Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Светлана Алексиевич - Последние свидетели. Соло для детского голоса [2004]
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_publicism, Документалистика

Аннотация. Вторая книга (первой стала «У войны не женское лицо») знаменитого художественно-документального цикла Светланы Алексиевич «Голоса Утопии». Воспоминания о Великой Отечественной тех, кому в войну было 6-12 лет – самых беспристрастных и самых несчастных ее свидетелей. Война, увиденная детскими глазами, еще страшнее, чем запечатленная женским взглядом. К той литературе, когда «писатель пописывает, а читатель почитывает», книги Алексиевич не имеют отношения. Но именно по отношению к ее книгам чаще всего возникает вопрос: а нужна ли нам такая страшная правда? На этот вопрос отвечает сама писательница: «Человек беспамятный способен породить только зло и ничего другого, кроме зла». «Последние свидетели» – это подвиг детской памяти.

Полный текст.
1 2 3 

– Сразу ушли в партизаны... Всей семьей: папа, мама и мы с братом. Брат был старше. Ему выдали винтовку. Я завидовал, и он учил меня стрелять. Однажды брат не вернулся с задания... Мама долго не хотела верить, что он погиб. В отряд передали, что группа партизан, которую окружили немцы, подорвала себя противотанковой миной, чтобы не попасть живыми в плен. У мамы было подозрение, что там оказался и наш Александр. Его с этой группой не посылали, но он мог ее встретить. Она пришла к командиру отряда и говорит: – Я чувствую, что там и мой сын лежит. Разрешите мне туда съездить. Ей дали несколько бойцов, и мы поехали. И вот что такое материнское сердце! Местные жители уже похоронили погибших. Бойцы начинают рыть в одном углу, а мама показывает в другое место: «Ройте здесь...» Начинают рыть там и находят брата, его уже было не узнать, он весь почернел. Мама признала его по шву от аппендицита и по расческе в кармане. Я всегда вспоминаю свою маму... Помню, как закурил первый раз. Она увидела, позвала отца: – Ты посмотри, что Вовка наш делает! – А что делает? – Курит. Отец подошел ко мне, посмотрел: – Пусть курит. После войны разберемся. В войну все время вспоминалось, как мы жили до войны. Жили все вместе, несколько семей родственников в одном большом доме. Жили весело и дружно. Тетя Лена в день зарплаты покупала очень много пирожных и сыров, собирала всех детей и всех угощала. Погибла она, ее муж и сын. Погибли все мои дядья... Кончилась война... Запомнил, как мы с мамой шли по улице, она несла картошку, ей дали немного на заводе, где она работала. Из строительных развалин подходит к нам пленный немец: – Муттэр, битте, картофель... Мама говорит: – Я тебе не дам. Может, ты убил моего сына? Немец опешил и молчит. Мама отошла... Потом вернулась, достала несколько картофелин и дает ему: – На, ешь... Теперь опешил я... Как? Зимой мы несколько раз катались на замерзших немецких трупах, их еще долго находили за городом. Катались, как на саночках... Могли пнуть мертвых ногой... Прыгали по ним... Мы продолжали их ненавидеть. А мама учила меня любви. Это был мой первый послевоенный урок любви... «Дедушку похоронили под окном...» Варя Вырко – 6 лет. Сейчас – ткачиха – Я запомнила зиму, холодную зиму... Зимой убили нашего дедушку... Его убили во дворе нашего дома. Возле ворот. Мы похоронили его у себя под окном... На кладбище не дали хоронить, потому что он ударил немца. Полицаи стояли возле калитки и никого к нам не пускали. Ни родственников, ни соседей. Мама и бабушка сами сбили гроб из каких-то ящиков. Они сами дедушку обмыли, хотя близким мыть не положено. Должны чужие люди. Такие наши обычаи. Я помню разговоры об этом в доме... Сами гроб несли... Донесли до ворот... На них крикнули: «Поворачивайте назад! А то постреляем всех! Похороните, как собаку, на своем огороде». И так три дня... Они дойдут до ворот, а их назад. Назад гонят... На третий день бабушка начала долбить яму под окном... На улице сорок градусов, бабушка всю жизнь вспоминала, что на улице было сорок градусов. Похоронить человека в такой мороз очень трудно. Мне, наверное, тогда было семь, нет, наверное, уже восемь лет, я ей помогала. А мама достала меня из ямы с плачем. С криком. Там... На том месте, где лежит дедушка, выросла яблоня. Стоит вместо креста. Уже старая яблоня... «Eще лопатками похлопали, чтобы было красиво» Леонид Шакинко – 12 лет. Сейчас – художник – Как нас расстреливали... Согнали к бригадирской хате... Всю деревню... Теплый день, трава теплая. Кто стоял, а кто сидел. Женщины в белых платках, дети босиком. На этом месте, куда нас согнали, всегда собирались в праздники. Пели песни. На зажинки, дожинки. И тоже – кто сидел, а кто стоял. Митинги там проводили. Теперь... Никто не плакал... Не говорил... Даже тогда это меня поразило. Читал, что обычно люди плачут, кричат, предчувствуя смерть – ни одной слезинки не помню. Даже слезиночки... Сейчас, когда я об этом вспоминаю, начинаю думать: может, я оглох в те минуты и ничего не слышал? Почему не было слез? Дети сбились в отдельную стайку, хотя никто нас не отделял от взрослых. Почему-то матери наши не держали нас возле себя. Почему? До сих пор не знаю. Обычно мы, мальчишки, мало с девчонками дружбу водили, принято было: девчонка – значит, надо отлупить, за косички потаскать. Тут все прижались друг к другу. Понимаете, даже собаки дворовые не лаяли. В нескольких шагах от нас поставили пулемет, возле него сели два эсэсовских солдата, о чем-то они стали спокойно разговаривать, шутили и даже рассмеялись. Мне запомнились именно такие детали... Подошел офицер молодой. И переводчик перевел: – Господин офицер приказывает назвать имена тех, кто держит связь с партизанами. Будете молчать, расстреляем всех. Люди как стояли или сидели, так и продолжали стоять и сидеть. – Три минуты – и вас расстреляют, – переводчик сказал и выбросил вверх три пальца. Теперь я смотрел все время на его руку. – Две минуты – и вас расстреляют... Жались теснее друг к другу, кто-то что-то кому-то говорил, но не словами, а движением руки, глазами. Я, например, ясно себе представлял, что нас расстреляют и нас больше не будет. – Последняя минута – и вам капут... Я видел, как солдат снял затвор, зарядил ленту и взял пулемет в руки. До кого было два метра, до кого – десять... Из тех, что стояли впереди, отсчитали четырнадцать человек. Дали им лопаты и приказали копать яму. А нас подогнали ближе, смотреть, как они копают... Копали они быстро-быстро... Летела пыль... Я помню, что яма была большая, глубокая, на полный человеческий рост. Такие ямы копают под дом, под фундамент. Расстреливали по три человека. Поставят у края ямы – и в упор. Остальные смотрят... Не помню, чтобы с детьми родители прощались или дети с родителями. Одна мать подняла подол платья и закрыла дочке глаза. Но даже маленькие дети не плакали... Расстреляли четырнадцать человек и стали закапывать яму. А мы опять стояли и смотрели, как забрасывают землей, как утаптывают сапогами. А сверху еще лопатками похлопали, чтобы было красиво. Аккуратно. Понимаете, даже углы срезали, почистили. Один пожилой немец вытирал платком пот со лба, как будто он в поле работал. К нему подбежала маленькая собачка... Никто не мог понять – откуда? Чья она? Он ее погладил... Через двадцать дней разрешили убитых раскопать. Взять в семьи и похоронить. Вот тогда закричали бабы, заголосила вся деревня. Запричитала. Я много раз натягивал холст... Хотел это нарисовать... А получалось другое: деревья, трава... «Куплю себе платье с бантиком...» Поля Пашкевич – 4 года. Сейчас – портниха – В четыре года... Я никогда не думала о войне... Но война мне представлялась так: большой черный лес, и там какая-то война. Что-то такое страшное. Почему в лесу? Потому что в сказках самое страшное всегда происходило в лесу. Через наши Белыничи шли и шли войска, тогда я не понимала, что это отступление. Нас бросают. Помню, что в доме было много военных людей, они брали меня на руки. Жалели. Хотели угостить, а угостить у них было нечем. Утром, когда они уходили, в доме на подоконниках и везде оставалось много патронов. И сорванные красные лычки. Знаки отличия. И мы с ними играли... Мы не понимали, что это... Какие это игрушки... А это уже тетя мне рассказывала... Когда немцы вошли в наш город, у них был список коммунистов. И в этом списке были наш отец и учитель, который жил напротив. У них был сын, я с ним дружила, мы называли его Игрушка. А его, наверное, звали Игорь, так я сейчас думаю. Потому что в памяти у меня осталось то ли имя, то ли дразнилка – Игрушка. Наших пап увели вместе... На моих глазах... Маму расстреляли на улице. Когда она упала, раскрылось пальто, оно стало красным, и снег вокруг мамы стал красным... А потом нас долго держали в каком-то сарае. Было очень страшно, мы плакали, кричали. У меня еще были сестра и брат – два с половиной годика и год, а мне четыре года, я – самая старшая. Маленькие, мы уже знали, когда стреляют снаряды, что это не самолет бомбит, а именно артиллерия бьет. По звуку узнавали – наш или не наш самолет летит, далеко или близко от нас упадет бомба. Было страшно, очень страшно, а голову спрячешь, и уже не страшно, главное – не видеть. Дальше ехали куда-то на санях, все трое, в какой-то деревне нас разобрали женщины по хатам – кто кого. Братика долго никто не хотел брать, а он плакал: «А меня?» Мы с сестрой испугались, что нас разделят и теперь не будем вместе. Всегда жили вместе. Однажды меня чуть не съела немецкая овчарка. Я сидела на окошке, по улице ехали немцы, с ними две большие овчарки. Одна из них бросилась в окно и разбила стекло. Меня успели схватить с подоконника, но я так испугалась, что с того дня стала заикаться. И даже сейчас боюсь больших собак. ...После войны отдали нас в детский дом, а он находился недалеко от шоссе. Немецких пленных было много, они шли по этому шоссе сутками. Мы бросали в них землей, камнями. Конвойные гоняли нас и ругали. Это приводило нас в недоумение... В детдоме все ждали родителей, что они придут и заберут домой. Появлялся незнакомый мужчина или незнакомая женщина, все бежали к ним и кричали: – Мой папа... Моя мама... – Нет, это мой папа! – За мной пришли! – Нет, это за мной пришли!! Очень завидовали тем, кого родители находили. А они не давали подойти к своим мамам и папам: «Не трогай, это моя мама» – или: «Не трогай, это мой папа». Они не отпускали их от себя ни на минуту, боялись, чтобы кто-нибудь не отнял. Или от страха: вдруг опять куда-нибудь уйдут. Учились мы в школе вместе – детдомовцы и обыкновенные дети. Тогда все плохо жили, но ребенок придет из дома, у него в холщовой сумке или кусочек хлеба, или картошина, а у нас ничего. Все мы были одинаково одеты, пока маленькие, то ничего, а когда подросли, переживали. В двенадцать, тринадцать лет хотелось красивое платьице, туфельки, а мы все носили ботинки. И мальчики, и девочки. Хотелось яркую ленточку в косы, цветные карандаши хотелось. И портфель хотелось. Хотелось конфет, а конфеты у нас были только на Новый год – леденцы. Дали нам вдоволь черного хлеба, мы сосали его, как конфеты, таким он нам казался вкусным. Была у нас одна молодая учительница, а остальные пожилые женщины, так все ее очень любили. Боготворили. Уроки не начинались, пока она не приходила в школу. Сидим у окна и ждем: «И-идет!! И...и...и...» Она входила в класс, и каждый хотел ее потрогать, каждый думал: «Вот такая моя мама...» Мечтала: вырасту, стану работать и куплю себе много платьев – красное, зеленое, в горошек, с бантиком. А с бантиком – обязательно! В седьмом классе спросили: на кого хочешь учиться, а я давно решила – на портниху. Шью платья... «Как умер, если сегодня не стреляли?..» Эдуард Ворошилов – 11 лет. Сейчас – работник телевидения – Я рассказывал о войне только маме... Своей маме... Только близкому человеку... В деревне, где стоял наш партизанский отряд, умер старик, как раз в его хате я жил. Когда мы его хоронили, зашел мальчишка лет семи и спрашивает: – Почему дедушка лежит на столе? Ему ответили: – Дедушка умер... Мальчишка страшно удивился: – Как умер, если сегодня не стреляли? Мальчику было семь лет, но уже два года он слышал, что умирают только тогда, когда стреляют. Я это запомнил... Я начал свой рассказ с партизанского отряда, куда попал не сразу. К концу второго года войны. Я пропустил, как мы с мамой за неделю до войны приехали в Минск, как она отвезла меня в пионерский лагерь под Минском... В лагере мы пели песни: «Если завтра война», «Три танкиста», «По долинам и по взгорьям». Последнюю очень любил мой отец... Часто напевал... Тогда только появился фильм «Дети капитана Гранта», и мне понравилась песенка из этого фильма: «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер...» С этой песенкой я всегда выскакивал на зарядку. В тот день зарядки не было, над нами ревели самолеты... Я поднял глаза и увидел, как от самолета отделяются черные точки, мы еще ничего не знали о бомбах. Рядом с пионерским лагерем была железная дорога, и я пошел по ней в Минск. Расчет был прост: недалеко от мединститута, где работает мама, железнодорожный вокзал, если я пойду по рельсам, то приду к маме. Позвал с собой мальчишку, который жил недалеко от вокзала, тот был намного младше меня и очень плакал, шел медленно, а я ходить любил, с отцом мы обходили все окрестности родного Ленинграда. Но до Минского вокзала мы все-таки добрались, дошли до Западного моста, была очередная бомбежка, и я его потерял. В мединституте мамы не было, недалеко жил профессор Голуб, с которым мама теперь работала, я нашел его квартиру... Но она была пустая... Через много лет я узнал, что произошло: как только стали бомбить город, мама села на попутную машину и поехала за мной по шоссе в Ратомку. Она приехала туда и увидела разбитый лагерь... Из города все куда-то уходили. Я решил, что до Ленинграда дальше, чем до Москвы, в Ленинграде у меня папа, но он на фронте, а в Москве у меня тетушки, они-то никуда не уедут. Не уедут, потому что живут в Москве... В нашей столице... В дороге прибился к одной женщине с девочкой. Женщина незнакомая, но она поняла, что я один и у меня ничего нет, я голоден. Она меня позвала: «Идем к нам, вместе поедим». Я помню, что тогда впервые в жизни ел лук с салом. Сначала я морщился, потом все-таки съел. Если начиналась бомбежка, я всегда следил: где эта женщина со своей девочкой? Вечером выбрали канаву и расположились отдохнуть. Бомбили нас беспрерывно. Женщина оглянулась и вскрикнула... Я тоже приподнялся и посмотрел в ту сторону, в которую только что смотрела она, увидел, как летит на бреющем полете самолет и рядом с мотором у него на плоскостях поблескивают огоньки. И по направлению этих огоньков вдоль дороги поднимаются фонтанчики пыли. Совершенно инстинктивно я рухнул на дно канавы. Пулеметная очередь простучала над головой, и самолет ушел дальше. Я поднимаюсь и вижу: лежит эта женщина на скате канавы, а вместо лица у нее кровавое пятно. Вот здесь я испугался, выскочил из канавы и бросился бежать. С тех пор, и даже сейчас, меня мучает вопрос: а что с той девочкой? Больше я ее не встретил... Дошел до какой-то деревни... На улице под деревьями там лежали немецкие раненые. Так я впервые увидел немцев... Жителей деревни выгоняли из домов, заставляли носить воду, немецкие санитары грели ее на костре в больших ведрах. Утром они положили раненых на машины и в каждую машину посадили одного-двух мальчиков. Нам дали фляги с водой и показали, как мы должны помогать: кому смочить платок и положить на голову, кому смочить губы. Раненый просит: «Вассер... Вассер...» Прикладываешь флягу к его губам, и тебя бьет дрожь. Не определю и сейчас чувство, которое испытывал тогда. Брезгливость? Нет. Ненависть? Тоже нет. Тут было все вместе. И жалость тоже... Ненависть в человеке тоже формируется, она не изначальна. В школе ведь нас учили добру, учили любить. Опять забегу вперед... Когда первый немец ударил меня, я не боль почувствовал, испытал другое. Как это он меня ударил, по какому праву он меня ударил? Это было потрясение. Опять я вернулся в Минск... И подружился с Кимом. Познакомились мы с ним на улице. На мой вопрос: – С кем ты живешь? Он ответил: – Ни с кем. Узнал, что он тоже потерялся, и предложил: – Давай жить вместе. – Давай, – обрадовался он, потому что жить ему было негде. А я жил в брошенной квартире профессора Голуба. Как-то мы с Кимом увидели, что по улице шел парень постарше нас и нес подставку для чистки обуви. Прослушали его консультацию: какой нужен ящик, как делать гуталин. Для гуталина нужно было достать сажи, а ее в городе было полно, хоть отбавляй, и смешать с каким-нибудь маслом. Одним словом, сделали какую-то вонючую смесь, но она была черного цвета. И если ее аккуратно размазать, то она даже блестела. Однажды подошел ко мне немец, поставил ногу на ящик, сапоги были грязные, причем грязь старая, засохшая. Поскольку мы уже сталкивались с такой обувью, то у меня был специальный скребок, чтобы сначала соскрести грязь, а потом уже нанести крем. Я взял скребок, провел им только два раза, и ему это не понравилось. Он ударил ногой по ящику, а меня по лицу... Меня вообще никогда в жизни не били, мальчишеские драки не в счет, это выяснение других качеств, и этого в ленинградских школах было сколько хотите. Но никто из взрослых меня до этого ни разу не ударил. Ким увидел мое лицо и закричал: – Не смей так на него смотреть! Не смей... Он убьет тебя... Тогда же мы впервые столкнулись с тем, что на улицах появились люди с желтыми нашивками на пальто, на пиджаках. Услышали про гетто... Слово это все произносили шепотом... Ким был еврейский мальчик, но он постригся наголо, и мы решили выдавать его за татарина. Когда волосы стали отрастать, вьющиеся черные волосы, кто мог поверить, что он татарин. Я переживал за друга, ночью проснусь, увижу его кудрявую голову и не могу заснуть: надо что-то придумать, чтобы Кима не забрали в гетто. Мы нашли машинку, и я еще раз постриг Кима. Уже начались заморозки, чистить обувь зимой бессмысленно. У нас новый план. Немецкое командование организовало в городе гостиницу для прибывавших офицеров. Приезжали они с большими рюкзаками, чемоданами, а до гостиницы было не близко. Каким-то чудом мы раздобыли большие сани и караулили на вокзале поезда. Поезд придет, нагрузим вещи двух-трех человек на эти сани и везем на себе через весь город. За это нам давали или хлеб, или сигареты, а за сигареты на базаре можно было выменять все, любую еду. А тогда, когда забрали Кима, поезд пришел поздно ночью, с большим опозданием. Мы очень промерзли, но с вокзала уйти не могли, уже действовал комендантский час. Из самого здания нас выгнали, ждали на улице. Наконец поезд прибыл, мы загрузили сани и отправились в путь. Тянем, ремни режут, а они нас подгоняют: «Шнель! Шнель!» Быстро идти мы не могли, они стали нас бить. Внесли вещи в гостиницу, ждем, когда с нами рассчитаются. Один приказал: «Убирайтесь!» – и толкнул Кима, у Кима слетела с головы шапка. Тогда они заорали: «Юда!» Схватили его... Через несколько дней я узнал, что Ким в гетто. Пошел туда... Целыми днями кружил вокруг... Несколько раз видел его через проволоку. Приносил хлеб, картошку, морковку. Постовой повернется спиной, идет до угла, тогда я бросаю картофелину. Ким пройдет, поднимет... Жил я в нескольких километрах от гетто, но по ночам оттуда неслись такие крики, что их слышали во всем городе, я просыпался: жив ли Ким? Как мне его спасти? После очередного погрома пришел на условленное место, мне показали знаком: Кима нет!! Я был несчастен... Но я еще надеялся... Однажды утром кто-то постучался ко мне. Я вскочил... И первая мысль: Ким! Нет, это был не он. Меня разбудил мальчишка с нижнего этажа, он сказал: «Пойдем со мной на улицу, там лежат убитые. Поищем моего отца». Мы с ним вышли, комендантский час уже кончился, но прохожих почти не было. Улицу замело легким снегом, припорошенные этим снегом, через пятнадцать-двадцать метров лежали расстрелянные наши военнопленные. Их гнали через город ночью и тех, кто отставал, расстреливали в затылок. Все они лежали лицом вниз. Мальчишка не мог дотронуться до убитых, он боялся, что где-то здесь его отец. И вот тогда я себя поймал на мысли, что у меня почему-то нет страха перед смертью. Мысленно с ней уже сжился. Я их переворачивал, а он смотрел каждому в лицо. Так мы прошли всю улицу... У меня с тех пор... Никогда нет слез... Нет их даже тогда, когда, может быть, и надо. Я не умею плакать. За всю войну я плакал один раз. Когда погибла наша партизанская медсестра Наташа... Она любила стихи, и я любил стихи. Она любила розы, и я любил розы, таскал ей летом букеты шиповника. Как-то она спросила меня: – Сколько классов ты окончил до войны? – Четыре... – Кончится война, пойдешь в Суворовское училище? А до войны мне нравилась отцовская военная форма, мне тоже хотелось носить оружие. Но я ей ответил, что нет, военным не буду. Мертвая, она лежала на сосновых ветках возле палатки, а я сидел над ней и плакал. Первый раз плакал, видя убитого человека. ...Я встретился с мамой... Когда мы встретились, она только смотрела на меня, даже не гладила и повторяла: – Ты? Неужели ты? Прошло много дней прежде, чем мы стали с ней рассказывать друг другу о войне... «Потому что мы – девочки, а он – мальчик...» Римма Познякова (Каминская) – 6 лет. Сейчас – рабочая – Я была в детском саду... Играла в куклы... Меня зовут: «За тобой приехал папа. Война!» А я не хочу никуда уходить. Хочу играть. Плачу. Что это такое – война? Как это меня убьют? Как это папу убьют? Было еще одно незнакомое слово – «беженцы». Мама повесила нам на шею мешочки с нашими метриками и записочки с адресом. Если ее убьют, то чтобы знали, кто мы. Долго-долго шли. Потеряли папу. Испугались. Мама сказала, что папу забрали в концлагерь, но мы поедем к папе. А что такое концлагерь? Собрали еды, а еда какая? Печеные яблоки. Дом наш сгорел, сад сгорел, на яблонях висели печеные яблоки. Мы их собирали и ели. Концлагерь находился в Дроздах, около Комсомольского озера. Сейчас это уже Минск, а тогда была деревня. Помню черную колючую проволоку, люди тоже все черные, все на одно лицо. Отца мы не узнали, он нас узнал. Он хотел погладить меня, а я почему-то боялась подходить к проволоке, тянула маму домой. Когда и как отец вернулся домой, не помню. Знаю, что работал он на мельнице, и мама нас посылала к нему с обедом – меня и сестричку младшую, Тому. Томочка была крохотуля, а я побольше, уже лифчик маленький носила, до войны были такие детские лифчики. Мама даст нам узелок с едой, а в лифчик положит мне листовки. Листовки были маленькие, на одном листочке из школьной тетради, написанные от руки. Мама ведет нас до ворот, плачет и учит: «Ни к кому не подходите, только к отцу». Потом стоит, ждет нас обратно, пока не увидит, что живые возвращаемся. Страха не помню... Раз мама сказала, что надо идти, мы идем. Мама сказала – это главное. Страх был не послушаться маму, не сделать то, что она просила. Мама была у нас любимая. Мы даже не представляли, как это можно ее не послушаться. Холодно, заберемся все на печь, у нас был большой тулуп, мы все – под тулуп. Чтобы печь вытопить, бегали на станцию воровать уголь. На коленках ползешь, чтобы постовой не заметил, ползешь и локтями себе помогаешь. Ведро угля принесем, а сами, как трубочисты: и коленки, и локти, и нос, и лоб черные. Ночью все ложились вместе, никто не хотел спать один. Было нас четверо: я, две мои сестрички и четырехлетний Борис, которого мама усыновила. Это потом мы узнали, что Борис – сын подпольщицы Лели Ревинской, маминой подруги. А тогда мама нам сказала, что есть один маленький мальчик, он часто остается дома один и одному ему страшно, у него нет еды. Она хотела, чтобы мы его приняли и полюбили. Понимала – это не просто. Дети могут и не полюбить. И сделала умно, она не привела Бориса, а послала нас за ним: «Пойдите и приведите этого мальчика и будете с ним дружить». Мы пошли и привели. У Бориса было много книг с красивыми рисунками, все эти книги он взял с собой, мы помогали ему нести. Сядем на печке, и он нам сказки рассказывает. И так он нам понравился, что был роднее родного, может, потому что сказок много знал. Мы всем во дворе говорили: «Вы его не обижайте». Мы все беленькие, а Борис черный. У его мамы была толстая черная коса, и она, когда к нам приходила, подарила мне зеркальце. Зеркальце я спрятала и решила, что буду по утрам в него смотреть, и у меня тоже будет такая коса. Бегаем по двору, дети громко кричат: – А Борис чей? – Борис наш. – А почему вы все беленькие, а он черный? – Потому что мы – девочки, а он – мальчик, – это мама так научила нас отвечать. Борис на самом деле был наш, потому что маму его убили и папу убили, а его хотели бросить в гетто. Откуда-то мы это уже знали. Мама наша боялась, чтобы его не опознали и не забрали. Пойдем куда-нибудь, мы все зовем нашу маму мамой, а Борис – тетей. Она его просит: – Скажи – мама, – кусочек хлеба ему дает. Он хлеб возьмет, отойдет: – Тетя, спасибо. Сядет один. И слезы у него капают, капают... «Ты мне не брат, если играешь с немецкими мальчишками...» Вася Сигалев-Князев – 6 лет. Сейчас – спортивный тренер – Это был ранний рассвет... Начали стрелять, отец вскочил с постели, подбежал к двери, открыл и вскрикнул. Мы думали, что он испугался, а он упал, в него попала разрывная пуля. Мама нашла какие-то тряпки, свет не зажигала, потому что стрелять продолжали. Отец стонал, переворачивался. Из окна проступал слабый свет, он падал ему на лицо... – Ложитесь на пол, – сказала мама. И вдруг заголосила навзрыд. Мы бросились с криком к ней, я поскользнулся в отцовской крови и упал. Почувствовал запах крови и какой-то еще тяжелый запах – отцу разорвало кишечник... Помню большой длинный гроб, а отец был невысокий. «Зачем ему такой большой гроб?» – думал я. Потом решил, что это для того, чтобы не тесно было лежать, у отца тяжелая рана и ему не так будет больно. Так и объяснил соседскому мальчику. Через некоторое время, тоже рано утром, пришли немцы и забрали нас с мамой. Поставили нас на площади перед заводом, а на этом заводе работал до войны наш отец (это в поселке Смоловка Витебской области). Стояли мы и еще две партизанские семьи, детей было больше, чем взрослых. А у мамы, все знали, большая родня: пятеро братьев и пятеро сестер, и все они в партизанах. Маму начали бить, весь поселок смотрел, как ее били, и мы. Какая-то женщина все пригибала мою голову к земле: «Опусти глаза. Опусти глаза...» А я выворачивался из ее рук. Я смотрел... За поселком был пригорок лесистый, детей оставили, а взрослых повели туда. Я цеплялся за маму, она отталкивала меня и кричала: «Прощайте, дети!» Помню, как от ветра поднялось мамино платье, когда она летела в траншею... ...Пришли наши, я увидел офицеров в погонах. Мне это очень понравилось, я взял и сделал себе погоны из березовой коры, углем нарисовал лычки. Прикрепил на свой деревенский армяк, который мне пошила тетя, в лаптях – и так пришел и доложил капитану Иванкину (от тети узнал его фамилию), что такой-то, Вася Сигалев, хочет бить немцев с вами вместе. Они сначала пошутили, посмеялись, потом спросили у тети, где мои родители. Когда узнали, что я сирота, за ночь солдаты сшили мне сапожки из плащ-палатки, укоротили шинель, подвернули шапку, подвернули наполовину погоны. Кто-то даже соорудил офицерскую портупею. Так я стал сыном двести третьего отдельного отряда разминирования. Зачислили меня на должность связного. Старался я очень, но ни писать, ни читать не умел. Когда еще была мама, мой дядя попросил меня: «Сходи к железнодорожному мосту и сосчитай, сколько там немцев». Как я сосчитаю? Насыпал он мне жменьку жита в карман, и я по одному зернышку перекладывал из правого кармана в левый. А дядя уже эти зернышки потом считал. – Война войной, а читать и писать тебе надо учиться, – сказал парторг Шапошников. Солдаты раздобыли бумагу, он сам сделал мне самодельную тетрадку и написал на ней таблицу умножения, написал алфавит. Я учил и отвечал ему. Принесет пустой ящик от снарядов, разлинует и говорит: «Пиши». В Германии нас уже было трое мальчишек – Володя Почивадлов, Витя Баринов и я. Володе – четырнадцать лет, Вите – семь, мне к этому времени – девять. Мы очень дружили, как братья, потому что у нас не было больше никого. Но, когда я увидел, что Витя Баринов играет «в войну» с немецкими мальчишками и отдал одному свою пилотку со звездочкой, я закричал, что он мне больше не брат. Никогда больше не будет мне братом! Схватил свой трофейный пистолет и приказал ему следовать в расположение части. И там сам посадил его на гауптвахту в какой-то чулан. Он был рядовой, а я младший сержант, то есть я вел себя, как старший по званию. Кто-то сказал об этом капитану Иванкину. Тот позвал меня: – Где рядовой Витя Баринов? – Рядовой Баринов на гауптвахте, – доложил я. Капитан долго мне объяснял, что дети все хорошие, они ни в чем не виноваты, что русские и немецкие дети теперь, когда кончается война, будут дружить. Кончилась война, мне вручили три медали: «За взятие Кенигсберга», «За взятие Берлина» и «За Победу над Германией». Наша часть вернулась в Житковичи, здесь мы разминировали поля. Случайно я узнал, что мой старший брат жив и живет в Вилейке... С направлением в Суворовское училище сбежал в Вилейку. Нашел там брата, скоро к нам приехала сестра. У нас уже была семья. С жильем мы устроились на каком-то чердаке. А с питанием было туго, пока я не надел форму, свои три медали и не пошел в горисполком. Прихожу. Нашел дверь с табличкой: «Председатель». Постучался. Зашел и доложил по всей форме: – Младший сержант Сигалев пришел ходатайствовать себе гособеспечение. Председатель улыбнулся и поднялся мне навстречу. – А где живешь? – спросил. Я сказал: – На чердаке, – и дал адрес. Вечером нам привезли мешок капусты, через день – мешок картошки. Однажды председатель встретил меня на улице и дал адрес: – Вечером зайди, там тебя ждут. Встретила меня там женщина, это была его жена. Звали ее Нина Максимовна, а его Алексей Михайлович. Меня накормили, я помылся. Из своего солдатского уже вырос, мне дали пару рубашек. Стал я к ним приходить, сначала редко, затем чаще, потом каждый день. Военный патруль встретит и спрашивает: – Пацан, чьи медали нацепил? Где твой отец? – У меня нет отца... Приходилось носить с собой удостоверение. Когда Алексей Михайлович спросил: – Хочешь быть нашим сыном? Ответил: – Хочу... Очень хочу... Они меня усыновили, дали свою фамилию – Князев. Долго я не мог выговорить «папа» и «мама». А Нина Максимовна сразу полюбила меня, жалела. Если что-то доставали сладкое, то это для меня. Ей хотелось меня погладить. Приласкать. А я сладкого не любил, потому что никогда его не ел. До войны мы жили небогато, а в армии привык ко всему солдатскому. И был я неласковым мальчиком, потому что ласки особой давно не видел, жил среди мужчин. Я даже ласковых слов не знал. Ночью один раз проснулся и услышал, как Нина Максимовна плакала за перегородкой. Она, видно, плакала и раньше, но так, что я не видел и не слышал. Она плакала и жаловалась, что он никогда не будет нам родным, потому что не сможет забыть своих родителей... Свою кровь... Забыть то, что видел на войне... В нем мало детского, и он неласковый. Я подошел тихонько к ней и обнял за шею: «Не плачьте, мама». Она перестала плакать, я увидел ее искрящиеся глаза. Впервые я назвал ее «мама». Прошло время, и отца назвал папой, одно только осталось на всю жизнь, я говорил им «вы». Они не делали из меня домашнего мальчика, и за это я им благодарен. У меня были четкие обязанности: убрать дом, вытряхнуть половики, наносить дров из сарая, вытопить грубку, придя из школы. Без них я не получил бы высшего образования. Это они внушили мне, что надо учиться, а после войны надо учиться хорошо. Только хорошо. Еще в армии, когда наша часть стояла в Житковичах, Володе Почивадлову, Вите Баринову и мне командир приказал учиться. Мы трое сели за одну парту, во второй класс. У нас было при себе оружие, и мы никого не признавали. Не хотели подчиняться гражданским учителям: как он может нам приказывать, если он не в военной форме? Авторитетом для нас были только командиры. Входит учитель, весь класс встает, мы сидим. – Почему вы сидите? – А мы не будем вам отвечать. Мы подчиняемся только командиру. На большой перемене мы строили всех учеников повзводно и занимались маршировкой, разучивали военные песни. Директор школы пришел в часть и рассказал замполиту, как мы себя ведем. Нас посадили на гауптвахту и разжаловали. Вовка Почивадлов был старший сержантом – стал сержантом, я был сержантом – стал младшим сержантом, Витька Баринов был младшим сержантом – стал ефрейтором. Командир долго с каждым из нас разговаривал, внушал, что четверки и пятерки по арифметике сейчас для нас важнее медалей. Наше боевое задание – учиться хорошо. Мы хотели стрелять, а нас убеждали, что надо учиться... Но все равно в школу мы ходили с медалями. У меня сохранилась фотография: я сижу с медалями за партой и рисую для нашей пионерской газеты. Когда я приносил из школы «пятерку», кричал с порога: – Мама, пятерка! И мне так легко было говорить «мама»... «Мы даже забыли это слово...» Аня Гуревич – 2 года. Сейчас – радиоконструктор – То ли сама помню, то ли мама потом рассказывала... Мы идем по дороге. Идти нам тяжело: мама больная, мы с сестрой маленькие: сестре – три годика, мне – два. Как нас спасти? Мама написала записочку: фамилию, имя, год рождения, положила мне в карманчик и сказала: «Иди». Показала этот дом... Там дети бегали... Она хотела, чтобы я эвакуировалась, уехала с детдомом, она боялась, что мы все погибнем. Хотела кого-нибудь спасти. Я должна была пойти одна: если бы мама меня привела в детдом, то нас бы отправили вдвоем обратно. Брали только тех детей, кто без родителей остался, а у меня мама есть. Вся судьба моя в том, что я не оглянулась, иначе бы никуда от мамы не отошла, как все дети, бросилась бы ей на шею в слезах, и меня никто не заставил бы остаться в чужом доме. Моя судьба... Мама сказала: «Пойдешь и откроешь вон ту дверь...» Я так и сделала. Но эвакуироваться этот детдом не успел... Помню большой зал... И свою кроватку возле стенки... И много-много таких кроваток. Мы сами их аккуратно убирали, очень тщательно. Подушка должна была лежать всегда на одном месте. Положишь не так, воспитательницы ругали, особенно когда приходили какие-то дяди в черных костюмах. Полицейские или немцы, не знаю, в памяти – черные костюмы. Чтобы нас били, не помню, а вот страх, что меня за что-то могут побить, был. И не могу вспомнить наших игр... Баловства... Мы много двигались – убирали, мыли, но это была работа. А детского в памяти нет. Смеха... Капризов... Нас никто никогда не ласкал, но о маме я не плакала. Рядом со мной ни у кого не было мамы. Мы даже не вспоминали это слово. Забыли. Кормили нас так: за весь день дадут миску затирки и кусочек хлеба. А я не любила затирку и отдавала свою порцию девочке, а она давала мне свой кусочек хлеба. У нас была такая дружба. Никто на это не обращал внимания, все было хорошо, пока не заметила наш обмен одна воспитательница. Меня поставили в угол на колени... И я долго стояла на коленях одна... В пустом большом зале... До сего времени, когда слышу слово «затирка», мне сразу хочется плакать. Появляется рвота. Когда стала взрослой, не могла понять: откуда, почему это слово вызывает такое отвращение? Я забыла о детдоме... Мне было уже шестнадцать лет, нет, наверное, семнадцать... Я встретила свою воспитательницу из детдома. Сидит в автобусе женщина... Смотрю на нее, и меня тянет к ней магнитом, так тянет, что проехала свою остановку. Не знаю я этой женщины, не помню, а меня к ней тянет. Наконец не выдержала, расплакалась и злюсь на себя: ну, чего я так? Смотрела на нее, как на картину, которую я когда-то видела, но забыла, и хочется мне еще раз на нее посмотреть. И что-то такое родное, может, похожее даже на маму... ближе мамы, а кто – не знаю. И вот эта злость и слезы как хлынули из меня. Я отвернулась, пошла вперед к выходу, стою и плачу. Женщина все видела, подошла ко мне и говорит: – Анечка, не плачь. А у меня еще больше слез от этих ее слов. – Да я вас не знаю. – Ты посмотри на меня лучше! – Честное слово, я вас не знаю, – и реву. Вывела она меня из автобуса: –Посмотри на меня хорошенько, ты все вспомнишь. Я же Степанида Ивановна... А я на своем стою: – Я вас не знаю. Я вас никогда не встречала. – Ты помнишь детский дом? – Какой детский дом? Вы, наверное, меня с кем-то путаете. – Нет, ты вспомни детский дом... Я твоя воспитательница. – У меня папа погиб, а мама у меня есть. Какой детский дом? Я даже забыла детский дом, потому что жила уже с мамой. Дома. Эта женщина меня тихонько погладила по голове, а все равно ручьем слезы текут. И тогда она говорит: – Вот тебе мой телефон... Позвонишь, если захочешь узнать про себя. Я тебя хорошо помню... Ты была у нас самая маленькая... Она пошла, а я с места сдвинуться не могу. Мне, конечно, надо было побежать за ней, порасспросить. Я не побежала и не догнала. Почему я этого не сделала? Я была дикарка, просто дикарка, для меня люди – это что-то чужое, опасное, разговаривать ни с кем я не умела. Одна сидела часами, сама с собой разговаривала. Всего боялась. Мама меня нашла только в сорок шестом году... Мне было восемь лет. Вместе с сестрой их угнали в Германию, там они как-то выжили, когда вернулись, мама обыскала все детские дома в Беларуси, уже не надеялась меня найти. А я была рядом... В Минске... Но, видно, потерялась записочка, которую мама мне дала, и меня записали на другую фамилию. Мама пересмотрела всех девочек с именем Аня в минских детдомах. Она определила, что я ее дочь, по глазам, по высокому росту. Неделю она приходила и смотрела на меня: ее Анечка или не ее? Имя у меня осталось настоящее. Когда я видела маму, мной овладевали непонятные чувства, я без причины начинала плакать. Нет, это не были воспоминания о чем-то знакомом, что-то другое... Вокруг говорили: «Мама. Твоя мама». И открывался какой-то новый мир – мама! Распахивалась таинственная дверь... Я ничего не знала о тех людях, которых зовут «мама» и «папа». Мне было страшно, а другие радовались. Все мне улыбались... Мама позвала с собой нашу довоенную соседку: – Найди тут мою Анечку. Соседка сразу показала на меня: – Вот твоя Анька! Не сомневайся, бери. Твои глаза, твое лицо... Вечером ко мне подошла воспитательница: – Тебя завтра заберут, ты уедешь. Мне было страшно... Утром меня мыли, одевали, от всех я видела ласку. Наша ворчливая старая нянечка улыбалась мне. Я поняла, что я с ними последний день, они со мной прощаются. Мне даже вдруг не захотелось куда-нибудь уходить. Переодели меня во все то, что мама принесла: в мамины ботиночки, в мамино платье, и этим я уже отделилась от своих детдомовских подружек... Стояла среди них, как чужая... И они рассматривали меня, будто первый раз видели. Самым большим впечатлением дома стало радио. Приемников еще не было, а в углу висела черная тарелка, и оттуда доносился звук. Каждую минуту я смотрела туда, ем – туда смотрю, спать ложусь – туда смотрю. Меня ничего больше не волновало: откуда там люди, как они там вместились? И никто мне не смог объяснить, я ведь была необщительная. В детдоме я дружила с Томочкой, мне она нравилась, она была веселая, часто улыбалась, а я никому не нравилась, потому что я никогда не улыбалась. Я стала улыбаться в пятнадцать-шестнадцать лет. В школе я прятала улыбку, чтобы не видели, как я улыбаюсь, мне было стыдно. Не умела общаться даже с девочками, они на переменке разговаривают о чем угодно, а я ничего не могу сказать. Сижу и молчу. Мама забрала меня из детдома, и через пару дней в воскресенье мы пошли с ней на рынок. Там я увидела милиционера и забилась в истерике, закричала: – Мама, немцы! – бросилась бежать. Мама – за мной, люди обступили меня, а я вся трясусь: – Немцы! После этого два дня не выходила на улицу. Мама мне объясняла, что это милиционер, он охраняет нас, порядок на улице, а меня не убедить. Ну, никак... В черных шинелях к нам приезжали в детдом немцы... Правда, когда они брали кровь, они вели нас в отдельную комнату и были в белых халатах, но белые халаты не запомнились. Запомнилась их форма... Дома я не могла привыкнуть к сестре: это должно быть что-то такое родное, а я первый раз в жизни ее вижу, и она почему-то моя сестра. Мама днями пропадала на работе. Утром мы просыпаемся, ее уже дома нет, в печи стоят два горшка, сами вынимаем кашу. Весь день я жду маму, как что-то необыкновенное, как какое-то счастье. А она придет поздно, мы уже спим. Нашла где-то не куклу, а голову от куклы. Полюбила ее. Это была моя радость, носила ее с утра до вечера. Единственная игрушка. Мечтала о мячике. Выйду во двор, у всех мячики, носили их тогда в специальных сеточках, они так и продавались. Попрошу у кого-нибудь, дадут подержать. Купила я себе мячик в восемнадцать лет с первой своей получки на часовом заводе. Мечта сбылась: принесла мячик и повесила дома в сеточке на этажерке. Во двор мне с ним стыдно пойти, уже большая, я сидела дома и смотрела на него. Через много лет собралась я к Степаниде Ивановне. Одна бы так и не решилась, но муж настоял: – Пойдем вдвоем. Как же ты не хочешь ничего о себе узнать? – Разве я не хочу? Я боюсь... Набрала ее домашний телефон и услышала в ответ: – Степанида Ивановна Дедюля умерла... Простить себе не могу... «Вам надо ехать на фронт, а вы влюбились в мою маму...» Яня Чернина – 12 лет. Сейчас – учительница – Обычный день... День этот начался обычно... Но, когда я ехала в трамвае, люди уже говорили: «Какой ужас! Какой ужас!» – а я никак не могла понять, что случилось. Прибежала домой и увидела свою маму, она месила тесто, и слезы градом лились у нее из глаз. Я спрашиваю: «Что случилось?» Первое, что она сказала: «Война! Бомбили Минск...» А мы только на днях вернулись в Ростов из Минска, где гостили у тети. Первого сентября мы все-таки пошли в школу, десятого сентября школу закрыли. Началась эвакуация Ростова. Мама говорит, что нам надо собираться в дорогу, а я не соглашаюсь: «Какая может быть эвакуация?» Я пошла в райком комсомола и просила, чтобы меня досрочно приняли в комсомол. Мне отказали, потому что в комсомол принимали с четырнадцати лет, а мне только двенадцать. А я считала, что, если вступлю в комсомол, смогу тут же во всем участвовать, сразу стану взрослой. Смогу пойти на фронт. Сели мы с мамой в вагон, был у нас с собой один чемодан, в том чемодане лежали две куклы: большая и маленькая. Помню, что мама даже не сопротивлялась, чтобы я их взяла. Как эти куклы нас спасли, потом расскажу... Доехали до станции Кавказская, поезд разбомбили. Влезли на какую-то открытую платформу. Куда едем, не разобрались. Знали одно: уезжаем от линии фронта. От боев. Лил дождь, мама меня закрывала собой. На станции Баладжары под Баку слезли мокрые и черные от паровозного дыма. И голодные. Жили мы до войны скромно, очень скромно, у нас не было хороших вещей, которые можно бы отнести на базар, обменять или продать, у мамы был с собой только паспорт. Сидим на вокзале и не знаем, на что решиться? Куда пойти? Идет солдат, не солдат, а солдатик, совсем маленький, черненький, с котомкой за плечами, с котелком. Видно: его только что взяли в армию, он на фронт отправляется. Остановился возле нас, я прильнула к маме. Он спрашивает: – Женщина, куда едешь? Мама отвечает: – Не знаю. Мы – эвакуированные. Говорит он по-русски, но с большим акцентом: – Не бойся нас, поезжай в аул к моей матери. У нас всех забрали в армию: отца нашего, меня, двух братьев. Она одна осталась. Помоги ей, и проживете вместе. А я вернусь и женюсь на твоей дочке. И сказал адрес, записать было не на чем, мы запомнили: станция Евлах, район Ках, село Кум, Мусаев Муса. Адрес запомнился на всю жизнь, хотя мы по нему не поехали. Взяла нас к себе одинокая женщина, жила она во времянке фанерной, в которой помещались только кровать и маленькая тумбочка. Спали так: головы наши на проходе, а ноги – под кроватью. Нам везло на хороших людей... Не забуду, как к маме подошел военный, разговорились, и он рассказал, что у него в Краснодаре погибла вся семья, а он едет на фронт. Товарищи кричат, зовут к эшелону, а он стоит и не может от нас уйти. – Я вижу, что вы бедствуете, разрешите мне оставить вам свой военный аттестат, у меня никого больше нет, – вдруг говорит он такие слова. Мама заплакала. А я поняла все по-своему, я стала на него кричать: – Идет война... У вас вся семья погибла, вам надо ехать на фронт и мстить фашистам, а вы влюбились в мою маму. Как вам не стыдно! Они вдвоем с мамой стоят, и у них слезы на глазах, а я не понимаю, как моя хорошая мама может разговаривать с таким плохим человеком: он не хочет ехать на фронт, он говорит о любви, а ведь любовь может быть только в мирное время. Почему я решила, что он говорит о любви? Ведь речь шла только о его лейтенантском аттестате... Еще хочу рассказать о Ташкенте... Ташкент – это моя война. Жили мы в общежитии завода, на котором работала мама. Оно было в центре города, под общежитие отдали клуб. В вестибюле и в зрительном зале жили семейные, а на сцене – «холостяки», их звали холостяками, но это были рабочие, у которых семьи остались в эвакуации. Наше с мамой место было в углу зрительного зала. Дали нам карточки на пуд картошки, мама с утра до ночи работала на заводе, я должна была получить эту картошку. Полдня простояла в очереди, а потом четыре или пять кварталов тянула мешок по земле, поднять его я не могла. В транспорт детей не пускали, потому что начался грипп и объявили карантин. Как раз в эти дни... Как ни просилась – меня не пустили в автобус. Когда осталось лишь перейти дорогу перед нашим общежитием, сил уже не хватило, упала на мешок и разрыдалась. Чужие люди помогли – принесли в общежитие меня и картошку. До сих пор я чувствую ту тяжесть... Каждый тот квартал... Бросить картошку я не могла, в ней было наше спасение. Умерла бы, но не бросила. Мама приходила с работы голодная, синяя. Мысль о том, что я тоже должна помогать, мы голодаем, и мама стала такой же худенькой, как и я, не покидала меня. Как-то совсем нечего было есть, я решила продать наше единственное байковое одеяло и за эти деньги купить хлеба. А детям не разрешалось торговать, и меня отвели в детскую комнату милиции. Я сидела там, пока не сообщили маме на завод. Мама приехала после смены, забрала меня, а я изревелась от стыда и от того, что мама голодная, а дома нет ни кусочка хлеба. У мамы была бронхиальная астма, ночью она страшно кашляла и задыхалась. Ей надо было проглотить хотя бы крошечку и становилось легче. И я всегда прятала под подушку хлебный кусочек для нее, хотя, кажется, уже сплю, но все равно помню, что под подушкой лежит хлеб, и мне страшно хочется его съесть. Тайком от мамы пошла устраиваться на завод. А была я такая маленькая, типичный дистрофик, что брать меня не хотели. Стою и плачу. Кто-то сжалился, меня взяли в цеховую бухгалтерию: заполнять наряды рабочим, брать расценку и множить на количество деталей, начислять зарплату. Работала на машине, это прототип нынешней счетной машины. Теперь она работает беззвучно, а тогда это был трактор, причем она работала только с лампой. Двенадцать часов моя голова была, как на горячем солнце, а от тарахтения машины к концу дня я глохла. И вот произошел со мной ужасный случай: одному рабочему вместо двухсот восьмидесяти рублей я насчитала восемьдесят. А у него было шестеро детей, и никто мою ошибку не заметил, пока не наступил день получки. Слышу, кто-то бежит по коридору и кричит: «Убью! Убью! Чем я детей кормить буду?» Мне говорят: – Прячься, это, наверное, тебя. Дверь открылась, и я прижалась к машине, прятаться некуда. Вскочил большой мужчина, в руках у него что-то тяжелое: – Где она? Ему показали на меня: – Вот она... Он даже к стенке прислонился. – Тьфу! И убить некого, у самого такие. – Повернулся и пошел. А я как упаду на машину. Как разревусь... Мама работала в отделе технического контроля этого же завода. Завод наш делал снаряды к «катюшам», снаряды были двух калибров – шестнадцать и восемь килограммов. Корпус снаряда под давлением проверялся на прочность. Снаряд нужно было поднять, закрепить и дать нужное количество атмосфер. Если корпус был качественный, шкала зашкаливала, тогда снимали и складывали в ящики. А если некачественный, резьба не выдерживала, снаряды с воем вылетали и летели вверх под купол, а потом падали неизвестно куда. И вот этот вой и этот страх, когда снаряды летели... Все забивались под станки... Мама вздрагивала и кричала по ночам. Я обниму ее, и она затихнет. Шел к концу сорок третий год... Наша армия давно наступала... Я поняла, что мне надо учиться. Пошла к директору завода. В кабинете у него стоял высокий стол, меня из-за этого стола почти не видно. Начинаю приготовленную речь: – Хочу уволиться с завода, мне надо учиться. Директор разозлился: – Мы никого не увольняем. Сейчас – военное время. – Я ошибаюсь в нарядах, потому как неграмотная. Вот недавно человека обсчитала. – Научишься. У меня людей не хватает. – А после войны нужны будут грамотные люди, а не недоучки. – Ах ты, козявка, – директор поднялся из-за стола, – все знаешь! В школу я пошла в шестой класс. Во время уроков литературы и истории учителя нам рассказывали, а мы сидели и вязали носки, варежки, кисеты для армии. Вяжем и стихи учим. Хором повторяем Пушкина. Ждали конца войны, это была такая желанная мечта, что мы с мамой даже боялись о ней говорить. Мама была на заводе, а к нам пришли уполномоченные и у всех спрашивали: «Что вы можете дать в фонд обороны?» Спросили и у меня. Что у нас было? У нас ничего не было, кроме нескольких облигаций, которые мама берегла. Все что-то дают, а как это мы не дадим?! Отдала я все облигации. Помню, что мама, вернувшись с работы, меня не отчитывала, она только сказала: «Это все, что у нас было, помимо твоих кукол». С куклами я тоже рассталась... Мама потеряла месячные хлебные карточки, мы погибали буквально. И мне пришла в голову спасительная идея попробовать обменять на что-нибудь мои две куклы – большую и маленькую. Отправились с ними на базар. Подошел старый узбек: «Сколько стоит?» Мы сказали, что нам надо прожить месяц, у нас нет карточек. Старый узбек дал нам пуд риса. И мы не умерли с голода. Мама поклялась: «Я куплю тебе две красивые куклы, как только мы вернемся домой». Когда мы вернулись в Ростов, она не сумела их мне купить, мы снова нуждались. Она купила их мне в день окончания института. Две куклы – большую и маленькую... «В последние минуты они выкрикивали свои имена...» Артур Кузеев – 10 лет Сейчас – администратор гостиницы – Кто-то бил в колокол... Раскачивал и раскачивал... Церковь давно у нас закрыли, я даже не помню, когда ее закрыли, там всегда был колхозный склад. Хранили зерно. Услышав давно мертвый колокол, деревня онемела: «Беда!» Мама... Все выбежали на улицу... Так началась война... Вот закрою глаза... Вижу... По улице ведут трех красноармейцев, руки у них сзади закручены колючей проволокой. Они в нижнем белье. Двое молодых, один старше. Идут они, опустив головы. Расстреливают их возле школы. На дороге. Последние минуты... В последние минуты они стали громко выкрикивать свои имена и фамилии в надежде, что кто-то услышит и запомнит. Передаст родным. Я смотрел через дырку в заборе... Я запомнил... Один – Ванечка Баллай, второй – Роман Никонов. А тот, кто был старше, крикнул: «Да здравствует – товарищ Сталин!» И тут же, по этой дороге двинулись грузовики. А они лежат... По ним пошли грузовики с солдатами и дымящейся полевой кухней. Следом велосипедисты. Кавалерия. Немцы катили и катили. Днем и ночью. Много дней. А я повторял... Я повторял, чтобы не забыть: Ванечка Баллай, Роман Никонов... Третью фамилию не помню... Ночью, бывает, проснусь... Хочу вспомнить... «Все вчетвером впряглись мы в эти саночки...» Зина Приходько – 4 года. Сейчас – рабочая – Бомбят... Дрожит земля, дрожит наш дом... А дом наш был небольшой, с садом. Мы спрятались в доме, закрыли ставни. Сидим вчетвером: мои две сестрички, я и наша мама. Мама говорит, что, мол, закрыли ставни и теперь не страшно. И мы соглашаемся, что не страшно, а сами боимся, но не хотим расстраивать маму. ...Идем за подводой, потом нас, маленьких, кто-то посадил на узлы. Почему-то мне казалось, что если я засну, то меня убьют, изо всех сил старалась не закрывать глаза, а они сами закрывались. Тогда мы договорились со старшей сестричкой, что сначала я закрою глаза, посплю, а она будет сторожить, чтобы нас не убили, потом она заснет, и я буду сторожить. Но заснули обе и проснулись от крика мамы: «Не пугайтесь! Не пугайтесь!» Впереди стреляли... Кричали люди... Мама пригибала нам головы... А мы хотели посмотреть... Стрельба кончилась, поехали дальше. Я увидела, что в канаве возле дороги лежат люди, и спросила у мамы: – Что эти люди делают? – Они спят, – ответила мама. – А почему они спят в канаве? – Потому что война. – Значит, и мы будем спать в канаве? А я не хочу спать в канаве, – закапризничала я. Перестала капризничать, когда увидела, что у мамы слезы появились. Куда мы шли, куда мы ехали, конечно, я не знала. Не понимала. Помню только слово – Азаричи и проволоку, к которой мама не разрешала подходить. После войны я узнала, что мы попали в Азаричский концлагерь. Я даже ездила потом туда, на то место. Но что там теперь увидишь? Трава, земля... Все обыкновенное. Если что-то осталось, то только в нашей памяти... Я, когда рассказываю, руки до крови кусаю, чтобы не плакать... Маму откуда-то приносят и кладут на землю. Подползаем к ней, помню, что подползаем, а не подходим. Зовем: «Мама! Мама!» Я прошу: «Мама, не спи!» А мы уже все в крови, потому что мама в крови. Думаю: мы не понимали, что это кровь и что такое кровь, но до нас дошло, что это что-то страшное. Каждый день приходили машины, на них садились люди и уезжали. Мы просили маму: «Мамочка, давай поедем на машине. Может, она едет в ту сторону, где живет бабушка?» Почему мы вспоминали бабушку? Потому что мама всегда говорила, что тут рядом живет наша бабушка и не знает, где мы. Она думает, что мы в Гомеле. Мама не хотела ехать на этой машине, она оттаскивала нас каждый раз от машины. А мы плакали, просили, уговаривали. В одно утро она согласилась... Началась зима, мы стали замерзать... Кусаю себе руки, чтобы не плакать. Не могу без слез... Ехали мы долго, и кто-то маме сказал или она сама догадалась, что нас везут на расстрел. Когда машина остановилась, всем приказали выходить. Там был хутор, и мама спрашивает у конвоира: «Можно ли попить водички? Дети просят пить». Он разрешил нам зайти в хату. Мы зашли в хату, хозяйка дала большую кружку воды. Мама пьет маленькими глотками, медленно, а я думаю: «Мне так хочется есть, отчего это маме захотелось пить?» Выпила мама одну кружку, попросила вторую. Хозяйка зачерпнула, подала ей и говорит, что каждое утро в лес ведут много людей, а назад никто не возвращается. – А есть у вас второй выход, чтобы нам уйти отсюда? – спрашивает мама. Хозяйка показала рукой – есть. Одна дверь у нее вела на улицу, а вторая – во двор. Мы выскочили из этой хаты и поползли. Мне кажется, что мы не дошли, а доползли до дома нашей бабушки. Как и сколько ползли, не помню. Нас бабушка положила на печку, а маму на кровать. Утром мама начала умирать. Мы сидели испуганные и не могли понять: как это мама может умереть, оставить нас, когда нет папы? Помню, что мама подозвала нас, улыбнулась: – Никогда не ссорьтесь, дети. А зачем нам ссориться? Из-за чего? Игрушек никаких. Большой камешек был у нас куклой. Не было конфет. Не было мамы, чтобы пожаловаться. Утром бабушка завернула маму в большую белую простыню и положила на саночки. Все вчетвером впряглись мы в эти саночки... Простите... Не могу больше... Плачу... «Эти два мальчика стали легонькие, как воробьи...» Рая Ильинковская – 14 лет. Сейчас – преподаватель логики – Я не забуду, как пахли липы в родном Ельске... В войну все, что было до войны, казалось самым прекрасным на свете. Так это во мне и осталось навсегда. По сию пору. Из Ельска эвакуировались – мама, я и младший брат. Остановились в селе Грибановка под Воронежем, думали там ждать конца войны, но через несколько дней после того, как мы приехали, немцы подошли к Воронежу. Следом за нами. Сели в товарняк, сказали нам, что повезут всех далеко на восток. Мама утешала нас так: «Там будет много фруктов». Ехали долго, потому что часто стояли на запасных путях. Где и сколько стоять будем, никогда не знали, поэтому с большим риском выскакивали на станциях, чтобы взять воды. Горела у нас «буржуйка», на весь вагон варили на ней ведро пшенной каши. Сколько ехали, столько ели эту кашу. Поезд встал на станции Курган-Тюбе... Под Андижаном... Меня поразила незнакомая природа и поразила так сильно, что на какое-то время я даже забыла о войне. Все цвело, пылало, было столько солнца. Я опять стала веселая. Ко мне все вернулось, все прежнее. Привезли нас в колхоз «Кызыл юл». Сколько времени прошло, а все названия помню. Даже сама удивляюсь, что не забыла. Помню, как тогда заучивала, повторяла непривычные слова. Стали мы жить в школьном спортзале, вместе восемь семей. Местные жители принесли нам одеяла и подушки. Узбекские одеяла шьются из разноцветных кусочков, подушки набиваются хлопком. Я быстро научилась собирать охапки сухих стеблей хлопчатника – им топили. Мы не сразу поняли, что и здесь война. Дали нам немного муки, но этого мало, ненадолго хватило. Стали голодать. Узбеки тоже голодали. Вместе с узбекскими мальчишками мы бегали за телегами, и о счастье! – если что-то с телеги упадет. Самой большой радостью для нас был жмых, жмых из льна, а из хлопковых зерен он желтый, похож на гороховый, очень твердый. Брату Вадику было шесть лет, его мы оставляли дома одного, а с мамой шли на работу в колхоз. Окучивали рис, собирали хлопок. С непривычки у меня болели руки, ночью я не могла уснуть. Вечером возвращаемся с мамой домой, навстречу нам несется Вадик, и через плечо на веревочке у него болтаются три воробья, а в руках рогатка. Он уже помыл свои «охотничьи» трофеи в речке и ждет маму, сейчас начнем варить суп. Гордый такой! Едим мы с мамой суп и нахваливаем, а воробьи такие худые, что в кастрюльке ни жиринки не блестит. Над кастрюлей блестят только счастливые глаза брата. Дружил он с узбекским мальчиком, однажды тот пришел к нам со своей бабушкой. Смотрит она на мальчиков, кивает головой и что-то говорит маме. Мама не понимает, но тут зашел бригадир, он знал русский язык. Он нам перевел: «Она со своим Богом разговаривает, с Аллахом. И жалуется ему, что война – это дело мужчин, воинов. Зачем же детям страдать? Как он допустил, что эти два мальчика стали легонькие, как воробьи, в которых они стреляют из рогаток?» Бабушка высыпает на стол горсть золотых сушеных урючин: твердые и сладкие, как сахар! Их можно долго сосать, откусывать по маленькому кусочку, а потом расколоть косточку и съесть хрустящее зернышко. Внук ее смотрит на эти урючины, и глаза у него тоже голодные. Горят! Мама растерялась, бабушка погладила ей руку, успокоила, прижала внука к себе. «У него всегда есть пиала катека, потому что он живет дома, с бабушкой», – перевел бригадир. Катек – это кислое козлиное молоко. Нам с братом, сколько мы были в эвакуации, казалось, что ничего нет на свете вкуснее. Они уходят, бабушка и мальчик, а мы сидим за столом, все трое. Никто не решается первым протянуть руку к золотым урючинам... «Стеснялся, что ботинки у меня девчоночьи...» Марлен Робейчиков – 11 лет. Сейчас – заведующий отделом горисполкома – Войну я увидел с дерева... Взрослые нам не разрешали, а мы все равно залезали на деревья и наблюдали за воздушными боями с высоких елок. Плакали, когда горели наши самолеты, а страха не было, как будто смотрели кино. На второй или на третий день собрали общую линейку, и директор объявил, что наш пионерский лагерь эвакуируется. Мы уже знали, что горит от бомб Минск, и домой нас не повезут, повезут куда-то дальше от войны. Я хочу рассказать... Как мы собирались в дорогу... Велели нам взять чемоданы и сложить в них только самые необходимые вещи: маечки, рубашки, носки, носовые платки. Упаковали мы их, а наверх каждый положил свой пионерский галстук. В детском воображении рисовалось: встретят нас немцы, откроют чемоданы, а там лежат красные галстуки... Так мы отомстим им за все... Состав наш шел быстрее войны... Обогнал войну... На тех станциях, где мы останавливались, про войну еще ничего не знали, ее не видели. И мы, дети, рассказывали взрослым про войну: как горел Минск, как бомбили наш лагерь, как горели наши самолеты. Но чем дальше отъезжали от дома, тем больше ждали, что приедут родители и заберут нас, а то, что у многих уже нет родителей, мы не подозревали. Такая мысль даже не могла еще появиться. Мы говорили о войне, но еще были мирные дети. Из мира. С поезда нас пересадили на теплоход «Парижская коммуна» и повезли по Волге. Полмесяца мы уже находились в дороге, и ни разу не раздевались. На теплоходе я первый раз снял тапочки, нам разрешили. У меня были прорезиненные тапочки с тесемочками. Когда я их снял, это был такой запах! Мыл, мыл и выбросил. Приехал в Хвалынск босиком. Привезли нас так много, что создали два белорусских детских дома, в первом – школьники, во втором – дошкольники. Почему я об этом знаю? Потому что очень плакали те, кому надо было разлучаться с братом или сестричкой, особенно плакали маленькие, боялись потерять старших. Когда мы в пионерском лагере остались без родителей, было интересно, это как будто игра, а тут мы все испугались. Домашние дети, привыкшие к родителям, к ласке. Моя мама меня всегда утром будила, целовала на ночь. Рядом с нами был детдом, где жили «настоящие» детдомовцы, от них мы резко отличались. Они привыкли жить без родителей, а нам надо было к этому привыкать. Запомнил еду сорок третьего года: в день ложечка топленого молока и кусочек хлеба, вареная свекла, летом – суп из арбузных корок. Посмотрели кинокартину «Март – апрель», там рассказывалось, как наши разведчики из березовой коры варили кашу. Наши девочки тоже научились варить березовую кашу. Осенью сами заготавливали дрова, на каждого норма – один кубометр. Лес был в горах. Его сначала валили, обтесывали, потом распиливали на метровые куски и складывали в штабеля. Норма была рассчитана на взрослого человека, а с нами еще и девочки работали, у них такая же норма. Доставалось больше нам, мальчишкам. Дома мы никогда не пилили, потому что все городские, а здесь такие толстые бревна нужно было пилить. Колоть. Есть хотелось днем и ночью, за работой и во сне, все время хотелось есть. Особенно зимой. Мы бегали из детдома в воинскую часть, там иногда нам перепадал черпак супа. Но нас было много, там тоже не могли накормить всех. Успеешь первым – что-нибудь получишь, опоздал – с тем и уйдешь. У меня был друг Мишка Черкасов. Сидим, он говорит: «За двадцать километров пошел бы, если бы знал, что там дадут миску каши». На дворе тридцать градусов, он оделся и побежал в воинскую часть. Просит у солдат чего-нибудь поесть, они сказали, что есть немного супа, давай, парень, беги за котелком. Он вышел на улицу, смотрит: дети из соседнего детдома тоже идут, и, если он побежит назад за котелком, ему ничего не достанется. Возвращается назад и говорит солдатам: «Лейте!» Вместо котелка снимает и подставляет шапку. Настолько у него был решительный вид, что солдат взял и вылил ему в шапку весь черпак. Миша героем прошел мимо детдомовских, которым ничего не досталось, прибежал в свой детдом. Он отморозил уши, но принес нам суп, там был уже не суп, а полная шапка льда. Вывернули этот лед в тарелку, никто не ждал, пока нагреется, ели так, а девочки оттирали Мише уши. Сколько на его лице было радости, что он принес для всех, он даже есть первым не начал! Самой вкусной едой для нас был жмых, мы делили его на сорта по вкусовым качествам, один сорт назывался халвичным. Проводили операцию «Макуха». Несколько человек на ходу залезают на машину, сбрасывают пласты макухи, другие подбирают. Возвращались в детдом с синяками, зато сытые. Ну, и, конечно, летние и осенние базары! Вот когда нам было хорошо. Напробуешься всего: у одной хозяйки – кусочек яблока, у другой – кусочек помидора. Воровать что-нибудь на базаре не считалось зазорным, наоборот – геройством! Что тащить – нам было все равно, нам бы что-то поесть, а что – неважно. У нас в классе учился сын директора маслозавода. Дети есть дети, сидим на уроке, в «морской бой» играем. А он ест сзади хлеб с подсолнечным маслом. Оно пахнет на весь класс. Шепчемся и показываем ему кулаки, мол, пусть только уроки кончатся... Смотрим – нет учительницы, смотрим – она на полу лежит. Она была голодная и тоже услышала этот запах... И упала в обморок... Наши девочки отвели ее домой, она жила с матерью. Вечером решили, что с этого дня каждый начнет оставлять по маленькому кусочку хлеба и будем его отдавать учительнице. Сама она бы у нас ни за что не взяла, мы тайком носили ее матери и просили не говорить, что это от нас. Был у нас свой сад и свой огород. В саду росли яблоки, а на огороде капуста, морковка, бураки. Мы их охраняли, дежурили по несколько человек. Сдавая дежурство, все пересчитывали: каждый кочан капусты, каждую морковку. Ночью думаешь: «Пусть бы на ночь еще одна морковка выросла. Ее бы не было в списке и можно было съесть». Если морковка числится в списках, не дай Бог ей пропасть. Стыдно! Сидим на огороде, кругом еда, а мы терпим. А есть ужасно хочется. Один раз я дежурил с мальчиком постарше. В его голове родилась идея: – Видишь, корова пасется... – Ну и что? – Дурак! А ты разве не знаешь, что есть постановление, если частная корова пасется в угодье государственном, то корову или отбирают, или штрафуют хозяев. – Она же на лугу пасется. – Что она там, привязанная? И вот он излагает свой план: берем корову, притаскиваем в свой сад и привязываем. Затем ищем хозяйку. Так мы и сделали: притащили корову в свой детдомовский сад и привязали. Напарник мой сбегал в деревню, нашел хозяйку, и, мол, так и так, корова ваша находится в государственном саду, а вы же знаете постановление... Не думаю... Теперь сомневаюсь, что хозяйка поверила нам и испугалась, пожалела она нас, увидела, что голодные. Договорились так: мы пасем ее корову, а она за это дает нам несколько картофелин. Заболела у нас одна девочка, ей надо было перелить кровь. Так во всем детдоме не у кого было взять кровь. Вы понимаете? Мечта? Попасть на фронт. Собралось нас несколько мальчишек, самых отчаянных, решили убежать. Но, на наше счастье, приехал в детдом военный капельмейстер, капитан Гордеев. Он отобрал четырех музыкальных мальчиков, в том числе и меня. Так я попал на войну. Нас провожали всем детдомом. Мне нечего было надеть, так одна девочка отдала свой матросский костюм, у другой было две пары ботиночек, одну она подарила мне. Так и поехал на фронт. Больше всего стеснялся, что ботиночки у меня девчоночьи... «Я кричала и кричала... Не могла остановиться...» Люда Андреева – 5 лет. Сейчас – контролер – От войны у меня осталось впечатление, как от костра... Он горел и горел. Бесконечно... Соберемся маленькие дети, и знаете, о чем мы говорим? Что до войны мы любили булочки и сладкий чай и что этого больше никогда не будет. Мы уже знали, когда надо плакать, потому что видели, когда плачут наши мамы и бабушки. Они плакали часто, каждый день они плакали... Я знала, что мама у меня молодая и красивая, у других детей были мамы постарше, но в пять лет я поняла, что для нас это плохо, что мама молодая и красивая. Это опасно. В пять лет я это сообразила... Я даже поняла, что то, что я маленькая – это хорошо. Как такое ребенок способен понять? Мне же никто ничего не объяснял... Через столько лет... Боюсь... Трогать в своей памяти это место... Возле нашего дома остановилась немецкая машина, она не специально остановилась, она испортилась. Солдаты зашли в дом, меня и бабушку прогнали в другую комнату, а маму заставили им помогать. Грели воду, готовили ужин. Они так громко разговаривали, что мне казалось – они не разговаривают друг с другом и не смеются, а кричат на мою маму. Стало темно, уже вечер. Уже ночь. Вдруг мама вбегает в комнату, хватает меня на руки и бежит на улицу. Сада у нас не было, и двор пустой, бегаем и не знаем, куда спрятаться. Залезли под машину. Они вышли во двор и ищут, светят фонариками. Мама лежит на мне, и я слышу, как у нее стучат зубы, она холодная сделалась. Вся холодная. Утром, когда немцы уехали и мы вошли в дом... Бабушка наша лежала на кровати... привязанная к ней веревками... Голая! Бабушка... Моя бабушка! От ужаса... От страха я закричала. Мама вытолкнула меня на улицу... Я кричала и кричала... Не могла остановиться... Долго боялась машин. Только звук услышу, начинаю дрожать. Меня бьет озноб. Уже война кончилась, уже мы в школу пошли... Вижу: трамвай идет, и ничего не могу с собой сделать, у меня стучат зубы. Я дрожу. В классе нас было трое, кто пережил оккупацию. Один мальчик боялся гула самолета. Весной тепло, откроет учительница окна... Гул самолета... Или машина подъедет... Глаза у меня и у этого мальчика делаются огромные, зрачки расширяются, мы в панике. А дети, которые вернулись из эвакуации, над нами смеются. Первый салют... Люди выбежали на улицу, а мы с мамой спрятались в яме. Сидели там, пока не пришли соседи: «Вылезайте – это не война, а праздник Победы». Как захотелось детских игрушек! Детства захотелось... Положим кусочек кирпича и представляем, что это кукла. Или кто-то самый маленький изображал, что он кукла. Если я сегодня увижу в песке цветные стеклышки, мне хочется их поднять. Они мне и сейчас красивые. Подросла я... И кто-то сказал: «Какая ты красивая. Как твоя мама». Я не обрадовалась, я испугалась. Никогда не любила, когда мне говорили эти слова... «Все взялись за руки...» Андрей Толстик – 7 лет. Сейчас – кандидат экономических наук – Был я маленький мальчик... Маму помню... Она пекла самый вкусный хлеб в деревне, у нее были самые красивые грядки на огороде. Самые большие георгины цвели у нас в палисаднике и во дворе. Всем нам она вышила красивые сорочки – отцу, двум старшим братьям и мне. Вышивался воротничок. Красным, синим, зеленым крестиком... Не помню, кто первый сказал мне, что маму расстреляли. Кто-то из соседских женщин. Я прибежал домой. Говорят: «Ее расстреляли не в хате, а за деревней». Отца нет – отец в партизанах, братьев старших нет – они в партизанах, двоюродного брата нет – он в партизанах. Пошел к соседу, деду Карпу: – Маму убили. Надо привезти. Запрягли корову (лошади у нас не было) и поехали. Возле леса дед Карп меня оставил: – Ты тут постой. Мне, старому, не страшно, если убьют. А ты – пацан. Жду. Мысли в голове разные, что я скажу отцу? Как я ему скажу, что маму убили? Ну, и детское – если я увижу маму мертвую, то она уже никогда не будет живая. А если не увижу ее мертвую, то приду домой, и мама дома. У мамы была прострелена автоматной очередью вся грудь. Полоса такая на кофточке... И черная дырочка в виске... Мне хотелось, чтобы ей скорее завязали белый платок, чтобы не видеть эту черную дырочку. Такое чувство, что ей еще больно. На воз не сел, шел рядом... В деревне каждый день кого-нибудь хоронили... Запомнил, как хоронили четырех партизан. Троих мужчин и девушку. Партизан хоронили часто, но первый раз я видел, как хоронили женщину. Вырыли ей отдельную могилку... Она одна лежала на траве под старой грушей... Старые женщины сидели рядом и долго гладили ей руки... – Почему ее положили отдельно? – спрашивал я. – Молодая... – отвечали бабы. Когда остался один, без родных, без родственников, я испугался. Как быть? Привели меня в деревню Залесье к тетке Марфе. Детей своих у нее не было, муж воевал на фронте. Сидим в погребе, прячемся. Она прижмет мою голову к своей: «Сынок...» Заболела тифом тетка Марфа. За нею заболел я. Меня забрала к себе бабка Зенька. У нее два сына воевали на фронте. Ночью проснусь, она дремлет возле меня на кровати: «Сынок...» Все из деревни убегут от немцев в лес, а бабка Зенька – возле меня. Ни разу не оставила: «Вместе, сынок, будем погибать». После тифа долго не мог ходить. Ровная дорога – иду, а чуть горка – ноги подкашиваются. Уже ждали наших солдат. Женщины пошли в лес, набрать земляники. Не было другого гостинца. Солдаты шли уставшие. Бабка Зенька насыпала им в каски красную землянику. Они все угощали меня. А я сидел на земле и не мог встать. Возвратился из партизан отец. Он знал, что я больной, и принес мне кусочек хлеба и кусочек сала, с палец толщиной. Сало и хлеб пахли махоркой. Все пахло отцом. Слово «Победа!» услышали, когда собирали на лугу щавель. Все дети взялись за руки и так бежали к деревне... «Мы даже не знали, как хоронят... А тут откуда-то вспомнили...» Михаил Шинкарев – 13 лет. Сейчас – железнодорожник – У наших соседей была глухая девочка... Все кричат: «Война! Война!» – а она прибежит к моей сестре с куклой, песенки поет. А уже даже дети не смеялись. «Вот хорошо, – думал я, – она ничего не слышала про войну». Свои красные значки октябрят и красные галстуки мы с друзьями завернули в клеенку и закопали в кустах возле речки. В песке. Тоже – конспираторы! Каждый день приходили на то место. Немцев боялись все, даже дети и собаки. Мама клала яйца на скамейке возле дома. На улице. Тогда они не заходили в хату. Не спрашивали: «Юде?» У нас с сестрой были черные кучерявые волосы... Купались в речке... И увидели, как со дна поднимается что-то черное. Именно этот момент! Решили: затопленное бревно, а оно, это что-то, подталкивалось течением к берегу, и мы рассмотрели руки, голову... Мы увидели, что это – человек. Мне кажется, никто не испугался. Не вскрикнул. Вспомнили, как взрослые говорили, что в этом месте погиб наш пулеметчик и вместе со своим «дегтярем» упал в воду. Всего несколько месяцев войны... А у нас уже не было страха при виде смерти. Вытащили пулеметчика на берег и похоронили. Кто-то сбегал за лопатой, и вырыли яму. Закопали. Постояли молча. Одна девочка даже перекрестилась, у нее бабушка когда-то прислуживала в церкви, и она знала молитвы. Все сделали сами. Одни, без взрослых. А до войны мы даже не знали, как хоронят. А тут откуда-то вспомнили. Два дня ныряли за пулеметом... «Собрал в корзинку...» Леонид Сиваков – 6 лет. Сейчас – слесарь-инструментальщик – Уже солнышко взошло... Пастухи собирали коров. Каратели дали время выгнать стадо за речушку Грезу и стали ходить по хатам. Заходили со списком и по списку расстреливали. Читают: мать, дед, дети такие-то, по стольку лет... Проследят по списку, если одного нет, начинают искать. Под кроватью ребенка найдут, под печкой... Когда всех найдут, тогда стреляют... У нас в хате собралось шесть человек: бабушка, мама, старшая сестра, я и два младших братика. Шесть человек... Увидели в окно, как они пошли к соседям, побежали в сени с братиком самым маленьким, закрылись на крючок. Сели на сундук и сидим возле мамы. Крючок слабенький, немец сразу оторвал. Через порог переступил и дал очередь. Я разглядеть не успел: старый он или молодой? Мы все попадали, я завалился за сундук... Первый раз пришел в сознание, когда услышал, что на меня что-то капает... Капает и капает, как вода. Поднял голову: мамина кровь капает, мама лежит убитая. Пополз под кровать, все залито кровью... Я в крови, как в воде... Мокрый... Слышу: заходят двое. Пересчитывают: сколько убитых. Один говорит: «Тут одного не хватает. Надо искать». Стали они искать, нагнулись под кровать, а там мама припрятала мешок жита, а за ним я лежу. Вытянули они мешок и пошли довольные. Забыли, что одного по списку не досчитались. Они ушли, я потерял сознание... Второй раз пришел в себя, когда загорелась наша хата... Мне стало невыносимо жарко и тошнота такая. Вижу, что в крови, а не понимаю, что я раненый, боли не чувствую. Полная хата дыма... Как-то я выполз в огород, потом к соседу в сад. И только тут почувствовал, что у меня ранена нога и перебита рука. Боль ударила! Какое-то время опять ничего не помню... Третий раз вернулось сознание, когда услышал страшный женский голос... Мычали телята. Пищали свиньи, кричали и горели раненые куры... А людских голосов не слышно... Один этот крик... Я пополз на него... Крик висел и висел в воздухе. Кто-то кричал так, что, мне казалось, он не останавливается. Полз по этому крику, как по ниточке, и приполз к колхозному гаражу. Никого не вижу... Крик откуда-то из-под земли идет... Тогда я догадался, что кто-то кричит из смотровой ямы... Из глубины... Встать я не мог, подполз к яме и перегнулся вниз... Полная яма людей... Это все были смоленские беженцы, они у нас жили в школе. Семей двадцать. Все лежали в яме, а наверху поднималась и падала раненая девочка. И кричала. Я оглянулся назад: куда теперь ползти? Уже горела вся деревня... И никого живого... Одна эта девочка... Я упал к ней... Сколько лежал, не знаю... Слышу – девочка мертвая. И толкну, и позову – не отзывается. Один я живой, а они все мертвые. Солнце пригрело, от теплой крови пар идет. Закружилась голова... Лежал так долго, то есть сознание, то его нет. В пятницу нас расстреляли, а в субботу приехали из другой деревни дедушка и мамина сестра. Они нашли меня в яме, положили на тачку. Тачка подскакивает, мне больно, я хочу кричать, а у меня нету голоса. Я мог только плакать... Долго не разговаривал. Долго... Семь лет... Что-то немного шептал, но никто не мог разобрать моих слов. Через семь лет стал одно слово выговаривать хорошо, второе... Сам себя слушал... Там, где был наш дом, дедушка собрал в корзинку косточки. Полной корзинки даже не было... Вот рассказал вам... И это все? Все, что осталось от такого ужаса? Несколько десятков слов... Звуки... Я всегда в недоумении... Однажды прочел где-то, не помню уже где, упоминание о древнегреческом философе Кратиле, который так разуверился в словах, что со средины своей жизни использовал только жесты. Говорил жестами. И ни одного слова... Я его понимаю... «Котят они вынесли из хаты...» Тоня Рудакова – 5 лет. Сейчас – заведующая детским садом – Первый год войны... Помню мало... Приехали немцы утром, еще на дворе было серенько. Выстроили всех на лужку, и всем, кто стриженый, сказали: «Выходи!» А стриженые были военнопленные, которых люди домой забрали. Отвезли под лес и постреляли. До этого мы бегали за деревню. Играли возле леса. А тут страх напал. Помню, как напекла мама хлеба. Много хлеба напекла: на лавках, на столе, на полу на рушниках лежал, в сенцах. Я удивлялась: – Мама, зачем нам столько хлеба? Дядей постреляли. Кого ты будешь кормить? Она прогнала меня на улицу: – Иди к детям... Я боялась, что маму убьют, и все время за мамой бегала. Ночью хлеб забрали партизаны. И никогда больше я столько хлеба не видела. Немцы подскребли по хатам все дочиста, голодали мы, я же не понимала. Я просила маму: – Растопи печь и напеки хлеба. Много-много. Это все, что я помню из первого года войны... Наверное, я подросла, потому что дальше помню больше. Как нашу деревню жгли... Все запомнила... Они сначала нас расстреляли, а потом сожгли... Я вернулась с того света... На улице они не стреляли, а заходили в хаты. Стоим все возле окна: – Вон Аниську пошли расстреливать... – У Аниськи кончили. К тетке Анфисе идут... И мы стоим, мы ждем – придут и нас расстреляют. Никто не плачет, никто не кричит. Стоим. У нас была соседка со своими мальчиками, она говорит: – Пойдем на улицу. На улице не расстреливают. Заходят они во двор: первый – солдат, второй – офицер. Офицер высокий, сапоги у него высокие, высокая фуражка. Как сейчас помню. Вижу... Стали загонять нас в дом. Соседка упала на траву и целует офицеру сапоги: – Не пойдем. Знаем – там стрелять будете. Они: «Цурюк! Цурюк!» – это значит – назад. В доме мама села на лавку возле стола. И я запомнила, что она взяла кружечку с молоком, стала нашего маленького прикармливать. А так тихо, что мы все слышим, как он чмокает. Я села в уголочке, впереди себя веник поставила. На столе была длинная скатерть, соседский мальчик под стол спрятался. Под скатерть. Брат под кровать залез. А соседка возле порога на колени стала и за всех просит: – Паночку, у нас детки маленькие. Паночку, у нас деток, что гороху... Вот я запомнила, как она просила. Просила долго. Офицер подошел к столу, поднял скатерть и выстрелил. Оттуда – крик, он еще раз выстрелил. Соседский мальчик кричит... Раз пять стрелял... Смотрит на меня... Как я ни стараюсь спрятаться за веник, никак не спрячусь. У него такие красивые карие глаза... Надо же, помню... Я так испугалась, что от страха спросила: «Дяденька, вы меня убивать будете?» Но он ничего мне не ответил... Как раз в это время выходит из другой комнаты солдат, ну, как выходит – сорвал большую занавеску между комнатами и все, и зовет офицера, а там на кровати лежат маленькие котята. Кошки нет, котята одни. Они берут их на руки, улыбаются, они с ними стали играть. Поигрались, и офицер отдает их солдату, чтобы тот вынес на улицу. Котят они вынесли из хаты.... Помню, как горели у убитой мамы волосы... А у маленького возле нее – пеленки... Мы переползли через них со старшим братом, я держалась за его штанину: сначала – во двор, потом в огород, до вечера лежали в картофлянике. Вечером заползли в кусты. И тут я расплакалась... Каким образом мы остались живы? Не помню... Живы остались мы с братом и четыре котенка. Пришла наша бабушка, она жила за рекой. Забрала нас всех... «Запомни: Мариуполь, Парковая, 6...» Саша Солянин – 14 лет. Сейчас – инвалид войны первой группы – Как не хотелось умирать... Никогда так умирать не хочется, как на рассвете... Нас ведут на расстрел. Ведут быстро. Немцы куда-то спешат, это я понял из их разговора. До войны любил уроки немецкого языка. Даже сам выучил наизусть несколько стихотворений Гейне. Нас трое: двое военнопленных – два старших лейтенанта и я. Мальчишка... Меня словили в лесу, когда оружие собирал. Несколько раз удирал, а на третий словили. Умирать страшно... Мне шепчут: – Беги!! Мы бросимся на конвойных, а ты прыгай в кусты. – Не побегу... – Почему? – Буду с вами. Я хотел погибнуть вместе с ними. Как солдат. – Приказываем: бежать! Жить! Один, Данила Григорьевич Иорданов, был из Мариуполя, другой, Александр Иванович Ильинский, из Брянска. – Запомни: Мариуполь, Парковая, 6... Запомнил? – Брянск, улица... Запомнил? Стали стрелять... Побежал... Я бежал... В голове у меня стучало: так-так... запомнить... так-так-так... запомнить. И от страха забыл. Я забыл название улицы и номер дома в Брянске... «Я слышала, как у него остановилось сердце...» Лена Аронова – 12 лет. Сейчас – юрист – Наш город вдруг стал военным... Наш тихий и зеленый Гомель... Родители решили отправить меня в Москву, там в военной академии учился мой брат. Все считали, что Москва никогда в жизни не будет захвачена, это непобедимая крепость. Уезжать я не хотела, но родители настояли, потому что, когда нас бомбили, я ничего не ела днями, в меня насильно впихивали еду. Заметно похудела. Мама решила, что в Москве спокойно, в Москве хорошо. И там я поправлюсь. А они с папой приедут, как только война кончится. Очень скоро. Поезд до Москвы не дошел, высадил нас в Малоярославце. На вокзале был междугородный телефон, я все бегала, хотела дозвониться до брата, чтобы узнать, что мне делать дальше. Дозвонилась, брат сказал: «Сиди и жди, я за тобой приеду». В тревоге прошла ночь, людей было очень много, вдруг объявили: через полчаса отправляется поезд на Москву, садитесь. Я собрала вещи и побежала к поезду, забралась на верхнюю полку и уснула. Когда проснулась, поезд стоял около небольшой речушки, женщины стирали. «Где Москва?» – было мое удивление. Ответили, что нас везут на восток... Вышла я из вагона и расплакалась от обиды, от отчаяния. И – о! Меня увидела Дина, это была моя подружка, из Гомеля мы выезжали вместе, нас вместе наши мамы провожали, а в Малоярославце мы потерялись. Теперь нас опять стало двое. И мне уже не так страшно. На станциях нам приносили еду к поезду: бутерброды, молоко в бидонах на подводах, один раз даже суп привезли. В Кустанайской области на станции Джаркуль нас высадили. Первый раз мы с Диной ехали на телеге. Одна другую успокаивали, что приедем и сразу напишем домой. Я говорила: «Если дом не разбомбят, то родители получат наши письма, а если разбомбят, то куда же мы напишем?» Мама моя была главврачом детской больницы, а папа – директором ремесленного училища. Папа мой был человек мирный, облик у него весь учительский, когда он первый раз пришел с работы с пистолетом (им выдали пистолеты), он надел его с кобурой на штатский пиджак, я испугалась. Он, мне кажется, тоже его боялся, осторожно снимал вечером и клал на стол. Жили мы в большом доме, но военных в нем не было, я раньше никогда не видела оружия. Мне казалось, что пистолет сам начнет стрелять, что в нашем доме уже живет война. Вот снимет папа пистолет, тогда война кончится. Были мы с Диной девочки городские, ничего не умели. Приехали, а на другой день нас послали на работу в поле, целый день простояли согнувшись. У меня закружилась голова, и я упала. Дина надо мной плакала, но не знала, как помочь. Было стыдно: местные девочки нормы выполняют, мы дойдем до половины поля, а они уже где-то далеко. Самое ужасное, когда меня послали доить корову, дали в руки доенку, а корову я никогда не доила, боялась к ней подступиться. Однажды кто-то приехал со станции и привез газеты. Там мы прочли, что Гомель взят, очень плакали с Диной. Раз Гомель взят, значит, погибли наши родители, а нам надо идти в детдом. О детдоме я не хотела слышать, думала искать брата. Но за нами приехали родители Дины, каким-то чудом они нас разыскали. Отец ее работал главврачом в городе Саракташе Чкаловской области. На территории больницы была небольшая хатка, и там мы жили. Спали на деревянных нарах из досок, матрац набили соломой. Очень мучили меня мои длинные косы, ниже коленей. Обрезать косы я не могла без маминого разрешения. У меня была надежда, что мама все-таки есть, она найдет меня. А мама любила мои косы и будет меня ругать, если я их обрежу. Однажды... На рассвете... Так случается только в сказках, а еще – на войне. Раздался стук в окно... Я поднялась: стоит моя мама. И я падаю... Я без сознания... Первое, что мама сделала, – обрезала мне косы и натерла голову настойкой от вшей. Мама уже узнала, что папино училище эвакуировали в Новосибирск, и мы поехали с ней к папе. Там я стала ходить в школу. С утра мы учились, а после обеда ходили помогать в госпиталь, в город поступало много раненых, с фронта их отправляли в тыл. Приняли нас санитарками, меня определили в хирургию, самое тяжелое отделение. Давали нам старые простыни, мы рвали их на бинты, скручивали, затем закладывали в боксы и возили на стерилизацию. Стирали старые бинты, но иногда с фронта привозили такие бинты, что выносили их корзинами и закапывали во дворе. Они в крови, в гное... Росла я в семье врача и до войны мечтала, что обязательно буду врачом. В хирургию – так в хирургию. Другие девочки боялись, а мне было все равно, только бы помогать, почувствовать себя нужной. Кончатся уроки, бежим скорее в госпиталь, чтобы не опоздать, прийти вовремя. Помню, что я несколько раз падала в обморок. Открывают раны, все прилипшее, раненые кричат... Мы вносили их в операционную и выносили на носилках. Несколько раз у меня начиналась тошнота от запаха бинтов, бинты сильно пахли, не лекарством, а... чем-то таким... Незнакомым, душным... Смертью... Я уже знала запах смерти... Заходишь в палату – еще раненый живой, но ты уже слышишь этот запах... Многие девочки уходили, не могли этого перенести. Они шили перчатки для фронта, кто умел – вязал. А я не могла уйти из госпиталя, как я уйду, если все знают, что мама моя врач. Но я очень плакала, когда раненые умирали. Они умирают и зовут: «Доктор! Доктор! Быстрее!» Доктор прибежит, а спасти не может, в хирургии раненые тяжелые. Помню одного лейтенанта... Он попросил у меня грелку. Положила ему грелку, он схватил меня за руку... Не могу ее отнять... К себе прижимает. Держится за меня, изо всех сил держится. Я слышала под своей рукой, как у него остановилось сердце. Билось, билось и остановилось... Я за войну столько всего узнала... Больше, чем за всю жизнь... «Убежал на фронт за сестрой, старшим сержантом Верой Редькиной...» Николай Редькин – 11 лет. Сейчас – механик – В доме затихло... Семья уменьшилась.. Старших братьев сразу призвали в армию. Сестра Вера ходила и ходила в военкомат и в марте сорок второго тоже ушла на фронт. Остались дома только я и младшая сестренка. В эвакуации приютили нас родственники в Орловской области. Я работал в колхозе, мужчин уже не было, все мужские заботы легли на плечи таких, как я. Подростков. Вместо мужчин мы – нам от девяти до четырнадцати лет. Поехал первый раз пахать. Женщины стали возле своих коней и погнали. Стою, жду, что кто-нибудь придет и меня научит, а они одну борозду прошли, на вторую повернули. Я – один. Давай сам, где возле борозды, где по ней, так и прогнал. С утра я в поле, а ночью с мальчиками едем в ночное. Коней пасу. Один день так, второй... На третий пахал, пахал и свалился. В сорок четвертом сестра Вера на один день заехала к нам из госпиталя после ранения. Утром ее увезли к станции на телеге, а я пешком убежал за ней. На вокзале солдат не пропускал меня в вагон: «Ты с кем, мальчик?» Я не растерялся: «Со старшим сержантом Верой Редькиной». Так меня пропустили на войну... «В ту сторону, откуда восходит солнце...» Валя Кожановская – 10 лет. Сейчас – рабочая – Детская память... В детской памяти остается только страх или что-то хорошее... Дом наш стоял недалеко от военного госпиталя. Госпиталь бомбили, я видела, как из окон падали раненые с костылями. Загорелся наш дом... Мама вскочила в огонь: «Я возьму деткам одежду». Горел наш дом... Горела наша мама... Мы кинулись за ней, люди догнали нас, держали: «Детки, маму уже не спасете». Куда бежали все, туда и мы. Лежат мертвые... Стонут, просят помощи раненые. Ну, кто поможет? Мне – одиннадцать лет, сестре – девять. Мы с ней потерялись... Встретились в детдоме Острошицкого Городка под Минском, а в Минске уже были немцы. За год до войны нас сюда привозил отец в пионерский лагерь. Красивое место. Из пионерского лагеря немцы сделали детдом. Все знакомое и чужое. Несколько дней одни рыдания, одни слезы, что остались без родителей и сгорел наш дом. Воспитательницы были старые, а порядки немецкие. Через год... Думаю, что через год... Стали нас отбирать для вывоза в Германию. Отбирали не по годам, а по росту, и я, к несчастью, была высокого роста, как отец, а сестренка, как мать, маленького. Подошли машины, вокруг немцы с автоматами, меня загнали на машину, сестра кричит, ее отталкивают, под ноги стреляют. Не пускают ко мне. И так нас разлучили... Полный вагон... Битком набитый... Полный вагон деток, не было никого старше тринадцати лет. Первый раз остановились в Варшаве. Никто нас не поил и не кормил, только какой-то старичок зашел с полными карманами свернутых бумажек, на которых по-русски была написана молитва «Отче наш», и дал каждому такую бумажку. После Варшавы ехали еще два дня. Привезли на санитарный, видимо, пункт. Раздели всех догола, вместе и мальчиков, и девочек, я плакала от стыда. Девочки хотели в одну сторону, мальчики в другую, нас сбили в одну кучу, наставили шланг... Холодная вода... С каким-то непонятным запахом, никогда больше его не встречала, не знаю, что там было за дезинфицирующее средство. Не обращали внимания: глаза не глаза, рот не рот, уши не уши – провели санобработку. Затем раздали полосатые брюки и пиджаки типа пижам, на ноги – деревянные сандалии, а на грудь прикололи железные бирки «Ost». Выгнали на улицу и построили, как на линейку. Я думала, что нас куда-то поведут, в какой-нибудь лагерь, а сзади шепчут: «Нас продавать будут». Подошел старый немец, отобрал вместе со мной еще трех девочек, отдал деньги и показывает на телегу с соломой: «Садитесь!» Привезли в какое-то имение... Стоял большой высокий дом, а вокруг него – старый парк. Поселили нас в сарае, на одной половине жили двенадцать собак, на другой – мы. Сразу же на работу в поле – собирать камни, чтобы плуги, сеялки не ломались. Камни надо было укладывать ровненько, в одном месте. А мы в этих деревянных сандалиях, мозоли осыпали все ноги. Кормили плохим хлебом и снятым молоком. Одна девочка не выдержала, умерла. Ее на лошадях увезли в лес и прямо так, без ничего, закопали. Деревянные кандалы и полосатую пижаму привезли назад в имение. Помню, что звали ее Оля. Был там старый-старый немец, кормил собак. Он очень плохо говорил по-русски, но говорил, старался нас поддержать: «Киндер, Гитлер капут. Русский ком». Пойдет в курятник, наворует в шапку яиц и спрячет в свой ящик с инструментами – он еще плотничал по имению. Возьмет в руки топор и идет будто бы работать, а сам поставит ящик возле нас и смотрит по сторонам, машет руками, чтобы быстрее съели. Яйца выпьем, а скорлупки закопаем. Позвали нас два сербских мальчика, которые тоже работали в этом имении... Были, как и мы, рабы. Рассказали свой секрет... Признались, что у них есть план: «Надо бежать, а то все умрем, как Оля. Закопают в лесу, а деревяшки наши и пижамы назад привезут». Мы боялись, но они нас убедили. Было так... За имением – болото, мы туда незаметно утром пробрались, а потом побежали. Бежали в ту сторону, откуда восходит солнце, на восток. Вечером в кустарнике свалились все и уснули, усталые. Утром открыли глаза – тишина, одни жабы квакают. Встали, росой умылись и двинулись. Прошли совсем немного и увидели впереди дорогу шоссейную, надо ее перейти, напротив густой и красивый лес. Наше спасение. Один мальчик подполз, осмотрел шоссе и позвал: «Бегом!» Мы – на дорогу, а из лесу к нам навстречу немецкая машина с автоматчиками. Окружили нас и стали бить мальчиков, топтать. В машину их бросили мертвых, а нас с девочкой посадили рядом. Сказали, что им хорошо, а вам еще лучше будет, русские свиньи. По биркам они узнали, что мы восточные. У нас уже такой страх был, что мы даже не плакали. Привезли в концлагерь. Там мы увидели: на соломе сидят детки, а по ним ползают вши. Солому возили с полей, которые начинались сразу за колючей проволокой с током. Каждое утро стучал железный засов, входили смеющиеся офицер и красивая женщина, она по-русски нам говорила: – Кто хочет каши, быстро становитесь по двое в ряд. Поведем вас кормить... Дети спотыкались, толкались, каши хотели все. – Надо только двадцать пять человек, – пересчитывала женщина. – Не ссорьтесь, остальные подождите до завтра. Я вначале верила, вместе с маленькими бежала, толкалась, а потом стала бояться: «Почему не возвращаются те, которых уводят кормить кашей?» Садилась под самую железную дверь при входе, и, когда нас уже было мало, женщина все равно меня не замечала. Она всегда стояла и считала ко мне спиной. Как долго это продолжалось, не скажу. Мне кажется... я тогда потеряла память... Ни одной птицы и даже жука я в концлагере не видела. Мечтала: найти хотя бы червяка. Но они там не жили... Слышим однажды: шум, крик, стрельба. Стучит железный засов – в барак к нам врываются родные солдаты с криком: «Детушки!!» Берут нас на плечи, на руки, по нескольку человек, потому что мы уже ничего не весим, из воздуха. Целуют, обнимают и плачут. Выносят на улицу... Мы видим черную трубу крематория... Несколько недель нас лечили, кормили. У меня спрашивают: «Сколько тебе лет?» Я отвечаю: «Тринадцать...» – «А мы думали: восемь». Когда окрепли, повезли нас в ту сторону, откуда восходит солнце. Домой... «Белая рубашка в темноте далеко светится...» Ефим Фридлянд – 9 лет. Сейчас – заместитель директора комбината силикатных изделий – Детство кончилось... С первыми выстрелами... Во мне еще жил ребенок, но уже рядом с кем-то другим... До войны я боялся один оставаться в квартире, а тут страх прошел. Ни в каких маминых домовых, которые сидят за печкой, я уже не верил, да и она их не вспоминала. Уезжали из Хотимска на подводе, мама купила корзину яблок, поставила возле нас с сестрой, и мы ели. Началась бомбежка, у сестрички в руках два красивых яблока, мы стали из-за них драться, она не отдавала. Мама ругается: «Прячьтесь!» – а мы делим яблоки. Дрались, пока я не попросил сестру: «Дай мне хотя бы одно яблоко, а то убьют нас, и не попробую». Она отдала одно, самое красивое. И тут бомбежка кончилась. Я не стал есть счастливое яблоко. Ехали на подводе, а впереди нас шло стадо. От отца (до войны он был в Хотимске директором «Заготскота») мы знали, что это не обычные коровы, а племенное стадо, которое за большие деньги купили за границей. Помню, как отец не мог мне объяснить, сколько это – большие деньги, пока не привел пример, что каждая корова стоит, как трактор. Как танк. Раз танк, значит, очень много. Берегли каждую корову. Поскольку рос я в семье зоотехника, животных любил. Когда после очередной бомбежки остались мы без телеги, я шел впереди стада, привязавшись к быку Ваське. У него в носу было кольцо, за кольцо привязана веревка, а концом веревки я себя привязывал. Коровы долго не могли привыкнуть к бомбежке, они были тяжелые, не приспособленные к большим переходам, у них трескались копыта, они страшно уставали. После обстрела их трудно было собрать. Но, если выходил на дорогу бык, они все шли за ним. А бык слушался одного меня. Мать ночью выстирает где-нибудь мою белую рубашку... На рассвете: «Подъем!» – кричит старший лейтенант Турчин, который возглавлял обоз. Надеваю рубашку, беру быка, и идем. Вот помню, что все время я был в белой рубашке. В темноте она светится, далеко всем меня видно. Спал рядом с быком, под его передними ногами, – так было теплее. Васька никогда не вставал первым, ждал, когда я встану. Чувствовал, что рядом с ним ребенок, и он может причинить боль. Я ложился с ним и никогда не волновался. Пешком дошли до Тулы. Больше тысячи километров. Три месяца шли, шли уже босиком, все на нас изорвалось. Пастухов осталось мало. У коров раздувалось вымя, не успевали их выдаивать. Вымя болит, корова становится возле тебя и смотрит. У меня сводило руки, в день отдаивали по пятнадцать-двадцать коров. Как сейчас вижу: лежит на дороге корова с перебитой задней ногой, из посиневшего вымени капает молоко. Она смотрит на людей... Ждет... Солдаты остановились – и за винтовки: пристрелить, чтобы не мучилась. Я попросил их: «Подождите...» Подхожу и сдаиваю на землю молоко. Корова благодарно лижет мне плечо. «Ну, – поднимаюсь, – теперь стреляйте...» А сам убегаю, чтобы не видеть... В Туле узнали, что весь пригнанный нами племенной скот пойдет на мясокомбинат, девать его больше некуда. К городу подходили немцы. Я надел белую рубашку и пошел прощаться к Ваське. Бык тяжело дышал мне в лицо... ...В мае сорок пятого... Мы возвращались домой. Подъезжали к Орше, в этот момент я стоял у окна, за спиной, чувствовал, стояла мама. Открыл окно. Мама говорит: «Ты слышишь запах наших болот?» Я плакал редко, а тут заревел. В эвакуации мне даже во сне снилось, как косят болотное сено, как собирают его в стожки и как оно, немного подсохнув, провялившись, пахнет. Нигде не повторяющийся родной запах болотного сена. Мне кажется, что только у нас, в Беларуси, такой острый запах болотного сена, он преследовал меня всюду. Я его даже во сне слышал. В День Победы выбежал на улицу сосед дядя Коля и стал стрелять вверх. Мальчишки окружили его: – Дядя Коля, дайте я! – Дядя Коля, дайте я... Он давал всем. И я выстрелил первый раз... «На чистый пол, который я только вымыла...» Маша Иванова – 8 лет. Сейчас – учительница – У нас была дружная семья. Все любимые... Мой отец воевал на гражданской войне. С того времени ходил с костылями. Но он возглавил колхоз, хозяйство у него было передовое. Когда я научилась читать, он показывал мне вырезки из газеты «Правда», где писалось о нашем колхозе. Как лучшего председателя, отца перед войной посылали на съезд колхозников-ударников и на сельскохозяйственную выставку в Москву. Он привез мне оттуда красивые детские книги и железную коробку с шоколадными конфетами. Мы с мамой любили нашего папу. Я его обожала, а он обожал нас. Меня и маму. Может, я украшаю свое детство? Но все довоенное в памяти радостное и светлое. Потому что... Это было детство... Настоящее детство... Запомнились песни. С поля женщины возвращались с песнями. Солнце закатывается за горизонт, а из-за горы протяжно доносится: Уже пора домой. Пора. Уже вечерняя заря... Я бегу навстречу песне – там моя мама, я слышу ее голос. Мама подхватывает меня на руки, обнимаю ее крепко за шею, спрыгиваю и бегу впереди, а песня догоняет, она заполняет весь мир вокруг – и так весело и так хорошо. После такого счастливого детства... Вдруг... Сразу – война... В первые дни отец ушел... Его оставили работать в подполье. Дома он не жил, потому что его у нас знали все. Он приходил к нам только ночью. Однажды услышала, как он разговаривал с мамой: – Подорвали немецкую машину на шоссе возле... Я закашляла на печи, родители испугались. – Об этом никто не должен знать, доченька, – предупредили они меня. Я стала бояться ночи. Отец придет к нам, а фашисты дознаются и заберут нашего папу, которого я так люблю. Все время ждала его. Забиралась в самый дальний угол нашей большой печки, обнимала бабушку, но боялась заснуть, если засыпала, то часто просыпалась. В трубе воет вьюга, вьюшка дрожит и позванивает. У меня мысль: не проспать бы папу. Вдруг мне начинает казаться, что это не буря воет, а плачет мама. У меня горячка. Тиф. Поздно ночью пришел отец. Первой услышала его я и позвала бабушку. Отец был холодный, а я пылала жаром, он сидел возле меня и не мог уйти. Усталый, постаревший, но такой свой, такой родной. Через несколько часов, как он пришел, в дверь постучали. Громко постучали. Отец даже кожух не успел накинуть, в дом вломились полицаи. Вытолкнули его на улицу, я – за ним, он протянул ко мне руки, но его ударили автоматом по рукам. Били по голове. Босиком я бежала за ним по снегу до самой речки и кричала: «Папочка! Папочка...» Дома причитала бабушка: «А где же Бог? Куда он прячется?» Отца убили... Бабушка не смогла пережить такое горе. Плакала все тише и тише и через две недели умерла ночью на печке, а рядом спала я и обнимала ее, мертвую. В доме никого больше не было, мама с братом прятались у соседей. После папиной смерти мама тоже стала совсем другая. Из дому никуда не уходила. Говорила только о папе, быстро уставала, а до войны была стахановкой, везде самой первой. Меня она не замечала, а я все время старалась попасть ей на глаза. Чем-нибудь ее обрадовать. Но она оживала только тогда, когда мы вспоминали папу. ...Помню, как прибежали счастливые бабы: – Из соседней деревни прислали на лошади хлопчика —война кончилась. Скоро наши мужики начнут возвращаться. Мама упала на чистый пол, который я только вымыла... «А смотрел ли на это Бог? И что он думал...» Юра Карпович – 8 лет. Сейчас – шофер – Я видел то, что нельзя видеть... Человеку нельзя. А я был маленький... Я видел, как солдат бежит и как будто спотыкается. Падает. Долго царапает землю, обнимает ее... Я видел, как гнали через деревню наших военнопленных. Длинные колонны. В рваных и обожженных шинелях. Там, где они стояли ночью, была обгрызена кора с деревьев. Вместо еды им забрасывали дохлую лошадь... Они рвали ее... Я видел, как ночью пошел под откос и сгорел немецкий эшелон, а утром положили на рельсы всех тех, кто работал на железной дороге, и пустили по ним паровоз... Я видел, как запрягали в брички людей. У них были желтые звезды на спине... Их погоняли кнутами. Весело катались... Я видел, как у матерей штыками выбивали из рук детей. И бросали в огонь. В колодец... А до нас с мамой очередь не дошла... Я видел, как плакала соседская собака. Она сидела на золе соседской хаты. Одна... У нее были глаза старого человека... А я был маленький... Я вырос с этим... Я вырос мрачным и недоверчивым, у меня тяжелый характер. Когда кто-то плачет, мне не жалко, а, наоборот, легче, потому что сам я плакать не умею. Два раза женился, и два раза от меня уходила жена, никто долго не выдерживал. Меня трудно любить. Я знаю... Я сам знаю... Прошло много лет... Теперь я хочу спросить: а смотрел ли на это Бог? И что он думал... «А белый свет – ненаглядный...» Людмила Никанорова – 12 лет. Сейчас – инженер Хочу вспомнить... Говорили ли мы до войны о войне? По радио пели песни: «Если завтра война» и «Броня крепка, и танки наши быстры». Детям можно было спокойно засыпать... Жила наша семья в Воронеже. Город моего детства... В школах много учителей из старой интеллигенции. Высокая музыкальная культура. Детский хор нашей школы, где я пела, имел большую популярность в городе. По-моему, все любили театр. Наш дом был заселен семьями военных. Дом четырехэтажный с коридорной системой, во дворе летом цвела душистая акация. В скверике перед домом мы много играли, там было, где спрятаться. Мне очень повезло с родителями. Папа – кадровый военный. Военная форма все детство у меня перед глазами. У мамы – мягкий характер, золотые руки. Я – единственная дочь. Как и полагается в таком случае, я настойчивая, капризная и застенчивая одновременно. Занимаюсь музыкой и хореографией при Доме Красной армии. По воскресеньям, единственный день, когда он не занят, папа любил с нами гулять по городу. Нам с мамой нужно было идти слева, так как папа то и дело приветствовал встречных военных. Брал под козырек. Еще он любил читать со мной стихи, особенно Пушкина: Учись, мой сын: наука сокращает Нам опыты быстротекущей жизни... Тот июньский день... Я в красивом платьице пришла с подругой в сад Дома Красной армии на спектакль, начало которого назначено на двенадцать часов дня. Видим: все слушают репродуктор, укрепленный на столбе. Лица растеряны. – Слышишь, война! – говорит подруга. Мчусь домой. Рванула дверь. В квартире тихо, мамы дома нет, папа сосредоточенно бреется перед зеркалом, одна щека в мыльной пене. – Папа, война! Папа повернулся ко мне и продолжает бриться. Я увидела его глаза с не знакомым мне выражением. Помню, что репродуктор на стене был выключен. Это все, что он мог сделать, чтобы оттянуть для нас с мамой момент страшного известия. Жизнь мгновенно изменилась... Я совсем не помню папу дома в эти дни. Стал другим быт. Проводились общие собрания жильцов: как тушить пожар, если загорится дом, как завешивать окна на ночь – город должен быть без огней. Исчезли с прилавков продукты, появились продуктовые карточки. И вот настал тот последний вечер. Он был совсем не таким, как я теперь вижу в кино: слезы, объятия, прыжки в поезд на ходу. У нас этого не было. Все шло так, как будто папа собирается на маневры. Мама сложила его вещи, уже пришит воротничок, петлицы полевые, проверены пуговицы, носки, платки. Папа скатывает шинель, кажется, я ее придерживала. В коридор вышли все втроем. Час был поздний, к этому времени в доме закрывались все двери, кроме парадной, и, чтобы выйти во двор, нам пришлось с первого этажа подняться на второй, пройти длинным коридором и вновь спуститься. На улице темно, и наш всегда внимательный папа сказал: – Дальше меня провожать не надо. Обнял нас: – Все будет хорошо. Не волнуйтесь. И ушел. С фронта он прислал несколько писем: «Скоро победим, тогда заживем по-другому. Как ведет себя Людмилочка?» Не могу вспомнить, чем была занята я до первого сентября. Конечно, доставляла маме огорчения тем, что, не спросясь, уходила надолго к подругам. Стала обычной, если так можно сказать, воздушная тревога. Но быстро к ней все привыкли: спускались в бомбоубежище, сидели по домам. Меня не раз бомбежка заставала на улицах в центре. Вбегала в магазин или в подъезд – и все. Ходило много слухов. Но они не остались в памяти... В моей детской голове... Мама дежурила в госпитале. Каждый день прибывали поезда с ранеными. Что удивительно – на прилавках опять появились товары, люди их покупали. Несколько дней мы с мамой решали: не купить ли новое пианино? Решили пока не покупать, подождать папу. Все-таки очень большая покупка. Уму непостижимо, но мы начали учебу, как обычно, первого сентября. А от папы весь август – ни слова. Верим и ждем, хотя знаем уже такие слова, как «окружение» и «партизаны». В конце месяца объявили: быть готовыми в любой момент к эвакуации. Точный день узнали, кажется, за сутки. Мамам досталось. Все равно мы были убеждены, что уезжаем на пару месяцев, пересидим где-нибудь в Саратове и вернемся. Узел – постель, узел – посуда и чемодан с одеждой. Мы готовы. В пути запомнила такую картину: без свистка состав наш отходит, хватаем кастрюли с костров, нет времени их погасить – едем, и вдоль насыпи цепочки огоньков. Эшелон дошел до Алма-Аты, затем возвратился в Чимкент. И так несколько раз – туда-сюда. Наконец, на медлительных волах, впряженных в можары (возы), въехали мы в аул. Увидела впервые кибитку... Как в восточной сказке... Все цветное, необычное. Мне интересно... Но когда я заметила у мамы первый седой волос, онемела – я начала стремительно взрослеть. Мамины руки! Не знаю, чего они не умели. Как у мамы хватило догадки взять в последний момент швейную машинку (без коробки, в подушке) и бросить в отъезжавшую к эшелону машину. Машинка – наша кормилица. По ночам мама ухитрялась шить. Спала ли моя мама? А на горизонте снежные отроги Тянь-Шаня, а весной – степь, красная от тюльпанов, а осенью – гроздья винограда и дыни (но как это купить?!). И война! Мы искали нашего папочку! За три года написали три десятка запросов: штаб армии, полевая почта номер сто шестнадцать, наркомат обороны, ГУК – Главное управление кадров Красной армии в Бугуруслане... Отовсюду приходил ответ: «В списках убитых, раненых не значится...» Раз не значится – ждем и ждем, надеемся. Радио стало сообщать радостные вести. Наши войска освобождают один город за другим. Вот и Орша освобождена. Это – родина мамы. Там бабушка, мамины сестры. Освобожден и Воронеж... Но Воронеж без папы нам чужой. Списались и едем к бабушке. Ехали всюду в тамбуре – надо было суметь войти в вагон. Пять суток в тамбуре... Мое любимое место в бабушкином доме – за теплой русской печкой. В школе сидим в пальто, у многих девочек пальто сшиты из шинели, у мальчиков – просто шинели. Утром ранним слышу из репродуктора: победа! Мне пятнадцать лет... Я надеваю предвоенный подарок папы – шерстяную (гарусную) кофточку и новенькие туфли на каблуках и иду в школу. Мы сберегли эти вещи, они были приобретены на вырост, вот я и доросла. Вечером сидим за столом, на столе с нами папина фотокарточка и томик Пушкина с пожелтевшими краями страниц, выпадающими из переплета. Это его подарок невесте – маме. Я вспоминаю, как мы с папой читали вместе стихи и как он, когда ему что-нибудь особенно нравилось, говорил: «А белый свет ненаглядный». Он всегда повторял эти слова в хорошие минуты. Такого любимого папу я не могу представить неживым... «Приносили длинные узкие конфеты... Длинные, как карандаши...» Леонида Белая – 3 года. Сейчас – гладильщица – Запоминает ли что-нибудь ребенок в три года? Я вам отвечу... Три-четыре картинки я запомнила совершенно отчетливо. ...За хатой на лугу какие-то дяди занимаются гимнастикой, купаются в речке. Брызгают, кричат, смеются, гоняются один за другим, как наши деревенские мальчишки. Только к тем мама меня пускала, а здесь испуганно кричит и не разрешает выходить из хаты. На мой вопрос: «Кто эти дяди?» – со страхом отвечает: «Немцы». Другие дети бегали к реке и приносили длинные узкие конфеты... Угощали меня... Эти же дяди днем маршируют по нашей улице. Перестреляли всех собак, те на них лаяли. После этого мама запретила мне появляться днем на улице. Вместе с котом мы сидели днями дома. ...Куда-то бежим... Роса холодная. У бабушки мокрая юбка до пояса, а у меня и платье мокрое, и головка. В лесу прячемся, я сохну в бабушкином пиджаке, платье сушится. Кто-то из соседей залез на дерево. Я слышу: «Горит... Горит... Горит...» Одно слово... ...Возвращаемся в деревню. Вместо хат – черные головешки. Там, где жили наши соседи, находим гребешок. Я узнаю этот гребешок, соседская девочка, ее звали Анютка, меня им расчесывала. Мама не может мне ответить, где она и где ее мама? Почему они не возвращаются? Моя мама держится за сердце. А я помню, как Анютка приносила мне от дядей, которые весело купались в речке, длинные узкие конфеты. Такие длинные, как карандаши... Очень вкусные, мы таких не знали... Она была красивая, ей всегда давали много конфет. Больше всех. Ночью засовываем ноги в золу, чтобы согреться и заснуть. Зола теплая, мягкая... «Сундучок был как раз ему по росту...» Дуня Голубева – 11 лет. Сейчас – доярка – Война... А пахать надо... Мама, сестра и брат поехали в поле. Лен сеять. Они поехали, а через час, больше не прошло, бегут женщины: – Твоих, Дуня, постреляли. На поле лежат... Мама на мешке лежала, а из мешка семена сыпались. Там много-много дырочек от пуль... Осталась я одна с маленьким своим племянником. Моя сестра недавно родила, а муж ее был в партизанах. Вот с этим мальчиком... Корову доить не умею. Она ревет в хлеву, чувствует, что хозяйки нет. Собака всю ночь воет. И корова... Маленький ко мне лезет... Грудь просит... Молока... Я вспомнила, как сестра его кормила... Оттяну ему сосок, он цокает, цокает и заснет. Молока у меня нет, но он устанет, натрудится и заснет. Где он простудился? Как заболел? Сама малая, что я понимала. Кашляет, кашляет. Есть нечего. Коровку уже полицаи забрали. И мальчик умер. Стонал-стонал и умер. Слышу: тихо стало. Подняла тряпочки, он черный лежит, только личико белое, чистое осталось. Белое личико, а сам весь черный. Ночь. Темные окна. Куда я пойду? Буду ждать утра, утром людей позову. Сижу и плачу, что никого в хате нет, даже этого маленького мальчика. Стало днеть, положила я его в сундучок... Сохранился у нас дедушкин сундучок, где у него инструменты лежали, небольшой, сундучок, как посылочка. Боялась, что придут коты или крысы, обгрызут. Он такой маленький лежит, еще меньше, чем живой. В чистое полотенце завернула. Льняное. И поцеловала. Сундучок был как раз ему по росту... «Боялась увидеть этот сон...» Лена Старовойтова – 5 лет. Сейчас – штукатур – У меня остался сон... Один сон... Мама надела свое зеленое пальто, сапоги, завернула в теплое одеяло шестимесячную сестренку. И пошла. Я сидела и ждала у окна, когда она вернется. Вдруг вижу: ведут по дороге несколько человек, и среди них моя мама с сестренкой. Около нашего дома мама повернула голову и посмотрела в окно. Не знаю: увидела она меня или нет? Фашист ударил ее прикладом... Ударил так, что она согнулась... Вечером пришла тетя, мамина сестра... Она очень плакала, она рвала на себе волосы, а меня называла: сиротинушка, сиротиночка. Я слышала эти слова впервые... Ночью мне приснился сон, будто мама топит печь, огонь ярко горит и плачет моя сестренка. Мама меня зовет... А я где-то далеко и не слышу. Я в страхе просыпалась: мама меня зовет, а я не откликаюсь. Мама плакала во сне... Я не могла себе простить, что она плачет. Мне долго снился этот сон... Всегда один и тот же. Я хотела и... я боялась его увидеть... У меня даже фотокарточки маминой нет. Один этот сон... Я нигде больше не могу маму увидеть... «Я хотела быть одна у мамы... И чтобы мама меня баловала...» Мария Пузан – 7 лет. Сейчас – рабочая – Простите, я, когда я это вспоминаю... Не могу... Я... Я не могу смотреть в глаза другому человеку... Выгнали из сарая колхозных коров, а туда затолкали людей. И нашу маму. Мы с братиком сидели в кустах, ему два годика, он не плакал. И собака наша с нами сидела. Утром пришли домой, дом стоит, а мамы нет. И людей никого нету. Одни мы остались. Я иду за водой, надо печь топить, братик кушать просит. На колодезном журавле висели наши соседи. Повернула в другой конец деревни, там криничный колодец был, самая лучшая вода. Самая вкусная. И там люди висят. С пустыми ведрами вернулась. Братик плакал, потому что голодный: «Хлеба дай. Дай корочку». Один раз я его укусила, чтобы не плакал. Так мы жили несколько дней. Одни в деревне. Люди лежали или висели мертвые. Мы мертвых не боялись, это все были знакомые люди. Потом встретили чужую женщину, начали плакать: «Будем с вами жить. Одним страшно». Она посадила нас на саночки и повезла в свою деревню. У нее было двое мальчиков и нас двое. Жили так, пока не пришли наши солдаты. ...В детдоме мне подарили оранжевое платье, с карманчиками. Так любила его, что всех просила: «Если умру, похороните в этом платье». Мама умерла, папа умер, и я скоро умру. Долго-долго ждала, когда умру. Всегда плакала, когда слышала слово «мама». Однажды меня за что-то отругали и поставили в угол, я убежала из детдома. Несколько раз убегала искать маму. День рождения свой я не помнила... Сказали, что выбери сама любой день, какой хочешь. Ну, какой тебе понравится. А я любила майские праздники. «Но, – думаю, – никто не поверит, если скажу, что я родилась Первого мая, и второго – не поверят, а если скажу – третьего мая, то это будет похоже на правду». Именинников объединяли по кварталу, делали нам праздничный стол с конфетами и чаем, дарили подарки: девочкам что-нибудь на платье, мальчикам – рубашки. Один раз в детдом пришел незнакомый дедушка и принес много вареных яиц, раздавал всем и так радовался, что делает нам приятное. Как раз на мой день рождения... Я уже была большая, но скучала, что нет игрушек. Когда ложилась спать и все засыпали, вытягивала из подушки перышки и рассматривала их. Это была моя любимая игра. Если болела, лежала и мечтала о маме. Я хотела быть одна у мамы и чтобы мама меня баловала. Долго не росла... Мы все в детдоме плохо росли. Я думаю, что, наверное, от тоски. Мы не росли оттого, что мало слышали ласковых слов. Без мам не росли... «А они не тонули, как мячики...» Валя Юркевич – 7 лет. Сейчас – на пенсии – Мама ждала мальчика... И папа хотел мальчика. А родилась девочка... Но все так хотели мальчика... И я росла больше мальчиком, чем девочкой. Родители одевали меня в мальчиковую одежду и подстригали, как мальчика. Игры мне нравились мальчишеские: «казаки-разбойники», «в войну», «в ножички». «В войну» особенно нравилось мне играть. Я считала, что я смелая. ...Под Смоленском наш вагон с эвакуированными разбомбили полностью. Мы как-то уцелели, нас вытащили из-под обломков. Добрались до деревни, а там начался бой. Сидели у кого-то в подвале, обвалился дом, нас засыпало. Когда бой утих, кое-как выползли из подвала, и первое, что я помню, – это машины. Шли легковые машины, а в них сидели улыбающиеся, в черных блестящих плащах люди. Я не могу передать этого чувства, был страх, и был какой-то болезненный интерес. Они проехали по деревне и скрылись. Мы, дети, пошли смотреть, что происходит за деревней. Когда мы вышли в поле, это было что-то страшное. Все ржаное поле было усеяно убитыми. Наверное, я имела не девчоночий характер, потому что не боялась смотреть на все это, хотя видела впервые. Они лежали в черной копоти, было их так как много, что не верилось, что это люди лежат. Это было мое первое впечатление от войны... Наши черные солдаты... Вернулись с мамой к себе в Витебск. Дом наш был разбит, но бабушка нас ждала... Приютила нас всех еврейская семья, двое очень больных и очень добрых стариков. Мы все время боялись за них, потому что в городе везде развешивали объявления о том, что евреи должны явиться в гетто, мы просили, чтобы они никуда не выходили из дома. Однажды нас не было... Я с сестрой где-то играла, а мама тоже куда-то ушла... И бабушка... Когда вернулись, обнаружили записочку, что хозяева ушли в гетто, потому что боятся за нас, нам надо жить, а они – старые. По городу развесили приказы: русские должны сдавать евреев в гетто, если знают, где они скрываются. Иначе тоже – расстрел. Прочитали эту записочку и побежали с сестрой к Двине, моста в том месте не было, в гетто людей перевозили на лодках. Берег оцепили немцы. На наших глазах загружали лодки стариками, детьми, на катере дотаскивали до середины реки и лодку опрокидывали. Мы искали, наших стариков не было. Видели, как села в лодку семья – муж, жена и двое детей, когда лодку перевернули, взрослые сразу пошли ко дну, а дети все время всплывали. Фашисты, смеясь, били их веслами. Они ударят их в одном месте, те всплывают в другом, догоняют и снова бьют. А они не тонули, как мячики... Стояла такая тишина, а может, у меня заложило уши, и мне казалось, что было тихо, все замерло. Вдруг среди этой тишины раздался смех... Какой-то молодой, утробный смех... Рядом стояли молодые немцы, наблюдая все это, они смеялись. Я не помню, как пришли мы с сестрой домой, как я ее дотащила. Тогда, видно, очень быстро взрослели дети, ей было три года, она все понимала, она молчала и не плакала. Я боялась ходить по улицам, и как-то спокойнее себя чувствовала, когда ходила по развалинам. Одной ночью в дом ворвались немцы и начали нас расталкивать. Поднимать. Я спала с сестрой, мама с бабушкой. Выгнали всех на улицу, не дали ничего с собой взять, а это было начало зимы, погрузили на машины и повезли к поезду. Алитус – так назывался литовский город, в котором мы оказались через несколько недель. На станции построили в шеренги и повели, по дороге мы встретили литовцев. Они, вероятно, знали, куда нас ведут, одна женщина подошла к маме и говорит: «Вас ведут в лагерь смерти, дайте мне свою девочку, я ее спасу. Если останетесь живы, найдете». Сестра была красивенькая, все ее жалели. Но какая мать отдаст своего ребенка? В лагере у нас сразу забрали бабушку. Сказали, что стариков переводят в другой барак. Мы ждали, что бабушка даст о себе знать, но она исчезла. Потом откуда-то стало известно, что всех стариков в первые же дни отправили в газовую камеру. Следом за бабушкой однажды утром увели сестру. Перед этим несколько немцев ходили по бараку и переписывали детей, выбирали красивых, обязательно беленьких. У сестры были белые кудри и голубые глаза. Записывали не всех, именно таких. Меня не взяли, я была черненькая. Немцы гладили сестру по головке, она им очень нравилась. Сестру уводили с утра, а возвращали вечером. С каждым днем она таяла. Мама ее расспрашивала, но она ничего не рассказывала. Или их напугали, или им что-то там давали, какие-нибудь таблетки, но она ничего не помнила. Потом мы узнали, что у них брали кровь. Крови, видно, брали много, через несколько месяцев сестра умерла. Она умерла утром, когда пришли снова за детьми, она уже была мертвая. Бабушку я очень любила, потому что всегда оставалась с ней, когда папа с мамой уходили на работу. Но мы не видели ее смерти, и все надеялись, что она жива. А смерть сестры была рядом... Она лежала, как живая... Лежала красивая... В соседнем бараке жили орловские женщины, они ходили в шубах, шубы у них расклешенные, у каждой много детей. Их выгоняли из барака, строили по шесть человек и заставляли маршировать вместе с детьми, дети цеплялись за них. Даже ставили какую-то музыку... Если женщина шла не в ногу с остальными, били плеткой. Ее бьют, а она все-таки идет, потому что знает: если упадет, то ее расстреляют и ее детей расстреляют. У меня поднималось что-то в груди, когда я видела, как они вставали и шли. В своих тяжелых шубах... Взрослых гоняли на работу, они доставали из Немана бревна и таскали их на берег. Там же, в воде, многие умирали. Один раз комендант схватил меня и поставил в группу, которая должна была идти на работу. Тогда из толпы выбежал старик, оттолкнул меня и стал на мое место. Когда вечером мы с мамой хотели отблагодарить его, мы его не нашли. Нам сказали, что он умер в реке. Моя мама была учительницей. Она твердила: «Надо остаться человеком». Даже в аду она старалась сохранить какие-то привычки нашего дома. Не знаю, где она стирала и когда, но на мне всегда все было чистое, стираное. Зимой она стирала снегом. Снимет с меня все, я сижу на нарах под одеялом, а она стирает. У нас было только то, что было на нас. Но все-таки мы отмечали наши праздники... Приберегали на этот день чего-нибудь съестного. Кусочек вареной свеклы. Или морковку. Мама пыталась улыбаться в этот день. Она верила, что придут наши. Благодаря этой вере мы и выжили. После войны я пошла не в первый, а сразу в пятый класс. Я была взрослая. Но очень замкнутая, долго сторонилась людей. На всю жизнь полюбила одиночество. Меня тяготили люди, мне трудно было с ними. Что-то хранила в себе свое, чем не могла ни с кем поделиться. Мама, конечно, замечала, как я изменилась. Она старалась отвлечь меня, придумывала праздники, не забывала мои именины. У нас постоянно были гости, ее друзья. Она сама звала моих знакомых девочек. Мне это трудно было понять. А ее тянуло к людям. И я не догадывалась, как мама меня любит. Опять меня спасает своей любовью... «Запомнил синее-синее небо... И наши самолеты в этом небе...» Петр Калиновский – 12 лет. Сейчас – инженер-строитель – До войны... Я помню, что мы учились войне. Готовились. Учились стрелять, метать гранаты. Даже девочки. Все хотели сдать на значок ворошиловского стрелка, горели желанием. Пели песню «Гренада». Там были прекрасные слова о том, что герой уходит воевать, «чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать». Продолжить дело революции. Мировой революции! Да, это были мы. Это были наши мечты. В детстве я сам сочинял сказки. Научился рано читать и писать. Был одаренный мальчик. Мама хотела сделать из меня, по-моему, артиста, а моя мечта была научиться летать, надеть форму летчика. И в этом ведь тоже наше время. Я, например, не встречал до войны мальчишку, который бы не мечтал стать летчиком или моряком. Нам надо было или небо, или море. Весь земной шар! Теперь представьте, что творилось со мной... С нашими людьми... Что творилось с нами, когда мы увидели немцев в родном городе. На родных улицах. Я плакал... Когда наступала ночь, люди закрывали ставни, и они плакали за закрытыми окнами... Папа ушел в партизаны... Через улицу соседская семья надела белые вышитые сорочки, они встречали немцев с хлебом и солью. Их снимали на кинопленку... Когда я увидел первых повешенных наших людей, я прибежал домой: «Мама, наши люди висят в небе». Впервые я испугался неба, у меня после этого случая изменилось отношение к небу, я стал настороженно к нему относиться. Мне запомнилось, что люди висели очень высоко, а может, мне так показалось из-за страха. Видел же я убитых людей на земле? Но так не пугался. Скоро папа вернулся за нами... Теперь мы уходили вместе... Один партизанский пост, второй... И вдруг слышим: на весь лес русские песни поют. Узнаю голос Руслановой. В отряде был патефон и три или четыре пластиночки, заигранные до основания. Стоял ошеломленный и не верил, что я в партизанах, и здесь поют песни. Два года я жил в городе, в который пришли немцы, я забыл, как люди поют. Я видел, как они умирают... Как они боятся... В сорок четвертом году участвовал в минском параде партизан. Шел крайним в правой шеренге, меня поставили так, чтобы я увидел трибуну. «Ты еще не вырос, – говорили партизаны, – среди нас затеряешься и ничего не увидишь, а тебе надо этот день запомнить». Среди нас не было фотографа. А жаль. Я не могу представить, каким я был тогда. А я хотел бы знать... Увидеть свое лицо... Трибуну не запомнил. Запомнил синее-синее небо. И наши самолеты в этом небе. Мы их так ждали, всю войну ждали... «Как спелые тыквы...» Яков Колодинский – 7 лет. Сейчас – учитель – Первые бомбежки... Начнут бомбить... Мы таскали в сад под вишни подушки, одежду, подушки большие, нас за ними не видно, одни ноги торчат. Самолеты улетали, таскали все назад в хату. И так несколько раз на день. А потом уже не жалко было ничего, мать только нас, детей, соберет, остальное бросали. Тот день... Мне кажется, я что-то добавил из рассказов отца, но многое сам помню. Утро... Туман на огороде. Уже коров выгнали. Мать будит меня, дает кружку теплого молока. Нам скоро идти в поле. Отец клепает косу. – Володя, – стучит в окно сосед и зовет отца. Тот выходит на улицу. – Бежим... Немцы ходят со списком по деревне. Кто-то переписал всех коммунистов. Учительницу забрали... Вдвоем они поползли огородами к лесу. Через какое-то время заходят к нам два немца и полицай. – Где батька? – Уехал на сенокос, – ответила мать. Походили по хате, посмотрели, нас трогать не стали и вышли. Утренняя синева еще дымкой стелется. Зябко. Смотрим с мамой из-за калитки: одного соседа на улицу вытолкали, вяжут ему руки, учительницу ведут... Связывают всем руки сзади и ставят по два человека. Я никогда не видел связанного человека. По мне мелкая дрожь пошла. Мать гонит: «Иди в хату. Надень пиджачок». Я в маечке стою, меня дрожь бьет, но я в хату не иду. Наша хата стояла как раз посредине деревни. К ней всех сгоняли. Все быстро делалось. Связанные люди стояли, опустив головы. По списку пересчитали их и погнали за деревню. Было много деревенских мужчин и учительница. Женщины и дети за ними побежали. Гнали их быстро... Мы отстали... Добежали до последнего сарая, слышны выстрелы. Люди начинают падать, то упадет, то поднимется. Быстро их постреляли и садятся уезжать. Один немец с мотоциклом разворачивается и объезжает этих убитых людей. У него в руках что-то тяжелое... Или дубинка, или заводная ручка от мотоцикла... Не запомнил... Он, не слезая с мотоцикла, на тихом ходу раскалывает всем головы... Другой немец хотел из пистолета достреливать, этот махнул головой, что не надо. Все поехали, а он не уехал, пока всем головы не расколол. Я никогда раньше не слышал, как трещат человеческие кости... Мне запомнилось, что они трещали, как спелые тыквы, когда отец их рубил топором, а я выбирал семечки. Мне так стало страшно, что я бросил маму, бросил всех и куда-то побежал. Один. Спрятался не в хате, а почему-то в сарае, меня мать долго искала. Я два дня не мог слова выговорить. Ни одного звука. На улицу боялся выйти. Через окно видел: один несет доску, второй топор, третья с ведром бежит. Тесали доски, запах свежевыструганных досок стоял в каждом дворе, потому что почти в каждом дворе был гроб. У меня от этого запаха до сих пор ком к горлу поднимается. До сего дня... В гробу лежали знакомые мне люди... Ни у кого не было головы... Вместо головы что-то в белом платочке... То, что собрали... ...Отец вернулся с двумя партизанами. Тихий вечер, коров пригнали. Надо ложиться спать, а мать нас собирает в дорогу. Надели костюмчики. У меня еще два брата было – одному четыре года, другому девять месяцев. Самый большой я. Дошли до кузницы, там остановились, и отец оглянулся. Я тоже оглянулся. Деревня уже была похожа не на деревню, а на черный незнакомый лес. У мамы на руках маленький, отец несет узлы и среднего брата. А я за ними не поспеваю. Молодой партизан говорит: «Дайте-ка его мне на горб». В одной руке он нес пулемет, в другой – меня... «Мы ели... парк» Аня Грубина – 12 лет. Сейчас – художник – У меня голос пропадает, когда я об этом рассказываю... Умирает голос... В Минск мы приехали после войны. А девочка я ленинградская. Пережила там блокаду... Ленинградскую блокаду... Когда умирал от голода целый город, мой любимый, красивый город. У нас умер папа... Спасла детей мама. До войны она была «огонек». В сорок первом родился братик Славик. Сколько это ему было, когда блокада началась? Шесть месяцев, вот-вот шесть месяцев... Она и этого крошку спасла... Всех нас, троих... А папу мы потеряли. В Ленинграде у всех умирали папы, папы умирали скорее, а мамы оставались. Им, наверное, нельзя было умирать. На кого бы остались мы? Из Ленинграда, когда прорвали кольцо блокады, по дороге жизни нас вывезли на Урал, в город Карпинск. Первыми спасали детей. Эвакуировали всю нашу школу. В дороге все говорили о еде не переставая, о еде и о родителях. В Карпинске сразу бросились в парк, мы не гуляли в парке, мы его ели. Особенно любили лиственницу, ее пушистые иголочки – это такая вкуснятина! У маленьких сосенок объедали молодые побеги, щипали травку. С блокады я знаю всю съедобную траву, в городе люди съедали все зеленое. В парках и ботаническом саду уже с весны не оставалось листьев. А в карпинском парке было много кислицы, так называемой заячьей капусты. Это сорок второй год, на Урале тоже голодно, но все равно это не так страшно, как в Ленинграде. В этом детдоме, где я была, собрали одних ленинградских детей, нас нельзя было накормить. Нас долго не могли накормить. Мы сидели на уроках и жевали бумагу. Нас кормили осторожно... Я сидела за столом, это был завтрак. И я увидела кошку. Живую кошку... Выскочила из-за стола: «Кошка! Кошка!» Все дети увидели и стали за ней гоняться: «Кошка! Кошка!» Воспитательницы были местные, они смотрели на нас, как на сумасшедших. В Ленинграде живых кошек не осталось... Живая кошка – это была мечта. На целый месяц еды... Мы рассказывали, а нам не верили. Помню, что нас много гладили. Обнимали. Никто на нас не повышал голоса, пока не отросли волосы после дороги. Всех перед отъездом постригли «под нулевку», мальчиков и девочек одинаково, а у некоторых волос не осталось из-за голода. Мы не баловались, не бегали. Сидели и смотрели. И ели все... Не помню, кто нам в детдоме рассказал о пленных немцах... Когда я увидела первого немца... то я уже знала, что это пленный, они работали за городом на угольных копях. До сегодняшнего дня не понимаю, почему они прибегали к нашему детдому, именно к ленинградскому? Когда я его увидела... Этого немца... Он ничего не говорил. Не просил. У нас только кончился обед, и я, видно, еще пахла обедом, он стоял возле меня и нюхал воздух, у него непроизвольно двигалась челюсть, она как будто что-то жевала, а он пробовал держать ее руками. Останавливать. А она двигалась и двигалась. Я совершенно не могла видеть голодного человека. Абсолютно! У нас у всех была эта болезнь... Побежала и позвала девочек, у кого-то остался кусочек хлеба, мы отдали ему этот кусочек. Он благодарил и благодарил. – Данке шен... Данке шен... На следующий день пришел к нам со своим товарищем. И так повелось... Ходили они в тяжелых деревянных башмаках. Стук-стук... Как услышу этот стук, выбегаю... Мы уже знали, когда они придут, даже ждали их. Выбегали с тем, у кого что находилось. Когда я дежурила на кухне, я оставляла им весь свой дневной кусочек хлеба, а вечером выскребала кастрюли. Все девочки что-нибудь им оставляли, а оставляли ли мальчишки, не помню. Мальчишки наши были постоянно голодные, им все время не хватало еды. Воспитательницы нас отчитывали, потому что у девочек тоже случались голодные обмороки, но мы тайком все равно оставляли еду для этих пленных. В сорок третьем они уже к нам не приходили, в сорок третьем году стало легче. Урал уже не так голодал. В детдоме был настоящий хлеб, давали вдоволь каши. Но я до сих пор не могу видеть голодного человека. Как он смотрит... Он не смотрит никогда прямо, всегда куда-то мимо... Недавно по телевизору показывали беженцев... Опять где-то война. Стреляют. Голодные люди стояли в очереди с пустыми мисочками. С пустыми глазами... Я помню эти глаза... Я выбежала в другую комнату, со мной началась истерика... Первый год в эвакуации мы не замечали природу, все, что было природой, вызывало у нас одно желание – попробовать: съедобное ли оно? И только через год я увидела, какая красивая уральская природа. Какие там дикие ели, высокие травы, целые леса черемухи. Какие там закаты! Я стала рисовать. Красок не было, рисовала карандашом. Рисовала открытки, мы посылали их своим родителям в Ленинград. Больше всего любила рисовать черемуху. Карпинск пах черемухой. Уже который год преследует желание – съездить туда. Невероятно хочется увидеть: стоит ли наш детдом – здание было деревянное? Уцелел ли в новой жизни? Какой теперь городской парк? Хотела бы поехать весной, когда все зацветет. Теперь не представляю, что ягоды черемухи можно есть пригоршнями, а мы их ели. Ели даже тогда, когда они были еще зеленые. Горькие. После блокады... Я испытала... Я знаю, что человек может есть все. Люди ели даже землю... На базарах продавали землю с разбитых и сгоревших Бадаевских продовольственных складов, особенно ценилась земля, на которую пролилось подсолнечное масло, или земля, пропитанная сгоревшим повидлом. Та и другая стоили дорого. Наша мама могла купить самую дешевую землю, на которой стояли бочки с селедкой, эта земля только пахла солью, а соли в ней было мало. Один запах селедки. А ленинградские парки были бесплатные, и их быстро объедали. Радоваться цветам... Просто радоваться... Я научилась не так давно... Через десятки лет после войны... «Кто будет плакать, того будем стрелять...» Вера Ждан – 14 лет. Сейчас – доярка – Я боюсь мужчин... Это у меня с войны... Нас взяли под автоматы и повели, повели в лес. Нашли поляну. «Нет, – крутит головой немец. – Не тут...» Повели дальше. Полицаи говорят: «Роскошь положить вас, партизанских бандитов, в таком красивом месте. Положим в грязи». Выбрали самое низкое место, там всегда стояла вода. Дали отцу и брату лопаты копать яму. А нас с мамой под деревом поставили смотреть. Мы смотрели, как они выкопали яму, брат последний раз лопатой кинул: «Эх, Верка!..» Ему шестнадцать лет было... Шестнадцать... Ну только-только... Мы с мамой смотрели, как их расстреливали... Нельзя было отвернуться и закрыть глаза. Полицаи следили... Брат упал не в яму, а перегнулся от пули и вперед ступил, сел возле ямы. Сапогами спихнули его в яму, в грязь. И больше всего страшно было уже не то, что их постреляли, а то, что в липучую грязь положили. В воду. Поплакать нам не дали, погнали в деревню. А их даже землею сверху не присыпали. Два дня плакали мы с мамой. Плакали тихо, дома. На третий день приходят тот же немец и два полицая: «Собирайтесь хоронить своих бандитов». Мы пришли на то место, они в яме плавают, там колодец уже, а не могила. Лопаты мы свои взяли, прикапываем и плачем. А они говорят: «Кто будет плакать, того будем стрелять. Улыбайтесь...» Они заставляли нас улыбаться... Я нагнусь, он подходит и в лицо заглядывает: улыбаюсь я или плачу? Стоят... Все молодые мужчины, красивые... Сами улыбаются... Дикий страх обнял мое сердце, я уже не мертвых, я этих, живых, испугалась. С того времен боюсь молодых мужчин. Всю жизнь одна живу... Замуж не вышла... Любви не узнала... Боялась: а вдруг рожу мальчика?.. «Мамочка и папочка – золотые слова...» Ира Мазур – 5 лет. Сейчас – строитель – Наверное, я должна рассказать о своем одиночестве? Как я этому научилась... У одной девочки, у Леночки, одеяло было красное, а у меня коричневое. И когда летели немецкие самолеты, мы ложились на землю и накрывались одеялами. Снизу красным, а поверх моим, коричневым. Я девочкам говорила, что летчик сверху увидит коричневое и подумает – камень... О маме в памяти осталось только, как боялась ее потерять. Я знала девочку, у которой мама погибла при бомбежке, она одна осталась. Она все время плакала. Моя мама брала ее на руки и успокаивала. Потом... Мы с чужой тетей хоронили в деревне мою маму... Мы ее мыли, она лежала худенькая, как девочка. Я не боялась, я ее все время гладила. Как обычно, пахли ее волосы и руки, куда ее ранило, не заметила. Видно, ранка была пулевая, маленькая. Почему-то думала, что ранка у мамы от пули маленькая, на дороге один раз я видела маленькие пули. И еще удивлялась: как этими пулечками можно убить большого человека? Даже меня – я же в тысячу, в миллион раз ее больше. Почему-то мне запомнился этот миллион, мне казалось, что это очень и очень много, так много, что нельзя сосчитать. Мама не сразу умерла. Она долго лежала на траве, открывала глаза: – Ира, мне надо тебе рассказать... – Мама, я не хочу... Мне казалось, что, если она мне скажет то, что хочет, она умрет. Когда мы маму помыли, она лежала в платочке, с большой косой. Ну – девочка... Это уже сегодняшний мой взгляд на нее. Я уже старше ее в два раза, маме было двадцать пять лет. У меня сейчас дочка такая, и она даже внешне похожа на мою маму. Что у меня осталось от детдома? Категоричный характер, я не умею быть мягкой, осторожной в словах. Прощать не умею. В семье жалуются, что я не очень ласковая. Можно ли вырасти ласковой без мамы? В детдоме мне хотелось иметь свою, личную чашечку, чтобы она была только моя. Всегда завидовала, что у людей остаются какие-то вещи с детства. А у меня их нет, ни о чем я не могу сказать: «Это у меня с детства». А так хочется сказать, иногда даже придумать... Другие девочки привязывались к нашим воспитательницам, а я любила нянечек. Они больше были похожи на наших воображаемых мам. Воспитательницы были строгие и аккуратные, а нянечки вечно растрепанные, по-домашнему ворчливые, могли отшлепать нас, но совсем не больно. По-матерински. Они нас мыли, стирали в бане, мы могли посидеть у них на коленях. Они дотрагивались до нашего голенького тела. А это только мама могла делать, вот я это понимала, они нас кормили, своими способами лечили от насморка и вытирали слезы. Когда мы попадали к ним в руки, это был уже не детдом, а начинался дом. Часто слышу, как говорят: «Моя мать» или «Мой отец». Я не понимаю, как это – мать, отец? Будто это чужие люди. Только – мама или папа. А если бы они у меня были живы, я звала бы их: мамочка и папочка. Золотые это слова... «Принесли ее по кусочку...» Валя Змитрович – 11 лет. Сейчас – рабочая – Вспоминать не хочу... Не хочется вспоминать, никогда не хочется... Нас было семеро детей. До войны мама смеялась: «Сонейко светит, все дети вырастут», – началась война – плакала: «Такой лихой час, а детей в хате, что бобу...» Юзику – семнадцать лет, мне – одиннадцать, Ивану – девять, Нине – четыре года, Гале – три, Алику – два, Саше – пять месяцев. Дитя грудное, оно еще грудь сосало и плакало. Тогда я не знала, это нам после войны люди рассказали, что родители наши были связаны с партизанами и с нашими военнопленными, которые работали на молочном заводе. Там работала и мамина сестра. Я одно помню: у нас сидели ночью какие-то мужчины, и, видимо, свет просвечивал, хотя окно было занавешено толстым одеялом, раздался выстрел – и прямо в окно. Мама схватила лампу и спрятала под стол. ...Мама что-то нам пекла из картошки, из картошки она могла сделать все, как сейчас говорят, сто блюд. К какому-то празднику готовились. Я помню, что в доме вкусно пахло. А отец косил у леса клевер. Немцы окружили дом и приказывают: «Выходи!» Вышли мама и мы, трое детей. Маму начали бить, она кричит: – Дети, идите в хату. Ее поставили к стенке под окном, а в окне – мы. – Где твой старший сын? Мама отвечает: – Торф копает. – Поехали туда. Они заталкивают маму в машину и сами садятся. Галя выбежала из хаты и кричит, к маме просится. Бросили и ее к маме в машину. А мама кричит: – Дети, идите в хату... Прибежал с поля отец, видно, ему передали люди, взял какие-то документы и бегом за мамой. И тоже крикнул нам: «Дети, идите в хату». Как будто хата нас спасет или там есть мама. Ждали мы во дворе... К вечеру залезли кто на ворота, кто на яблони: не идут ли наши папа с мамой и сестра с братом? Увидели – бегут с другого конца деревни люди: «Дети, кидайте хату и бегите. Ваших родных уже нет. А за вами едут...» По картофельному полю поползли к болоту. Сидели там ночь, стало всходить солнце: что нам делать? Я вспомнила, что в колыбельке мы забыли маленькую. Пошли в деревню, забрали маленькую, она была живая, только посиневшая от крика. Брат Иван говорит: «Корми». Чем я буду ее кормить. У меня же грудей нет. А он испугался, что она умрет, и просит: «Попробуй...» Заходит соседка: – Детки, вас будут искать. Идите к тете. А тетя наша жила в другой деревне. Мы говорим: – Пойдем искать тетю, а вы скажите, где наши мама с папой и сестричка с братиком? Она нам рассказала, что их расстреляли... Они лежат под лесом... – Но вам туда не надо, детки. – Мы будем уходить из деревни и зайдем попрощаться. – Не надо, детки... Проводила она нас за деревню, а туда, где лежали наши родные, не пустила. Через много лет я узнала, что маме выкололи глаза и вырвали волосы, отрезали грудь. На маленькую Галю, которая спряталась под елку и не отзывалась, напустили овчарок. Те принесли ее по кусочку. Мама еще была живая, мама все понимала... На ее глазах... После войны остались мы с сестричкой Ниной вдвоем. Нашла я ее у чужих людей, забрала к себе. Пришли в райисполком: «Дайте нам комнатку, мы будем жить вдвоем». Дали нам коридор в рабочем общежитии. Я работала на фабрике, Нина в школе училась. Никогда я ее по имени не назвала, всегда: «Сестричка». Она у меня одна. Единственная. Вспоминать не хочу. А рассказать свою беду людям надо. Трудно плакать одной... «У нас как раз вывелись цыплята... Я боялся, что их убьют...» Алеша Кривошей – 4 года. Сейчас – железнодорожник – Мое воспоминание... Единственное... У нас как раз вывелись цыплята. Желтенькие, они катались по полу, шли ко мне на руки. Во время бомбежки бабушка собирала их в решето: – Надо же, война – и цыплята. Я боялся, что цыплят убьют. До сих пор помню, как я плакал из-за этого страха. Бомбят... Все бегут в погреб прятаться, а меня нельзя вынести из хаты. Обнимаю цыплят... Возьмет бабушка с собой решето с ними, тогда я иду. Иду и считаю: один цыпленок, два, три... Их было пять... Бомбы считал. Одна упала, две... Семь... Так считать научился... «Король крестовый... Король бубновый...» Галина Матусеева – 7 лет. Сейчас – на пенсии – Человек рождается... Возле него сидят два ангела, и они дают ему судьбу. Назначают – сколько жить, длинный или короткий будет путь. А Бог сверху смотрит, это он послал ангелов, чтобы приветствовать новую душу. Сказать, что Он есть. Моя ты хорошая... Я по глазам вижу: счастливый человек или нет. Не к каждому подойду на улице и остановлю: «Молодой, красивый, можно спросить?» Бегут, бегут люди, а я выберу в толпе одного, будто узнаю, у меня что-то в груди отзовется, тепло сделается, и появятся слова. Жар речи. Я начинаю говорить... Судьбу читаю... Раскрою карты, а в картах все есть: что было, и что будет, и как душа успокоится, и с чем она уйдет. Уйдет туда, откуда и пришла – на небо. Карты покажут... Человек гордый, а судьба его заранее на небесах написана. Есть там текст... Но каждый его по-своему читает... Мы – цыгане... Вольный народ... У нас свои законы, цыганские. Наша родина там, где мы живем, и там, где радуется наше сердце, для нас – везде родина. Везде – под небом. Меня так отец учил, и мама учила. Кибитка колышется, трясется по дорогам, а мама мне наши молитвы читает. Напевает. Серый цвет... Цвет дороги, цвет пыли... Цвет моего детства... Моя ты хорошая, а видела ли ты цыганский шатер? Круглый и высокий, как небо. В нем я родилась. В лесу. Под звездами. С пеленок ни ночных птиц, ни зверей не боюсь. Плясать и петь у костра научилась. Без песни не представить цыганской жизни, у нас каждый поет и пляшет. Как говорит. Слова у наших песен нежные. Губительные... Я маленькая не понимала, а все равно плакала. Такие слова... Они крадутся к человеческому сердцу, дразнят его. Баюкают. Дорогой дразнят. Свободой. Большой любовью... Не зря говорят, что русский человек умирает дважды: один раз – за родину, второй раз – слушая цыган. Моя ты хорошая, зачем много вопросов задаешь? Сама расскажу... Я в детстве видела счастье. Поверь мне! Летом жили мы табором вместе. Одна семья. Останавливались всегда у реки. Возле леса. В красивом месте. Утром птицы поют, и мама поет. Будит меня. А зимой на квартиры к людям просились, тогда люди были золотые. С добрым сердцем. Жили мы с ними хорошо. Но сколько лежал снег, столько весну ждали. Ухаживали за лошадьми, цыгане заботятся о лошадях, как о детях. В апреле... На Пасху кланялись добрым людям и собирались в дорогу. Солнце, ветер... Мы живем одним днем, сегодня есть счастье – кто-то тебя ночью обнимет, или дети здоровы и сыты – и ты счастлива. А завтра будет новый день. Мамины слова... Мама меня много не учила. Если ребенок от Бога, его долго учить не надо, он сам учится. Так я росла... Мое недолгое счастье. Цыганское... Проснулась утром от разговоров. От криков. – Война!! – Какая война? – С Гитлером. – Пусть воюют. А мы – вольные люди. Птицы. В лесу живем. Тут налетели самолеты... Построчили на лугу коров... Дым до неба... У мамы вечером карты так рассыпались, что она обхватила голову и каталась по траве. Табор стал. Не движется. Мне скучно. Я люблю дорогу. Однажды вечером подходит к костру старая цыганка. В морщинах, как сухая земля от солнца. Я ее не знаю, она из чужого табора. Издалека. Она рассказала: – Утром они окружили нас. На хороших, сытых конях. Гривы у этих коней блестели, подковы крепкие. Немцы сидели в седлах, а полицаи вытягивали цыган из шатров. Кольца с пальцев сдирали, рвали серьги с ушей. У всех женщин уши были в крови, а пальцы вывихнуты. Штыками кололи перины... Золото искали... А после начали стрелять... Одна девочка попросила их: «Дяденьки, не стреляйте. Я вам цыганскую песенку спою». Они засмеялись... Она им спела, станцевала, тогда они ее расстреляли... Весь табор. Целый табор пропал... Шатры подожгли... Одни лошади остались. Без людей. Они их с собой забрали... Костер горит. Цыгане молчат. Я сижу возле мамы. Утром – сборы: узлы, подушки, горшки летят в кибитку. – Куда мы едем? – В город, – отвечает мама. – Зачем в город? – Мне жалко бросать речку. Жалко солнца. – Немцы приказали... Жить в Минске нам разрешили на трех улицах. У нас было свое гетто. Раз в неделю объявлялись немцы и сверяли по списку: «Айн цыгайнер... Цвай цыгайнер...» Моя ты хорошая... Как жили? Ходили с мамой в деревни... Просили... Кто пшеницы вынесет, кто кукурузы. Каждый звал к себе: «Ой, цыганочка, заходи. Расскажи судьбу. У меня муж на фронте». Война разлучила людей, все в разлуке. В ожидании. Желали получить надежду. Мама гадала... Я слушала... Король крестовый, король бубновый... Смерть – черная карта. Карта пик... Семерка... Любовь горячая – король белый. Военный человек – черный пиковый король. Скорая дорога – шестерка бубновая... Со двора выйдет мама веселая, а в дороге плачет. Страшно сказать человеку правду: твой муж убит или то, что твоего сына уже нет в живых. Земля его приняла, он – там. А карты свидетельствуют... В одной хате остались ночевать. Я не спала... Видела, как в полночь женщины распустили длинные косы и ворожили. Каждая открывала окно, бросала в темную ночь зерно и слушала ветер: тихий ветер – суженый живой, а завоет, постучит в окно, то не жди его, не вернется. Ветер выл и выл. Стучал по стеклу. Никогда нас так люди не любили, как в войну. В тяжелую минуту. Мама заговоры знала. Могла человеку помочь и животному: коров спасала, коней. Со всеми говорила на их языке. Ходили слухи: один табор расстреляли, другой... Третий в концлагерь увезли... Кончилась война, мы радовались друг другу. Встретишь – обнимешь. Нас осталось мало. А люди опять гадали и ворожили. Лежит в хате под иконой «похоронка», а женщина все равно просит: «Ой, цыганочка, погадай. А вдруг мой – живой. Может, писарь ошибся?» Мама гадала. Я слушала... Первый раз сама погадала на базаре девочке. Ей большая любовь выпала. Счастливая карта. И она дала мне рубль. Я ей счастье подарила, пускай даже на одну минуту. Моя ты хорошая, и ты будь счастлива! Иди с Богом. Расскажи о нашей цыганской судьбе. Люди мало знают... Тэ авэс бахтало... С Богом! «Большая семейная фотография...» Толя Червяков – 5 лет. Сейчас – фотограф – Если что-то осталось в памяти, то как одна большая семейная фотография...

The script ran 0.023 seconds.