Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктор Астафьев - Звездопад [1972]
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_biography, prose_su_classics

Аннотация. Виктор Астафьев (1924–2001) впервые разрушил сложившиеся в советское время каноны изображения войны, сказав о ней жестокую правду и утверждая право автора-фронтовика на память о «своей» войне.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Катится время, бежит. Весна скоро. Шестопалова, старшего сержанта, моего соседа — «дэрэвьяного», Колю-азербайджанца и еще много кого уже выписали из госпиталя и направили на пересыльный пункт. Рюрика тоже комиссовали домой — у него на легком не зарастает дырка. Он получил новое обмундирование и ждал какую-то окончательную бумагу. Завтра я провожу его на поезд. Мне разрешили. А сегодня он меня спросил: — Ты хоть знаешь, где живет Лидка-то? — На улице Пушкина, дом с поломанным крыльцом и с флюгером на крыше. — Ну, раз с флюгером, значит, найдешь, — заключил Рюрик и бросил на мою подушку сверток с обмундированием. Я прикрутил к гимнастерке свои награды, стараясь попадать в просверленные Рюриком дырки, надел тесные сапоги и предстал перед народом весь окованный, стесненный новым обмундированием. — Ну как, ничего, братцы? — Какой там ничего?! Гвардеец! Чистых кровей гвардеец! — Нет, правда, братцы? — Не верит! Да сегодня девки по Краснодару снопами валяться будут! — Слухай, тэбе до артыстки трэба! — На хрена сдалась ему артистка! Какой прок от нее! Он любую буфетчицу в таком параде зафалует!.. — Да ну вас! — совсем уж обалдевший от конфуза и счастья, махнул я рукой и подался из палаты. А вслед неслось: — Ты там про природу долго не разговаривай! Небо, мол, видишь? Землю, мол, видишь? Ну и все… — Выпей для храбрости!.. Эти научат! Опытный сплошь народ, особенно на языке. А все же кой-чему и обучили… Пользуясь советами «опытных» бойцов, я благополучно миновал все госпитальные заслоны, а также вахтера с будкой и направился на улицу Пушкина, которой вскорости и достиг. Также без особенных помех и затруднений нашел дом с флюгером — и тут чего куда девалось: оробел, топтался возле поломанного крыльца. А потом сел, потому что ноги, отвыкшие от обуви, жало невыносимо. Я долго сидел на крыльце, слушал, как скрипит ржавый флюгер на крыше и сыплются крошки льда с ветвей, и до того досидел, что замерз, и сунул руки в рукава стеганого бушлата. Из дому вышла женщина с кошелкой в руке, глянула на меня большими, все еще яркими глазами, и я понял, что это мать Лиды. — Вы чего-то потеряли молодой человек? — Червонец! — Где потеряли-то? — Там, — кивнул я подбородком за ворота, потому что руки не хотелось вытаскивать из рукавов; мне все как-то сделалось нипочем. — А ищете червонец здесь оттого, что светлее? Я этот анекдот знаю. Разговор иссяк, все смешное кончилось. Надо было уходить «домой» в тепло, а я как прирос к этому крыльцу с проломленной ступенькой. — И долго вы намерены сидеть здесь, молодой человек? — Не знаю, — ответил я, впадая в уныние. — Еще посижу маленько, и тогда ясно станет. — Что ясно-то? — Все станет ясно. — Э-э, дорогой солдатик, да ты вовсе закоченел! — нахмурилась женщина. — А ну марш в дом! Лидия спит. Разбуди ее. Я скоро вернусь из магазина. — И она ушла. Дверь в сенцы осталась открытой. Я тщательно вытер сапоги, вежливо постучал в дверь и тихо вошел в дом. Снял бушлат, повесил. Звякнули медали. Я придержал их рукой и огляделся. Старый диван с зеркалом, бархатная с проплешинами накидка на туалетном столике, шифоньерчик с точеными ножками, картина, писанная маслом, в потускневшей раме. На картине арбуз и две груши — скудновато для такой рамы. Отец Лиды был, видимо, начальником, и они жили в довоенное время хорошо. Но куда делся отец, Лида не рассказывала, а спрашивать было неловко. Из города они не успели выехать и во время оккупации проели с матерью все вещи, какие только можно было проесть. Проели и половину дома — это уже после оккупации. И зуб Лида поломала при немцах. Во время обстрела забилась она под стол, и не то со страха, не то еще от чего щелкала семечки, и под разрывами не заметила, как вместе с семечками попала в рот галька. Словом, понесла урон от войны. Ох, и дуреха же! Право, дуреха! Спит и не знает, что я пришел при всех регалиях и в обмундировании. Она привыкла видеть меня в одеяльной юбке или в байковом халате, протертом на локтях. Не узнает небось. Я придвинулся к дивану и опасливо глянул в зеркало. Ничего парень. Лицо, правда, осколком повредило, но это ничего, это за свидетельство геройства сойдет. Какое-то выражение на лице у меня незнакомое, осветилось вроде бы чем-то лицо. Недаром как-то в перевязочной, куда я пришел после ванны на перевязку, Агния Васильевна, эта до жуткости строгая Огния, сняв пенсне и близоруко щурясь, будто на бог весть какого «прынца» поглядела на меня и закудахтала так, будто золотое яичко снесла: — Лидочка! Лидочка! Ты посмотри, какой у нас Миша-то стал! Тогда я страшно смутился и удрал из перевязочной. Но я всетаки знал, что стал красивей и лучше. И мне было хорошо оттого, что я стал лучше, и на душе у меня праздник. А в праздник люди всегда выглядят красивыми. Я пригладил заметно отросший, чуть волнистый чуб и кашлянул. Никакого ответа. Тогда я осторожно отодвинул занавеску на двери, ведущей в другую комнату, и увидел Лиду. Она спала. Я поставил стул и сел подле кровати. Сидел, смотрел, как ровно и глубоко дышит Лида, как легко пошевеливается одеяло на ее груди и как бесшабашно раскинулись ее волосы по пухлой подушке. Я привык видеть Лиду в белой косынке и не знал, что у нее такие пенистые волосы. Что-то истаивало у меня в груди. Я не удержался и дотронулся до волос Лиды. Они были действительно мягкие, невесомые, как пена. Лида шевельнулась и открыла глаза. Секунду она ошеломленно смотрела на меня, затем поддернула одеяло до подбородка. — Ой, Миша! — Она какое-то время таращила на меня глаза, потом, как слепая, дотронулась до меня, провела рукой по волосам, по лицу, побрякала медалями, икнула и засмеялась: — Ой, и правда Миша! Лида схватила меня за чуб и принялась теребить его так, будто этo не мой чуб, а грива лошадиная. Она терзала мой чуб, а я терпел и улыбался. Она пригнула мою голову к себе, притиснула к груди и заливалась все громче и громче: — Мишка! Пришел! Сам! Один! Нашел!.. — И все икала и смеялась. Вот уж воистину, как у ребенка: то икота, то хохота! Ой, Мишка, и ты сидел возле меня? Я никогда-никогда этого не забуду, Миша! — Она укусила губу, отвернулась и опять икнула. По щеке ее покатилась слеза, круглая-круглая, и беспомощнаябеспомощная такая Лида была. — Ты что? Ты что это? — Ты знаешь, Миша, такая жизнь кругом: раны, кровь, смерти и вот такое… Даже не верится. Все еще кажется, что я сплю, и просыпаться не хочется. — Икота, слава богу, пропала, но смех тоже пропал. А как хорошо смеялась Лида, и зуб поломанный во рту ее мелькал веселой дыркой. — Ты какая-то сегодня… — Какая? — спросила она и по-ребячьи, локтем утерла лицо. — Нервная, что ли? — Ну уж и сказанул, — улыбнулась она сквозь слезы, которые дрожали на ресницах. — Мне ведь одеться надо, Миша. Отвернись. Оба мы тут же смутились и стали глядеть в разные стороны. Но глаза наши сами собой встретились. В упор глядели мы один на другого. Глядели напряженно, не отрываясь, будто играли в «кто кого переглядит». Лида первая опустила глаза и жалобно попросила: — Отвернись, Миша. Я стиснул ее руку до хруста. — Отвернись, родненький, — еще тише повторила она, отвернись, лапушка… — Голос ее слабел, угасал. — Мама!.. — пропищала она. Я с трудом выпустил ее руку и, переламывая в себе что-то такое смутное, захлестывающее даже рассудок, отодвинулся, а потом шагнул за занавеску и сел на диван. Медленно унималась дрожь, мне становилось все стыдней и стыдней, а Лида снова принялась икать. — Господи, да что же это за напасть?! Ты, Миша, удрал без разрешения? — голосом, в котором была виноватость, спросила из-за занавески Лида и опять икнула. — Да! — сердито отозвался я. — Молодчик! — совсем уже виновато похвалила она меня и появилась в халатике, смущенная и робкая. Мимоходом, несмело погладила она меня по щеке, направляясь к умывальнику, стоявшему в этой же комнате. А я как подскочил сзади, как цапнул ее под мышки да как зарычал лютым зверем — она аж шарахнулась, таз опрокинула: — Ты Чего? Ты чего? Рехнулся?! — Ничего. Умывайся знай. Она принялась чистить зубы углем, а я взял альбом в бархатных корочках с этажерки и начал листать его. На первой странице обнаружился жизнерадостный ребенок. Он в совершенно голом виде лежал на подушке и пялил глаза на свет белый. — Надо же! Икота-то кончилась! — удивленно сказала Лида, утираясь полотенцем. — Хэ! — сказал я. — Икота! Я и похлеще чего изгнать могу! Наваждение! Беса! Родимец! Даже наговоры… приворотные средства. Это неуж ты? — ткнул я пальцем в жизнерадостного ребенка. Лида выхватила у меня альбом, треснула им меня по лбу. — У-у, бессовестный какой! На вот! — Сунула мне подшивку журналов «Всемирный следопыт», а сама ускользнула под занавеску. Я листал подшивку, стянутую веревочкой, смотрел картинки, а за занавеской слышался шорох одежды, и Лида развлекала меня оттуда разговорами: — А где ты амуницию взял? Так она тебе идет! — Рюрик дал. Его комиссовали. — Молодчик. — Кто молодчик-то? — Ты, конечно! Вон от икоты меня излечил. А нашел-то как? — Нюхом! — Ну и нюх у тебя! Звериный прямо! — Говорю тебе, таежный человек я. — С тобой опасно! — Еще как! Лида явилась в синеньком платье с белой кокеткой, в навощенных туфлях, причесанная как-то так, что волосы вроде бы сами собой на плечи скатываются, но в то же время и прибраны, не кудлаты. — Вот и я нарядилась! — перехватив мой взгляд, сказала она, скованная и чего-то стесняющаяся. — Не одному тебе форсить! — И, чудно закинув подол, подсела на диван, ощипалась, натягивая платье на колени. — Малое все сделалось… Я листал журнальчики и помалкивал да поглядывал на нее украдкой. — Что-то мама задержалась, — сказала Лида таким тоном, будто обманула меня в чем, и, не дождавшись ответа, с натянутым смехом прибавила: — В очереди застряла. Стареет. Любит поболтать. А раньше терпеть не могла очередей и болтовни. Я листал «Всемирный следопыт». Лида отняла у меня подшивку. — Ну, что будем делать, Миша-Михей? — Почем я знаю? — Почем-почем! Бука! — ткнула она меня в бок пальцем. Я подпрыгнул, потому что щекотки боюсь. — Мы будем гулять с тобой по Краснодару. Вот придет мама, пообедаем и отправимся. А то забудешь наш город. Уедешь и забудешь. — Не забуду! — Как знать? — Не забуду! — упрямился я. — И до чего же ты сердитый, Мишка-Михей! — У нас вся родова такая. Медвежатники мы. — Какие медвежатники? Медведей ловили, что ли? — Ага. За лапу. Дед мой запросто с ними управлялся: придет в лес, вынет медведя за лапу из берлоги и говорит: «А ну, пойдем, миленький! Пойдем в полицию!» И медведь орёт, как пьяный мужик, но следует. Ляда внимательно слушала меня и вроде бы даже верила. — Ну и балда же ты, Лидка! А еще в институте учишься! — Сам ты балда! Лида хлопнула меня по руке. Я ее. И пошла игра: кто чью руку чаще прихлопнет. Лида, медицинская сестра, ничего не скажешь, ловкая девка! Однако же и я не в назьме найден — в тайге вырос, с девяти лет ружьем владею, потом детдомовскую школу прошел может, самую высшую по психологии и ловкости школу. Лида лупит меня по руке, а я ее заманиваю, а я ее заманиваю. И как только она увлеклась, тут я и завез ей изо всей силушки! Лида завопила — и руку в рот, а на глазах слезы навернулись от боли. Девушка все же, нежное существо, а я… Виновато погладил я ее руку, стал на пальцы дуть. А пальчишки, господи твоя воля, аж светятся насквозь и ногти розовенькие. Вот если бы не детдомовец я был, то и поцеловал бы пальчики эти, каждый по отдельности, но не могу я этого сделать, стыдно как-то. Однако же и оттого уж только, что я подул на ушибленную руку, легче сделалось Лиде, и она принялась колотить меня кулачишком: — Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе! — Карау-у-у-ул! Наших бьют! — заорал я и подвернул Лидку, придавил к дивану, и мы начали дурачиться и бороться. И до чего бы мы доборолись — неизвестно, да в сенках послышались шаги Лидиной матери. Мы отпрянули друг от друга и стали торопливо приводить себя в порядок. — Мама, а Мишка обманывает меня и балуется, — капризно пожаловалась Лида и надула губы. — Это ж основная обязанность мужчин, доченька, — обманывать и баловаться, — ответила мать, выкладывая из кошелки черную горбушку хлеба. И по ее глазам и тону я понял, что эта женщина очень много пережила и много знает. Мать тут же окинула меня пристальным и умным взглядом. — Так это и есть тот самый герой, который грудью защитил мое чадо?.. Она сняла шубу и стала цеплять ее на вешалку. Гвоздь у вешалки давно уже расшатался и вылазил из дырки. Шуба была тяжелая, и гвоздь не удержал ее — выпал. Шуба, слабо охнув, тоже упала. Я взял чугунный утюг с плиты, выпрямил гвоздь и забил его не в старую дырку, а в целую доску, пошатал, пристроил вешалку, водворил на место шубу. — Вот что значит мужчина в доме! — оказала мать не то в шутку, не то всерьез и чуть заметно усмехнулась, глядя на меня, и я стушевался. А Лида уже наливала в рукомойник воды и совала мне плоский обмылок, будто я невесть какую работу выполнил. Руки я все же помыл. — Чем же мы будем потчевать гостя? — не то опросила, не то подумала вслух мать, и Лида жалостно отозвалась, глядя при этом с затаенной надеждой на нее: — Придумаем что-нибудь. — Да вы не хлопочите. Какой я гость? И сыт я. Нас хорошо кормят — на убой. Вот Лида знает. — Мало ли как вас там кормят и мало ли чего Лида знает, заявила мать и подала Лиде жестяной бидончик. — Мигом слетай на рынок за молоком. Мы сварим мамалыгу. Вы когда-нибудь ели мамалыгу? — обратилась она ко мне. — А что это такое? — Ну вот, вы даже не знаете, что такое мамалыга, — усмешливо проговорила она и, когда Лида выпорхнула за дверь, думая о чем-то совсем другом, пояснила: — Мамалыга — это почти каша, только из кукурузы. Понятно? — Понятно. Мать прошлась по комнате, без надобности поправила занавеску и остановилась против меня. Я почувствовал — она хочет что-то сказать, и сказать неприятное для меня. Я отвел глаза в сторону и насторожился. И вдруг мать дотронулась до моих волос, погладила их почти так же, как Лида, и спросила: — Вам сколько лет, Миша? — Девятнадцать. — Хороший возраст, — вздохнула мать и принялась растапливать печку тремя дощечкамл от тарных ящиков, бумагой какой-то и мазутным тряпьем. — Хороший возраст, — повторила она. — Вам бы сейчас по клубам, по вечеркам, петь, танцевать… — У нас танцевать не умеют, у нас пляшут, — мрачно прервал я ее и отстранил от печки, потому что не растапливалась она, а только дымила. Кое-как раздул я печку. В ней огонек закачался, хилый, чуть живой от такого топлива. Сюда бы охапку наших сибирских швырковых дров! — Студено у вас, — оказал я. — Студено, — эхом откликнулась мать. — Слово-то какое точное. Везде сейчас студено: в домах, на улицах, в душах… — Она хрустнула пальцами и наконец тихо опросила: — Михаил, мне можно поговорить с вами откровенно? — Почему нельзя? Можно. Я откровенно люблю. — Вы не сердитесь. Я — мать. И дочь — это единственное, что есть у меня. Муж нас оставил, бросил. Он доктор. Сошелся с какойто во фронтовом госпитале. И вы понимаете… Словом, Михаил, будьте умницей, поберегите Лиду. Душонка у нее — распашонка. Она уж если… все отдаст. А девушке и отдавать-то — всего ничего. — Зачем вы так? — Ах, Михаил, Михаил… — сжала ладонями седые виски Лидина мать. — Не так бы надо сказать. Но раз уж сказалось, так слушайте дальше. Вы уже взрослый, вам уже девятнадцать. Не ко времени это все у вас, Михаил! Еще неделя, ну, месяц, а потом что? Потом-то что? Разлука, слезы, горе!.. Предположим, любви без этого не бывает. Но ведь и горе горю рознь. Допустим, вы сохранитесь. Допустим, вас изувечат еще раз, и несильно изувечат, и вы вернетесь. И что?.. Какое у вас образование? — Семь. — А специальность? — Была специальность… да сплыла. — Вот видите, вот видите, — подхватила она. — Лидка тоже еще на перепутье. Институт даже не кончила. В общем, Михаил, будьте взрослым. Сделайте так, чтобы ваши отношения не зашли далеко. Понимаете, есть вещи, есть такие вещи… Ну вы меня понимаете… — Да. Почти что. — Я резко поднялся и стал надевать бушлат. А он, гад, как нарочно, не надевается, раненая рука мешает. Пришлось зубами помогать натягивать. Диван затенькал пружинами. Мать подошла ко мне и молча отняла бушлат, В уголках ее глаз, у самых морщинок блеснуло. — Не уходите. Вы сделаете ей больно. А боли и горя — добра этого и так хватает. Мать неуверенно протянула руку, нежно погладила меня по плечу, и я от этого чуть было не заревел. — Дети вы мои, дети! — Она уронила руки. — Разговор наш вы можете забыть… Это ведь только слова, слова матери, у которой ум и сердце тоже иной раз не согласуются. Может, я и не права? Может, устала от нужды? Оскудоумела от горя? Все может быть. Простите меня, бога ради… — Что вы? За что?.. — У меня повело губы. — Я ведь и в самом деле отучился думать о других… За меня начальство думает, старшина харч выдает — и вся недолга. — Я помолчал и добавил: Не переживайте хоть из-за этого. Будет в норме! Так в детдоме у нас говорили, — вымучил я улыбку. — А у вас? — У меня? Обо мне не стоит. Я — солдат, а загадывать солдату нельзя, по суеверным соображениям, — пояснил я. В это время в комнату ворвалась Лида, поставила бидончик на стол, разделась и… Ох, и глазастая девка все-таки! — Вы что? Что у вас произошло? Мама! — Да ничего особенного. Печку растопляли, о жизни говорили. Студено, — говорит твой солдат. Сейчас мы его согреем, мамалыгой угостим! Представляешь, он, оказывается, никогда не ел мамалыги. — Ага! Он медвежатиной всю жизнь питался! — поджала губы Лида. Мы гуляли по Краснодару, по улице Красной, по Чкаловской и еще по каким-то. У меня не шел из головы разговор с Лидиной матерью. Мне его никогда не забыть. Не так я устроен, чтобы забыввать такое. Что-то повернулось во мне, непонятное содеялось. До этого я воспринимал наши отношения с Лидой как свет, как воздух, как утро, как день. Незаметно, само собой это входило, заняло свое место в душе, жило там и не требовало вроде бы никаких раздумий. Выло и все. А что, зачем, почему — это как будто и ее касалось нас. Оказывается, ничего в жизни просто так не дается. Даже это, которое еще только-только народилось и которому еще не было названия, уже требовало сил, ответственности, раздумий и мук. И еще мне страшно жало ноги, до того жало, что по самые коленки горели они. Я терпел, и даже шутил, и смеялся, но, видимо, иной раз не совсем ладно смеялся, говорил невпопад, и Лида удивленно опрашивала: — Ты чего? Я отделывался шуткой. Ночь была ясная и звездная. В городе лишь кое-где тускло светились окна, но и они гасли одно за другим. Город, разрушенный в центре, с кое-как прибранными и подметенными улицами, утомленно затихал. Вскоре он и вовсе погрузился в темноту. Ямки возле тротуаров и на тротуарах были наспех засыпаны обломками кирпичей, мусором. В этом городе много деревьев, кое-где они почти смыкали вершины, и это маскировало раны и разрушения, сделанные войной. Я держал Лиду под руку и говорил: — Осторожно, воронка! — Осторожно, воронка! — предупреждала она. Забивая душевную смуту, эту, насквозь меня пронзившую после разговора с Лидиной матерью, горесть, даже не горесть, а недомогание какое-то, боль, еще неизведанную мной, точнее, не похожую на те боли, которые я изведал от ран, ушибов и тому подобных пустяков. Я вспоминал, мучительно вспоминал название этому и вспомнил — страдание! Такое старомодное, так часто встречающееся в книжках и в кино слово, а я его забыл, вернее сказать, и не знал вовсе. А тут еще сапоги эти проклятые! Хоть ложись на землю или разувайся и шествуй босиком по Краснодару. Но я ж героический воин, я ж гвардеец, я ж медвежатник, и что мне все эти самые страдания? Я весело и беспечно травил про войну: — И вот кричат фрицы нам: «Еван! А Еван! Переходи к нам! У нас шестьсот грамм хлеба дают!» — «А пошел ты!» — отвечают ему наши. Ну, ты знаешь, куда пошел?.. — Смутно догадываюсь, — роняет Лида. — Я все-таки с военным народом на работе дело имею. — Кхы! — поперхнулся я и продолжал: — «А пошел ты, фриц, тудато и туда-то! У нас кило хлеба дают и то не хватает!» — Тут я как захохотал и вдруг обнаружил, что Лида-то не смеется. Она остановилась против меня, смотрит и ждет, когда кончится мое веселье. — Миша, вы о чем с мамой говорили? М-да, эта девица-сестрица не такая уж простофиля, не такая уж девчушечка с поломатым зубом! Надо ухо востро держать! — Да так, обо всем. Про мамалыгу больше. Выяснилось, между прочим, что она все равно как наша сибирская драчена, только та из картошек, а эта из кукурузы. — Объяснил вполне популярно. Дуй дальше. Только не про войну. Войной я сыта вот так! — чиркнула Лида себя ребром ладони по горлу. — Так ведь кто про чё. — Я вовремя застопорил, чугь не брякнув: «А вшивый про баню». — Тогда стихи читай, как положено на свидании! — потребовала Ляда. — Стихи? Да я их не помню. Вот разве что: «У лукоморья дуб срубили…» — Не трудись. Весь госпиталыный фольклор тоже изучила! — Ну «Однажды, в студеную зимнюю пору»? — Вот за этим углом груда кирпичей лежит — разбитая школа. В четвертом классе оной школы я, как сейчас помню, отхватила «отлично» за декламацию этого популярного стишка. — Н-ну, дорогая сестрица, я уж и не знаю, чем вас развлекать? — Расскажи, о чем вы говорили с мамой? — А-а! — хлопнул я себя по лбу: — Помню! Один стих помню! И какой стих! В нашем взводе стишок этот очкарик один читал. Его баба, извиняюсь, жена спокинула, вот он, по причине разбитого сердца… — Валяй по причине разбитого сердца. Я остановился, задрал морду в небо и с завыванием начал: Я не любил, как вы, ничтожно и бесстрастно, На время краткое, без траты чувств и сил. Я пламенно любил, глубоко и несчастно. Безумно я любил… Гляди-ка ты: стишок, вычитанный мной в старой, растрепанной книге, звучит сегодня как-то совсем по-иному, смешным вовсе не кажется — от него незащищенность какая-то происходит! От него даже чего-то внутри зашевелилось и сердце давит. Ну, это, может, и по причине тесных сапог? От тесной обуви, говорят, даже порок сердца случается. — Ну, чего же ты? — Лида упрятала лицо по самый нос в рыженький мех — и не понять: смеется она или на полном серьезе меня слушает. — Да я дальше не помню. Конец только. — Р-руби конец. Я звал забвение. Покорный воле рока, Бродил с поверженной, мятущейся душой, Но, всюду и везде преследуя жестоко, Она была со мной… Тут я опять сбился, запамятовал стих дальше, начал терзать свою хилую память, натужно шевелить мозгами: — Та-та-та-та… та-та-та… Есть! — обрадовался я. И вот я слабый раб порока… — Та-та-та… та-та… Ага, поймал! Искал всесильного забвения в вине, Но и в винных парах являлся образ милой И улыбался мне… — Дальше опять не помню, делаю перескок. И в редкие часы, когда, людей прощая, Я снова их люблю, им отдаю себя, Она является и шепчет, повторяя: «Я не люблю тебя…» Мы оба долго не шевелились и молчали. Какое-то жалостное чувство подтачивало меня. Тянул самолет вверху. Над нами пощелкивали обмерзлые ветки. В темных улицах верещали свистки патрулей и подозрительно разбегались по подворотням подозрительные людишки, а мы стояли и молчали. — Ну, как? — прокашлялся я. — Так себе стишок, правда? Но солдаты переписывали… Лида ничего не ответила. Зябко ежась, она глухо, в мех лисы выдохнула: — И в редкие часы, когда людей прощая, я снова их люблю… Голосишко ее задрожал. Она вдруг прижалась ухом к моей молодецкой груди и чуть слышно прошептала: — Ты бы хоть поцеловал меня, медвежатник!.. Я как будто того только и ждал. С торопливым отчаянием обнял Ладу и ткнулся губами во что-то мягкое и не сразу понял, что поцеловал лису. — Ах, медвежатник ты, медвежатник, — прошептала Лида, — тебе бы только со зверями якшаться. Я обиделся и пытался выдернуть руку. Но Лида приблизила свое лицо к моему и вытянула губы, как это делают ребятишки, изготовившись к поцелую. Я припал к ним плотно стиснутыми губами и так вот держал, не дыша, до тех пор, пока без дыхания уж стало невозможно. Я отнял губы, сделал громкий выдох. Мы снова молчали, отвернувшись друг от друга. — Гляди, Миша, сколько звезд сегодня! — наконец заговорила Лида, и я поглядел на небо. Звезд и в самом деле сегодня было очень много. Ближе других ровно светились солидные, спелые звезды, а за ними мерцали, перемигивались, застенчиво прятались одна за другую звезды, звездочки, эвездушки. И не было им конца и края, невозможно было их перечесть — эти бессонные, добрые звезды. — Может, и наша звездочка там есть, Миша? — Может, и есть, да не про нашу честь! — У-у, какой ты грубый! — опечалилась Лида. — Я знаю, почему ты так… Я насторожился и сказал, что ничего она не знает, что это детдомовщина да солдатчина во мне грубая сидит, и нечего тут мудрить! — Миша, ты так и не скажешь, о чем вы говорили с мамой? — Так и не скажу! — Ну что ж! Ты настоящий мужчина и воин! — тряхнула она меня за отворот бушлата. — Характер твой железный, и тайны ты умеешь хранить. А я слабое созданье женского пола. И прошу тебя все-таки загадать со мной вместе звездочку. Во-он ту, рядом с ковшиком которая… Мы снова поцеловались, теперь уже за звезду, и на этот раз не отвернулись один от другого. И хорошо, так хорошо мне было держать ее меж отворотов бушлата и слышать, как греет мою грудь ее дыханием, и так хотелось ее стиснуть, да уж больно хрупкая, больно уж мягонькая, пуховенькая птичка-канарейка, и прилепилась, понимаешь, дуреха такая, примолкла! А я бы не знаю что сделал для нее и для всего советского народа!.. — Миша, ты когда-нибудь целовался… ну… с девушкой? — Нет, не целовался. Некогда было. — И я тоже не целовалась. Я отстранил ее, в лицо всмотрелся с недоверием. Она тряхнула головой. — Правда-правда. Тот младший лейтенант Макурин провожал меня два раза, но не целовал. Да я бы и не позволила ему… — Ты, может, думаешь, — ревную? — фукнул я носом и даже хохотнул. Но смех получился такой, будто у меня подшипники в горле расплавились. И тогда я рассердился: — Была нужда! — Не смей так говорить со мной. — От обиды голос Лиды дрогнул: Грубиян несчастный! — Ладно уж, не буду, — подразнил я ее и боднул лбом. Она схватила меня за чуб, и все дело кончилось тем, что мы еще раз поцеловались. Поздно ночью мы остановились на улице Пушкина, возле дома с флюгером. Флюгера за тополем не было видно. Он только время от времени напоминал о себе железным, ленивым скрипом. И тогда голые ветви тополя начинали чуть слышно пошевеливаться, пощелкивать друг о дружку, и сверху к ногам падали звонкие ледышки. Снега на улицах нет. Лишь кое-где в заулках притаился он линялым зайцем. И холода настоящего нет, но и мокрети, этой вечной кубанской малярийной мокрети, нет сегодня. Какая хорошая ночь! А на душе горько, так горько, ну просто невмоготу. Я перекатывал сапогом эти, то вспыхивающие, то гаснущие звездочки-ледышки, помалкивал, понимая, что надо уходить, пора уходить, а ноги ровно бы приросли к земле. По пустынным, гулким улицам города возвращался я в госпиталь и не замечал воронок, малой обуви, а рубил строевым, и, забыв, что говорила мне Лидина мать, отрывал любимую песню нашего полка: С нашим знаменем, С нашим знаменем До конца мы врага разобьем! За родимые края, края советские Мы в поход, друзья-товарищи, пойдем!.. И плевать мне было на все на свете. Во мне бурлило столько радости, что я готов был обнять первого же встречного и поцеловать его, Но первыми встречными оказались не те, которых надо целовать. В одном из особенно темных переулков меня перехватили налетчики — добра этого тогда в Краснодаре водилось, хоть пруд пруди. Они весело приказали: — Гоп — стоп! Не вертухайся, соловей! — Вам чего? — Лопотинку, всего лишь лопотинку, соловей! Кальсоны оставляем, уважая застенчивость. — Рылы! — с облегчением произнес я, понимая, что имею дело с веселыми мазуриками, каких в детдоме перевидал видимо-невидимо, и сам «на дело» хаживал во младенчестве. — Госпитальник я! Самоволочников из госпиталей никакие мазурики не трогали тогда. Ну уж самые распаскудные если, для которых ничего святого на свете не существовало. Меня осветили из-под полы фонариком, погасили его, сказав: «Любезно звиняемся!», и попросили закурить. Я отвалил мазурикам всю оставшуюся у меня махру, и они растворились во тьме развалин и густых дерев, а я потопал дальше и снова грянул: С нашим знаменем! С нашим знаменем!.. Налетчики подсвистнули в лад моей песне и захохотали: — Во хватанул вояка микстурки! Я провожал Рюрика на вокзал. Он шагал рядом, опираясь на тополиный сук, курил без перерыва и почему-то сердито говорил, что все равно будет тренироваться и еще станет играть в футбол, и успевал стрелять глазами в мимо проходивших девок. Бравый народ эти саратовские, послушать Рюрика, так у них там сплошные футболисты и гармонисты. И частушки у них одна чище другой. — Зачем кочегаришь, когда дырка? — сказал я, А он вместо ответа пробубнил мне: — Комиссуют если по чистой, приезжай без никаких. Все-таки халупа, отец, мать живые. И город у нас знаешь какой, Саратов-то, о-о-о-о! — Знаю: «Ты — Саратов, город славный», и так далее… — Я те дело говорю! — Ладно, Урюк, видно будет, что и как. Давай обнимемся, что ли. — Давай, — говорит Рюрик, и пробитая щека его начинает подергиваться. Он притискивает меня к себе и давит концом палки в мой позвоночник. А я держу за удавку вещмешок, и так мы стоим некоторое время, будто собираемся побороть друг друга. В одном поезде с Рюриком уезжал тот младший лейтенант Макурин. Он в серой, ладно сидящей на нем шинели. Значит, кожан брал напрокат у кого-то, и я зря переживал. И усики лейтенант сбрил. Теперь они ему ни к чему, усики-то. Он на передовую едет, а там завлекать некого. Если есть одна или две девки в части, так они уже давно и не по разу завлечые. Мы и с лейтенантом обнимаемся. Он хлопает меня по плечу и говорит, весело сверкая серебряным зубом: — Ну ты, ревнивый мавр, следи тут за порядком в городе. Я знаю, кто такой мавр, и мне это не очень-то нравится, но младший на войну едет, не надо нам цапаться напоследок, и я отвечаю дружески: — Можешь быть уверен — порядок в этом городе обеспечу, а ты там бродягу-фюрера скорее дожимай… Наши шефы со швейной фабрики, не побывавшие у нас по причине новогоднего разгрома, затребовали энное количество кавалеров к себе на фабрику, чтобы веселей было праздновать Международный женский день восьмое марта. В число «кавалеров», набираемых из команды выздоравливающих, угодил и я. Скучно мне сделалось после отъезда Рюрика и отбытия всех близких мне корешков, с которыми сдружила нас госпитальная длинная жизнь. Смятение охватывало, и места я найти себе не мог еще и иного, что приближалась и моя выписка из госпиталя, а значит, и… Одним словом, решил я тоже малость поразвлечься, тем более что Лидино дежурство в следующие сутки, а они, эти сутки, как вечность сделались, и надо было их как-то скоротать незаметней. Швейная фабрика размещалась в подвалах, где был когда-то склад этой же фабрики. Сами же швеи восстанавливали свою фабрику и уже слепили целый этаж из собранных по городу кирпичей, но рам достать нигде не могли, и оттого пустоглазо чернел надстроенный этаж и дожидался лучших времен. В подвале станки с машинами, раскройные столы и прочие швейные премудрости и весь инвентарь были сдвинуты в одну сторону, растолканы по углам, а на освободившемся месте сомкнутым строем стояли конторские столы, соединенные досками, па столбиками сложенные кирпичи были положены плахи. На столах снедь в основном огородная, девушки, видать, тут работали нее больше станичные и понавезли из дому кто чего смог: огурцы соленые, капусту, помидоры, яблоки моченые, — и вина много на столах и под столами. Точнее, самогонки много, а вино «бабье» — красненькое лишь для разгона праздника и разживления веселья. К моей радости в гостях у швей оказались Шестопалов, Коляазербайджанец и еще кое-кто из наших. Были и незнакомые ребята, как попало и во что попало одетые. Все они держались стесненно, жались по углам, не зная, что делать, понимая фальшь и неестественность той роли, какую они призваны были выполнять, роль мужчин на женском празднике! По принуждению! Один Шестопалов чувствовал себя тут как рыба в воде, бодрил мужской род, прибывший на «прорыв», сообщил между прочим, что через два дня отправляется с маршевой ротой на фронт и Колюазербайджанца берет в свою команду, сделает из него совсем отчаянного солдата и вернет в Акстафу усыпанного орденами, а может, и сам туда рванет, потому что вина и девок там много Коля говорит. — Как же это вас Огния-то отпустила? — неожиданно перескочил он на другую тему. — Скрепя сердце. Они, — кивнул я на девушек, суетящихся возле столов, — сулятся нового белья нашему госпиталю отвалить… — А-а, бельишко и в самом деле заплата на заплате. А как же? — Шестопалов хотел, видно, спросить, как же это отпустила меня Лида, но парень он хоть и шалопутный, да многое понимать умеет. Тут же захохотал, тут же сообщил весело, что они с Колейазербайджанцем воспользовались «заборной книжкой» — ушли через забор пересылки. Речь говорил директор швейной фабрики, мужик на костыле и с завязанным белой тряпкой глазом. Точнее, он не говорил речь, а только открыл торжество, понимая, что для парадных выступлений вид его не очень-то подходящ, и скорее передал слово секретарю профкома, крепкой, подвижной женщине — лучшей стахановке цеха массового пошива, как представил ее директор, чем страшно смутил ее и взволновал. Говорила она без бумаги и начала довольно бойко: «Мы, советские женщины, тут, на трудовом фронте, не жалея сил…» А как дошла до тех, кто «проливает кровь там», «а мы собрались тут», — брызнули у нее слезы, и речь продолжать она больше не могла. Девки многие тоже заплакали, и, горестно покачав головой, директор фабрики поглядел на нас скорбным глазом и жестом пригласил всех за стол. Само собой, распорядителем праздника оказался Шестопалов и, будучи великим знатоком душ человеческих, наклонностей их и запросов, довольно точно угадал, кого с кем рядом посадить. Для меня, как для «своего парня», он постарался особо. Рядом со мной оказалась девушка в черном платье с глубоким вырезом, красиво открывавшим ее длинную шею, напоминающую рюмку, на которой висела цепь с золотисто сверкающей штуковиной, блямбой назвали бы в детдоме, — и в блямбе этой зеленым кошачьим глазом светилось какое-то ювелирное изделие. Длинные, орехового цвета волосы девушки, закругленные на концах, волнами спадали на нее, эту замечательную шею, и приоткрывали плечи. Глаза у девушки были того же цвета, что и волосы, с коричневым отливом. Держалась она свободно, чуть свысока, умела, однако, не выделяться, и на шуточку Шестопалова такой спокойный и складный ответ дала, что он сразу укатился на дальний конец стола, заграбастал там пышную сероглазку, и та, бедная, не только пить или говорить не могла, у нее уж по всем видам и дыханье-то занялось. А я держался скованно. Таких девушек, как моя соседки Женя (имя ее мне мимоходом Шестопалов сообщил), я боялся, считал недоступными нашему простому сословию и вообще мечтал о том, чтобы поскорее «отбыть положенное» и смыться отсюда на улицу Пушкина. Зайти в Лидин дом я, конечно уж, больше не решусь, но хоть возле него пошляюсь. А может, она по молоко пойдет, по воду, да мало ли зачем?.. — Вы что-то совсем за мной не ухаживаете? — оборвала мои раздумья Женя. — Да вот… не умею… не приходились, — смутился я и торопливо налил ей и себе из пузатой банки красного вина. — С праздником вас, с Женским днем! — Вас также! — стукнула рюмкой об мою рюмку Женя и, улыбаясь мне игриво, медленно тянула вино из граненой рюмки. А я выпил разом и вдруг сообразил: она же подъелдыкнула меня, она же вроде бы как и меня в женщины зачислила! Я покрутил головой и хотел придумать что-нибудь тоже ехидное, но в это время зазвучал баян, и все, сначала недружно, невпопад, но, постепенно собирая силы в кучу, уже в лад пели на мотив танго «Брызги шампанского» знаменитую тогда песню: «Когда мы покидали свой любимый край и молча уходили на восток, над Тихим Доном, над веткой клена, моя чалдонка, твой платок…» Когда песня подошла к концу и накатили слова: «Я не расслышав слов твоих, любовь моя, но знаю — будешь ждать меня в тоске; не лист багряный, а наши раны горели на речном песке», — то все уж бабенки и девчата заливались слезами, иные из-за стола повыскакивали и бросились куда попало, в голос рыдая. Ну, тут все понятно — у них мужиков и сыновей поубивало. С ними отваживались, отпаивали их водой и водворяли обратно за стол зареванных, погасших, с распухшими глазами. Моя соседка Женя сидела бледная, прямая, с плотно сжатыми губами и, не моргая, глядела куда-то остановившимися глазами. Я оробел еще больше и не шевелился, даже и коснуться ее боялся. Но сидеть все время так вот тоже было невежливо. Я положил на тарелку винегрета, сверху плюхнул яблоко моченое, поставил тарелку перед Женей и тронул ее за плечо: — Женя, покушайте, пожалуйста! — А? Что? — вздрогнула Женя и возвратилась откуда-то, из далекого далека, слабо и признательно улыбнулась мне: — Спасибо, Миша! Я и в самом деле есть хочу… «Вот это девка! — восхитился я. — Вот что значит культурное воспитание! Хочет есть и ест, а коснись деревенщины — изжеманится вся: „Да что вы! Да я не хочу! Да я вообще винегрет не употребляю…“» — Если бы вы налили еще и вина, вам бы цены не было, Миша! — Вина? — Я сгреб пузатую банку: — С полным моим удовольствием!.. — Я начинал чувствовать себя свободней и пытался изображать развязность. — Если можно, покрепче, Миша. Мы выпили по рюмке такого самогона, что у меня сперло дыхание в груди, и если бы Женя не дала закусить от своего яблока, может, дыхание так бы и не началось больше. — Вот, Миша, мы, как Адам и Ева, — вкусили одного плода, показала Женя на отхваченный мною бок яблока. И я еще раз налил, и еще раз куснул, а потом ударился к умилительные мысли: «Миша! Почему меня все зовут Мишей? Я здоровый, крепкого сложения человек, а Миша. Это, наверно, потому, что я слабохарактерный? А может?..» Но дальше думать о себе я запретил, понявши, что захмелел крепко, потому что дальше уж бог знает чего в голову полезло: «Может, я человек хороший, не злой», — ну и всякие такие пьяные глупости. — Вы бы хоть развлекали как-то меня, Миша! — пьяненько жеманилась Женя, близко придвинувшись ко миг и опаляя меня оголенным жарким плечом. Многие солдатики уже сидели за столом свободно, гомонили, рассказывали что-то — и все в обнимку, все вплотную, а Шестопалов исчез куда-то со своей сомлевшей сероглазкой. — Да я, — горло у меня ссохлось, — не умею я. — Ну, про войну, про героические подвиги что-нибудь соврите. Ну, это она зря! Войны она касается зря. Фронтовые окопные дела мало подходящи для пьяной застольной брехни. Из меня даже хмель начал выходить, и я сказал Жене строго: — Война страшная, Женя. Не надо об ней шутить. Она смешалась, нервно затеребила красивыми, но сплошь исколотыми иглой руками цепочку на шее и тут же, преодолев себя, с вызовом бросила: — Тогда танцевать приглашай! — А я и танцевать не умею. — И развел руками покаянно: Видишь вот, какой тебе нескладный кавалер попался. — Обманули нас! Сказали: самых боеспособных, самых героических выдадут, а налицо оказалось что? Мякина! Ну мы им за это кальсоны назад ширинкой понашьем!.. — Ох, Женька, Женька! — расхохотался я и подумал: — «Вот была бы у меня сестра такая!..» Но Женя опять не дала мне углубиться в мысли, вытащила из-за стола, заявила, что мужику в танцах главное — ногами переступать и стараться не уронить под себя на глазах у публики партнершу! «Шпана! Детдомовщина! Наш брат — кондрат! И никакая она не интеллигенция!», — порешил я и закружился вместе с нею. Мы когото толкали, и нас кто-то толкал, было шумно и весело. Тетка, что говорила речь, обхватив Шестопалова за шею, громко кричала: — Дай я хоть от имени профсоюзу швейников тебя поцелую! Тут я вдруг вспомнил про Лиду, как целовались, вспомнил, и потихоньку-полегоньку в кладовую умотал, тде кучей были сложены шинеленки и шапки «кавалеров», и долго не мог найти я незнакомую, напрокат выданную мне шинель и шапку из бывших в употреблении, решил уж надеть какую попало, лишь бы налезла на меня, как услышал: — А чтой-то ты, брат Елдырин, бросил меня? — Пойманный и уличенный, я только плечами пожал — А помоги-ка, брат Елдырин, и мне одеться — чтой-то скучно мне на эфтом празднике изделалось! Ох, земля ты кубанская, пространственная, плоская, нашему брату-сибиряку непонятная да и неподходящая. Зимой моросило либо хлопьями снег валил, грязища по колено, да вязкая такая грязища-то! А вот в марте подморозило и даже снежок выпал, пока мы на швейной фабрике отплясывали. Да и сейчас рябит снежок, тихий такой, мирный, душу чем-то детским и далеким радующий. Женя снежок скатала, лизнула его, как мороженку, и мне лизнуть дала. Сладко! Право слово, сладко! Потом она этим снежком в меня запустила, но я не ввязался в игру. Мне почему-то не хотелось ни дуреть, ни играть после того, что поведала о себе Женя; она здешняя, краснодарская, из семьи художника, и сама в изостудии занималась. Но потом война, эвакуация, и вся семья погибла под бомбежкой, осталась Женя и два чемодана: один — с мамиными платьями и украшениями, другой — с папиными этюдами и рисунками. Теперь Женя белье в массовке шьет и лучших времен ждет… Хмель из моей головы весь почти испарился. Я шел по тихому городу и курил толсто скрученную цигарку. А Женя прыгала впереди меня на одной ножке, палочкой трещала по штакетнику палисадников и что-то напевала. Длинный белый шарф (тоже, видать, от мамы оставшийся) крыльями подпрыгивал и мотался над ее плечами, и мне было так жалко эту девушку, так жалко!.. — Дай и мне покурить, сибирячок-снеговичок! — остановилась и протянула руку Женя, вынув ее из тоже белой вязаной рукавички. — Не дам! Не балуйся!.. И вообще не выкаблучивайся! — вздыбился я на нее и вправду что как старший брат. Женя изумленно уставилась на меня: — Да ты что?! — А ничего! Вон какая девка! Красавица! Умница! На художника, может, выучишься!.. Я и сидеть-то сначала рядом боялся с тобой! А ты?.. — Ми-и-ишка, ты напился! В дребадан! Красавица! Умница! Художница-безбожница! Дай докурить! — Она вырвала у меня недокурок и несколько раз жадно и умело затянулась. — Ишь какой! — усмиренней буркнула она, — в богиню почти произвел! — Чихал я на богиню! Девка ты мировая и не дешевись!.. — Ты чего орешь-то? Чего разоряешься? — А ничего! — Ну и все! — Нет, не все! — Нет, все! Она опять опередила меня, опять попробовала прыгать на одной ноге и, рассыпая искры от цигарки, напевала: «Слабый, слабый, слабый табачок, вредный, вредный, вредный сибирячокснеговичок…» Но уже не могла она попасть в прежнюю струю беспечного, праздничного настроения и, остановившись возле ворот общежития, церемонно подала мне руку ребрышком и оттопырила палец каким-то фокусным фертом: — До свиданья, милое созданье! Спасибо за кумпанью и приятственную беседу. В общагу не зову, поскольку приставать будете, а у нас этого девицы не любят и даже не переносят, поскольку обрюхатеть можно! А абортик, он — э-ге-ге-ге! Копеечку стоит!.. — Я чем-то обидел тебя. Женя? — Да! — сверкнула она глазами: — Гадость сказал! — Га-аааадость!? — Твои благородные, красивые слова больнее гадости! Ты ими брезгливость прикрываешь! Прикрываешь ведь? Даже поцеловать не попытался! Брезгуешь, да?! Брезгуешь!? — Женька ты, Женька! Цены ты себе не знаешь… — Цена мне четыре сотни и пятисотграммовая карточка! Ну, если не такой ископаемый, как ты, встретится — глядишь, покормит, попоит, четвертак отвалит. — Будь здорова, Женя! Прости, коль неладное брякнул. — Бог простит! — Женя вознесла руку к небу, принимая позу богини, но внезапно сникла вся, прикрылась концом шарфа и слепо бросилась в ворота. Я свернул цигарку толще прежней, высек огня из трофейной зажигалки, прикурил, потоптался, удрученный, возле ворот общежития фабрики и подался «домой», в госпиталь. Что я тут мог сделать? Чем помочь? Час от часу не легче! Не успел я повесить на гвоздь в раз девалке шинель и шапку, как услышал за своей спиной свистящий, клокочущий, пронзающий, разящий — словом, самый грозный, самый потрясающий со дня сотворения рода человеческого, шепот: — Ты где шлялся, медвежатник несчастный?! Обернулся: за барьером раздевалки она — Лидка! Кулаки сжаты, лицо серое, глаза молнии бросают, и только деревянный барьер, разделяющий нас, мешает ей броситься и растерзать меня на куски. — О-о! Мамзель! Мое вам почтенье! — отвесил я земной поклон. — Не ожидал, не ожидал, понимаете ли, вас сегодня здесь повстречать! Такой приятный сурприз! — Я тебе покажу мамзель! Я тебе покажу сурприз! Признавайся, где ты был?! — На празднике. На Международном женском дне. — И ты… и ты пил там? — А как же?! — подныривая под барьер, развязно воскликнул я. — На то и праздник, чтобы петь и смеяться, как дети. Лида была сражена. Рот ее беззвучно открывался и закрывался, глаза угасали. Я уж хотел пожалеть ее и перестать придуриваться, но в это время очень кстати появился «громоотвод» — приволокся тот артист с бородкой чего-то просить, и я догадался, что Лида на ночь подменила дежурную сестру. — Отбой был?! — налетела Лида на «артиста». — Шагом марш в палату! Шля-а-аются всякие — развсякие! — И тут же набросилась на меня, принялась тыкать рукой в грудь: — Сейчас же! Сейчас же! Она задыхалась от негодования, она обезумела, можно сказать: Весь парад! Весь! И в палату! Я приказываю! Я вам всем тут пока жу! — Она даже ногой топнула. — Ты чего пылишь-то? Лида сгребла меня за грудки и стала трясти так, что все мои медали заподпрыгивали и забрякали. — Ты провожал модистку, признавайся! Я покорно склонил голову. Лида втянула воздух дрожащими ноздрями: — Да от тебя духами пахнет! Дешевыми! Пошлыми! — Самогонкой от меня пахнет, не выдумывай! — Нет, духами! Ты меня не проведешь! — Ну, может, и духами. Танцевал я там с одной… — Ага! Ага-а-а! — с еще большим негодованием восторжествовала Лида: — Танцева-ал! А танцевать-то ты не умеешь, несчастный! Я все! Я все-о-о про тебя знаю! — Она притиснула меня к стене, да так сильно притиснула, что ни дыхнуть, ни охнуть. — Ты целовался с ней, целовался?! И я тоже гусь хороший, нет, чтоб честно все рассказать и покаяться, давай ее дальше дразнить да разыгрывать — опять удалую голову на грудь опустил. — Сколько? — Чего сколько? — Сколько, ты с нею лизался? — Ну, сколько? — начал припоминать я, — может, полчаса, может, больше. Часов-то у меня нету… Я уж надеялся, что после таких моих шуточек она придет в себя и расхохочется вместе со мною, да не тут-то было. Она и в самом деле обезумела. — А потом? — Чего потом? — Что было потом? Не скрывайся лучше! Признавайся, несчастный! Не то я тебе не знаю что сделаю!.. — Потом? Что же было потом? А-а, потом я вспомнил, что ужин пропадает, и скорее рванул домой. Лида выпустила меня, уронила руки: — Дядя шутит! Я тебя зарежу! — Чем? Скальпелем или ножом? Лучше ножом. Скальпели уж больно тупые. — Дурак! Медвежатник! Грубиян! Сибирская деревянная колода! Чурбан! И… и… Я плакала! Вот… Тут… Тут… — показывала она на кожаный диван, единственный в коридоре диван, истерзанный, мятый, дыроватый. И как я представил, что она на этом диване, вжавшись в уголочек, на пружинах этих жестких, маленькая такая, в халатике… — так сгреб ее и прижал к себе: — Балда ты, ей-богу! — Конечно, балда, да еще какая! — всхлипывая, прерывисто выговаривала она: — Разве умная стала бы из-за такого… Я утер ей нос концом ее же косынки, глаза утер и дунул в ухо. — Ты правда не целовался? — жалко пролепетала она, глядя на меня глазами, все еще полными слез. — Ну ей-богу! — Я ведь чуть не умерла. Правда-правда! Все меня обманывают. Все заодно. Я, как дура, по палатам шастаю, а мне говорят: к психам ушел; в физкабинет подался; в шашки сражается… Потом эта ваша любимица-царица, процедурная сестрица: «Лидочка, ты кого ищешь? Мишу? А его сегодня не будет. Он к женщинам на праздник ушел!» — Представляешь?! Ы-ы-ых, я бы ее так и разорвала! — И Лида в самом деле разорвала какую-то бумажку, попавшую в руки, изображая, как она управилась бы с Паней. Я утянул Лиду под барьер, в раздевалку, и там, закрытый одеждой и халатами, крепко-крепко ее поцеловал. После чего она брякнула меня кулаком по голове: — Вот тебе, враг такой! — И, совсем успокоившись, сказала: Сколько ты моей крови выпил, кто бы знал! О том, что днями будет комиссия и меня выпишут из госпиталя и потому она выпрашивалась подменять сестер и дежурила за них, забыв про сон и покой, чтобы только побыть со мною, — она мне не сказала. Об этом я уже узнаю позднее. Многого я тогда еще не знал и не понимал. Вот подошла и моя очередь покидать госпиталь. Меня признали годным к нестроевой службе. Предстояло еще раз мотаться по пересылкам и резервным полкам. Мотаться, как всегда, бестолково и долго, пока угодишь в какую-нибудь часть и определишься к месту. Лида осунулась, мало разговаривала со мной. Завтра с утра я уже буду собираться на пересыльный пункт. Эту ночь мы решили не спать и сидели возле круглой чугунной печки в палате выздоравливающих. В печке чадно горел каменный уголь, и чуть светилась одинокая электролампа под потолком. Электростанцию уже восстановили, но энергию строго берегли и потому выключали на ночь все, что можно выключить. Я пытался и раньше представить нашу разлуку, знал, что будет и тяжело, и печально, готовился к этому. На самом деле все оказалось куда тяжелей. Думал: мы будем говорить, говорить, говорить, чтобы успеть высказать друг другу все, что накопилось в душе, все, что не могли высказать. Но никакого разговора не получилось. Я курил. Лида гладила мою руку. А она, эта рука, уже чувствовала боль. — Выходила тебя. Ровно бы родила, — наконец тихо, словно бы самой себе, вымолвила Лида. Откуда ей знать, как рожают? Хотя, это всем женщинам, подика, от сотворения мира известно. А Лида же еще и медик! — Береги руку. — Лида остановила ладошку на моей перебитой кисти. — Чудом спаслась. Отнять хотели. Видно, силы у тебя много. — Не в том дело. Просто мне без руки нельзя, кормить меня детдомовщину — некому. Опять замолчали мы. Я подшевелил в печке огонь, стоя на колене, обернулся, встретился со взглядом Лиды. — Ну что ты на меня так смотришь? Не надо так! — А как надо? — Не знаю. Бодрее, что ли? — Стараюсь… С кровати поднялся пожилой боец, сходил куда надо и подошел к печке, прикуривать. Один ус у него книзу, другой кверху. Смешно. — Сидим? — хриплым со сна голосом полюбопытствовал он. — Сидим, — буркнул я. — Ну и правильно делаете, — добродушно зевнул он и пошарил под мышкой. — Мешаю? — Чего нам мешать-то? — Тогда посижу и я маленько с вами. Погреюсь. — Грейся, — разрешил я, но таким голосом, что боец быстренько докурил папироску, сплющил ее о печку, отряхнулся, постоял и ушел на свою кровать со словами: — Эх, молодежь, молодежь! У меня вот тоже скоро дочка заневестится… — Койка под ним крякнула, потенькала пружинами, и все унялось. Близился рассвет. В палате нависла мгла и слилась с серыми одеялами, белеющими подушками. Было тихо-тихо. — Миша! — А? — Ты чего замолчал? — Да так что-то. О чем же говорить? — Разве не о чем? Разве ты не хочешь мне еще что-нибудь сказать? Я знал, что мне нужно было сказать, давно знал, но как решиться, как произнести это? Нет, вовсе я не сильный, совсем не сильный, размазня я, слабак. — Ну, хорошо, — вздохнула Лида. — Раз говорить не о чем, займусь историями болезни, а то я запустила свои дела и здесь, и в институте. — Займись, коли так. Я злюсь на себя, а Лида, видать, подумала — на нее, и обиженно вздернула нравную губу. Она это умеет. Характер! Я притянул ее к себе, взял да и чмокнул в эту самую вздернутую губу. Она стукнула меня кулаком в грудь. — У-у, вредный! В ответ на это я опять поцеловал ее в ту же губу, и тогда Лида припала к моему уху и украдчиво выдохнула: — Их либе дих! Я плохо учился по немецкому языку я без шпаргалок не отвечал, но что значит слово «либе», все-таки знал, — и растерялся. И тогда Лида встала передо мной и отчеканила; — Их либе дих! Балбес ты этакий! Она повернулась и убежала из палаты. Я долго разыскивал Лиду в сонном госпитале, наконец догадался заглянуть все в ту же раздевалку, все в тот же таинственный с нашей точки зрения уголок и нашел ее там. Она сидела на подоконнике, уткнувшись в косяк. Я стащил ее с подокон ника и с запоздалой покаянностью твердил: — Я тоже либе. Я тоже их либе… еще тогда… когда ты у лампы… Она зарылась мокрым носом в мою рубашку: — Так что же ты молчал столько месяцев? Я утер ей ладонью щеки, нос, и она показалась мне маленькоймаленькой, такой слабенькой-слабенькой, мне захотелось взять ее на руки, но я не взял ее на руки — не решился. — Страшно было. Слово-то какое! Его небось и назначено человеку только раз в жизни произносить. — У-у, вредный! — снова ткнула она меня кулачишком в грудь. И откуда ты взялся на мою голову? — Она потерлась щекой о мою щеку, затем быстро посмотрела мне в лицо, провела ладошкой по лицу и с удивлением засмеялась: — Ми-и-ишка, у тебя борода начинает расти! — Брось ты! — не поверил я и пощупал сам себя за подбородок: — И правда что-то пробивается. — Мишка-Михей — бородатый дед! — как считалку затвердила Лида и спохватилась: — Ой, спят ведь все! Иди сюда! Теперь мы уже оба уселись на подоконник и так, за несколькими халатами, пальто и телогрейками, прижались друг к дружке и смирно сидели, как нам казалось совсем маленько, минутки какие-нибудь. Но вот хлопнула дверь одна, другая, прошаркали шлепанцы в сторону туалета, кто-то закашлял, потянуло по коридору табаком. Госпиталь начинал просыпаться, оживать. Уже кличут из палат няню лежачие, и она с беременем посудин зевая пробежала по коридору, издали давая знать, что на посту была, ни капельки не спала, а только то и делала, что больным прислуживала да ублажала их. Скоро и сестру покличут. Окно за нашими спинами помутнело, сыростью тянуло от него. Лида все плотнее прижималась ко мне, Начала дрожать мелко-мелко и вдруг, словно бы проснувшись начала озираться, увидела совсем уже посветлевшее окно куривших в отдалении и на крыльце госпиталя ранбольных. — Неужели и все? Неужели сегодня ты уйдешь. Ведь только вот сказали друг другу, и уже все! Мища, что же ты молчишь? Что ты все молчишь! — Не надо плакать, сестренка моя. Лида встрепенулась и поглядела на меня потрясенными глазами. Дрожь все колотила ее, а слезы остановились и лицо сделалось решительное: — Миша, не откажи мне! Дай слово, что не откажешь! — Я все готов… для… тебя… — Я поставлю тебе температуру… ну, поднялась, ну, неожиданно, ну, бывает… Я так и брякнулся с подоконника, встряхнул ее за плечи: — Ты с ума сошла?! — Я знаю, я знаю; это нехорошо, нельзя. За это меня с работы прогонят. Из института прогонят. Ну и пусть прогоняют! Хочу с тобой побыть еще день, хоть один день! Пусть же эта проклятая война остановится на день! Пусть остановится! Пусть… — Лидка, опомнись! Что ты несешь? Лида! Лида! — тряс я ее, успокаивал. Мне было страшно. Мне жутко было. Меня озноб колотил. Я не знал, что она меня так любит. И за что только! За что? Ничем я не заслужил такой большой любви. Я простой парень, простой солдат! Боже ж ты мой, Мишка, держись! Раз любишь — держись! Не соглашайся! Ты сильный, ты мужик! Не соглашайся! Нельзя такую девушку позорить. Держись! И я выдержал, не согласился. Я, вероятно, ограбил нашу любовь, но иначе было нельзя. Стыдился бы я рассказывать о своей любви. Я презирал бы себя всю жизнь, если бы оказался слабей Лиды. Я в самом деле, видать, был тогда сильным парнем. Пересыльный пункт размещался в бывших складах «Заготзерно». Там уцелели полати для просушки зерна и не надо было делать нар, вот и приспособили «Заготзерно» под временное жилье, под перевалочную базу для людей. По старой привычке на склады залетали присмиревшие от недоедов воробьи. Солдаты щепками и складными ножиками выковыривали зерна из щелей, обдували с них пыль и жевали, круто двигая челюстями. Щепотку-другую уделяли во робьям. Птички быстро и без драки склевывали зерна и ждали еще, томительно следя за унылыми, медлительными людьми. Эта пересылка была не хуже и не лучше других, по которым мне приходилось кочевать. Казарма не казарма, тюрьма не тюрьма. От того и другого помаленьку. Я думаю, что о таких вот запасных военных полках и о таких пересылках напишут еще люди. Иначе наши дети не будут знать о том, сколько мы перенесли, сколько могли перенести и при этом победить. Дети наши приучены думать так, будто война — это только фронт, где мы лишь тем и занимались, что без конца совершали героические подвиги. У меня же в этом рассказе совсем другая задача. Он же о любви. Только о любви. Могу лишь добавить, что за все время воинских и госпитальных скитаний я побывал все же на одной пересылке, где более или менее сносно кормили. Там был хромой и очень строгий комендант, и он так следил за порядком, что поварам, пекарям, охранникам, интендантам не удавалось обворовывать постоянно меняющийся состав пересылки. Но у этого коменданта была слабость — он любил марши. Жил он на территории пересылки в домике с балконом. И вот каждый вечер комендант выходил на балкон и наяривал на гармошке «Легко на сердце» и заставлял нестроевых солдат маршировать под спою музыку. Что сделаешь, обожал, видно, человек парады, под музыку ходить обожал, а фашисты изувечили его на фронте. На краснодарской пересылке никто маршировать нас не заставлял и делать ничего не заставляли. Нас просто никуда не выпускали с территории пересылки, и мы были круглые сутки предоставлены самим себе и ждали «покупателя». «Покупатели» — это представители нестроевых частей. Они выстраивали нас во дворе, устланном растрескавшимися булыжинами, и выбирали тех, кто годился еще в охранники, в строители, и уводили с собой. Здесь происходили частые встречи однополчан, знакомых по госпитальным палатам и так же часто повторялись неизбежные разлуки. Я отвоевал себе угол в дальнем конце склада и сидел там сутками, обняв колени. На меня напало какое-то оцепенение и тупое ко всему безразличие. На смотр «покупателей» я не выходил, в торговые сделки, которые совершались между солдатами, не ввязывался, увольнительную не просил. Да и бесполезно было ее просить. Слишком много оказывалось желающих хоть на часок-два вырваться за ворота пересылки, загнать на базаре бельишко и купить семечек, еды или самогона. И продавать мне было нечего. Времени у меня было теперь дополна, все я мог вспомнить и обдумать, в том числе и подробности разговора с Лидиной матерью. Ничего не скажешь, битая женщина! Все знает, все сумела угадать, что и как будет со мною, что с нами будет даже! Вот он я, весь нестроевой, и ничего, ничего не могу изменить. Была радость, большая, оглушительная радость. Не хотелось ни о чем думать, и война вроде бы забылась, все-все забылось. И вот на тебе! Смотри, думай, оглядывайся, раз выбрел из тумана, который отгородил тебя от всего мира. В пересылке тумана не бывает. Здесь пыль, запах мышей и робкие, полуоблезлые воробьи. Солдаты в «очко» дуются; пользуясь «заборной книжкой», к бабам каким-то пикируют, и чего там сделают — не сделают, а уж наврут с три короба… Однажды я вылез из своего угла, сходил в медпропускник, попросил, чтобы остригли волосы, — чего доброго еще и вшей разведешь. Они особенно на тех, кто с тоски и горя доходит, насыпаются — это я по окопам знаю. Солдат, повязанный вместо фартука рюкзаком, быстро содрал тупой машинкой мой чуб, и голове сделалось легче. Я посмотрел на свои темные волосы, смешавшиеся на полу с рыжими, белыми, седыми… И ушел. На что они мне теперь, волосы? Чуб мой знатный?! Зачем попу гармонь, когда у него есть кадило! Угол мой тем временем заняли. Я попросил вежливо освободить его. Белобрысый солдат было заартачился, но глянул на меня и быстро отодвинулся в сторону со своими вещичками. Если бы он еще немного поогрызался, я бы избил его. Неподалеку от меня сидел в окружении хохочущего народа старший сержант, не только званием, но характером и повадками вылитый бродяга Шестопалов, и так же, как тот, травил анекдоты. Знал он их чертову прорву. И вообще парень был из тех, что и в аду умудряются жить с прибаутками. Солдатня с любовью смотрела в рот рассказчику и взвизгивала, корчилась, утирала слезы руками. Я тоже стал слушать: — Н-да, и вот приходит, стало быть, старик Еремей с собранья, а старуха уж тут как тут: «Об чем собранье было? Чё постановили?» Ну, старик Еремей поначалу кураж напустил, потылицу чешет: «Да разве, говорит, скажут нашему брату, об чем оно, собранье-то, было!..» — «О-ой, старик, не лукавь! Все ты понял, да мне оказывать не хотишь! Помучить меня жалаешь…» — «Ну уж, ладно уж, — вздохнул старик, — об мансипации собранье было, об равноправьи, значит. И вырешили: к кажной бабе прикрепить по два мужика». — «Ну-к чё жа — собранье уж зря не постановит! Вот и будете оба-два как сродные братья жить…» Пересылка содрогнулась так, что воробьи по ней заметались и в окна ударились, пыль взрывами из-под нар и углов заклубилась, солдатня повалилась кто куда. — О-о-о-ой! — стонал и захлебывался кто-то подо мной. — Как сродные братья, значит?! О-о-ой, не могу! О-о-оой!.. «Как бы мы жили? Как бы мы одолели врага, горести, беды и утраты, если бы не было у нас таких вот парней, как этот старшой!» — ударился я в длинные размышления, которые неожиданно прервал окрик моего бывшего соседа по послеоперационной палате, пристроившегося вахтером на проходной пересылки. — Рохвеев е? — Кто? Кто? — Рохвеев, е? — пытаю. — Кто, кто? — еще раз переспросили его сразу несколько солдат. — Да, Рохвеев, говорю! Там к нему прийшлы. Я почувствовал, как похолодело темя на стриженой голове, рванулся к краю нар. — Может, Ерофеев? — Осе, осе! — подтвердил солдат, — То ж ты, Мыха! — захлопал он глазами. — А я ж хвамиль твою забув! — И пошел со склада величественный, неприступно важный и оттого совсем уж глуповатый, осудительно глядя на валяющуюся по нарам публику, которая не выказывала никакого рвения к службе. А так вот валялась, курила, трепалась и довольно терпеливо ждала подходящего «покупателя». Я шел и чувствовал, как тяжелеют мои ноги, как наливается ежистым страхом все внутри и как сразу замерзла раненая рука, снова подвешенная на бинт, потому что вчера открылся на ране свищ. Я снял бинт, скомкал и сунул его в карман, застегнул и одернул гимнастерку. Возле ворот, притулившись к кирпичной стене, озеленелой снизу, на чахлой травке, каким-то чудом проросшей в камешнике, стояла Лида. Она была все в том же желтеньком беретике, все с той же желтенькой лисой, все такая же большеглазая, хрупкая с виду девчонка. Она рванулась ко мне навстречу, и я рванулся было к ней, но вдруг увидел себя чьими-то чужими, безжалостными глазами, в латаных штанах, в огромных, расшлепанных ботинках, в обмотках, в ветхой гимнастерке, безволосого, худого. Я остановился и, когда Лида подошла и не подала мне руки, а лишь испуганно глядела на меня, спросил, стиснув зубы: — Зачем ты пришла? Она чуть попятилась, оступилась на булыжнике, залитом рыженькой грязцой. Я поймал ее за локоть. — Зачем ты сюда пришла? Она не знала, что сказать, и только глядела на меня с ужасом и состраданием. И это вот сострадание, которого я никогда не видел в ее глазах, даже там, в послеоперационной палате, окончательно взбесило меня, и не знаю, что я сделал бы еще, но Лида вдруг выхватила из-за рукава конверт. — Я… Вот… письмо тебе принесла. — Какое письмо? — От Рюрика. Я думала… оно три дня назад пришло… Я думала, зачем его обратно отсылать… Она еще лепетала что-то, и я видел, как наполнялись слезами ее глаза. — Ничего девочка! — послышался сиплый голос сзади меня. Я обернулся. По двору шлялись и глазели на нас два расхлябанных солдата. Бывшие лагерники, видать, — то в карты играют, то дерутся и все химичат чего-то, продают, покупают, меняют и с пересылки не уходят, прижились тут, на фронт не торопятся — там и убить могут. Я придвинулся к Лиде, попытался загородить ее грудью. — Да, фигурешник! Конфета! — И везет же человеку! Доходяга доходягой, а такую девку урвал. — По нонешним временам не это главное. Главное, чтоб мужским пахло. Я — затравленно озирался по сторонам, а Лида презрительно сощурилась, как тогда, в госпитале, когда я ей сказал про лейтенанта. Да ведь тут презрительностью и всякими другими интеллигентскими штучками никого не прошибешь! Тут потяжельше чего-нибудь требуется. Солдат во дворе появлялось все больше и больше. Иные из них выламывались, форсили, чтобы обратить на себя внимание. Были тут и из нашего госпиталя ребята. Они здоровались и быстро уходили, оставляя нас в покое, пробовали и тех двоих урезонить, да куда там! Они от уговоров только распалялись в поганстве своем, куражились и наглели все больше. Я знал, чем все это может кончиться. Я уже целился глазами на железную ось от телеги, стоящую в углу возле ворот. Лида обернулась, тоже увидела ось, бледнеть начала и шевелить губами беззвучно: «Не надо, Миша! Не надо!..» Слава богу постовой вмешался: — Шо вы к человеку привязались, га? — заорал постовой на двух блатяг. — Ну, шо? Мабуть, у людей горе? Гэть до помещенья! Солдаты начали неохотно расходиться. Те двое тоже пошли вразвалку, цыркая слюной, почесываясь и вихляясь. — И шо тильки безделье з чоловиком не зробыть? — как бы оправдываясь за всех, говорил охранник, доверительно глядя на Лиду, а потом подумал и добавил уже строго-официально: — Дозволяю выйти за ворота на скамейку. Я сидел на скамейке возле ворот пересылки, уставившись себе под ноги. По улице густо валил народ, все больше военный. Но уже и легко одетые девушки ходили. Какие красивые здесь на Кубани девушки, только полнеть начинают рано. Это от хорошей еды, наверное, от фруктов. Я когда-то успел сломить ветку с клена, что рос над скамейкой. Почки уже клеились к пальцам, и радио где-то, с какой-то крыши играло про весну. — Миша! — позвала меня Лида, но я не сразу услышал ее, я где-то далеко от нее и от себя был, и она потрясла меня легонько за плечо: — Миша! — А! — Миша, что с тобой? Ми-иша! — Лида поднесла руку ко рту, закусила палец, а потом опять принялась трясти меня: — Миша, скажи же что-нибудь! Родненький, скажи! Но я не мог говорить. Я держался из последних сил. Я чувствовал, что если скажу хоть слово, то сейчас же разрыдаюсь и стану жаловаться на пересылку, скажу, что мне плохо без нее, без Лиды, и что рана у меня открывается, и что не таким бы мне хотелось быть перед нею, какой я сейчас. Мне хотелось бы быть тем красивым, удалым молодцем, о котором я все время рассказывал ей в своих сказках. И если бы я в самом деле был им, этим сказочным по велителем, я бы велел всем, всем людям в моем царстве выдавать красивую одежду, особенно молодым, особенно тем, кто ее никогда не носил и впервые любит… и если не навсегда, то хоть на день остановил бы войну. Но я солдат, нестроевой солдат, остриженный, как и все солдаты, наголо, и сказки нет больше, сказка кончилась. Не время сейчас для сказок. — Лида, тебе лучше уйти, — сказал я и поднялся со скамьи. Привет матери передавай! Умная она у тебя женщина. И очень тебя любит. Береги ее.

The script ran 0.018 seconds.