газетами, он расточит свои лучшие замыслы, иссушит мозг, развратит душу, ступит на путь анонимных низостей, которые в словесной войне заменяют военные хитрости, грабежи, поджоги и переходы в другой лагерь, по обычаю кондотьеров[139]. Когда же он, подобно тысяче других, растратит свой прекрасный талант на потребу пайщиков газеты, эти торговцы ядом предоставят ему умирать от голода, если он будет жаждать, и от жажды, если он будет голодать. — Благодарю, — сказал Фино. — Но, боже мой, — сказал Клод Виньон, — я все это знаю, я сам на каторге, а появление нового каторжника меня радует. Блонде и я, мы выше таких-то и таких-то спекулирующих на наших талантах, и тем не менее они всегда будут нас эксплуатировать. Под нашим интеллектом скрыто сердце, нам недостает жестоких свойств эксплуататора. Мы ленивы, мы созерцатели, мечтатели, ценители; развратив нашу мысль, они нас же обвинят в беспутстве! — Я думала, что вы будете забавнее! — вскричала Флорина. — Флорина права, — сказал Блонде, — предоставим врачевание общественных зол шарлатанам — государственным деятелям. Как говорит Шарле[140]: «Плевать в колодец? Да никогда!» — Знаете, кого напоминает Виньон? — сказал Лусто, кивнув в сторону Люсьена. — Жирную бабу с улицы Пеликан, когда она говорит школьнику: «Милок, ты еще слишком молод, чтобы ходить сюда...» Острота была встречена смехом, но она пришлась по душе Корали. Торговцы, слушая, пили и ели. — Что за нация! Добро и зло мирно уживаются в ней, — сказал посланник герцогу де Реторе. — Господа, вы моты, которые не в силах промотать свои сокровища. Итак, по милости судьбы Люсьен не мог сетовать на отсутствие предостережений на скользком пути, ведущем в бездну. Д'Артез указал поэту иной, благородный путь труда, стремился пробудить в нем чувства, сокрушающие все преграды. Сам Лусто, из эгоистических побуждений, пытался оттолкнуть его от журналистики, изображая журналистов и литераторов в истинном свете. Люсьен не желал верить в столь глубокое растление; но он слышал стенания журналистов, обнажающих свои язвы, он наблюдал, как они работают. Он видел, как они анатомируют свою кормилицу, он знал их прорицания будущего. В тот вечер их мир предстал перед ним таким, каков он есть. Перед ним раскрылась вся глубина парижской растленности, столь ярко охарактеризованной Блюхером, но он не отшатнулся от страшного зрелища, он в упоении наслаждался остроумным обществом. Эти необыкновенные люди под дамасской сталью своих пороков, под сверкающим шлемом холодного анализа таили какое-то очарование и были ему милее серьезных и строгих членов Содружества. И тут он впервые познал услады богатства, он познал обаяние роскоши, власть плотских наслаждений; пробудились его прихотливые инстинкты, он впервые пил отборные вина, вкушал от изысканных яств высшей кулинарии, он встретил посланника, герцога и его танцовщицу в обществе журналистов, и оба вельможи воздавали должное их страшной власти; он чувствовал неодолимое желание владычествовать в этом мире владык, он ощущал в себе силу восторжествовать над ними. Наконец, тут была Корали, осчастливленная его небрежными словами; он изучал ее при блеске пиршественных свечей, сквозь пар от яств и туман опьянения, и она казалась ему совершенством, любовь сделала ее еще краше! И в самом деле, эта девушка была самой красивой и обворожительной парижской актрисой. Содружество, этот небосвод благородного разума, должно было померкнуть перед лицом столь сильного искушения. Тщеславие, присущее всем писателям, было польщено одобрением знатоков: Люсьена расхвалили его будущие соперники. Два таких торжества, как успех статьи и победа, одержанная над Корали, могли вскружить и не столь юную голову. Покамест шла беседа, все отлично ели и еще лучше пили. Лусто, сосед Камюзо, несколько раз тайком подлил ему в вино киршу и, подзадорив его самолюбие, уговорил пить побольше. Он так искусно все это проделал, что торговец ничего не заметил, хотя и думал, что по этой части он не менее хитер, чем журналисты. Когда были поданы сласти и пошли в ход шампанское и ликеры, остроты приняли чересчур вольной характер. Дипломат, человек искушенный, подал знак герцогу и танцовщице, лишь только услышал первые вольности, возвещавшие, что эти остроумцы дойдут и до разнузданных сцен, завершающих оргии; и все трое исчезли. Заметив, что Камюзо совсем пьян, Корали и Люсьен, которые за ужином вели себя, как влюбленные подростки, сбежали с лестницы и бросились в фиакр. Камюзо лежал под столом, и Матифа решил, что он уехал вместе с актрисой; он предоставил своим гостям курить, пить, смеяться, спорить, а сам пошел вслед за Флориной в ее спальню. Рассвет застиг врасплох сражающихся, вернее, одного Блонде, неугомонного пьяницу: он один еще в состоянии был говорить и предложил спящим тост во славу розоперстой Авроры. Люсьен не привык к парижским оргиям; разум еще служил ему, покамест он спускался с лестницы, но на свежем воздухе он совершенно опьянел, и опьянел отвратительно. Корали и ее горничная принуждены были втащить поэта на второй этаж прекрасного дома в улице Вандом, где жила актриса; на лестнице Люсьен едва не лишился чувств, и ему стало совсем скверно. — Живей, Береника! — вскричала Корали. — Чаю! Приготовь скорее чай! — Ничего, это от воздуха, — лепетал Люсьен, — ведь я никогда столько не пил. — Бедный мальчик! Он невинен, как агнец, — сказала Береника, толстая нормандка, столь же дурная собою, сколь хороша была Корали. Наконец Люсьен, сам того не ведая, очутился в постели Корали. При помощи Береники актриса заботливо и любовно, как мать раздевает ребенка, раздела своего поэта, который все твердил: — Ничего! Это от воздуха! Благодарю, мама! — Как он мило говорит «мама»! — вскричала Корали, целуя его волосы. — Какая радость любить такого ангела! И где вы его поймали? Я не думала, что мужчина может быть так красив, — сказала Береника. Люсьену хотелось спать, он не понимал, где он, и ничего не видел. Корали дала ему выпить несколько чашек чаю, затем оставила в покое. — Ни привратница, ни кто-либо другой нас не видел? — спросила Корали. — Нет, я вас ждала. — Виктория ничего не знает? — Откуда же ей знать! — сказала Береника. Десять часов спустя, около полудня Люсьен пробудился под взглядом Корали, любовавшейся спящим. Поэт это почувствовал. Актриса была все в том же прекрасном, но отвратительно испачканном платье, и она желала сохранить его как реликвию. Люсьен узнал преданность, чуткость истинной любви, ожидающей награды; он взглянул на Корали. Корали быстро разделась и, как змейка, скользнула к Люсьену. В пять часов поэт спал, убаюканный божественными наслаждениями; он мельком видел комнату актрисы, восхитительное творение роскоши, всю белую и розовую, целый мир чудес и неизъяснимого изящества, превосходивших все, чему Люсьен дивился у Флорины. Корали уже встала. Она должна была в семь часов быть в театре, где ей предстояло выступить в роли андалуски. Она пожелала еще раз взглянуть на своего поэта, заснувшего среди утех, она была в упоении и не смела предаться этой благородной любви, что, соединяя чувственность и сердце, сердце и чувственность, воспламеняет и то и другое. В этом обоготворении любимого, когда два земных существа чувствуют себя на небесах, слитыми воедино любовью, было оправдание Корали. И кому бы не послужила оправданием сверхчеловеческая красота Люсьена? Опустившись на колени, Корали смотрела на спящего, счастливая самой любовью; актриса чувствовала себя освященной ею. Эти радости были нарушены Береникой. — Камюзо пришел! Он знает, сударь, что вы здесь! — вскричала она. Люсьен встал и, по врожденному великодушию, решил пойти на все, лишь бы не повредить Корали. Береника откинула занавес. Люсьен очутился в прелестной уборной; Береника и ее госпожа с удивительной быстротой перенесли туда его одежду. Камюзо уже входил в комнату, как вдруг взгляд Корали упал на сапоги поэта. Береника тайком почистила их и поставила посушить у камина. Служанка и госпожа забыли про эти уличающие сапоги. Береника ушла, обменявшись с хозяйкой тревожным взглядом. Корали опустилась на козетку, пригласив Камюзо сесть в кресло напротив нее. Добряк, обожавший Корали, глядел на сапоги, не смея глаз поднять на свою любовницу. «Должен ли я рассердиться из-за этой пары сапог и бросить Корали? Это значит рассориться попусту. Сапоги есть везде. Конечно, было бы лучше, если бы эти сапоги красовались на выставке у сапожника или разгуливали по бульварам, надетые на мужские ноги. Однако, очутившись здесь, они и при отсутствии ног отнюдь не свидетельствуют о верности. Правда, мне пятьдесят лет, я должен быть слеп, как сама любовь». Малодушный монолог был неизвинителен. Пара сапог не походила на нынешние полусапожки, которые человек рассеянный мог бы и не заметить: сапоги были во вкусе того времени, высокие сапоги с кисточками, весьма элегантные, из тех, чей блеск особенно ослепителен на фоне светлых панталон и в которых предметы отражаются, как в зеркале. Итак, сапоги кололи глаза почтенному торговцу шелками, и, скажем прямо, они кололи ему и сердце. — Что с вами? — спросила его Корали. — Ничего, — отвечал он. — Позвоните, — сказала Корали, издеваясь над малодушием Камюзо, — Береника, — сказала она нормандке, когда та вошла, — дайте мне крючки, я еще раз примерю эти проклятые сапоги. Не забудьте принести их вечером ко мне в уборную. — Как!.. Это ваши сапоги?.. — сказал Камюзо, вздохнув с облегчением. — А что же вы думали? — спросила она высокомерно. — Грубое животное, уж не вообразили ли вы?.. Ах! Он, конечно, вообразил, что... — сказала она Беренике. — Какова потеха! В новой пьесе у меня мужская роль, а я никогда не носила мужского костюма. Театральный сапожник принес сапоги, чтобы я приучилась ходить в них, покамест сошьет новые, по ноге; я уже пыталась их примерить, но я так с ними измучилась! А все же надо еще раз попробовать. — Не надевайте, если вам в них не по себе, — сказал Камюзо, которому было не по себе от этих сапог. — Мадемуазель, — сказала Береника, — бросьте вы их, ради чего вам мучить себя? Она вот сейчас только плакала из-за них, сударь! Будь я мужчиной, у меня никогда бы любимая женщина не плакала. Я бы ей заказала сапожки из тончайшего сафьяна. Дирекция у нас такая скаредная! Вы сами должны, сударь, заказать... — Да, да, — сказал негоциант. — Когда вы встали? — спросил он Корали. — Только что. Я воротилась в шесть часов, искала вас повсюду, из-за вас держала карету целых семь часов. Вот ваша заботливость! Позабыть обо мне ради бутылок! Я должна себя поберечь; покуда «Алькальд» делает сборы, у меня все вечера будут заняты. Я не желаю, чтобы статья молодого человека оказалась вздором. — Мальчик красив, — сказал Камюзо. — Неужели? Я не люблю таких мужчин, они похожи на женщин; и притом они не умеют любить; не то, что вы, старые дурачины, торгаши! Ведь вы умираете от скуки. — Сударь, вы откушаете вместе с мадемуазель? — спросила Береника. — Нет, у меня скверно во рту. — Вчера вы порядком были навеселе. Ах, папаша Камюзо! Во-первых, я не люблю, когда пьют... — Ты должна сделать подарок этому молодому журналисту, — сказал торговец. — Право, я предпочитаю дарить, нежели делать то, что делает Флорина. Фи! Несносный человек, подите прочь или преподнесите карету, чтобы мне даром не терять времени. — Вы завтра же получите карету и поедете в ней на обед с директором в «Роше де Канкаль». В воскресенье новой пьесы давать не будут. — Пойдемте, мне надо пообедать, — сказала Корали, уводя Камюзо. Часом позже Люсьена освободила Береника, подруга детства Корали, женщина столь же ловкая и сообразительная, сколь и дородная. — Подождите здесь. Корали вернется одна. Она и вовсе спровадит Камюзо, если он вам станет досаждать, — сказала Береника Люсьену. — Но вы радость ее сердца, вы сущий ангел, и вы не пожелаете ее разорить. Она мне сказала, что решила все бросить, уйти из этого рая и жить с вами в мансарде. Ах, ревнивцы и завистники уже сказали ей, что у вас нет ни гроша, что вы живете в Латинском квартале! Я, видите ли, вас не брошу, я буду вести ваше хозяйство. Но я хочу утешить бедную девочку. Не правда ли, сударь, вы слишком умны, чтобы натворить глупостей? Ах, вы скоро поймете: с этим толстяком она — настоящий труп, а вы для нее — нежно любимый возлюбленный, божество, ради вас она душу отдаст. Если бы вы знали, как мила моя Корали, когда я с ней репетирую ее роли! Сколько в ней детской прелести! Она заслуживает, чтобы бог послал ей одного из своих ангелов: ведь она разочарована в жизни. Она была несчастна в детстве, мать ее била, а потом продала! Да, сударь, родная мать продала собственное дитя! Будь у меня дочь, я ухаживала бы за ней, как за моей Корали, я считаю ее своим ребенком. И вот впервые настало для нее хорошее время, в первый раз ей так хлопали. Вы что-то там написали, так вот на второе представление наняли славную клаку. Покуда вы спали, приходил Бролар условиться с Корали. — Кто такой Бролар? — спросил Люсьен; ему показалось, что он уже слышал это имя. — Начальник клакеров, он советовался с Корали, в каких местах роли ее вызывать. Флорина хоть и выдает себя за подругу Корали, однако может сыграть какую-нибудь скверную шутку и приписать успех всецело себе. На Бульварах только и говорят что о вашей статье. Ну, что за постель, просто княжеская!.. — сказал она, оправляя кружевное покрывало. Она зажгла свечи. При зажженных свечах ошеломленный Люсьен и впрямь поверил, что он в чертоге из волшебных сказок «Сокровищницы фей»[141]. Для убранства спальни, для занавесей Камюзо выбрал драгоценнейшие ткани «Золотого кокона». Поэт ступал по королевскому ковру. Палисандровое дерево отражало трепещущий свет, преломлявшийся в резьбе украшений. Камин из белого мрамора блистал безделушками баснословной ценности. На полу, подле постели, лежал коврик из лебяжьего пуха, отороченный куницей. Черные бархатные туфельки, подбитые алым шелком, сулили радости поэту «Маргариток». Прелестная лампа спускалась с потолка, обтянутого шелком. Повсюду, в дивных жардиньерках, Виднелись изысканные цветы: нежный белый вереск, благоуханные камелии. Все здесь являло воплощенный образ невинности. Как можно было вообразить здесь актрису и театральные нравы? Береника заметила смятение Люсьена. — Не правда ли мило? — сказала она вкрадчивым голосом. — Не лучше ли любить здесь, нежели на чердаке? Не потворствуйте ее безрассудству, — добавила она, подкатывая к Люсьену великолепный столик, уставленный яствами, которые припрятаны были от обеда хозяйки, чтобы повариха не догадалась о присутствии любовника. Люсьен отлично пообедал; обед был подан Береникой на чеканном серебре, на расписном фарфоре — по луидору за тарелку. Роскошь обстановки взволновала его душу, подобно тому как уличная девка волнует школьника обнаженными прелестями и ногами в белых чулках, обтягивающих икры. — Вот счастливец Камюзо! — вскричал он. — Счастливец? — повторила Береника. — Да он отдал бы все свое богатство, чтобы быть на вашем месте и променять седые волосы на ваши золотые кудри. Угостив Люсьена чудеснейшим вином, которое Бордо приберегает для богатых англичан, она предложила ему снова прилечь и вздремнуть в ожидании Корали; Люсьену и верно хотелось понежиться в этой восхитительной постели. Береника прочла это желание в глазах поэта и порадовалась за свою госпожу. Было десять с половиной часов, когда Люсьен проснулся, почувствовав любящий взгляд Корали. Она была в умопомрачительном ночном наряде. Люсьен выспался, Люсьен был пьян лишь любовью. Береника ушла, спросив: — В котором часу вас завтра будить? — В одиннадцать; завтрак подать в постель. До двух часов я никого не принимаю. В два часа следующего дня актриса и ее возлюбленный были одеты и вели себя так чопорно, точно поэт приехал с визитом к особе, которой он покровительствует. Корали выкупала, причесала, приукрасила, приодела Люсьена; она приказала купить для него дюжину щегольских сорочек, дюжину галстуков, дюжину носовых платков у Кольо, двенадцать пар перчаток в кедровой шкатулке. Услышав стук экипажа около подъезда, она и Люсьен бросились к окну. Они увидели Камюзо, выходившего из роскошной маленькой кареты. — Я не думала, — сказала Корали, — что можно так возненавидеть человека и всю эту мишуру... — Я слишком беден, я не смею обречь вас на разорение, — сказал Люсьен, пробираясь таким путем через Кавдинское ущелье[142]. — Милый котеночек, — сказала она, прижимая Люсьена к груди, — значит, ты меня любишь? Я просила господина де Рюбампре, — сказала она Камюзо, — навестить меня утром; я полагала поехать всем вместе в Елисейские поля и обновить карету. — Поезжайте одни, — печально сказал Камюзо, — я не могу обедать с вами: нынче день рождения моей жены, я и забыл об этом. — Бедный Мюзо, как ты будешь скучать! — сказала она, бросаясь обнимать купца. Она опьянела от счастья, узнав, что обновит эту прелестную карету вдвоем с Люсьеном; вдвоем поедут они в Булонский лес! И от радости она так ласкала Камюзо, что могло показаться, будто она его любит. — Желал бы я иметь возможность дарить вам каждый день по карете, — сказал со вздохом несчастный Камюзо. — Уже два часа, нам надо спешить, — сказала актриса Люсьену и, заметив, что юноша приуныл, утешила его обворожительным взглядом. Корали бежала вниз по лестнице, увлекая за собой Люсьена, Камюзо тащился за ними, точно тюлень, и не мог их нагнать. Поэт испытывал опьяняющие радости: Корали, преображенная счастьем, очаровывала взоры нарядом, полным вкуса и изящества. Париж Елисейских полей восхищался любовниками. В одной из аллей Булонского леса их карета повстречалась с коляской г-жи д'Эспар и г-жи де Баржетон; обе дамы удивленно посмотрели на Люсьена, но он ответил им презрительным взглядом: то был взгляд поэта, предвкушавшего близкую славу и власть. Мгновение, когда он взглядом выдал свои мечты о мщении, столь долго мучившие его сердце, было одним из самых сладостных мгновений в его жизни, и, быть может, оно решило его участь. Фурии тщеславия вновь овладели Люсьеном: он вновь пожелал вступить в большой свет, блистательно отпраздновать отмщение, и все суетные светские заботы, пренебрежительно попранные ногами труженика, члена Содружества, вновь обуяли его душу. Он понял всю ценность нападения, предпринятого Лусто ради него: Лусто потворствовал его страстям, между тем как кружок, этот многоликий ментор, обуздывал их во имя унылых добродетелей и труда, которые Люсьен склонен был уже почитать бесполезными. Труд! Разве это не смерть для душ, жаждущих наслаждений? Вот отчего писатели так легко предаются far niente[143], кутежам, уступают соблазнам сумасшедшей роскоши актрис и женщин полусвета! Люсьен чувствовал неодолимое желание продлить образ жизни этих двух безумных дней. Обед в «Роше де Канкаль» был превосходен. Люсьен повстречал там всех гостей Флорины, исключая посла, герцога и танцовщицу, исключая Камюзо; вместо них были два знаменитых актера и Гектор Мерлен со своей возлюбленной, прелестной женщиной, именовавшей себя г-жою дю Валь-Нобль, самой красивой и элегантной среди женщин, представлявших в ту пору в Париже особый мир и ныне из учтивости именуемых лоретками. Люсьен, прожив последние сорок восемь часов в раю, теперь пожинал успех своей статьи. Встретив восхищение и зависть, поэт вновь обрел самоуверенность, мысль его заискрилась, и он стал тем Люсьеном де Рюбампре, который в продолжение нескольких месяцев блистал в литературном и в артистическом мире. Фино, этот знаток талантов, который чуял их, как людоед чует свежее мясо, обхаживал Люсьена, решив завербовать его в отряд подвластных ему журналистов. Люсьен поддался на лесть. Корали заметила уловки этого пожирателя дарований и пожелала остеречь Люсьена. — Не связывай себя обязательствами, милый, — сказала она своему поэту. — Тебя желают эксплуатировать. Мы поговорим вечером. — Не тревожься, — отвечал Люсьен. — Я достаточно силен, чтобы, под стать им, быть и злым, и коварным. Фино, который, видимо, не повздорил из-за пробелов с Гектором Мерленом, представил Мерлена Люсьену и Люсьена Мерлену. Корали и г-жа дю Валь-Нобль встретились дружески, щедро расточали нежности и были полны предупредительности. Г-жа дю Валь-Нобль пригласила Люсьена и Корали на обед. Гектор Мерлен, самый опасный из всех присутствовавших на обеде журналистов, был человек маленького роста, сухой, с поджатыми губами, исполненный безмерного честолюбия, беспредельной зависти; он радовался чужому несчастью и умел извлекать выгоду из любых раздоров, созданных его же происками; он был одарен недюжинным умом, но лишен силы воли, — впрочем, последнюю ему вполне заменял инстинкт, безошибочно указывающий всем проходимцам путь к золоту и власти. Люсьен и он не понравились друг другу, — нетрудно было объяснить почему. Мерлен, по несчастью, говорил вслух то, о чем Люсьен втайне думал. Когда был подан десерт, казалось, узы самой трогательной дружбы связывали всех этих людей, из которых каждый считал себя выше других. Люсьен, как новое лицо, был предметом их внимания. Беседа велась чересчур вольно. Не смеялся один Гектор Мерлен. Люсьен полюбопытствовал узнать о причине его сдержанности. — Я вижу, вы вступаете в литературный мир и в журналистику, не расставшись с юношескими мечтаниями. Вы верите в дружбу. Мы все друзья либо враги в зависимости от обстоятельств. Мы, не задумываясь, поражаем друг друга оружием, которое должно служить лишь против врагов. Вы скоро убедитесь, что добрыми чувствами ничего не добьешься. Ежели вы добры, станьте злым. Будьте сварливым из расчета. Ежели никто не посвятил вас в тайну этого верховного закона, я вам это говорю и тем самым оказываю немалое доверие. Желаете быть любимым, никогда не расставайтесь со своей возлюбленной, не заставив ее поплакать; желаете быть удачливым в литературе, постоянно всех оскорбляйте, даже друзей, бейте по их самолюбию, доводите их до слез, — и вы будете всеми обласканы. Гектор Мерлен был счастлив, заметив по лицу Люсьена, что его слова пронзили новичка, как клинок кинжала. Началась игра. Люсьен проиграл все, что у него было. Его увезла Корали, и среди любовных утех он забыл жестокие волнения игры, уже наметившей в нем свою будущую жертву. На другой день, расставшись с Корали и возвращаясь в Латинский квартал, Люсьен нашел в кошельке проигранные деньги. Прежде всего такая заботливость его разгневала, он хотел воротиться и вернуть актрисе оскорбительный подарок; но он был уже в улице Лагарпа, на пути в гостиницу «Клюни». Он шел, раздумывая о поступке Корали, он видел в нем проявление материнского чувства, которое такие женщины вносят в свою страсть. Мысль сменялась мыслью, и Люсьен наконец решил, что он вправе принять подарок; он сказал себе: «Я ее люблю, мы будем жить вместе, как муж и жена, я никогда ее не брошу!» И кто, кроме Диогена, не поймет чувств, обуревавших юношу, когда он входил по грязной и зловонной лестнице гостиницы, отпирал скрипучий затвор двери, вновь увидел неопрятные плиты пола, жалкий камин, страшную нищету и наготу этой комнаты? На столе лежала рукопись его романа и записка Даниеля д'Артеза: «Наши друзья почти довольны вашим произведением, дорогой поэт. Они говорят, что вы можете смело показать его друзьям и врагам. Мы прочли вашу прекрасную статью о Драматической панораме; в литературном мире вы возбудите столько же зависти, сколько сожалений возбудили в нас. Даниель». — Сожалений! Что он этим хочет сказать? — вскричал Люсьен, удивленный чересчур учтивым тоном записки. Ужели он стал чуждым для кружка? Вкусив изысканных плодов, предложенных ему Евой театральных кулис, он еще более дорожил уважением и дружбой своих друзей с улицы Катр-Ван. На несколько мгновений он погрузился в раздумье; он сопоставил свое настоящее, заключенное в стенах этой комнаты, и будущее — в покоях Корали. Волнуемый попеременно то благородными, то порочными побуждениями, он сел и стал просматривать рукопись. Каково же было его изумление! Из главы в главу искусное и преданное перо этих великих, еще безвестных людей обратило его скудость в богатство. Яркий, сжатый, краткий, нервный диалог заменил рассуждения, которые, как он теперь понял, были пустословием в сравнении с речами, овеянными духом времени. Портреты, несколько расплывчатые по рисунку, стали четкими, когда их коснулась размашистая и красочная кисть; все это было связано с важными явлениями человеческой жизни и основано на наблюдениях физиолога, без сомнения, исходивших от Бьяншона, мастерски изложенных и получивших жизнь. Многословные описания стали содержательными и яркими. Он вручил нескладного, плохо одетого ребенка, а получил обратно очаровательную девчурку в белом одеянии, опоясанную лентой, с розовой повязкой на голове, — обворожительное создание! Ночь настигла его в слезах: он был сражен величием этого поступка, осознал цену подобного урока и восхищался исправлениями, которые в литературе и искусстве научили его большему, чем могут дать за четыре года чтение, сравнение и исследование. Беспомощный рисунок, преображенный рукою мастера, мазок кисти с живой натуры всегда скажут больше, нежели всякие теории и наблюдения. — Вот это друзья! Вот это сердца! Какое мне выпало счастье! — вскричал он, пряча в стол рукопись. В естественном порыве поэтической и кипучей натуры он бросился к Даниелю. Всходя по лестнице, он подумал, что все же теперь он менее достоин этих сердец, которых ничто не могло бы совратить с пути чести. Какой-то голос говорил ему, что если бы Даниель полюбил Корали, он не примирился бы с Камюзо. Он знал также о глубоком отвращении Содружества к журналистам, а он уже почитал себя до некоторой степени журналистом. Он нашел всех своих друзей в сборе, кроме Мэро, который только что ушел; на их лицах отражалось отчаяние. — Что с вами, друзья мои? — сказал Люсьен. — Мы получили весть о страшной катастрофе; величайший ум нашей эпохи, любимый наш друг, тот, кто два года был нашим светочем... — Луи Ламбер? — сказал Люсьен. — В состоянии каталепсии, и нет никакой надежды, — сказал Бьяншон. — Он умрет, не ощущая тела, уже витая в небесах, — торжественно добавил Мишель Кретьен. — Он умрет, как жил, — сказал д'Артез. — Любовь, охватившая, подобно огню, его могучий мозг, сожгла его, — сказал Леон Жиро. — Да, — сказал Жозеф Бридо, — она вознесла его на высоты, недоступные нашему взору. — Мы достойны сожаления, — сказал Фюльжанс Ридаль. — Он, возможно, выздоровеет! — вскричал Люсьен, — Судя по тому, что нам сказал Мэро, излечение невозможно, — отвечал Бьяншон. — Его мозг стал ареной таких явлений, перед которыми медицина бессильна. — Однако ж существуют средства, — сказал д'Артез. — Да, — сказал Бьяншон, — сейчас он в каталепсии, а можно привести его в состояние идиотизма. — Если бы можно было гению зла предложить взамен другую голову, я отдал бы свою! — вскричал Мишель Кретьен. — А что сталось бы с европейской федерацией? — возразил д'Артез. — И точно, — отвечал Мишель Кретьен, — каждый человек прежде всего принадлежит человечеству. — Я пришел сюда с сердцем, преисполненным благодарности ко всем вам, — сказал Люсьен. — Вы обратили мою медь в золото. — Благодарность! За кого ты нас принимаешь? — сказал Бьяншон. — Нам это доставило удовольствие, — заметил Фюльжанс. — Так вы теперь, стало быть, заправский журналист? — сказал Леон Жиро. — Отголосок вашего литературного выступления дошел до Латинского квартала. — Не вполне еще, — отвечал Люсьен. — О, тем лучше! — сказал Мишель Кретьен. — Я был прав, — заметил д'Артез. — Сердце Люсьена знает цену чистой совести. Неужто это не лучшее вечернее напутствие, когда, склонив голову на подушку, имеешь право сказать: «Я не осудил чужого произведения, я никому не причинил горя; мой ум не ранил, подобно кинжалу, ничью невинную душу; мои насмешки не разбили ничьего счастья, они даже не встревожили блаженной глупости, они не принесли напрасной докуки гению; я пренебрег легкими победами эпиграмм; наконец — я ни в чем не погрешил против своих убеждений!» — Но я думаю, — сказал Люсьен, — что все это доступно и для того, кто пишет в газете. Ежели бы я решительно не нашел иного средства к существованию, я должен был бы пойти на это. — О! О! О! — возвышая тон при каждом восклицании, сказал Фюльжанс. — Мы сдаемся? — Он станет журналистом, — серьезно сказал Леон Жиро. — Ах, Люсьен! Если бы ты пожелал работать с нами! Ведь мы готовимся издавать газету, где не будут оскорблены правда и справедливость, где мы будем излагать доктрины, полезные для человечества, и, может быть... — У вас не будет ни одного подписчика, — с макиавеллиевским коварством заметил Люсьен, прерывая Леона. — У нас их будет пятьсот, но таких, что стоят пятисот тысяч! — отвечал Мишель Кретьен. — Вам потребуется много денег, — отвечал Люсьен. — Нет, — сказал д'Артез, — не денег, а преданности. — Пахнет парфюмерной лавкой! — дурачась, вскричал Мишель Кретьен, понюхав волосы Люсьена. — Тебя видели в нарядной карете, запряженной лошадьми, достойными денди, с княжеской любовницей Корали. — Что ж в том дурного? — сказал Люсьен. — Дурно уже то, что ты об этом спрашиваешь! — вскричал Бьяншон. — Я для Люсьена желал бы Беатриче, — сказал д'Артез, — благородную женщину, опору в жизни... — Но, Даниель, разве любовь не повсюду одинакова? — сказал поэт. — Ах, в этом я аристократ, — сказал республиканец. — Я не мог бы любить женщину, которую актер целует на подмостках на глазах зрителей, женщину, которой за кулисами говорят «ты», которая унижается перед партером, улыбается, пляшет, подымая юбки, носит мужской костюм, выставляет напоказ красоту, которую я желаю видеть один. Ежели бы я полюбил подобную женщину, она должна была бы бросить театр, и я очистил бы ее своей любовью. — А если она не могла бы бросить театр? — Я умер бы от печали, от ревности, от тысячи терзаний. Любовь нельзя вырвать из сердца, как вырывают зуб. Люсьен помрачнел и задумался. «Когда узнают, что я терплю Камюзо, они станут меня презирать», — сказал он про себя. — Видишь ли, — с ужасающим простодушием сказал ему неистовый республиканец, — ты можешь стать серьезным писателем, но ты всегда останешься несерьезным человеком. Он взял шляпу и вышел. — Как жесток Мишель Кретьен, — сказал поэт. — Жесток и спасителен, как инструмент дантиста, — сказал Бьяншон. — Мишель предвидит твое будущее и, может быть, в эту минуту, идя по улице, оплакивает тебя. Д'Артез был нежен и внимателен, он пытался ободрить Люсьена. Не прошло и часа, как Люсьен покинул Содружество, мучимый совестью; она кричала ему: «Ты будешь журналистом!» — как ведьма кричала Макбету: «Ты будешь королем!» Выйдя на улицу, он взглянул на окна трудолюбивого д'Артеза, в которых мерцал слабый свет, и воротился домой с опечаленным сердцем и встревоженной душой. У него было какое-то предчувствие, что он в последний раз прижимал к сердцу своих истинных друзей... Войдя в улицу Клюни с площади Сорбонны, он увидел экипаж Корали. Только для того, чтобы взглянуть на своего поэта, пожелать ему доброго вечера, актриса приехала с бульвара Тампль к Сорбонне. Люсьен застал свою возлюбленную в слезах, расстроенную убожеством его мансарды; она желала быть нищей, как ее милый, она плакала, укладывая его рубашки, перчатки, галстуки и платки в дрянной гостиничный комод. Отчаянье ее было так искренно, так глубоко и свидетельствовало о такой силе любви, что Люсьен, которого упрекали за его связь с актрисой, открыл в Корали святую, готовую облечься во власяницу нищеты. Очаровательное создание нашло предлог, чтобы оправдать свое посещение: надо было известить друга о том, что компания Камюзо, Корали и Люсьена дает ответный ужин компании Матифа, Флорины и Лусто, а также спросить Люсьена, не сочтет ли он нужным пригласить кого-либо из людей, полезных ему; Люсьен ответил, что он посоветуется с Лусто. Несколько минут спустя актриса ушла, утаив от Люсьена, что Камюзо ждет ее внизу в экипаже. На другой день в восемь часов Люсьен отправился к Этьену, не застал его и бросился к Флорине. Журналист и актриса приняли своего приятеля в красивой спальне, где они расположились по-семейному и втроем пышно позавтракали. — Милый мой, — сказал Лусто, когда они сели за стол и Люсьен возвестил об ужине у Корали. — Советую тебе пойти со мною к Фелисьену Верну, пригласить его и сблизиться с ним, если только можно сблизиться с таким прохвостом, как он. Фелисьен, быть может, откроет тебе доступ в политическую газету, где он печет фельетоны, там ты можешь процветать, печатая большие статьи в верхних столбцах газеты. Этот листок, как и наш, принадлежит либеральной партии, ты станешь либералом, эта партия популярна; а если ты пожелаешь потом перейти на сторону правительства, ты тем больше выиграешь, чем больше тебя будут бояться. Неужто Гектор Мерлен и госпожа дю Валь-Нобль, у которой бывают многие сановники, молодые денди и миллионеры, не пригласили тебя и Корали на обед? — Ну , конечно, — отвечал Люсьен, — я приглашен с Корали, как и ты с Флориной. После совместного кутежа в пятницу и обеда в воскресенье Люсьен и Лусто перешли на «ты». — Отлично, мы, стало быть, встретимся с Мерленом в редакции. Этот молодчик пойдет по стопам Фино; ты отлично сделаешь, если поухаживаешь за ним. Пригласи на ужин Мерлена вместе с его возлюбленной; ведь ненавистники нуждаются во всех, и он окажет тебе услугу, чтобы при случае воспользоваться твоим пером. — Ваше первое выступление в печати наделало шуму, теперь на вашем пути нет никаких преград, — сказала Флорина Люсьену. — Не упустите случая, иначе о вас скоро забудут. — Совершилось событие, — продолжал Лусто. — Великое событие! Фино, этот бесталанный человек, стал директором и главным редактором еженедельного журнала Дориа, владельцем шестой части паев, доставшейся ему даром, и будет получать шестьсот франков в месяц. А я, мой милый, с нынешнего утра старший редактор нашей газетки. Все произошло, как я и предполагал в тот вечер. Флорина была на высоте, она даст десять очков вперед князю Талейрану[144]. — Мы властвуем над мужчинами, пользуясь их страстями, — сказала Флорина. — Дипломаты играют на их самолюбии, дипломаты видят их ухищрения, — мы видим их слабости, поэтому мы сильнее. — В заключение, — сказал Лусто, — Матифа сострил, единственный раз за всю свою жизнь, он изрек: «Что ж, это дело коммерческое!» — Я подозреваю, что эту мысль подсказала ему Флорина! — вскричал Люсьен. — Итак, душа моя, — продолжал Лусто, — теперь ты расправишь крылья. — Вы родились в сорочке, — сказала Флорина. — Сколько молодых людей в Париже многие годы обивают пороги редакций, покамест им удастся поместить статью в газете! У вас судьба Эмиля Блонде. Не пройдет и полугода, как вы станете задирать нос, — насмешливо улыбнувшись, добавила она на своем наречии. — Я в Париже уже три года, — сказал Лусто, — и только со вчерашнего дня Фино дает мне как редактору твердых триста франков в месяц, платит по сто су за столбец и по сто франков за лист в своем еженедельнике. — Что же вы молчите?.. — вскричала Флорина, глядя на Люсьена. — Будущее покажет... — сказал Люсьен. — Милый мой, — отвечал Лусто обиженно, — я все для тебя устроил, как для родного брата, но я не отвечаю за Фино. Дня через два Фино будут осаждать десятки шалопаев с предложениями дешевых услуг. Я ему дал слово за тебя; если хочешь — можешь отказаться. Ты сам не понимаешь своего счастья, — продолжал журналист, помолчав. — Ты станешь членом сплоченной группы, где товарищи нападают на своих врагов сразу в нескольких газетах и взаимно помогают друг другу. — Прежде всего навестим Фелисьена Верну, — сказал Люсьен: он спешил завязать связи с этими опасными хищными птицами. Лусто послал за кабриолетом, и оба друга отправились на улицу Мандар, где жил Верну, в доме с длинными наружными сенями. Он занимал квартиру в третьем этаже, и Люсьен был очень удивлен, застав этого желчного, надменного и чопорного критика в самой мещанской столовой, оклеенной дешевыми обоями, которые изображали кирпичную стену, симметрично поросшую мхом; на стенах висели плохие гравюры в позолоченных рамах; Верну завтракал в обществе некрасивой женщины — несомненно, его законной супруги — и двух детишек, усаженных в высокие кресла с перекладиной, чтобы шалуны не упали. Фелисьен, застигнутый врасплох, в ситцевом халате, сшитом из остатков от платья жены, всем своим видом выражал неудовольствие. — Ты завтракал, Лусто? — сказал он, предлагая стул Люсьену. — Мы только что от Флорины, — сказал Этьен. — Мы там позавтракали. Люсьен внимательно рассматривал г-жу Верну, похожую на добродушную, толстую кухарку, белотелую, но чрезвычайно вульгарную. Г-жа Верну поверх ночного чепца, завязанного под подбородком тесемками, из которых выпирали пухлые щеки, носила фуляровую косынку. Нескладный сборчатый капот, застегнутый у ворота на одну пуговицу, превращал ее фигуру в какую-то бесформенную глыбу, напоминавшую тумбу. От избытка здоровья, приводящего в отчаянье, румянец на толстых щеках принимал фиолетовый оттенок, при взгляде на пальцы ее рук невольно вспоминались сосиски. Наружность этой женщины сразу объяснила Люсьену, отчего Верну в обществе играл стол незавидную роль. Он стыдился своей жены и не мог бросить семью; но он был слишком поэт, чтобы не страдать от своей семейной обстановки, и, чувствуя постоянно недовольство самим собою, был недоволен всем: вот отчего этот писатель никому не прощал успеха. Люсьен понял причину желчного выражения, застывшего на лице этого завистника, язвительность насмешек, отличающих этого журналиста, резкость его слов, метких и отточенных, как стилет. — Пожалуйте в кабинет, — сказал Фелисьен, вставая, — речь идет, несомненно, о литературных делах. — И да, и нет, — отвечал Лусто. — Речь идет об ужине старина. — Я пришел, — сказал Люсьен, — по просьбе Корали. При этом имени г-жа Верну подняла голову. — ...пригласить вас отужинать у нее в будущий понедельник, — продолжал Люсьен. — Вы встретите то же общество, что у Флорины, а кстати и госпожу дю Валь-Нобль, Мерлена и некоторых других. Будем играть. — Но, мой друг, в этот день мы приглашены к госпоже Магудо, — сказала жена. — Ну и что ж? — сказал Верну. — Если мы не придем, она будет обижена, а ты радовался, что можешь учесть через нее векселя твоего издателя. — Дорогой мой, вот женщина! Она не понимает, что ужин, который начинается в полночь, не может помешать вечеринке, которая кончается в одиннадцать часов! И я должен работать подле нее! — добавил он. — У вас столько воображения! — отвечал Люсьен и благодаря одной этой фразе нажил в Верну смертельного врага. — Стало быть, ты придешь, — продолжал Лусто, — но это еще не все. Господин де Рюбампре наш сторонник, устрой его в свою газету, представь как человека, способного заняться высокой литературой, чтобы ему можно было рассчитывать, по крайней мере, на две статьи в месяц. — Да, если он пожелает быть нашим союзником, защищать наших друзей, нападать на наших врагов, как мы станем нападать на его врагов. Если так, я поговорю о нем сегодня вечером в Опере, — отвечал Верну. — Итак, до завтра, мой милый, — сказал Лусто, пожимая руку Верну с изъявлениями самой горячей дружбы. — Скоро ли выйдет твоя книга? — Все зависит от Дориа, — сказал отец семейства. — Я ее окончил. — И ты доволен? — И да, и нет... — Мы обеспечим успех, — сказал Лусто, вставая и откланиваясь жене своего собрата. Внезапное бегство было вызвано криком детей, учинивших ссору; они дрались ложками, брызгали друг другу в лицо бульоном. — Ты видел, дружок, женщину, которая, сама того не ведая, творит великие опустошения в литературе, — сказал Этьен Люсьену. — Несчастный Верну не может простить нам своей жены. Следовало бы его избавить от нее, в интересах общества, разумеется. Мы тогда избегли бы целого потопа убийственных статей, эпиграмм по поводу чужого успеха, чужой удачи. Что делать с подобной женой да с двумя несносными малышами в придачу? Помнишь Ригодена в пьесе Пикара «Дом разыгрывается в лотерею»?.. Как и Ригоден, Верну сам не будет драться, а заставит драться других; он способен выколоть себе глаз, лишь бы выколоть оба глаза у своего лучшего друга; ты увидишь, как он попирает любой труп, радуется любому несчастью, нападает на герцогов, князей, маркизов, дворян оттого, что сам он разночинец; он, по вине жены, нападает на всех холостяков, и притом вечно твердит о нравственности, о семейных радостях и обязанностях гражданина. Короче, этот высоконравственный критик не ведает снисхождения даже в отношении детей. Живет он в улице Мандар, в обществе жены, созданной для роли «мамамуши» в «Мещанине во Дворянстве»[145], и двух маленьких Верну, отвратительных, как лишаи; он готов высмеивать Сен-Жерменское предместье, куда его нога не ступит, и вложить в уста герцогинь просторечье своей жены. Вот человек, который рад случаю поднять кампанию против иезуитов, поносить двор, приписывая ему намерение восстановить права феодалов, право первородства; он будет проповедовать нечто вроде крестового похода в защиту равенства — он, который не верит, что кто-либо ему равен! Если бы он был холост, выезжал в свет, имел внушительный вид роялистских поэтов, получающих субсидии, украшенных орденом Почетного легиона, он был бы оптимистом. В журналистике отыщется тысяча подобных точек отправления. Эта огромная катапульта приводится в действие мелочной ненавистью. Не пропала у тебя охота жениться? Верну утратил сердце, он — сплошная желчь. Он настоящий журналист, двуногий тигр, готовый всех растерзать, точно его пером овладело бешенство. — Он женоненавистник, — сказал Люсьен. — А есть у него талант? — Нет, но он умен, он типичный журналист. Верну начинен статьями, он вечно будет писать статьи, и ничего, кроме статей. Даже самым упорным трудом нельзя создать книги из его прозы. Фелисьен не способен вынашивать свое произведение, расположить материал, гармонически ввести действующих лиц в план повествования, развить его, довести до развязки; у него есть замыслы, но он не знает жизни; его герои нежизненны независимо от их умонастроения, философического или либерального. Наконец, его стиль грешит надуманной оригинальностью, напыщенная фраза распадается от булавочного укола критики. Вот отчего он боится газет, как боится их всякий, кто держится на поверхности лишь при помощи глупцов и лести. — Ты сочинил целую статью! — вскричал Люсьен. — Мой милый, такие статьи можно сочинять изустно, но никогда не следует их писать. — Ты уже говоришь, как редактор, — сказал Люсьен. — Куда тебя отвезти? — спросил Лусто. — К Корали. — А-а! Мы влюблены! — сказал Лусто. — Напрасно. Пусть для тебя Корали будет тем же, чем для меня Флорина: экономкой. Свобода превыше всего! — Ты совратишь и святого! — сказал Люсьен, смеясь. — Демонов не совращают, — отвечал Лусто. Легкий, непринужденный тон нового друга, его манера принимать жизнь, его парадоксы, преподносившие правила истинно парижского макиавеллизма, неприметно действовали на Люсьена. В теории поэт сознавал опасность подобного образа мысли, практически он находил его полезным. Доехав до бульвара Тампль, друзья условились встретиться между четырьмя и пятью часами в редакции, куда должен был явиться и Гектор Мерлен. Люсьен и впрямь был очарован непритворной любовью куртизанок, которые овладевают самыми нежными тайниками вашей души и, повинуясь с непостижимой податливостью любым вашим желаниям, потворствуя вашим слабостям, черпают в них свою силу. Он уже жаждал парижских удовольствий, ему полюбилась легкая жизнь, беззаботная и пышная, созданная для него актрисой. У Корали он застал Камюзо; они оба были в превосходном расположении духа: театр Жимназ предлагал с пасхи ангажемент, и условия контракта превзошли все ожидания Корали. — Этой победой мы обязаны вам, — сказал Камюзо. — О, конечно! «Алькальд» без него бы провалился, — вскричала Корали. — Не будь статьи, мне пришлось бы еще лет шесть играть на Бульварах. Она бросилась к Люсьену, обняла его, пренебрегая присутствием Камюзо. В горячности актрисы прорывалась нежность, в ее одушевлении было нечто пленительное: она любила! Как и все люди в минуты глубокой скорби, Камюзо опустил глаза, и вдруг на сапогах Люсьена он заметил вдоль шва цветную нитку, обычную примету творений прославленных сапожников того времени; она вырисовывалась темно-желтой полоской на блестящих черных голенищах. Цвет этой коварной нитки уже привлек его внимание во время монолога по поводу необъяснимого появления сапог у камина Корали. На белой и мягкой коже подкладки он тогда же прочел отпечатанный черными буквами адрес знаменитого сапожника: «Ге, улица Мишодьер». — У вас прекрасные сапоги, сударь, — сказал он Люсьену. — У него все прекрасно, — отвечала Корали. — Я желал бы заказать у вашего сапожника. — О, как это отзывается улицей Бурдоне! — сказала Корали. — Спрашивать адрес сапожника! Ужели вы будете носить такие сапоги, точно молодой человек? То-то выйдет из вас красавец! Оставайтесь-ка лучше при своих сапогах с отворотами, они более к лицу человеку солидному, у которого есть жена, дети, любовница. — А все же, если бы вы сняли один сапог, вы оказали бы мне великую услугу, — сказал упрямый Камюзо. — Я потом его не надену без крючков, — покраснев, сказал Люсьен. — Береника найдет крючки, и тут они будут кстати, — с невыразимой насмешливостью сказал торговец. — Папаша Камюзо, — сказала Корали, бросив на него взгляд, полный презрения, — будьте мужественны. Говорите откровенно. Вы находите, что эти сапоги похожи на мои? Я вам запрещаю снимать сапоги, — сказала она Люсьену. — И точно, господин Камюзо, это именно те самые сапоги, что на днях красовались перед моим камином, а он сам прятался от вас в моей уборной; да, да, он ночевал здесь. Не правда ли, вы так думаете? И продолжайте думать, я рада! И это чистая правда! Я вам изменяю. Ну и что же? Мне так нравится! Слышите! Она говорила, не гневаясь, поглядывая на Камюзо и Люсьена с самым непринужденным видом, а они не смели взглянуть на нее. — Я поверю всему, в чем вам угодно будет меня уверить, — сказал Камюзо, — полноте шутить, я ошибся. — Или я бесстыдная распутница и сразу бросилась ему на шею, или я бедное, несчастное существо и впервые почувствовала настоящую любовь, которой жаждут все женщины. В обоих случаях надо или бросить меня, или принимать меня такой, какая я есть, — сказала она с царственным жестом, сокрушившим торговца шелками. — Что она говорит? — сказал Камюзо, который понял по взгляду Люсьена, что Корали не шутит, и все же молил об обмане. — Я люблю мадемуазель Корали, — сказал Люсьен. Услышав эти слова, сказанные взволнованным голосом, Корали бросилась на шею своему поэту, обняла его и обернулась к торговцу шелками, явив перед ним прелестную любовную группу. — Бедный Мюзо, возьми все, что ты мне подарил; мне ничего твоего не надо, я люблю как сумасшедшая этого мальчика и не за его ум, а за его красоту. Нищету с ним я предпочитаю миллионам с тобой. Камюзо рухнул в кресло, обхватил руками голову и не проронил ни слова. — Желаете, чтобы мы ушли отсюда? — сказала она с непостижимой жестокостью. Люсьена в озноб бросило при мысли, что он должен будет взвалить на свои плечи женщину, актрису, хозяйство. — Оставайся, Корали, тут все принадлежит тебе, — сказал торговец исходившим от души тихим и печальным голосом, — я ничего не возьму обратно. Правда, обстановки тут на шестьдесят тысяч франков, но я и мысли не могу допустить, что моя Корали будет жить в нужде. А ты все же будешь нуждаться! Господин де Рюбампре, как ни велик его талант, не в состоянии содержать тебя. Вот что нас ждет, стариков! Позволь мне, Корали, хоть изредка приходить сюда: я могу тебе пригодиться. Притом, признаюсь, я не в силах жить без тебя. Нежность этого человека, лишившегося нечаянно всего, что составляло его счастье, да еще в ту минуту, когда он чувствовал себя на верху блаженства, живо тронула Люсьена, но не Корали. — Приходи, мой бедный Мюзо, приходи, когда захочешь, — сказала она. — Я буду больше тебя любить, когда мне не придется тебя обманывать. Камюзо, казалось, был доволен, что он все же не изгнан из земного рая, где его, несомненно, ожидали страдания, но где он надеялся вновь войти в свои права, рассчитывая на случайности парижской жизни и на соблазны, предстоящие Люсьену. Старый торговец, продувная бестия, думал, что рано или поздно этот молодой красавец позволит себе неверность, и, чтобы следить за ним, чтобы погубить его в глазах Корали, он решил остаться их другом. Эта низость истинной страсти ужаснула Люсьена. Камюзо предложил отобедать у Вери, и предложение было принято. — Какое счастье! — вскричала Корали, когда Камюзо ушел. — Прощай, мансарда в Латинском квартале, ты будешь жить здесь, мы не станем разлучаться; ради приличия ты снимешь небольшую квартирку в улице Шарло, и... что будет, то будет! Она принялась танцевать испанское болеро с увлечением, которое обнаруживало неукротимую страсть. — Работая усидчиво, я могу получать пятьсот франков в месяц, — сказал Люсьен. — Столько же получаю и я в театре, не считая разовых. Камюзо будет меня одевать, он меня любит! На полторы тысячи франков в месяц мы будем жить, как крезы. — А лошади, а кучер, а лакей? — сказала Береника. — Я войду в долги! — воскликнула Корали. И она опять принялась танцевать с Люсьеном джигу. — Стало быть, надо принять предложение Фино! — вскричал Люсьен. — Едем, — сказала Корали. — Я оденусь и провожу тебя в редакцию; я обожду тебя в карете на бульваре. Люсьен сел на диван, он смотрел, как актриса совершает свой туалет, и предавался серьезным размышлениям. Он предпочел бы предоставить Корали свободу, чем связать себя обязательствами подобного брака, но она была так красива, так стройна, так пленительна, что он увлекся живописными картинами этой жизни богемы и бросил перчатку в лицо фортуны. Беренике был отдан приказ позаботиться о переезде и устройстве Люсьена. Затем торжествующая, прекрасная, счастливая Корали повезла своего возлюбленного, своего поэта через весь Париж в улицу Сен-Фиакр. Люсьен быстро взбежал по лестнице и хозяином вошел в контору редакции. Тыква по-прежнему торчал с кипой проштемпелеванной бумаги на голове; старый Жирудо все так же лицемерно сказал Люсьену, что в редакции никого нет. — Но сотрудники газеты должны же где-нибудь встречаться по редакционным делам, — сказал Люсьен. — Вероятно, но редакция меня не касается, — сказал капитан императорской гвардии и принялся проверять бандероли, напевая свое вечное «брум, брум!». В эту минуту, по счастью или по несчастью, явился Фино, чтобы объявить Жирудо о своем мнимом отречении и поручить ему охрану своих интересов. — С этим господином можно обойтись без дипломатии, он наш сотрудник, — сказал он своему дядюшке, пожимая руку Люсьену. — А-а, он сотрудник? — вскричал Жирудо, дивясь любезности племянника. — Если так, то попасть сюда вам удалось без труда. — Я хочу сам все устроить, чтобы Этьен вас не провел, — сказал Фино, хитро взглянув на Люсьена. — Вы будете получать три франка за столбец за любую статью, в том числе и за театральные рецензии. — Ты еще никогда и ни с кем не заключал таких условий, — сказал Жирудо, с любопытством посмотрев на Люсьена. — Ему будет поручено четыре театра на Бульварах, ты позаботишься, чтобы у него не перехватывали ложи и доставляли ему билеты на спектакли. Все же я советую распорядиться, чтобы вам их присылали на дом, — сказал он, оборачиваясь к Люсьену. — Помимо критики, вы обязуетесь за пятьдесят франков писать ежемесячно в продолжение года десять статей на разные темы, размером около двух столбцов. Согласны? — Да, — сказал Люсьен, соглашаясь под давлением обстоятельств. — Дядюшка, — сказал Фино кассиру, — составьте договор. Перед уходом мы подпишем его. — А кто этот господин? — спросил Жирудо, вставая и снимая черную шелковую шапочку. — Люсьен де Рюбампре, автор статьи об «Алькальде» — сказал Фино. — Молодой человек! — вскричал старый вояка, похлопывая Люсьена по лбу. — У вас тут золотая руда! Я не литератор, но вашу статью я прочел, и она доставила мне удовольствие. Вот это статья! Что за живость! Я так и подумал: «Статья даст нам подписчиков!» И верно! Мы продали пятьдесят экземпляров. — Мой договор с Этьеном Лусто готов для подписи? Оба экземпляра? — спросил Фино у своего дядюшки. — Да, — сказал Жирудо. — Договор с господином де Рюбампре пометь вчерашним днем, пусть Лусто встанет перед лицом фактов. Фино дружески взял своего нового сотрудника под руку, что подкупило поэта, и повел его вверх по лестнице, говоря: — Теперь ваше положение прочно. Я сам познакомлю вас с моими сотрудниками. А вечером Лусто представит вас в театрах. Вы можете зарабатывать сто пятьдесят франков в месяц в нашей газетке; ею будет руководить Лусто, поэтому старайтесь жить с ним в дружбе. Этот бездельник будет недоволен, что я договором с вами связал ему руки, но у вас талант, и я не желаю, чтобы вы зависели от капризов редактора. Короче говоря, вы можете давать мне до двух листов в месяц для моего еженедельника, я буду вам платить за них двести франков. Но только никому ни слова, иначе я стану жертвой всех этих честолюбцев, оскорбленных удачей новичка. Выкройте из ваших двух листов четыре статьи, две статьи подписывайте своим именем, а две — псевдонимом, чтобы не создалось впечатление, будто вы отбиваете хлеб у других. Вы обязаны своим положением Блонде и Виньону, они предрешают вам будущее. Итак, оправдайте наши надежды. Особенно остерегайтесь друзей. Что касается до нас с вами, мы споемся. Услужите мне, а я услужу вам. От продажи лож и билетов у вас наберется франков сорок, да еще книг спустите франков на шестьдесят. Затем ваш гонорар в редакции; стало быть, четыреста пятьдесят франков в месяц вам обеспечены. Действуя с умом, вы получите по меньшей мере франков двести от книгопродавцев за статьи и проспекты. Но ведь вы мой союзник, не правда ли? Я могу на вас рассчитывать? Люсьен пожал Фино руку в порыве неописуемой радости. — Не подавайте вида, что мы с вами поладили, — шепнул ему на ухо Фино, открывая дверь мансарды, расположенной в конце длинного коридора, в пятом этаже дома. И Люсьен увидел Лусто, Фелисьена Верну, Гектора Мерлена и еще двух журналистов, которых он не знал; они сидели перед пылающим камином на стульях и в креслах, вокруг стола, покрытого зеленым сукном, курили, смеялись. Стол был завален бумагами; на нем стояла настоящая чернильница, наполненная чернилами, лежали довольно скверные перья, но сотрудники довольствовались ими. Все говорило новому журналисту, что здесь создавалась газета. — Господа, — сказал Фино, — цель нашего собрания — передача нашему дорогому Лусто моих полномочий главного редактора, ибо я принужден оставить газету. Мои мнения подвергнутся, разумеется, необходимой перемене, без чего я не мог бы стать редактором журнала, предназначение которого вам известно, однако мои убеждения останутся все те же, и мы будем друзьями. Я весь ваш, относитесь и вы ко мне по-прежнему. Обстоятельства переменчивы, принципы неизменны. Принципы — это ось, вокруг которой движутся стрелки политического барометра. Сотрудники расхохотались. — У кого ты позаимствовал эти перлы? — спросил Лусто. — У Блонде, — отвечал Фино. — Ветер, дождь, бурю, хорошую погоду, — сказал Мерлен, — мы все переживем вместе. — Короче, — продолжал Фино, — не будем вдаваться в метафоры: приносите свои статьи, и вы увидите во мне прежнего Фино. Господин де Рюбампре ваш новый коллега, — сказал он, представляя Люсьена. — Я заключил с ним договор, Лусто. Каждый поздравил Фино с повышением и блестящим будущим. — Теперь ты оседлал и нас, и прочих, — сказал ему один из сотрудников, неизвестных Люсьену. — Ты стал Янусом... — Если бы только Янусом, — сказал Верну. — Ты разрешишь нам обстреливать наши мишени? — Все, что вы пожелаете! — сказал Фино. — Ну, понятно, газета не может отступать, — сказал Лусто. — Господин Шатле взбешен, мы ему не дадим покоя целую неделю. — Что случилось? — сказал Люсьен. — Он приходил требовать объяснений, — сказал Верну. — Бывший щеголь времен Империи наткнулся на Жирудо, и тот самым хладнокровным образом сказал ему, что автор статьи — Филипп Бридо, а Филипп предложил барону назначить час и род оружия. На этом дело и кончилось. В завтрашнем номере мы хотим извиниться перед бароном: что ни фраза, то удар кинжала! — Ужальте его покрепче, тогда он прибежит ко мне, — сказал Фино. — Я притворюсь, что, укрощая вас, оказываю ему услугу; он близок к министерству, и мы можем кое-что урвать — место сверхштатного учителя или патент на табачную лавку. Наше счастье, что статья задела его за живое. Кто из вас желает написать для моего нового журнала основательную статью о Натане? — Поручите Люсьену, — сказал Лусто. — Гектор и Верну дадут статьи в своих газетах... — До свиданья, господа! Мы встретимся сегодня у Барбена[146], — сказал Фино, смеясь. Люсьен выслушал поздравления по поводу того, что он вступает в грозный корпус журналистов, и Лусто рекомендовал его как человека, на которого можно положиться, — Люсьен приглашает нас всех, господа, на ужин к своей возлюбленной, прекрасной Корали. — Корали переходит в Жимназ, — сказал Люсьен Этьену. — В таком случае решено, мы поддержим Корали. Не правда ли? Надо дать во всех ваших газетах несколько строк об ее ангажементе и указать на ее талант. Похвалите дирекцию Жимназ за вкус и догадливость. Нельзя ли наделить ее и умом? — Умом мы ее наделили, — отвечал Мерлен. — Фредерик[147] вместе со Скрибом написал пьесу для Жимназ. — О! Тогда директор Жимназ самый предусмотрительный и самый проницательный из дельцов, — сказал Верну. — Послушайте! Повремените писать статьи о книге Натана, пока мы не сговоримся, — и я скажу вам почему, — сказал Лусто. — Сперва поможем нашему новому собрату; Люсьену надо пристроить две книги: сборник сонетов и роман. Клянусь честью газетной заметки, не пройдет и трех месяцев, мы сделаем из него великого поэта! «Маргаритки» нам пригодятся, чтобы унизить все эти Оды, Баллады, Размышления[148], — короче, всю романтическую поэзию. — Вот будет потеха, если сонеты никуда не годятся, — сказал Верну. — Какого вы мнения о своих сонетах, Люсьен? — Да, какого вы о них мнения? — сказал один из незнакомых сотрудников. — Господа, сонеты превосходные, — сказал Лусто. — Даю слово! — Отлично. Я удовлетворен, — сказал Верну. — Я ими собью с ног этих поэтов алтаря, они надоели мне. — Если Дориа нынче вечером не возьмет «Маргаритки», мы двинем статью за статьей против Натана. — А что скажет Натан? — вскричал Люсьен. Все пять журналистов расхохотались. — Он будет восхищен, — сказал Верну. — Вы увидите, как мы все уладим. — Итак, сударь, вы наш? — сказал один из сотрудников, которого Люсьен не знал. — Да! Да! Фредерик, довольно шутить. Вот видишь, Люсьен, — сказал Этьен новопосвященному, — как мы действуем ради тебя; и ты не увильнешь при случае. Мы все любим Натана, а собираемся напасть на него. Теперь приступим к разделу «империи Александра». Фредерик, желаешь Французский театр и Одеон? — Ежели господа журналисты не возражают, — сказал Фредерик. В знак согласия все наклонили голову, но Люсьен приметил, как в их глазах блеснула зависть. — Я оставлю за собой Оперу, Итальянцев и Комическую оперу, — сказал Верну. — Отлично! Гектор возьмет театры водевилей, — сказал Лусто. — А что же мне? У меня нет ни одного театра! — вскричал сотрудник, незнакомый Люсьену. — Ладно, тебе Гектор уступит Варьете, а Люсьен — Порт-Сен-Мартен, — сказал Лусто. — Отдай ему Порт-Сен-Мартен, он без ума от Фанни Бопре, — сказал он Люсьену, — ты взамен получишь цирк Олимпио. Я беру себе Бобино[149], Фюнамбюль[150] и госпожу Саки[151]... Что у нас есть для завтрашнего номера? — Ничего. — Ничего? — Ничего. — Господа, блесните ради моего первого номера! Барона Шатле и его выдры не хватит на всю неделю. Автор «Отшельника» уже изрядно всем наскучил. — Состен-Демосфен уже не забавен, — сказал Верну. — Все набросились на эту тему. — Да, нам нужны новые покойники, — сказал Фредерик. — Господа, а что если мы примемся за добродетельных мужей правой? Объявим, допустим, что у господина Бональда запах от ног? — вскричал Лусто. — Не начать ли серию портретов прославленных ораторов из лагеря правительства? — сказал Гектор Мерлен. — Начни, дружок, — сказал Лусто. — Ты их знаешь, они из твоей партии, ты можешь удовлетворить какую-нибудь междоусобную ненависть. Вышути Беньо, Сириеса де Мейринака и других. Статьи можно готовить заранее, тогда мы не будем бедствовать из-за материала. — Не изобрести ли какой-нибудь отказ в погребении[152] с более или менее отягчающими вину обстоятельствами? — сказал Гектор. — Нет, мы не пойдем по стопам крупных конституционных газет, у которых папка с фельетонами о священниках битком набита утками, — отвечал Верну. — Утками? — удивленно сказал Люсьен — Мы называем «уткой», — отвечал ему Гектор, — случай вполне правдоподобный, но на самом деле вымышленный ради того, чтобы оживить отдел «Парижские новости», когда эти новости оскудевают. «Утка» — это выдумка Франклина[153], который изобрел громоотвод, «утку» и республику. Этот журналист так ловко обманывал своими заморскими «утками» энциклопедистов, что две из них Рейналь[154] в своей «Философической истории Индии» приводит как подлинные факты. — Я этого не знал, — сказал Верну, — что это за «утки»? — История с англичанином, продавшим за солидную сумму свою спасительницу-негритянку и своего ребенка от нее. Затем прекрасная защитительная речь одной беременной девушки, выигравшей судебный процесс. Когда Франклин, будучи в Париже, посетил Неккера[155], он сознался в истории с «утками», к великому смущению французских философов. Вот как Новый Свет дважды надул Старый! — Газета, — сказал Лусто, — считает правдой все правдоподобное. Это наша исходная точка. — Уголовное судопроизводство исходит из того же, — сказал Верну. — Итак, в девять вечера здесь, — сказал Мерлен. Все встали, пожали друг другу руки, и совещание было закрыто при самых трогательных изъявлениях дружбы. — Чем ты околдовал Фино? — сказал Этьен Люсьену, сходя по лестнице. — Он подписал с тобой договор! Он допустил ради тебя исключение. — Я? Помилуй! Да он сам мне предложил, — сказал Люсьен. — Короче, вы столковались. Что же, я очень рад. Мы оба от этого выиграем. В нижнем этаже Лусто и Люсьен застали Фино, и тот увел Этьена в официальный кабинет редакции. — Подпишите договор. Пусть новый редактор думает, что это было сделано вчера, — сказал Жирудо, подавая Люсьену два листа гербовой бумаги. Читая текст договора, Люсьен прислушивался к горячему спору, который вели Этьен и Фино по поводу газетных доходов натурою: Этьен желал иметь долю в податях, взимаемых Жирудо. Несомненно, Фино и Лусто пришли к соглашению, ибо они вышли, беседуя вполне миролюбиво. — В восемь часов будь в Деревянных галереях, у Дориа, — сказал Этьен Люсьену. Люсьен с затаенной радостью наблюдал, как Жирудо теми же шутками, какими он отваживал от редакции его самого, угощал теперь молодого человека, смущенного и взволнованного, явившегося с предложением сотрудничества; собственная выгода заставила Люсьена понять необходимость подобного приема, создававшего почти непроницаемую преграду между новичками и мансардой, куда проникали избранные. — И без того для сотрудников недостает денег, — сказал он Жирудо. — Ежели вас станет больше, каждый будет получать меньше, — отвечал капитан. — Итак... Бывший военный повертел своей дубинкой и вышел, бурча «брум, брум!» Он явно был поражен, увидев, что Люсьен садится в щегольской экипаж, поджидавший его на бульваре. — Нынче они, видно, люди военные, а мы шлюпики, — сказал солдат. — Право, журналисты, по-моему, удивительно славные люди, — сказал Люсьен своей возлюбленной. — Вот я и журналист, у меня есть возможность, работая, как вол, зарабатывать шестьсот франков в месяц; но теперь мои первые книги увидят свет, и я напишу еще новые. Друзья обеспечат мне успех! Поэтому я скажу, как и ты, Корали: «Что будет, то будет!» — Конечно, ты прославишься, мой милый. Но, красавец мой, не будь таким добрым. Иначе ты себя погубишь. Будь зол с людьми. Это хорошее правило. Корали и Люсьен поехали в Булонский лес; они опять встретили маркизу д'Эспар, г-жу де Баржетон и барона дю Шатле. Г-жа де Баржетон так выразительно взглянула на Люсьена, что этот взгляд можно было счесть за поклон. Камюзо заказал изысканнейший обед. Корали, почувствовав себя свободной, была чрезвычайно ласкова с несчастным торговцем шелками; за четырнадцать месяцев их связи он не видал ее такой обаятельной и милой. «Ну, что ж, — сказал он про себя, — я не расстанусь с ней, несмотря ни на что!» Камюзо, улучив минуту, предложил Корали внести на ее имя шесть тысяч ливров ренты, втайне от своей жены, лишь бы Корали пожелала остаться его возлюбленной, и обещал закрыть глаза на ее любовь к Люсьену. — Обманывать такого ангела?.. Несчастное чучело, да ты посмотри на него и на себя! — сказала она, указывая на поэта, которого Камюзо слегка подпоил. Камюзо решил ждать, покуда нужда не возвратит ему эту женщину, которую уже однажды нищета предала в его руки. — Хорошо, я останусь твоим другом, — сказал он, целуя ее в лоб. Люсьен расстался с Корали и Камюзо и пошел в Деревянные галереи. Какая перемена произошла в его сознании после посвящения в таинства журналистики! Он бесстрашно отдался потоку толпы в галереях, он держался уверенно, оттого что у него была любовница, и непринужденно вошел к Дориа, оттого что чувствовал себя журналистом. Он застал там большое общество, он подал руку Блонде, Натану, Фино и всем литераторам, с которыми сблизился за эту неделю; он возомнил себя выдающимся человеком и льстил себя надеждой превзойти товарищей; легкий хмель, воодушевлявший его, оказывал превосходное действие, он блистал остроумием и показал, что с волками умеет выть по-волчьи. Однако ж Люсьен не вызвал безмолвных или высказанных похвал, на которые он рассчитывал, и даже заметил первые признаки зависти; но все эти люди испытывали не столько тревогу, сколько любопытство: они желали знать, какое место в их мире займет новое диво и какая доля падет на него в общем разделе добычи. Улыбкой встретили его только Фино, который смотрел на Люсьена, как эксплуататор на золотую руду, и Лусто, считавший, что имеет на него права. Лусто, уже усвоивший приемы главного редактора, резко постучал в окно кабинета Дориа. — Сию минуту, мой друг, — отвечал книгопродавец, показавшись из-за зеленых занавесок. Минута длилась час, наконец Люсьен и его друг вошли в святилище. — Так вот, подумали вы о книге нашего друга? — сказал новый редактор. — Конечно, — сказал Дориа, раскинувшись в креслах, точно какой-нибудь султан. — Я просмотрел сборник и дал его на прочтение человеку высокого вкуса, тонкому ценителю, — сам я не притязаю на роль знатока. Я, мой друг, покупаю проверенную славу, как один англичанин покупал любовь. Вы столь же редкий поэт, сколь редкостна ваша красота, — сказал Дориа. — Клянусь, я говорю не как книгопродавец. Ваши сонеты великолепны, в них не чувствуется никакого напряжения, они естественны, как все, что создано по наитию и вдохновению. И, наконец, вы мастер рифмы, — это одно из достоинств новой школы. Ваши «Маргаритки» — прекрасная книга, но это еще не дело, а я могу заниматься лишь крупным делом. Стало быть, я не возьму ваших сонетов, на них нельзя заработать, а потому не стоит и тратиться на создание успеха. Притом вы скоро бросите поэзию, ваша книга — книга-одиночка. Вы молоды, юноша! Вы предложили мне извечный первый сборник первых стихов; так начинают по выходе из коллежа все будущие писатели, и вначале они дорожат своими стихами, а впоследствии сами над ними смеются. Ваш друг Лусто, наверно, хранит поэму, спрятанную среди старых носков. Неужто у тебя нет поэмы, в которую ты верил, Лусто? — дружески сказал Дориа, глядя на Этьена. — А иначе как бы я научился писать прозой? — сказал Лусто. — Вот видите, он мне никогда о ней не говорил, но ваш друг знает книжное дело и вообще коммерческие дела, — продолжал Дориа. — Для меня, — сказал он, чтобы польстить Люсьену, — вопрос не в том, большой вы поэт или нет; у вас много, очень много достоинств; если бы я был неопытен, я бы сделал ошибку и издал вас. Но прежде всего мои вкладчики и пайщики нынче сильно урезали меня; ведь не далее как в прошлом году я на стихах потерял двадцать тысяч. Теперь они и слышать не хотят ни о какой поэзии, а они — мои хозяева. Однако вопрос не в этом. Охотно допускаю, что вы великий поэт, но плодовитый ли? Можно ли рассчитывать на ваши сонеты? Напишете ли вы десять томов? Станете ли вы представлять дело? Нет. Из вас выйдет превосходный прозаик; вы слишком умны, чтобы баловаться пустословием, вы будете зарабатывать в газетах тысяч тридцать франков в год, так для чего же нужны вам те жалкие три тысячи, что вы с трудом сколотите, кропая ваши полустишия, строфы и прочую ерунду! — Вы знаете, Дориа, что он сотрудник нашей газеты? — спросил Лусто. — Да, — отвечал Дориа, — я прочел статью; и я отказываюсь издать «Маргаритки», разумеется, в его же интересах! Да, сударь, в полгода за ваши статьи, которые я сам закажу вам, я заплачу больше, нежели за вашу бесполезную поэзию! — А слава? — вскричал Люсьен. Дориа и Лусто рассмеялись. — Вот видите, — сказал Лусто, — он все еще предается юношеским мечтаниям. — Слава, — отвечал Дориа, — это десять лет упорства, а для издателя — либо убыток, либо прибыль в сто тысяч франков. Пусть даже отыщется безумец, который издаст ваши стихи, все равно через год, узнав о последствиях этой операции, вы проникнитесь ко мне уважением. — Моя рукопись у вас? — сказал Люсьен холодно. — Вот она, мой друг, — отвечал Дориа, и в его обращении с Люсьеном появилась какая-то вкрадчивость. Поэт взял сверток, не проверив состояние перевязи, настолько вид Дориа внушал уверенность в том, что он прочел «Маргаритки». Люсьен вышел вместе с Лусто; казалось, он не был ни удручен, ни раздосадован. Дориа проводил обоих друзей в лавку, беседуя о своем журнале и о газете Лусто. Люсьен небрежно играл рукописью «Маргариток». — Ты в самом деле думаешь, что Дориа прочел или давал кому-нибудь прочесть твои сонеты? — шепнул ему Этьен. — Само собою, — сказал Люсьен. — Посмотри на перевязь. Люсьен взглянул и убедился, что пометка и шнур вполне совпадали. — Какой сонет вам более всего пришелся по вкусу? — сказал Люсьен издателю, побледнев от гнева и досады. — Они все замечательны, мой друг, — отвечал Дориа, — но сонет, посвященный маргаритке, просто прелесть! Он завершается тонкой и восхитительной мыслью. Оттого я и предвижу, какой успех будет иметь ваша проза. Оттого-то я сейчас же и рекомендовал вас Фино. Пишите статьи, мы их хорошо оплатим. Мечтать о славе, разумеется, очень увлекательно, но не забывайте о существенном и берите все, что можно взять. Когда вы разбогатеете, пишите стихи. Поэт, боясь вспылить, выскочил из лавки: он был взбешен. — Полно, дружок, — сказал Лусто, выходя вслед за ним, — будь спокойнее, принимай людей такими, каковы они есть, смотри на них как на средство. Желаешь отомстить? — Во что бы то ни стало, — сказал поэт. — Вот экземпляр книги Натана, мне только что ее дал Дориа; второе издание выйдет завтра, прочти книгу и настрочи убийственную статью. Фелисьен Верну не выносит Натана, он боится, что успех книги повредит в будущем успеху его собственных сочинений. Люди ограниченного ума — маньяки, они воображают, что под солнцем недостанет места для двоих. Фелисьен постарается, чтобы твою статью поместили в большой газете, где он работает. — Но что можно сказать против этой книги? Она прекрасна! — вскричал Люсьен. — Ты неисправим! Дорогой мой, обучайся своему ремеслу, — смеясь, сказал Лусто. — Книга, будь она даже чудом мастерства, должна под твоим пером стать пошлым вздором, произведением опасным и вредным. — Но каким образом? — Обрати достоинства в недостатки. — Я неспособен на подобную проделку. — Дорогой мой, журналист — это акробат; тебе надо привыкать к неудобствам своей профессии. Слушай! Я добрый малый! Вот как надо действовать в подобных обстоятельствах. Внимание, дружок! Начни с того, что произведение превосходно, и тут ты можешь излить свою душу, написав все, что ты и впрямь думаешь. Читатель скажет: «Критик беспристрастен, в нем нет зависти». Итак, публика сочтет твою критическую статью добросовестной. Заручившись уважением читателя, ты выразишь сожаление по поводу приемов, которые подобные книги вносят во французскую литературу. «Неужто Франция, — скажешь ты, — в области мысли не господствует над всем миром? Доныне французские писатели из века в век направляли Европу на путь анализа, философского мышления, благодаря могуществу стиля и блестящей форме, в которую они облекали идеи». Тут, в угоду мещанскому вкусу, ты скажешь похвальное слово Вольтеру, Руссо, Дидро, Монтескье, Бюффону. Ты разъяснишь, как неумолим французский язык, ты докажешь, что он точно лаком покрывает мысль. Ты бросишь несколько истин в таком роде: «Во Франции великий писатель — всегда великий человек: самый язык обязывает его мыслить, тогда как в других странах...» и так далее. Ты наглядно объяснишь свое положение, сравнив Рабенера[156], немецкого моралиста и сатирика, с Лабрюйером[157]. Ничто так не придает важности критику, как ссылка на неизвестного иностранного автора. Кант послужил пьедесталом Кузену. Ступив на эту почву, ты пустишь в ход словцо, которое в сжатой форме передает и объясняет простакам сущность творчества наших гениев прошлого века: ты определишь их литературу как литературу идей. Вооруженный этой формулой, ты обрушишь на голову ныне здравствующих писателей всех уже почивших знаменитостей. Ты объяснишь, что в наши дни возникла новая литература, злоупотребляющая диалогом (самой легкой из литературных форм) и описаниями, избавляющими от обязанности думать. Ты противопоставишь романы Вольтера, Дидро, Стерна, Лесажа, столь содержательные, столь язвительные, современному роману, где все передается образами, и который Вальтер Скотт чересчур драматизировал. Подобный жанр годен только для вымыслов. «Роман в духе Вальтера Скотта — это жанр, а не направление», — скажешь ты. Ты разгромишь этот пагубный жанр, разжижающий мысль, пропускающий ее сквозь прокатный стан, жанр для всех доступный; каждый может легко стать писателем этого жанра; короче, ты назовешь этот жанр литературой образов. Затем ты обратишь все эти доводы против Натана, доказав, что он простой подражатель и что у него лишь видимость таланта. Высокий выразительный стиль восемнадцатого века чужд его книге, ты докажешь, что автор подменил чувства событиями; движение-де еще не есть жизнь, картина — не есть мысль! Побольше таких сентенций, публика их подхватывает. Несмотря на достоинства произведения, ты все же признаешь его роковым и пагубным, ибо оно открывает для толпы двери в храм Славы, и ты провидишь в будущем целую армию писак, стремящихся подражать столь легкой форме. Тут ты можешь предаться стенаниям и жалобам по поводу упадка вкуса и вскользь воздашь хвалу Этьену, Жуи, Тиссо, Госсу, Дювалю, Жэ, Бенжамену Констану, Эньяну, Баур-Лормиану, Вильмену, корифеям партии либеральных бонапартистов, под покровительством коих находится газета Верну. Ты покажешь, как эта доблестная фаланга противостоит вторжению романтиков, защищает идеи и стиль против образа и пустословия, продолжает традиции Вольтера и выступает против школы английской и школы немецкой, подобно тому как семнадцать ораторов левой ведут борьбу за народ против крайней правой. Под защитой этих имен, уважаемых огромным большинством французов, которые всегда будут на стороне левой оппозиции, ты можешь раздавить Натана, творение которого, хотя оно и таит в себе высокие красоты, все же дает во Франции право гражданства литературе, лишенной идей. Затем речь пойдет уже не о Натане, не о его книге, — понимаешь? — но о славе Франции. Долг честного и мужественного критика горячо противодействовать иноземным новшествам. И тут ты польстишь подписчику. Скажешь, что французский читатель — тонкий знаток, что его не так-то легко обмануть. Если издатель, по каким-либо причинам, в которые ты не желаешь входить, рекламирует негодную книгу, разумные читатели поспешат исправить ошибки пяти сотен простаков, представляющих их передовые отряды. Ты скажешь, что книгопродавец, которому посчастливилось распродать первое издание, проявил излишнюю отвагу, решившись переиздать книгу, и ты выразишь сожаление, что столь опытный издатель так плохо знает состояние умов в нашей стране. Вот тебе основы. Приправь эти рассуждения язвительными остротами, и Дориа поджарится на углях твоей статьи. Но не забудь в заключение пожалеть о заблуждениях Натана, которому современная литература будет обязана прекрасными творениями, ежели он сойдет с ложного пути. Люсьен, затаив дыхание, слушал речи Лусто: под влиянием откровений журналиста упала пелена с его глаз, он открыл литературные истины, о которых и не подозревал. — Но ведь то, что ты сказал, — вскричал он, — умно и справедливо! — А иначе разве можно было бы пробить брешь в книге Натана? — сказал Лусто. — Вот тебе, дружок, первая форма статей, предназначенных для разгрома произведения. Это критический таран. Но есть и другие формы! Всему обучишься. Когда тебе прикажут говорить о человеке, которого ты не любишь, а владелец газеты, в силу необходимости, принужден дать о нем отзыв, ты прибегнешь к тому, что мы называем редакционной статьей. В заголовке ставят название книги, данной на отзыв; статью начинают общими фразами, — тут можно говорить о греках, о римлянах, а затем в конце сказать: «Эти соображения обязывают нас обсудить книгу такого-то, что и послужит темой второй нашей статьи». А эта вторая статья так и не появится. И вот книга задушена двумя обещаниями. В настоящем случае тебе надо написать статью не против Натана, но против Дориа; значит, требуется таран. Для хорошей книги таран безвреден, дурную книгу он пробьет до самой сердцевины; в первом случае он бьет только по издателю; во втором оказывает услугу публике. Эти формы литературной критики применяются также в критике политической. Жестокий урок Этьена вскрыл тайны журналистики, и впечатлительный Люсьен с удивительной ясностью понял сущность этого ремесла. — Поедем в редакцию, — сказал Лусто, — мы там встретим наших друзей и условимся, как повести атаку против Натана; ты увидишь, они будут хохотать. Приехав в улицу Сен-Фиакр, они поднялись в мансарду, где составлялась газета, и Люсьен был удивлен, восхищен, увидев, с какой радостью его товарищи приняли предложение разгромить книгу Натана. Гектор Мерлен взял листок бумаги и написал следующие строки, предназначавшиеся для его газеты: Вторым изданием выходит книга г-на Натана. Мы полагали умолчать об этом сочинении, но его мнимый успех принуждает нас поместить статью не столько о самой книге, сколько о новых направлениях в нашей литературе. В «Отделе юмора» для ближайшего номера Лусто поместил заметку: Книгоиздатель Дориа выпускает вторым изданием книгу г. Натана. Разве ему не ведома судейская аксиома: «Non bis in idem?»[158] Отважным неудачникам слава! Речи Лусто были для Люсьена подобны факелу, желание отомстить Дориа заступило место и совести и вдохновения. Три дня он, не отрываясь, работал над статьей в комнате Корали, сидя перед камином; Береника ему прислуживала, притихшая и внимательная, Корали оберегала его покой. Наконец Люсьен набело переписал критическую статью, занявшую почти три столбца и отмеченную высокими качествами. Он поспешил в редакцию: было девять часов вечера. Он застал там сотрудников и прочел им свой труд. Все слушали серьезно, Фелисьен, не сказав ни слова, взял рукопись и сбежал вниз по лестнице. — Что с ним? — вскричал Люсьен. — Он понес твою рукопись в типографию, — сказал Гектор Мерлен, — это верх мастерства, слова не выкинешь, строчки не прибавишь. — Тебе только укажи путь! — сказал Лусто. — Желал бы я видеть, какую мину состроит Натан, прочтя завтра вашу статью, — сказал другой сотрудник, сияя от удовольствия. — С вами опасно ссориться, — сказал Гектор Мерлен. — Хлестко? — с живостью спросил Люсьен. — Блонде и Виньон упадут в обморок, — сказал Лусто. — А я еще написал для вас статейку; в случае удачи можно дать целую серию этого жанра. — Прочти, — сказал Лусто. И Люсьен прочел одну из тех прелестных статей, создавших благоденствие газетки, где он на двух столбцах описывал какую-нибудь подробность парижской жизни, рисовал какой-либо портрет, тип, обычное явление или курьез. Эта проба пера, озаглавленная «Парижские прохожие», была выполнена в новой и своеобразной манере, где мысль рождалась от звучания слов и блеск наречий и прилагательных возбуждал внимание. Эта статья так же отличалась от серьезной и вдумчивой статьи о Натане, как «Персидские письма» отличаются от «Духа законов»[159]. — Ты прирожденный журналист, — сказал Лусто. — Статья пойдет завтра. Писать можешь, сколько душа пожелает. — Ну! — сказал Мерлен. — Дориа в ярости от двух снарядов, которые мы метнули в его лавку. Я только что от него; он изрыгал проклятия, срывал злобу на Фино; ведь тот ему сказал, что газету он продал тебе. А я, отведя его в сторонку, сказал ему на ухо: «Маргаритки» вам дорого обойдутся! К вам приходит талантливый человек, а вы его выпроваживаете. Мы же встречаем его с распростертыми объятиями!» — Дориа как громом будет поражен статьей, которую мы только что прослушали, — сказал Лусто Люсьену. — Видишь, дружок, что такое газета? А твое отмщение идет своим чередом! Барон Шатле утром спрашивал твой адрес: ведь сегодня напечатана убийственная для него статья, бывший щеголь потерял голову, он в отчаянье. Ты не читал газеты? Статья препотешная. Вот, читай: «Погребение Цапли, оплакиваемой Выдрой». В свете госпожу де Баржетон зовут не иначе, как Выдра, а Шатле прозвали Барон Цапля. Люсьен взял газету и не мог без смеха прочесть этот шуточный шедевр Верну. — Они сдадутся, — сказал Гектор Мерлен. Люсьен принял живое участие в составлении острот и заметок для газеты; болтали, курили, рассказывали о событиях дня, подшучивали над товарищами, подмечая смешные или своеобразные черты их характера. Эта в высшей степени остроумная, злая, шутливая беседа познакомила Люсьена с литераторами и литературными нравами. — Покамест набирают газету, — сказал Лусто, — мы обойдем театры, я тебя представлю контролерам и введу за кулисы всех тех театров, которые тебе поручены; потом мы навестим Флорину и Корали в Драматической панораме и подурачимся в их уборных. И они рука об руку пошли из театра в театр, где Люсьена уже принимали как сотрудника газеты: директора говорили ему любезности, актрисы умильно на него поглядывали, ибо все они знали, какую роль сыграла его статья в судьбах Флорины и Корали, получивших приглашение — одна в Жимназ на двенадцать тысяч франков в год, другая в Панораму на восемь тысяч франков. То были скромные овации, возвеличившие Люсьена в его собственных глазах и укрепившие его уверенность в своем могуществе. В одиннадцать часов оба друга появились в Драматической панораме, и Люсьен держал себя столь непринужденно, что вызывал восхищение. Там был Натан. Натан протянул руку Люсьену, и тот пожал ее. — Итак, владыки мои, — сказал он, глядя на Люсьена и Лусто, — вы желаете меня зарезать? — Подожди до завтра, мой дорогой, ты увидишь, как Люсьен тебя разнес! Поверь, будешь доволен. Когда критика настолько серьезна, как у него, книга только выигрывает. Люсьен покраснел от стыда. — Полный разгром? — спросил Натан. — Ничуть, — сказал Лусто. — Значит, ничего дурного? — продолжал Натан. — Гектор Мерлен говорил в фойе Водевиля, что насмерть. — Пускай говорит, а вы потерпите до завтра, — вскричал Люсьен, спасаясь бегством в уборную Корали вслед за актрисой, одетой в обворожительный испанский наряд и в ту минуту уходившей со сцены На другой день, когда Люсьен завтракал с Корали, он услышал мягкий шум колес, возвещавший, что в их пустынную улицу въехал элегантный экипаж, и лошадь, судя по рыси и сноровке останавливаться, несомненно, была чистокровной породы. В окно Люсьен и в самом деле увидел великолепную английскую лошадь. Дориа бросил вожжи груму и взбежал на крыльцо. — Издатель! — воскликнул Люсьен, взглянув на свою возлюбленную. — Попроси обождать, — живо приказала Корали Беренике. Люсьен улыбнулся самоуверенности юной девушки, столь удивительно вошедшей в его интересы; он обнял ее от чистого сердца: она поступила умно. Проворство наглого книгопродавца, нежданное унижение этого князя шарлатанов было вызвано обстоятельствами, ныне почти забытыми, — настолько изменились условия книжного дела за пятнадцать лет. Начиная с 1816 по 1827 год, до той поры, когда литературные кабинеты, открытые сначала лишь для чтения газет и журналов, стали за известную плату давать на прочтение книжные новинки и когда нажим налоговой системы на периодическую печать породил в ней отделы объявлений, книжной торговле не оставалось иного пути для публикаций, как включать их в текст статьи либо печатать в виде фельетона или даже среди основного материала газеты. До 1822 года французские газеты выходили в листах небольшого размера, и самые крупные из них едва превышали размеры малой прессы наших дней. Чтобы противостоять тирании журналистов, Дориа и Лавока первые изобрели афиши, привлекая внимание Парижа причудливым шрифтом, яркой раскраской, заставками, позже литографиями, обратившими афиши в подлинную поэму для глаз и зачастую в обман, опустошительный для кошелька любителей. Афиши отличались таким удивительным разнообразием, что пленили одного из маньяков, именуемых коллекционерами, и он стал обладателем полного собрания парижских афиш. Этот способ оповещения вначале довольствовался окнами парижских лавок, витринами на бульварах, но позже охватил всю Францию и, наконец, был вытеснен объявлениями. Однако ж афиша все еще бросается в глаза, тогда как объявление, а часто и сама книга уже давно забыты; ей дана долгая жизнь, особенно с тех пор, как придумали рисовать афиши на стенах зданий. Объявление, доступное каждому при условии оплаты наличными и обратившее четвертую страницу газеты в поле, равно плодоносное и для казны и для спекулянтов, родилось под гнетом гербовых, почтовых сборов и залогов. Ограничения печати, изобретенные во времена Виллеля[160], который мог бы убить спекуляцию, сделав издание газет общедоступным, сыграли, наоборот, роль некоего преимущества, ибо основание новой газеты стало почти невозможным. Итак, в 1821 году газеты были вершителями судьбы всех творений мысли и издательских предприятий. Объявление в несколько строк, втиснутых в хронику парижских происшествий, стоило бешеных денег. Интриги в конторах редакций и вечером на поле сражения — в типографиях, в тот час, когда уже верстается номер газеты и наспех решают вопрос, поместить или выбросить ту или иную статью, — приняли такие размеры, что богатые книжные фирмы были принуждены нанимать литераторов для составления заметок, где немногими словами надо было сказать многое. Эти безвестные журналисты, оплачиваемые лишь по напечатании их материала, часто всю ночь просиживали в типографии, наблюдая, пойдет ли большая статья, принятая бог весть каким путем, или же несколько строчек, получивших с той поры название рекламы. Ныне нравы в литературном мире и книжном деле столь резко изменились, что многие почитают за вымысел те огромные усилия, те подкупы, подлости, происки, какими добивались этих реклам издатели и авторы — мученики славы, каторжники, приговоренные пожизненно к погоне за успехом. Обеды, ласкательства, подношения — все пускалось в ход в угоду журналистам. Вот анекдот, который лучше, нежели все уверения, осветит тесный союз критики и книгоиздательства. Человек с выспренним слогом, метивший в государственные деятели, в дни своей молодости, будучи сотрудником одной крупной газеты и большим волокитой, стал баловнем известного издательства. Однажды в воскресенье на даче, где богатый издатель угощал именитых сотрудников газет, хозяйка дома, молодая и красивая, увела прославленного писателя в парк. Старший служащий фирмы, холодный, важный, аккуратный немец, всецело погруженный в дела, прогуливался рука об руку с фельетонистом, обсуждая какое-то предприятие; беседуя, они вышли из парка и оказались на опушке леса. В глубине чащи немец заметил нечто, напоминавшее его хозяйку; он поднес к глазам лорнет, сделал знак юному спутнику молчать и бесшумно удалиться. — Что вы увидели? — спросил фельетонист. — Почти ничего, — отвечал он. — Наша большая статья прошла. Завтра в «Деба» у нас будет по меньшей мере три столбца. А вот и другой факт, объясняющий могущество реклам. Книга Шатобриана о последнем Стюарте валялась на складе, как залежавшийся товар. Одна-единственная статья в «Журналь де Деба», написанная неким молодым человеком, помогла распродать книгу в неделю. В те времена, чтобы прочесть книгу, требовалось ее купить, а не взять в библиотеке, и некоторые либеральные произведения, расхваленные всеми оппозиционными листками, расходились в десяти тысячах экземпляров, — правда, тогда еще не было бельгийской контрафакции[161]. Нападки друзей Люсьена и его статья могли сорвать продажу книги Натана. Для Натана это был лишь вопрос самолюбия, он ничего не терял, книга была оплачена; но Дориа мог потерять тридцать тысяч франков. В самом деле, торговля так называемыми новинками сводилась к коммерческой теореме: стопа чистой бумаги стоит пятнадцать франков, напечатанная, она стоит или сто су, или сто экю в зависимости от успеха. Статья за или против часто разрешала в ту пору этот финансовый вопрос. Итак, Дориа, которому необходимо было продать пятьсот стоп, поспешил сдаться на милость Люсьена. Из султана издатель обратился в раба. Ему пришлось несколько подождать, он ворчал, шумел по мере сил, вступал в переговоры с Береникой и, наконец, был допущен к Люсьену. Спесивый издатель уподобился угодливому царедворцу, явившемуся на прием ко двору, но все же он еще не вполне освободился от обычного для него чванства и грубости. — Не беспокойтесь, мои милые, — сказал он. — Как они трогательны! Два голубка!.. Право, вы похожи на голубков! Кто мог бы сказать, мадемуазель, что этот красавец с девичим лицом — настоящий тигр; у него стальные когти, он разрывает репутации, как ему подобало бы разрывать пеньюары, когда вы не спешите их сбросить. И он расхохотался, не кончив шутки. — Друг мой... — сказал он, продолжая свой монолог и подсаживаясь к Люсьену. — Мадемуазель, я — Дориа, — сказал он, прерывая самого себя. Книгопродавец почел необходимым выстрелить, как из пистолета, своим именем, находя, что Корали оказывает ему недостаточно любезный прием. — Сударь, вы завтракали? Не желаете ли составить нам компанию? — сказала актриса. — О, беседа за столом идет веселее, — отвечал Дориа. — Притом, принимая ваше приглашение, я вправе просить вас откушать у меня вместе с моим другом Люсьеном, ибо нам следует теперь жить душа в душу. — Береника! Устриц, лимонов, свежего масла и шампанского! — приказала Корали. — Вы человек умный и, конечно, понимаете, что, собственно, меня к вам привело, — сказал Дориа, глядя на Люсьена. — Вы желаете купить мой сборник сонетов? — Совершенно верно, — отвечал Дориа. — Прежде всего сложим оружие, как вы, так и я. Он вынул из кармана элегантный бумажник, достал три банковых билета в тысячу франков каждый, положил их на тарелку и с церемонным поклоном поднес Люсьену, сказав: — Вы довольны? — Да, — сказал поэт, преисполнившись неизъяснимого блаженства при виде столь баснословной суммы. Люсьен овладел собою, но он готов был петь, прыгать, он поверил в волшебную лампу чародеев, короче, он поверил в свой гений. — Итак, «Маргаритки», само собою, мои, — сказал издатель, — но вы не станете нападать на мои издания? — «Маргаритки» ваши, но я не могу продать мое перо, оно принадлежит моим друзьям так же, как их перья принадлежат мне. — Но ведь теперь вы мой автор. Мои авторы — мои друзья. Вы не пожелаете вредить моим делам. Готовясь на меня напасть, вы поставите меня в известность, чтобы я мог предотвратить неприятность. — Согласен. — За вашу славу! — сказал Дориа, поднимая бокал. — Я вижу, что вы прочли «Маргаритки», — сказал Люсьен. Дориа не смутился. — Друг мой, купить «Маргаритки», не ознакомившись с ними, самая лучшая лесть, какую только может себе позволить издатель. Через полгода вы будете великим поэтом; появятся ваши статьи, вас станут бояться; мне не придется хлопотать, чтобы продать вашу книгу. Нынче не я изменился, а вы. Я все тот же коммерсант, как и четыре дня назад; на прошлой неделе ваши сонеты были для меня не более, чем листы капусты; нынче, благодаря вашему положению, они обратились в «Мессенские элегии»[162]. — Отлично, — сказал Люсьен, чувствуя себя султаном, обладателем красивой одалиски, баловнем успеха; он вновь обрел насмешливость и пленительное безрассудство. — Но если вы не читали моих сонетов, вы прочли мою статью? — Да, мой друг, иначе я не явился бы так поспешно! К несчастью, она чересчур хороша, ваша ужасная статья. Да, у вас огромный талант, мой дружок. Верьте мне, ловите удачу, — сказал он, пряча под личиной добродушия колкость слов. — Вы прочли газету? — Нет еще, — сказал Люсьен. — А между тем нынче вышла первая моя большая статья; Гектор, видимо, послал газету мне на дом, в улицу Шарло. — Читай! — сказал Дориа, подражая Тальма в «Манлии»[163]. Люсьен взял газету, Корали вырвала ее у него из рук. — Вы отлично знаете, что ваше перо посвящено мне, — смеясь, сказала она. Дориа был чрезвычайно искателен и любезен; он боялся Люсьена; он пригласил его и Корали на званый обед, который давал журналистам в конце недели. Он взял рукопись «Маргариток» и попросил своего поэта зайти, когда тому будет угодно, в Деревянные галереи подписать договор, который он приготовит. Верный своей обычной, царственной манере, полагая, что этим он внушает почтение легковерным людям и напоминает более мецената, нежели торговца, он оставил три тысячи франков, отказавшись небрежным жестом от предложения Люсьена написать расписку, и ушел, поцеловав руку Корали. — Любовь моя, много ли таких бумажек увидел бы ты, сидя на своем чердаке в улице Клюни и роясь в старых книгах библиотеки святой Женевьевы? — сказала Корали, знавшая из рассказов Люсьена всю его прошлую жизнь. — Право, твои друзья с улицы Катр-Ван большие простофили! Братья по кружку оказались простофилями! Люсьен, смеясь, выслушал этот приговор. Он прочел свою статью, он вкусил от неизъяснимой радости писателей, испытал то высшее наслаждение самолюбия, что лишь однажды в жизни ласкает наше сознание. Читая и перечитывая статью, он вполне понял ее значение и смысл. Печать для рукописей то же самое, что театр для женщин, — она освещает все прелести и все изъяны, убивает и дает жизнь; промах бросается в глаза столь же резко, как и яркая мысль. Люсьен в своем опьянении не думал более о Натане, Натан был для него только ступенью, он утопал в блаженстве, он мнил себя крезом. Для мальчика, который, бывало, скромно спускался по склонам Болье в Ангулеме, возвращаясь в Умо, на чердак к Постэлю, где ютилась его семья, тратившая в год тысячу двести франков, сумма, полученная от Дориа, была сказкой. Воспоминание, столь еще живое, но которому суждено было угаснуть среди парижских соблазнов, перенесло его на площадь Мюрье. Он вспомнил свою великодушную сестру, Давида и бедную мать; он тотчас же приказал Беренике разменять один билет, а тем временем написал домой письмо; затем он послал Беренику в контору почтовых дилижансов, приказав ей отправить пятьсот франков матери, опасаясь, что позже у него недостанет воли выполнить свое желание. Он возвращал долг, но для него и для Корали поступок этот казался добрым делом. Актриса поцеловала Люсьена, она считала его примерным сыном и братом, она осыпала его ласками, ибо подобные поступки восхищают этих добрых девушек, у которых сердце как на ладони. — А теперь, — сказала она, — что ни день, то званый обед. Так пройдет целая неделя, настоящий карнавал! Ну что ж, ты немало поработал. Корали, желавшая похвалиться красотою Люсьена, причиной зависти к ней всех женщин, повезла его к Штаубу: ей казалось, что Люсьен недостаточно хорошо одет. Оттуда влюбленные отправились в Булонский лес и воротились к обеду у г-жи дю Валь-Нобль; там Люсьен встретил Растиньяка, Бисиу, де Люпо, Фино, Блонде, Виньона, барона де Нусингена, Боденора, Филиппа Бридо, великого музыканта Конти — вошел в мир артистов, спекулянтов, всех этих людей, склонных после волнений и забот искать рассеяния в острых впечатлениях; и все они радушно приняли Люсьена. Люсьен, уверенный в себе, расточал свое остроумие, словно им и не торговал, и был провозглашен человеком без предрассудков, — модная в ту пору похвала в этой полутоварищеской среде. — Те-те-те! Полезно исследовать его сущность! — сказал Теодор Гайар, снискавший покровительство двора; он носился с планом издания роялистской газетки, позже столь известной под названием «Ревей». После обеда оба журналиста в обществе своих любовниц направились в Оперу, где у Мерлена была ложа; в ней уже собралась вся компания. Итак, Люсьен предстал победителем там, где несколько месяцев назад он был столь тяжко унижен. Он прохаживался в фойе под руку с Мерленом и Блонде, он смотрел в лицо денди, некогда над ним издевавшимся. Шатле был в его руках! Де Марсе, Ванденес, Манервиль, львы той эпохи, обменялись с ним высокомерными взглядами. В ложе г-жи д'Эспар речь, разумеется, шла о прекрасном, изящном Люсьене: Растиньяк пробыл там очень долго, маркиза и г-жа де Баржетон наводили лорнеты на Корали. Не пробудил ли Люсьен в сердце г-жи де Баржетон сожалений об утраченном? Эта мысль занимала поэта; стоило ему встретить Коринну из Ангулема, и жажда мести взволновала его сердце, как и в тот день в Елисейских полях, когда он испытал на себе презрение этой женщины и ее кузины.

The script ran 0.014 seconds.