Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Сергей Сергеев-Ценский - Севастопольская страда [1939]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, О войне, Роман

Аннотация. Роман-эпопея «Севастопольская страда» русского писателя С.Н. Сергеева-Ценского (1875 — 1958) посвящен героической обороне города во время Крымской войны 1853 — 1856 гг. Эпопея «Севастопольская страда» впервые опубликована в журнале «Октябрь», 1937 — 1939. Выходила неоднократно отдельным изданием.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

Дивизия генерала Боске обойдет русских, и им ничего не останется больше, как отступить. Вы просто пойдете только по их следам, ваши стрелки будут им стрелять в спины — это будет для ваших бравых солдат не более как военная прогулка! Раглан слегка улыбнулся и сказал: — Гораздо лучше было бы, если бы нам удалось обойти русских с их правого крыла: тогда они были бы прижаты к морю и расстреляны судовой артиллерией, а нам с вами открылась бы свободная дорога на Севастополь! — Это превосходно! Это чрезвычайно умный план! — живо одобрил его Сент-Арно. — Сделайте так!.. Если только это не будет гораздо труднее… Но зато русская армия совершенно перестанет существовать, и Севастополь достанется нам самой дешевой ценой! Сделайте так! — Я подожду все-таки, когда генерал Боске сделает свой маневр по охвату русских, — уклончиво ответил Раглан. — Тогда и я попытаюсь охватить их со своей стороны… Если нам приблизительно известна численность противника, то сила его сопротивления для нас пока величина неизвестная. Сент-Арно ликовал: близкая и несомненная для него победа над Меншиковым отдавалась Рагланом в его руки. Он отдал приказ, чтобы 8/20 сентября в шесть утра первая бригада дивизии Боске начала наступление, и батальоны зуавов и африканских стрелков двинулись добывать славу Франции, Наполеону и маршалу Сент-Арно. С этой бригадой, которой командовал генерал д'Отмар, пошел и сам Боске. Дойти до устья Алмы по долине не представляло труда, но здесь Боске остановил бригаду. Поведение русских полков левого крыла было таинственно и загадочно: отлично видные отсюда, с довольно близкого расстояния, они не стреляли. Молчали их батареи; по берегу Алмы не было заметно цепи их стрелков. Берег с этой стороны был пологий, с той — высокий, утесистый. Батареи русские стояли на холме вокруг телеграфной вышки. Алма около устья разлилась несколько шире, чем влево, выше по течению, но была очень мелка, вполне проходима вброд. А при впадении в море суживалась до того, что ее можно было перепрыгнуть с разбега: ее запруживали ею же принесенные сюда во время ливней большие камни и гравий, набросанный на эти камни морским прибоем. Боске долго и внимательно вглядывался в ряды англичан, ожидая, что они пойдут дружно на приступ, но никакого движения там не заметил. Вторая бригада его дивизии, бывшая под командой Буа, тоже почему-то не двигалась. — Должно быть, они завтракают, — высказал он свою догадку д'Отмару. — Отчего же в таком случае и нашим солдатам не напиться кофе? Говорят, что это не так плохо перед боем. Вода же у нас под рукой, дрова тоже… будем пить кофе! И вот очень быстро среди зуавов и стрелков, расположившихся на невольный отдых, загорелись и весело задымили небольшие костры, и неслыханно вкусен оказался кофе вблизи русских батарей, загадочно молчаливых. Сент-Арно в это время выходил из себя от неповоротливости генералов Буа и Юсуфа. Он даже взобрался на верховую лошадь, чтобы быть настоящим, то есть театрально-картинным, полководцем; впрочем, два адъютанта поддерживали его справа и слева, чтобы он не выпал из седла. Он поехал лично на свой правый фланг узнать, почему мешкают с выступлением бригада Буа и дивизия турок, но при его приближении двинулись с музыкой и та и другая. Тогда и Боске приказал своим переправляться через речку вброд, и батальон зуавов, рассыпав впереди цепь, перепрыгивая с камня на камень, перебежал речку там, где она разлилась шире, но зато была мельче, и вот уже начал карабкаться на почти отвесные скалы русской позиции. Это энергичное движение бригады д'Отмара было замечено Меншиковым с того холма, с которого сняли его шатер, и вот посланный им к Кирьякову лейтенант Стеценко подскакал к командующему левым крылом. — Его светлость просит вас, ваше превосходительство, обратить внимание на эти семь батальонов французов, которые идут на вас в атаку! — почтительно взяв под козырек, раздельно проговорил Стеценко фразу, заранее составленную им так, чтобы не оскорбить вспыльчивого генерала, что могло повредить успеху сражения. Кирьяков, прищурясь, презрительно оглядел и лейтенанта — этого нового адъютанта князя, и казачьего маштачка, на котором он сидел, и сказал с ударением: — Передайте его светлости, что восемь батальонов французов хотят меня обойти, а не семь! И что я этих мартышек вижу и сам, но-о… нисколько их не боюсь… Так и передайте! Стеценко видел, что Кирьяков пьян, и это его испугало. Передавая ответ Меншикову, Стеценко хотел было добавить, каким он нашел этого генерала, но промолчал. Кирьяков имел репутацию боевого генерала, а привычки боевых генералов так или иначе вести себя во время сражения были ему мало известны. Ему самому казалось, что бой и без вина опьяняет, однако он знал и то, что для большей храбрости принято поить перед боем солдат; могло случиться так, что это не мешало и иным генералам. А Боске, карабкаясь по узенькой козьей тропинке между скалами вверх, говорил д'Отмару: — Ну, не прав ли я был, скажите мне! Нет, решительно эти господа не имеют никакого желания сражаться с нами! Тут сверкнули желтые огоньки на бортах двух судов, они окутались дымом, громом выстрелов, и через головы зуавов полетели первые ядра в русский лагерь. Огневой бой начался. Против мыса Лукулл была небольшая деревня Улюкол. Боске послал к ней разведку узнать, не занята ли она русскими стрелками. Осторожно, пробегая от выступа к выступу скал, прячась за каждым холмиком, зуавы подобрались к деревне, но оказалось, что она была пуста. Лишь вдали за нею, ближе к своим войскам, однако оторванно от них, вне выстрела с судов, расположилась фронтом к морю колонна русских, приблизительно в тысячу человек. Это был батальон Минского полка. Взобравшись наверх, откуда этот батальон отлично было видно, Боске долго вглядывался в него; даже и этому опытному в военных делах генералу, проведшему в Африке — и всегда успешно — несколько сражений, непонятно было, почему фронтом к морю, а не к нему стоял теперь этот батальон. Но командир батальона получил приказ наблюдать за морем, не покажутся ли на нем спущенные с союзных судов шлюпки с десантом: генерал Кирьяков предполагал, что союзники способны и на такую выходку. Однако, когда довольно густые уже толпы зуавов показались на гребне, командир батальона решил, что одной роте его можно не только повернуть к ним фронт, но еще встретить их залпом. Раздался первый русский залп, но гладкоствольные ружья русских солдат, в которые круглые, как орехи, пули забивались при заряжении шомполами с дула, не стреляли далеко. Зуавы, мгновенно присев, видели, как эти пули, ударившись в землю, подняли пыль и подскочили довольно далеко от них. Они переглянулись в недоумении. Но вот другие взводы роты выдвинулись вперед по команде, дали новый залп, очень старательный, как на ученье, отнюдь не сорванный ни одним из солдат; однако пули подняли полосою пыль опять на том же месте, — на предельной дистанции их полета, — в трехстах шагах от стрелявших. Тогда зуавы захохотали неудержимо, отнюдь не стесняясь своего начальства. Они готовы были кататься по земле от хохота. У них у всех, по всей дивизии Боске, были дальнобойные нарезные штуцеры, стрелявшие ровно вчетверо дальше, и когда улегся взрыв их непринужденной веселости, они открыли пальбу из своих штуцеров, очень оживленную, хотя и далеко не образцовую в смысле залпов. Они знали, — им говорили это, — что у русских принято ставить в строю офицеров на фланге колонн, и они прежде всего обстреляли фланги, и там учащенно начали падать раненые и убитые. Но, заслышав перестрелку вверху, снизу, от речки, французы все быстрей и быстрей карабкались вверх, и вот уже вся бригада д'Отмара появилась влево от русских войск. Эта часть русской позиции осталась незащищенной не потому только, что Меншиков считал ее неприступной: он, адмирал, опасался огня судовых орудий, а между тем за высоким мысом и за круглым холмом невдалеке от мыса не было видно берега в глубину с союзных судов, и стрелять оттуда могли только наугад, без прицела. Однако в восьми батальонах у Боске было всего не больше четырех с половиной тысяч солдат легкой пехоты, с прекрасными, правда, штуцерами, но без орудий. Орудия дивизии были при бригаде Буа, которая в это время только еще подошла к Алме и пыталась перебраться с батареями на другой берег по песчаным наносам у самого моря. Против Боске на левом крыле русских было двенадцать — тринадцать тысяч. Пылкий Сент-Арно, желая поскорее добиться победы на своем фланге, двинул и дивизии Канробера, и принца Наполеона, чтобы атаковать русских еще и с фронта против деревни Алматамак. Со своей стороны и Менщиков, взбешенный бездеятельностью Кирьякова, совершенно утратил присущее ему спокойствие дипломата и, окруженный всеми своими адъютантами, поспешно спустился с холма в тылу, откуда он думал руководить боем. И вот перед двумя в это утро пришедшими батальонами Московского полка, построенными к атаке, то есть к штыковому бою, появилась пестрая толпа всадников в формах кавалерийских, артиллерийских, пехотных, инженерных и флотских, и, полуподнявшись на стременах, длинный, тонкий, с желтым лицом, искаженным негодованием на Кирьякова, как будто задавшегося целью перещеголять его самого в спокойствии, Меншиков закричал дребезжащим, исступленным, но незвонким, старческим голосом: — Пе-ервый батальон вполоборота налево, а второй — вполоборота направо! Ша-агом… марш! И батальоны разошлись: один в сторону бригады д'Отмара, другой — к берегу Алмы. III Штуцеры были введены в те времена и в русской армии, но их было еще очень мало — всего по двадцать четыре на целый пехотный батальон. А у резервных батальонов Белостоцкого и Брестского полков, которые тоже были переброшены Меншиковым из Севастополя на Алму, были даже совсем древние — кремневые ружья, как у запорожцев времен гетмана Сагайдачного. Штуцерники полков, стоявших в первой линии, были посланы в застрельщики в сады и виноградники на правый берег Алмы. В трех деревнях долины — Алматамаке, Бурлюке и Тарханларе — почему-то разместили батальоны белостокцев и брестцев, а также два морских батальона тоже со старыми ружьями, причем матросы удивляли даже самых захудалых пехотинцев своим полным неумением стрелять; они стреляли не из-за деревьев, а прислонясь к ним своими широкими спинами. Между тем на них надвигались дивизии, в которых все солдаты имели штуцеры и, что было не менее важно, опыт недавней войны в Африке, в то время как во всей армии Меншикова не было ни одного обстрелянного солдата. Правда, полковые священники утром в этот день, после воинственного «генерал-марша», выбитого барабанщиками в одно время во всех полках и отдельных батальонах, служили торжественные молебны о победе и кропили солдат «святой» водою, но настроение солдат падало, когда они видели, что их ружья вызывают только хохот французских егерей, не нанося им никакого вреда, а в русских рядах падали офицеры, фельдфебеля, унтера, сваленные коническими разрывными, с ушками и стерженьком в середине пулями Минье, так что в короткое время они, молодые солдаты, остались совсем без начальства и не знали, стоять ли им на месте, идти ли вперед, или повернуть назад. Но что делали они прежде всего, оставаясь без начальства, это — снимали тяжелые, плотно набитые ранцы, сильно резавшие им плечи ремнями. Снимали и клали возле себя: без ранцев было гораздо свободнее и дышать легче. Из двух батальонов Московского полка, получивших команду от самого Меншикова, второй батальон, при подполковнике Грале, двинулся к берегу Алмы навстречу дивизии Канробера, а первый, при котором был и сам командир полка, генералКуртьянов, ехавшийверхом, сомкнутым двадцатичетырехшеренговым строем, похожим на знаменитую фалангу Филиппа Македонского[16], под барабанный бой, способный из любого простоватого сельского парня сделать лихого драчуна и записного вояку, пошел больше чем за версту в атаку на бригаду д'Отмара. Батальон этот, правда, шел не один, он шел только в голове колонны, собранной Меншиковым наскоро из ближайших к нему разрозненных частей. Тут были и батальоны Минского полка, и два эскадрона гусар, и сотня казаков, и две батареи легких орудий, стрелявших картечью. Однако уже с тысячи четырехсот шагов в фалангу Куртьянова стали залетать певучие пули Минье, и, пройдя еще шагов двести, батальон остановился: пули начали летать к нему очень густо, и отбивавшим ногу рядам то и дело приходилось обходить упавших в первых шеренгах. — Ба-таль-он, ложи-ись! — скомандовал Куртьянов; однако и лег батальон так, что ровными линиями по земле очертились красные воротники солдатских мундиров, — линия за линией, — двадцать четыре сплошных линии красных воротников. И ноги в пыльных сапогах были откинуты однообразно — у всех влево. Разомкнутого строя не знали в те времена русские войска. Их учили не отрываться от локтя своего товарища и не делать ни одного шага без приказа на то начальства. Но главнокомандующий приказал батальону идти в атаку, а не лежать под певучими пулями. И вот лейтенант Стеценко на своем маштачке подскакал к тучному генералу Куртьянову, стоявшему сзади своего батальона и платком старательно вытиравшему пот с обширного лица, не менее обширной плеши и красной шеи. Стеценко был противен вид этой непомерно жирной и насквозь потной туши, но он передал приказ Меншикова почтительно, насколько мог. — Что я должен идти в атаку, это я знаю сам, — продолжая вытирать шею, отозвался ему Куртьянов. — Но идти одному батальону на целую бригаду с такими ружьями, как у них, — это без-рас-суд-ство!.. Вон, видите, сколько выбито у меня людей? — показал он на убитых и тяжело раненных, валявшихся сзади. — Я это вижу. Однако приказ его светлости идти, невзирая на потери от огня, ваше превосходительство, — старался передать точнее слова князя Стеценко. — Приказ его светлости, повторяю вам, лейтенант, мне известен, — но вот если бы вы передали его командиру Минского полка! В одной линии с Минским полком я мог бы пойти дальше, невзирая на большие потери… Стеценко понял эти слова не только как адъютант главнокомандующего, а как участник сражения своей армии с армией противника. Он сказал Куртьянову: — Есть, ваше превосходительство! — и повернул танцевавшего на месте буланого маштачка в сторону Минского полка. Однако случилось непредвиденное им: командир Минского полка Приходкин, нестарый еще, высокий полковник, сделал вид, что очень удивлен словами Стеценко; он даже спросил, кто он такой и почему тут разъезжает. Наконец, узнав, что он — новый адъютант светлейшего, сказал с достоинством: — Я получил приказание от самого главнокомандующего подпереть Московский полк… Подпереть, понимаете? А вы передаете мне вдруг какое-то там приказание командира Московского полка идти в атаку! — Это не приказание, конечно… — начал было Стеценко, но полковник перебил его, подняв голос: — Во-первых, лейтенант, передо мною нет неприятеля, а есть только Московский полк… Значит, на Московский полк мне прикажете идти в атаку? А во-вторых, лей-те-нант, я — такой же командир полка, как и Куртьянов, и ему я нисколько не подчинен, чтобы от него получать приказания! Стеценко вспомнил, что был послан он только к генералу Куртьянову, и понял, что командир Минского полка со своей точки зрения вполне прав: он не получал приказа князя идти в атаку, — он должен только был подпирать Куртьянова. Остановился Куртьянов — остановился и он. А зуавы Боске палили зато безостановочно. И выдвигалась уже на гребень снизу бригада генерала Буа, втаскивая орудия на холм. Перед тем как они появились, пробовали палить по зуавам д'Отмара русские легкие батареи картечью, но картечи не положен далекий полет, а пули Минье стали перебивать орудийную прислугу и лошадей. Когда же бригада Буа установила свои батареи на гребне, то после первых же залпов все части отряда, брошенного на этот участок боя Меншиковым, как атакующие, так и подпирающие, подались назад. При этом пулей в левую руку ранен был генерал Куртьянов, тут же уехавший на перевязочный пункт в тыл. Вслед за ним ранен был и полковник Приходкин, командир минцев. А за бригадой Буа переходила Алму турецкая дивизия, — правда, переходила не спеша, так как тропинка на крутом левом берегу была очень узка. Многие нежились, развалясь на пляжике при устье речки, иные даже снимали свои туфли, закатывали выше колен широкие шаровары и толпою стояли в море у берега. Стрелки бригады Буа между тем занимали места стрелков д'Отмара, продвигавшихся дальше, к аулу Орта-Кесэк, в тыл русских войск. Так, шаг за шагом, после полудня против обессиленного потерями от орудийного и штуцерного огня крыла Кирьякова скопилось уже шестнадцать тысяч французов и турок, левый фланг позиции Меншикова был обойден, сопротивление его сломлено, и Меншиков понял, что сражение он проиграл, как бы ни держались стойко части Горчакова в центре и на правом фланге. Он потерял последние запасы спокойствия, когда увидел, что второй батальон Московского полка стремительно и налегке, без ранцев, тем форсированным маршем, который похож на бег, направлялся в тыл, бросая берег Алмы под натиском стрелков Эспинаса, бригадного генерала дивизии Канробера. В то же время несколько дальше и тоже от берега Алмы уходил также без ранцев четвертый батальон Московского полка, а Кирьяков, по-прежнему нетвердо сидевший в седле, даже и не пытался остановить его. — Генерал Кирьяков, — закричал ему Меншиков, — ваша дивизия бежит! Почему она бежит? Что это значит? — Это значит только то, что она не имеет оружия такого, как у противника, — вот что это значит! — запальчиво крикнул в ответ Кирьяков. — Но она не бежит, а отступает! — Она бежит, говорю я вам! Остановите ее сейчас же! — Она не бежит, ваша светлость! Вы плохо видите! Остановить ее? Слушаю, ваша светлость! И, повернув коня в сторону второго батальона, успевшего уже далеко продвинуться в тыл своим маршем, похожим на бег, он скомандовал во весь голос: — Второй батальо-о-он, стой! Налево кру-у-гом!.. Слушай-а-ай на кра-уул! И батальон, остановившись и повернувшись кругом, под ядрами, бороздившими совершенно чистое синее небо, под зловеще певшими пулями бригады Буа слева и взобравшейся уже на крутобережье со стороны Алматамака бригады Эспинаса с фронта, отчетливо, как на параде, взял на караул. Для ружейных приемов гладкоствольные ружья годились, они пасовали только перед дальнобойными штуцерами. — Спасибо, братцы! — зычно крикнул Кирьяков, и второй батальон Московского полка, продолжая держать «на краул», не менее зычно ответил: — Рады стараться, ваше прево-сходи-тельство! Кирьяков победоносно поглядел на Меншикова и махнул батальону рукой: это означало, что батальон может взять «к ноге», повернуться кругом снова и идти тем же форсированным шагом, похожим на бег, каким он и шел. Французы смотрели на это зрелище с немалым изумлением. Люди весьма живой фантазии, они могли бы даже подумать, что этот русский батальон отдает им вполне заслуженную ими честь. Они даже перестали стрелять и отнюдь не преследовали уходившие колонны русских. Продолжали орудийную пальбу только четыре паровых судна союзников, совсем близко от устья Алмы ставшие на якорь. И, должно быть, разглядели оттуда пеструю, яркую группу всадников — Меншикова в окружении нескольких адъютантов. Два ядра одновременно ударили в эту группу, и лошади испуганно шарахнулись в разные стороны от кровавой, барахтающейся на земле и вопившей массы. Когда же Стеценко с трудом повернул буланого и подъехал к сраженным, он увидел прежде всего страшно поразившую его чью-то отдельно валявшуюся небольшую ногу в ботфорте, в оборванной и залитой свежей кровью штанине, а возле этой ноги, будто желая добраться до нее во что бы то ни стало, двигались по земле с большой силой белые передние ноги серой в яблоках лошади с развороченным брюхом, в котором крупно клубились кишки. Стеценко мгновенно вспомнил, что это лошадь капитана Жолобова, и тут же отыскал его глазами: он, человек небольшого роста, запрокинулся за спину лошади, придавившей ему другую ногу. Он был без сознания от большой и внезапной потери крови и от боли. Обычно нервное, иронически умное лицо его и высокий с зализами лоб были окроплены кровью. Другой сраженный был веселый полковник Сколков. Ему оторвало левую руку выше локтя, но так как тем же самым ядром разбило голову и его лошади, то он упал с нее вперед, а не на бок, однако запутался в стременах ногами. Это он и вопил, как ребенок, забыв, что он — полковник, что он не только адъютант главнокомандующего, но еще и флигель-адъютант, что ему вообще не полагается вопить от боли. При падении он ранил себе и подбородок о пень спиленного дерева: здесь были деревья и кусты, которые могли бы очень пригодиться при защите этой позиции, но владимирцы и суздальцы спилили и вырубили их еще в августе на дрова для своих кухонь. Быстро спрыгнув с буланого, Стеценко освободил из стремян ноги Сколкова и помог ему подняться, но он не устоял на ногах. На скрещенных штыках отступавшие белостокцы отнесли в полевой госпиталь и его и Жолобова, пришедшего было в себя, когда его вытащили из-под лошади, но скоро снова потерявшего сознание. Меншиков ценил серьезного Жолобова и привык видеть около себя всегда живого и остроумного Сколкова, и Стеценко отметил про себя, как, хриповато крикнув им, остальным адъютантам: «Никогда не держитесь кучей!», он понуро, не глядя по сторонам, направил своего донца в тыл. Когда, почувствовав запах гари, Стеценко обернулся в сторону Алмы, он увидел сплошное облако дыма, гораздо более темное, чем дым от орудийной пальбы, затуманивший дальние планы. Догадаться было нетрудно, что это горит лежащая как раз против левого фланга позиции деревня Алматамак, подожженная отступавшими русскими частями, чтобы затруднить преследование их французами. Алматамак горела, горели фруктовые деревья около построек, отчего дым был особенно густ и черен, но это не остановило французов. Напротив, пользуясь дымом, как защитой от выстрелов русских стрелков-штуцерников, засевших за стенками садов, одна из бригад дивизии принца Наполеона подвезла прямо к горевшей деревне свои орудия и задавила немногочисленных уже стрелков сосредоточенным огнем картечи. И когда остатки этих упорно сопротивлявшихся стрелков были выбиты, бригады принца Наполеона безудержно покатились дальше. Весь левый фланг позиции на Алме был во власти французов к двум часам дня. IV Генерал Канробер, низенький, но сутулый, слабого на вид сложения человек лет сорока пяти, когда-то блестяще выдержал экзамен на первый офицерский чин и не менее блестяще уцелел во время войны в Африке, когда он, будучи командиром роты, неосторожно с небольшою кучкой своих солдат сунулся в каменоломни, где засели вооруженные кабилы. Все солдаты около него, числом шестнадцать, были тогда или убиты, или ранены, спасся только он один, и за то, что так чудесно мог уцелеть, получил орден Почетного легиона. Подавлял движение кабилов он не менее жестоко, чем Сент-Арно, почему и выслужился, конечно. Но резкий скачок в его карьере создало ему участие в декабрьской бойне[17] на улицах Парижа, где, впрочем, он вел себя не особенно решительно. Другой французский генерал, Пелисье, говорил о нем: «Хотя зовут его Сертэн (то есть верный), но на него буквально ни в чем нельзя положиться!» Канробер любил славу и любил женщин, как истый француз любил даже, сидя за картой, строить планы больших сражений, но дивизией в бою он командовал впервые. Другому же начальнику дивизии армии Сент-Арно, престарелому принцу Жерому Наполеону, никогда не приходилось командовать в бою даже и взводом, не только целой дивизией; поэтому Сент-Арно сам безотлучно находился при нем, как Меншиков при отряде Кирьякова. И в то время как принц поглядывал кругом с понятным в старике его возраста и физических возможностей любопытством, но совершенно без необходимого в таком серьезном бою воодушевления, полумертвый Сент-Арно волновался ужасно, чувствуя на себе взгляды целой Франции с ее монархом и всего остального мира. Когда Боске с бригадой д'Отмара оторвался от армии и исчез там, за этими скалами, на левом фланге позиции русских, Сент-Арно очень живо представил, что он погибает, окруженный со всех сторон, — вот-вот погибнет! И он растерялся до того, что даже к лорду Раглану посылал адъютанта, не найдет ли способы он, Раглан, выручить зарвавшегося Боске. То, что на позиции русских ни в какую подзорную трубу нельзя было разыскать никаких укреплений, казалось ему военной хитростью Меншикова: заманить в засаду туда, дальше в эти таинственные холмы и там истребить. Больное воображение его работало лихорадочно. То, что происходило перед его глазами, представлялось только завязкой настоящего сражения, которое должно будет, по замыслу русских, произойти дальше, в глубине полуострова, где военные суда не в силах уже будут помочь армии французов, неосторожно рвущихся вперед, и армии англичан, которые действуют так медленно именно потому, должно быть, что не хотят далеко уходить вглубь, в местность, которую не удалось осветить порядочной рекогносцировкой: подполковник генерального штаба Ла Гонди был послан Сент-Арно накануне именно с этой целью, но по ошибке принял русских гусар за английских кавалеристов и попал в плен. Даже когда вся дивизия Боске и вся турецкая дивизия Юсуфа поднялись на скалистый берег и исчезли из глаз Сент-Арно там, в этом огненном жерле русских позиций, и когда дивизия Канробера с приставшими к ней двумя батальонами дивизии принца уже перешли Алму и толпились под защитой крутого берега, укрываясь от русских ядер, — он считал сражение окончательно потерянным. Еще больше развинчивали маршала своими россказнями легко раненные, которые в очень большом, как ему казалось, числе уходили в тыл, в лазареты: как всегда бывает в подобных случаях, они преувеличивали силу русского огня, чтобы найти себе сочувствие у начальства. Одного за другим слал Сент-Арно своих адъютантов к Раглану, прося перебросить на его фланг свои резервы. Раглан, который по недавнему плану самого же Сент-Арно должен был только терпеливо ожидать, когда — разумеется, очень быстро — будет все кончено на левом фланге, и только потом пустить в дело главным образом свою кавалерию для преследования уходящих русских, — увидел, что сражение ложится всею тяжестью на его армию, хотя ей и не может ничем помочь мощная артиллерия судов. Тогда он решил бросить в наступление против центра русских сил, которые стояли крепко и совсем не думали уходить, дивизию легкой пехоты своего друга, сэра Джорджа. Пехотная дивизия англичан была в то время равна по численности одному русскому полку. Центр русской армии приходился против деревни Бурлюк. Сады и виноградники этой деревни, в сторону англичан, были заняты немногочисленными командами штуцерников и матросами морского батальона. Но матросы если и стреляли из своих старых ружей, то только наполняли воздух около себя пороховым дымом. На весь двадцатитысячный отряд, занимавший под командой Горчакова центр позиции и правый фланг, приходилось только полторы тысячи штуцеров, но из них почти половина оставалась на всякий случай в тыловых частях. Между тем каждый солдат двадцатишеститысячной армии Раглана вооружен был штуцером новейшей системы, быстрозарядным и еще более дальнобойным, чем принятый в армии французов. В полчаса все защитники бурлюкских садов были вытеснены из них частой и очень меткой ружейной пальбой. Оставляя Бурлюк, русские стрелки подожгли его, так что в долине одновременно горело уже две деревни; сады заволокло сизым и черным дымом; дым ел глаза солдатам, потому что поднявшийся с моря ветер гнал его на русские колонны, построенные к атаке; артиллеристы продолжали свой поединок с редко стрелявшими батареями англичан, совсем не видя цели. В Бурлюке был мост через Алму. Саперы при отступлении кинулись было разорять его, но не успели этого сделать: мост зорко берегли английские стрелки, — к этому именно мосту направлялась в развернутом строе легкая пехота сэра Джорджа. Правда, легко можно было перейти у Бурлюка Алму и вброд, но мост представлялся сэру Джорджу совершенно необходимым для перевозки пушек. Он видел издали, как французские канониры помогали лошадям перевозить орудия через речку, стоя по пояс в воде и руками проталкивая вперед колеса. Мокрые канониры, по его мнению, никуда не будут годны в бою. Берег Алмы был здесь более отлогий и батареи стояли в эполементах, хотя и очень возмутивших генерала Кирьякова своим устройством, но все-таки придававших этой части позиции укрепленный вид. Как только стройные ряды англичан, красномундирные и ярко и зловеще в этот яркий и зловещий день озаренные пламенем пышно горевшего Бурлюка, появились около моста, в них полетела меткая картечь пристрелянных легких орудий. Пехотинцы Броуна легли на землю, но это не спасло их от большого урона. Наконец, по одному перебегая, они укрылись за одиноко стоявшим бурлюкским трактиром и оттуда уже отступили снова в виноградники и сады. Отсюда, таясь за каменными стенками, меткие английские стрелки били на выбор артиллеристов и лошадей. Даже стоявший позади батарей Бородинский полк, теряя одного за другим своих батальонных и ротных командиров, вынужден был отступить. Батареи с остатками людей и лошадей покинули эполемент. Командир одной из бригад сэра Джорджа, генерал Кодрингтон, упорно желая перейти на тот берег по мосту, а не вброд, снова бросил сюда пять батальонов. Гладкоствольные ружья не годились для обстрела моста, батареи ушли от берега, — красные мундиры появились, наконец, на южном берегу Алмы. Горчаков двинул против них в атаку два батальона Казанского полка. Со штыками наперевес, под барабанный бой, дружно, стеною двинулись вниз казанцы. Подъехавшие было снова к покинутым эполементам легкие батареи могли бы засыпать англичан картечью, но казанцы заслонили их своими спинами. В то же время стрелки Кодрингтона встретили казанцев такой меткой стрельбой по офицерам, что в две-три минуты были убиты и командир полка, и оба батальонные, и почти все ротные, и солдаты беспорядочной толпой кинулись назад, к эполементам, а следом за ними в эполемент ворвался один из английских полков, и красное знамя заалело на валу батареи. Два подбитых орудия остались в руках англичан. Владимирский и Суздальский полки, «старожилы» этой позиции, стояли в резерве: в ближнем резерве — Владимирский, в дальнем, за версту от него, — Суздальский. Владимирский полк поддерживала батарея, стоявшая на холме. Пули Минье из английских штуцеров залетали иногда и к владимирцам, безвредные уже, как всякие пули на излете. Офицеры и солдаты поднимали их, разглядывали, но не могли догадаться, что это такое и зачем. — Какие-то бабьи наперстки, глянь! — говорили солдаты. Артиллерийские же офицеры неуверенно объясняли пехотным: — Тут, по всей видимости, был какой-то горючий состав в середине, только он, конечно, уже выгорел. Пехотные спрашивали, не понимая: — Зачем же все-таки сюда наложен был этот состав? — Зачем?.. А затем, знаете ли, — тянули артиллеристы, — чтобы в наши зарядные ящики попасть. Попадет такая штучка в патронный ящик — вот вам и взрыв, и все у нас полетит к черту! Даже и сам командир полка, с Георгием в петлице, полковник Ковалев, рассматривая внимательно «наперстки», только чмыхал в усы, выпячивал губы, пожимал плечами, но объяснить, что это такое, не мог. Владимирский полк, как и Суздальский, только в августе пришел в Крым из Бессарабии, но и там против турок не приходилось ему выступать, как и всей 16-й дивизии. Начальник этой дивизии, генерал Квицинский, виден был впереди рядом с Горчаковым. Когда пошли в атаку казанцы, полковник Ковалев, разминавший ноги на свежевылезшей травке, прокашлялся, погладил шею, не спеша, но привычно ловко подпрыгнул легким, не ожиревшим еще телом, вскочил в седло и, повернув своего гнедого коня к фронту, скомандовал: — Господам офицерам занять свои места! И офицеры стали на фланги, ожидая, когда двинут их полк вслед за казанцами, чтобы закрепить их победу. Но вот увидели все то, во что не хотелось верить: казанцы, так браво шедшие в атаку, отступали обратно снизу под грохот жестокой пальбы из нескольких тысяч ружей, падали, вскакивали, пробовали двигаться дальше и падали снова, чтобы уже не подняться больше, и могучие лошади батареи, искривив напряженно шеи, дико кося глазами, под крики и удары проволокли мимо владимирцев в тыл орудия. — Стой, сто-ой!.. Куда-а? Куда вы-ы? Стой! — доносился чуть слышно, как стон, исступленный крин генерала Квицинского, который появился совсем невдали от полка на вороной большой лошади, стараясь перехватить и остановить казанцев. Но казанцы не останавливались, а дальше, в разрывавшемся клочьями дыму, краснели на валу укрепления английские мундиры. Барабаны там, у казанцев, неровно и сбивчиво били по чьей-то команде «сбор», трубили горнисты, а перед владимирцами остановился большой вороной конь Квицинского. В руке генерала, как плеть для коня, была зажата и спущена вниз обнаженная сабля; обычно яркое и спокойно-веселое лицо его теперь посерело и стало жестким, белый длинный пушистый правый ус отогнуло не сильным, но упругим ветром с моря, закрывая ему рот, но команда его прозвучала отчетливо и выразительно: — Первым двум батальонам в ат-таку! — Первый и второй батальон… на рру-ку! — поспешно скомандовал Ковалев, одновременно с последними словами своей команды выхватив из ножен саблю. — Ша-агом марш! И сразу с места, взяв ружья наперевес, поблескивая черной лакировкой своих металлических киверов, первые батальоны владимирцев двинулись вперед прямо на занятые англичанами эполементы. Их плотная тысячная масса, идущая строго в шаг, под барабаны, казалась издали всесокрушающей. Как и все полки дивизии Квицинского, Владимирский полк был настоящим парадным полком. Рослые люди в нем, уроженцы северных губерний, умели плотно во всю ступню ставить ногу, отлично делать ружейные приемы, вызывая этим на инспекторских смотрах непритворное восхищение самых строгих и самых старых генералов; ни один волосок не шевелился ни у кого в строю после торжественной команды «смирно». Все построения роты, батальона, полка проводили они безукоризненно; все мелочи уставов изучены были ими до тонкостей… Неоднократно в приказах по дивизии и даже по корпусу объявлялась благодарность Владимирскому полку за знание службы, и полк знал себе цену. Эти два батальона полка шли, все учащая и учащая шаг, чтобы одним ударом в штыки разметать там все красное, торчащее на валу. Ружья были стиснуты в руках крепко, до белизны и боли пальцев, и штыки уже чудились воткнутыми в тех, красномундирных, по самые хомутики. Впереди, почти рядом с Квицинским, прямо сидя на гнедой машистой лошади, ехал Ковалев; батальонные и ротные командиры — впереди своих батальонов и рот; сзади батальонных командиров — батальонные адъютанты; все дистанции соблюдались с наистрожайшей точностью. На штыки жалонеров надеты были красные флажки; осанистый и широкогрудый знаменщик гордо нес полковую святыню — знамя. А пули навстречу им пели кругом, — чем дальше, тем чаще и гуще, — те самые «наперстки», — пустые в середине, как колокольчики, и потому звонкие. Одна пуля сорвала георгий с повернувшегося назад полковника Ковалева, другая, следом за ней, пронизала ему грудь навылет. В то же время под лошадью адъютанта первого батальона взорвалась граната. Вскочив на дыбы перед тем, как грохнуться на землю, лошадь сбросила адъютанта, поручика, и он очутился как раз перед падающим со своего гнедого коня Ковалевым. Наскоро засунув ему под мундир спереди, к ране, из которой сильно лила кровь, свой платок, поручик, человек неслабый, взял легкое тело полковника, в обхват подняв его, и понес между расступившимися, но все идущими вперед рядами. Солдатам задней шеренги батальона адъютант передал тело полковника, чтобы несли его на перевязочный пункт, но впереди за это время были ранены одни, убиты другие — еще несколько человек офицеров. Но, обходя упавших, владимирцы шли, как на параде; сзади однообразно били, точно гвозди вбивали в спины, неутомимые барабанщики, а спереди, где уже не было и командира первого батальона, все еще виднелся крупный вороной конь начальника дивизии, то и дело вздрагивающий высокой головой с поставленными торчком ушами. И вот раздалось, наконец, это: «Урра-а!..» Его только и ждали все, кто еще оставался и жив и не ранен, и кинулись на вал шагов за сто с таким остервенелым криком, с такими искаженными лицами, что красномундирные не вынесли ни этого крика, ни этих лиц и ринулись вниз к реке, очищая занятые эполементы. V Когда первая атака сэра Джорджа на позицию Горчакова не удалась и в помощь его дивизии пришлось послать дивизию генерала Леси-Эванса, Раглан поехал сам на передовую линию осмотреть положение на месте. Русские стрелки в садах южнее деревни Бурлюк были уже сбиты: валялись тела убитых, стонали, пытаясь подняться, тяжело раненные, и Раглан со своим штабом совершенно беспрепятственно переехал вброд через Алму и выбрался на берег как раз в том месте, где должны бы были соединиться отряды Кирьякова и Горчакова, но где совершенно не было никаких русских солдат. По мере того как развивалось сражение, рассасывался центр армии Меншикова. Не только все части отряда Кирьякова стягивались к его левому флангу, где ясно с самого начала обозначился замысел обхода его французами, но даже и батареи донцов приказал Меншиков перебросить сюда от Горчакова. В центре было пусто, и главнокомандующий одной из союзных армий очутился благодаря этому со всем своим штабом на линии русских резервов. Десятка казаков или полувзвода гусар было бы достаточно, чтобы отрезать эту любопытную кавалькаду и взять ее в плен, и, может быть, совершенно иной ход приняло бы тогда сражение, но судьба часто бывает на стороне дерзких. Раглан не только высмотрел расположение войск Горчакова, но он видел также и то, что не было известно ни Горчакову, ни даже Сент-Арно, — он видел, что левый фланг армии Меншикова отступает, что французы почти уже закончили свое дело, что остановка только за ним. Как раз в это время и раздалось раскатистое «ура» владимирцев, и Раглан видел, как они ворвались в укрепление, из которого бежали полки легкой дивизии сэра Джорджа. Волнуясь, он сказал одному из своих адъютантов: — Вот здесь, именно здесь, на этом холме, за которым мы стоим, нужно поставить батареи, — обстрелять их во фланг… Скачите сейчас же назад, возьмите хотя бы два орудия и поставьте здесь. Адъютант поскакал назад, а Раглан проехал еще несколько вперед, чтобы обдумать, как лучше и что именно сделать. С холма он увидел, что отряд Горчакова расставлен очень разбросанно, потому что был мал для большой позиции, какую волей Меншикова пришлось ему защищать; что слишком большие интервалы между резервными колоннами не позволят резервам второй очереди вовремя подойти на помощь к передовым частям; что артиллерии мало, что она слаба, что она поставлена неумело. И когда он повернул, наконец, коня, очень обрадовав этим свой штаб, план его был уже готов. Это был очень простой план: навалиться на передовые части отряда Горчакова всеми дивизиями сразу, с обходом не правого его фланга, а левого, и раздавить их одним общим ударом. И когда участник знаменитого сражения при Ватерлоо окончательно остановился на этом плане и рысил к своей армии, чтобы немедленно его выполнить, не принявшие атаки стрелки Броуна, выстроившись длинным и редким двухшереножным строем на гребне спуска к реке, открыли губительную пальбу по владимирцам. Правда, по команде Квицинского: «Штуцерники, вперед!» — выскочили вперед десятка три штуцерников, но этого было слишком мало; владимирцев расстреливали на выбор; они начинали пятиться. Когда издали заметил это Горчаков, он, стоявший одиноко, без адъютантов, кинулся сам к остальным батальонам полка, чтобы лично вести их в атаку. Граната догнала его: она взорвалась впереди его лошади, и та, убитая наповал осколком, опрокинулась навзничь, придавив его боком и спиною. Подбежали владимирцы, оттащили лошадь, подняли генерала. Старик с минуту стоял, не понимая, что с ним и где он, и глядел на всех нездешними глазами. Но бой шел, пели пули, лопались гранаты, нельзя было этого не понимать долго… Бледный, хромающий, в длинной летней шинели, отчего казался еще выше, чем был, он стоял перед фронтом и кричал то же самое, что недавно звонко кричал Квицинский: — Третьему и четвертому батальону в атаку!.. Шагом… марш! — и также выхватил саблю. Один из батальонных адъютантов, поручик Брестовский, спешившись, подвел ему свою лошадь и помог сесть на нее; и так же парадно, как первые два, штыки наперевес, безукоризненно в ногу и строго держа равнение в рядах, пошли вперед и эти два батальона, и если впереди первых двух ехал генерал-лейтенант, то впереди этих — командир корпуса, генерал от инфантерии. Между тем, как бы ни были малочисленны штуцерники в первых двух батальонах, это были самые меткие стрелки в полку и так же, как англичане, стремились они выбивать из строя нарядных офицеров. Это озадачивало англичан, и если медленно пятились владимирцы, то не наступали и те. А Горчаков уже подводил беглым шагом свои два батальона, и сквозь беспорядочную пальбу чуткое ухо могло уже уловить мерные удары барабанов к атаке. Кенцинский за валом батареи крикнул: — Ко мне!.. Жалонеры на свои места! И вот за валом, уже густо укрытым телами убитых и тяжко раненных, солдаты поспешно начали строиться к атаке. И еще только подходил Горчаков, как они уже кинулись, огибая вал, с широкоротым «ура» и штыками наперевес на британцев. Те не ожидали этого, а может быть, не хотели уже отступать, потому что видели, — и к ним через мост и броды шли на подмогу отборные полки: гвардейские гренадеры, шотландские фузелеры и Cold-stream — гвардия. Гвардию вел сам герцог Кембриджский, начальник гвардейской дивизии. Тогда начался жестокий рукопашный бой, которым всегда сильны были русские войска и побеждали. Рослый и сильный и в большинстве молодой еще народ, владимирцы сгоряча иногда ломали штыки и тогда, обернув ружье прикладом кверху, превращали его в доисторическую дубину и били по головам. В ряды остатков батальонов Квицинского влились, добежав, свежие батальоны Горчакова, и теперь уже два старых генерала руководили боем. Но подбегали снизу, от речки, на помощь своим тоже рослые гвардейские гренадеры, мускулистые шотландцы в своем национальном костюме — в круглых меховых шапках, в коротких юбчонках над голыми коленями и со шкурой зверя головою вниз спереди… Гвардейцы же обходили владимирцев справа, открывая по ним стрельбу во фланг, а слева прямою наводкой начали бить по ним прибывшие на указанные Рагланом места два орудия. Должен был слезть с лошади Квицинский, раненный пулей в ногу; на ружьях понесли его в тыл. Вторую лошадь убили пулей под Горчаковым. Красные жалонерные флажки приняли британцы за батальонные знамена и, чтобы отбить их, нажали сильнее. Поражаемые ружейным огнем справа, орудийным слева, владимирцы получили, наконец, от пешего Горчакова приказ отступать. Да было и время: их осталось всего несколько сот от двух почти тысяч, а офицеров только десять человек от шестидесяти восьми. Шинель Горчакова была прострелена в шести местах. В раненого Квицинского, когда несли его в тыл, попала новая пуля, раздробив ему руку и ребро. Между тем ни Суздальский, ни Углицкий полки, стоявшие в резерве, не шли на выручку владимирцев, так как не получали от высшего начальства такого приказа; артиллерия боялась стрелять во время рукопашного боя, чтобы не попасть в своих. Наконец, когда владимирцы, теряя все больше и больше людей, отступили, то Углицкий полк, не дожидаясь приказа, сделал то же. То же самое и в то же время произошло и на крайнем правом фланге, на который вел наступление сэр Колин Камбелл, имевший большой опыт боев в Индии. Но там, вдали от высшего начальства, от генералов Квицинского и Горчакова, все кончилось гораздо быстрее. Так часам к трем дня главные силы русских отступили по всему фронту. Между тем левофланговый отряд был остановлен Меншиковым: человек очень самонадеянный, он не хотел поверить сразу в то, что сражение не принесло ему успеха. Он выжидал, чем кончится у Горчакова, хотя не послал к нему никого из своих адъютантов. Но выжидали также и стрелки Боске, и дивизия Канробера, который был легко ранен в плечо осколками гранаты, и дивизия принца Жерома, успевшая вся перейти на южный берег Алмы. И только когда показался неудержимо бегущий в тыл Углицкий полк, а за ним на рысях какая-то легкая батарея, Меншиков понял, что надо заботиться только об отступлении в возможном еще порядке и выставлять в арьергард бывшие в резерве полки казаков и гусар. Глава пятая ОТСТУПЛЕНИЕ I За те неполные два дня, которые провел Стеценко вблизи Меншикова на Алме; он не успел разглядеть его так, как ему бы хотелось. Этот лейтенант обладал холодной и спокойной натурой наблюдателя, и, если бы он не был лейтенантом, из него мог бы выйти неплохой естествоиспытатель, например, способный часами рассматривать в микроскоп туфелек и амеб в капле застоявшейся воды или структуру нервной системы москита. Но перед этим спокойным и наблюдательным лейтенантом был не микроскопический организм под стеклом, а главнокомандующий армией и флотом великой державы, на которую напали соединенные и отборные силы двух других великих держав; и если одна амеба способна во всем повторить другую амебу, смотри на нее сегодня или завтра, через месяц или через год, то перед глазами Стеценко проходили события, не только не безопасные для наблюдения, но еще и такие, которые волновали до боли, проносились стремительно и никогда уж потом не могли повториться. Когда он заметил вдали, вправо от себя, эту бегущую не вперед, а назад густую огромную толпу солдат, он живо обратился к Грейгу: — Посмотрите, ротмистр, что это за полк бежит? Или это — целая бригада? Грейг, казавшийся ему наиболее правдивым и общительным из адъютантов князя, присмотрелся внимательно и вскрикнул: — Это Углицкий полк!.. Углицкий!.. И тут же, повернув лошадь к Меншикову, сказал строевым тоном: — Честь имею доложить, ваша светлость. Углицкий полк бежит! Князь вытянулся на стременах. — Как бежит? Где? Вдали он различал предметы уже не совсем ясно. Грейг указал рукою на бегущих, и Стеценко еще только думал, кого из них двоих, бывших к нему ближе других, пошлет князь туда узнать, почему и от кого бегут, как Меншиков, ударив шпорой своего донца, с места рысью помчался наперерез бегущим. Ему и Грейгу оставалось только пришпорить своих коней. Стеценко удивился, как молодо скакал теперь светлейший. Он, тонкий во всей фигуре, очень похож был именно теперь, сзади, и так держась на коне, на своего сына, молодого генерал-майора. Его заметили конные офицеры-угличане. Они заметались около бегущей толпы солдат, и Меншикову не пришлось кричать: «Сто-ой!» Это прокричали другие; толпа остановилась раньше, чем он подъехал. Правда, задние еще напирали на передних, и хотя командир полка — полковник из гвардейцев, поэтому далеко не старый и молодцеватый на вид человек, — раза три, выехав перед полком, прокричал: «Смир-но! Глаза налево!.. Господа офицеры!..» — но смирно не становились, и равнения не было, и офицеры не в состоянии были в перемещавшихся ротах занять свои уставные места. Меншиков подскакал, и Стеценко видел, как он силился что-то такое крикнуть, но от возмущения только открывал и закрывал рот, а полковник застыл с рукою под козырек и с округлившимися серыми глазами навыкат. — Отрешу-у-у! — вдруг высоким, каким-то неожиданно скопческим фальцетом прокричал Меншиков. — От командования полком… я вас отрешу-у! — Ваша светлость! — начал было что-то говорить в свое оправдание полковник, но, отвернувшись от него, Меншиков крикнул в первые ряды солдат: — Песенники вперед!.. Музыканты перед середину полка! И пока строились роты и занимали свои места офицеры, а песенники, барабанщики и музыканты со своими трубами и бубнами протискивались через ряды вперед или обегали роты с флангов, Меншиков обратился к старому командиру первого батальона со шрамом на щеке от сабельного удара, с курносым простонародным лицом, с владимирским крестом в петлице: — А что же, ваш начальник дивизии, генерал Квицинский, видел, как вы пустились в бегство? — Начальник дивизии ранен, ваша светлость… или, может, даже лишен теперь жизни: пронесли мимо нас на перевязочный, ваша светлость! — весь вытянувшись на седле и с застывшей у козырька рукой, хриповато и подобострастно ответил подполковник со шрамом. — Ранен?.. А командир вашей бригады генерал Щелканов? — Говорили так, что тоже ранен смертельно, ваша светлость! — Как? И Щелканов ранен?.. А князь Горчаков? — уже упавшим голосом спросил Меншиков. — Не видно было на лошади, когда бежал Владимирский полк, а его сиятельство пошел в атаку с третьим батальоном владимирцев, ваша светлость, убит или ранен, не могу знать. Меншиков согнулся в поясе, точно под тяжестью большого груза, но, постепенно выпрямляясь, спросил уже негромко: — Разве владимирцы… владимирцы тоже бежали?.. Опустите руку. — Так точно, ваша светлость! — Батальонный опустил руку. — Их осталось от полка совсем малая часть — может, только две роты, остальные же погибли в рукопашном, ваша светлость! С минуту молчал Меншиков, как будто занятый только тем, как выбегали и строились впереди песенники и музыканты. Но вот он заметил, что у многих солдат совсем нет ружей в руках, кроме того, что почти ни на ком нет ранцев… Он дернул лошадь, повернулся лицом к полковнику и закричал вдруг снова пронзительным фальцетом: — Ваш полк стоял в ре-зер-ве, полковник… в бою с неприятелем не был и потерял оружие!.. За это я вас предам суду-у, знайте это! Стеценко заметил, что у князя, обычно бескровного, вдруг слабо покраснели впалые щеки, уши и нос, когда вслед за этим криком он небрежно бросил музыкантам презрительный приказ: — Играть церемониальный марш! И Углицкий полк под торжественные звуки марша парадов двинулся мимо князя, Стеценко и Грейга в том же направлении, в каком бежал: безоружный, он не годился даже и для того, чтобы прикрывать отступление армии. Не понимавшие, что это и зачем, все офицеры, начиная с самого командира полка, при первых звуках церемониального марша выхватили сабли и взяли их «на руку», чтобы, не доходя столько-то шагов до князя, взять их «подвысь» и затем опустить «на караул». Но князь не смотрел уже больше в сторону проходившего полка: он даже хвостом повернул к нему своего донца. Он говорил Грейгу: — Поезжайте, ротмистр, узнайте, что такое с князем Горчаковым и кто там сейчас его замещает, если он… ранен. — Слушаю, ваша светлость! — И в каком порядке там проводится отступление, — сделал ударение на последнем слове князь. Грейг повторил: — Слушаю, ваша светлость! И вот уже точеные белые ноги его рыжей энглизированной кобылы Дэзи замелькали, огибая задние ряды проходившего полка, в том направлении, откуда летели еще английские гранаты и ядра, провожавшие беспорядочные толпы русских солдат. II Лорд Раглан, проехав через вполне уже безопасный теперь от русских орудий и ружей бурлюкский мост, направился к сэру Джорджу, чтобы поздравить его с победой. Сакли аула строились из камней на глине, полов в них не было, горели только деревянные накаты потолка, который в то же время служил и крышей, потому что, смазанный сверху глиной с навозом, не пропускал дождевой воды. Дым от горевшего навоза был очень удушлив, однако пожара никто не собирался тушить, хотя воды в Алме было для этого довольно: никому не нужен был горевший аул, от которого войска должны были направиться дальше, отрезать отступавших русских и перебить всю армию Меншикова, если она не сдастся. Но только что проехав мост и подымаясь на другой берег Алмы, Раглан был испуган грудами страшно искалеченных тел стрелков дивизии сэра Джорджа. Около них возились уже санитары и врачи, выискивая заваленных трупами раненых, которых клали пока отдельно, чтобы после перенести на корабли, так как походные госпитали, хотя и хорошо оборудованные, не были взяты на военные транспорты: они остались в Варне. Оторванные ядрами головы страшно глядели на старого Раглана открытыми глазами. Иные тела были без ног, другие без рук, иные были разорваны так, что трудно уж было различить что-нибудь в кровавой массе. У иных черепа были размозжены не то осколками гранат, не то прикладами русских пехотинцев, и мундиры были обрызганы сплошь белыми сгустками мозга… Тела убитых офицеров складывали отдельно по полкам, и Раглану доложено было, что одного только 23-го полка дивизии Броуна найдено восемь убитых офицеров, между ними и полковник. — Боже мой! — Раглан поднес руку к глазам. — Такого количества убитых офицеров не было ни в одном нашем полку даже и в битве при Ватерлоо! Потом он узнал, что ранен начальник дивизии, генерал сэр Леси-Эванс, что под сэром Джорджем была убита лошадь… Встретивший его сэр Джордж имел удрученный вид. — От моей дивизии не останется ничего, — сказал он Раглану, — если дальше нас ожидает такое же сражение!.. И сколько великосветских семейств должны будут теперь надеть траур!.. Убит капитан Монк… Убит сэр Вильям Юнг… Лорд Читон ранен смертельно… У меня не хватает мужества назвать их всех… — Как? Неужели и лорд Читон?.. Это печально! Это очень печально, дорогой мой друг! — Раглан покивал головой. — Я никак не ожидал, чтобы русские с их никуда не годными ружьями могли так ожесточенно сражаться! Но у нас есть еще впереди задача их отрезать. — Отрезать? Да, конечно… Но это, может быть, гораздо труднее, чем заставить их только очистить позиции. Притом же четвертый час уже: скоро начнет смеркаться. А успеем ли мы сделать это до темноты? У того, кто стремится уйти от гибели, вырастают быстрые ноги… Кавалерия наша может быть пущена вслед русским, но кавалерии у Меншикова впятеро больше, чем у нас… Будут ли шансы на успех? — Да, я уже думал об этом, вы правы, конечно. Мы достаточно сильны, чтобы их победить еще и еще раз, но для преследования их нужны свежие силы. Может быть, задачу эту возьмет на себя Сент-Арно… Тем более, что потери его, кажется, гораздо меньше наших. Между тем он уже поднялся на гребень, за которым густо, кое-где даже не только в два ряда, а грудами лежали убитые русские. — О-о, как много они потеряли!.. Очень много, да, очень много! — с торжеством в голосе протянул Раглан, оглядывая место ожесточенного рукопашного боя. — Приблизительно вдвое больше, чем мы, — уточнил сэр Джордж. — Да, не меньше… не меньше, чем вдвое… Но присмотритесь — они лежат головами к линии нашего фронта… Если только их не напоили пьяными перед боем, то это… это наводит меня на размышления… Это — противник очень серьезный, кто бы ни говорил обратное, как это делают наши газетные писаки… Очень серьезный, очень серьезный… И ведь мы шли на совсем не укрепленную позицию, а Севастополь — первоклассная крепость. Для меня ясно по этому первому сражению, что она нам будет стоить дорого, очень дорого, мой друг! Сколько взято знамен и орудий? — Орудий только два из двенадцати, какие стояли в этом эполементе… В плену у нас будет один генерал и много офицеров, все раненые, впрочем, так что их надо еще лечить… Знамен нами не было взято… Пленных солдат, тоже раненых, наберется, пожалуй, семьсот, восемьсот. — Вот видите, какие скромные трофеи! Ни одного знамени и всего только два орудия!.. Нет, русские — противник очень серьезный!.. А насчет пленных я, знаете, думаю так: генерала и офицеров мы, соблюдая международную вежливость, возьмем к себе на госпитальное судно, а раненых солдат, пожалуй, вернем обратно их отечеству. У нас, кажется, мало будет медиков и для своих раненых, а для нескольких сот русских надо отрядить целый транспорт и приставить к ним большой штат хирургов. Нет, это нам не по средствам. Самое лучшее — отправить их в Николаев или в Одессу. Пусть со своими ранеными возятся сами русские. А русские разбитые силы в это время уходили своими плотными каре как бы в строго выдержанном шахматном порядке. Британские орудия, занявшие открытые места неподалеку от заваленных трупами эполементов, пускали им вслед снаряды, но кое-где замечались уже недолеты. Присмотревшись внимательно к этим плотным удаляющимся каре, Раглан добавил: — Все-таки они представляют собой еще очень сильные войска. Лорд Лукан рвался ударить им в тыл, и я разрешил ему это, но лучше будет отозвать его обратно. Кавалерии у нас мало, она нам еще может пригодиться в будущем. Нам же надо будет заняться своими ранеными и похоронить, как должно, убитых. Когда были подсчитаны потери в дивизиях Броуна и Леси-Эванса, среди гвардейских гренадер и шотландских стрелков, Раглан написал донесение военному министру, герцогу Ньюкестльскому о «сражении при ауле Бурлюк». Донесение это было составлено скупым на краски, чисто деловым языком. Потери были показаны в две тысячи солдат, сто четырнадцать сержантов и девяносто шесть офицеров. Упомянуто было о двух орудиях и пленном русском генерале Щелканове. В то же самое время писал свое донесение самому Наполеону Сент-Арно о «победе на реке Алме», начиная торжественно и высокопарно, как это было свойственно ему, бывшему актеру Флоридалю: «Sire! Le canon de Votre Majeste a parle…»[18]. И если Раглан силы русских, стоящие против английских, называл равными английским, то преувеличение тут было небольшое. Сент-Арно, донося о всем вообще сражении, как будто и войска Раглана были под его командой, исчислял силы русских в сорок пять тысяч, восемьдесят русских орудий выросли в его донесении в сто восемьдесят, а совершенно не защищенная окопами позиция оказалась «покрытой страшными редутами, которые были взяты только благодаря беспримерной храбрости французских полков, строго выполнявших предначертания своего главнокомандующего». Излагая последовательно и сухо ход сражения, Раглан ни разу не упомянул о себе лично. Полумертвый Сент-Арно, находившийся все время в почтительном расстоянии от русских пушек, говорил только о себе. Зуавы Боске возле деревни Орта-Кесэк, лежащей на дороге из Севастополя к Алматамаку, захватили беспечно подъезжавшую во время боя к русской позиции карету Меншикова, в которой сидел писарь, везший кое-какие чистые бланки и неважные текущие бумаги на подпись князю. И об этой карете в торжественно-победном тоне доносил своему монарху маршал: «Я захватил карету князя Меншикова! Я взял ее с его портфелем и перепиской!.. Я воспользуюсь драгоценными данными, какие там найду!..» В руках французов остался тяжело раненный командир одной из бригад дивизии Кирьякова генерал Гогинов, о чем так же пространно и высокопарно писал Наполеону маршал. А мадам Сент-Арно, с живейшим интересом наблюдавшая издали великолепную картину боя, вечером, не желая подвергать себя неудобствам бивуачной жизни, перебралась на корабль «Наполеон» в свою каюту. О возможности преследования русских Раглан ничего не писал «милорду герцогу»; но Сент-Арно заканчивал свое донесение словами: «Если бы у меня была конница, ваше величество, армия князя Меншикова перестала бы существовать!» III Телеграф на мысе Лукулл сделал около двух часов дня свою последнюю передачу о том, что неприятель наступает на алминскую позицию по всему фронту. Но еще за час до того пушечная пальба была отчетливо слышна в Севастополе: поверхность моря передает звуки дальше и ярче, чем сухопутье. Адмирал Корнилов, только что начавший было обедать, вскочил из-за стола, взял с собою обедавшего у него инженер-подполковника Тотлебена, незадолго перед тем присланного Меншикову Горчаковым 2-м из Бессарабии, и поехал верхом по знакомой уже ему дороге на Алму. Горчаков оценил Тотлебена как инженера на Дунае, при осаде Силистрии, где он сложной системой подземных ходов вплотную подошел к передовому укреплению Араб-Табия и взорвал его по всему фронту. Но осаду Силистрии приказано было снять, и Горчаков направил этого способного инженера в Севастополь. Однако непоколебимо уверенный в том, что из-за позднего времени года и по другим причинам союзники в Крым не пойдут, Меншиков не хотел даже думать ни о каких работах по укреплению Севастополя с суши. Только после 30 августа Корнилов вспомнил Тотлебена, этого флегматичного на вид, круглолицего офицера, который все жаловался на плохое сердце, но работать мог день за днем, по двадцать часов в сутки. Скоро Тотлебен сделался его ретивым помощником. Сражение уже кончилось, когда они подъезжали к Алминской долине; им навстречу шла уже разбитая армия, вид которой всегда бывает сумрачен, даже если музыкантам и приказывают играть церемониальный марш. Сумрачен был и сам Меншиков, который ехал верхом, хотя у него и побаливали ноги: его карету, трофей его победителя, облюбовала себе для дальнейшей прогулки к Севастополю мадам Сент-Арно. Первое, что услышал от Меншикова Корнилов, было то, что он потерял двух своих адъютантов. — Капитан Жолобов погиб, бедняга! — сказал он грустно. — Я заезжал проведать его на перевязочном; он был еще жив, но уже совершенно безнадежен. А Сколкову лекаря обещают жизнь, однако без руки какая же может быть у него карьера!.. Впрочем, генерал Скобелев и безрукий стережет Петропавловскую крепость… Помолчав, он продолжал с гримасой большой брезгливости: — Кирьякова же я ни в коем случае не хочу больше у себя видеть: это — пьяный шут и болван! Вся сегодняшняя неудача наша исключительно от него!.. Если военный министр назначит его куда-нибудь в резервную часть, например в Киев, я буду очень доволен… Это положительно какой-то шут гороховый, а не начальник дивизии! Корнилов хотел узнать, велики ли потери в полках и какие из полков наиболее пострадали, но ждал, когда об этом заговорит сам князь. Он же больше молчал, чем говорил, что было вполне понятно в его положении. — А каков Петр Дмитриевич! — Меншиков покачал головой. — Что это — задор, какой был бы только безусому подпоручику к лицу, или в его корпусе совсем и не ночевала дисциплина?.. Командующему главными силами бросать общее наблюдение за ними и во главе батальона идти самому в атаку, что это такое? А батальонный командир на что?.. Или батальонные должны идти в атаку впереди взводов? Очень странно и непонятно! Человек по седьмому десятку… полный генерал, а?! Его счастье, что остался хоть в живых, а генерал Квицинский — тоже впереди батальона пошел в атаку! Может, и не выходится! Что же они оба думали, что за это я их к награде должен представить? Нет, не представлю! Когда подъезжали к Качинской долине, в которой предусмотрительно были оставлены обозы армии, Корнилов спросил: — Как вы думаете, Александр Сергеевич, не двинут ли они теперь свой флот к Севастополю, чтобы бомбардировать его на рассвете или даже ночью? — Да, вам, конечно, надо ехать сейчас же назад и быть наготове ко всяким неприятностям… А я уж останусь при армии и заночую здесь, при обозе, — устало сказал Меншиков. — А чтобы неприятельский флот не ворвался в бухты, я думаю, надо бы затопить несколько старых судов на выходе из Большого рейда… — Как так — затопить несколько судов? — ошеломленно повторил Корнилов. — Обратить бухту в закрытое озеро — это единственно возможный выход из нашего положения… А вам, полковник, — Меншиков повернулся к Тотлебену, — вам надобно сделать вот что… Неприятель будет двигаться вдоль берега, как он и двигался, и, конечно, придет к Северной стороне, — это неизбежно. Найдите на Инкерманских высотах позицию для нашей армии такую, чтобы можно было взять неприятеля во фланг именно тогда, когда он будет подходить к Северной стороне. Форты Северной стороны будут у него с фронта, армия — с левого фланга… Оборону же Северной стороны, Владимир Алексеич, я поручаю вам. Корнилов был так изумлен предложением затопить суда при входе на Большой рейд, то есть обречь флот на полное бездействие, что не понял и последнего поручения князя. — Оборону Северной стороны? — переспросил он. — Какими же силами могу я оборонять семиверстную линию, если вся армия будет под вашим командованием на Инкермане? — Возьмите матросов с судов в дополнение к резервным батальонам… По моим подсчетам, у вас может составиться тысяч десять. — Эта цифра может составиться только тогда, если я возьму с судов почти всех матросов, Александр Сергеич! — Я именно об этом и говорю, — подтвердил князь. — Кроме того, вот еще что: нужно послать фельдъегерем к государю с донесением о сегодняшнем деле ротмистра Грейга… Ротмистр Грейг! — крикнул он назад, так как адъютанты его ехали на приличной дистанции. — Вы назначаетесь фельдъегерем к государю, — обратился князь к штаб-ротмистру, когда тот подъехал. — Я, ваша светлость? — Грейг испуганно поглядел на него. — Да, мне кажется, что вы это сделаете лучше, чем кто-нибудь другой. Я не знаю, получите ли вы за это очередную награду, но… во всяком случае хорошо сможете доложить государю, что вы видели и знаете… Прежде всего, конечно, скажете о том, что я нуждаюсь в самой спешной присылке подкреплений… Что армия противника велика, снабжена прекрасным оружием, но что если мы в самое ближайшее время, совершенно незамедлительно, получим корпус свежих войск, то сбросим неприятеля в море… Вот, Владимир Алексеич, вы возьмете его с собой, дадите ему необходимые инструкции и бумаги, и завтра же утром он должен выехать в Петербург… Свое донесение государю я напишу сейчас и пришлю вам с Исаковым… Когда Корнилов, Тотлебен и Грейг, простившись с Меншиковым, отъехали две-три версты от Качинской долины, где войска расположились бивуаком на ночь, Грейг заметил на боковой дороге смутные в густых сумерках силуэты длиннорогих украинских серых волов, запряженных по несколько пар в три подводы, причем на каждой подводе было что-то длинное, черное и, видимо, очень тяжелое. Около же подвод, покрикивая на волов, шли толпою матросы. — Что это может быть такое? — озадаченно самого себя, но вслух спросил Грейг, а Корнилов ответил на его вопрос: — А-а! Это судовые орудия… Я их послал князю еще рано утром, а они только теперь доплелись сюда, когда в них нет уже надобности… Поезжайте, пожалуйста, к ним, голубчик, скажите, чтобы возвращались назад… чтобы оставили их на Северной стороне… Они там сослужат свою службу. — А государю я должен буду донести и о том, как у нас перевозят орудия, ваше превосходительство? — не без насмешки спросил Грейг, поворачивая коня. — Отчего же не доложить и об этом? Государь должен знать и то, какие у нас способы перевозки тяжелых орудий, — ответил ему Корнилов. Подполковник Тотлебен, державшийся все время очень молчаливо, вдруг отозвался на это с большим оживлением: — Да, государь должен знать правду! Не с парадного подъезда, а с заднего крыльца государь должен знать все о положении Севастополя! И что перевозочных средств оч-чень мало, и что инженерное имущество оч-чень бедное, и что войск оч-чень мало, и что оружие оч-чень плохое — все это должен сказать государю ротмистр Грейг. Он должен иметь мужество сказать это! Это есть его долг! — Я уверен, что у Грейга мужества на это хватит, — сказал Корнилов, — но… будем молиться богу, чтобы хватило мужества и у князя не настаивать на истреблении своего же флота! Я думаю, что это вырвалось у него под влиянием неудачи… Он очень расстроен… А? Вы это заметили? — Как знать, — уклончиво ответил Тотлебен. — Когда Геркулес[19] бросал Антея на землю, земля Антею возвращала все его прежние силы… Если матросы наши хороши на море, то тем лучше они будут на суше… — Матросов посадить в окопы? — крикнул Корнилов. — Конечно, это только в случае крайней необходимости, ваше превосходительство, — поспешил смягчить свои слова Тотлебен. — Матросов засадить в окопы — это все равно, что художников заставить красить заборы!.. Нет, моряки слишком дорогой вид войска, и они сделают для защиты Севастополя то, что их учили делать! И сделают это именно на море, а не на суше! IV Как только стемнело, ничего не евшие и не пившие за целый день солдаты, вдобавок еще, как это было в нескольких полках, бросившие тяжелые ранцы и сухарные мешки, разбрелись по Качинской долине в виноградники и сады: зрелое и незрелое, все поедалось без разбору. Слышалось только повсюду, за невысокими каменными стенками и плетнями, как отрясались деревья, как градом падали наземь яблоки и груши, как перекликались друг с другом и переругивались солдаты, а фельдфебеля на привале около построек кричали неистово: — Пе-ервая рота Бородинского полка-а, сюда-а-а-а! — Пятая рота Суздальского полка-а, сюда-а-а-а! — Восьмая рота Московского полка-а, сюда-а-а-а! Это последнее «а-а-а-а!» тянулось до бесконечности. Конечно, голоса у фельдфебелей были разные, — у кого бас, у кого звонкий тенор, — но трудно было все-таки различить в темноте, кое-где только слабо пронизанной огоньками непышных костров, свой ли фельдфебель кричит, или чужой, и солдаты, собираясь на крики, которые неслись со всех сторон, часто ошибались, попадали не только не в свою роту, а даже в чужой полк, и до полуночи почти бродили зря, а после полуночи барабанщики по всему лагерю ударили сбор, потому что Меншикову не спалось, — беспокоила мысль о глубоком обходе, охвате, даже о десанте противника под самым Севастополем, оставшимся без армии: представлялось совершенно необходимым к рассвету довести войска до Инкерманских высот. И вот, то и дело натыкаясь на кусты карагача и дуба, объеденные за лето козами и потому колючие, отводя душу руганью, двинулись в темноте дальше совершенно перемешавшиеся местами части — просто толпы солдат, подгоняемые единственным желанием добраться до кухонь, когда придут, наконец, на место. Дальше, в лесу, совершенно перепутались и перемешались части, так что утром, едва забрезжило, когда дошли до Бельбекской долины передовые отряды, пришлось остановить их, чтобы разобраться по ротам, батальонам, полкам… Но перед тем как разобраться, молодые офицеры и солдаты вкупе и влюбе разгромили виноградники и сады, чтобы уж ничего не досталось следом идущим французам. А часам к девяти утра с Северной стороны на Южную через Большой рейд начали перевозить раненых, которые могли идти сами и шли впереди войск небольшими командами. Так как среди них не было начальства, то они и не знали, куда именно следует им направиться. Они появлялись толпами в наиболее сытном месте города — на базаре, где были харчевни и сидели торговки с булками, студнем, гороховым киселем, грушевым квасом. Торговки сердобольно роздали голодным раненым все свои товары, но подходили новые толпы усталых, измученных, закопченных пороховым дымом, с кровавыми повязками на руках, головах, иногда даже на ногах: ковыляли, но двигались — и глядели молящими глазами на базарную снедь. Харчевни закрылись; торговки ушли; раненые разбрелись по улицам, просили Христа ради у прохожих. И скоро весь Севастополь уже знал, что армия с неприятелем справиться не могла, что и остановить его была не в силах, что она бежала, а он идет за нею следом и вот-вот придет. Одна старая грудастая боцманка с Корабельной, завидев юного и тонкого подпоручика, шедшего по улице без каски, расстановисто сказала ему, покачав головой в коричневом чепце: — Что-о, длинноногий! Так от француза лататы задал, что и каску свою потерял? На мой чепец возьми, накройся! И, пожалуй, бросила бы ему свой чепец, если бы подпоручик не юркнул от нее в переулок. Жены офицеров Бородинского и других полков, заранее нацепив траурные ленты на шляпки и черный креп на рукава и с готовыми уже слезами, кидались на улицах ко всем офицерам и солдатам, стремясь узнать что-нибудь о своих мужьях. Кто-то пустил слух, что гражданскому населению будут раздавать оружие для защиты Севастополя, и потому порядочная толпа сошлась к Екатерининскому дворцу и другая к дому адмирала Станюковича; но вместо ружей выдали кирки и лопаты и под командой саперов повели рыть новые укрепления. Матросы за недохваткой лошадей сами тащили орудия с судов на бастионы. Все жалующийся на плохое сердце и в то же время неутомимо и методически работающий, Тотлебен размечал места для пехотных полков и батарей на Инкерманских высотах. Глава шестая СМЕРТНЫЙ ПРИГОВОР ФЛОТУ I После того как Корнилов простился с Меншиковым, отъехавшим в сторону, он подозвал к себе лейтенанта Стеценко. Стеценко думал, что адмирал берет его снова в свой штаб, так как сражение окончилось, но Корнилов сказал ему несколько пониженным заговорщицким голосом: — Пожалуйста, сделайте для меня вот что: разыщите, где идут морские батальоны, — сколько бы людей в них ни уцелело, — и чтобы они шли, не отдыхая, к Северной пристани, поняли? Я дам распоряжение, — их немедленно перевезут на свои суда… А там — coute que coute[20]. Стеценко сказал, конечно: «Есть, ваше превосходительство», — но совершенно не понял, зачем понадобились адмиралу морские батальоны, вошедшие в состав сухопутной армии; подумал, что об этом уже договорился он с князем, и, только успев сказать другому адъютанту — Панаеву, что послан Корниловым, направился в тыл. Однако в густом потоке идущих в темноте войск не только трудно было найти два морских батальона, мудрено было даже пробиться назад: долина Качи была слишком узка и вся сплошь занята садами и саклями, оставалась для прохода целой армии только по-восточному узкая улица аула. Часа два блуждал Стеценко, пока нашел, наконец, командира одного из батальонов, капитана 2-го ранга Надеина, и передал ему приказ адмирала. — Это, конечно, приказ князя, только переданный через адмирала? — спросил Надеин. — Иначе и быть не могло, конечно, — ответил Стеценко. Надеин отозвался на это шутливо: — Китайский мудрец сказал: лучше идти, чем бежать, лучше стоять, чем идти, лучше сидеть, чем стоять, и лучше быть дома — в Севастополе, чем черт знает где! Только двадцать минут привала, и мы выступаем на Северную. Но опередить остальную армию морским батальонам не удалось: когда Стеценко вернулся к князю, он уже поднял полки с бивуака и сам садился на лошадь. Панаев передал лейтенанту, что Меншиков хотел послать его вместо полковника Исакова с наскоро написанным донесением царю, которое должен был отвезти Грейг, и ему пришлось сказать, что он, Стеценко, послан Корниловым с каким-то своим поручением в тыл. — Вы где были, лейтенант? — мрачно спросил Меншиков, едва разглядев при потухающем костре Стеценко. — Выполнял приказ адмирала Корнилова, ваша светлость! — Ка-кой же та-кой приказ адми-рала Кор-нилова? — сознательно или нет, но как будто бы даже гнусаво, точно простуженно, проговорил князь, и Стеценко ответил, уже запинаясь: — Относительно двух морских батальонов… чтобы они незамедлительно шли к Северной пристани… откуда их должны будут перевезти на свои суда, ваша светлость! — Вот ка-ак!.. Странно, — протянул так же гнусаво князь. — Я-а лично такого распоряжения не давал! И Стеценко понял, наконец, что в отношениях между главнокомандующим и начальником штаба флота, между двумя генерал-адъютантами что-то не все и не совсем ясно. Однако Меншиков не сказал больше ни слова о двух морских батальонах. Он, правда, вообще стал очень молчалив после сражения. Стеценко не заметил в нем накануне боя открытой уверенности в победе; но теперь он видел, что поражение если и представлялось ему, то далеко не в таком виде и не с такими потерями. Он пробовал сам угадать дальнейший план действий, который строился вот теперь, ночью, для всей этой массы людей, для всего населения города, для будущего ведения войны, для сбережения флота, для чести России, — строился и рос в этой самоуверенной почти семидесятилетней голове. Но, несмотря на свойственную молодости способность к быстрому распределению каких угодно средств и сил, не мог он придумать ничего больше, кроме как поставить всю армию на бастионы. От Бельбекской долины армия шла уже по двум дорогам, чтобы скорее добраться до бастионов Северной стороны, и все-таки едва к девяти часам утра первые эшелоны появились в виду этих бастионов. И Стеценко встревоженно вглядывался в морскую синь, не скопляется ли вновь, как он уже видел у соленых озер, армада союзников и здесь, перед Большим рейдом. Но море было пустынно; виднелись только два пароходных дымка обычных судов-наблюдателей. Город же издали казался совершенно спокойным… Город, которому приготовлена была волею всего только нескольких людей, имеющих власть, самая злая участь, сверкал теперь, утром 9 сентября, яркой белизной домов, чуть тронутой кое-где позолотой садов, золотыми куполами и крестами церквей… Нарядный, кокетливый даже, был у него вид, у этого Севастополя. Подозвал к себе Стеценко Меншиков. Под глазами князя синее, заметнее стали мешки, чернее круги; все лицо еще более осунувшееся и желтое, чем всегда. Голос хриповатее и суше. — Сейчас же переедете на Южную сторону, — сказал князь, — найдите адмирала Корнилова, передайте ему, что я приказал все средства флота и порта обратить на перевозку войск на Южную сторону… — Есть, ваша светлость! — бодро ответил Стеценко, довольный тем, что план действий князя оказался отгаданным им, что он все же был единственным возможным планом: вся армия становилась гарнизоном крепости. — Узнайте также, уехал ли Грейг, и явитесь потом ко мне вместе с Исаковым… Кроме того, еще вот что: мы везем до ста человек раненых офицеров. Для переноски их в госпиталь чтобы высланы были носилки. Несмотря на то, что переживания боя и бессонная, проведенная большею частью на коне ночь не могли не отразиться на лице князя, все-таки Стеценко заметил теперь в нем спокойствие, которое он так часто терял раньше, во время отступления полков. Отъехав от князя, Стеценко довольно игриво подумал даже, что в такой стране всевозможных уставов, правил и предписаний начальства, как Россия, должен быть написан и издан — с высочайшего разрешения, конечно, — устав для главнокомандующих соединенными силами армии и флота, с точным указанием, как должны вести себя они во всех предусмотренных случаях, то есть не только при несомненной победе, но и при возможном поражении тоже. В уставе же этом должна быть и такая статья: «Если обнаружится из донесений арьергардных частей, что неприятель не гонится за отступающей армией по пятам и не стремится ее обойти и отрезать, то главнокомандующему разрешается вздохнуть свободно и стать на некоторое время спокойным». II Когда Стеценко перебрался на Южную сторону, то поехал сначала на квартиру Корнилова, но там адмирала не оказалось. Удалось узнать только, что он на военном совете, который созван по его распоряжению в кают-компании корабля «Великий князь Константин». Корнилов, вернувшись из поездки часов в десять вечера, до полуночи подготовлял Грейга к его обязанностям фельдъегеря и снабжал его нужными бумагами. Потом, когда Исаков привез донесение Меншикова царю, они ужинали и разошлись поздно. Но даже и в те немногие часы, которые оставались для сна усталому адмиралу, заснуть он не мог, а в восемь часов утра он разослал приказ флагманам флота и капитанам кораблей явиться на совещание. Если уставы для главнокомандующих складывались только в мозгу лейтенанта Стеценко, то отношения между начальствующими и подчиненными сложились уже очень давно. Вице-адмирал Корнилов был только начальником штаба Черноморского флота, притом он был еще молодой вице-адмирал: старше его по службе считались и Станюкович, и Нахимов, и командующий флотом Берх. И если Станюкович и Берх — оба глубокие старики, не получили приглашения на совет, то Нахимов был приглашен, остальные же адмиралы и капитаны 1-го ранга получили просто приказ явиться. Вопрос, который волновал Корнилова, был действительно слишком серьезен для того, чтобы он решился на такой шаг, не предусмотренный уставом: вопрос этот был о флоте. И поскольку речь должна была идти о флоте — о самом насущном для моряков, а военный совет был делом совершенно новым для людей, привыкших получать только приказания и отвечать на них коротким, как выстрел, «есть!», то все приглашенные явились в парадной форме — в вицмундирах и шляпах. Обширная кают-компания корабля вполне вместила всех флагманов и капитанов 1-го ранга, и если Нахимов, расположась в кресле рядом с Корниловым, тут же принялся набивать табаком свою трубку, то другие, младшие чином и заслугами, не решились этого сделать: останавливали их не только торжественность минуты, но и бледное, с воспаленными глазами, очень посуровевшее лицо Корнилова. Расселись за длинным столом, Корнилов — на своем почетном председательском месте. В руке у него был карандаш в серебряной вставочке, на столе перед ним записная книжка. Голос его был глуховат, когда он начал: — Господа! Вы уже знаете, я думаю, что остановить натиск армии союзников — армии вдвое сильнейшей, чем наша, и вдесятеро лучше снабженной оружием, — нашим войскам не удалось, что можно было предвидеть и раньше. Войска наши отступают к Севастополю; вчера вечером я их оставил на Каче… Его светлость, командующий армией, передавал мне, что ждет нападения союзников на Северную сторону, а сам предположил занять фланговую позицию на Инкерманских высотах. Но силы неприятеля велики, поэтому Сент-Арно, очевидно, будет действовать так же решительно, как действовал на Алме. Допустим, что он займет южные Бельбекские высоты, надавит на Инкерман и оттеснит нашу армию… Ведь наша армия имеет теперь уже гораздо меньшую численность, чем на Алме. Пусть даже неприятель понес такую же потерю, как и мы, одно дело потерять, скажем, шестую часть армии, другое дело — двенадцатую. Второе можно перенести незаметно, а первое очень чувствительно. Вполне допустимо также, что и настроение наших войск несколько подавлено неудачей сражения, — предположим и это, с тем мужеством предположим, с каким мы приучены глядеть в лицо опасности… И вот представим: неприятель преодолел все препятствия, поставил свои батареи на высотах и начал действовать по кораблям Павла Степановича, — он кивнул головой в сторону Нахимова. — Чтобы не потерять эти суда, придется переменить позицию. Но ведь в то же время и корабли противника будут стоять наготове и близко, чтобы прорваться на рейд, а сухопутная армия атакует северные укрепления, где оборонительные работы еще далеко не закончены. Вот, господа, какая картина рисуется мне в самом близком будущем. Что, если северные укрепления будут взяты, несмотря на все геройство их защитников? Тогда, господа… тогда, — дрогнул голос Корнилова, — Черноморский флот наш очутится в такой же ловушке, как турецкий в Синопской бухте, но погибнуть может гораздо бесславнее, чем погибла турецкая эскадра, потому что та эскадра сражалась, а наша будет просто расстреляна!.. Избитый, израненный, если даже он попытается тогда выйти в море, то ведь он не пробьется через кордон гораздо сильнейшей союзнической эскадры… И что же ему останется тогда? Не будем ни секунды останавливаться на этом подлом слове «плен»! В плен к нашим врагам не попадет, конечно, наш доблестный флот! — Корнилов ударил карандашом о стол. — Он, конечно, погибнет в бою, но гибель-то эта будет совершенно бесполезна для дела защиты и Севастополя и всего Крыма!.. Корнилов приостановился, обвел всех воспаленными, как будто зажженными изнутри глазами и продолжал голосом, более строгим и суровым: — А между тем, господа, мы еще могли бы несколько поправить большую, огромнейшую ошибку, нами допущенную в первый же день, когда стало известно о движении неприятельских сил на Евпаторию. Тогда была у нас возможность — блестящая, я бы сказал, возможность — напасть всему нашему флоту на суда, перегруженные десантом, на суда с очень большой осадкой… — Но ведь тогда был штиль, Владимир Алексеич, — перебил Нахимов. — Ведь мы об этом думали-с тогда, думали с вами вместе, но штиль, штиль помешал-с! И Нахимов побарабанил пальцами левой руки о пальцы правой, что у него означало: «Ничего не поделаешь!» Но Корнилов блеснул в его сторону насмешливо глазами и подкивнул волевым, упрямым подбородком: — Шти-иль? Да-а… Штиль тогда был, это так, но-о… не столько на море, сколько… Оставим это! Это — дело прошлое. Потерянного не воротишь… Наши парусные суда могли подойти тогда к неподвижной и не способной лавировать армаде на буксире наших пароходов, в ночь с первого на второе сентября. И я предлагал этот план, но он… как вам известно, не был одобрен… А между тем мы могли бы разгромить десантную армию там, на море, где она не имела бы возможности защищаться во всю свою мощь, так как очень многих орудий своих не могли бы на нас направить военные суда: их палубы были загружены пехотой… Вот что могло бы произойти, господа, но о прошлом больше уж говорить не будем… Перед нами катастрофа, господа! Она надвигается очень быстро и требует бури в наших мозгах!.. Если флот наш останется на тех же местах, на каких он стоит сейчас, он погибнет! Может быть, даже завтра, послезавтра, но над ним уже висит погибель, — она очевидна… И единственное средство спасти наш флот от гибели совершенно бесполезной и, конечно, бесславной — это вывести весь боеспособный состав его в море и… напасть на неприятельскую эскадру! Неотрывно глядевшие в лицо Корнилова адмиралы и капитаны переглянулись, когда были сказаны — и сказаны с большой энергией — последние слова; Корнилов же продолжал с подъемом: — Это может, пожалуй, показаться слишком смелым, но надо же, господа, хоть сколько-нибудь надеяться на удачу, на счастье! Не один же только арифметический расчет решает дело сражения! Пусть эскадра противников гораздо больше, но, насколько я наблюдал ее, она плохо умеет лавировать, — в этом мы ее превосходим… Я видел их эскадру в полном сборе у мыса Лукулла: мне она не показалась особенно внушительной… Стремительность нападения — вот был бы наш главный козырь!.. Вспомните, как Густав III[21] стремительно напал на русский флот под командой этого международного проходимца принца Нассау-Зиген и разгромил его. В морской операции этой со стороны Густава не было ничего, кроме смелости… Конечно, моряки английские и французские совсем не то, что русские моряки времен Екатерины, но в крайнем случае, господа, мы если и погибнем, то погибнем в бою и такой можем нанести вред противнику, что десантная армия окажется в конце концов и без осадных орудий и без продовольствия, по крайней мере — на ближайшее время. А там придут наши дивизии, которые уже идут в самом спешном порядке, и Севастополь будет спасен, а десантная армия должна будет сдаться, если не захочет быть совершенно истребленной. Вот мой план, господа, и я предлагаю вам обсудить его со всем беспристрастием! Из всех, бывших теперь в кают-компании флагманского корабля, бессонную ночь провел только один Корнилов, и отступление армии видел один только он. Все остальные могли бы быть гораздо спокойнее, но от Корнилова как бы исходила большая взволнованность, и она заражала. Нахимов, увидев, что на него вопросительно глядело несколько пар пытливых глаз, заторопился, зажал в левую руку трубку чубуком вперед и заговорил сосредоточенно и негромко: — Я думаю, господа, что Владимир Алексеевич, о-он… он высказал верную вполне мысль. То есть, что флот есть флот, да-с, и назначение его — морской бой… Иначе зачем же вообще государству тратить большие средства на это… это установление-с?.. Сегодня штиль, зато вчера был вполне попутный нам ветер — зюйд-вест… Между тем что же говорят о вчерашнем сражении? Что его будто бы решили суда союзников — несколько их пароходов… Вот что говорят-с! Нахимов не был рожден оратором, как Корнилов, он с трудом собирал мысли, а для того чтобы публично излагать их, должен был глядеть на какой-нибудь неподвижный и непременно неодушевленный предмет. Теперь он глядел на кончик своего чубука. — Возможна ли победа, если мы выйдем для боя с противником? — продолжал он. — Я не сказал бы, господа, что она… что победа… вполне возможна, — нет. Этого я бы не сказал… Потому что я не знаю, каковы будут союзные моряки в бою… Это зависит от многих причин, и между прочим от того даже, ладят между собой командиры их или же нет-с. Да-с, это тоже может быть одна из причин… Но что я знаю, это-с… это то, что свою службу по блокаде портов наших несли они спустя рукава-с! Безобразно-с! Наш «Святослав», например, разве он не стоял целые сутки на мели-с?.. Притом же вне выстрелов наших батарей… Однако же нам удалось вполне благополучно его стащить… Это что значило? Значило только то-с, что плохо они несли службу, вот что-с! А «Тамань»? Как позволили они выйти «Тамани» из Севастополя, чтобы каперствовать у них же под Босфором? Это значит, что плохо несли они службу-с!.. Возможен ли успех с подобным противником? Я бы сказал так: не невозможен, да-с! И кто это во время высадки — кажется, лейтенант Стеценко — прислал донесение, что два-три брандера могли бы ночью тогда большо-го переполоха у них наделать, да-с! Кажется, поздно пришло донесение, почему и не были посланы брандеры… Но ведь могли бы догадаться об том и сами, здесь — промедлили-с! Допустили оплошность! Но повторять, господа, повторять свои упущения и оплошности мы уже не имеем теперь больше никакого малейшего основания, да-с!.. Флот есть флот, и его назначение — бой на море! Я кончил-с. И разрешенно подняв на всех свои светлые с небольшой косиной глаза, он снова повернул трубку чубуком к себе, и рука его при этом заметно дрожала почему-то; но два Георгия, полученные им за боевые подвиги, белели на черном сукне его вицмундира весьма внушительно. — Спасибо, Павел Степанович, что поддержали меня! — Корнилов полуподнялся на месте, протянув Нахимову руку. — Все поддержим! — густо сказал контр-адмирал Панфилов, крепкий блондин с пухлым лицом и маленькими глазами. — Назначение флота — морской бой, это правильно сказано! Корнилов благодарно склонил голову, поглядев на него признательно, и обратился к другому контр-адмиралу Истомину: — А вы, Владимир Иванович? — Можете ли вы сомневаться в моем ответе?! — как будто даже несколько укоризненно проговорил, положив руку на грудь, Истомин, лысоватый спереди, с очень внимательным всегда к словам начальства лицом первого ученика. — Черноморский флот — это, — простите мне такое сравнение, — сторожевой пес всего юга России, а кто же держит сторожевого пса запертым в сундуке? Раз приходят во двор хозяина воры, сторожевой пес должен хватать их за горло! — И Истомин даже сделал рукою такой хватающий за горло жест. Двое Вукотичей — Вукотич 1-й и Вукотич 2-й, — оба смуглые пожилые люди, братья, контр-адмиралы, сербы по отцу, один за другим также высказались за то, что надобно вывести флот из бухты и вступить в бой. С лица Корнилова при выступлениях контр-адмиралов все заметнее слетала обеспокоенность. Зажженные изнутри глаза продолжали гореть, может быть, даже и еще ярче, но оживали впалые щеки, выше поднималась голова, крепче становились узкие плечи… Но вот на дальнем конце стола, как раз против него, поднялась мешкотная, неуклюжая фигура капитана 1-го ранга Зорина. — Ваше превосходительство, надеюсь, позволите и мне сказать несколько слов? — обратился он к Корнилову. — Пожалуйста, Аполлинарий Александрович, пожалуйста! Больше голов — больше умов, — ободрил его Корнилов. — Я, господа, буду краток. — Зорин обвел многих как будто несколько мутноватыми глазами. — Времени у нас в обрез, каждого из нас ждет дело, а враг наступает. Длинных речей говорить некогда. Он оперся пальцами о стол, подался вперед и, глядя не на Корнилова, а по сторонам, больше на капитанов, чем на адмиралов, начал негромко, однако уверенно: — Прошу прежде всего, господа, не обвинять меня в трусости, я никогда не был трусом, я — человек дела. Предложение о том, чтобы выступить флоту и сразиться, и я бы принял очень охотно, если бы видел от него хоть какую-нибудь пользу защите Севастополя. Но — должен честно сказать — не вижу! На победу надеяться нельзя, это сказано, — на что ж можно надеяться? — на большой урон, какой мы принесем врагу, хотя в то же время и сами погибнем. Пчела, когда жалит нас на пчельнике, думает, конечно, тоже, что причинит нам огромный вред, но у нас — поболит и перестанет, а пчела неминуемо погибнет… Представим, что мы истребим даже ровно столько судов противника, сколько их есть у нас: сцепимся, например, на абордаж и вместе взорвемся. Геройский подвиг, что и говорить! Но противник потеряет при этом, скажем, третью часть своего флота, а мы весь! У него останется до-ста-точно, господа, чтобы стать тогда полным хозяином положения, а у нас погибнут вместе с судами вся судовая артиллерия, во-первых, которая пошла бы на бастионы, десять, скажем, тысяч отличных артиллеристов — матросов и офицеров, — во-вторых, которые могли бы сейчас же стать при своих же батареях на бастионах. Вот вам и защитники Севастополя, опытные, умелые артиллеристы. С потерей Москвы, господа, не погибла Россия, авось и с потерей судов не пропадет Севастополь. — Как с потерей судов? — Корнилов вздернул голову. — Я говорю, ваше превосходительство, о тех нескольких судах, которые придется затопить в фарватере Большого рейда, чтобы неприятельский флот не прорвался в бухту… Несколько старых судов, семь-восемь. Геройство, конечно, хорошая вещь, но здесь, в данном случае, оно совершенно не у места… Нам теперь просто не до геройства, господа! Дело идет ведь о ничуть не романтической, а самой обыкновенной защите Севастополя нашего от очень сильного, как оказалось, врага! Суда, какие мы должны будем затопить для этой защиты, построят, конечно, вновь со временем на наших же верфях, но если нам вот сейчас, в такой момент критический, не могут прислать достаточно сухопутного войска, то станем вместо этого неприсланного войска на бастионы сами и бастионы даже можем назвать именами тех самых судов, какие придется затопить, и вот матросам будет казаться, пожалуй, что они опять на своих кораблях, только корабли стоят так прочно на якорях, что никакая буря их не сорвет… Но это уж я в область поэзии ударился, что совершенно ни к чему, конечно… Я все сказал, господа, что думал сказать. И капитан Зорин так же мешкотно уселся на свое место, как и поднялся. — Это ваш собственный план? — подозрительно поглядев на него, резко спросил Корнилов. — Да, разумеется, это мой личный взгляд на положение наше, — проговорил уже не так уверенно Зорин, заметив, что какое-то неловкое молчание наступило в кают-компании после его слов. — Надеюсь, что этот ваш план, — сделал ударение на слове «ваш» Корнилов, — не будет никем разделен. Он сказал это сухо, как будто даже презрительно, но вдруг услышал: — В словах капитана Зорина много правды, если только не все они правда! Это сказал вице-адмирал Новосильский, самый молодой из вице-адмиралов. А капитан 1-го ранга Кислинский заявил еще определеннее: — Я вполне согласен с капитаном Зориным. Этого никак не ожидал Корнилов. Это было уже похоже на открытый бунт младших в чине против высшего начальства. Однако неудержимо заговорили именно эти младшие в чине: — Единственный выход из положения — затопить суда в фарватере! — И всем идти на бастионы! — Как будто бастионы под обстрелами противника не то же самое, что и суда в море! — Геройство остается геройством и на бастионах, и подвиги — подвигами! — И если даже такого случая не было в истории, то пусть будет первый случай в Севастополе! Корнилов увидел вдруг по этим возгласам, таким откровенным, что его предложение не принято большинством военного совета. Он поглядел на Нахимова, ища у него поддержки, но Нахимов усиленно сосал свою трубку, заволакивая себя дымом, как из мортиры, и был безмолвен. — Хорошо, господа, — сказал Корнилов громко, вставая с места. — Больше мы обсуждать этот вопрос не будем. Должен все-таки сказать вам: готовьтесь к выходу в море! Будет дан сигнал, что кому делать. На этом кончим. Все встали из-за стола, переглядываясь и пожимая плечами. Корнилов сам отворил дверь кают-компании и увидел, что к нему по коридору направлялся лейтенант Стеценко. — Как? Вы уже здесь? — удивился Корнилов. — Я от его светлости, ваше превосходительство. — А-а! Где же в данный момент его светлость? — Вероятно, уже переехал на Южную сторону. — Вот как! А где же армия? На Инкермане? — Приказано все средства перевозки как флота, так и порта предоставить на переброску армии северной на Южную сторону, ваше превосходительство. С этим приказанием я и послан его светлостью. — Значит, армия вся возвращается в Севастополь и становится на его защиту? Я очень рад!.. А союзники? Где же их армия? — Неизвестно. По-видимому, еще не тронулась с места. — Вот как? Они, стало быть, дают нам лишний день на подготовку к их встрече? Это гораздо лучше сложилось, чем можно было думать, гораздо лучше!.. Я сейчас же распоряжусь насчет перевозки войск и буду у князя по очень важному делу… В отворенную дверь кают-компании Стеценко разглядел и Нахимова, и Истомина, и двух Вукотичей, и кое-кого из капитанов 1-го ранга. На корабле ему сказали уже, что тут собран Корниловым военный совет, но он думал, что над ним по-дружески подшутили. В том уставе для главнокомандующего, который несерьезно, правда, но все-таки довольно назойливо складывался в его голове, совсем не было и даже не предполагалось статьи о военном совете. III Когда Корнилов, распорядившись о перевозке войск, приехал в Екатерининский дворец, Меншиков был уже там и завтракал. Он сидел за столом один. Он держался сутуло, понуро, какой-то не желтый даже, а обескровленный, точно не армия, а лично он был тяжело ранен на алминском турнире. Корнилову он показался теперь похожим на рыцаря из Ламанча[22]: не хватало только острой эспаньолки. И хотя Меншиков любезно, как всегда, пригласил его разделить с ним завтрак, Корнилов заметил на себе недовольный чем-то и пристальный взгляд князя. — Перевозку войск наладили? — спросил Меншиков. — Распорядился, ваша светлость… Войскам вы приказали бивуакировать на Куликовом поле? — Да-да-а… Их надо привести в известность, переформировать… От Владимирского полка, например, осталось нижних чинов всего на один батальон, и то мирного состава, а офицеров и на три роты не хватит… Многим надобно выдать новую амуницию… Их надо накормить, надо, чтобы они отдохнули немного… — А дальше куда их и как? — Когда противник покажет свою деятельность, будет известно и нам, что нам делать… Пока же он, по-видимому, хоронит убитых, которых у него, я думаю, не меньше, чем у нас… Но скажите мне, Владимир Алексеич, вот что… Сейчас у подъезда я встретил капитана Кислинского… шел в парадной форме… Я спросил его: «Почему парадная форма?» Он отвечает, представьте, что идет с военного совета!.. Гм… С военного со-ве-та! Будто вы собрали флагманов флота и командиров кораблей на совет по поводу… — По поводу ближайших действий флота, ваша, светлость! — досказал, видя затруднения князя, Корнилов. — Разве ближайшие действия флота не были предуказаны вам мною? — Князь откинулся на спинку стула. — Разве я вам не сказал вчера, что нужно сделать? — Вы мне сказали, ваша светлость, относительно того, чтобы затопить суда на входе в Большой рейд, но я почел это за предложение только, а не за приказ… Корнилов почувствовал, что он бледнеет, становится так же бескровен с лица, как и старый князь. Сердце его начало биться беспорядочно и гулко, и трудно стало дышать. — Какого же вы ждали еще приказа? Бумажки с моей подписью? — Да, именно… именно приказа на бумаге, ваша светлость! Оправдательного документа перед государем… перед историей, наконец! Меншиков собрал все свое небольшое лицо в очень сложную гримасу. — История будет писаться потом, сейчас она делается. В этой гримасе было и презрение к истории, как она и кем она там пишется, и старая ненависть к своей подагре, которая начала заявлять о себе настойчиво, и борьба с зевотой, которая совершенно его одолевала, но считалась им неприличной, и злость на своего повара, который не нашел в своем арсенале ничего другого, кроме жалкой яичницы с ветчиной ему на завтрак, а ветчина оказалась твердой, совсем не по его челюстям, но вызвать повара и накричать на него было неудобно: мешал не вовремя явившийся Корнилов, который созывает какие-то «военные советы», пользуясь его отсутствием. Корнилов же подхватил только смысл его слов, не обратив внимания на смысл гримасы. — Совершенно верно, ваша светлость, — горячо сказал он, — история делается на наших глазах, но нужно, чтобы ее делали мы сами, а не Сент-Арно! Мы не должны ждать, что соблаговолят с нами сделать союзники, — мы должны поставить их в невозможность сделать то, что они задумали сделать! Мы должны перемешать и перепутать их карты и ходы! — Слова! — Князь махнул двумя пальцами, вытирая подбородок салфеткой. — Как именно перепутать их ходы? — Прежде всего так: они рассчитывают, что наш флот замер от ужаса перед их флотом, как кролик перед удавом в зверинце, — а мы вдруг покажем им, что они нам нисколько не страшны, и нападем на их флот! Меншиков узнал от капитана Кислинского, о чем говорилось на военном совете, но намеренно сделал круглые, изумленные, неподвижные глаза, прежде чем спросить Корнилова: — Вы не этот ли свой проект и обсуждали на… так называемом совете военном? — Этот, да, ваша светлость! Именно этот, и только этот… Как творцы истории мы выступали с очень большим запозданием, точнее — нас просто застали врасплох… историю готовились делать там — в Париже, в Лондоне, в Константинополе, в Варне, а мы только смотрели на это… издали смотрели, и как будто это нас совсем не касалось. Но если армия наша… если она оказалась мала, хотя ее можно было увеличить значительно, то флот мы увеличить за такой короткий срок не могли, флот остался таким же, каким и был: он вполне боеспособен и готов к выступлению по первому приказу вашей светлости. — Не-ет! — Меншиков бросил салфетку на стол. — Нет, я такого приказа не давал и не дам!.. Вы же… Что касается вас лично, то вы превысили свои полномочия, — вот что такое военный совет, какой вы изволили созвать! Кроме Государственного совета, в каком, может быть, когда-нибудь удостоимся заседать и мы с вами, ни-ка-ких советов не должно быть в Российской империи даже и в мирное время, тем более нетерпимы они в военное — как сейчас! Вы не могли этого не знать! Вы начальник штаба Черноморского флота, вы вице-адмирал, вы генерал-адъютант, вы не имели права этого не знать или об этом забыть!.. А вы собираете вдруг совет!.. Далее: отлучась из Севастополя на несколько дней для встречи противника, я оставил заместителем своим не вас, а генерал-лейтенанта Моллера, вы же, как я узнал, распоряжались тут всем вполне самовластно, даже не посылая многих бумаг генералу Моллеру на подпись!.. Корнилов встал; медленно поднялся и Меншиков и, уже стоя в привычной позе начальника, который отчитывает подчиненного, продолжал, повышая голос: — Я нисколько не сомневаюсь, что ваши намерения имели в виду пользу службы, в данном случае — защиту города, но вести на явное истребление флот я вам не позволю, нет! — Ваша светлость! Я могу привести вам несколько данных за то, что нас ожидает успех, — начал было, собрав все свое самообладание, Корнилов, но Меншиков перебил его: — Властью, данной мне государем, я требую, чтобы вы свои данные оставили при себе! При себе, да… А не стремились внушать их другим, которые ниже вас по служебной лестнице! Парусный флот при безветрии становится легкой добычей парового винтового флота — вот вам аксиома! Даже если он в равных силах, в смысле артиллерии, с флотом противника, а не впятеро слабее, как наш флот! — Наш флот слабее, да, но отнюдь не впятеро, как вы изволили сказать, а вдвое! И при этих словах Корнилов, который был несколько ниже ростом, чем Меншиков, непроизвольно растянул все позвонки своего спинного хребта и шеи, чтобы глаза его пришлись прямо против глаз князя, так же воспаленных от бессонной ночи, как и его глаза. — Про-шу-у… мне не противоречить! — видимо, сдерживаясь с большим трудом, проговорил князь и тут же начал шарить по карманам, бормоча при этом: — Вот тут… я набросал… список кораблей… которые можно будет… затопить, чтобы закрыть вход неприятельскому флоту… Вот он, этот список. И, вытащив клочок бумаги, поднес к глазам лорнет. Корнилов понимал, что этот клочок сознательно разыскивался князем довольно долго только затем, чтобы овладеть собою — остыть; поэтому он не говорил ни слова, только дышал тяжело и глядел в глаза князя не мигая. — Я наметил пять старых кораблей и два фрегата, — старался говорить теперь уже совершенно спокойно, разглаживая пальцами скомканную бумажку, князь. — Корабли: «Уриил», «Селафиил», «Варна», «Силистрия» и… «Три святителя»… Фрегаты: «Флора» и «Сизополь»… Экипаж этих судов — почти три тысячи человек — расписать на бастионы. Всю артиллерию незамедлительно снять; крюйт-камеры очистить… Опустив лорнет, Меншиков протянул бумажку Корнилову, говоря при этом отходчиво: — Я вас вполне понимаю, Владимир Алексеич, вы хотите соблюсти честь андреевского флага, но разве я занят тем, чтобы нанести ему бесчестие? — Вы просто его спускаете, ваша светлость, спускаете перед флотом союзников без боя! — резко сказал Корнилов. Меншиков вздернул нависшие брови. — Как так — спускаю?.. Вы отдаете себе отчет в том, что вы говорите? — Отдаю. Вполне. Вы приказываете доблестному Черноморскому флоту кончить жизнь самоубийством, но флот хочет жить, ваша светлость! Двое высоких, узкоплечих, упрямых, оба с золотыми аксельбантами, свободно висевшими над впалой грудью у каждого, они стояли друг против друга, пронизанные нервной дрожью. — Вы-ы… этот приказ мой… выполните… если обстоятельства заставят меня… вновь отлучиться из города? — с усилием, хрипло и негромко спросил, наконец, Меншиков. — Нет, не выполню! — так же тихо ответил Корнилов. — Та-ак?.. Тогда вы… вы можете отправляться отсюда… в Николаев… К своему семейству… В Николаев! На новое место службы! — крича, Меншиков заметался по обширной столовой. И неожиданно быстро, широко и легко шагая больными длинными ногами, он направился к двери, отворил ее срыву, крикнул: — Ординарца ко мне! — и вышел. Корнилов слышал, как затопало несколько пар ног по деревянной лестнице; потом — голос князя: «А-а, это вы очень кстати явились, лейтенант! Я хотел послать ординарца, мичмана Томилина, но вы сделаете это лучше. Пригласите ко мне сейчас же адмирала Станюковича! Немедленно!» И тут же — знакомый голос Стеценко: «Есть, ваша светлость!..» Нервными пальцами Корнилов рвал в это время в мелкие клочки бумажку, данную ему князем, и смотрел в окно на рейд, где, не подозревая о своей участи, привычно стояли на своих местах обреченные на бесславную гибель от своих же моряков корабли. — Итак, — сказал, входя снова, Меншиков, — сейчас, при мне, в моем присутствии, вы передадите свою должность начальника штаба флота адмиралу Станюковичу и немедленно после этого отправитесь в Николаев! — Что может сделать Станюкович на моем месте? — Корнилов отвернулся от окна и опять стал лицом к лицу с главнокомандующим. — Ничего!.. Я повторяю еще раз, ваша светлость: это — самоубийство, то, к чему вы меня принуждаете! Но чтобы я уехал из Севастополя, окружаемого врагами, — ни-ког-да! — Но вы не можете оставаться здесь и делать по-своему!.. За все свои приказы ответственность несу я, а не вы! — Да, конечно… Вы!.. А не я… хорошо, что ж… Мой прямой долг — вам повиноваться… Повторяю: это — самоубийство!.. Но… подчиняюсь… На глазах его блестели слезы. Он опустил голову и стал как-то сразу гораздо ниже ростом. Нерешительно и медленно Меншиков протянул ему руку. IV Часа через два после этого разговора на корабле «Великий князь Константин» был поднят сигнал: «Кораблям и фрегатам прислать к адмиралу по два буйка с балластами и концами». Этот краткий и очень малопонятный для сухопутных приказ означал коренную ломку в расположении флота. По этому приказу старшие штурманы должны были расставить по рейду буйки для указания новых мест всем крупным боевым судам. Десять новых кораблей — «Гавриил», «Храбрый», «Чесма», «Святослав», «Ростислав», «Двенадцать апостолов» и другие — выстраивались так, что правые борта их были обращены к Северной стороне, чтобы обстреливать ее при неприятельской атаке, а пять старых кораблей и два фрегата должны были стать на место казни — в кильватерной колонне по прямой линии между Александровской и Константиновской батареями, охраняющими вход на Большой рейд. Вслед за тем писаря канцелярии штаба Черноморского флота спешно и рьяно принялись переписывать приказ, подписанный Корниловым: "По случаю ожидания сюда неприятеля, который, пользуясь своим численным превосходством, оттеснил наши войска и грозит атакою северному берегу Севастопольской бухты, следствием которой будет невозможность флоту держаться на позиции, ныне занимаемой; выход же в море для сражения с двойным числом неприятельских кораблей, не обещая успеха, лишит только бесполезно город главных своих защитников, — я, с дозволения его светлости, объявляю следующие распоряжения, которые и прошу привести немедленно в исполнение: Корабли расстановить по назначению в плане диспозиции; из них же старые: «Три святителя», «Уриил», «Селафиил», «Варна» и «Силистрия»; фрегагы: «Флора» и «Сизополь» — затопить в фарватере. Фрегатам и остальным, мелким, судам войти в Южную бухту. Людей, остающихся от затопленных кораблей и от стрелковых и абордажных батальонов, оставить на кораблях для действия артиллериею по балкам северного берега до тех пор, покуда потребуется, а потом составить из них батальоны для усиления уже образованных. Контр-адмиралу Вукотичу 1-му привести в исполнение затопление кораблей, когда это потребуется. Все корабли, на позиции стоящие, также должны быть готовы к затоплению, буде придется уступить город". Так был подписан смертный приговор флоту тем, кто вложил в него все свои недюжинные силы и знания. Ироническая усмешка истории блеснула тут, в этом приказе, непреклонно холодно и жестоко. Уже с трех часов пополудни 9/21 сентября шесть больших пароходов деятельно принялись растаскивать на буксирах огромные стопушечные корабли на новые места их стоянки. Они были похожи издали на трудолюбивых муравьев. Мирная бухта вся вспенилась от лопастей их колес, от их усилий точно по буйкам расставить громоздкие суда, неспособные к собственным движениям без силы ветра. С кораблей-смертников пока еще не приказано было сходить экипажу. Их поставили со слабо теплившейся надеждой, что, может быть, неприятельский флот захочет все-таки форсировать Большой рейд, чтобы покончить с русским флотом путем боя с ним в его же убежище, как это удалось сделать Нахимову с турецкой эскадрой в Синопской бухте. Тогда несколько сот орудий, бывших на обреченных судах, могли бы сослужить большую службу, и гибель судов, если бы им суждено было погибнуть, отнюдь не была бы бесславной. Хотя и старые, они, как крепость на якорях, могли бы еще быть грозными для эскадры союзников, достойно завершить свое боевое прошлое. Огромный корабль «Три святителя», поставленный в середине других судов, сражался при Синопе; фрегат «Флора» незадолго перед тем отбился в открытом море во время штиля от напавших на него трех турецких паровых фрегатов… Небольшие пароходы, баркасы, боты и другие гребные суда густо бороздили поверхность бухты, перевозя с Северной стороны на Екатерининскую пристань орудия, зарядные ящики и другие тяжести… Только часам к десяти вечера улеглась, наконец, суматоха, поднятая на Большом рейде и Южной бухте приказом Корнилова: флот приготовился встретить союзные силы на новых местах, ощетинился хоботами орудий, разжег калильные печи для ядер… Но на все эти приготовления моряков подозрительно смотрел отдохнувший уже от впечатлений неудачного Алминского сражения и бессонно в походе проведенной ночи Меншиков. Он даже прислал вечером одного из своих адъютантов к Корнилову справиться, когда именно будут затоплены в фарватере суда. Корнилов ответил, что затопить суда недолго, было бы все к этому готово, сам же думал все-таки как-нибудь повлиять на князя, чтобы спасти суда. Однако часа через два разыскал его другой посланец князя с приказом перед тем, как топить суда, поднять над городом русский национальный флаг в виде сигнала. Но ни в этот день, ни даже на следующий, 10 сентября, суда потоплены не были. У Меншикова и кроме них было много заботы: перевозилась и переходила на обширное Куликово поле — южнее четвертого бастиона — армия со всеми обозами; составлялись списки потерь; подтягивались отсталые, записанные в «пропавшие без вести»; устраивались в госпитале раненые; выдавались ранцы и ружья из складов и цейхгаузов; наполнялись снова патронные и сухарные сумки… Приходили депеши, что неприятель все еще не тронулся с места, но это значило только, что он, освобождаясь от своих раненых, готовится к дальнейшим действиям не спеша и обдуманно. Казаки и гусары встречали кавалерийские разъезды, освещавшие местность, даже у Бельбекской долины. Утром 10-го близко ко входу в Большой рейд, но, конечно, вне выстрелов с береговых батарей, подошли два парохода союзников. Выстроившиеся совсем по-новому, в две кильватерные колонны, русские суда на Большом рейде их изумили. Они тут же ушли с донесением адмиралам Лайонсу и Гамелену, что русская эскадра приготовилась выйти, чтобы напасть на союзный флот. Союзный флот собрал все свои силы и целый день усиленно готовился к бою и ждал нападения, несколько раз меняя для этого места. Вечером те же два разведочные парохода подходили снова: картина на рейде не менялась. Между тем штиль продолжался — не было ни малейшего ветра. Это говорило союзникам только о том, что русские парусные корабли выступят утром, когда подует попутный им бриз. Но в шесть часов вечера над библиотекой взвился трехцветный флаг — сигнал на этот раз весьма печальный. Несколько видных морских офицеров сошлись у Корнилова, умоляя его повременить с исполнением жестокого приказа. — Господа, я все сделал, что мог, но приходится покориться необходимости, — говорил им Корнилов. — Мы навсегда опозорим себя в глазах противника! — возражали ему. — И население Севастополя, и моряки, и гарнизон — все будут подавлены, если мы сами затопим свои суда! — Я приводил все эти доводы князю, но он ссылался на историю: часто бывало, дескать, то, что армии, высадясь в чужой стране, сжигали свои корабли, чтобы отрезать себе путь отступления… Мы же, дескать, сделаем гораздо умнее, если их потопим и тем обезопасим себя с моря от наступления… Он до того упорен в этом, что я уже перестал с ним спорить. Сигнал дан, надо свозить с кораблей экипаж и орудия и вообще что можно успеть свезти… Потом прорубить отверстия в подводных частях и… Корнилов сделал правой рукою ныряющий жест и отвернулся, чтобы скрыть приступ слабости. Весь вечер и всю ночь деятельно перевозили с судов-смертников на берег орудия, снаряды, офицерские вещи, однако перевезти всего не удалось. Из орудий были сняты только мелкие, потому что крупные при их огромной тяжести снимать спешно и в темноте было невозможно. На каждом судне хранились большие запасы провианта, но об этих запасах никто, кроме коков и баталеров, даже и не вспомнил в общей суматохе. Почему-то упорно держалось мнение, что неприятельский флот, по депешам — скопившийся в большом числе возле устья Качи, только для того именно и скопился и усердно готовился к сражению, чтобы утром 11-го числа атаковать Большой рейд и в него ворваться. Поэтому спешили потопить суда еще до рассвета, совершенно бросив их разгрузку. Матросы прорубали широкие, на совесть, отверстия ниже ватерлинии. И вот на рассвете погрузились уже окончательно «Варна», «Силистрия», «Сизополь»… Только обломки мачт плавали на тех местах, где они стояли. За ними пошли на дно «Уриил» и «Селафиил». «Флора» держалась на воде до восьми часов, потом, покачиваясь и вздрагивая всем корпусом, точно от холода или боли, медленно скрылась в водяной могиле. Только стоявший как раз над самым глубоким местом фарватера огромный корабль «Три святителя» не выказывал ни малейшего желания расстаться с жизнью, хотя вода и вливалась добросовестно во все бреши, проделанные в нем топорами. Капитан Зарубин, как и все севастопольцы, с большой тревогой наблюдал за всем, что делалось кругом. Для этого времени у него было довольно. Если по дому он — человек отставной во всех смыслах — ничего не мог делать, то ковылявшие ноги дотаскивали его все-таки до Приморского бульвара, откуда хорошо видны были и Южная бухта и вход на Большой рейд. То, что появились на улице раненые, говорившие, что «француза этого прет на Севастополь — темно! Даже так, что и сосчитать нельзя!» — его уже достаточно испугало. Капитолина Петровна только ахала, всплескивала руками, металась то туда, то сюда и искала, кого бы ей обвиноватить в том, что вовремя не уехали, как люди. Дебу жил уже в казарме при канцелярии своего батальона; юнкер-сын пропадал на корабле; Варя и Оля еще меньше, чем их мать, знали, что надо делать. Зарубин пошел на бульвар и в это утро — ближе к полдню, как был тут и накануне, когда видел колонну кораблей, выстроившихся поперек рейда. Что они готовятся здесь при поддержке береговых батарей встретить грудью эскадру врага, это было ему понятно; что в самой середине колонны, как бы в кореннике, стоит корабль «Три святителя», его корабль, на котором, будучи капитан-лейтенантом, он сражался с турками, было ему тоже и понятно и даже радостно вчера. Но очень страшно показалось в этот день, 11 сентября, когда он увидел вдруг, что корабль его стоит уже только один… Куда же ушли остальные?.. И почему на его корабле так страшно вдруг стали торчать мачты? Или это только кажется его глазам? Он стоял, облокотясь на высокий каменный парапет над бухтой. Близко никого не случилось, чтобы спросить, куда делись остальные шесть судов и действительно ли что-то там такое с мачтами, или ему только так кажется. Вдруг Зарубин увидал большой пароход «Громоносец», идущий на сближение с кораблем. Вот он сделал поворот, надымил из трубы черным дымом в небе, вспенил кормою воду в бухте, и странно, и неожиданно, и оглушительно грянул с него орудийный выстрел… Ниже полосы черного дыма отплывал от него клубами белесый пороховой дым… И еще орудийный выстрел… И еще один… И корабль «Три святителя» вдруг покачнулся, пораженный несколькими ядрами в подводную часть, мачты его упали, и на глазах Зарубина он стал погружаться… Сначала медленно, потом быстрее, быстрее, наконец, исчез в воде… И Зарубин понял, что его корабль просто расстрелян и затоплен сознательно, по приказу, так же затоплен, как и остальные шесть… Больному, изувеченному, слабому, старому, ему стало страшно, как малому ребенку, и, уткнув лицо в руки, лежащие на парапете, он зарыдал, как ребенок. Глава седьмая ФЛАНГОВЫЙ МАРШ I Отставить генерала Кирьянова от командования дивизией Меншиков не имел полномочий. Он даже не просил об этом и в том донесении царю, которое повез Грейг; когда же 11 сентября в полдень получены были депеши, что армия союзников оставила, наконец, Алминскую долину и направляется к реке Каче, — вдоль берега моря, как и раньше, — Меншиков приказал Кирьякову с его отрядом двинуться, обогнув Северную сторону, и быть авангардом армии, назначение которого наблюдать за противником, а князю Горчакову приказано было вести свой отряд как ядро армии на Инкерманские высоты. Этот вывод войск из Севастополя, для того чтобы не дать союзникам запереть в крепости полевые войска, а, напротив, сделать из этих войск для союзников угрозу их флангу и тылу и сохранить связь Севастополя с остальным Крымом и, значит, с Россией, и был началом отмеченного впоследствии в истории военного искусства флангового марша Меншикова. Теперь, когда между бухтой и открытым морем выросла непроходимая баррикада из затопленных судов, Меншиков мог быть спокоен за целость матросов и судовых орудий: взгляды даже самых воинственных флагманов поневоле обращались теперь с моря на сушу. Но он издал еще два приказа: приготовить к затоплению так же и все новые корабли, чтобы они не достались союзникам в случае, если атаки отразить не удастся; двум же Аяксам Черноморского флота стать во главе сухопутной обороны: Корнилову — северной части Севастополя, Нахимову — южной. Командовать всем севастопольским гарнизоном в свое отсутствие Меншиков назначил снова «Ветреную блондинку» — Моллера. Получив приказ, Нахимов тут же направился к князю. Он надел парадную форму; он нацепил большую часть своих орденов; он был торжественно решителен. Он стоял официально навытяжку перед главнокомандующим и говорил против обыкновения почти без запинок: — Вы изволили, ваша светлость, зачислить меня в сухопутные генералы, но я — вице-адмирал-с! Я ничего не знаю ни в саперном деле, ни в деле обороны разных там бастионов-с… Я могу по своей неопытности во всем этом-с наделать таких непозволительных ошибок, что… что мне их никогда не простят-с!.. Вместо пользы я могу принести огромнейший вред-с, чего я боюсь! — Пу-стя-ки! — Меншиков сделал гримасу. — Всякий вице-адмирал равен по своему чину генерал-лейтенанту. Кроме того, у вас под командой будут ваши же матросы, вам очень хорошо известные… Так что вы, Павел Степанович, напрасно волнуетесь. Однако Нахимов продолжал обдуманно: — В воинском уставе, ваша светлость, есть статья, прямо запрещающая назначать адмиралов на должности сухопутных генералов, так как это две разные военные специальности-с… Ведь никому не придет в голову сухопутного генерала вдруг взять и сделать адмиралом! — Однажды, — сухо отозвался Меншиков, — это пришло в голову ныне царствующему монарху, и ваш покорнейший слуга, — он ткнул себя пальцем в аксельбант, — из сухопутных генералов сделан был адмиралом, о чем вы, как видно, забыли! Нахимов действительно забыл об этом. Он был очень сконфужен и покраснел даже. — Виноват, ваша светлость, я упустил-с, да… совсем упустил это из виду-с. Тут он подумал, что князь, пожалуй, не поверит, будто он говорил без всякого умысла; что князь может найти в его словах намек на проигранное Алминское сражение, которое мог бы выиграть настоящий, коренной сухопутный генерал, — и покраснел еще гуще. Меншиков заметил это. Он сказал полушутливо-полусерьезно: — Древние римляне назначали на должности полководцев не только адмиралов взамен генералов, а даже людей, никогда не служивших в войсках… Возьмите хотя бы Лукулла, который был только богат и любил хорошо покушать… Однако же он оказался очень удачливым полководцем, не так ли?.. Почему же? Да по той простой причине, что была у него, как у всякого богатого человека, привычка командовать людьми… И не нужно ему было совсем никаких знаний саперного дела, если была такая привычка. — Пример вы привели разительный, ваша светлость! — пробормотал Нахимов и после двух-трех произнесенных еще фраз простился с князем, который собирался уже уезжать к отряду Горчакова. Не снимая ни орденов, ни парадного вицмундира, Нахимов верхом поскакал знакомиться с Южным фронтом, который должен он был защищать, может быть даже завтра, против опытных полчищ союзников. С молодости осталось у него представление о морской стихии как о беспредельной и необъятной, но стихия земная оказывалась еще необъятнее, как только пришла для него необходимость ее защищать. Он взял направление на ближайший к городу седьмой бастион. Он думал о Лукулле, который, почти две тысячи лет назад, так же вот, должно быть, трясся на лошади по малоазийскому бездорожью и проклинал неугомонного Митридата, как он теперь проклинает Сент-Арно. Направо от него синела вполне известная ему и понятная Артиллерийская бухта, у входа в которую стоял корабль «Ростислав» с флагом контр-адмирала Вукотича 1-го, а налево раскинулась сгоревшая от солнца низенькая желтая трава, из нее высунулись повсюду белые известковые камни, и вдали копошатся люди, — матросы роют траншеи… Левая штанина адмиральских брюк с широким лампасом все стремилась закатиться к колену; от шеи гнедого эквуса сильно пахло трудовым конским потом; было жарко в парадной форме, хотелось пить… Густорыжеволосый, приземистый, с искорками неукротимо-легкомысленной веселости в карих глазах, шахматист и любитель кутежей, капитан 2-го ранга Будищев встретил его рапортом, что все на вверенном ему седьмом бастионе обстоит благополучно. — Благополучно, вы сказали-с? — поздоровавшись с ним, прикрикнул Нахимов. — Как же так благополучно-с, когда все орудия просто на земле валяются, как бревна-с? — и показал рукой на несколько таких орудий. — Эти орудия только недавно привезли, ваше превосходительство, но лафетов к ним пока нет еще… и платформ тоже… Поэтому они и лежат пока на земле… — Вот тебе на, — нет!.. Как же так нет?.. Неприятель наступает, а платформ нет?.. И даже лафетов нет! Черт знает что-с!.. Как же так нет? — Отчасти потому их нет, что не готовы еще, ваше превосходительство, отчасти же… — Довольно-с!.. Одного этого довольно, что не готовы! Но Будищев все-таки досказал: — Отчасти же потому, что не хватает подвод. — Да, вот видите! Подвод! — подхватил Нахимов. — Если на это не хватает подвод, то как же тогда защищать город? — Он махнул рукою вправо и влево, желая очертить хоть какое-нибудь определенное, как палуба какого-то огромного корабля, пространство из этой необъятной стихии земли. — Придется забрать все подводы у обывателей, какие только найдутся, ваше превосходительство… А также лошадей, быков, что у кого имеется, раз город на осадном положении. — Кто объявил город на осадном положении? — очень удивился Нахимов. — Разве был такой приказ?.. Я только сейчас от князя, — об осадном положении он ничего не говорил мне! — Но ведь если даже не объявлен еще на осадном положении, ваше превосходительство, то вот-вот должен же быть объявлен, когда будет осаждаться противником! Нахимов заметил усмешку, промелькнувшую в карих глазах и под короткими рыжими усами Будищева. — Как же так, в самом деле-с, а?.. Князь из города уехал… Город на осадном положении не объявлен… Платформ и лафетов нет!.. Подвод тоже нет! И вот извольте-с тут защищать Южную сторону! — Неприятель ожидается с Северной стороны, ваше превосходительство, — напомнил адмиралу Будищев. — Ну, да-с, ну, да-с… С Северной, — поэтому все средства защиты идут туда… но, однако-с, почему-то приказано защищать и Южную сторону! Предполагается, значит, окружение сразу со всех сторон! И для большей наглядности Нахимов прочертил над головой лошади круг левой рукой. Будищев снова приложил руку к козырьку: — У нас еще и перевязочного пункта нет, ваше превосходительство… И хотя бы доставили с какого-нибудь судна бочонок уксуса с пенной водкой для перевязок… — Вот видите, видите-с! — удивился Нахимов. — Ожидается с часу на час атака, а ничего нет! Как же так никто не позаботился раньше?.. Черт знает что-с!.. До позднего вечера Нахимов ездил по бастионам Южной стороны и, наконец, совершенно усталый, с головой, ощутительно разбухшей, раздавшейся в висках от массы несообразностей, нелепостей, недохваток, обнаруженных им на этом необъятном пространстве желтой каменистой земли, которую нужно было ему защищать, появился на квартире генерала Моллера со смиренным вопросом: — Какие приказания от вас, ваше превосходительство, должен я получить по обороне Южной стороны, мне порученной его светлостью? Усталый вид Нахимова, его запыленная парадная форма и такой подчеркнуто официальный тон его вопроса — все это поразило «Ветреную блондинку» до чрезвычайности. — Вот мы сейчас, Павел Степанович, мы сейчас… присядьте, пожалуйста, очень прошу… Мы сейчас пригласим Владимира Алексеича и втроем, втроем как-нибудь… обдумаем это… Закусите что-нибудь, а? Чайку стаканчик?.. Сейчас распоряжусь, чтобы Владимир Алексеич к нам… А каков князь, а?.. Ведь бросил нас!.. В такой, можно сказать, момент критический, когда неприятель подходит, взял и увел войска!.. Значит, что же нам теперь остается? Защищаться с теми резервными батальонами, какие есть… да вот еще матросы. На них вся надежда, Павел Степанович, на ваших матросов. Вот придет Владимир Алексеич, все обсудим… — не говорил даже, а просто как-то невразумительно лепетал старец, то и дело приглаживая пушистые белые волосы у левого плоского уха. И, оглянувшись на дверь, от которой к уютному чайному столу, озаренному бронзовой лампой, ему удалось оттиснуть Нахимова, Моллер добавил полушепотом, чтобы не испугать своих семейных: — А может быть, в этой вот моей квартире завтра мне и ночевать уж не придется… а будет тут ночевать уж этот… маршал Сент-Арно, а? И в выпуклых бесцветных глазах старого генерала Нахимов увидел недоумение, страх и надежду, что он, боевой адмирал с двумя Георгиями, молодой еще по сравнению с ним человек, — всего только в начале шестого десятка, — его успокоит и ободрит. II Старый Моллер не знал еще, что маршалу Сент-Арно было приготовлено уже другое место для ночлега. Когда мадам Сент-Арно узнала, что армию при ее движении к Севастополю могли ожидать всякие неприятные сюрпризы со стороны Меншикова, она отказалась от прогулки к русской крепости в карете светлейшего. Она предпочла путешествие морем вдоль берега в своей удобной каюте на корабле «Наполеон». Правда, целый день было беспокойство во флоте, — думали, что выйдет и нападет русская эскадра, но потом все успокоились. Передавали даже такой странный слух, будто часть русских судов затоплена самими же русскими. 11/23 сентября, к вечеру, маршал Сент-Арно прислал жене изумительнейшей работы ночной столик с инкрустациями из перламутра и бронзы, взятый им, как он писал ей, «во дворце княгини Бибиковой», хотя Бибикова совсем не была княгиней и скромный дом в ее усадьбе на Каче отнюдь не был похож на дворец. Но это был последний подарок, который сделал маршал своей супруге: на другой же день, когда армия союзников подошла к Бельбекской долине, маршал уже был до того плох, что его поспешно перевезли на корабль «Наполеон». Хлопоты врачей около него вернули ему небольшой запас сил для того, чтобы продиктовать приказ, которым он прощался с армией, так как решено было отправить его в Константинополь, не столько для того, чтобы лечить, сколько для похорон в торжественной обстановке. В своем последнем приказе Сент-Арно объявлял войскам, что, «побежденный жестокой болезнью, должен отказаться от командования» и что смотрит на это «с горестью, но мужественно…» «Воины, — говорил он, — вы пожалеете обо мне, потому что несчастие, меня поражающее, безмерно, невознаградимо ничем и, быть может, беспримерно!» Потом он в том же возвышенном стиле говорил о генерале Канробере, перечисляя его заслуги и подвиги, и заканчивал так: «В эти-то достойные руки будет вверено знамя Франции. Он будет продолжать начатое мною так удачно; он будет иметь счастие, о котором я мечтал и в котором я ему завидую, — вести вас на Севастополь». Во французской армии, впрочем, давно уже все привыкли к тому, что Канробер носит жезл маршала если не в ранце, то в боковом кармане мундира; уход Сент-Арно ни малейшим образом не повлиял на движение армии, заранее рассчитанное так, чтобы прийти к бухтам Балаклавской и Камышевой, где можно было поставить флот и на него опереться. Союзники шли без обозов и парков. Все, что могло затормозить их движение, все, что было приготовлено для осады Севастополя, плыло морем, погруженное на военные транспорты. Их убитые были закопаны на Алманской позиции, их раненые были отправлены на госпитальных судах в Скутарийские казармы, обращенные в лазарет; их ничто не отягощало. Может быть, впрочем, несколько тяжелее стали ранцы солдат, в которые переселилось все, пригодное для военного обихода, что было найдено в русских ранцах, брошенных на Алме: сапоги, белье, бритвы, мыло, дратва… Русские тяжело раненные дня два оставались совсем без помощи; одни из них умерли там, где легли в бою; другие нашли в себе силы кое-как добраться до деревень севернее Алмы, откуда казачьи разъезды перевезли их кого в Бахчисарай, кого в Симферополь; но большинство тех, кто мог выжить без помощи врачей, без питья и пищи два дня, было подобрано на третий день санитарами союзников, врачи наскоро делали перевязки, раненых переносили на английский пароход и отправляли, как заранее решил Раглан, в Одессу, где они прежде всего попали на три недели в карантин и только после того были устроены в лазареты. 12/24 сентября фланговым маршем, одна в виду другой, мирно двигались две больших армии: армия союзников в сторону Балаклавы, армия Меншикова на пройденную уже однажды ею дорогу через долины Бельбека, Качи, Алмы к Бахчисараю. Когда одна армия огибала Инкерманские высоты с севера, а другая с юга, расстояние между ними было не более пятнадцати верст, но ни Раглан, вполне подчинивший себе нового главнокомандующего французов, не решился на сокрушительный фланговый удар, который при удаче отдал бы в его руки город, ни Меншиков, стремившийся только к тому, чтобы Севастополь не был отрезан. Они разошлись почти безболезненно: только часть обоза гусарского полка захвачена была английским разъездом да уничтожен один артиллерийский парк. С библиотеки Морского собрания в сильную подзорную трубу было видно, как двигалась по узкой долине красная лента английских полков, а ближе к городу — синяя лента французских, но русских войск вблизи Севастополя уже не было видно. Не успевшие выехать из Севастополя дамы, как флотские, так и сухопутные, были в отчаянии чрезвычайном. — Вот так князь!.. Вот так подлец! — кричали они. — Бросил Севастополь и бежал!.. Изменник престола и отечества!.. Продал нас французам! Десять паровых судов союзной эскадры, держась вне выстрелов береговых батарей, начали обстрел. Правда, снаряды не долетали до берега, как и снаряды с берега не долетали до пароходов, но эта совершенно напрасная трата боевых припасов наполняла город громом и пороховым дымом, воспринималась всеми как начало близкого конца, раз ушла из города армия. Генерал Моллер кинулся сам разыскивать Корнилова затем, чтобы передать ему командование гарнизоном. — Владимир Алексеич! Только вы один можете что-нибудь сделать при таких обстоятельствах! Распоряжайтесь, ради бога! — умолял он его. — Распоряжайтесь так, как будто меня не существует вовсе! — Что вы, помилуйте! — отговаривался Корнилов. — Разве будут меня слушать пехотные части? — Как не будут, голубчик, что вы?! Как же они смеют не слушаться вас, если я сам вас прошу об этом? — Но ведь им известен же приказ князя, что гарнизоном командуете вы, а совсем не я! — А вы объявите… объявите по гарнизону, что вы — мой начальник штаба, вот и… И они обязаны слушаться вас! Обязаны! Бедный Моллер был совершенно растерян. Грохотали орудия; по улицам пополз едкий пороховой дым; метались голосившие, как на пожаре, женщины; двигались красные и синие ленты неприятельских войск по долине Черной речки… Корнилов говорил Моллеру: — Но ведь Павел Степанович старше меня, — он, я думаю, не захочет мне подчиняться… — Я только что от него, голубчик Владимир Алексеич! Он будет очень рад вам подчиняться, поверьте!.. Сейчас же объявим приказ по гарнизону, и… распоряжайтесь, ради бога, как вам подскажет… подскажет ваш ум! Хороший семьянин, каждый день писавший письма жене и детям и отправлявший их с курьером в Николаев, Корнилов несколько дней назад написал духовное завещание и запер его в шкатулку. Он приготовился к смерти. Он чувствовал себя свободным и полным энергии, несмотря на беспокоивший его ревматизм. Приказ о том, что он назначается начальником штаба гарнизона, был спешно объявлен всюду; одновременно и Севастополь объявлен был на осадном положении. У Моллера накануне вечером было решено ввиду близости неприятеля прорубить отверстия в подводных частях кораблей, чтобы затопить их в случае, если неприятель возьмет город. Теперь, под грохот канонады, хотя и безвредной пока, матросы деятельно работали топорами в трюмах кораблей, заделывая прорубленные дыры временными пробками и конопатя их паклей, чтобы корабли не затонули раньше времени. Но большая часть пароходов союзников обстреливала Северную сторону. Это дало Корнилову повод думать, что подготовляется атака Северной стороны. Он приказал немедленно стянуть туда несколько морских батальонов, которые предназначались раньше на Южную сторону. Нахимов подсчитал тогда свои силы: оказалось, что у него только пять резервных батальонов, с которыми нельзя было и думать удержаться против целой армии противника. Он приказал привязать к палубам кораблей просмоленные кранцы, чтобы зажечь их, если корабли будут тонуть так же медленно, как «Три святителя». Он становился час от часу мрачней и мрачней. И в то время, как Корнилов натянул, точно струны, до последней степени напряжения все нервы своего длинного и узкого тела, появляясь всюду, где, по его мнению, требовался зоркий глаз начальника обороны, — Нахимов глухо говорил подчиненным: — Мы должны думать прежде всего о том, чтобы флот наш не достался в руки врагов, — вот что-с!.. Он все-таки еще оставался по-прежнему только адмиралом. Солдаты Литовского резервного батальона, занимавшие бастион Северной стороны, отнюдь не имели, на взгляд Корнилова, бравого вида, обычного для матросов, и, остановясь перед ними, он счел нужным прокричать им звонко: — Ребята, помни: если надо будет умереть на защите этого бастиона, умрем до единого все, — но ретирады[23] не будет! А ежели кто из вас услышит, что я скомандую ретираду, — коли меня! И он ударил себя кулаком в тощую грудь. Вице-адмирал Новосильский назначен был им командовать морскими батальонами; контр-адмирал Истомин с тысячью человек матросов день и ночь работали над укреплением Малахова кургана, укрепления росли всюду; орудия и зарядные ящики матросы тащили к ним на руках… Так прошел день. Ночью была тревога; три ракеты и три орудийных выстрела подняли на ноги весь гарнизон, — думали, что наступают союзники. Союзники, правда, были отчасти виноваты в тревоге этой тем, что заставили своим продвижением ретироваться один батальон Тарутинского полка, оставленный для защиты Инкерманского моста через Черную речку, и батальон с факелами вошел в город, везя с собой и четыре своих орудия. Утром выяснилось, что против Северной стороны не было неприятельских сил. Нахимов, поднятый, как и все, среди ночи тревогой, решил, что под ударом будет его, Южная, сторона, что тот критический момент, когда нужно уничтожать суда, уже наступил. А так как он в то же время был и командующий эскадрою из десяти новых кораблей, то он и издал утром такой приказ по эскадре: "Неприятель подступает к городу, в котором весьма мало гарнизону. Я в необходимости нахожусь затопить суда вверенной мне эскадры и оставшиеся на них команды, с абордажным оружием, присоединить к гарнизону. Я уверен в командирах, офицерах и командах, что каждый из них будет драться как герой, нас соберется до трех тысяч; сборный пункт на Театральной площади. О чем по эскадре объявляю". По приказу в первую голову был затоплен вспомогательный транспорт «Кубань», полный разных артиллерийских снарядов и дистанционных трубок к ним; затем — два брандера: «Кинбурн» и «Ингул». Только что получив донесение об этом на своей квартире, только что успев подивиться этому распоряжению Нахимова, Корнилов увидел входящего к нему взволнованного контр-адмирала Вукотича 1-го, флаг которого был на «Ростиславе». Остановясь у порога комнаты, совершенно официальным тоном строевого рапорта Вукотич проговорил глухо: — Доношу вашему превосходительству, что корабль «Ростислав» затоплен. — Ка-ак затоплен? Почему затоплен? — почти испугался Корнилов отшатнувшись. — Согласно приказа по эскадре его превосходительства вице-адмирала Нахимова, — тем же строго строевым тоном ответил Вукотич и добавил: — Успели снести на берег только кое-какой багаж и часть провизии… Корабль быстро наполняется водою. — Отставить! — закричал Корнилов. — Сейчас же спасти корабль!.. Я отменяю приказ Нахимова! В это время в комнате появился сам Нахимов. Он не сомневался в том, что приказ дан им вовремя, он только хотел просить Корнилова, не уступит ли он ему для защиты Южной стороны морские батальоны под командою Новосильского. Вукотич выбежал спасать свой корабль, пока еще было не совсем поздно, а два вице-адмирала, которым вверена была защита города, остались с глазу на глаз и смотрели друг на друга безмолвно. — Павел Степанович!.. Прежде-вре-менно! — сказал, наконец, придушенно Корнилов. — Преждевременно, вы находите?.. А какая же есть надежда? — вполголоса отозвался Нахимов. Они не протянули друг другу руки: забыли об этом. — На-дежд особенных я и не питаю, конечно, но… одного штурма, думаю я, им будет мало, чтобы взять Севастополь… если только по вашему приказу не потопят все наши плавучие батареи!.. Кроме того, я еще надеюсь на подход подкреплений! Нахимов молчал и, точно перед ним был не хорошо известный ему Владимир Алексеевич, а кто-то совершенно другой и незнакомый, удивленно раскрывал все шире светлые с косиной глаза. — Прошу вас немедленно, сию минуту отменить приказ! — добавил Корнилов голосом более тихим, чем раньше: какие-то нервные спазмы сдавили гортань, и он едва протолкнул эти слова. Нахимов тут же повернулся и вышел. III Если Змеиный остров — Левке древних греков — был связан с именем Ахиллеса, то Балаклавская бухта воспета была Гомером как гавань царства лестригонов, утесоподобных гигантов-людоедов, живьем сожравших очень многих спутников злополучного Одиссея, другого героя осады Трои. Балаклава того времени была чистенький, хоть и небольшой городок. Узкий вход в бухту, между высоких скалистых берегов, выгодно мог защищаться против натисков с моря, и когда-то была здесь построена генуэзцами крепость. Крепость эту разрушили османы, однако и развалины ее были еще очень высоки, крепки и живописны. Балаклава была зажиточна: все жители ее были рыбаками, и все имели сады, виноградники, огороды, пчельники, молочный скот, а под боком — Севастополь, неутолимый рынок сбыта. Но балаклавцы не знали, что тишайшая и многорыбная бухта их была облюбована Рагланом для стоянки английского флота, как не знали этого и в Севастополе. Между тем 14/26 сентября утром полчища союзников показались на дороге, ведущей к ближайшей от Балаклавы деревне — Кадык-Кою. В то же время близко ко входу в бухту подошли два парохода союзников. Они держались все-таки осторожно, они опасались, не встретят ли огня скрытых за скалами русских батарей. Правда, батарея в Балаклаве была — вернее, батарейка — из четырех небольших мортир. Командовал ею молодой поручик Марков. И гарнизон был: рота по мирному составу — восемьдесят человек, и инвалидная команда — тридцать. Подполковник Манто был начальником гарнизона, капитан Стамати — командиром роты. Надвигался же на все эти силы авангард английской армии — три-четыре тысячи пехоты. Вся эта колонна шла спокойно и с тем невольным подъемом, с каким предвкушается людьми конец всякого долгого путешествия. С разных мест Англии, Шотландии, Ирландии съезжались в Дувр, затем — долгий путь Атлантическим океаном до Гибралтара, потом через все Средиземное море в длину до Дарданелл; Константинополь, Варна, Змеиный остров; долгие месяцы подготовки к походу в Крым, пока отправились, высадка у двух соленых озер в Крыму; проливной дождь на этом чужом берегу в течение дня и ночи; поход до Алмы; сражение, в котором потеряли так много товарищей; и вот, наконец, пришли к тому месту, к которому так долго стремились, — предельная точка, отдых… Уже отчетливо был виден полосатый, черно-бело-красный, как везде в тогдашней России шлагбаум, который вот-вот должен был торжественно подняться, а жители городка, столпясь по ту сторону шлагбаума, должны были стоять с хлебом-солью, как принято было у русских встречать начальство. Так ожидалось всеми; но чуть только подошла колонна на триста шагов, раздался ружейный залп, и несколько человек упало. Никого не было видно в стороне от шлагбаума, откуда раздался залп. Только сизые дымки здесь и там между больших камней и густых кустов. Колонна остановилась, подалась назад, проворно убрала раненых в тыл, беглым шагом раздвинулась в стороны… Залп повторился. Цепь фузелеров открыла пальбу по невидимому противнику, но, теряя людей, отодвинулась, только загнула фланги. Офицеры видели по числу дымков, что противник немногочислен, но очень хорошо укрыт. И с полчаса тянулась бесполезная перестрелка, пока не зашли почти в тыл дерзким гарнизонным солдатам и инвалидам. Однако они отлично знали местность кругом: куропатками между обросшими мхом камнями и кустами шныряли они, продвигаясь к городу, отстреливаясь на ходу. Колонна прошла шлагбаум. Казалось, что сопротивление совершенно подавлено. Но ударил орудийный выстрел с горы над городом, закряхтела над головами граната и разорвалась в середине колонны, переранив и убив почти два десятка стрелков. Пришлось остановиться снова и выдвинуть свою батарею. Началась канонада. Четыре мортирки поручика Маркова по очереди посылали в красные ряды англичан гранаты, запас которых был невелик, а гарнизон медленно стягивался между домами и садами туда же, где стояли мортирки, — в эти живописные развалины крепости генуэзцев. В это время другая колонна союзных войск, тысяч в пять, подошла к Балаклаве уже не по дороге, а с северной стороны, от горы Кефаловриси, и тоже выставила по гребню этой горы свои батареи. Наконец, к двум пароходам-разведчикам придвинулись еще не меньше двадцати паровых судов, и большой трехпалубный винтовой корабль бортовыми залпами начал громить укрепление. Четыре мортирки поручика Маркова стали действовать теперь и по колонне у шлагбаума, и по колонне на Кефаловриси, и по союзной эскадре… И часа полтора палили эти четыре задорные мортирки… Но снаряды иссякли наконец, мортирки умолкли. Не слышно уж было и ружейных выстрелов… Только тогда бросились на штурм густые цепи с горы, и на развалинах заалел английский флаг. Подполковник Манто и капитан Стамати были ранены осколками гранат, с ними попали в плен человек шестьдесят солдат и инвалидов, а остальных увел лихой поручик Марков вместе со своими артиллеристами. В густых зарослях и в расщелинах скалистого берега скрывались они до темноты, а ночью пробрались в Севастополь. Занятие Балаклавы неожиданно обошлось англичанам человек в двести убитых и раненых, и сам Раглан захотел посмотреть на пленных. — Только-то! — сказал он с недоумением. — Такая жалкая горсть людей сопротивлялась нам столько времени! На что же вы надеялись, безумец? Зачем вы затеяли перестрелку с целой армией? — обратился он к полковнику Манто. — Мы только выполнили свой долг, как могли и как сумели, — ответил Манто. В бухту бойко вбежал небольшой паровой катер, кое-где сделал промеры глубины, потом выбежал снова в море, чтобы привести на место стоянки всю эскадру. В небольшую Балаклаву двумя сплошными потоками — от шлагбаума и с горы Кефаловриси — влились английские полки. Еще когда только началась перестрелка, почти все жители Балаклавы переправились на яликах на другой, мало заселенный берег и бежали в сады и виноградники; но когда канонада окончилась, они вернулись, чтобы приглядеть за своим имуществом. Однако имущество их было уже в руках других хозяев, которые простую мебель ломали на дрова, более ценную отправляли на пароходы; срывали обои и распарывали матрацы, ища, не спрятаны ли где деньги и золотые вещи; платье разбирали по рукам; стенные зеркала разбивали на куски. Плача, умоляли хозяйки домов прекратить этот разгром, но от них требовали сначала доказательств того, что они действительно хозяйки здесь, а когда доказательства представлялись, говорили: «Пустяки. Это все — наше теперь!», а особенно голосистым указывали на свои штыки или сабли. Женщины пытались жаловаться на солдат офицерам, но те хлопали жалобщиц по плечу и утешали насмешливо: — Стоит ли вам хлопотать и убиваться об этих жалких лачугах! Вот возьмем Севастополь — подарим вам дворцы и кареты! Вся домашняя птица была изловлена и пошла на кухни. Молочный скот, к вечеру вернувшийся с пастбища, был убит на порции солдатам. Виноградники, сады, огороды были очищены в первый же день. Но у многих балаклавских греков было по несколько колодок пчел. В первый день этих колодок не трогали; до них добрались на второй день, когда было уже покончено со всеми ближними виноградниками и садами. Однако балаклавские пчелы защищались не менее яростно, чем маленький балаклавский гарнизон, тем более что «дети королевы Виктории» только знали, что в ульях бывают соты с медом, но не умели вынимать эти соты. Право победителей не помогло им, когда они вздумали разламывать колодки, чтобы достать соты. Десятки, сотни тысяч рассерженных пчел напали на грабителей. Те сначала отмахивались от них руками, как от мух, потом спрятали руки в карманы, спрятали шеи в поднятые воротники, уткнули лица в сгибы локтей, — ничто не помогало!.. Мириады пчел вились всюду; от них темнел день и жужжал воздух… Солдаты пробовали закутываться с головой в только что снятые с кроватей балаклавские одеяла, но пчелы проникали и под одеяла. Особенно пострадали от них шотландцы, голоколенные и в юбчонках. Они ожесточенно хлопали себя по ляжкам, визжа от болезненных укусов. Они вертелись как бешеные, наконец не выдержали и пустились в постыдное бегство. Многие бросались в бухту и погружались в тинистую воду до глаз, чтобы хоть в таком положении спастись от разозленных насекомых, но пчелы вились сплошной тучей и над водою у берегов бухты, а боль от укусов не проходила в воде. Многим потребовалась даже помощь врачей, до того они были искусаны и распухли. Но когда покончено было со всем исконным балаклавским бытом, даже и с пчелами, начали ломать ограды и каменные стенки, выходящие на набережную, и рубить деревья в садах за этими стенками и оградами, чтобы набережную сделать шире. Под госпиталь отвели самый большой из домов; разметили остальные дома под квартиры начальства; расчистили от виноградных кустов поляны и на них установили красноверхие палатки — и начали разгружать транспорты, нагруженные еще в Варне тем, что было приготовлено для планомерной, методической осады Севастополя. В то же время французская армия устраивалась по соседству, поближе к Севастополю, у «Прекрасной гавани» древних херсонесцев, — Камышевой бухты, куда вошел и весь французский флот. Транспорты привезли французским войскам вполне готовые стены и крыши деревянных бараков; их оставалось только поставить и сбить гвоздями. И в два-три дня на пустынных до того берегах появился целый густо населенный деревянный город, игриво названный французами Petit Paris[24]. В этом маленьком Париже на правильно разбитых прямых улицах запестрели даже и вывески маркитанток, парикмахеров и прочих необходимых для войск людей. Набережную здесь сделали гораздо шире балаклавской, и скоро появились на ней выгруженные с транспортов огромные осадные орудия. IV Утром 16/28 сентября в Севастополь явился посланный Меншиковым лейтенант Стеценко. Он пробирался из-под Бахчисарая, где был Меншиков, расположивший там свою армию. Ночью, пешком, оставив свою лошадь в сторожевом отряде на Мекензиевых горах, в окрестностях Севастополя, Стеценко с проводником-татарином прошел по дну нескольких глубоких, заросших лесом балок, вышел к долине Черной речки, перешел через эту речку по остаткам сломанного моста, видел, правда неясно, вдали неприятельский лагерь; перед рассветом наткнулся на разъезд, который принял тоже за неприятельский. Разъезд оказался русский, и в офицере этого разъезда Стеценко узнал лейтенанта Обезьянинова, с которым был очень дружен. Один из казаков разъезда дал ему свою лошадь, и вот, подъехав к Малахову кургану, едва поднялось солнце, Стеценко не узнал кургана: так много было сделано там всего только за пять дней тысячью работавших там матросов. Контр-адмирал Истомин был уже на работах сам, несмотря на столь ранний час. Но не успел Стеценко показаться вблизи него, как адмирал забросал его нетерпеливыми вопросами: — Где князь? Где армия? Что делает? Почему бросила Севастополь на произвол союзников? — Ваше превосходительство! Да если Севастополь за эти дни вообще укрепился так, как я это вижу здесь, то, поверьте, никакие союзники ему не страшны и без армии князя! — сказал Стеценко. — Мы работаем, конечно, но как же так без армии князя? — испугался Истомин. — Куда ж пошла армия? — Армия получила подкрепление в десять тысяч, — сказал Стеценко, улыбаясь этому испугу. — Кроме того, ожидается еще целая дивизия — двенадцатая, генерала Липранди. — Хорошо, подкрепление… Это очень хорошее известие вы привезли. Но куда же потом пойдет эта подкрепленная армия? — Она вернется в Севастополь через два дня. — Правда? Вот это известие! Да вы просто архангел Гавриил, а не лейтенант! — Истомин обрадованно жал руку Стеценко. — Поезжайте сейчас же к адмиралу Корнилову, обрадуйте и его, как меня! И Корнилов действительно был обрадован, так как и не ожидал увидеть Стеценко. Он тут же взял его с собою в объезд бастионов; он весело говорил на каждом бастионе, указывая на Стеценко: — Вот адъютант его светлости приехал от него с доброй вестью! Армия возвращается к нам через два дня. Она теперь почти вдвое больше, чем была, — подошли подкрепления!.. И еще подходят!.. Пусть-ка попробуют теперь взять у нас Севастополь эти наглецы! На радостях он, распорядившийся уже выдать работающим на укреплениях матросам по две чарки водки, обещал в этот день выдать им еще и по третьей. Когда же Стеценко, которому приказано было князем без промедления вернуться к нему с докладом о положении в Севастополе, искал на базаре своего проводника-татарина, он показался очень подозрительным всем харчевникам и торговкам. Его окружили. Раздались яростные крики: — Держи его, братцы! Это же явственный переодетый французский шпион!.. Зови скореича полицию сюда! Правда, у флотских офицеров и вообще-то не было принято заходить в такое слишком демократическое место, как базар, а тем более обращаться так к первому встречному с расспросами о каком-то татарине. Явились будочники. Примчался даже сам полицеймейстер верхом. Стеценко едва удалось убедить полицеймейстера, что он — адъютант светлейшего, а не шпион. В этот же день — 16 сентября — другой адъютант Меншикова, штабс-ротмистр Грейг, приехал фельдъегерем в Гатчину к царю. В своем рабочем кабинете гатчинского дворца Николай сидел за письменным столом перед картой Финского и Рижского заливов, видимо озабоченный разгадыванием того, что именно может замышлять у русских берегов английский адмирал Непир. За окнами лил и барабанил в стекла косой крупный дождь, отчего в кабинете царя было сумрачно; только отчетливо белел над камином большой мраморный бюст Бенкендорфа, выделяясь на фоне темно-малиновых обоев, и слабо золотела рама образа Николая-угодника над походной кроватью. Царь был в строго застегнутом сюртуке. Его широкий затылок отражался в трюмо напротив, а прямо к вошедшему Грейгу повернулось почти шестидесятилетнее, но без единой морщины лицо с полуседыми небольшими баками и тугими, закрученными на концах в два симметричных завитка усами. Хорошо знакомые Грейгу стального цвета выпуклые глаза смотрели на него ожидающе. — Ваше величество, честь имею явиться, — фельдъегерем из Крымской армии прибыл, штабс-ротмистр Грейг! — проговорил Грейг отчетливо и без запинки. — Здравствуй, Грейг! — сказал Николай, принимая от него пакет с донесением от Меншикова. — Здравия желаю, ваше величество! — невольно громче, чем ему хотелось бы, ответил, как в строю, Грейг, глядя на лоснящуюся широкую плешь царя, разрывавшего пакет. Едва глянув в донесение Меншикова, царь поднял глаза на Грейга: — Так сражение на Алминской позиции состоялось восьмого сентября?.. — Так точно, ваше величество… — Как себя вели мои войска? Что ты видел? Грейгу не было свойственно теряться. Офицер одного из самых блестящих гвардейских полков, он видел и слышал царя много раз. Придворный этикет тоже был ему знаком. Но он не отделался еще от запавшего в него в Севастополе глубокого взволнованного голоса адмирала Корнилова, напутствовавшего его перед поездкой: «Скажите государю все, что вы знаете о положении дел! Государь должен ясно представить все наши недостатки, все наши болезни, чтобы приказать их исправить и вылечить!.. Честь России поставлена на карту… Что, если карта эта будет бита только потому, что вовремя не подоспеют к нам подкрепления?..» И под звуки этого взволнованного голоса адмирала, мгновенно возникшие в нем с прежней силой, он твердо ответил царю: — Войска вашего величества держались сколько могли, но по своей малочисленности и плохому оружию не имели возможности противостоять долго противнику и оставили поле сражения… А некоторые полки даже бежали, ваше величество… Царь бросил на стол донесение Меншикова, вскинул голову, как от удара в подбородок, и оглушительно крикнул вдруг: — Вре-ешь, мерзавец! Стального цвета страшные глаза выкатились, выпятилась нижняя челюсть и заметно дрожала, а длинная-длинная рука царя, сорвавшись с подлокотника вольтеровского кресла, обитого зеленым сафьяном, дотянулась до Грейга, схватила его за борт мундира, притянула несколько к себе и тут же отшвырнула его к стенке. И Грейг, чувствуя себя побледневшим и готовым провалиться сквозь пол, услышал более тихие, сдержанные и, медленные слова: — Мои войска могут отступать, но бежа-ать… бежать перед противником, кто бы он ни был, — ни-когда!.. Запомни это! И так как глаза царя глядели после этих слов на Грейга уничтожающе презрительно, но неотрывно-ожидающе в то же время, Грейг пробормотал вполголоса: — Так точно, ваше величество, — войска отступили в полном порядке… И неприятель не осмелился преследовать их, ваше величество! Николай наклонил свою тускло блестевшую голову так, что глядел теперь на посланца Меншикова исподлобья, и глядел долго, с полминуты, показавшиеся целым часом Грейгу, — наконец, сказал совершенно спокойно: — Что же ты остановился?.. Про-дол-жай! ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава первая САМОДЕРЖЕЦ I Великолепный фронтовик, огромного, свыше чем двухметрового, роста, длинноногий и длиннорукий, с весьма объемистой грудною клеткой, с крупным волевым подбородком, римским носом и большими навыкат глазами, казавшимися то голубыми, то стальными, то оловянными, император Николай I перенял от своего отца маниакальную любовь к военному строю, к ярким раззолоченным мундирам, к белым пышным султанам на сверкающих, начищенных толченым кирпичом, медных киверах; к сложным экзерцициям на Марсовом поле; к торжественным, как оперные постановки, смотрам и парадам; к многодневным маневрам, хотя и совершенно бесцельным и очень утомительным для солдата, но радовавшим его сердце картинной стройностью бравой пехоты, вымуштрованной кавалерии и уверенной в себе артиллерии — тяжелой, легкой, пешей и конной… Будь он поэтом, он только и воспевал бы смотры, парады, маневры… но он не мог быть поэтом; он ничего не понимал в поэзии; он смешивал ее с вольнодумством, и если терпел во дворце наставника наследника-цесаревича, поэта Жуковского, то потому только, что тот был переводчиком благонамереннейших немецких (а не французских) поэтов. Из всего огромнейшего гардероба генеральских мундиров разных частей войск, один другого причудливее и краше, ему особенно нравился казачий: в нем он даже представлялся в Ватикане папе Пию IX, когда в 1845 году был в Риме. Он как бы спустился в папский дворец, чтобы монах в тиаре мог лицезреть последнее из воплощений Марса. Он был тогда признанно могущественнейшим государем Европы, — значит, и всего мира. Когда ему случалось бывать в собрании больших и малых немецких владык, начиная с короля прусского, стороннему наблюдателю могло бы показаться, что объединение Германии состоялось под верховенством русского царя, — с такими к нему относились преданностью и почтением коронованные особы Германии. Умирающий император австрийский, престарелый Франц, умолял его на смертном одре не оставить без помощи его слабоумного сына, который должен был после его смерти вступить на престол Австрии, и Николай великодушно обещал свою помощь. Он щедро раздавал русские ордена высоких степеней знатным иностранцам; он до того открыто благоволил к служившим у него в армии немцам, что талантливый генерал Ермолов, отставленный им от службы, не то в шутку, не то всерьез говорил: «Очень желал бы, чтобы меня произвели в немцы». Иностранной политикой при Николае во все время его царствования ведал граф Карл Вильгельмович Нессельроде, финансами до 1843 года — граф Егор Францевич Канкрин, приехавший из Германии в год смерти Екатерины II; шефом жандармов был граф Бенкендорф; министром императорского двора — граф Адлерберг; министром путей сообщения — граф Клейнмихель… Члены «Священного союза», основанного его братом Александром в 1815 году в Париже, — Австрия и Пруссия, — до последнего года царствования представлялись Николаю надежнейшими форпостами, охранявшими Россию от зловредных революционных идей, рассадником которых являлась Франция. Тут же после Июльской революции в Париже, когда был свергнут с престола Карл X, Николай послал графа Дибича-Забалканского в Берлин к прусскому королю, а графа Орлова — в Вену, к Меттерниху, для обсуждения вопроса об интервенции на предмет восстановления свергнутых Бурбонов. Однако члены «Священного союза»[25] весьма охладели за пятнадцать лет к идеям «союза» и от вмешательства в частные дела Франции уклонились. А тем временем подготовлялось и, наконец, разразилось восстание в Польше, унесшее и Дибича, назначенного его усмирить, и старшего брата Николая, Константина, неудачного претендента на несколько престолов, между прочим и на константинопольский, к чему готовила его еще Екатерина II, его бабка. Польское восстание так напугало Николая, особенно после нерешительных и, может быть, намеренно неудачных действий Дибича, что граф Паскевич, взявший по чужому плану Варшаву, признан был спасителем отечества, и ему приказано было воздавать царские почести. Венский трактат 1815 года, завершивший наполеонаду, имел в виду главным образом охрану европейских правительств от разрушительных идей французской буржуазной революции. Заветы этого трактата достались Николаю по наследству от старшего брата, а воплощенные идеи революции он видел однажды воочию, когда утром 14 декабря 1825 года они вышли на Сенатскую площадь в лице хотя и плохо построенных, но вооруженных офицеров и солдат. Это событие прочно оформило внутренний облик Николая: оно дало ему резкую прямолинейность. Борьба с революцией, в какой бы форме и в какой бы стране она ни появлялась, стала его навязчивой мыслью. Однако и Россия и вся Европа революционизировались, несмотря на то, что на страже тезисов венского трактата стоял двухметровый самодержавный драбант[26], ненавидевший свободную мысль. Даже покровительство турецким подданным христианам простиралось только до бунта этих христиан против власти султана; раз поднимался бунт, Николай готов был помогать против бунтовщиков и самому султану. От султана же хотел он выдачи повстанцев-поляков, бежавших в Турцию, и не только поляков, а и венгерцев, кроатов и прочих, спасавшихся там от преследования своего правительства по политическим мотивам. По его настоянию, Австрия требовала, чтобы Порта сняла с крупнейших командных должностей своих генералов: Омера-пашу, Измаила-пашу, Селима-пашу, на том основании, что они — ренегаты, бывшие революционеры, а между тем они пересоздавали турецкую армию по западным образцам, и первый из них, Омер-паша, кроат по происхождению, путейский инженер по образованию, был впоследствии главнокомандующим турецкой армией на Дунае, в Евпатории и на Кавказе. Революционные движения на Западе вспыхивали то там, то здесь с 30 года по 37-й — время чрезвычайно тревожное для Николая. Однако, зорко оберегая Россию в эти годы от «морового поветрия, охватившего Европу», Николай не забывал и другого завета, полученного им по наследству уже не от брата и даже не от отца, а от более умной и дальновидной бабки. Этот завет — крест на «святой Софии»[27] и проливы в русских руках. Когда Потемкин основывал Севастополь, он на западной окраине его приказал поставить огромный столб и на доске славянской вязью сделать четкую надпись: «Дорога в Константинополь». Это было вполне объяснимо: Потемкин был не только человек обширных планов, но в войнах с турками он провел последнюю часть своей жизни. Войну с турками, как и войну на Кавказе с горцами, которых поддерживали тоже турки, Николай получил тоже по наследству, но он всеми мерами стремился эти две войны привести к благополучному для себя концу. Едва оглядевшись на занятом престоле, он уже двинул свои армии против турок и в направлении на Эрзерум и, главное, в направлении на Константинополь. Эрзерум сдался Паскевичу; до Константинополя не дошел Дибич. Пришлось заключить в Адрианополе мир. Николай не сидел в это время в Петербурге, — он сам был в армии Дибича и видел своими глазами, что такое война. Он уехал в Одессу из взятой Варны только тогда, когда получил известие о тяжелой болезни своей матери, разбитой параличом. Адрианопольский мир имел серьезное значение: Греция, находившаяся под господством турок, получила самостоятельность, Сербия, Молдавия и Валахия — автономию, к России же отошли устье Дуная и Ахалцых. Удачно был использован Николаем момент затруднений султана, когда восстал против него египетский паша Махмет-Али. Тогда, в 1833 году, в Ункиар-Скелесси, летней резиденции султана, был заключен договор с Портой, по которому за помощь против Египта Порта обязалась запереть Дарданеллы для военных судов западных держав. Этот договор не пришелся по душе Англии и Франции, стремившимся сохранить все свои привилегии и запереть России выход из Черного моря, преградить России доступ на Балканы. Были пущены в ход все средства борьбы, и через семь лет, когда истек срок этого договора, по настоянию этих держав Порта не возобновила его. Уже тогда, за тринадцать лет до начала Восточной войны, положение было довольно близким к войне, и французский посол в Константинополе, генерал Гильемино, занятый вопросом о высадке союзного десанта в Крыму, наметил для этой цели именно Евпаторию. Но война не началась, потому что состоявшие в «сердечном соглашении» Англия и Франция перессорились тогда из-за Египта, на который слишком горящими, по мнению Англии, глазами вздумалось глядеть Франции. Однако разногласия между сильнейшими морскими державами длились недолго; изворотливый руководитель английской политики лорд Пальмерстон не только возобновил с Францией прежние отношения, но еще и привлек ее подписать с Портой новый договор о проливах: военным судам, по новому договору, запрещалось проходить через проливы, но только до тех пор, пока Турция будет в состоянии мира. Когда Николай увидел, что влияние его в Турции очень пошатнулось благодаря проискам Англии, он вздумал отправиться в Лондон, чтобы там на месте договориться по турецкому вопросу с английским правительством. Это было в 1844 году. В Виндзоре устроили парад войск по случаю прибытия могущественного русского монарха, и на этом параде Николай имел случай не только показать свою безукоризненную посадку на коне, свою гвардейскую выправку, свой звонкий командный голос, но и любезно сказать королеве Виктории, что в случае ее затруднений военного свойства она может вполне рассчитывать на всю его армию. Чтобы ознаменовать его посещение Англии, там выбили медаль с его профилем… Виктория писала королю бельгийскому Леопольду: «Этот приезд — великое событие для нас и знак большой учтивости к нам. Английский народ очень польщен этим визитом». И сама королева и руководители английской политики — Пальмерстон, Абердин, Роберт Пиль и другие — все сделали вид, что очарованы и любезностью, и прямотой, и даже величественной внешностью Николая. Но вопрос о Турции так и не был решен визитом царя, и «сердечного соглашения» с Англией Николай не достиг. II Быть не только императором-самодержцем, но еще и талантливым артистом в роли императора — вот чем был особенно занят Николай за долгий срок своего царения. Он охотно позировал художникам, и одному из них — Крюгеру — удалось изобразить его как исключительно картинного всадника на исключительно картинном коне. Вставая рано, Николай не позволял себе отдыха днем: он желал быть образцовым императором, который неустанно печется о нуждах государства. Поэтому с самого утра он уже занимался в своем кабинете очередными государственными делами, принимал министров, накладывал свои резолюции на множество бумаг, — так до обеда в своей весьма многочисленной семье. После обеда любил ходить пешком, однако не бесцельно: одно время он направлялся обыкновенно из Зимнего дворца в Мариинский, где жила его старшая замужняя дочь, герцогиня Лейхтенбергская. Была и еще цель этих прогулок: наблюдать, правильно ли по форме одеты встречающиеся ему офицеры, кадеты, пажи, юнкера, как они становятся во фронт и какова вообще их выправка вне строя. Однажды во время такой прогулки он встретил юнкера инженерной школы. — Откуда идешь так поздно? — спросил его царь. — Из депа, ваше императорское величество! — громогласно ответил юнкер. — Дурак!.. Разве «депо» склоняется? — крикнул царь. — Все склоняется пред вашим императорским величеством! — еще громче и самоотверженнее гаркнул юнкер. Этот ответ понравился царю. Он милостиво разрешил юнкеру идти дальше. Он вообще любил, когда перед ним склонялись, и его боялись даже его министры. Некий тайный советник Вронченко, по старшинству в чинах заместивший вышедшего в отставку дряхлого и почти слепого графа Канкрина в заведовании русскими финансами, не выдававшийся решительно никакими талантами человек, уличный потаскун и циник, всей своей последующей блестящей карьерой и графством был обязан только тому, что однажды до трепета рук и ног испугался грозного вида Николая. Был обычный прием министров во дворце в утренние часы. Вронченко был на этом приеме самым младшим по своему положению, между тем как доклады министров производились по старшинству. Он смело мог бы явиться тремя часами позже, но, по новости дела, приехал раньше всех. Бывший тут же, как управляющий морским министерством, Меншиков отпустил на его счет обычную для себя остроту, что новый министр финансов явился на доклад, видимо, прямо с ночных своих похождений на Невском проспекте. Шутка вызвала общий смех; смех этот донесся до слуха царя, и он показался во весь свой рост в дверях кабинета с вопросом: «Что тут за шум?» Вид его был гневен и так испугал Вронченко, что он выронил портфель с бумагами для доклада, бумаги разлетелись по полу, и царедворцы теперь уж никак не могли удержаться от нового взрыва смеха при взгляде на трясущегося от страха, с выпученными глазами и разинутым, но безмолвным ртом министра финансов. Однако царь сказал им недовольно: «Тут нет ничего смешного!» — и, приказав камер-лакею подобрать с полу бумаги, пригласил Вронченко к себе для доклада первым. Но за свой верноподданнический страх перед самодержцем Вронченко был награжден не только этим вниманием к себе. В первый же новогодний день, к которому приурочивалось большинство наград, он получил звезду и ленту Александра Невского, а вскоре после этого графский титул. Его предшественник Канкрин считался гениальным финансистом; при Канкрине рубль ценился выше al pari[28] на иностранных биржах, а за ассигнации[29] платили довольно большой лаж[30] внутри страны. Этот чудаковатый, вечно боявшийся простуды старик любопытен был еще и тем, что один во всем русском государстве упорно не хотел подчиняться жестким правилам присвоенной ему по генерал-адъютантскому званию форме одежды и ходил зимою в теплых, на меху, ботфортах александровской эпохи, в теплой, на меху, шинели с поднятым воротником, обвязанным шерстяным шарфом, и в неизменном зеленом шелковом зонтике над глазами, боявшимися дневного резкого света. Единственная форменная часть костюма на Канкрине была треугольная шляпа с султаном из белых петушьих перьев. И строгий царь не раз при встречах делал ему замечания, но Канкрин отвечал уныло: «Разве, ваше величество, желаете вы, чтобы я заболел и умер?.. Кто же тогда будет держать в порядке русские финансы?» Однако и самый гениальный финансист не сможет упорядочить государственные финансы при плохой торговле, а время Николая было время крупного вывоза за границу помещичьего хлеба, хотя хлеб и сильно упал в Европе в цене по сравнению с первой четвертью девятнадцатого века. После наполеоновских войн Западная Европа пользовалась очень долгим, почти сорокалетним миром, если говорить исключительно только о международных войнах. Народонаселение везде сильно увеличилось, промышленность развилась в ущерб земледелию. На русский хлеб появился очень большой спрос, и соперничать с Россией в этом не могли еще тогда ни Соединенные Штаты, ни Индия, ни какая-либо другая из английских колоний. Но Канкрин ничего, конечно, не сделал для развития хлебной торговли; к сожалению, он ничего не сделал и для развития железнодорожного дела в России; больше того: он оказался яростным противником рельсовых путей. Старикам свойственна скупость, а дороговизна железных дорог просто испугала старого министра. — И к чему, батушка, эти рельсы, когда их все равно на полгода занесет снегом? Напрасная трата денег, батушка мой! По-русски он до конца дней своих изъяснялся с трудом и с сильным акцентом, но на немецком языке им было написано несколько ученых работ, главным образом по лесному делу, которое изучал он раньше, в Германии. Он опасался, что железные дороги своей дороговизной расстроят так блестяще поставленные им русские финансы; поэтому, кроме вредоносного снега, он указывал Николаю на то, что рельсовые пути подорвут исконно русский извозный промысел. Наконец, охраняя русские леса, которые неминуемо истреблялись бы для топки паровозов, он в записке, поданной царю, называет железные дороги «истинным недугом века»; ввозить же в страну каменный уголь, а также рельсы — значит вывозить из России большие капиталы… Но, чтобы окончательно убедить Николая, хитрый старик ссылался, наконец, и на вред дорог этих явно политический: «Железные дороги подстрекают к частым путешествиям без всякой нужды и таким образом увеличивают непостоянство духа нашей эпохи…» Закончил же он свою докладную записку так: «Следует не только считать превышающей всякую действительную возможность мысль о покрытии России целой сетью железных дорог, но одно уже предположение сооружения железной дороги от С. — Петербурга до Казани надо признать на несколько веков преждевременным». Так один из наиболее талантливых и просвещенных министров Николая оказался гораздо более консервативным, чем даже сам Николай, который все-таки понимал, что этой «болезнью века» необходимо заболеть, и заболеть как следует, и России. Дорога между двумя столицами, единственная, построенная при Николае, начата была только после ухода в отставку Канкрина; обошлась она очень дорого казне и строилась очень долго — восемь лет! За то же время и за те же деньги можно было бы довести рельсовый путь и до Одессы, и до Севастополя, и до Кавказа, и кто знает, решился ли бы тогда Запад на борьбу с Востоком на юге России? Но тот, кто требовал от всех в государстве только охраны узаконенного порядка вещей, как мог бы он собрать около себя в лице министров людей широкой государственной мысли? Если Канкрин сидел, как наседка, на собранных им государственных деньгах, то другие министры так же, как он, ревностно охраняли свои ведомства решительно от всяких новшеств. Они и не могли проявить самостоятельности ни в чем по той причине, что царь то и дело вмешивался в их работу — работу отнюдь не созидательную, конечно, — а военным министерством управлял он всецело сам, предоставляя министру Чернышеву только исполнение личных «предначертаний» царя и за это награждая его всеми высшими степенями наград, включительно до титула «светлейшего князя». Между тем, зачарованный бесподобной выправкой своих солдат, Николай не то чтобы не видел, он просто не хотел видеть того, как перевооружались западные армии, как вводился там новый рассыпной строй и многое другое. Еще в 1834 году, после опытов с ружьем Роберта, отличавшимся гораздо большей скорострельностью, чем кремневые, раздались было робкие голоса за то, чтобы перевооружить и нашу пехоту, но генерал Муравьев докладывал особой запиской великому князю Михаилу Павловичу, что «введением сего ружья сделается совершенно противное тому, что надобно (ибо и ныне уже пехота наша без меры и надобности стреляет)», что «привычку сию надобно бы извести в войсках, а не усиливать оружием, дающим способ к сему», что «у нас с сим ружьем войска перестанут драться и недостанет никогда патронов…» Так и не было введено это ружье из боязни, что русский солдат с ним испортится! У Михаила Павловича была любимая поговорка: «Война только портит солдат». Но если война только портила солдата и если хорошее ружье способно было испортить солдата, то что же такое был николаевский солдат? В мозгу у начальства этого несчастного солдата твердо укоренилось сознание, что ружье солдату давалось только для ружейных приемов, в крайнем же случае для штыковых ударов. Так как ружейные приемы должны были делаться четко, хлестко, звонко, то винты в ружьях нарочно расшатывались, затравки рассверливались, и после всех этих поправок получалось оружие если и опасное вообще, то исключительно для тех, кто рискнул бы стрелять из него, зато совершенно безвредное для всякой живой и мертвой цели. К стрельбе в цель относились тогда, как к пустой затее, зря отнимающей время от настоящего «обучения» войск. При заготовке боеприпасов тогда полагали, что даже для большой европейской войны русскому солдату за глаза довольно ста сорока патронов на ружье на всю войну. Нарезные ружья не были полнейшей новостью в эпоху Николая: они являлись вооружением егерских батальонов еще при Екатерине II, но начали выходить из употребления еще при Павле, отовсюду, даже из ружей, вышибавшем «потемкинский дух»: нарезы в стволе мешали начальству рассмотреть как следует, чисто ли вычищен ствол. А ствол чистили тогда толченым кирпичом, и при Николае чистили так усердно, что ствол ружья стирался до толщины газетного листа. С такими-то ружьями и пошли в Крыму навстречу доброй половине Европы! Знал ли Николай о том, что армии Англии, Франции, да и других европейских держав перевооружаются штуцерами Гартунга или Литтиха? Знал, — ему доносили об этом посланники; но только в 1853 году, году начала Восточной войны, он приказал ввести штуцеры в количестве тысячи восьмисот на каждый корпус пехоты, состоявший из сорока двух тысяч человек. Одежда солдат преследовала разные цели, кроме лишь удобства. Ранцы из тюленьей или телячьей кожи, квадратные, полуметровые, носились на широких ремнях, которые перекрещивались на груди. Эти ранцы с полной выкладкой весили около пуда. Вообще же тяжесть всего носимого солдатом на походе составляла два с четвертью пуда, а при дожде, когда намокала шинель, — до трех пудов — вдвое больше, чем в армиях французской и английской. Грудь солдата была так сдавлена узкими мундирами и ранцевыми ремнями, что у многих во время походов открывалось кровохарканье от переполнения легких кровью. Жалованья рядовой армейской пехоты получал два рубля с копейками в год, но у него было право, которого не имели даже высшие чиновники России, если только они числились по гражданской службе: это было право на усы! Даже офицеры инженерного ведомства (каким был, например, Достоевский) долгое время при Николае не смели носить усов как нестроевые; капельмейстеры как военные чиновники дирижировали усатыми солдатами; военные врачи, интенданты всех чинов были тоже безусые. Это правило было законом и соблюдалось строго. Чтобы строевого военного даже в отставке можно было с первого взгляда отличить от презренного «рябчика» — штатского, ему разрешалось носить усы, но если кто из строевой службы переходил на нестроевую, тот прощался с усами. Бороды же вообще никто не имел права носить, кроме духовенства, купцов и «простолюдинов». Женщины как лишенные усов и бороды от природы оставлены были властью в этом смысле в покое, но шляпки носить разрешалось только дворянкам и чиновницам; шляпка же, очутившаяся на голове купчихи или мещанки, вызывала привод в полицейский участок для составления протокола. Оборона государства предоставлялась Николаем всецело живой силе войска. Все русские крепости, за исключением Севастополя, были в состоянии очень жалком, хотя сам Николай, еще будучи наследником, интересовался саперным делом и один из кабинетов его дворца носил название «инженерного» кабинета. В числе крепостей был Свеаборг, предназначенный для защиты с моря Гельсингфорса, но крепость эта была при Николае в таком состоянии, что комендант ее не разрешал делать ни одного залпа в учебных целях, потому что от сотрясения при залпах неминуемо должны были рассыпаться крепостные стены. И они рассыпались действительно, когда пришлось дать уже не учебный, а боевой залп по слишком близко подошедшей к безмолвной крепости английской эскадре адмирала Непира. Консерватизм Николая был так велик и многообразен, что даже ни одна сколько-нибудь «крупная» постройка в каком бы то ни было городишке его обширного царства не могла начаться, если план и фасад ее по непременном представлении ему для просмотра не был им почему-либо утвержден. Хотели ли строить церковь, казарму, Дворянское собрание, институт «благородных девиц» — все должно было идти на утверждение самого царя. Наиболее способным строителем Николай считал Клейнмихеля, который угодил ему быстрой постройкой Зимнего дворца на месте сгоревшего. Ему поручено было в одно и то же время наблюдать за постройкой трех совершенно различного вида сооружений: грандиозного Исаакиевского собора над Невой, который строил знаменитый архитектор Монферран, постоянного моста через Неву и вокзала железной дороги из Петербурга в Москву. Но все эти три постройки велись так медленно, что это дало повод Меншикову пустить очередную остроту: — Достроенного собора мы не увидим, но, может статься, его увидят наши дети; достроенный мост мы, пожалуй, увидим, но зато наши дети уж не будут его видеть, потому что он рухнет; а достроенной железной дороги не увидим мы, не увидят ее и наши дети! Когда же железная дорога, хотя и очень поздно, все-таки достроилась, Меншиков говорил: — У Клейнмихеля все поводы к вызову меня на дуэль; но я отвергну и пистолеты и шпаги. Я предложу ему сесть нам обоим в вагон в Петербурге и пуститься в опаснейший путь в Москву, а там уж посмотрим, кого из нас убьет при неизбежном крушении! Крушение для них обоих готовила все-таки не Николаевская железная дорога, а, напротив, полное бездорожье юга России, одна из крупнейших причин севастопольского разгрома, после которого и тот и другой из этих деятелей эпохи Николая были отставлены от службы. Понятие «взятка» было при Николае так неразлучно с понятием «чиновник», что даже министр юстиции граф Панин однажды дал взятку в сто рублей своему департаментскому чиновнику, выправлявшему какую-то вполне законную бумагу для его, Панина, дочери; а понятие «казна», то есть казенные деньги, было бок о бок с понятием «красть», и казнокрадство доходило иногда до таких размеров, что, например, от полуторамиллионного «инвалидного капитала» за один год буквально ничего не осталось, причем инвалиды из этого капитала не получили ни копейки. III Чиновников за казнокрадство судили, ссылали в Сибирь, а там они снова приглашались местным начальством писать в канцеляриях и составлять отчеты, так как грамотных людей было в русских глухоманях мало. Когда в 1827 году временно замещавший Воронцова на посту новороссийского генерал-губернатора граф Пален испрашивал позволения приговорить к смертной казни двух контрабандистов, оказавших вооруженное сопротивление при аресте, Николай отменил этот проект приговора, написав на нем: «Виновных прогнать сквозь тысячу человек двенадцать раз. Слава богу, смертной казни у нас не бывало и не мне ее вводить». Он как будто забыл в это время о пятерых повешенных им декабристах. Однако эти двенадцать тысяч палок стоили не одной смертной казни, так как не было и не могло быть человека, который был бы способен вынести такое «наказание» и остаться в живых. И если смертных казней в буквальном смысле слова после повешения Пестеля, Рылеева, Каховского, Бестужева-Рюмина и Муравьева-Апостола почти не было уж больше при Николае, то очень трудно было бы сосчитать всех забитых насмерть палками и кнутами за время его царения. Палки из лозняка — шпицрутены — имели строго определенную толщину (несколько меньше вершка в диаметре) и были ровно в сажень длиной. Осужденный со связанными руками и обнаженной спиной проходил сквозь строй солдат, которые били его палками по спине изо всей силы. Если палки ломались, их тут же заменяли новыми. Начальство смотрело во все глаза, чтобы били солдаты «на совесть». Когда избиваемый падал, его приводили в чувство, и наказание продолжалось… Только мертвого переставали бить. Однако кто же, кроме самого забитого насмерть, был виноват в том, что он не вынес нескольких тысяч палочных ударов? Точно так же и наказание кнутом было как бы рассчитано на то, что человеческая выносливость неизмерима. Кнутом били уже не солдаты, а особые мастера этого дела. Они выходили на площадь, к «кобыле», в старинной форме, присвоенной палачами: красных рубахах и широких плисовых шароварах. К «кобыле», толстой доске с прорезами для рук, палач прикручивал свою жертву, потом отходил от нее шагов на двадцать, на тридцать и торжественно медленно подходил снова, как бы лениво волоча за собой длинный кнут из сыромятной кожи. Уже с первого удара он рассекал спину до позвоночника; собирая кнут, он пропускал его через сжатую ладонь левой руки, чтобы снять с него кровь. Потом отходил снова на двадцать — тридцать шагов и так же медленно и торжественно подходил для нового удара. Иногда как бы чувствуя себя усталым, пил водку из штофа стаканом… При наказании обычно присутствовали священник и доктор. Если сплошь окровавленный, искалеченный человек переставал стонать, доктор давал ему нюхать спирт, и, когда находил, что он еще жив, истязание продолжалось. Конечно, ни дворяне, ни чиновники, ни духовенство к телесным наказаниям не присуждались: они были опора трона. Не наказывались также и лица, получившие образование: Николай признавал все-таки, что интеллигенция довольно дорогой человеческий материал. Например, врачи. Он помнил, что во время русско-турецкой войны один врач приходился на шестьсот человек больных и раненых и неоткуда было их взять. В этом смысле он все-таки был расчетлив. Он каждый день убеждался в том, что содействовать высшему образованию в России необходимо. Но когда раскаты революционного грома на Западе стали отчетливо слышны в России, Николай испугался, не слишком ли много и у него интеллигентов, весьма склонных, как ему было известно, к опасным шатаниям мысли. Московский генерал-губернатор, князь Голицын, неосторожно брякнул в разговоре с ним, что не мешало бы в России ввести адвокатуру, так как без содействия адвокатов совершенно невозможно вести гражданские дела в русских судах. Николай гневно воззрился на него своими оловянными навыкат глазами и прикрикнул: — Подумай раньше, чем говорить такое!.. Ты долго жил в революционной Франции, — это тебя испортило… Вспомни, кто были Робеспьер, Мирабо, Марат и другие! Адвокаты! Кто и теперь особенно заражен революционными идеями там и в других странах? Они же — адвокаты! И вот этих прохвостов ты советуешь мне расплодить в России?.. Не ожидал! В Москве же он, столь возлюбивший полное единообразие форм одежды и даже человеческих лиц, заметил на улицах группы молодых людей в каких-то фантастических клетчатых пледах и в совершенно штатских шляпах и узнал, что это — студенты университета. Московский университет был у него вообще на плохом счету в силу своей либеральности, и, когда бы Николай ни заезжал в Москву, он никогда не посещал этого подозрительного, на его взгляд, рассадника просвещения. Но пледы и шляпы на студентах заставили его вызвать попечителя учебного округа Голохвостова и накричать на него за то, что студенты не носят формы. Голохвостов хотел оправдаться. — Трудно усмотреть за всеми студентами, ваше величество! Их слишком много. — Много? А как именно много? — грозно спросил Николай. — Свыше тысячи… Поэтому надзор за ними вне стен университета весьма затруднителен для университетского начальства, ваше величество. — В таком случае, — сказал царь, — оставить для удобства наблюдения за ними только триста человек, — слышишь? Остальных же уволить!.. За исключением медиков, — добавил он, вспомнив, что врачи весьма необходимы на случай войны. В университетах допускалась при нем тень самоуправления: должности ректоров и деканов были выборными; но после 48 года уничтожена была и эта тень, и, например, вместо выбранного деканом историко-филологического факультета либерального Грановского был назначен благонамеренный Шевырев. Вместо же рекомендованной Голицыным адвокатуры Николай ввел жандармерию, назначив своего любимца Бенкендорфа шефом корпуса жандармов, и вот «голубые мундиры» — эти «всевидящие глаза» и «всеслышащие уши» — ретиво замелькали здесь и там в русской жизни, замораживая всякое вообще проявление самостоятельной мысли у самых ее истоков. Действуя по особым инструкциям, «по именному приказанию его величества», жандармские офицеры, даже и малых чинов, зорко следили и за губернаторами, являясь властью над властью, крепчайшей сетью, опутавшей весь организм России. И если офицеров, чиновников, духовенство за те или иные преступления не гоняли сквозь строй, не били палками или кнутами на площади, то все воспитание и обучение их происходило при воздействии розог. Необходимо было с мечтательных детских лет выбить всякое вольномыслие, чтобы получить надлежащего николаевского офицера, чиновника и попа; поэтому секли жестоко и в кадетских корпусах, и в гражданских школах, и в бурсе, так же как секли солдат в полках, матросов на судах, крепостных в конюшнях. Это был век розог, кнута, шпицрутенов, ссылки и каторги. Когда-то, еще будучи четырнадцатилетним, Николай писал на тему, данную одним из его наставников, сочинение о стоике на троне — Марке Аврелии-Философе[31]. Ставши взрослым, он уже не писал никаких сочинений ни на какие темы, но, может быть, у него было немало минут, когда он вполне чистосердечно воображал себя именно стоиком на троне, подобным Марку Аврелию, ложась спать в том или ином из своих великолепных дворцов на походную кровать, на тонкий тюфяк, набитый сеном. Он не курил и не любил, чтобы около него курили его близкие; он почти не пил никаких спиртных напитков; пруссак до мозга костей, он всячески хотел казаться истинно русским, и потому щи и гречневую кашу предпочитал изысканным изделиям французской кухни; на ужин ему подавали только суп из протертого картофеля. У него и маленький, всего девятилетний внук, первенец наследника престола, будущего Александра II, приучался нести военную службу всерьез и на деле: стоял иногда часовым у будки во дворе дворца. И когда начинался при этом очень частый гость Петербурга — дождь, маленький Николай (впоследствии умерший юношей) накидывал на себя огромную шинель гвардейца, лежавшую в будке, и все-таки выстаивал положенные два часа, пока разводящий не приводил ему на смену нового часового; а в окно дворца на сынишку, храбро высовывавшего нос из огромной шинели, на три четверти валявшейся на земле, испуганными глазами глядела его мать и заламывала в отчаянии руки: «Простудится!.. Непременно простудится!» Ненавидя Францию за то, что она была поставщиком на весь мир революционных идей, Николай все-таки любил ходить во французский театр, и наоборот: будучи немцем в душе и по крови, имея немку жену, опираясь на немецкие государства, как на союзные, он терпеть не мог немецкого театра и никогда туда не ходил, хотя и французский и немецкий театры Петербурга одинаково содержались на казенный счет. Иногда, но гораздо реже, чем французский, он посещал и русский театр. В целях борьбы со сплошным взяточничеством своих чиновников он сам разрешил к постановке пьесу «Ревизор», и хотя она очень не понравилась ни его министрам, ни всему высшему петербургскому обществу, а старый Канкрин ворчал на первой постановке: «Какая глупая фарса!» — все-таки Николай не позволял снимать ее со сцены. За сверхпатриотическую пьесу однокашника Гоголя Нестора Кукольника — «Рука всевышнего отечество спасла» Николай пожаловал автору бриллиантовый перстень, а за правдивую, но резкую критику этой пьесы закрыл журнал «Московский телеграф» Полевого. По его «высочайшему» заказу Айвазовский написал картину «Синопский бой», Боголюбов — "Бой адмирала Корнилова на пароходе «Владимир» с турецким пароходом «Перваз-Бахры»; художник Машков командирован был на Кавказ в действующую армию Паскевича для увековечения его подвигов и написал картину «Сдача крепости Эрзерум»… Николай поощрял изобразительное искусство. Он любил бывать и в оперном Большом театре, и патриотическая опера «Иван Сусанин» Кавоса пользовалась его неизменным вниманием. Для него на слова придворного поэта Жуковского капельмейстер придворной капеллы, духовный композитор Львов, написал гимн «Боже, царя храни!». Три дня Николай то и дело подходил к партитуре этого гимна и играл основную мелодию его на флейте или пел слова присущим ему царственным тенором; несколько раз слушал его в исполнении своей капеллы и соединенного оркестра гвардейских полков. Наконец, объявил его национальным русским гимном. Пушкин назвал его брата Александра I «кочующим деспотом», но мог бы сказать то же самое и о нем. Древние полагали, что хорошо управлять можно только таким царством, размеры которого не превышают четырех дней конного пути от центра до любой из его границ. Со времен Петра размеры русского государства далеко превышали все скромные представления древних; однако Николай ревностно колесил по России. Он не был только в Сибири, куда, начиная с декабристов, высылал в ссылку и на рудники тысячи людей, но он часто ездил на смотры и маневры в отдаленные концы Европейской России, причем не один раз бывал и в Севастополе. Он добрался даже и до Эривани, за взятие которой дал Паскевичу титул графа Эриванского, и, посмотрев на низкие глиняные стены этой «крепости», удивленно спросил своего «отца-командира»: «Что же тут было брать?» В Геленджике на смотру кавказских войск сильный ветер сорвал и унес его фуражку; на Военно-Грузинской дороге опрокинулся его экипаж, но, повиснув на краю пропасти, он сам счастливо отделался только ушибами; зато, когда он подъезжал к родному для Белинского и Лермонтова уездному городишке Пензенской губернии Чембару, кучер вывалил его из экипажа с меньшим успехом: Николай сломал при этом ключицу и левую руку, должен был пешком идти семнадцать верст до Чембара и пролежать там на попечении местных эскулапов целых шесть недель, пока не срослись кости. Когда же стал поправляться, то захотел увидеть чембарских уездных чиновников, и пензенский губернатор Панчулидзев собрал их в зале того дома — дома уездного предводителя дворянства, в котором жил император. Они сошлись, одетые в новую, залежавшуюся в их сундуках и пропахшую махоркой — от моли! — форму, очень стеснительную для них, кургузых, оплывших, привыкших к домашним халатам, и стали, выстроившись по старшинству в чинах, в шеренгу, при шпагах, а треугольные шляпы с позументом деревянно держа в неестественно вытянутых по швам руках… Трепещущие, наполовину умершие от страха, воззрились они на огромного царя, когда губернатор услужливо отворил перед ним дверь его спальни, а Николай осмотрел внимательно всю шеренгу и сказал по-французски губернатору, милостиво улыбаясь: — Но послушайте, ведь я их всех не только видел, а даже отлично знаю! Губернатору была известна огромная память царя Николая на лица и фамилии, но он знал также и то, что до этого Николай никогда не был в Чембаре, и он спросил его недоуменно: — Когда же вы изволили лицезреть их, ваше величество? И Николай ответил, продолжая милостиво улыбаться: — Я видел их в Петербурге, в театре, в очень смешной комедии под названием «Ревизор». IV 30 марта 1842 года Николай собрал членов Государственного совета на чрезвычайное заседание по крестьянскому вопросу. Он вошел в зал совета одетый в блестящий конногвардейский мундир. С ним был наследник, а за великим князем Михайлом Павловичем послали нарочного. Члены Государственного совета все были в сборе, за исключением трех-четырех глубоких старцев, явно расслабленных и ни к какому передвижению неспособных. На этом собрании Николай произнес большую речь о крепостном праве, называя его «злом, для всех ощутительным и очевидным, но прикасаться к которому теперь было бы еще более гибельным делом». Он говорил, что «никогда не решится дать свободу крепостным, так как это было бы преступным посягательством на общественное спокойствие и на благо государства. Пугачевский бунт показал, до чего может дойти буйство черни. Позднейшие попытки в таком же роде были до сих пор счастливо прекращаемы, что конечно, и впредь будет точно так же предметом особенной и, с божьей помощью, успешной заботливости правительства, но нельзя скрывать от себя, что теперь мысли уже не те, какие бывали прежде, и каждому наблюдателю ясно, что нынешнее положение не может продолжаться навсегда». В этой перемене мыслей Николай обвинял в первую голову тех либеральных помещиков, которые давали и дают образование своим крепостным и тем вообще расширяют круг понятий крестьян. Однако, хотя и не высказываясь за уничтожение крепостного права, Николай говорил о том, что «надобно приготовить пути для постепенного перехода к другому порядку вещей и, не устрашаясь перед этой переменой, обсудить ее пользу и последствия. Не должно давать вольности, но должно проложить дорогу к переходному состоянию, а с этим связать ненарушимое охранение вотчинной собственности на землю…» Минута была торжественная: своего грозного императора слушали старые заматерелые крепостники; он же говорил без всяких видимых усилий и без запинок: вопрос этот был им продуман, речь приготовлена заранее. Звучный голос его — голос площадей, марсовых полей, учебных плацев — здесь, в строгом зале Государственного совета, свободно доходил до слуха даже наиболее тугоухих за преклонностью лет. Они встревоженно переглядывались иногда украдкой, стараясь угадать, как все-таки далеко способен зайти преобразовательный пыл царя и что собственно означает эта «дорога к переходному состоянию». Но дальнейшая часть речи царя давала уже порядочные надежды, чтобы остаться спокойными. Николай говорил: «Невозможно ожидать, чтобы дело принялось вдруг и повсеместно; это даже не соответствовало бы и нашим видам…» Но самое утешительное для старцев-крепостников (на собрании их было всего тридцать четыре) ждало их впереди. Даже на этом торжественном заседании высших чинов и в высшем государственном учреждении самодержец не мог обойтись без острастки. Упомянув о том, что вопросом о крестьянах долго и обстоятельно занимался особый, по его приказанию, комитет, результаты работ которого он не решился подписать без особого пересмотра их в Государственном совете, Николай заявил, что он очень недоволен болтливостью членов совета, «той публичной, естественно преувеличенной народной молвой, источники которой отношу к неуместным разглашениям со стороны лиц, облеченных моим доверием». Боязнь гласности проявилась в полной мере и здесь. Понятно, что после таких слов царя, закончивших его получасовое выступление, наступило подобострастное молчание, и все члены совета сидели неподвижно, глядели на царя неотрывно и молчали безукоризненно верноподданно, пока это молчание не надоело самому царю, и он приказал прочитать выработанный комитетом проект указа о крестьянах. Однако лишь только по предложению царя члены совета начали высказывать свои мысли, и наиболее либеральный из них — князь Голицын — сделал замечание, что если предоставить улучшение участи крестьян доброй воле помещиков, как это было сказано в прочитанном проекте указа, то никаких улучшений нельзя будет дождаться, а лучше прямо указом царя-самодержца ограничить власть помещиков, — Николай торопливо перебил его: — Я, конечно, самодержавный и самовластный монарх, но на такую меру никогда не решусь! Совещание это кончилось ничем. Даже восстановить трехдневную барщину, введенную было его отцом, но отмененную братом Александром, Николай не решился, хотя едва ли кто-нибудь внимательнее его читал проекты декабристов об отмене крепостного права и выслушивал их пылкие молодые показания по этому предмету на допросах. Комитетов для рассмотрения вопроса о крепостных учреждалось еще несколько и после того, но они ни к чему не привели, а революция 48 года в Западной Европе совсем сняла с очереди этот вопрос при Николае. На заседании Государственного совета 30 марта не присутствовал князь Меншиков, сославшийся на болезнь, но он боялся просто, чтобы кто-нибудь из его многочисленных врагов в совете не напомнил ему публично о либеральной выходке его в юности, когда он, совместно с графом Воронцовым, графом Потоцким, князем Вяземским, Васильчиковым и двумя братьями Тургеневыми — Николаем и Александром, подал императору Александру декларацию об освобождении крестьян. За этот смелый шаг он, как и все прочие, подвергся опале, исключен был из службы и должен был уехать в деревню. Но теперь взгляды его настолько радикально переменились, что он даже одним своим появлением в совете не хотел вызвать у кого-либо воспоминания о своем старом либерализме. Особую докладную записку, в которой «решительно преждевременной» назвал даже и самую мысль об освобождении крестьян, Меншиков подал Николаю потом, на обычном приеме им министров. Еще года за четыре до чрезвычайного заседания Государственного совета Николай учредил новое министерство — государственных имуществ, которое должно было ведать не крепостными, правда, а государственными крестьянами, то есть крестьянами, не принадлежавшими помещикам, и во главе министерства этого поставлен был генерал Киселев. По мысли Николая, новое министерство должно было поднять нравственность и зажиточность государственных крестьян, а также устраивать для них школы и больницы. Но если великое множество чиновников, которое устроилось на службу в новом министерстве, и обрело для себя неплохие средства к достаточной жизни, то на крестьян лишним бременем легло содержание их; что же касается больниц, то даже и к концу царствования Николая одна лечебница приходилась на миллион крестьян, ученых же повивальных бабок было не свыше сорока на все ведомство. Когда же Киселев начал усиленно заботиться о благосостоянии государственных крестьян и вводить среди них усовершенствованные приемы сельского хозяйства, то это привело к «картофельным» бунтам, а в Шадринском уезде Пермской губернии в 43 году был довольно крупный, охвативший несколько волостей бунт на почве ложных слухов, будто государственных крестьян здесь казна продала помещику. В наследство от своего брата Александра Николай получил военные поселения, насажденные и взлелеянные Аракчеевым; жизнь этих солдат-крестьян была беспросветно несчастна. Иногда они восставали и убивали свое начальство, как это было, например, во время холерного бунта в Новгородской губернии, но их усмиряли жестоко и беспощадно. И, однако же, все эти крестьяне — крепостные, государственные, военнопоселенцы, — забритые в солдаты по рекрутскому набору или взятые в ополчение и украшенные здесь медными крестами на картузах и шапках, защищали своею грудью в Севастополе от натиска англо-французов военную славу России. V Когда Николай появился на свет, бабка его Екатерина II писала о нем своему старинному корреспонденту Гримму[32]: «Сегодня мамаша родила большущего мальчика, которого назвали Николаем. Голос у него бас, и кричит он удивительно. Длиною он аршин без двух вершков, а руки немного менее моих. В жизнь мою в первый раз вижу такого рыцаря. Если он будет продолжать, как начал, то братья его окажутся карликами перед этим колоссом!..» Поэт Державин не замедлил предречь ему великую будущность: Он будет, будет славен! Душой Екатерине равен! Пушкин в 1826 году, когда Николай разрешил ему выехать из Михайловского, написал известные «Стансы» — напоминание о его пращуре Петре: Семейным сходством будь же горд, Во всем будь пращуру подобен… Однако колоссального роста и могучего голоса оказалось далеко не достаточно, чтобы стать вторым Петром. Не помогли Николаю и огромная трудоспособность и память, если и отнюдь не «незлобная», то все же, по общим отзывам современников, выдающаяся. Петр в умственном движении вперед своего народа видел прогресс, Николай — революцию; Петр делал из пирожников министров и из простых кузнецов — королей железа и стали; Николай — из людей государственного ума и способностей делал висельников и каторжников, из даровитейших поэтов — солдат. Его долголетняя и упорная борьба с мыслью беспримерна в русской истории. Ее он начал с первых же дней своего царствования новым «уставом цензурным». В уставе этом было 230 параграфов. Установлен был верховный цензурный комитет из трех министров: просвещения, внутренних и иностранных дел. При выполнении всех правил этого устава литература русская могла существовать, только едва дыша. Но после европейской революции 30 года петля цензуры затянулась гораздо туже.

The script ran 0.012 seconds.