Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Светлана Алексиевич - У войны не женское лицо [1985]
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_publicism, Документалистика, Мемуары, О войне, Проза

Аннотация. Самая известная книга Светланы Алексиевич и одна из самых знаменитых книг о Великой Отечественной, где война впервые показана глазами женщины. «У войны – не женское лицо» переведена на 20 языков, включена в школьную и вузовскую программу. На самой страшной войне XX века женщине пришлось стать солдатом. Она не только спасала, перевязывала раненых, а и стреляла из «снайперки», бомбила, подрывала мосты, ходила в разведку, брала языка. Женщина убивала. Она убивала врага, обрушившегося с невиданной жестокостью на ее землю, на ее дом, на ее детей. Это была величайшая жертва, принесенная ими на алтарь Победы. И бессмертный подвиг, всю глубину которого мы с годами мирной жизни постигаем.

Полный текст.
1 2 3 4 5 

– Дочка у меня врач… Невропатолог. Говорит: люди мало сегодня улыбаются, мало радуются. А без этого, оказывается, организму нашему вредно. Нельзя… – Все некогда… Бежим куда-то… А после войны, когда помоложе были: ничего нет, сахар не всегда для чая имели, а соберемся – весело. Часто собирались. Песни пели… А теперь даже молодые редко, чтобы компанией, вместе… Запоминаю: Николай Борисович – тот, кто жалуется на сердце. Второй – Кочетков: «Меня по фамилии зовут. Родители учудили – сестру Электрикой назвали, младшего брата Рубином, а меня – Мир. Мир Калистратович… Спасибо, что Приемником не нарекли… Но такое время было, что технику боготворили. Теперь уже космические корабли делаем, а не приемники, но в моде другие имена: Ксеня, Наталья, Евдокия…» Оба воевали – орденские колодки на пиджаках. – Молодежь не понимает тех трудностей… – Понимает… Это мы зря на них. – Нет, они не хотят понимать, потому что мы им легкую жизнь устроили. Сами хватили шилом патоки, а их старались от всего оградить. Что они знают о нас? О нашей жизни?.. Этот вопрос, конечно же, и ко мне обращен. Рассказываю, к кому еду, зачем… – Я вам вот что, милая, доложу, – нервно забарабанил ложечкой по стакану Николай Борисович, в прошлом, узнаю, командир саперного батальона. – Когда ко мне пришли две девчонки, командиры саперных взводов, какой-то дурак их прислал из отдела кадров, я тут же отправил их обратно, хотя они были страшно недовольны. Они хотели идти на передний край командирами саперных взводов и делать минные проходы. – Почему же вы их отправили? – спрашиваю. – По ряду причин. Первая – у меня было достаточно хороших сержантов, которые могли сделать то, для чего послали этих девчонок, вторая – я их отлично знал, это были студентки из моего архитектурного института. Мы вместе учились. Я считал, что незачем женщине лезть на передний край. Хватает нас, мужиков, еще знал, что причиню занятым людям массу хлопот: надо будет делать этим девчонкам отдельный блиндаж, обставлять их командную деятельность кучей всякого рода девичьих дел. – Значит, ваше мнение, что девушки только лишние хлопоты приносили на войне? – Нет, я этого не сказал. Если вспомнить историю, то во все времена русская женщина не только провожала на битву мужа, брата, сына, горевала, ждала х, но в трудное время сама становилась рядом с ними. Еще Ярославна поднималась на крепостную стену и лила расплавленную смолу на головы врагов. Но у нас, у мужчин, было чувство вины, что девчонки воюют, и оно у меня осталось… Вот вам один случай. Мы отступаем. А это осень, дожди идут сутками. Возле дороги лежит убитая девушка… Санинструктор… Это была красивая девушка, у нее длинная коса, и она вся в грязи… И такая неестественность этой смерти и того, что женщина здесь, с нами, посреди такого ужаса, грязи, хаоса. Я много видел смертей, а помню это… – Надо ли об этом сегодня вспоминать? – удивляется Кочетков. – Когда я слышал, что наши медицинские сестры, попав в окружение, отстреливались, защищая раненых бойцов, потому что раненые беспомощны, как дети, я это понимал, но когда две женщины ползут кого-то убивать со «снайперкой» на нейтральной полосе – это все-таки «охота»… Хотя я сам был снайпером. И сам стрелял… Но я же мужчина… – Но она убивала врага, а не просто человека на улице? – Не знаю, не знаю, – нетерпеливо перебивает меня Кочетков. – В разведку я, может быть, с такой и пошел, а в жены бы не взял… Нет… Чтобы моя жена была снайпером – этого я представить себе не могу. Мы привыкли думать о женщине как о матери, невесте. Мне младший брат рассказывал, как вели по нашему городу пленных немцев, ну и они, мальчишки, палили по колонне из рогаток. Мать увидела и дала ему затрещину. А шли молокососы, из тех, которых Гитлер последними подбирал. Брату было семь лет, но он запомнил, как мать наша смотрела на этих немцев и плакала: «Чтобы ослепли ваши матери, как они вас таких на войну пустили!» Война – дело мужское. Мужчин, что ли, мало, о которых можно написать? – Но девчонки были на войне не потому, что им нравилось убивать. То была критическая ситуация для страны, для народа. Когда профессора просились в ополчение… – разволновался Николай Борисович. – Заметьте, девчонки шли добровольно, а трус сам на фронт не пойдет. Это были смелые, необыкновенные девчонки. Что такое, например, вытащить раненого с поля боя? Я вам сейчас расскажу… Мы поднялись в атаку, а нас давай косить из пулемета. И батальона не стало… Все лежали… Они не были все убиты, они были раненые. Немцы бьют, огня не прекращают… Совсем неожиданно для всех из траншеи выскакивает сначала одна девчонка, потом вторая, третья… Они стали перевязывать и оттаскивать раненых, даже немцы на какое-то время онемели от изумления. К часам десяти вечера все девчонки были тяжело ранены, а каждая спасла максимум пять-шесть человек. Награждали их скупо, в начале войны наградами не разбрасывались. Вытащить раненого надо было вместе с его личным оружием. Первый вопрос в медсанбате: где оружие? Тогда его у нас не хватало. Винтовку, автомат, пулемет – это тоже надо было тащить. В сорок первом был издан приказ номер двести восемьдесят один о представлении к награждению за спасение жизни солдат: за пятнадцать тяжелораненых, вынесенных с поля боя вместе с личным оружием – медаль «а боевые заслуги», за спасение двадцати пяти человек – орден Красной Звезды, за спасение сорока – орден Красного Знамени, за спасение восьмидесяти – орден Ленина. А я вам рассказал, что значило спасти в бою пять-шесть человек… Кочетков вышел курить в коридор. Мы остались с Николаем Борисовичем вдвоем. – Среди фронтовых девчонок было много красивых, – продолжал он. – Но мы не видели в них женщин, хотя, на мой взгляд, это были чудесные девушки. Однако мы смотрели на них, как на друзей. – Они вам не нравились? – Что значит «не нравились?» Это были наши подружки, которые выволакивали нас с поля боя. Меня дважды вытаскивали раненого. Как я мог к ним плохо относиться? Но могли ли бы вы выйти замуж за брата? Это были наши сестренки… – А после войны? – Кончилась война, они оказались страшно незащищенными… Вот моя жена. Она – чудесная женщина, мы с ней дружно живем тридцать пять лет. И она к военным девушкам плохо относится. Считает, что они ехали на войну за женихами, что у них у всех там были романы. Хотя на самом деле, у нас же искренний разговор, это честные были девчонки. Но после войны каждый из нас ушел в свою жизнь… – Николай Борисович задумывается. – Этого вам не понять. После грязи, после вшей, после смертей хотелось чего-то красивого. Красивых женщин… У меня был друг, его на фронте любила одна прекрасная, как я сейчас понимаю, девушка. Медсестра. Но он на ней не женился, он демобилизовался и нашел себе другую, посмазливее. И он несчастлив со своей женой… Он теперь вспоминает ту, она бы ему другом была. Но после фронта он жениться на ней не захотел. Он ее четыре года только в стоптанных сапогах и мужском ватнике видел… А хотелось скорее забыть войну. Мы старались забыть все. И девчонок своих тоже забыли… Такой вот неожиданный разговор вышел у меня в поезде. …Сразу из метро попадаю в обычный московский дворик. Зимой они почему-то меньше похожи друг на друга, чем летом. Словно в каждом поселился невидимый художник и красит белой краской деревья, скамейки, игровые площадки, качели. А поскольку даже невидимые художники работают каждый в отдельности, дворики получаются разные. У того, кто работал здесь, качели напоминают большой барабан, деревья стоят, как необметанные стога, – то ли художник спешил, то ли рука не поспевала за мысль и настроением. Для меня встреча с человеком начинается раньше, чем войду в дом. На воображаемый портрет накладывается и этот дворик и удивленный голос п телефону: «Приехали? И сразу ко мне? Уточнять в Совете ветеранов ничего не будете? У них все данные обо мне есть». тороплюсь представить, угадать. А жизнь всякий раз испытывает прочность моих романтических представлений. Не щадит их. Дверь открывает невысокая полная женщина. Одну руку по-мужски протягивает мне для приветствия, за другую держится маленький внук. По его невозмутимости догадываюсь, что в этом доме привыкли к частому приходу незнакомых людей. Нина Яковлевна ведет меня в свою комнату. – Жалко, что не предупредили, я не приготовилась… – А может, и лучше, что не готовились. Вспомнится самое-самое… – У меня вырезки есть газетные. О нашей тридцать второй танковой бригаде много писали. Я вам дам эти материалы… В большой комнате свободно, как бывает свободно в служебном помещении. Никаких излишеств – книги, большей частью мемуары, много увеличенных военных фотографий, висит на лосином рогу танкошлем, на полированном столике ряд маленьких танков с дарственными пластинками: «От воинов Н-ской части», «От курсантов танкового училища»… Рядом со мной на диване «сидят» три куклы – в военной форме. И даже шторы и обои в комнате защитного цвета. – Соседки удивляются: «Зачем ты дома музей сделала?» А я уже без этого не могу, – говорит Нина Яковлевна. Отсылает внука в соседнюю комнату, и я включаю магнитофон. Нина Яковлевна Вишневская, старшина, санинструктор танкового батальона: «В танковые войска девчонок брали неохотно. Можно даже сказать, что совсем не брали. Как я попала? Жили мы в городе Конаково Калининской области. Я только успела сдать экзамены за восьмой класс и перейти в девятый. Мы тогда не понимали, что такое война, для нас это игра какая-то была. Любопытство… Жили мы в коммунальной квартире, жило там много семей, и каждый день уходили на войну люди: дядя Петя, дядя Вася… Мы их провожали, и нас, детей, больше всего одолевало любопытство. Мы шли за ними до самого поезда, и когда играла музыка, женщины плакали, – все это нас не пугало, а, наоборот, развлекало. И первое, что хотелось, – это сесть на поезд и уехать. Война, как нам представлялось, была где-то далеко. Мне, например, нравились военные пуговицы, как они блестят. Я уже ходила на курсы сандружинниц, но все это было как какая-то игра… Потом закрыли школу, и нас мобилизовали на строительство оборонительных сооружений. Разместили в сараях, в чистом поле. Мы даже гордились, что едем на какое-то дело, связанное с войной. Зачислили нас в батальон слабосильных. Работали с восьми утра до восьми вечера, по двенадцать часов в сутки. Копали противотанковые рвы. А были все девчонки и мальчишки по пятнадцать-шестнадцать лет… И вот однажды во время работы мы услышали голоса, кто кричал „Воздух!“, кто кричал „Немцы!“. Взрослые побежали прятаться, а нам интересно, что такое немецкие самолеты, что такое немцы. Они пролетели мимо, но мы ничего не рассмотрели. Через некоторое время они развернулись и уже пролетели ниже. Мы увидели черные кресты. Страха никакого не было, было опять только любопытство. И вдруг они открыли пулеметный огонь и начали строчить, и на наших глазах падали свои ребята, с которыми вместе учились и работали. У нас наступило какое-то оцепенение, мы никак не могли понять: что это такое? Мы стояли и смотрели, и уже взрослые подбегали к нам и бросали на землю, а у нас все равно страха не было… Скоро немец подошел совсем близко к городу, где-то километрах в десяти был. Мы с девчонками побежали в военкомат: ну, тоже надо идти защищать, никто другой а нас не пойдет. Брали не всех, брали девушек выносливых, сильных, и прежде всего тех, кому исполнилось восемнадцать лет. Какой-то капитан отбирал девушек для танковой части. Меня, конечно, он слушать не стал, потому что мне было семнадцать лет, и я была маленькая. – Пехотинца поранит, – объяснял он мне, – он на землю упадет. Можно к нему подползти, на месте перевязать или в укрытие оттащить. А танкист не то… Если его ранит в танке, то его оттуда надо вытащить через люк. А разве ты такого парня вытащишь? Ты знаешь, какие танкисты все здоровые. Когда на танк придется лезть, по нему стреляют, пули, осколки летят. А ты знаешь, что такое, когда танк горит? – А разве я не такая комсомолка, как все? – чуть не плачу я. – Ты, конечно, тоже комсомолка. Но очень маленькая… А моих подруг, с которыми я училась на курсах сандружинниц и в школе – они были рослые, сильные девушки, – их взяли. Мне было обидно, что они уезжают, а я остаюсь. Родителям я, конечно, ничего не сказала. Пришла провожать, и девчонки меня пожалели: спрятали в кузове под брезентом. Ехали на открытой полуторке, сидим все в разных платках – у кого черный, у кого синий, красный! Шура Киселева даже гитару с собой взяла. Едем, уже показались окопы, солдаты увидели нас и кричат: „Артисты приехали! Артисты приехали!“ И нас было оскорбительно даже, что мы едем на фронт воевать, а нам вдруг говорят: „Артисты“. Подъехали к штабу, капитан дал команду построиться. Вышли все, я последняя стала. Девчата с вещами, а я так. Поскольку я неожиданно попала, то вещей никаких у меня не было. Вместо платка мамина кофта на голове. Шура дает мне свою гитару: „Ну, что ты будешь без ничего“… Выходит начальник штаба, капитан докладывает ему: – Товарищ подполковник! Двенадцать девушек прибыли в ваше распоряжение для прохождения службы. Тот посмотрел и говорит: – Да ведь тут не двенадцать, а целых тринадцать. Капитан свое: – Нет, двенадцать, товарищ подполковник, – настолько он был уверен, что двенадцать. А когда повернулся, посмотрел, сразу ко мне: – А ты откуда взялась? Я говорю: – Воевать приехала, товарищ капитан. – А ну-ка пойди сюда! – Я вместе с подругой приехала… – С подругой хорошо вместе на танцы ходить. А здесь война… Давай-ка сюда поближе. Как была у меня мамина кофта на голове, так я в ней и подошла к ним. Показываю удостоверение сандружинницы, прошу: – Вы не сомневайтесь, дяденьки, я сильная, я медсестрой работала, я кровь сдавала… Вы, пожалуйста… Посмотрели они на все мои документы, и подполковник приказал: – Отправить домой! С первой попутной машиной! А пока придет машина, временно назначили меня в медсанвзвод. Я сидела и делала марлевые тампоны. Как только увижу, что какая-то машина подходит к штабу, тут же – в лес. Сижу там час, два, машина угла – возвращаюсь… И так было три дня, пока наш батальон в бой не пошел. Первый танковый батальон тридцать второй танковой бригады… Все ушли в бой, а я готовила землянки для раненых. Полчаса не пошло, как раненых стали привозить… И убитых… В этом бою погибла и одна наша девчонка. Ну, и про меня забыли, уже привыкли. Начальство уже не вспоминало… Теперь что? Теперь надо в военное одеться. Дали нам всем вещевые мешки, чтобы мы вещи свои туда убрали. А вещмешки новенькие. Я лямочки отрезала, донышка распорола и надела на себя. Получилась военная юбка… Нашла где-то гимнастерку не очень рваную, подпоясалась ремнем и решила похвастаться девчонкам. И только я перед ними покрутилась, как в нашу землянку заходит старшина, а за ним идет командир части. Старшина: – Смир-рно! Заходит подполковник, старшина к нему: – Товарищ подполковник, разрешите обратиться! С девчатами чепе. Я им вещмешки выдал, чтобы они вещи свои уложили, а они сами туда залезли. И тут меня узнал командир части: – А, так это ты, „заяц“! Ну, что ж, старшина, надо обмундировать девчат. Уже про машину, что надо уезжать, никто не вспомнил. Выдали нам обмундирование. У танкистов брезентовые штаны, да еще с накладкой на коленях, а нам дали тонкие, как из ситца комбинезоны. А земля напополам с металлом перемешана, камни все выворочены – опять мы оборванные ходим, потому что мы не в машине сидим, а по этой земле ползаем. Танки часто горели. Танкист, если останется живой, весь в ожогах. И мы обгорали, потому что вынимаешь горящего, в огонь лезешь. Очень трудно человека вытащить из люка, особенно башенного стрелка. …Мы пришли необученные, кто в каком звании – не понимали, и старшина нас все время учил, что теперь мы настоящие солдаты, должны приветствовать любого выше нас по званию, ходить подтянутыми, шинель на застежках. Но солдаты, глядя, что мы такие молодые девчонки, любили подшутить над нами. Послали меня однажды из медсанвзвода за чаем. Я прихожу к повару. Он на меня смотрит: – Чего пришла? Я говорю: – За ча-ем… – Чай еще не готов. – А почему? – Повара в котлах моются. Сейчас помоются, будем чай кипятить… Я приняла это вполне серьезно, взяла свои ведра, иду обратно. Встречаю врача: – а чего ты пустая идешь? Я отвечаю: – Да повара в котлах моются. Чай еще не готов. Он за голову схватился: – Какие повара в котлах моются?.. Вернул меня, выдал хорошенько этому повару, налили мне два вера чаю. Несу чай, а навстречу мне идут начальник политотдела и командир бригады. Я тут же вспомнила, как нас учили, чтобы мы приветствовали каждого, потому что мы рядовые бойцы. А они идут двое. Как же я их двоих буду приветствовать? Иду и соображаю. Поравнялись, я ставлю ведра, обе руки к козырьку и кланяюсь одному и второму. Они шли, меня не замечали, а тут остолбенели от изумления: – Кто тебя так учил честь отдавать? – Старшина учил, он говорит, что каждого надо приветствовать. А вы идете двое и вместе… Все для нас, девчонок, в армии было сложно. Очень трудно давались нам знаки отличия. Когда мы прибыли в армию, еще были ромбики, кубики, шпалы, и вот сообрази, кто там по званию. Скажу т – отнеси пакет капитану. А как его различить? Пока идешь, даже слово „капитан“ из головы вылетит. Прихожу: – Дяденька, а дяденька, мне дяденька велел вам отдать вот это… – Какой еще дяденька? – В синих брюках и зеленой гимнастерке… Запоминалось не то, что этот лейтенант, а тот капитан, нам запоминалось другое: красивый или некрасивый, рыжий или высокий… „А, вот, высокий!“ – вспоминаешь. Конечно, когда я увидела обгоревшие комбинезоны, обгоревшие руки, обгоревшие лица, я поняла, что такое война. Танкисты выскакивают из горящих машин, на них все горит, а кроме этого у них часто были перебиты руки или ноги. Это были очень тяжелые раненые. Он лежит и просит: умру – напиши моей маме, напиши моей жене… У нас уже было что-то большее, чем страх. Когда танкисты саму меня подобрали с покалеченными ногами и привезли в село, это было село Желтое на Кировоградчине, хозяйка хаты, где размещался медсанвзвод, причитала: – Яки ж молоденький хлопчик!.. Танкисты смеются: – Яки ж то хлопчик, бабка, то ж дивка! А на села надо мной и разглядывает: – Яка ж то дивка? Яка ж то дивка? То ж хлопчик молоденький… Я стриженая, в комбинезоне, в танкошлеме – хлопчик… Она на полатях мне место уступила и даже поросенка зарезала, чтобы я быстрее поднялась. И все жалела: – Неужто мужиков не хватило, что дитэй таких побрали… дивчаток… В восемнадцать лет на Курской Дуге я была награждена медалью „За боевые заслуги“ и орденом Красной Звезды, в девятнадцать лет – орденом Отечественной войны второй степени. Когда прибывало новое пополнение, ребята приходили молодые, конечно, для них это было удивление. Я от них не отличалась, им тоже по восемнадцать-девятнадцать лет, и они иной раз с насмешкой спрашивали: „А за что ты получила свои медали?.. А была ли ты в бою?“ Или, например, поддевают: „А пули пробивают броню танка?“ Одного такого я потом перевязывала на поле боя, од обстрелом, я и фамилию его запомнила – Щеголеватых. У него была перебита нога… Я ему шину накладываю, а он у меня прощения просит: – Сестричка, прости, что я тебя тогда обидел… А что мы знали тогда про любовь? Если что было, то школьная любовь, а школьная любовь еще детская. Я помню, как мы были в окружении… Нас со всех сторон жмут и жмут. Мы уже решаем: ночью или прорвемся, или погибнем. Думалось, что, вернее всего, погибнем… Не знаю, рассказывать вам это или не рассказывать… Сидим мы, ждем ночи, чтобы все-таки сделать попытку прорваться, и лейтенант Миша Т., комбат был ранен, и он выполнял обязанности комбата, лет ему было девятнадцать, не больше… И он мне говорит: – Ты хоть пробовала? – Чего пробовала? – А есть хотелось страшно. – Не чего, а кого… Бабу! А до войны пирожные такие были. – Не-е-ет… – И я тоже еще не пробовал. Вот умрешь и не узнаешь, что такое любовь… Убьют нас ночью… – Да что ты, дурак! – До меня дошло, о чем он. Страшно было не то, что тебя убьют, а то, что умрешь, не узнав жизни, ничего не изведав. Это было самое страшное. Мы шли умирать за жизнь, еще не знали, что такое жизнь». И опять возвращается к самому больному, к самому мучительному. «…Санинструкторы в танковых частях гибли быстро. Для нас место в танке не предусмотрено, вцепишься поверх брони, и только об одном мысль, чтобы не затянуло ноги в гусеницы. И надо следить, где танк загорится… Туда бежать, ползти… На фронте нас было пятеро подружек: Люба Ясинская, Шура Киселева, Тоня Бобкова, Зина Латыш и я. Конаковские девчата – звали нас танкисты. И все девчонки погибли… Перед боем, в котором Любу Ясинскую убили, мы с ней сидели вечером, обнявшись, разговаривали. Это был сорок третий год. Дивизия наша подошла к Днепру. Она мне вдруг говорит: „Ты знаешь, я в этом бою погибну… Вот есть у меня какое-то предчувствие. Ходила к старшине, просила дать новое белье, а он пожалел: ‘Ты же недавно получила’. Пойдем утром попросим вдвоем“. Я ее успокаиваю: „Мы уже два года с тобой воюем, нас теперь пули боятся“. Но утром она меня все-таки уговорила пойти к старшине, выпросили мы у него пару нового белья. И вот у нее эта новая рубашка нижняя. Белоснежная, тут с завязочками такая… Она вся была залита кровью… Вот это сочетание белого с красным, с алой кровью, – до сего времени у меня в памяти. Она себе так это и представляла… Мы несли ее вчетвером на плащ-палатке, она такая тяжелая сделалась. Положили всех ребят, у нас в том бою много людей погибло, а Любу сверху. До меня никак не доходило, что ее уже нет, что она мертвая. Думаю: хоть что-нибудь возьму у нее на память. А у нее на руке было колечко, какое оно, золотое или простое, – не знаю. Я его взяла. Хотя ребята мне говорили: не смей, мол, брать, плохая примета. И вот когда уже прощаться, каждый по обычаю бросает горсть земли, я тоже бросила, и это колечко у меня слетело туда же, в могилу… К Любе… И я тогда вспомнила, что она очень любила это колечко… У них в семье отец всю войну прошел, живой вернулся. И брат с войны пришел. Мужчины вернулись… А Люба погибла… Шура Киселева, она была у нас самая красивая, сгорела. Она прятала тяжелораненых в скирдах соломы, начался обстрел, солома загорелась. Шура могла сама спастись, но для этого надо было бросить раненых – из них никто не мог двигаться… Раненые сгорели… И Шура вместе с ними… Только недавно узнала я подробности гибели Тони Бобковой. Она заслонила от осколка мины любимого человека. Осколки летят – это какие-то доли секунды… Как она успела? Она спасла лейтенанта Петю Бойчевского, она его любила. И он остался жить. Через тридцать лет Петя Бойчевский приехал из Краснодара и нашел меня на нашей фронтовой встрече, и все это мне рассказал. Мы съездили с ним в Борисов и разыскали ту поляну, где Тоня погибла. Он взял землю с ее могилы, а потом написал мне, что похоронил ее на могиле своей матери. „У меня две матери, – писал он, – та, что меня родила, и Тоня, которая спасла мне жизнь…“ Ушло нас пять девчонок из одной школы, а одна я вернулась к маме. Почему я вернулась? Девчонки погибли, а я вернулась… Вон всех их портреты висят… Много езжу, рассказываю о них… Пишу… Сын мне говорит: „Тебе всегда некогда“. Я ни одной нашей фронтовой встречи не пропускаю. Как больная ни буду, приползу… Я этим живу… От встречи до встречи…» И вдруг совсем неожиданно Нина Яковлевна переходит на стихи: Нет ничего прекраснее, поверьте, А было всяко в жизни у меня, Чем заслонить товарища от смерти И вынести его из-под огня… – Люблю стихи, – признается смущенно. – Я и сама на фронте писала и сейчас пищу. Девочкам нравились… Это тоже удивительно, но многие из них писали на фронте стихи. Они и теперь старательно переписываются, хранятся в семейных архивах – неумелые, трогательные, но полные искреннего чувства, к которому у меня от общения и многих встреч уже выработалось отношение, как к документу. В этом чувстве-документе я слышу время, вижу поколение. Но рассказ Нины Яковлевны еще не окончен: «Десять лет назад Ваню Позднякова разыскала. Мы думали: он погиб, а оно, оказывается, жив. Его танк, он был командиром, два немецких танка под Прохоровкой уничтожил, и его подожгли.? Экипаж погиб, один Ваня остался – без глаз, весь обожженный. Мы отправили его в госпиталь, но не думали, что будет жить. Я его нашла через тридцать лет. Помню, поднимаюсь по лестнице, ноги подкашиваются: он, не он? Дверь открыл сам и руками меня трогаем, узнает: „Нинка, ты? Нинка, ты?“ Представляете, через столько лет узнал. Мать его совсем старенькая, он с ней жил, она сидит с нами за столом и плачет. Я говорю: – Чего ж вы плачете? Радоваться надо, что однополчане встретились. Она мне отвечает: – У меня три сына на войну ушло. Два погибли, а Ваня живой домой вернулся. Ау Вани нет обоих глаз… Я у него спросила: – Ваня, последнее, что ты видел – это прохоровское поле, танковый бой… Что ты вспоминаешь о том дне? И знаете, что он мне ответил? – Об одном только жалею, что рано дал команду экипажу покинуть горевшую машину. Все равно ребята погибли. А мы могли еще один немецкий танк подбить… Это единственное, о чем он жалеет до сего времени…» Наша встреча с Ниной Яковлевной имела продолжение, но уже письменное. Сняв с магнитофонной ленты ее рассказ, я, как и пообещала, переслала ей один экземпляр. Через несколько недель из Москвы приходит увесистая заказная бандероль. Раскрываю: газетные вырезки, статьи, официальные отчеты о военно-патриотической работе, которую ведет ветеран войны Нина Яковлевна Вишневская. Возвращен и посланный мной материал, от него ничего не осталось – весь исчерканный: выброшены веселые строки о поварах, которые в котлах моются, и даже безобидное: «Дяденька, а дяденька, мне дяденька велел вам отдать вот это…» А на полях, где рассказывалась история про лейтенанта Мишу Т., стояло три возмущенных вопросительных знака. Не раз я с этим потом встречалась, с этими двумя правдами, живущими в одном человеке. Или если в квартире, например, кроме рассказчицы оказывался еще кто-то из родных или знакомых, соседей, она рассказывала менее искренне и доверительно, чем если бы мы были с ней вдвоем. И даже определилась закономерность: чем больше слушателей, тем суховатее, неинтереснее рассказ. Вот так же, как и с Ниной Яковлевной: одну войну она рассказывала мне – «как дочке, чтобы вы поняли, что нам, совсем девочкам, пришлось пережить», другая предназначалась для большой аудитории – «как другие рассказывают и как в газетах пишут…» Я читала письмо Нины Яковлевны и вспоминала, как мы пили чай по-домашнему, на кухне. Она рассказывала. Мы обе плакали. В нашем доме две войны живет Маленький дом на улице Каховской в Минске. «В нашем доме две войны живет», – скажут мне, когда только откроют дверь. Воевала в морской части на Балтике старшина первой статьи Ольга Васильевна Подвышенская. В пехоте сержантом был ее муж Саул Генрихович. Вдвоем с Саулом Генриховичем рассматриваем семейный альбом. Ольга Васильевна в это время говорит по телефону с дочкой. – Проводит вечерний инструктаж, – смеется Саул Генрихович. Через стеклянную дверь слышно: – Кашляет? А у меня была целый день и ни разу не кашлянула. Дай ей горячего чая с малиновым вареньем и заверни горлышко моим шарфом… Бабушкин шарф, конечно, самое верное лечение. – Неужели это я? – кончив телефонный разговор, возвращается к нам Ольга Васильевна и берет в руки снимок, на котором она в матросской форме, с боевыми наградами. – Сколько смотрю на эти фотографии, столько удивляюсь. Саул показал внучке, пять лет ей тогда было. Она у меня спрашивает: «Бабушка, ты сначала была мальчиком, да?» Представляете?.. – И тут же грустнеет. – Разве надеялись мы тогда, что доживем до внуков? А в прошлом году поехали на встречу – все наши уже бабушки и дедушки. Целый батальон бабушек и дедушек… Представляете?.. Все время это «представляете». Видно, любимое. И, глядя на нее, быструю, по-девчоночьи смешливую, чуть что – и раскатился мелкий бисер хохотка, действительно хочется представить, какой же она была тогда, в сорок первом… – Ольга Васильевна, вы сразу ушли на фронт? – Нет, ч вначале эвакуировалась. Всю дорогу по составу стреляли, бомбили, самолеты летали низко-низко. Я помню, как из вагона выскочила группа мальчишек из ремесленного училища, они все были в черных шинелях. Это такая мишень! – Их всех расстреляли, самолеты шли над самой землей… Было такое чувство, что расстреливали и считали… Представляете?.. Мы работали на заводе, там кормили, нам было неплохо. Но сердце горело… В июне сорок второго получила повестку. Нас тридцать девушек через Ладогу на открытых баржах под обстрелом переправили в блокадный Ленинград. В Ленинграде в первый же день:, что я запомнила, – белые ночи и отряд моряков, идут в черном. Обстановка чувствуется напряженная, населения никакого нет, только работают прожектора и идут матросы, как в гражданскую войну, опоясанные лентами, что-то из кино. Представляете?.. Город был кругом обложен, очень близко. На третьем номере трамвая можно было доехать до завода Кирова, а там уже начинался фронт. Как погода ясная, так и артобстрел. Причем били прямой наводкой, били, били, били… Большие корабли стояли у пирса, их, конечно, замаскировали, но все равно не исключалась возможность поражения. Мы стали дымозавесчиками. Был организован Отдельный отряд дымомаскировки, которым командовал бывший командир дивизиона торпедных катеров капитан-лейтенант Александр Николаевич Богданов. Девушки были в основном со средне-техническим образованием или пришли с первых курсов института. Наша задача – уберечь корабли, прикрывать их дымом. Начнется обстрел, моряки говорят: «Скорей бы девчата дым повесили. С ним поспокойнее». Выезжали на машинах со специальной смесью, а все в это время прятались в бомбоубежище. Мы же, как говорится, вызывали огонь на себя. Немцы ведь били по этой дымовой завесе… У нас питание, знаете, блокадное, но выдерживали как-то… Ну, во-первых, молодость, это важно, а во-вторых, мы удивлялись самим ленинградцам. Мы же были хоть чем-то обеспечены, хотя бы минимально, а там же люди шли и падали. К нам приходило несколько детей, и мы их подкармливали из своих скудных пайков. Это были не дети, это были какие-то маленькие старички. И мы держались. Работали наравне с мужчинами. Зимой, когда Ленинград остался без топлива, нас отправили ломать дома в один из районов города, где еще стояли деревянные постройки. Самый тяжелый момент – когда подходишь к дому… Дом стоит хороший, там вымерли люди и уехали, и надо его сломать. И, наверное, полчаса никто не мог поднять лом. Все стояли. Только когда командир подойдет и всадит лом, тогда мы начинали валить. Были на лесозаготовках, таскали ящики с боеприпасами. Помню, тащила один ящик, так и грохнулась… Это одно, а второе – сколько трудностей для нас было, как для женщин. Например, такое. Я потом стала командиром отделения. Все отделение из молодых мальчишек. Мы целый день на катере. Катер небольшой, там нет никаких гальюнов. Ребятам по необходимости можно через борт, и все. Ну, а что мне делать? Пару раз я до того дотерпелась, что прыгнула прямо за борт и плаваю. Они кричат: «Старшина за бортом!» Вытащат. Вот такая элементарная мелочь. А сам вес оружия? Это для женщины тоже тяжело. Нам сначала дали винтовки, а винтовки были выше нас самих. Девчонки идут, а штыки над нами на полметра. Представляете?.. Мужчине было легче ко всему приспособиться. А мы тосковали, страшно тосковали по дому, по маме, по уюту. У нас была одна москвичка, Наташка Жилина, ее наградили медалью «За отвагу» и как поощрение – отпустили домой на несколько дней. Так когда она приехала, мы ее обнюхивали. Ну, буквально становились в очередь и обнюхивали, говорили, что она домом пахнет. Такая тоска была до дому… Сидели, если была минута отдыха, что-то вышивали, какие-то платочки. Дадут нам портянки, а мы из них шарфики сделаем, обвяжем. Хотелось заняться чем-то женским. Вот этого женского нам не хватало. Просто невмоготу было. Ищешь любой предлог, чтобы иголку в руки взять, зашить что-нибудь, хотя бы на какое-то время приобрести свой естественный вид. Мне кажется, что в войну мы как-то закаменели, никто по-настоящему ни разу не засмеялся, не порадовался. Нет, мы, конечно, и смеялись, и радовались, но все это было не о не так, как до войны. И сколько была война, столько человек находился в каком-то особом состоянии, из которого нельзя было выйти. Представляете?.. Так неожиданно это «представляете». Но оно напоминает мне, зачем я здесь, в этом доме. Магнитофон запишет слова, оставит интонацию, а еще надо «записать» глаза, лицо, руки и то, как они волнуются, движутся. И то, как идет Ольге Васильевне трогательно-девичий покрой блузки с горошковым галстуком. Как эмоциональный Саул Генрихович, волнуясь, начинает не умещаться на узком для него стуле и пересаживается на диван, где, широкий, тяжеловатый, рядом с миниатюрной, как статуэтка, женой кажется еще больше. Глядя на них двоих, трудно, почти невозможно представить, что они оба были на войне. Но они были. – Вот мы прошли войну, – говорил Саул Генрихович, – о у нас вроде две войны… Мы начнем вспоминать, я чувствую, что она свою войну запомнила, а я свою. Вот и у меня что-то такое было, как она вам о доме рассказывала или как они выстраивались в очередь и обнюхивали девчонку, вернувшуюся из дому. Но я этого не помню… А еще она вам о бескозырках не рассказал. Оля, как же ты забыла? – Не забыла, – вдруг напряглась Ольга Васильевна. – Рассказывать трудно… До ночи шла атака. Утром я вышла, а по Морскому каналу плыли бескозырки… Это где-то наших сбросили в Неву. Сколько я стояла, столько эти бескозырки плыли. – Я многое из ее рассказов запомнил и, как теперь говорят, «усек» для внуков. Часто им не свою, а ее войну рассказываю. Им она интереснее, вот что я заметил, – признается Саул Генрихович. – У меня больше конкретного военного знания, а у нее чувства. А чувства всегда ярче. Я хочу сказать, что это же самое я, например, чувствовал и на войне. У нас тоже в пехоте были девушки. Стоило хотя бы одной из них появиться среди нас, как мы подтягивались. Вы себе не представляете… – И тут же: – Это словечко я тоже у нее подхватил. Но вы себе представить не можете, как хорош женский смех на войне, женский взгляд! Была ли на войне любовь? Была! И те женщины, которых мы встретили там, прекрасные жены, верные подруги. Кто поженился на войне, это самые счастливые люди, самые счастливые пары. Вот мы тоже полюбили друг друга на фронте. Не буду отрицать, что было и другое, потому что долгая была война и много нас было на войне. Но я больше помню светлого, чистого… А это, как говорится, не для печати. В этом мы сами себе боимся признаться… Не у всех наших дочерей сложились личные судьбы. Неудачно многие замуж повыходили. И вот почему: их мамы, фронтовички, воспитали так, как они сами воспитывались на фронте, по той морали. А на фронте человек сразу был виден, какой он. И девочки их представления не имели о том, что в жизни может быть по-иному, чем в их доме. Их не предупредили о подлости, которая есть. И вот эти девочки, выходя замсуж, легко попадали в руки проходимцев, те их обманывали, потому что обмануть их ничего не стоило. Так случилось со многими детьми наших фронтовых друзей. И с нашей дочерью тоже… – Детям мы почему-то о войне не рассказывали, – задумывается Ольга Васильевна. – Я и орденские колодки не носила. Был случай, когда сорвала их и больше не прикалывала. Я работала директором хлебозавода. Прихожу на совещание, и начальник, тоже женщина, увидела мои колодки и при всех высказала, что ты, мол, нацепила колодки, что ты себя показываешь. У самой был трудовой орден, она его носила, а мои военные награды ей почему-то не понравились. Потом, когда мы остались одни, я все ей высказала по-морскому, ей было неудобно, но у меня-то пропала охота носить награды. И теперь не ношу. Хотя горжусь, что была на фронте, что это моя заслуга. Но после войны не сразу заговорили о фронтовиках. Внучка наша знает о нас все, она интересуется, мы ей рассказываем, ей сочинения в школе дают на эту тему. А вот детям мы не рассказывали, и они нас не расспрашивали… Мы, фронтовики, очень благодарны журналистке Вере Ткаченко, которая первая в газете «Правда» подняла вопрос о том, что есть женщины-фронтовички, которые остались одинокими, не устроили свою жизнь и до сих пор не имеют квартир, что мы перед ними все виноваты. И тогда как-то понемножку стали на женщин-фронтовичек обращать внимание. Этим женщинам было по сорок-пятьдесят лет, а они жили в общежитиях. Им стали давать отдельные квартиры. Моя подруга… Не буду называть ее фамилии, вдруг обидится… Она была трижды ранена. Кончилась война, пошла в медицинский институт. Никого из родных у нее не было, она бедствовала, мыла полы, чтобы прокормиться. Никому не хотела говорить, что инвалид, она все документы порвала. Я спрашиваю: «Зачем ты порвала?» Она отвечает: «А кто бы меня замуж взял?» «Ну, что же, – говорю, – правильно сделала». А она плачет: «Мне бы эти бумажки теперь пригодились. Болею тяжело…» На празднование тридцатипятилетия Победы в Севастополь было приглашено сто моряков – ветеранов Великой отечественной войны со всех флотов, в их числе – три женщины. Две из них – это мы с подругой. И адмирал флота каждой из нас поклонился, всенародно спасибо сказали руку поцеловал. – А почему вы не рассказывали о войне своим детям? Ольга Васильевна молчит. Говорит Саул Генрихович: – Мы еще, наверное, тогда не понимали, не осознавали того, что сделали. Через десятки лет жизнь заставила задуматься о давно пережитом. А тогда война была слишком близко и слишком страшной, чтобы о ней вспоминать. Детей хотелось уберечь от этого ужаса. – Забыть хотелось? – Невозможно, даже если б хотел. У меня сестра есть. Ей семьдесят пять лет, она осталась вдовой. И двое сыновей не вернулось с войны. Один подорвался на гранате, от второго пришло письмо единственное и последнее: «Едем весело, едем на фронт. Все хорошо». И только после войны она получила справку: пропал без вести. Она даже не знает, на каком направлении, в каком месте. Надеется найти братскую могилу, а пока ходит к Вечному огню. Я ведь солдатом был, я не из нежных, о я плачу, когда думаю ней. А вы говорите – забыть… В День Победы, помнишь, Оля, как встретили мы старенькую-старенькую мать и висел у нее на шее такой же старенький плакатик: «Ищу Кульнева Томаса Владимировича, пропал без вести в 1942 году в блокадном Ленинграде». По лицу видно, что ей давно за семьдесят. Это же сколько лет она его ищет? Я бы эту фотографию показывал всем, кто говорит сегодня: мол, сколько можно вспоминать о войне… А вы говорите – забыть… – А я хотела забыть… Я хочу забыть… – медленно, почти шепотом, словно для самой себя, выговорила Ольга Васильевна. – Как у нее бессонница, так и знай – войну вспомнила… Я по сравнению с ней ничего не сделал для Победы, я мужчина, я был обязан. А их, девчонок, которые выдержали такую войну, их на руках носить надо. Это вам скажет любой фронтовик. Надо ли было пускать девушек на войну? Не знаю… Но они были на войне и сделали великое дело. Они, как и мы, носили кирзовые сапоги, тяжелые шинели, спали на снегу. Умирали от пуль и осколков. Запомнил, как идет Девятого мая по Ленинскому проспекту женщина и у нее на праздничном платье только одна медаль. Но медаль – «За отвагу»! Она идет и стесняется. И у меня такое чувство – подойти к ней и обнять: «Дорогая моя, тебе за твою медаль до земли поклониться надо…» Мы все в долгу перед ними… Они запоминаются мне вдвоем, как и на фронтовых снимках. «Телефонная трубка не стреляет…» – Будем есть пироги. С утра хлопочу… – весело встречает меня Валентина Павловна Чудаева. И тут же предупреждает мою растерянность. – Расскажу, расскажу… Еще наплачусь… Я уже ругала своих девчонок: зачем мой адрес дали? У меня с сердцем и так плохо, на таблетках сижу. Но сначала давай пироги попробуем. С черемухой… Как у нас в Сибири… – И уже кому-то другому, погромче, чтобы услышал: – Ждем корреспондента… Иди глянь, кто пришел. Голос по телефону серьезный, а сама-то девчонка. – А для меня: – Не слушай… Не слушай… Это у меня характер такой: что подумаю, то и скажу. – Дай человеку приглядеться. А то набросилась сразу… Солдат, да и только! – доносится из кухни. – Да что там! Своя девчонка, поймет. – Но какие-то еще сомнения остались: – Корреспонденты у вас все такие молодые? Или это мне попался? – Тут же начинает успокаивать: – Это я молодой не стану, а ты старой успеешь. Успеешь… Давай проходи. У нас просто… Не обижаешься, что «ты» говорю? Еще фронтовое: «А ну, девчонки! Давай, девчонки!..» Хрусталя, видишь, не нажили… Все, что скопили с мужем, в коробочке из-подо конфет вместилось: пару орденов да медали. Лежат в серванте, потом покажу. – Проводит в комнату. – Мебель, видишь, тоже старая. Менять не хотим, привыкли. Дочка смеялась, теперь ругается. Вам, молодежи, чтобы все новое, посовременнее… Освоиться за столом мне помогает Александра Федоровна Зенченко, комсомольский работник в блокадном Ленинграде. – Дружим с ней, знаете, сколько? – знакомит нас Валентина Павловна. – Столько лет, сколько после войны прошло… – Вы ее только не перебивайте, – предупреждает меня Александра Федоровна. – Если остановится, плакать начнет. Я уже знаю… – Чай-то давно готов? Схожу принесу… – Посиди… Я сама… Ах, как не хочется возвращаться туда, назад, даже памятью! Страшно. Валентиина Павловна Чудаева, сержант, командир зенитного орудия: «Что побудило меня, девчонку из далекой Сибири, пойти на фронт? Из Сибири, с конца света, что называется. А насчет конца света мне раз на встрече один представитель ООН задал вопрос. Он как-то ко мне пристально присматривался в музее, я даже смущаться начала. Потом подошел, через переводчика попросил, чтобы госпожа Чудаева дала ему интервью. Я, конечно, разволновалась очень. Думаю: что мне ему говорить? Буду говорить то, о чем в музее рассказывала. Но его, видно, не это интересовало. Первым делом он, конечно, сделал мне комплимент: „Вы сегодня так молодо выглядите… Как это вы могли пройти войну?“ Я ему говорю: „Это доказательство того, как вы понимаете, что мы очень юными пошли на фронт“. А его другое волновало. Он задает мне вопрос, что, мол, в его понятии Сибирь – это конец света. „Нет, – догадываюсь я, – вас, видно, все-таки волнует: не было ли у нас тотальной мобилизации, почему я, школьница, пошла на фронт?“ Он кивает головой, что, мол, да. „Хорошо, – говорю, – я вам отвечу на этот вопрос“. И вот я вам расскажу все, что ему говорила… Всю мою жизнь… Я не помню своей матери. Она рано погибла. Отец был уполномоченным Новосибирского укома, в двадцать пятом его направили в деревню, откуда он родом, за хлебом. Страна очень нуждалась, а кулаки прятали хлеб, гноили. Мне было тогда девять месяцев. Мать захотела на родину вместе с отцом, и он ее взял. Она меня прихватила и сестричку, не было куда нас деть. Папа там батрачил, у того кулака, которому вечером на собрании пригрозил: мы знаем, где хлеб лежит, если сами не отдадите, найдем и заберем силой. Кончилось собрание, все родные собрались, а у папы было пять братьев, все они потом не вернулись с Великой Отечественной войны, как и отец. Ну, значит, сели они в застолье – традиционные сибирские пельмени. Лавки вдоль окон стоят… И мать попала в простенок, одним плечом – к окну, другим – к отцу, а отец сидел, где как раз не было окна. Апрель месяц… В Сибири в это время еще заморозки бывают. Матери, видно, холодно стало. Я это уже потом, взрослой поняла. Она встала, накинула кожух отца и начала меня кормить грудью. В это время раздался выстрел из обреза. Стреляли-то в отца, по кожуху метили… Мать успела только сказать: „Па…“ и выронила меня на горячие пельмени… Было ей двадцать четыре года… И в этой же деревне потом председателем сельсовета был мой дедушка. Его отравили стрихнином, в воду насыпали. У меня фотография сохранилась, как дедушку хоронят. Полотнище над гробом, и на нем написано: „Погиб от руки классового врага“. Отец мой – герой гражданской войны, командир бронепоезда, действовавшего против мятежа чехословацкого корпуса. В тридцать первом году он был награжден орденом Красного Знамени. В то время этот орден имели единицы, особенно у нас, в Сибири. Это был большой почет, большое уважение. У отца на теле девятнадцать ран, не было живого места. Мать рассказывала – не мне, конечно, а родным, – что отца белочехи приговорили к двадцати годам каторги. Она попросила свидания с ним и была в это время на последнем месяце беременности Тасей, моей старшей сестрой. Там, в тюрьме, был такой длинный коридор, ей не дали пойти к отцу, ей сказали: „Большевистская сволочь! Ползи…“ И она за несколько дней до родов ползла по этому длинному цементному коридору к отцу. Вот как ей сделали свидание. Она отца не узнала, он весь был седой… Могла я равнодушно сидеть, когда враг снова пришел на мою землю, если я росла в такой семье, с таким отцом, который рядом? Ему много пришлось пережить… На него донос был в тридцать седьмом году, его хотели оклеветать. Но он добился приема у Калинина, и его доброе имя восстановили. Отца знали все… И вот представляете себе, – сорок первый год. У меня последний школьный звонок. У нас у всех были какие-то планы, свои мечты, ну, девчонки ведь. После выпускного вечера мы поехали по Оби на остров. Мы уезжали, город как город был, все нормально. Такие веселые, счастливые… Еще, как говорится, нецелованные, у нас еще даже мальчиков не было. Возвращаемся с острова, рассвет встретили… Город весь бурлит, люди плачут. Кругом: „Война! Война!“ Везде радио включено. До нас ничего не доходило. Какая война. Мы такие счастливые, такие планы строили: кто куда пойдет учиться, кто кем станет… И вдруг война! Взрослые плакали, а мы не пугались, мы уверяли друг друга, что не пройдет и месяца, как „дадим по мозгам фашистам“, – до войны все пели эту песню. Что воевать будем на чужой территории… Мы начали все понимать, когда в дома стали приходить похоронки. Отца моего на фронт не брали. Но он ходил и ходил в военкомат. Потом отец ушел. Это при его здоровье, при его седой голове, при его легких: у него был туберкулез. И возраст у него какой? Но он ушел. Ушел в стальную, или, как ее называли, сталинскую дивизию, там было много сибиряков. Нам тоже казалось, что без нас война не война, мы тоже должны воевать. Тут же оружие нам давай! Мы побежали в военкомат. И десятого февраля я ушла на фронт. Мачеха очень плакала: „Валя, не уходи… Что ты делаешь? Ты такая маленькая, такая худая, ну какой ты вояка?“ Я была рахитичная, долго, очень долго. Это после того, как маму убили. Я о пяти лет не ходила… А тут откуда силы взялись! Два месяца нас везли в теплушках. Две тысячи девушек, целый эшелон. С нами были командиры, они нас учили. Мы изучали связь. Приехали на Украину, и нас там первый раз бомбили. А мы были как раз в санпропускнике, в бане. Когда мы шли мыться, там дядечка дежурил, он за баней смотрел. Мы его стеснялись, ну, девчонки, совсем молоденькие. А как стали бомбить, мы все вместе к тому дядечке, только б спастись. Кое-как оделись, я завернула голову полотенцем, у меня красное полотенце было, выскочили. Старший лейтенант, тоже мальчишка, кричит: – Девушка, в бомбоубежище! Бросьте полотенце! Демаскируете… А я от него убегаю: – Ничего не демаскирую! Мне мама не велела с сырой головой ходить. Он потом после бомбежки меня нашел: – Почему меня не слушаешься? Я твой командир. Я ему не поверила: – Еще не хватало, что ты мой командир… Поругалась я с этим молоденьким лейтенантом. Мальчишка, на годок какой старше меня. Шинели нам дали большие, толстые, мы в них, как снопы, не ходим, а валяемся. Сначала даже сапог на нас не было. Сапоги есть, но размеры-то все мужские. Потом заменили нам сапоги, дали другие – головка сапог красная, а голенища – кирза черная. Это уже мы форсили! Все худые, маленькие, гимнастерки висят на нас. Кто умел шить, немного на себя подогнали. А нам же еще что-то нужно. Девчонки ведь! Ну, старшина начал нам обмер делать. И смех и грех. Приезжает комбат: „Ну, что, старшина все ваши принадлежности выдал?“ Старшина говорит: „Обмерял… Будут…“ И стала я в зенитной части связистка. На капэ дежурила, на связи, И, может быть, так бы и до конца войны осталась связисткой, если б не получила извещение, что погиб отец. Я начала проситься: „Хочу мстить, хочу рассчитаться за все то зло, что мне принесли фашисты“. Хотела убить, отомстить, стрелять хотела… Хотя мне доказывали, что телефон в артиллерии – это очень важно. Но телефонная трубка сама не стреляет… Я написала рапорт командиру полка. Он отказал. Я тогда, не долго думая, обратилась к командиру дивизии. Приезжает к нам полковник Красных, выстроил всех и спрашивает: „Где тут та, что хочет быть командиром орудия?“ А я стою: маленькая, шея худая, тонкая, а на этой шее автомат висит, автомат тяжелый, семьдесят один патрон… И, видно, такой у меня жалкий вид был… Он посмотрел: „Что хочешь?“ А я ему говорю: „Стрелять хочу“. Не знаю, что он подумал. Он долго так на меня смотрел, потом повернулся круто и ушел. „Ну, – думаю, – все, отказ“. Прибегает командир: „Разрешил полковник“… Окончила краткосрочные курсы, очень краткосрочные – три месяца училась. И вот я командир оружия. И, значит, меня – в тысяча триста пятьдесят седьмой зенитный полк. Первое время из носа и ушей кровь шла, расстройство желудка наступало полное… Ночью еще не так страшно, а днем очень страшно. Кажется, что самолет прямо на тебя летит, именно на твое оружие. На тебя идет. Сейчас он всю, всю тебя превратит ни во что. Это все не для девчонки… У нас сначала „восьмидесятипятки“ были, они себя хорошо под Москвой показали, они пошли потом против танков, нам дали „тридцатисемимиллиметровки“. Это на Ржевском направлении. Там такие бои шли… Весной лед тронулся на Волге… И что мы видели? Мы видели, как плывет льдина и на льдине два-три немца и один русский солдат… Это они так погибали, вцепившись друг в друга. Они вмерзли в эту льдину, и эта льдина вся была в крови. Вы представляете, вся матушка Волга была в крови…» И вдруг остановилась посреди вздоха, как на лету, попросила: «Не могу… Дайте передохну… Трудно… Саша заставила две таблетки успокаивающие выпить, так хоть не плачу…» «А я блокадный Ленинград вспомнила, слушая Валю, – заговорила Александра Федоровна. – Особенно один случай, который всех нас потряс. Нам рассказали, что какая-то пожилая женщина каждый день открывает окно и из ковшика выплескивает на улицу воду, и с каждым разом это у нее получается все дальше и дальше. Сначала подумали: ну, наверное, сумасшедшая, чего только не было в блокаду, – и пошли к ней выяснить, в чем дело. И послушайте, что она сказала: „Если придут в Ленинград фашисты, ступят на мою улицу, я буду их – шпарить кипятком. Я старая, ни на что больше не способна, так я буду их шпарить кипятком“. И она тренировалась… Это была очень интеллигентная женщина. Я даже сейчас помню ее лицо. Она избрала от способ борьбы, на который у нее еще доставало сил. Вы представьте себе тот момент… Это враг уже был рядом, возле Нарвских ворот шли бои, обстреливались цеха Кировского завода… И таких случаев, когда человек искал, что все-таки сделать для борьбы даже тогда, когда казалось, уже ничего не мог, было много. И это потрясало больше всего…» «С войны я вернулась калекой, – продолжает свой рассказ Валентина Павловна. – Меня ранило осколком в спину. Рана была небольшая, но меня отбросило далеко в сугроб. А я что-то несколько дней не сушила валенки, то ли дров не было, то ли моя очередь сушить не подошла, печка маленькая, а нас вокруг нее много. И пока меня нашли, я сильно отморозила ноги. Меня, видимо, снегом забросало, но я дышала, и образовалась трубка. Нашли меня собаки. Разрыли снег и шапку-ушанку мою санитарам принесли. Там у меня был паспорт смерти, у каждого были такие паспорта: какие родные, куда сообщать в случае смерти. Меня откопали, положили на плащ-палатку, был полный полушубок крови… И никто не обратил внимания на мои ноги… Шесть месяцев я лежала в госпитале. Хотели ампутировать ногу, ампутировать выше колена, потому что началась гангрена. И я тут немножко смалодушничала, не хотела оставаться жить калекой. Зачем мне жить? Кому я нужна? Ни отца, ни матери. Обуза в жизни. Ну кому я нужна, обрубок! Задушусь… И я попросила у санитарки вместо маленького полотенца большое… А меня в госпитале все дразнили: „А здесь бабушка, бабушка старая лежит“. Потому что, когда начальник госпиталя увидел меня первый раз, спросил: „Ну, а сколько же тебе лет?“ Я ему скоренько: „Девятнадцать… Девятнадцать скоро будет…“ Он засмеялся: „О! Старая, старая, Это уже возраст…“ И санитарка тетя Маша меня так дразнила. Она мне говорит: „Я тебе дам полотенце, поскольку тебя к операции готовят. Но я буду за тобой смотреть. Что-то не нравятся, девка, не твои глаза. Не надумала ли ты чего плохого?“ Я молчу… Но вижу, что и правда: готовят меня к операции. Я хотя и не знала, что такое операция, ни разу не резанная, это теперь географическая карта на теле, но тоже догадалась. Спрятала большое полотенце под подушку и жду, когда никого не станет, когда это все заснут. А кровати были железные, думаю: Завяжу полотенце за кровать и задушусь. Но тетя Маша не отошла от меня всю ночь. Сберегла она меня, молодую. До утра никуда не ушла… А мой палатный врач, молодой лейтенант ходит за начальником госпиталя и просит: „Дайте я попробую. Дайте я попробую…“ А тот ему: „Что ты попробуешь? У нее уже один палец черный. Девчонке девятнадцать лет. Из-за нас с тобой погибнет“. Оказывается, мой палатный врач был против операции, он предлагал другой способ, новый по тем временам. Специальной иголкой вводить под кожу кислород. Кислород питает… Ну, я точно не скажу как, я не медик… И он, этот молодой лейтенант, уговорил начальника госпиталя. Не стали они мне ногу резать. Стали лечить этим способом. И через два месяца я уже начала ходить. На костылях, конечно, ноги, как тряпки, нет никакой опоры. Я их не чувствовала, я их только видела. Потом научилась ходить без костылей. Мне говорили: родилась во второй раз. После госпиталя был положен отдых. А какой отдых? Куда? К кому? Поехала я в свою часть, на свое оружие. Вступила там в партию. В девятнадцать лет… День Победы встретила в Восточной Пруссии. Уже пару дней было затишье, никто нее стрелял, а среди ночи вдруг сигнал: „Воздух“. Мы все вскочили. И тут кричат: „Победа! Капитуляция!“ Капитуляция – это ладно, а вот победа – это до нас дошло: „Война кончилась! Война кончилась!“ Все начали стрелять, кто из чего, у кого что было: автомат, пистолет… Из орудия стреляли… Один слезы вытирает, второй пляшет: „Я живой, я живой!“ Командир потом говорил: „Ну что ж, демобилизации не будет, пока за снаряды не заплатите. Что вы сделали? Сколько вы снарядов выпустили?“ Нам казалось, что на земле будет всегда мир, что никто никогда не захочет войны, что все снаряды должны быть уничтожены. Чтобы даже никогда о войне не говорили… А как захотелось домой! Пусть там и папы не было, и мамы не было. Но земной поклон моей мачехе… Она меня как мать встретила. Я ее после мамой звала. Она меня ждала, очень ждала. Хотя начальник госпиталя успел ей написать, что мне ампутировали ногу, что меня привезут к ней такую. Чтобы она приготовилась. Обещал, что я немного у нее поживу, а потом меня заберут… Но она хотела, чтобы я вернулась домой живой. Она меня ждала… Мы в восемнадцать-двадцать лет угли на фронт, а вернулись в двадцать – двадцать пять. Сначала радость, а потом страшно: а что мы будем делать на гражданке? Подружки институты успели окончить, а кто мы? Ни к чему не приспособленные, без специальности. Все, что знаем – война, все, что умеем, – война. Хотелось скорее отделаться от войны. Из шинели быстренько сшила себе пальто, пуговицы перешила. На базаре подала кирзовые сапоги и купила туфельки. Надела первый раз платье, слезами обливалась. Сама себя в зеркале не узнала, мы же четыре года – в брюках. Кому я могла сказать, что я раненая, контуженая. Попробуй скажи, а кто тебя потом на работу возьмет? И что говорить, у меня ноги больные, я была очень нервная… Мы молчали как рыбы. Мы никому не говорили, что мы фронтовички. Так между собой связь держали, переписывались. Это потом чествовать нас стали, приглашать на встречи, а тогда мы молчали. Даже награды не носили. Мужчины носили, это победители, герои, женихи, у них была война, а на нас смотрели совсем другими глазами. На фронте мужчины относились к нам изумительно, они оберегали нас, я не встречала в мирной жизни, чтобы они так относились к женщинам. Когда отступали, ляжем отдохнуть – земля голая, они сами в гимнастерках лягут, а нам отдадут свои шинели: „Девчонок… Девчонок надо укрыть…“ Найдут где-то кусочек ваты, бинта: „На, возьми, тебе пригодится…“ Сухарик последний поделят. Кроме добра, кроме тепла, мы ничего другого не видели., И нам было так обидно, когда после войны надо было прятать свои солдатские книжки… Мы с мужем, когда демобилизовались и приехали в Минск, не имели ни простыни, ничего. Он тоже фронтовик, командир батальона. Нашли карту, она хорошая была, на бязи. Мы ее отмачивали… Вот эта бязевая простыня – первая простыня у нас была. Потом, когда дочка родилась, на пеленки ее пустили. Карту эту… Как сейчас помню, политическая карта мира… Муж как-то пришел: „Пойдем, мать, я видел выброшенный старый диван…“ И мы ночью ходили за тем диваном – ночью, чтобы никто не видел. Как мы радовались этому дивану! Все-таки мы были счастливые. Мы не унывали. Отоварим карточки и звоним друг другу: „Приходи, я сахар получила. Будем чай пить“… Ничего над нами не было, ничего под нами не было, не было этих ковров, ничего… И мы были счастливы. Мы были счастливы, что мы живы остались. Что мы дышим, смеемся, живем… Нас грело чувство любви и сострадания к людям. Как-то очень нужен был человек человеку, мы очень нуждались друг в друге. Хотя это были трудные, теперь оглянешься, – очень трудные годы. Сейчас, конечно, нас подняли, оценили. И меня часто приглашают выступать, рассказывать. Недавно выступала перед молодыми итальянцами. Мне сказали, что это дети богатых родителей. И вот они меня расспрашивали. У какого врача я лечилась? Почему-то они выясняли, не обращалась ли я к психиатру? И какие сны снятся? Снится ли мне война? И не было ли мне на войне страшно? Я им отвечала, что каждый человек хочет жить, в каждом таится страх смерти, но есть такие моменты, когда ты не ощущаешь: есть страх или нет. Ты видишь, что в твой дом пришел враг, и тогда ты побеждаешь свой страх. Они реагировали таким образом, что советская женщина для них – загадка. Еще их интересовало: вышла ли я замуж после войны? Почему-то они думали, что нет. Я им в тон говорю: „Все трофеи везли с войны, а я мужа везла… Есть у меня дочка. Теперь внуки растут…“ Конечно, я хотела больше детей, но не было ни здоровья, ни сил, ни средств. Что тут говорить… И учиться не смогла. Работала до пенсии лаборанткой в политехническом институте. Работа мне нравилась, всегда с молодежью. Стареешь медленнее… Был у меня два года назад в гостях наш начальник штаба Иван Михайлович Гринько. Он уже на пенсии. За этим же столом сидел. Я тоже пирогов напекла. Говорят они с мужем, вспоминают, девчонок наших называют. А я как зареву: „Почет, говорите, уважение. А девчонки-то многие одинокими остались, не у всех и сейчас есть отдельные квартиры. Всю жизнь в коммуналке. Кто их пожалел? Защитил? Да знаете и вы?..“ Одним словом, праздничное настроение я им испортила… Начальник штаба вот на вашем месте сидел. „Ты мне покажи, – говорил, – кто тебя обижал. Я ему расскажу, какие вы были девчонки!“ Прощение просил: „Валя, я ничего тебе не могу сказать, кроме слез“. Да что теперь. Теперь уже поздно…» Перед уходом, как я ни отказываюсь, мне напаковывают пакет с пирогами: «Это сибирские. Особенные». И дают длинный список с адресами и телефонами: «Ты уж, пожалуйста, всех наших девчонок найди. Обязательно отзовутся, мы народ не избалованный. Я хоть и отболею после нашей встречи, но рада, что ты послушала. Пусть память останется…» «Нас награждали маленькими медалями…» Памятный май восьмидесятого. Позади уже два года поисков, встреч, десятки писем разосланы в разные концы страны. Моя личная почта стала напоминать военкоматскую или музейную: «Привет от летчиц авиаполка Марины Расковой…», «Пишу Вам по поручению партизанок бригады „Железняк“…», «Поздравляют… минские подпольщицы… Желаем успеха в начатой работе…», «Обращаются к Вам рядовые полевого банно-прачечного отряда…» И я живу теперь как бы в двух поколениях – в том, что было молодо в сорок первом и в своем, кому двадцать и тридцать сейчас. Ношу в своем сознании две реальности, два человеческих мира, которые пересекаются и расходятся, поочередно укрупняются или уменьшаются, сливаются воедино. Моя память – это уже их память. Их память – моя память. Иногда я слышу: сколько можно писать о войне? Да, я думала о том, что знание, которым наполняю блокноты, нагружаю свою душу, тяжело и невыносимо для человека. У нас, живущих в такой усовершенствованный технический век, что нам грозит уже не одна из войн, подобных тем, которые знало человечество, а экологическая катастрофа, осталась надежда, что самое сильное оружие, самое непобедимое – человеческая память. Память! Но какие сложные, какие запутанные ее линии, ее чертежи! – все больше убеждаюсь с каждым днем поиска. Куда посложнее чертежей самой адской машины, которую изобрели или хотят изобрести, чтобы убивать уже не сотни, не тысячи, а сразу миллионы человек, и вместе с ними их память, эту нематериальную материю, без которой мы, люди, перестали бы быть людьми. Как уловить ее, овеществить в слове? На просьбу о встрече мои адресаты откликаются охотно, за все время было только несколько категорических отказов: «Нет, это как страшный сон… Не могу!.. Не буду!..» Или: «Не хочу вспоминать! Ничего не помню… Не хочу помнить!..» А вот написать свои воспоминания решаются не все, да и не у всех получается, это трудное дело – доверить бумаге свои чувства и мысли, и переписка, против ожидания, дает только адреса и новые имена. «Металла во мне хватает, – написала Валентина Дмитриевна Громова, санинструктор. – Осколок от ранения под Витебском ношу в легком в трех сантиметрах от сердца. Второй осколок – в правом легком. Два – в области живота… Ушла на фронт совсем девчонкой, вернулась инвалидом. Как могла, старалась не сдаваться болезням. Окончила „вечерку“, заочный техникум, а вот институт культуры закончить не удалось. Всему виной подорванное здоровье. Живу одиноко. Из-за последствий ранений и контузии мне нельзя было иметь детей. Приезжайте, поговорим, написать обо всем не сумею…» «Я приехала с фронта, и врачи не пустили меня учиться. Проклятая война. Проклятая контузия… Много я поскиталась. Детей у меня не было. Мужа тоже. Все из-за войны. А наград больших не имею, только несколько медалей. Не знаю, будет ли интересна вам моя жизнь, но хотелось бы кому-нибудь ее рассказать…» (Воронова В.П., телефонистка). Из письма Александры Леонтьевны Бойко, младшего лейтенанта, танкиста: «…Жили мы с мужем на Крайнем Севере, в Магадане. Муж работал шофером, я – контролером. Как только началась война, мы оба попросились на фронт. Нам ответили, что работайте там, где вы нужны. Тогда мы послали телеграмму на имя товарища Сталина, что вносим пятьдесят тысяч рублей на построение танка и желаем вдвоем идти на фронт. Нам пришла благодарность от правительства. И в сорок третьем году меня с мужем направили в Челябинское танко-техническое училище, которое мы окончили экстерном. В лагерях получили танк. Мы оба были старшими механиками-водителями, а в танке должен быть только один механик-водитель. Командование решило назначить меня командиром танка „ИС-122“, а мужа – старшим механиком-водителем. И так мы прошли всю войну. Освобождали Прибалтику, Польщу, Чехословакию, Германию. Оба были ранены и награждены. Было немало девушек-танкисток на средних танках, а вот на тяжелом – я одна. Иногда думаю: рассказать бы кому-нибудь из писателей свою жизнь, целая книга получится…» Написал Иван Арсентьевич Левицкий, бывший командир пятого дивизиона семьсот восемьдесят четвертого зенитно-артиллерийского полка: «…В сорок втором году меня назначили командиром дивизиона. После знакомства комиссар полка сказал: „И учтите, капитан, что вы принимаете не обычный, а ‘девичий’ дивизион. В нем половина состава девушки, люди, требующие особого подхода, особого внимания и заботы“. Я, конечно, знал, что в армии служат девушки, но плохо себе это представлял. Мы, кадровые офицеры, несколько настороженно относились к тому, как „слабый пол“ овладеет военным делом, которое всегда было мужским. Ну, скажем, медицинские сестры – это было привычно. Они хорошо себя зарекомендовали еще в первую мировую войну, затем в гражданскую. А что будут делать девушки в зенитной артиллерии, где надо таскать пудовые снаряды? Как разместить их на батарее, где всего одна землянка, а в состав расчетов входят и мужчины? Им придется часами сидеть на приборах, а они железные, сиденья на оружиях тоже железные, а это же девушки, им же нельзя. Где они будут, наконец, мыть и сушить волосы? Возникала масса вопросов, такое это было необычное дело… Стал ходить на батареи, присматриваться. Признаюсь, что малость не по себе было: девушка на посту с винтовкой, девушка на вышке с биноклем – я ведь с передовой пришел, с фронта. И такие разные они – застенчивые, боязливые, жеманные и решительные, с огоньком. Подчиняться военной дисциплине умеют не все, женская натура противится армейскому порядку. То она забыла, что ей приказано было сделать, то получила из дому письмо и все утро проплакала. Накажешь, а другой раз отменишь наказание – жалко. Мысли были такие: „Пропал я с этим народом!“ Но скоро мне пришлось отказаться от всех своих сомнений. Девушки стали отличными солдатами. Они даже были точнее, въедливее в работе, чем мужчины. А точность в артиллерии – дело великое. От города Горького, где мы формировались, дошел я со своим ‘девичьим’ дивизионом до Познани. У танкиста – броня, у пехотинца – окопчик, а у зенитчика – ничего, оборудуя боевые порядки, он прячет от поражения все, кроме себя. Он не роет щелей, не делает блиндажей, он не уходит от оружия даже тогда, когда самолет пикирует на батарею. Это был жестокий путь, давно хочу о нем рассказать кому-нибудь или написать…» Адреса самые разные – Москва, Киев, город Апшеронск Краснодарского края, Витебск, Волгоград, Ялуторовск, Галич, Смоленск… Кроме растерянности, ничего другого не испытываю, когда, получив очередное письмо, ищу на карте незнакомый город или поселок: как же туда добраться, когда и как встретиться? Является спасительная идея: собрать как можно больше женщин вместе. Но как? И тут на помощь приходит случай. В один из дней почта приносит приглашение от ветеранов шестьдесят пятой армии генерала П.И. Батова: «…Собираемся мы обычно шестнадцатого-семнадцатого мая в Москве на Красной площади. Уже много лет так у нас заведено. И традиция и обряд. Приезжают все, кто еще в силах. Едут из Мурманска и из Караганды, отовсюду. Одним словом, ждем…» Стоит в Александровском саду мемориал. Красный камень памяти… Течет к нему медленная река прозрачных майских цветов: если бы удалось посмотреть сверху, то они бы напомнили костер, так их много. И меня несет этим потоком, в волнах тихих, счастливых разговоров: «Мария, ты? Не узнал бы, но глаза твои… Прежние…», «А это сын, Федор? В тебя весь. И невестку привез, и внука? Целым взводом явился сержант…», «Ваня, помнишь, а? Помнишь, как мы тут в сорок первом шли. У тебя портянок не было, а женщина подошла и шарф свой сняла. Помнишь?», «Розы кишиневские… Отойдут, маленько подвяли в самолете. Но свои хочу положить…» А вокруг живет, хлопочет будничная и праздничная Москва. Она привыкла к этим торжественно-печальным шествиям и скорее бы удивилась, если бы их не стало, а не тому, что они есть. Нет удивления даже на совсем юных лицах. Ловлю себя на мысли, что в нашем поколении, которое не воевало, не видело в глаза ни одного взрыва, кроме тех, что гремят в карьерах, когда добывают камень, память о войне живет генетически: слишком близко – меньше одной человеческой жизни – и слишком страшно то, что было. В обычной толпе она растворена, запрятана, а сейчас отделилась от всего остального мира, как отделяется стихия – большая вода или большой огонь, у которых тогда своя жизнь, по своим законам. И здесь – своя. Вечером гостиница «Москва», где поселились ветераны шестьдесят пятой армии, напоминает недавнее праздничное фойе Дома Советской Армии. Везде обнимаются, плачут, фотографируются. Тут нет знакомых и незнакомых, тут все свои. Если заметят твою молодость, то только с одним вопросом: «Чья дочка?» Ваша! На седьмом этаже в пятьдесят второй комнате собрался госпиталь пять тысяч двести пятьдесят седьмой. Во главе стола Александра Ивановна Зайцева, военный врач, капитан: «Девчата не дадут мне соврать – весь год живем этим днем, чтобы встретиться. У меня и дети есть, и внуки, а все равно дороже моих фронтовых девчонок у меня никого нет. Дети мои это знают, они не обижаются». Александра Ивановна знакомит меня со всеми. Я записываю: хирург Галина Ивановна Сазонова, врач Елизавета Михайловна Айзенштейн, хирургическая медсестра Валентина Васильевна Лукина, старшая операционная сестра Анна Игнатьевна Горелик, медсестры Надежда Федоровна Потужная, Клавдия Прохорова Бородулина, Елена Павловна Яковлева, Ангелина Николаевна Тимофеева, Софья Камалдиновна Мотренко, Тамара Дмитриевна Морозова, Софья Филимоновна Семенюк, Лариса Тихоновна Дейкун. Тут свои и чужие, кто зашел на разговор. «Саша правду сказала. Вот мне завтра нужно уезжать. Так обидно. Просила у начальства дать еще один день, пусть за свой счет, не дали. Начальство у нас молодое, оно не понимает, что значат для нас эти встречи». Но тут же о другом. О том далеком, что и через десятки лет собрало их вместе, соединило. «Помните, девчата: едем в теплушках, и солдаты смеются, как мы держим винтовки. Держим не так, как оружие держат, а вот так… Сейчас даже и не покажу… Как кукол держим…» «Люди плачут, кричат: „Война!“ А я думаю: „Какая война, если у нас завтра в институте экзамен? Экзамен – это так важно. Какая может быть война?“ А через неделю начались бомбежки, мы уже спасали людей. Три курса мединститута – это уже что-то в такое время. Но в первые дни я столько увидела крови, что начала ее бояться. Вот тебе и полврача, вот тебе и „пятерка“ по практическим. Но люди вели себя исключительно, и это воодушевляло. Помните, девочки, я вам рассказывала. Кончилась бомбежка, вижу, что земля впереди меня шевелится. Бегу туда и начинаю копать. Руками почувствовала лицо, волосы… Это была женщина… Откопала ее и начала плакать. А она, когда открыла лицо, не спросила, что у меня, что со мной, она спросила: – Где моя сумочка? – Что вам сейчас сумочка? Найдется. – У меня там лежит партбилет. Вы понимаете? Она не спросила, что с ней, цела ли она, а где ее партбилет. Я сразу начала искать ее сумочку. Нашла. Она положила ее себе на грудь и закрыла глаза. Скоро подошла санитарная машина, и мы ее погрузили. Я еще раз проверила, как ее сумочка. А вечером прихожу домой, рассказываю маме и говорю, что должна уйти на фронт». «Я помню, как мы ехали на фронт. Полная машина девчонок, такая большая крытая машина. Была ночь, темно, и ветки стучат по брезенту, и такое напряжение, кажется, что это пули, нас обстреливают…» «Я была мамина дочка, никогда не выезжала из своего города, и я попала младшим врачом в минометную батарею. Что со мной делалось! Начнут минометы стрелять, я сразу глухая. Такое чувство, что тебя всю обжигает. Сяду и шепчу: „Мама, мамочка… Мамочка…“ Стояли мы в лесу, утром выйдешь – тихо, роса висит. Неужели это война? Когда так красиво, когда так хорошо… Нам сказали одеть военное, а я метр пятьдесят. Влезла в брюки, и девочки меня наверху ими завязали. И я ходила в своем платье, а от начальства пряталась. Ну и меня за нарушение военной дисциплины посадили на гауптвахту». Прошу вспомнить, что было самое трудное, тяжелее всего. Отвечают: работа. Ежедневная, на пределе физически сил: «Никогда бы не поверила, что смогу спать на ходу. Идешь в строю и спишь, натолкнешься на впереди идущего, проснешься на секунду, дальше спишь. А однажды в темноте меня не вперед, а в сторону качнуло, я и пола в поле, иду и сплю. Пока в какую-то канаву не упала, тогда проснулась – и бегом догонять своих». Военная статистика свидетельствует, что стоит за этим таким обыкновенным словом – работа: раненых, контуженых, обожженных было множество, но из ста раненых бойцов семьдесят два снова возвращались в строй. Потери среди медиков переднего края занимали второе место после потерь в стрелковых батальонах. Им же запомнились не цифры – было ли время тогда считать? Им запомнилось другое. «Сутками стояли у операционного стола. Стоишь, а руки сами падают. Бывает, уткнешься головой прямо в оперируемого. У нас отекали ноги, не вмещались в кирзовые сапоги. До того глаза устанут, что трудно их закрыть». «День и ночь работали, были голодные обмороки. Есть что поесть, о некогда…» «Не забуду: привезли раненого, сняли с носилок, говорят: „Нет, он мертвый“. Я встала на колеи перед ним, когда он вздохнул. Реву и кричу: „Врача! Врача!“ Врача поднимают, трясут, а он пять падает, как сноп, так крепко спит. Не смогли его разбудить даже нашатырем. Он перед этим трое суток не спал». И еще запомнилось: «Это был лыжный батальон, там одни десятиклассники. Их из пулемета построчили… Его такого привозят, он плачет. И мы такого же возраста, как они, но уже старше себя чувствовали. Обнимешь его: „Дитя милое…“ А он: „Побывала бы ты там, не сказала бы тогда – дитя…“ Он умирает и кричит всю ночь: „Мама! Мама!.. Там было курских два парня, мы из звали ‘курские соловьи’. Придешь будить, он спит, у него слюна на губах. Совсем махонькие…“.» Откуда же у них, у девочек, бралось это чувство, что они старше своих одногодков-мальчиков? Откуда вдруг в девчоночьем сердце этот опыт женской жалости, который только с годами приходит, с прожитыми чувствами? Отвечают: «Женщина от жалости взрослеет. Я была девчонкой, меня бы саму еще пожалеть, но столько увидела и пережила уже в первый год войны, что чувствовала себя взрослой женщиной. Когда вот такому мальчишке на твоих глазах отрежут руку или ногу, детское быстро выветрится из головы. И он всю ночь кричит: „Дошли? Дошли? Вперед, ребята…“ А ему пошевелиться нельзя. Не было одинаковых ран. Каждого война калечила по-своему… У одного, помню, вся грудь вывернута. Умирает… Делаю последнюю перевязку и еле держусь, чтобы не зареветь. Скорей, думаю, кончить и где-нибудь забиться в угол и нареветься. А он мне: „Спасибо, сестричка…“ и протягивает в руке что-то маленькое, металлическое. Я посмотрела: скрещенные сабля и ружье. „Зачем отдаешь?“ – спрашиваю. „Мама сказала, что этот талисман спасет меня. Но он мне уже не нужен. Может, ты счастливее меня…“ – сказал так и отвернулся к стенке. Другой позовет: „Сестричка, у меня нога заболела“. А ноги нет… Больше всего боялась носить мертвых, ветерок подымет простынь, и он на тебя смотрит. Не могла носить, если был с открытыми глазами, возьму прикрою…» «Привезли раненого, полностью забинтованный, у него было ранение в голову, он чуть только виден. Немножко. Но, видно, я ему кого-то напомнила, он ко мне обращается: „Лариса… Лариса… Лорочка…“ По всей видимости, девушку, которую он любил. Я знаю, что я этого товарища никогда не встречала, а он зовет меня. Я подошла, никак не пойму, все присматриваюсь. „Ты пришла? Ты пришла?“ Я за руки его взяла, нагнулась… „Я знал, что ты придешь…“ Он что-то шепчет, я не могу понять, что он говорит. И сейчас не могу рассказывать, когда вспомню этот случай, слезы пробиваются. „Я, – говорит, – когда уходил на фронт, не успел тебя поцеловать. Поцелуй меня…“ И вот я нагибаюсь над ним и поцеловала его. У него из глаза слеза выскочила и поплыла в бинты, спряталась. И все. Он умер…» Сидит возле меня женщина. Лицо красивое, строгое, какие бывают у старых учительниц. Сидит отрешенно, будто и не на людях, а сама с собой, долго отмалчивается. Судьба та же, что и у остальных. Только память своя. «Люди не хотели умирать. Мы на каждый стон отзывались, на каждый крик. Меня один раненый, как почувствовал, что умирает, вот так за плечо обхватил, обнял и не отпускает. Ему казалось, что если кто-то возле него рядом, если сестра рядом, то от него жизнь не уйдет. Он просил: Еще бы пять минуток пожить, еще бы две минутки… Одни умирали неслышно, потихоньку, другие кричали: „Не хочу умирать!“ Человек умирает, но все равно не думает, не верит, что он умирает. А ты видишь, как из-под волос идет желтый-желтый цвет. Как тень идет, опускается ровно под одежду… И человек лежит мертвый, и на лице какое-то удивление, будто он лежит и думает: как это я умер? Неужели я умер? До последнего момента говоришь ему, что нет-нет, разве можно умереть. Целуешь его, обнимаешь: что ты, что ты? Фамилии вот стерлись, угли из памяти, а лица остались…» Разговор перестал быть общим. Разветвился, понесся в разные стороны, как это обычно случается, когда собирается много людей. «А помнишь.,», «Помните…», «Было…» Кто-то еще постучал, зашел в комнату. Следующих предупредили, что надо приходить со своими стульями. – А можно со своим самоваром и домашним пирогом? – Можно. И уже кипит на столе самовар, привезенный по такому случаю с другого конца города. «Наше фронтовое братство», – сказал кто-то И меня пронзил согретый дыханием двух десятков людей трепетный смысл этих, казалось бы, привычных слов. Для них они не отвлеченный поэтический троп, это их молодость, их понятие о верности, о дружбе, о жизни вообще, если хотите. Он ведь и сегодняшнюю нашу жизнь оценивают оттуда, из прошлого, мерками того сурового и высокого времени. Мне кажется, что я уже не различаю лиц и голосов, а вижу и слышу хор. Женский хор памяти, потому что мужчины за столом молчат, тоже слушают. Какой ценой спасалась человеческая жизнь, женщины лучше расскажут. Так решили они. «Отец думал, что он нас эвакуировал, что мы сохранены. Но мы с мамой поступили работать в госпиталь. Я мало была подготовлена, помогала переносить раненых. Мама меня потащила на курсы: „Давай окончим и будем квалифицированными медсестрами“. А до войны она была лаборанткой в институте ветеринарии. Как стали бомбить Саратов, в госпитале провели беседу, что Родина в опасности. Мы как раз кончали вот эти курсы, и мама мне сказала, что нам надо ехать на фронт вместе. Мама добровольно подала заявление и взяла с собой меня и младшую сестренку. У нее подготовка – только шестимесячные медицинские курсы, но она со своими способностями быстро стала операционной сестрой. Мама удочерила чужую девочку, мы с ней были как сестры, втроем ревновали маму друг к другу. А мама относилась к нам одинаково А ведь это в таких условиях…» «Когда отрезают руку ил ногу, крови нет… А есть белое чистое мясо, кровь потом. Я и сейчас не могу разделывать курицу, если белое чистое мясо. У меня солено-солено во рту делается…» Но больше всего потрясала жестокость врага, не вмещающаяся в обычное человеческое сознание, даже по отношению к ним, женщинам. Наперебой рассказывают: «Мы отступаем, нас бомбят. Сверху хорошо видно, что едут санитарные обозы, на наших машинах красные кресты. Но фашистские летчики летали низко-низко, гонялись за каждым человеком. Мы прячемся в лесу. А он летит на тебя. Я его вижу, его лицо. И он видит, что девчонки, как мы прячемся за сосны, и он нам расстреливает буквально в упор и еще нагло улыбается. Такая дерзкая, страшная улыбка и красивое лицо фашистского летчика, – я это запомнила». «Они разбомбили нас и давай ходить над дорогой на бреющем полете. Я бегу, а один самолет за мной: я в кукурузу – он туда, я к лесу – он меня тянет к земле. Я в лес вскочила – то ли в ямку какую-то, то ли в листья. У меня кровь из носа от страха, не знаю, жива я или не жива, начала шевелить ногой, рукой: да нет, жива. С того времени я очень боялась самолетов. Он еще где-то, а я уже боюсь, я уже ни о чем не думаю, а одно только, что он летит, где мне спрятаться, куда мне забиться, чтобы не видеть и не слышать. И до сих пор звука самолета не переношу. Летать на самолете не могу. Так и осталось от войны это у меня…» И такое помнят: «Стоял на станции наш эшелон с ранеными и эшелон с лошадьми. И вот началась бомбежка. Мы стали открывать раненых, чтобы они уходили, а они все бросились спасать горящих лошадей. Когда раненые люди кричат, страшно, но нет ничего страшнее, когда ржут раненые лошади. Они же ни в чем не виноваты, они за людские дела не отвечают. И никто не побежал в лес, а все бросились спасать лошадей. Я что хочу сказать? Я хочу сказать, что несмотря на страшную войну люди не озверели. Фашистские самолеты низко летали. Я потом думала, что немецкие летчики все видели и им должно быть стыдно…» «И у меня в войну была такая мысль. Пришли мы в одну деревню, а там возле леса лежат убитые партизаны. Что с ними сделали, я пересказать не могу. Их замучили… А рядом, совсем недалеко, лошади пасутся. Видно, лошади партизанские, даже с седлами. Или они удрали от немцев, а потом вернулись, или их не успели забрать, – не знаю. Лошади мирные, травы много. Я подумала: и как это люди такое страшное при лошадях творили? При животных. Они же смотрели, все видели…» «Горел лес, горел хлеб… Такой удушливый, едкий дым… Железо горело… К этому запаху тоже надо было привыкнуть…» «Только придем, только поставим госпиталь, загрузят ранеными, приказ: эвакуироваться. Раненых кого погрузим, а кого – нет. Нет машин, людей нет. Нам говорят: „Оставляйте… Уходите сами…“ Ты уходишь, они на тебя смотрят. Кто может подняться, тот уходит с нами. Не может – остается. И ты ему помочь не можешь, ты боишься на него глаза поднять… Молодая была, плачу-плачу… Когда наступали, мы ни одного нашего раненого не оставляли. Мы даже немецких раненых подбирали… И я одно время с ними работала. Привыкну, перевязываю, как будто ничего. А как вспомню сорок первый год, как своих раненых оставляли и что они с ними творили, смотреть на них не могу. Кажется, ни к одному не подойду… Завтра иду и перевязываю… Что мне запомнилось, врезалось в память? Это тишина, необыкновенная тишина в палатах, где такие тяжелые раненые». «Раненые лежат всякие, у которых позвоночник перебит, у них руки работают, а больше ничего. Кал из-под них выгребаешь… Он беспомощный. Жалко. Всех жалко. Не только людей, все живое. Летят птицы, они по своему пути возвращаются… Тоже горят, гибнут… Бомбежка. Легли в канаву, и коза из деревни прибежала, с нами легла. Просто рядом легла и кричит. Перестали бомбить, она с нами идет и все жмется к людям, ну, живое, тоже боится. Дошли до какой-то деревни и говорим одной женщине: „Возьмите, жалко“. Хотелось спасти…» Можно ли было победить человека, который в аду, в необъятном ужасе сохранял, берег в себе человеческое, находил силы и чувства запоминать, как страдали птицы, животные, деревья, травы, – все живое? Помогал им, облегчал их участь, сострадал. И если враг был повержен, ранен, пленен, умел простить и ему, да и не только простить, но и перевязать рану, лечить. И это потрясает больше всего, потому что понять подобные чувства сегодня, из мирного времени, нормально и легко, а тогда, когда горела твоя земля, гибли твои товарищи, было мучительно не просто. Женщины же рассказывают об этом, как о чем-то совершенно естественном, не имеющем выбора, если ты человек. «В моей палате лежал немец и наш обожженный танкист. Я захожу к ним: – Как себя чувствуете? – Я хорошо, – говорит наш танкист. – А этот плохо… – Это же фашист… – Нет, я ничего, а он плохо. Под Бобруйском мы захватили немецкий госпиталь. Их не трогали, но раненых там лечили немецкие врачи. И я видела, как врач-немец делал операцию без наркоза. – Почему, – спрашиваю, – без наркоза? – Не все ли равно, где он умрет – здесь или у вас. И это врач. У меня в голове не укладывалось…» «Мы же даем клятву Гиппократа, мы же медики, мы же обязаны помогать любому человеку, попавшему в беду. Любому… Привезли на перевязку эсэсовцев, эсэсовских офицеров. Подходит ко мне сестричка: – Как мы их будем перевязывать? Рвать или нормально? – Нормально. Это раненые… И мы их перевязывали нормально. Двое потом убежали. Их поймали, и чтобы они не убежали снова, я взяла им пуговки обрезала на кальсонах…» «Мы спасали людей. Но многие очень жалели, что они медики, что они могут только перевязывать, что не с оружием». Если раньше много говорили о доме, о родителях, то в последние месяцы войны каждый из суеверия избегал этих разговоров. Как хотелось верить, что война пощадила хотя бы твой дом, твою мать, твою маленькую сестренку. Хотя бы их. Но и этого они были лишены. «Я шла на войну, я ничего не боялась. Я представляла так, что если бомбят, то бомбы разрушают только здания, не верила, что меня может убить снарядом или бомбой. Вот что пуля может попасть, в это я верила, это знала, а что снаряд или бомба – у меня не вмещалось в сознании: как это? Ну, а потом увидела… У нас попала в плен одна медсестра, так через день мы отбили ту деревню и нашли ее: глаза выколоты, грудь отрезана. Ее посадили на кол… Мороз, и она была белая-белая, и волосы все седые… А девочке было девятнадцать лет… И мы всегда патрон для себя держали – умереть, но не сдаться в плен. Весь страх был только в плен не попасть, а остальное все не страшно. Я под конец войны боялась писать домой письма. Не буду, думаю, писать, а то вдруг меня убьют и мать будет плакать, что война кончилась, а я погибла перед самой Победой. Никто об этом не говорил, но все об этом думал. Уже чувствовали, что скоро мы победим, уже весна началась». День этот пришел. И как ни ждали его, для всех он оказался неожиданным. Спросите у любого, кто воевал: какие дни войны он запомнил? Первый и последний день. И помнят их наиболее ярко, до самых маленьких мелочей. Вот таких трогательных деталей: «Когда пришли и сказали: „Кончилась война!“, я взяла и села на стерильный стол. Мы с врачом договорились, что, когда скажут: „Кончилась война!“, мы сядем на стерильный стол. Что-то такое сделаем, невозможное. Я же никого к столу не попускала. У меня перчатки, я в маске, на мне стерильный халат, и я подавала всем, что надо: тампоны, инструменты… А тут взяла и села на этот стол… О чем мы мечтали? Первое, конечно, – победить, второе – остаться живыми. Одна говорит: „Кончится война, и я нарожаю кучу детей“, другая: „Я поступлю в институт“, а кто-то: „А я из парикмахерской не вылезу. Буду красиво наряжаться, за собой смотреть“. „Мы входили в наши села, а там стояли трубы – и все. На Украине мы приходили в села, где ничего не было, одни арбузы росли, люди ели только эти арбузы, и больше ничего у них не было. Когда мы входили, они несли нам арбузы, единственное, что у них было. Я вернулась домой. В землянке – мать, трое детей, собачонка у нас вареную лебеду ела. Наварят лебеды, сами едят, дадут этой собачонке. И она ела… У нас до войны столько соловьев было, а после войны два года их никто не слышал, вся земля была перевернута, подняли, как говорится, дедовский навоз. Соловьи на третий год только появились. Где они были? Никто не знает. На свои места они вернулись через три года. Люди дома поставили, тогда соловьи прилетели“. Была и у них еще целая жизнь впереди, со всеми женскими радостями и печалями. Но, узнав такое, что не забывается, жили они, все время „повернувшись назад“. „В войну запоминались дни, а потом начали запоминаться годы: когда замуж выходила, когда первый ребенок родился, когда сын институт окончил и женился, когда свою свадьбу серебряную справляла, когда внук появился. Жизнь-то одним мигом пролетела. Война четыре года была, потом вот еще почти сорок лет прожила, а все равно такое чувство, что война – это половина моей жизни. Вот этих четыре года…“ „Как начинаю рвать полевые цветы – войну вспоминаю. Тогда мы цветов не рвали“. Говорят о детях, о внуках, о заботах, о болезнях своих. Со стороны – так самые обыкновенные женщины. Матери, бабушки. Но все равно я знаю, что теперь смогу различить их в любом месте, в самой многолюдной толпе, на самом веселом празднике. – Каждый из мужчин, что сидят за этим столом, был раз или два ранен. И то, что они живы сейчас, что у них дети и внуки есть, разве не наши руки сделали? У нас маленькие медали, о нам их давали за спасение жизни, – взяла слово для последнего тоста Александра Ивановна Зайцева. В Москве на Девичьем поле на народные средства поставлен памятник медикам – героям Великой Отечественной войны. Ему бы из золота быть! Да, он и есть из золота, только другой пробы, самой высокой – из золота людской благодарности, людской памяти. „Это была не я…“ У каждой из рассказчиц своя судьба. Там же, в Москве, на встрече ветеранов шестьдесят пятой армии я увидела Ольгу Яковлевну Омельченко. Все были в весенних платьях, светлых косынках, а она – в военной форме. Лицо ее мне показалось каким-то особенным: на нем лежала неистребимая печать прошлого, мало смягченная временем? Мы познакомились, а потом я приехала к Ольге Яковлевне в Полоцк. Она была больна, но все равно встала с постели: – Какой другой раз? Наше поколение уже уходит… Хотела дать вам адрес своей подруги из Винницы, воевали вместе, а вчера позвонили – умерла она. Война нам всем век укоротила. Уже не раз улавливаю в разговорах этот скрытый упрек: опоздали! Помню несколько своих писем, вернувшихся с припиской: „Адресата больше нет“. Не переехал в другой город, на другую квартиру, как это не раз случалось, а совсем нет. Исчез человеческий голос, растворилась в мире человеческая память. Что унесла она с собой? Уже никто не узнает.» Вспоминала Ольга Яковлевна неожиданно спокойно, почти бесстрастно, что я не сразу смогла понять и объяснить. И этим мучилась, потому что уже привычнее было, когда плакали. Тогда точно знала, где боль. В этих сухих, выцветших глазах она была глубже… Ольга Яковлевна Омельченко, санинструктор стрелковой роты: «Мать хотела, чтобы я эвакуировалась вместе с ней, она знала, что я рвусь на фронт, и привязала меня к подводе, на которой лежали наши вещи. Но я тихонько отвязалась и ушла, так эта веревка у меня на руке и осталась. Все едут. Бегут. Куда деться? В дороге встретилась с группой девушек. Одна из них говорит: „Тут моя мама рядом, пойдем ко мне“. Пришли мы ночью, постучали. Открывает ее мать, как глянула на нас, а мы грязные, оборванные, – говорит: „Стойте на пороге“. Мы стоим. Она притащила огромные чугуны, с нас все поснимала. Вымыли мы головы золой и полезли на печку, и я сильно уснула. Утром мать этой девушки сварила щи, хлеб испекла из отрубей с картошкой. Каким вкусным показался нам этот хлеб и щи такими сладкими! И так пробыли мы там четыре дня, она нас подкармливала. Давала понемножку, а тор, говорит, объедитесь, умрете. И вот на пятый день она сказала: „Идите“. А перед этим пришла соседка, мы сидели на печке. Мать показала нам палец, чтобы мы молчали. Даже соседям она не призналась, что пришла дочь, говорила всем, что дочь на фронте. А это ее дочь, одна-единственная, и она не жалела эту свою дочь, не могла простить ей позора, что она вернулась. Ночью она нас подняла, дала нам узелки с едой и вот: „Идите…“ – И даже не пыталась удержать свою дочь? – Нет, она ее поцеловала и говорит: „Отец воюет, и ты иди воюй“. Уже по дороге эта девушка мне рассказала, что она медсестра, попала в окружение. Долго меня мотало по разным местам, и наконец попала я в город Тамбов, устроилась в госпиталь. В госпитале было хорошо, я после голодовки поправилась, такая полненькая стала. И вот когда мне исполнилось шестнадцать лет, мне сказали, что я могу, как и все медсестры, врачи, сдавать кровь. Начала я сдавать кровь каждый месяц. Получала донорский паек: килограмм сахара, килограмм манки, килограмм колбасы, чтобы восстановить силы. Я дружила с нянечкой тетей Нюрой, у нее было семь человек детей, а муж ее погиб в начале войны. Старшему мальчику было семь лет, он ходил за продуктами и потерял карточку, так я свой донорский паек отдавала им. Сдавала сразу по пятьсот кубиков, по поллитра крови два раза в месяц. Один раз врач мне говорит: „Давай напишем твой адрес, вдруг объявится тот, кому вольют твою кровь“. Мы написали адрес и пристегнули эту бумажку. И вот через какое-то время, месяца два прошло, не больше, я сменилась после дежурства и пошла, спать легла. Тормошат меня: – Вставай! Вставай, к тебе брат приехал. – Какой брат? Нет у меня брата! Наше общежитие было на последнем этаже, я спустилась вниз, смотрю: стоит лейтенант молодой, красивый. Спрашиваю: – Кто тут звал Омельченко? Он говорит: – Я звал. – И показывает мне записку, что мы с врачом писали. – Вот… Я твой брат по крови. Привез мне два яблока, кулечек конфет, тогда конфет нигде нельзя было купить. Боже! Какие это были вкусные конфеты! Пошла к начальнику госпиталя: „Брат приехал…“ Пустили меня в увольнение. Он говорит: „Пойдем в театр“. А я еще ни разу в жизни не была в театре, а тут в театр да с парнем. Через несколько дней он уезжал, у него было направление на Воронежский фронт. Когда он пришел попрощаться, я открыла окно и помахала ему рукой. В увольнение меня не пустили: было много раненых. Ни от кого писем не получала, даже не имела представления, что это такое – получить письмо. И вдруг получаю треугольничек, распечатала, а там написано: „Ваш друг, командир пулеметного взвода… погиб смертью храбрых“. Это тот мой брат по крови. Он сам детдомовский, и, видимо, единственный адрес, который у него был, – это мой. Уезжая, он очень просил, чтобы я оставалась в этом госпитале, чтобы после войны ему легче было меня найти. И через месяц я получаю вот это письмо, что он погиб, и мне так стало страшно. Я решила всеми силами уйти на фронт и отомстить за свою кровь, я знала, что где-то пролилась моя кровь… Но на фронт уйти не так просто. Три рапорта написала начальнику госпиталя, а на четвертый раз пришла к нему и говорю: – Если вы меня не отпустите на фронт, то я убегу. – Ну, хорошо. Я тебе дам направление, раз ты такая упрямая… Самое страшное, конечно, первый бой. Небо гудит, земля гудит, кажется, сердце разорвется, кожа на тебе вот-вот лопнет. Не думала, что земля может трещать. Все трещало, все гремело. Мне казалось, вся земля вот так колышется. Я просто не могла… Как мне все это пережить… Я думала, что не выдержку. Мне так сильно страшно стало, и вот я решила: чтобы не струсить, взяла комсомольский билет, макнула в кровь раненого, положила себе в карманчик и застегнула. И вот этим самым я дала себе клятву, что должна выдержать, самое главное – не струсить, потому что если я струшу в первом бою, то я уже дальше не ступлю шага. Меня заберут с передовой, отправят в медсанбат. А я хотела быть только на передовой, отомстить за свою кровь лично. И мы наступали, шли по траве, а трава выросла в пояс… Там уже несколько лет не сеяли. Идти было очень тяжело. Это на Курской дуге… После боя вызвал меня начальник штаба. Какая-то избенка разрушенная, там ничего нет. Я зашла. Стоит один стул, и он стоит. Посадил меня на этот стул и говорит: – Ну, вот смотрю я на тебя и думаю: что заставило тебя пойти в это пекло? Убьют, как муху. Ведь это же война! Давай переведу хотя бы в санчасть. Ну, хорошо, если убьют, а если останешься без глаз, без рук? Ты подумала об этом? А я отвечаю: – Товарищ полковник, я подумала. И об одном прошу: не трогайте меня из роты. – Ладно, иди! – как крикнет на меня, я даже испугалась. Бои тяжелые. В рукопашной была… Это ужас. Человек таким делается… это не для человека… Бьют, колют штыком в живот, в глаз, душат за горло друг друга. Вой стоит, крик, стон… Для войны это и то страшно, это самое страшное. Я это все пережила, все знаю. Тяжело воевать и летчикам, и танкистам, и артиллеристам, – всем тяжело, но пехоту ни с чем нельзя сравнить. Никому не поверю, если скажет, что страшно не было. Вот немцы поднялись и идут, еще пять – десять минут и атака. Тебя начинает трясти… Но это до первого выстрела. А как услышишь команду, уже ничего не помнишь, вместе со всеми поднимаешься и бежишь. И тебе нее страшно. А вот на второй день ты уже не спишь, тебе уже страшно. Все вспоминаешь, все подробности, и до твоего сознания доходит, что тебя могли убить, и становится безумно страшно. Сразу после атаки лучше не смотреть на лица, это какие-то совсем другие лица, не такие, как у людей. Я не могу выразить, что это такое. Кажется, что все немножко ненормальные. На них смотреть страшно… Страшно ли было умереть? Конечно, страшно. Но мы и другое понимали, что умереть в такое время – тоже история. Вот у меня такие чувства были. Я до сих пор не верю, что живая осталась. И раненая и контуженая, но целая. Глаза закрою, все снова перед собой вижу. Снаряд попал в склад с боеприпасами, вспыхнул огонь. Солдат стоял рядом, охранял, его опалило. Уже это было не человек, а черный кусок мяса…. Он только подскакивает, а все смотрят из окопчиков, и никто ничего, все растерялись. Схватила я простыню, подбежала, накрыла этого солдата и сразу легла на него. Он вот так покидался, пока разорвалось сердце, и затих… Разнервничалась, в крови вся. Кто-то из старых солдат подошел, обнял, слышу – говорит: „Кончится война, и если она останется жива, с нее человека все равно уже не будет, ей теперь все“. Мол, что я в таком ужасе, пережить его, да еще в таком молодом возрасте. Меня трясло, как в припадке, отвели под руки в землянку. А тут снова бой начался… Под Севском немцы атаковали нас по семь-восемь раз в день. И я еще в этот день выносила раненых с их оружием. К последнему подползла, и у него рука совсем перебитая. Ему ж нужно срочно отрезать руку и перевязать, иначе перевязку не сделать. А у меня нет ни ножа, ни ножниц. Сумка телепалась-телепалась у меня на боку, и они выпали. Что делать? И я зубами грызла эту мякоть. Перегрызла, забинтовала… Бинтую, а раненый: „Скорей, сестра. Я еще повоюю…“ Весь в горячке… И в этом бою, когда на нас пошли танки, двое струсили. Погибло много наших товарищей. Раненые попали в плен, которых я стащила в воронку. За ними должна была прийти машина… А когда эти двое струсили, началась паника. Цепь дрогнула, побежала. Раненых оставили. Мы пришли потом на то место, где они лежали, кто с выколотыми глазами, кто с животом распоротым. К нашим раненым фашисты не имели жалости… Я, как об этом узнала, как это увидела, за ночь черная сделалась. Утром построили весь батальон, вывели этих трусов, поставили впереди. Зачитали, что расстрел им. И надо семь человек, чтобы привести приговор в исполнение… Три человека вышли, остальные стоят. Я взяла автомат и вышла. Как я вышла, все за мной… Нельзя было их простить. Из-за них такие смелые ребята погибли. Самые лучшие погибли… Влюбился в меня командир роты разведчиков. Записочки через своих солдат пересылал. Я пришла к нему один раз на свидание. „Нет, – говорю. – Я люблю человека, которого давно нет в живых“. Он вот так близко ко мне придвинулся, прямо в глаза посмотрел и пошел. Стреляли, а он шел и даже не пригибался… Потом, это уже на Украине было, освободили мы большое село. Я думаю: „Дай пройдусь, посмотрю“. Погода стояла светлая, хатки белые. И за селом так – могилки, земля свежая… Тех, кто в бою за это село погиб, там похоронили. Сама не знаю, ну как потянуло меня. А там фотография на дощечке и фамилия. На каждой могилке так… И вдруг смотрю – знакомое лицо… Командир роты разведчиков, который мне в любви признался. И фамилия его… И мне так не по себе стало. Так страшно. И как раз в это время шли к могиле его ребята, из его роты. Они все знали, они записочки мне носили. Ни один на меня не посмотрел, как будто меня не было. И потом, когда я их встречала, мне кажется, они думали, они хотели, чтобы я погибла. Они не могли видеть меня живой. Вот я чувствовала… Пришла я с войны и тяжело заболела. Долго по больницам скиталась, пока не попала к старому профессору. Он меня лечил. Говорил, что если бы я ушла на фронт в восемнадцать-девятнадцать лет, организм был бы окрепший, а так как я попала в шестнадцать, это очень ранний возраст, организм сильно травмировался. „Конечно, лекарство – это одно, – сказал он мне, – можно подлечиться, но, если хотите восстановить здоровье, хотите жить, мой единственный совет: нужно выйти замуж и как можно больше иметь детей. Только это может вас спасти. С каждым ребенком организм будет перерождаться…“ – А сколько вам было лет? – Как пришла с войны, шел двадцатый год. Конечно, я и замуж-то не думала выходить. – Почему? – Я чувствовала себя очень уставшей, намного старше своих сверстников, даже старой. Подружки танцуют, веселятся, а я не могу, я смотрела на жизнь уже другими глазами. Внешне это не было видно, за мной молодые ребята ухаживали, а душа моя была уставшая. Мужчины не все выдерживали, что я видела… Операционная палатка, и вот там такое место, где бросают отрезанные руки, ноги… Однажды вместе со мной зашел в операционную офицер, хотел, чтобы его перевязали. Как открыл, увидел – и р-р-раз… и упал. Мужчина не выдержал. А бои под Севском… Я вам рассказывала, как вынесла там шестьдесят семь раненых. У меня газетка фронтовая сохранилась, где об этом писали. Обо мне и о нашей первой роте сто восемнадцатого стрелкового полка тридцать седьмой гвардейской дивизии. Такой тяжелый бой, такое напряжение, что из ушей кровь шла. Утром проснулась, как после болезни… – Замуж вышли? – Вышла замуж. Родила и воспитала пятерых сыновей. Уже внуки выросли. Так что неплохая мать и неплохая бабушка из меня получилась. А как пришла с войны, думала, что не хватит на это сил. Я теперь вспоминаю все, и мне кажется, что это была не я, а какая-то другая девчонка…» Разные чувства борются в моей душе: восхищение и растерянность, удивление и протест, боль и сочувствие. Они заставляют меня еще пристальнее вглядываться в это лицо, вслушиваться в этот голос. И думать о том: каково же им, живущим одновременно в двух временах – в дне вчерашнем и в дне сегодняшнем? Они пережили то, что мы можем только знать. Должны знать! Хотя не всегда, может быть, хотелось бы знать. Но вспомним великого Толстого, который поймал себя на этом чувстве и тут же осудил его: «Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, – это дурное чувство…» Мы не их, несущих эту тяжелую память, жалеем, а себя. Чтобы по-настоящему пожалеть, надо не отказаться от жестокого знания, а разделить его, взять часть и на свою душу. К тому же это документ, его не перепишешь, его писали кровью, его писали жизнью на белых листах 41-го, 42-го, 43-го, 44-го, 45-го годов… «Я эти глаза и сейчас помню…» Улица, на которой я живу в Минске, носит имя Героя Советского Союза Василия Захаровича Коржа – участника гражданской войны, героя боев в Испании, партизанского комбрига в Великую Отечественную. В этот день я шла по ней с новым чувством: имя, знакомое по книгам и кинофильмам, столько раз автоматически оставляемое мной на конвертах, телеграммах, вдруг потеряло многозначность и отдаленность символа, обрело человеческую конкретность. Полчаса езды на троллейбусе в другой конец города, и я увижу его дочерей. Дверь открыла младшая – Зинаида Васильевна. Те же широкие темные брови и упрямо-открытый взгляд, как и у отца на фотографиях. – Проходите, ждем вас… Оля приехала из Москвы сегодня утром. И мама наша здесь. Ольга Васильевна преподает в университете Дружбы народов имени Патриса Лумумбы. Признается, что скучает без родных мест, но приезжает не часто: семья, работа, – все требует времени, сил, особенно в большом городе. А недавно вот внук роился, хлопот прибавилось, потому что трудно быть «работающей бабушкой». Память? Лучше бы не вспоминать, потом тяжело от нее уходить, возвращаться в действительный мир. Чем дальше война, тем страшнее, а не наоборот. Обе они, Ольга Васильевна и Зинаида Васильевна Корж, были санинструкторами в кавалерийских эскадронах. Под большой фотографией отца в старой, тяжелой раме я записывала их рассказ. Рядом сидела мать – Феодосия Алексеевна. Смотрела то на фотографию, то на дочерей. – Бомбят. Горит все. Сказали нам эвакуироваться… Долго ехали. Доехали до Сталинградской области. Женщины с детьми в тыл движутся, а мужчины оттуда. Комбайнеры, трактористы, все едут. Один, помню, полная их полуторка, а он встал с досок и кричит: «Мамаши, сестрички!! Уезжайте в тыл, убирайте хлеб, чтобы мы победили врага!» И вот они все свои шапки поснимали и смотрят на нас. А мы одно, что успели с собой взять, – это своих детей. Держим их. Кто на руках, кто за руки. Он просит: «Мамаши, сестрички! Уезжайте в тыл, убирайте хлеб…» – А о дочерях Феодосия Алексеевна скажет: – Если бы мы дома были, то я за них бы сильнее боялась, когда они пошли на фронт. А как мы в эвакуации, у чужих людей. У всех беда… Больше за все время нашего разговора она не проронит ни слова, только еще туже высоко на груди завяжет узлом сухие руки. Зинаида Васильевна: – Жили мы в Пинске. Мне было четырнадцать с половиной лет, Оле – шестнадцать, а брату Лене – тринадцать. Олю мы как раз в эти дни отправили в детский санаторий, а с нами отец хотел ехать в деревню. Но в ту ночь он фактически дома не ночевал. Он работал в обкоме партии, ночью его вызвали, а вернулся домой только утром. Забежал на кухню, перекусил что-то и говорит: – Дети, началась война. Никуда не уходите. Ждите меня… Ночью мы уезжали. У отца была самая дорогая для него память об Испании – охотничье ружье, очень богатое, с патронташем. Это была награда за храбрость. Он бросил ружье брату: – Ты самый старший теперь, ты мужчина, должен смотреть маму, сестренку… Это ружье мы берегли всю войну. Все, что было у нас из хороших вещей, мыв продали или обменяли на хлеб, а ружье сберегли. Не могли с ним расстаться. Это была наша память об отце. Еще оно бросил нам на машину большой такой кожух, это у него была самая теплая вещь. На станции пересели на поезд и, не доезжая до Гомеля, попали под сильный обстрел. После мама с братиком успели вскочить в вагон, а я осталась. Помогала перевязывать раненых, прилепилась к какой-то женщине – она была капитан, врач. И поехала я дальше с ее санитарной частью. Они меня накормили, но скоро спохватились: – А сколько тебе лет? Я поняла, что если скажу правду, они меня отправят в какой-нибудь детский дом. Ну, а я хотела воевать. Нам же все время внушали и отец говорил, что воевать мы будем на чужой территории, что это все временно, что война скоро кончится победой. И как это без меня? Такие у меня были детские мысли. Я сказала, что мне шестнадцать лет, и меня оставили, отправили на курсы. Месяца четыре я училась на этих курсах. Училась и все время ухаживала за ранеными. Училась не в училище, а тут же, в медсанбате. Мы отступали, раненых везли с собой. Дорогами мы не шли, дороги бомбились, обстреливались. Шли по болотам, по обочинам. Шли вразброд. Шли разные части. Где-то концентрировались, где-то, значит, давали бои. И вот так шли, шли и шли. По полям шли. Какой там урожай! Шли, рожь топтали. А урожай в тот год небывалый, хлеба стояли высокие-высокие. Зеленая трава, солнце такое, а убитые лежат, кровь… Дошли мы так до Ростова. Там при бомбежке я была ранена. Пришла в сознание в поезде, слышу – пожилой солдат украинец лает молодого: «Жинка твоя так нэ плакала, когда рожала, как ты плачешь». А мне, когда увидел, что я глаза открыла, говорит: «А ты покричи, милая, покричи. Легче станет. Тебе можно…» Я маму вспомнила и заплакала. После госпиталя мне был положен какой-то отпуск, и я попыталась разыскать свою маму. А мама меня искала, и Оля нас искала. Мы нашлись все через одних знакомых в Москве. Все на их адрес написали и так нашлись. Мама жила под Сталинградом в колхозе. И я туда поехала. Это был конец сорок первого года. Леня на тракторе работал, еще совсем ребенок, тринадцать лет. Сначала он был прицепщиком, а когда забрали на фронт всех трактористов, он стал трактористом. И днем и ночью работал. Мама шла за трактором или сидела рядом. Она боялась, как бы он не заснул и не свалился. Мама с Леней на полу у кого-то спали, через них переступали. Вот такая картина. Скоро приехала Оля, ее устроили счетоводом. Но на писала в военкомат, просилась на фронт, а ей все время был отказ. И мы решили – я уже была вояка, – что мы поедем вдвоем в Сталинград и там найдем какую-нибудь часть. Маму мы успокоили, обманули, что поедем на Кубань, там у отца были знакомые… У меня старая шинель, гимнастерка, две пары брюк. Отдала одни Оле, у нее совсем ничего нет. И сапоги у нас тоже одни на двоих. Мама нам связала из овечьей шерсти не то носки, не то то-то похожее на тапки, что-то теплое. Мы шли шестьдесят километров пешком, до самого Сталинграда: одна сапоги оденет, другая – в тапках, потом менялись. По морозу шли, февраль месяц был, обмерзли, голодали. Что мама нам сварила в дорогу? Из костей каких-то холодец и несколько лепешек. И мы такие голодные-голодные… Добрались до Сталинграда, а там не до нас. Никто нас слушать не хочет. Тогда мы решаем ехать, как мама нам говорила, на Кубань, по папиному адресу. Влезли в какой-то товарняк: я надела шинель, сижу, а Оля в это время под полками. Потом мы переодеваемся, и уже я лезу под полки, Оля сидит. Военных не трогали. А у нас же денег никаких… Попали на Кубань. Нашли знакомых. И там мы узнали, что формируется добровольческий казачий корпус. Это был четвертый кавалерийский казачий корпус, потом он стал гвардейский. Он формировался только из добровольцев. Там были люди всех возрастов: и казаки, которых когда-то Буденный, Ворошилов в атаки водили, и молодежь. Нас взяли. Зачислили в один эскадрон. Дали нам каждой обмундирование и лошадь. Лошадь свою надо было кормить, поить, ухаживать, все полностью. Хорошо, что у нас в детстве была лошадь и я как-то привыкла к ней, любила. И когда дали мне лошадь, села – и ничего страшного. Не сразу получилось, но я почему-то не боялась. У меня была маленькая лошаденка, хвост до земли, но быстрая, послушная, и я как-то сразу научилась ездить. Потом уже скакала на венгерских, на румынских лошадях. И настолько я полюбила лошадей, настолько узнала, что и сейчас мимо лошади равнодушно не пройду. Мы под ногами у них спали, она тихонько ножку передвинет, но на человека не станет. И от живого человека, если он только ранен, она никогда не уйдет, не бросит. Очень умное животное. А для кавалериста лошадь – это друг, это спасение. Первое крещение – это когда наш корпус под станицей Кущёвская участвовал в отражении танков. После Кущёвской битвы – это была знаменитая конная атака кубанских казаков – корпусу присвоили звание гвардейского. Бой был страшный. А для нас с Олей самый страшный, потому что мы еще очень боялись. Я, хотя уже воевала, знала, что это такое, но вот когда кавалеристы пошли лавиной – черкески развеваются, сабли вынуты, кони храпят, а конь, когда летит, он такую силу имеет; и вся вот эта лавина пошла на танки, на артиллерию, на фашистов – это было как в страшном сне. А фашистов было много, их было больше, они шли с автоматами, наперевес, рядом с танками шли – и они не выдержали, понимаете, они не выдержали этой лавины. Они бросали пушки и бежали… Ольга Васильевна о том бое: – Я перевязывала раненых, рядом лежал фашист, я думала, он мертвый, и не обратила на него внимания, а он раненый, он хотел меня убить. Я как почувствовала, как кто-то меня подтолкнул, и к нему повернулась. Успела выбить ногой автомат. Я его не убила, но и не перевязала, угла. У него было ранение в живот… Зинаида Васильевна продолжает: – А я веду раненого и вдруг вижу: два немца из-за танкетки выходят. Танкетку подбили, а они, видно, успели выскочить. Она секунда, если бы я не успела очередь дать, они бы меня с раненым расстреляли. Так неожиданно все произошло. Я после боя подошла к ним, они лежали с открытыми глазами. Один, помню, такой красивый, молодой немец. Было жалко, хотя это был фашист, но все равно страшно. Как-то долго это чувство не покидало и как-то ведь не хочется убивать, понимаете. Кажется, зло, такая ненависть: зачем они пришли на нашу землю, с чем пришли? Но попробуй сам убивать, и это страшно… Бой кончился. Казачьи сотни снимаются со своих мест, а Оли нет. Я еду за всеми, еду последняя, все оглядываюсь. Уже вечер. А Оли нет… сказали, что они остались подбирать раненых. Я ничего не могла делать, я только ее ждала. Отстану от своей сотни, подожду, потом опять всех нагоняю. Плачу: неужели в первом бою потеряла сестру? Где она? Что с ней? Может, где-нибудь умирает, хочет меня… Оля нагнала нас ночью. Казаки плакали, когда увидели, как мы встретились. Повисли на шее одна у другой, не можем оторваться. И тогда мы поняли, что нельзя нам, невыносимо быть вместе. Лучше расстаться, чтобы не видеть. Никогда не выдержим, если одна погибнет на глазах у другой. Решили, что я должна проситься в другой эскадрон. – И вас перевели? – Да. Мы воевали раздельно, сначала в разных эскадронах, затем даже в разных дивизиях. Только привет передашь, если случай подвернется, узнаешь, жива ли… На каждом шагу смерть стерегла. Под Араратом… Мы стояли в песках. Арарат был взят немцами. И было рождество, немецкое рождество, и немцы праздновали. Из нас отобрали эскадрон и батарею сорокамиллиметровую. Где-то часов в пять мы двинулись, всю ночь шли. И на рассвете встретили наших разведчиков, разведчики вышли раньше. Село само лежало внизу. Немцы никогда не думали, что мы в таких песках сможем пройти, и оборона была очень малая. Мы прошли, пробрались через их тылы очень даже тихо. Спустились с горы – сразу взяли часовых и вошли в это село, влетели. Немцы выскакивали совершенно голые, только автоматы в руках. Там у них стояли елки… Они все пьяные… А в каждом дворе было не меньше двух-трех танков. Танкетки стояли, бронетранспортеры… Вся техника. Мы тут же на месте ее подрывали, и это такая стрельба, такой грохот, такая паника… Они все метались, там обстановка была такая, что в своего каждый боялся попасть. У меня было восемь человек раненых. Вверх, на гору их перетянула. Но мы, видно, сделали одну оплошность: не перерезали связь. И немецкая артиллерия стала нас бить огнем и минометным, и дальнобойным. Я своих раненых скорей на санитарную повозку. Посадила, и они поехали… И на моих глазах снаряд попал в эту бричку, и все разлетелось. Когда я посмотрела, там только один человек живой остался. А тут уже немцы поднимаются на возвышенность… Раненый просит: «Оставь меня, сестра… Оставь меня, сестра… Я уже умираю, все…» У него ранение в живот. Его нельзя было везти. Думала, что лошадь моя от этого раненого вся в крови, а когда посмотрела: она тоже ранена в бок, пакет индивидуальный весь вошел туда. Достала, было у меня несколько кусочков сахара, дала ей этот сахар. Уже со всех сторон стреляют, не поймешь: где немец, где наши. Метров десять проедешь и натыкаешься на раненых… Дума.: надо бричку искать, подобрать всех. Еду и вижу спуск, а внизу – три дороги: и туда дорога, и туда дорога, и прямо дорога. Куда ехать? А я держала повод крепко. Лошадь шла туда, куда я направляла. Ну, а тут, не знаю, какой-то инстинкт мне подсказал, где-то я слышала, что лошади чуют дорогу, и, не доезжая этой развилки, я повод опустила, и лошадь пошла совсем в другом направлении, чем я сама бы поехала. Пошла, пошла и пошла… Я уже сижу без сил, мне уже все равно, куда она пойдет. Что будет, то будет. Она так шла-шла, а потом веселей-веселей, мотает головой, я уже и повод подняла, держу. Нагнусь и ей рану придержу рукой. Она веселей, веселей, потом: и-и-и-… заржала так, услышала кого-то. У меня опасения: вдруг это немцы. Решила пустить сначала лошадь, но уже сама увидела свежий след: лошади натоптали, от тачанки колесо – прошло не менее пятидесяти человек. И метров через двести-триста лошадь уткнулась прямо в повозку. На повозке были раненые, тут я увидела остатки нашего эскадрона. Но к нам уже шла помощь, брички, тачанки… Был приказ: забрать всех. Под пулями, под обстрелом собирали своих, всех до единого забрали – и раненых, и мертвых. Я тоже поехала на тачанке. Всех там нашла, и того раненого в живот, всех их вывезла. Только лошади расстрелянные остались. Уже хорошо рассвело, едешь и видишь – табун целый лежит. Красивые, крепкие лошади… Вся стена в большой комнате, где мы сидим, увешана увеличенными довоенными и фронтовыми фотографиями сестер. Вот они еще школьницы – в шляпках, с цветами. Снимок сделан за две недели до начала войны. Обычные детские лица, смешливые, чуть усмиренные важностью момента, вот они уже в казачьих черкесках, кавалерийских бурках. Сфотографировались в сорок втором году. По времени год разницы, а лицо другое, человек другой. А этот снимок Зинаида Васильевна прислала матери с фронта: на гимнастерке первая медаль «За отвагу». На этом – сфотографированы в День Победы… Что запоминаю? Запоминаю движение лица: от мягких детских черт – к взрослому женскому взгляду, даже некоторой жестокости, суровости. И трудно поверить, что эта перемена лица совершалась в считанные месяцы, годы. В обычное время на нее бы ушла половина жизни. Война меняла их. Война формировала, потому что застала в возрасте складывания характера, взгляда на жизнь. Война заставляла их многое увидеть, многое из того, что лучше бы человеку вообще не видеть, тем более женщине. Война заставляла о многом подумать. О добре и зле, например. О жизни и смерти. О тех вопросах, на которые человек научается отвечать в какой-то мере, прожив жизнь. А они только начинали жить. И уже должны были отвечать на эти вопросы… Ольга Васильевна вспоминает: – мы заняли какую-то деревню, и там был оставлен немецкий госпиталь. Первое, что я увидела: во дворе вырыта большая яма, и часть больных лежит расстрелянная – перед уходом немцы сами расстреляли своих раненых. Только одна палата осталась, до этих, видно, не дошли, не успели, а может, потому из бросили, что они все были без ног. Когда мы вошли к ним в палату, они с ненавистью смотрели на нас: видно, думали, что мы пришли их убивать. Переводчик сказал, что мы раненых не убиваем, а лечим. Тогда один даже стал требовать: мол, они три дня ничего не ели, их три дня не перевязывали… Я посмотрела – действительно, это был ужас. Их давно не смотрел врач. Раны загноились, бинты вросли в тело. – И вам было жалко их? – Я не могу назвать то, что испытывала, жалостью, жалость – это все-таки сочувствие, но и зла я им не могла сделать. У нас был такой случай: один солдат – фашисты замучили его семью, сожгли живыми жену, детей – ударил пленного. Не выдержали нервы. Так вот мне это казалось невозможным: я заступилась за того пленного. – Но вы же знали, как жестоко поступают они с нашими людьми? – Конечно, знала. Мало сказать, знала, на себе почувствовала. Я и шофер везли машину раненых. По дороге бомбежка. Несколько человек мы успели снять, стащить в канаву. Больше не смогли, самолеты начали кружить и поливать нас огнем. А там было вспаханное поле и в одном месте лежали камни, их собрали с поля. Я отбежала и легла возле этих камней. Думаю: убьет, так обложат меня этими камнями., не так страшно будет лежать, как в канаве. Самолетов шесть было, пять улетело, а один остался, он сделал три круга. Я видела, как летчик дрожит вместе со своим пулеметом. Мне так казалось. Он так низко летал, что казалось, обязательно врежется в землю. Что это девушка лежит, он тоже видел: у меня были длинные светлые волосы. Ну вот почему он так делал? Или другой случай. Когда они выставили перед своими окопами ряд сапог наших солдат с отрезанными ногами. А это были наши товарищи, которые днем раньше погибли… – А когда при вас ударили, быть может, того самого летчика или того, кто отрезал эти сапоги с человеческими ногами, вы за него заступились. Почему? – Не так воспитывали. Может быть, потому я так среагировала, что мы всю войну спасали людей. Или если бы я видела, что он на моих глазах что-то зверское совершил, наверное. не выдержала бы. Но когда его пленили, когда он побежден, то нет… Хотя помнила, все душа помнила. И как мы наступали: одна цепь наша пошла – полегла, вторая – тоже, много подрывалось на минах. Это были моряки, они лежали долго, трупы вздулись, и из-за тельняшек казалось, что это арбузы. На большом поле… И это какие люди, очень красивые люди. (Плачет.) Я сейчас плачу, а за всю войну ни одной слезы у меня не было, как закаменела. Зинаида Васильевна: – В бою под Будапештом. Это была зима… И я тащила, значит, сержанта раненого, командира расчета пулеметного. Сама я была одета в брюки и телогрейку, на мне была шапка-ушанка. Тащу и вижу: черный снег такой. Я поняла, что это глубокая воронка, то, что мне и надо. Спускаюсь в эту воронку, а там кто-то живой – я чувствую, что живой, и скрежет какого-то железа… Поворачиваюсь, а фашист раненый, в ноги раненый, лежит, и автомат на меня наставил. А у меня, когда я раненого тащила, волосы из-под шапки выбились, сумка санитарная через плечо и красный крест… Когда я повернулась, он увидел мое лицо, понял, что – это девушка и вот так: «Ха-а-а!» У него, значит, нервное напряжение спало, и он этот автомат отбросил. Ему безразлично стало… И вот мы втроем в одной воронке: наш раненый: я и этот немец. Воронка маленькая, ноги у нас вместе. У немца огромные такие глаза, и он смотрит на меня этими глазами: что я буду делать? Автомат он отбросил сразу, понимаете? Наш раненый не поймет, в чем дело, за пистолет хватается, а тот ничего не делает, смотрит только на меня. Я эти глаза и сейчас помню… Перевязываю своего раненого, а немец лежит в крови, он истекает кровью, одна нога у него перебита совсем. Еще немного, и он умрет. И я, не окончив перевязывать нашего раненого, разрываю ему, этому немцу, одежду, перевязываю его и накладываю жгут, и дальше перевязываю нашего. Немец говорит: «Гут… Гут…» – только это слово повторяет. Я перевязала нашего раненого, а потом думаю, что скоро приедет повозка, надо вытащить их обоих. Когда пришла линейка, я погрузила немца вместе с нашими ранеными и повезла. Ольга Васильевна: – Женщина на войне… Это что-то такое, о чем еще нет человеческих слов. Если мужчины видели женщину на передовой, у них лица другими становились, даже звук женского голоса их преображал. Как-то ночью я села возле землянки и тихонько запела. Я думала, что все спали, никто меня не слышит, а утром мне командир сказал: «Мы не спали. Такая тоска по женскому голосу…» А одного танкиста перевязывала… Бой идет, грохот. Он спрашивает: – Девушка, как вас зовут? Мне так странно было произносить в этом грохоте, в этом ужасе свое имя – Оля… Всегда я старалась быть подтянутой, не забывать, что я женщина. И мне часто говорили: «Господи, разве она была в бою, такая чистенькая». Я помню, что очень боялась, что если меня убьют, то я буду некрасиво выглядеть. Я видела много убитых девочек… Мне не хотелось так умереть. Другой раз прячешься от обстрела и не столько думаешь, чтобы тебя не убило, как прячешь лицо, чтобы не изуродовало. Мне кажется, все наши девчонки так думали. А мужчины над нами смеялись, им это казалось забавным. Мол, не о смерти думают, а черт-те о чем… Зинаида Васильевна: – К смерти нельзя было привыкнуть. К гибели… Мы ухолили от немцев в горы. И оставалось пять тяжелораненых брюшняков. У них раны у всех в живот, это раны смертельные, день, два – и они умрут. А забрать их не могли, не на чем было везти. Меня и другого санинструктора Оксаночку оставили с ними в сарае, сказали? «Через два дня вернемся, заберем вас». Пришли за нами через три дня. Трое суток мы были с этими ранеными. Они здоровые, крепкие мужчины. Они не хотели умирать. А у нас только какие-то порошки, больше ничего нет… Они все время просили пить, а им пить нельзя. Умирали они на наших глазах, один за другим, и мы ничем не могли им помочь… Первая награда? Меня представили к медали «За отвагу». Но я ее получать не пошла. Я обиделась (смеется). Понимаете, как? Мою подругу наградили медалью «За боевые заслуги», а меня медалью «За отвагу». А она только в одном бою была, а я уже под станцией Кущёвская и в других операциях участвовала. И мне стало обидно: она только в одном бою была, у нее уже «боевые заслуги», много заслуг, а у меня, получается, только «за отвагу», как бы один раз я себя проявила. Приехал командир, ну и смеялся, когда узнал, в чем дело. Объяснил мне, что медаль «За отвагу» – самая большая медаль, это почти орден. Под Макеевкой, в Донбассе, меня ранило, ранило в бедро. Влез вот такой осколочек, как камушек, сидит. Чувствую – кровь, я индивидуальный пакет сложила, да туда. И дальше бегаю, перевязываю. Стыдно кому сказать, ранило девчонку, да куда – в ягодицу. В шестнадцать лет это стыдно кому-нибудь сказать, признаться… Ну, и так я бегала, перевязывала, пока не потеряла сознание от потери крови. Полные сапоги натекло… Наши посмотрели, решили, видно: убита. Придут санитары, подберут. Бой пошел дальше. Еще немного, и я погибла бы. Но шли в разведку танкисты и видят – девушка на поле боя. Я без шапки лежала, шапка откатилась. Они послушали – я живая. Привезли в медсанбат. Оттуда меня в госпиталь, в один, потом в другой. Через полгода комиссовали по состоянию здоровья. Война кончилась, мне было восемнадцать лет, а здоровья уже нет: три ранения, тяжелая контузия. Но я девчонка, я, конечно, это скрывала, про ранения я говорила, а контузию скрывала. И она дала о себе знать. Меня положили в госпиталь. Мне дали инвалидность, ну, а я? А я эти документы порвала и выбросила, даже деньги какие-то не стала получать. Там надо было ходить на комиссии, перекомиссовываться. В госпитале пришли меня навещать командир эскадрона и старшина. Командир эскадрона мне очень нравился во время войны, но там он меня не замечал. Он был красивый мужчина, ему очень шла форма. Мужчинам всем форма шла. А женщины как ходили? В брюках, косы – не положено, у всех стрижка, чуть ли не под мальчика. Это уже под конец войны нам прически иногда разрешали носить, косы. А в госпитале у меня волосы отросли, я поправилась, и они (весело смеется) оба влюбились в меня сразу. Всю войну вместе прошли, ничего такого не было, а тут вдвоем: и командир эскадрона, и старшина сделали мне предложение. После войны хотелось скорее забыть войну. Но не все могли сразу перестроиться. Нам с сестрой отец помог. Он был мудрый человек. Он взял наши медали, ордена, благодарности, спрятал и говорит: – Была война, воевали. А теперь забудьте. То была война, а сейчас другое надо. Туфельки наденьте. Вы у меня красивые… Надо учиться, надо замуж выходить… Оля как-то не могла сразу к другой жизни привыкнуть, она гордая была. И я помню, как отец говорил матери: «Это я виноват, что девчонки такие малые на войну пошли. Как бы их она не сломала…» Дали мне за мои ордена и медали какие-то такие специальные талоны, чтобы я могла пойти в военторг и купить что-нибудь. Я купила себе сапожки резиновые, тогда самые модные, купила пальто, платье, ботинки. Шинель решила продать. Иду на рынок… Я пришла в шелковом платье… И что я там увидела? Молодые ребята без рук, без ног… Весь народ воевавший… У кого руки целые, ложки самодельные продает. А другой сидит, слезами умывается. Я ушла, я не продала свою шинель. И сколько я жила в Москве, лет пять, наверное, я не могла ходить на рынок. Я боялась, что кто-нибудь из этих калек меня узнает и скажет: «Зачем ты меня тогда вытащила?» Я вспоминала одного молодого лейтенанта, я чуть сама не погибла, но его вытащила, перевязала ему обе ноги, остановила кровотечение и спасла. А он просил меня: «Не тяни. Добей лучше…» И вот я все время боялась встретить его… А когда я в госпитале лежала, там лежал молодой, красивый парень. Танкист. Миша… Фамилию сейчас не помню. Ему ноги ампутировали, правую руку, одна левая осталась. Ампутации высокие, ноги взяли по тазобедренный сустав, так что протезы нельзя было носить. Его возили на коляске. Сделали специально для него высокую коляску и вывозили все, каждый, кто приходил. В госпитале много гражданского населения приходило, помогали ухаживать, особенно за такими тяжелыми ранеными, как Миша. И дети, и женщины, и школьники. Раненым присылали и вещи, и продукты, и теплые письма. В то время каждый участвовал, чем только мог. Народ не считался ни с чем… Этого Мишу на руках носили. И он не унывал. Он так хотел жить. Ему только девятнадцать лет было, он совсем еще не жил. Не помню, имел ли он кого из родных, но он знал, что его в беде не оставят, он верил, что его не забудут… Конечно, война прошла по нашей земле, везде разруха. Когда мы освобождали деревни, ни были все сожженные. В одной откуда-то из-под земли вышла нас встречать женщина. Она была одна, как сейчас помню, вынесла тарелку с яйцами. Там лежало пять яиц… Вот такая бедность везде… Только земля у людей осталась… Мы с Олей не стали врачами, хотя до войны обе мечтали. Могли поступить без всяких экзаменов, у нас была такая возможность, как у фронтовиков. Но столько насмотрелись, как страдали, как умирали люди. Представить, что это еще предстоит, уже не могли… И даже через тридцать лет я дочь отговорила поступать в медицинский, хотя она очень хотела… Ольга Васильевна: – А из последних дней на войне вот что запомнилось. Едем мы – и вдруг откуда-то музыка. Скрипка… Вот в этот день для меня кончилась война, не в День Победы, когда все стреляли в небо, обнимались, целовались, а когда я скрипку услышала. Уже недели две прошло, как сказали, что Германия капитулировала, что победа. Это было такое чудо: вдруг музыка. Я как проснулась… Нам всем казалось, что после войны, после такого человеческого страдания, моря слез будет прекрасная жизнь. Нам казалось, что все люди будут очень добрые, будут любить друг друга… Ведь у всех было такое великое горе. Оно нас братьями, сестрами сделало! Как мы ждали этот день… День Победы. И он действительно был прекрасен. Даже природа почувствовала, что в человеческих душах творилось. Но люди? Когда я сейчас вижу злых людей, вижу эгоистов, которые только для себя живут, я не могу понять: как же это случилось, как это произошло? Я вспоминаю ту скрипку, ее тонкий, ее слабенький звук, как звук детского голоса, и мое состояние тогда – как будто я от тяжелого сна отошла. Как прекрасен мир! Как прекрасен человек! Вот тогда я о будущем впервые подумала. Мы все вдруг заговорили о будущем! О любви говорили. Хотелось любить. И хотя мы прошли суровую войну, мы все же сумели родить красивых детей… Вот что самое главное. Прощаюсь с сестрами Корж и ухожу, унося в сумке «еще одну войну». Нагретый асфальт пахнет мягкими, слегка подсушенными листьями, в песочнице играют вместе дети и бесстрашные городские воробьи, несколько старух, еще полудеревенских и уже полугородских, греются тут же, на осеннем солнце. С чувством облегчения подмечаю каждую черточку знакомого мира под тихим, безопасным небом. Но завтра, знаю, снова буду звонить, вслушиваться в незнакомый голос, договариваться о новой встрече. И: придя в квартиру, опять буду ловить себя на мысли, что мой магнитофон, как оружие пытки, наматывает бесконечные метры нестерпимо больной военной памяти. А нажать на «стоп», извиниться, отказаться мне уже нельзя. Слишком много доверено теперь и моей памяти. «Мы не стреляли…» Где бы я ни бывала, всегда находила себе добровольных и бескорыстных помощников. Бывшие однополчане или соседи, сослуживцы сообщали по телефону или письмом, приходили в редакцию: «Расскажите всем об этом удивительном человеке», «Непременно встретьтесь с этой женщиной», «Узнал о вашем писке, хочу подсказать еще один адрес». Всех их объединяла страстная убежденность, что правда тех дней невозвратима, она достояние свидетелей и непосредственных участников войны. Да, о войне пишут и будут писать много, но свидетельства самих участников неповторимы. Их память сохраняет десятки эпизодов, деталей, подробностей ощущений, которые нельзя присочинить, выдумать. Все то происходило либо с самой рассказчицей, либо же на ее глазах. Запоминать, отбирать детали – это своего рода талант. Теперь бы я сказала, что это особенность женской памяти. Женщины видели по-другому, помнят по-другому. Их война имеет и цвет, и звук. Вот, например, эти три коротеньких рассказа: Ирина Николаевна Зинина, рядовая, повар: «До войны я жила счастливо. С папой, с мамой. Папа у меня с финской пришел. Он пришел без одного пальца, и я у него спрашивала: „Папа, зачем война?“ А война скоро пришла, я еще не подросла, как надо. Из Минска эвакуировалась. Привезли нас в Саратов. Там я в колхозе работала. Вызывает меня председатель сельсовета. – Я думаю о тебе, девочка, все время. Я удивилась: – А что вы, дяденька, думаете? – Если б не эта проклятая деревяшка! Все это проклятая деревяшка… Стою, ничего не понимаю. Он говорит: – Прислали бумагу, надо двоих на фронт, а мне некого послать. Сам бы пошел, да эта проклятая деревяшка. А тебя нельзя: ты эвакуированная. А может, пойдешь? Две девчонки у меня: ты да Мария Уткина. Мария была такая высокая, девка что надо, а я какая? Я маленькая… – Пойдешь? – А мне обмотки дадут? Мы были оборванные: что мы там успели с собой взять! – Ты такая хорошенькая тебе ботиночки там дадут. Я согласилась. …Сгрузили нас с эшелона, за нами приехал дядька, здоровый, усатый, и никто с ним не поехал. Не знаю почему, я не спрашивала, я такая была, что не активистка, первая никуда не лезла. Не понравился нам дядька. Потом приезжает красивый офицер. Кукла! Он уговорил, и мы поехали. Приехали в часть, а там этот усатый дядька, смеется: „Ну, что, курносые, со мной не поехали?“ Майор вызывал нас по одной и спрашивал: „Что ты умеешь делать?“ Одна отвечает: „Коров доить“. Другая: „Картошку дома варила, маме помогала“. Вызывает меня: – А ты?

The script ran 0.026 seconds.