Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Мишель Уэльбек - Элементарные частицы [1998]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, sf, Драма, Постмодернизм, Роман, Фантастика, Эротика

Аннотация. Главный герой романа, французский ученый, одинокий и несчастный, добивается кардинальных изменений в биологии человека как вида, в результате чего приходит новое поколение счастливых и без устали ублажающих друг друга людей. Как это произошло и что из этого вышло, предстоит узнать читателю.

Полный текст.
1 2 

Врач без колебаний подтвердил этот диагноз. Он явился в сопровождении муниципального служащего, и тут начались проблемы. – Куда вам желательно доставить тело? Может быть, в фамильный склеп? У Мишеля не было на этот счет никаких идей, он чувствовал смущение и замешательство. Если бы они умели налаживать семейные отношения, отмеченные теплотой и привязанностью, им не пришлось бы сидеть здесь, срамиться перед муниципальным служащим, который сохранял корректное обхождение. Брюно проявлял полнейшую незаинтересованность создавшимся положением; он уселся чуть поодаль и вызвал на свою переносную консоль «Минителя» фрагмент «Тетриса». – Что ж, – снова заговорил служащий, – мы можем предложить вам место на кладбище в Саорже. Это будет для вас немного далековато, когда вы будете приезжать поклониться праху, раз вы не здешние; но с точки зрения транспортировки это, разумеется, было бы практичнее всего. Погребение может иметь место сегодня во второй половине дня, мы в данное время не слишком загружены. Полагаю, что проблем с разрешением на захоронение не возникнет. – Нет-нет, никаких проблем! – отозвался врач с несколько преувеличенным жаром. – Бланки у меня с собой. – С игривой ухмылкой он помахал пачкой листков. – Шлюха, я по горло сыт, – вполголоса пробубнил Брюно. И действительно, его «Минитель» передавал какую-то веселенькую музычку. – Вы тоже согласны на погребение, господин Клеман? – повышая голос, осведомился служащий. – Вовсе нет! – Брюно резко выпрямился. – Моя мать хотела, чтобы ее кремировали, она придавала этому исключительное значение! Служащий омрачился. В Саорже не было оборудования, необходимого для кремации; тут требуется весьма специфический инвентарь, объем спроса не оправдал бы его приобретения. Нет, по правде говоря, это ему представляется затруднительным. – Такова была последняя воля моей матери, – изрек Брюно значительно. Воцарилось молчание. Муниципальный служитель что было сил шевелил мозгами. – В Ницце есть крематорий, – робко пробормотал он. – Можно было бы заказать транспорт в два конца, если вы не отказались от мысли о погребении на местном кладбище. Конечно, все расходы лягут на вас… Никто не проронил в ответ ни слова. – Так я позвоню, – продолжал он, – нужно выяснить, какие часы у них свободны. Он раскрыл записную книжку, достал мобильный телефон и начал набирать номер, но тут опять вмешался Брюно. – Оставим это, – он отмахнулся широким жестом. – Закопаем ее здесь. Класть я хотел на ее последнюю волю. Заплати! – властно прибавил он, обернувшись к Мишелю. Тот, не споря, вытащил чековую книжку и осведомился, сколько будет стоить место на кладбище на тридцать лет. – Это правильное решение, – одобрил муниципальный служащий. – Пока что тридцатилетняя аренда, а дальше посмотрите. Кладбище располагалось на сотню метров выше селения. Двое мужчин в голубой рабочей одежде несли гроб. Они выбрали обычную модель из белой пихтовой доски, запасы которой хранились на муниципальном складе; по-видимому, похоронные услуги здесь, в Саорже, были отлично организованы. Дело шло к вечеру, но солнце еще припекало. Брюно и Мишель шагали бок о бок в двух шагах позади гроба; Седой Хиппи шел рядом, он настоял на том, чтобы сопровождать Джейн до места ее последнего упокоения. Дорога была суха, камениста, и во всем этом, мнилось, был некий смысл. Хищная птица – вероятно, сарыч – низко плавала в воздухе. – Это, должно быть, змеиный уголок, – заметил Брюно. Он подобрал белый заостренный камень. Перед самым поворотом дороги ко входу на кладбище, словно в подтверждение его слов, меж двух кустов, растущих вдоль ограды, показалась гадюка; Брюно прицелился и что было сил швырнул камень. Тот врезался в стену и разлетелся, просвистев рядом с головкой рептилии. – Змеям отведено свое место в природе, – не без торжественности произнес Седой Хиппи. – Природа?! Да мне начхать на нее, приятель! Насрать мне на нее! – Брюно опять вышел из себя. – Дерьмо твоя природа… Моя задница – вот и вся природа! – в ярости бубнил он еще некоторое время. Тем не менее с той минуты, когда опустили гроб, он вел себя корректно, ограничиваясь лишь сдержанным бормотанием и мотанием головой, как будто происходящее натолкнуло его на новые размышления, которые, однако, еще слишком туманны, чтобы можно было выразить их вразумительно. По окончании церемонии Мишель выдал двум служителям щедрые чаевые – он предполагал, что так велит обычай. Ему оставалась четверть часа, чтобы успеть на поезд; Брюно решил уехать с ним. Братья распрощались на вокзале в Ницце. Они еще этого не знали, но им уже никогда не суждено было увидеться. – Тебе неплохо живется в твоей клинике? – спросил Мишель. – Ну да, само собой, житуха мирная, мой литий всегда при мне. – Брюно заговорщицки хихикнул. – Я не сразу туда вернусь, устрою себе трясучую ночку. Пойду в бар со шлюхами, их в Ницце полно. – Он наморщил лоб, омрачился. – С литием у меня больше совсем не встает, ну да ладно, все равно я это дело люблю. Мишель рассеянно кивнул, вошел в вагон: у него было зарезервировано спальное место. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ЭМОЦИОНАЛЬНЫЙ БЕСПРЕДЕЛ 1 Возвратившись в Париж, он обнаружил в ящике письмо от Деплешена. Согласно пункту 66 внутреннего распорядка Национального совета по научным исследованиям, ему надлежит за два месяца до истечения оговоренного отпуска ходатайствовать либо о его продлении, либо о своем возвращении к работе. Письмо было учтиво, исполнено юмора, Деплешен иронизировал над бюрократическими ограничениями, тем не менее запаздывание уже превысило трехнедельный срок. Он положил письмо на стол, глубокая неуверенность овладела им. В течение года он был волен самостоятельно определять круг своих изысканий – и чего же он достиг? В конечном счете почти что ничего. Включив свой мини-компьютер, он с отвращением констатировал, что его e-mail обогатился двумя десятками новых страниц; а между тем он отсутствовал всего лишь двое суток. Одно из сообщений исходило от Института молекулярной биологии в Палезо. Та коллега, что заняла его место, запустила в действие программу исследований по ДНК митохондрий: она – в отличие от ядерного ДНК – как представлялось, была лишена механизмов коррекции генного кода, пострадавшего от воздействия свободных радикалов; по сути, здесь сюрприза не было. Из университета в Огайо исходила информация поинтереснее: в ходе опытов с сахаромицетами[15] там выяснили, что при воспроизведении половым путем их разновидности эволюционируют не так быстро, как при размножении посредством клонирования; следовательно, в этом случае алеаторные мутации продуктивнее, нежели естественная селекция. Экспериментальная схема была любопытна и явно противоречила классической гипотезе полового воспроизведения как двигателя эволюции; но это в любом случае больше не представляло иного интереса, кроме анекдотического. Как только генетический код будет расшифрован полностью (а это уже вопрос не лет, но месяцев), человечество получит возможность контролировать свою собственную биологическую эволюцию; тогда сексуальность со всей очевидностью предстанет тем, чем и является: функцией бесполезной, опасной и регрессивной. Но даже если удастся обнаруживать появление мутаций, то есть рассчитывать их возможный пагубный эффект, ничто в настоящее время не может пролить малейший свет на то, насколько они детерминированы; следовательно, не будет и способа найти им конкретное применение. Однако, по всей видимости, именно в этом направлении надлежит вести дальнейшие исследования. Избавленный от папок и книг, загромождавших все полки, кабинет Деплешена казался огромным. – Ну да, – молвил он со слабой улыбкой. – В конце месяца ухожу на пенсию. Джерзински застыл с разинутым ртом. Общаешься с человеком годами, иногда десятилетиями, мало-помалу привыкая избегать личных вопросов и по-настоящему важных тем; но хранишь надежду, что позже, в более благоприятных обстоятельствах, конечно же, будет еще время подступиться к этим темам, этим вопросам; бес конечно отодвигаемая перспектива более тесного человеческого контакта никогда не исчезает полностью просто потому, что это невозможно, поскольку никакое общение между людьми не укладывается в неумолимо узкие, застывшие рамки. Таким образом, впереди всегда брезжит перспектива «подлинных и глубоких» отношений; она может просуществовать годы, подчас десятки лет, до тех пор, пока какое-нибудь решительное и беспощадное обстоятельство (обычно кончина или смертельная болезнь) не возвестит нам, что слишком поздно, что эти самые «глубокие и подлинные» отношения. мечту о которых мы лелеяли, не осуществятся, так же как не сбылось и все остальное. За все пятнадцать лет своей профессиональной деятельности он, кроме Деплешена, не знал никого, с кем ему бы хотелось наладить контакт, выходящий за границы простого сотрудничества, от случая к случаю, чисто утилитарного. безмерно скучного, которым и создастся естественная атмосфера жизни конторы. Что ж, не вышло. Он ошеломленно уставился на картонные коробки с книгами, громоздящиеся на полу кабинета. – Думаю, нам стоит пойти куда-нибудь пропустить стаканчик, – предложил Деплешен, безошибочно уловив специфику момента. Миновав музей д'0рсэ, они расположились на террасе «Девятнадцатый век». За соседним столиком оживленно щебетала дюжина итальянских туристов. Джерзински потребовал себе пива, Деплешен заказал неразбавленное ирландское виски. – Чем вы теперь думаете заняться? – Не знаю. – Деплешен, похоже, действительно не знал. – Поездить… Может быть, немножко сексуального туризма. – Он усмехнулся; когда он улыбался, его лицо все еще становилось обаятельным; то был горький шарм разуверившегося человека, сохранившего тем не менее неотразимое очарование. – Я пошутил… Сказать по правде, меня это больше совсем не интересует. Знание, да… Жажда познания осталась. Забавная это штука, жажда познания. Она свойственна очень немногим, даже среди ученых; большинство удовлетворяется тем, что делает карьеру, они быстро переходят в администраторы; однако для истории человечества она страшно важна, эта жажда. Представьте себе сюжет, в котором маленькая группа людей – всего несколько сот человек на всей планете – одержимо преследует очень сложные, очень отвлеченные, абсолютно непостижимые для непосвященных цели. Эти люди навеки остаются неизвестными для большей части населения; нет у них ни власти, ни богатства, ни почестей; никто даже не в состоянии понять того наслаждения, что доставляет им их скромная деятельность. Однако же они – важнейшая из мировых сил, по той простой причине, что в их руках ключ к рациональной достоверности. Все то, что они объявляют истинным, рано или поздно признает таковым большинство населения. Никакая власть, экономическая, политическая, общественная или религиозная, самоочевидным образом не в состоянии противиться обоснованной разумом истинности. Можно говорить, что Запад сверх всякой меры интересуется философией и политикой, что он абсолютно неразумно ломает копья вокруг философских и политических вопросов; можно также утверждать, что Запад страстно любит литературу и искусство; но на самом деле ничто не играет в его истории столь основательной роли, как потребность в рациональной достоверности. В конечном счете Запад готов во имя этой потребности пожертвовать всем: религией, счастьем, своими надеждами и, наконец, самой жизнью. Это факт, о котором надо бы не забывать, когда хочешь вынести обобщенное суждение о западной цивилизации. Деплешен задумался. Его взгляд, с минуту проблуждав среди столиков, остановился на стакане. – Вспоминаю одного парня, я с ним познакомился в первом классе лицея, когда мне было шестнадцать. Он был из таких… Очень сложный, очень беспокойный. Происходил из богатой, довольно патриархальной семьи, да к тому же в полной мере разделял все понятия своего круга. Однажды во время спора он сказал мне: «Ценность религии определяется качеством морали, в ней заложенной». Я лишился языка от неожиданности и восхищения. Так и не знаю, сам ли по себе он дошел до такого заключения или где-то вычитал этот тезис; в любом случае его фраза меня чрезвычайно поразила. Вот уже сорок лет размышляю о ней и вот сегодня пришел к мысли, что он ошибался. Мне кажется невозможным в отношении религии становиться исключительно на точку зрения морали; однако же Кант не без причины утверждал, что сам Спаситель рода людского должен подчиняться универсальным законам всемирной нравственности. Но я пришел к мысли, что религии суть прежде всего попытки объяснения мира, а никакая подобная попытка не может быть состоятельной, если она противоречит нашей потребности в рациональной достоверности. Математическое доказательство, экспериментальный подход – это высшие достижения человеческого сознания. Я прекрасно сознаю, что на первый взгляд факты меня опровергают, понимаю, что ислам – похоже, самая глупая, самая лживая и обскурантистская из всех религий – в настоящее время, по-видимому, перешла в наступление; но все это не более чем поверхностные и преходящие явления; в долгосрочной перспективе ислам обречен, его крах еще более неотвратим, чем крах христианства. Джерзински поднял голову; он слушал очень внимательно. Он никогда не предполагал, что Деплешена волнуют подобные вопросы; а тот между тем, поколебавшись, продолжал: – После получения степени бакалавра я потерял Филиппа из виду, а через несколько лет узнал, что он покончил с собой. В конечном счете не думаю, чтобы здесь была связь: быть одновременно гомосексуалистом, католиком-фундаменталистом и роялистом – это, надо полагать, как бы то ни было, нелегкое сочетание. В эти минуты Джерзински понял, что сам он в глубине души никогда не был по-настоящему одержим религиозными проблемами. Однако он сознавал, и уже очень давно, что материалистическая метафизика, сначала сокрушив религиозные верования предыдущего столетия, сама была уничтожена новейшими достижениями физики. Любопытно, что ни он, ни кто-либо из физиков, с которыми ему доводилось сталкиваться, никогда не испытывали ни малейшего беспокойства или сомнения, связанного с проблемами духа. – Что до меня лично, – сказал Мишель, как только эта мысль оформилась в его мозгу, – мне кажется, я должен держаться прагматического позитивизма как фундамента, на котором, в общем, зиждется работа исследователя. Существуют факты, они взаимосвязаны закономерностями, понятие причинности ненаучно. Мир равен сумме тех знаний, которые мы о нем имеем. – Я больше не ученый, – отвечал Деплешсн с обезоруживающей простотой. – Наверное, потому-то я и позволил запоздалым метафизическим вопросам так меня захлестнуть. Но вы, разумеется, правы. Надо продолжать искать, экспериментировать, открывать новые законы, а прочее не имеет никакого значения. Вспомните Паскаля: «В общем надо сказать: это создается посредством образа и движения, ибо это истинно. Но сказать, какое оно, и создать машину – это смешно, потому что бесполезно, и ненадежно, и мучительно». Конечно, повторю еще раз, что прав именно он, он, а не Декарт. Кстати, вы решили, что собираетесь делать? Я об этом спрашиваю из-за… – он сделал извиняющийся жест, – из-за этой истории с истекшим сроком. – Да. Мне надо получить место в Голуэйском исследовательском центре, в Ирландии. Необходимо быстро произвести некоторые приготовления к простым опытам с целой гаммой радиоактивных меток при постоянной температуре и давлении. Но прежде всего мне потребуется большая вычислительная база, и, кажется, там имеется для этого нужное оборудование. – Вы думаете о новом направлении исследований? – Голос Деплешена дрогнул, выдавая крайнюю степень волнения; он и сам это заметил, и снова на его губах появилась улыбка, казалось говорившая, что он сам себе смешон; он мягко добавил: – Жажда познания… – Я считаю ошибочным, что мы намерены исходить только из естественной ДНК. Молекула ДНК сложна, ее эволюция до некоторой степени подвластна случайности: здесь имеет место неоправданная избыточность, длинные цепочки, не кодирующие информацию, да и еще невесть что. Если действительно хочешь изучить условия мутации в общем и целом, надо как исходный материал взять более простые самовоспроизводящиеся молекулы, в которых число связей не превышает нескольких сотен. Дсплешен помотал головой; глаза его разгорелись, он больше не пытался скрыть охватившее его возбуждение. Итальянские туристы между тем разошлись; в кафе, кроме них, никого не осталось. – Дело это, разумеется, очень долгое, – продолжал Мишель, – структуры, подверженные мутации, не имеют априорных отличий. Но здесь должны быть предпосылки структурной стабильности на субатомном уровне. Если удастся произвести расчет стабильной структуры, хотя бы относительно нескольких сотен атомов, вопрос останется всего один – о силе воздействия… В конце концов я, кажется, немного продвинулся. – Все это неопределенно… – Голос Деплешена прозвучал на сей раз мечтательно и протяжно, как у человека, прозревающего бесконечно отдаленные перспективы, вглядывающегося в призрачные, неведомые умопостроения. – Мне необходима возможность работать совершенно независимо, вне иерархии Исследовательского центра. Тут есть вещи, допустимые лишь в качестве чистой гипотезы; объяснять это слишком долго, слишком трудно. – Само собой. Я напишу Уолкотту, он руководитель Центра. Это славный малый, он не будет вам ставить палки в колеса. Вы ведь, помнится, в свое время уже работали с ними? Та история с коровами… – Это все пустяки. – Не беспокойтесь. Я ухожу на пенсию, – на сей раз в его усмешке промелькнула горечь, – но моего влияния еще хватит, чтобы это устроить. В административном плане вы будете сохранять положение временно откомандированного, возобновляемое из года в год, так долго, как пожелаете. Кто бы ни стал моим преемником, нет ни малейшей опасности, что это решение может быть пересмотрено. Чуть позже они распрощались возле Пон-Руаяль. Дсплешен протянул Мишелю руку. У него не было сына, его сексуальные пристрастия лишили его такой возможности, а идея брака по дружескому согласию всегда казалась ему смехотворной. За те несколько секунд, пока длилось их рукопожатие, он осознал, что испытывает нечто из области возвышенных переживаний; потом он сказал себе, что смертельно устал; потом повернулся и зашагал прочь по набережной, мимо лавок букинистов. А Джерзински минуту-другую еще смотрел вслед человеку, уходившему вдаль в свете гаснущего дня. 2 На следующий вечер, обедая у Аннабель, он объяснил ей очень доходчиво, четко и аргументирование, почему ему необходимо отправиться в Ирландию. Для него программа, которую надлежало выполнить, теперь вполне определилась, все предстало в отчетливой взаимосвязи. Суть состояла в том, чтобы не сосредоточиваться на одной ДНК, а рассматривать живое существо во всей его целостности как самовоспроизводящую систему. Сначала Аннабель ничего не отвечала; она пыталась скрыть смятение и не могла, ее рот слегка искривился. Потом налила ему вина; в этот вечер она приготовила рыбу, и ее квартирка больше, чем когда-либо, напоминала корабельную каюту. – Ты не предложил взять меня с собой… – Эти слова прозвучали в тишине; и молчание последовало за ними. – Тебе это даже в голову не пришло, – сказала она с изумлением и ребяческой досадой; потом разразилась рыданиями. Он не шелохнулся; если бы в эту минуту он подошел к ней, она бы, конечно, его оттолкнула; людям приходится плакать, иногда им только это и остается. – А ведь мы хорошо ладили, когда нам было двенадцать, – пробормотала она сквозь слезы. Потом подняла на него глаза. Лицо редчайшей, чистой красоты. – Сделай мне ребенка. Мне нужно, чтобы рядом кто-то был. Разумеется, тебе не придется ни растить его, ни заниматься им, у тебя даже не будет надобности с ним знакомиться. Я не прошу тебя любить – ни его, ни меня; просто сделай мне ребенка. Знаю, мне сорок лет: пусть так, я рискну Теперь это мой последний шанс. Иногда я сожалею о своих абортах. Однако первый мужчина, от которого я забеременела, был дерьмом, второй – безответственным ничтожеством; когда мне было семнадцать, я и представить себе не могла, насколько коротка жизнь, как недолговечны наши возможности. Чтобы выкроить время на размышление, Мишель закурил сигарету. – Это странная идея, – пробормотал он сквозь зубы. – Странная идея – воспроизводить себя для жизни, которой не любишь. Аннабель поднялась, стала одну за другой сбрасывать одежды. – Как бы то ни было, давай займемся любовью, – сказала она. – Мы не делали этого по крайней мере месяц. С тех пор как я прекратила прием таблеток, прошло две недели, и день у меня сегодня благоприятный. Она прижала ладони к своему животу, потом ее руки скользнули к груди, она слегка раздвинула бедра. Аннабель была прекрасна, желанна, полна любви; почему же он ничего не чувствовал? Это было необъяснимо. Он закурил новую сигарету, но вдруг заметил, что его раздумья ни к чему не ведут. Сделать ребенка, не делать его – все это не из области решений, к которым человеческому существу дано прийти рациональным путем. Он раздавил окурок в пепельнице и буркнул: – Согласен. Аннабель помогла ему раздеться и легонько потеребила штырек, чтобы он смог в нее войти. Он не ощутил ничего особенного, кроме нежности и жара ее влагалища. Вскоре он замер без движения, пораженный геометрической очевидностью спаривания, очарованный упругостью и роскошеством слизистых оболочек. Аннабель прижалась губами к его губам, обвила его руками. Он закрыл глаза, яснее почувствовал свой собственный половой орган и возобновил движение вверх-вниз. Незадолго до эякуляции его посетило видение – до предела отчетливое – слияния гамет и тотчас вслед за этим первого клеточного деления. Это было как бы забеганием вперед, маленьким самоубийством. Волна осознания этого прилила к члену, он почувствовал, как сперма хлынула из него. Аннабель это тоже ощутила; у нес вырвался глубокий вздох; потом оба остались лежать без движения. – Вам бы еще месяц назад следовало прийти сдать мазок, – усталым голосом сказал гинеколог. – Вместо этого вы прекратили прием таблеток, не посоветовавшись со мной, и вам вздумалось забеременеть. А вы ведь уже не девочка! Воздух в кабинете врача был холоден и малость сыроват; выйдя оттуда, Аннабель удивилась сиянию июньского солнца. На следующий день она позвонила. Клеточное исследование указывало на «достаточно серьезные аномалии»; требовалось сделать биопсию и соскоб слизистой оболочки матки. – Что до беременности, совершенно очевидно, что сейчас лучше временно отказаться от нее. Не лучше ли повторить то же самое на здоровой основе?.. – Голос врача был не обеспокоенный, а как бы чуть скучающий. Итак, Аннабель пережила свой третий аборт – зародышу было не более двух недель, так что хватило краткой аспирации. Аппаратура сильно усовершенствовалась со времени ее последней операции, так что, к ее немалому удивлению, все завершилось меньше чем за десять минут. Результаты анализа были получены через три дня. – Что ж, – врач выглядел ужасающе старым, компетентным и печальным, – к несчастью, я полагаю, что у вас рак матки в прединвазионной стадии. – Он снова водрузил на нос очки, еще раз заглянул в бланки; выражение сугубой компетентности при этом заметно усилилось. Он не испытывал подлинного удивления: рак матки часто постигает женщин в годы, предшествующие менопаузе, а то обстоятельство, что у нее не было детей, усугубляло фактор риска. Методы лечения были известны, тут у него не было ни малейших сомнений. – Следует произвести брюшную гистерэктомию и билатеральную сальпинго-офориэктомию. В наше время такие операции прекрасно освоены, риск осложнений близок к нулю. Он взглянул на Аннабель: плохо дело, она не реагирует, застыла в полнейшем ошеломлении; вероятно, это предвестие нервного припадка. Обычно врачам в таких ситуациях рекомендуется направлять пациентку к психотерапевту, на поддерживающий курс – он приготовил листок с адресами, – а главное, напирать на «ударную мысль»: утрата способности к деторождению вовсе не означает конец сексуальной жизни; у некоторых пациенток, напротив, желания заметно обостряются. – Значит, у меня вырежут матку… – проговорила она недоверчиво. – Матку, яичники и фаллопиевы трубы; таким образом, исключается всякий риск распространения болезни. Я вам пропишу замещающее гормональное лечение – впрочем, его прописывают все чаще даже в ситуации простой менопаузы. Она возвратилась к своим родным в Креси-ан-Бри; операцию назначили на 17 июля. Мишель вместе с ее матерью провожал Аннабель в больницу в Мо. Страха она не испытывала. Хирургическая операция заняла чуть больше двух часов. Очнулась она на следующее утро. В окне она увидела голубое небо, деревья, шевелящиеся на легком ветру. Она практически ничего не чувствовала. Ей хотелось посмотреть на шрам внизу живота, но она не решилась просить об этом сиделку. Странно было подумать, что она та же самая женщина, но ее детородные органы отторгнуты от нее. Слово «ампутация» некоторое время вертелось у нее в голове, потом его заменил более жестокий образ. «Меня выпотрошили, – прошептала она, – они выпотрошили меня, как курицу». Через неделю она вышла из больницы. Мишель написал Уолкотту, предупредил, что его отъезд откладывается; после некоторых колебаний он согласился поселиться у ее родителей, в прежней комнате ее брата. Аннабель заметила, что за то время, что она провела в клинике, он подружился с ее матерью. Да и ее старший брат охотнее появлялся дома с тех пор, как там поселился Мишель. По существу, им почти не о чем было говорить: Мишель ничего не смыслил в проблемах мелкого бизнеса, а Жан-Пьеру оставались абсолютно чуждыми вопросы, связанные с исследованиями в области молекулярной биологии; тем не менее в конце концов вокруг вечернего аперитива образовалось полуфиктивное мужское содружество. Ей полагалось отдыхать и, главное, избегать поднимать тяжести; но теперь она уже могла мыться самостоятельно и нормально питаться. В послеполуденные часы она сидела в саду, Мишель вместе с ее матерью собирал клубнику или сливы. Это было вроде каких-то диковинных каникул или возврата в детство. Она чувствовала ласку солнечных лучей на своем лице и руках. Чаще всего она сидела тихо в полной праздности, иногда она вышивала или мастерила из плюша игрушки для своего племянника и племянниц. Психиатр из Мо прописал ей снотворное и довольно большие дозы транквилизаторов. Так или иначе, она много спала, и все ее сны были неизменно мирными и счастливыми; возможности души безмерны, когда она находится в своих владениях. Мишель лежал в ее постели с ней рядом; его рука обнимала ее талию, он ощущал, как равномерно вздымается и опадает ее грудь. Психиатр регулярно навещал ее, беспокоился, бубнил сквозь зубы, говорил об «утрате адекватности во взаимоотношениях с действительностью». Она стала очень нежной, немножко странной, часто смеялась без причины; порой случалось и так, что ее глаза вдруг наполнялись слезами. Тогда она принимала дополнительную дозу терциана. В конце третьей недели она уже начала выходить, смогла совершать короткие прогулки по берегу реки или в окрестных лесах. Стоял исключительно погожий август; дни проходили чередой, одинаковые, сияющие, без намека на опасность грозы, да и без каких-либо других предвестий конца. Мишель держал ее за руку; часто они сидели рядом на скамейке на берегу Гран-Морен. Прибрежные травы были иссушены чуть не добела; река под сенью буков катила вдаль свои нескончаемые темно-зеленые волны. Внешний мир жил по своим собственным законам, и они не были человеческими. 3 Двадцать пятого августа контрольные анализы выявили метастазы в брюшной полости; обычно в таких случаях их разрастание продолжается, рак быстро распространяется. Можно попробовать прибегнуть к радиотерапии. Собственно говоря, это и было единственным возможным средством; но не следовало обманывать себя, речь шла о тяжелом лечении, и шансы излечения не превышали 50 процентов. Обед проходил в нестерпимой тишине. – Тебя вылечат, маленькая моя, – сказала мать Аннабель, и ее голос слегка задрожал. Аннабель обняла мать за шею, прислонилась лбом к ее лбу; в этой позе они пробыли около минуты. Когда мать отправилась спать, Аннабель поплелась в гостиную, полистала там какие-то книги. Мишель сидел в кресле и следил за ней глазами. – Можно посоветоваться с кем-нибудь еще, – произнес он после долгого молчания. – Конечно, – отвечала она беспечно. Она не могла заниматься любовью: шрам был слишком свеж и слишком болезнен; но она долго сжимала его в объятиях. Слышала, как он в тишине скрипит зубами. Был момент, когда она, проведя ладонью по его лицу, заметила, что оно мокро от слез. Она стала нежно ласкать его член, это возбуждало и одновременно умиротворяло. Он принял две таблетки мепронизина и в конце концов уснул. Около трех часов ночи она встала, накинула халат и спустилась в кухню. Порывшись в буфете, она отыскала пиалу, на которой было выгравировано ее имя, – крестная подарила ее Аннабель, когда ей исполнилось десять лет. В пиале она тщательно растолкла содержимое тюбика рогипнола, прибавив немного сахара и воды. Она не чувствовала ничего, кроме некоей обобщенно-умозрительной, почти метафизической печали. Так устроена жизнь, думала она; в ее теле произошел сбой, непредвиденный, беспричинный разлад; теперь это тело больше не могло быть источником радости и счастья. Оно, напротив, постепенно, но, по сути, довольно быстро станет для нее самой, как и для окружающих, источником тягот и мучений. Следовательно, ее тело должно быть уничтожено. Массивные деревянные часы на стене громко отсчитывали секунды; они достались матери от ее бабушки, которая владела ими еще тогда, когда выходила замуж, это была самая старинная вещь в доме. Она добавила в пиалу еще немножко сахара. В ее психологическом настрое не было и тени примиренности, жизнь казалась ей всего лишь скверной шуткой. Как ни пытайся к ней приспособиться, а уж она такова. За краткие недели своей болезни она с поразительной быстротой дозрела до чувства, которое столь часто встречается у стариков: она не желала быть для других обузой. С тех пор как для нее миновала отроческая пора, ее жизнь покатилась очень быстро; потом настал длительный период скуки; к концу все опять стало раскручиваться с дикой скоростью. Незадолго до рассвета Мишель, перевернувшись в постели с боку на бок, заметил, что Аннабель нет рядом. Он оделся, сошел вниз: на диване в гостиной было распростерто ее бесчувственное тело. Рядом, на столе, лежало оставленное ею письмо. Первая фраза звучала так: «Я предпочитаю умереть среди тех, кого люблю». Главный врач службы скорой помощи больницы в Мо был человеком лет тридцати с темными курчавыми волосами, с открытым лицом; он сразу произвел на них самое благоприятное впечатление. Мало шансов, что она очнется, сказал он; они могут остаться подле нее, он лично не усматривает в этом ничего неподобающего. Кома – состояние странное, малоизученное. Он был почти уверен, что Аннабель не воспринимает их присутствия; тем не менее слабая электрическая активность в ее мозгу сохранялась; она, должно быть, как-то соотносится с мыслительной активностью, природа каковой абсолютно таинственна. Сам по себе медицинский прогноз был отнюдь не утешителен: известны случаи, когда больной, проведя в глубокой коме несколько недель, а то и месяцев, вдруг разом возвращался к жизни; чаще же всего, увы, состояние комы так же внезапно переходит в смерть. Ей не более сорока лет, по меньшей мере есть основания не сомневаться, что сердце выдержит; в настоящий момент это все, что можно сказать. Над городом разгорался день. Сидя рядом с Мишелем, брат Аннабель все бормотал, качая головой. «Это невозможно… Это невозможно…» будто слова властны что-то изменить. Но на самом деле это возможно. Все возможно. Мимо прошла медсестра, катя перед собой металлическую тележку, в которой позвякивали бутылки с сывороткой. Немного погодя солнце прорвалось сквозь облака, и небо засинело. День обещал быть прекрасным, таким же дивным, как предыдущие. Мать Аннабель с трудом поднялась на ноги. «Надо немного передохнуть», – сказала она, превозмогая дрожь в голосе. Ее сын в свой черед тоже встал, бессильно опустив руки, и, словно автомат, пошел за ней. Мишель покачал головой, без слов отказываясь уйти с ними. Он не испытывал никакой усталости. В последующие минуты он главным образом ощущал странность присутствия видимого мира. Он сидел один в залитом солнцем коридоре, на плетеном пластиковом стуле. В этом крыле больничного здания царил невероятный покой. Вдалеке время от времени открывалась дверь, оттуда выходила медицинская сестра, направляясь в другое отделение. Шумы города, долетая снизу через несколько этажей, звучали совсем приглушенно. В состоянии абсолютной внутренней отрешенности он вглядывался в сцепление обстоятельств, в детали той машины, что переехала их жизни. Все выглядело бесповоротным, ясным и неопровержимым. Представало в неколебимой очевидности завершенного прошлого. Ныне кажется почти неправдоподобным, чтобы семнадцатилетняя девушка могла проявить такую наивность; но главное, трудно поверить, чтобы в семнадцать лет девушка придавала такое значение любви. Со времени юности Аннабель прошло двадцать пять лет, и если верить результатам опросов и утверждениям газет, все очень переменилось. Нынешние девушки были более осмотрительны и более рациональны. Их прежде всего занимала собственная школьная успеваемость, они старались перво-наперво обеспечить себе в будущем приличную карьеру. Встречи с парнями для них не более чем каникулярное времяпрепровождение, развлечение, примерно в равных долях состоящее из сексуального удовольствия и нарциссического самолюбования. Впоследствии они стремятся заключить разумный брак на основе достаточного социо-профессионального соответствия и определенного совпадения вкусов. Разумеется, они тем самым лишали себя всех возможностей счастья – таковые, будучи неотъемлемым свойством синкретичного и регрессивного состояния души, противоречат расхожему опыту здравомыслия, – зато они рассчитывали таким манером избежать нравственных и сердечных мук, что терзали их предшественниц. Впрочем, эти надежды вскоре рушатся; на деле треволнения страстей, исчезнув из обихода, оставляют по себе большой простор для скуки, ощущение пустоты, беспокойного ожидания старости и смерти… Вторая половина жизни Аннабель была много печальнее и мрачнее первой; под конец ей не суждено было сохранить ни малейшего воспоминания об этой поре. Примерно в полдень Мишель толкнул дверь ее палаты. Дыхание больной было до крайности слабым, простыня, прикрывавшая грудь, почти не шевелилась – тем не менее, по словам врача, этого было достаточно для снабжения тканей кислородом; если дыхание еще больше ослабеет, придется подумать о том, чтобы применить вспомогательный вентиляционный аппарат. Пока что у нее повыше локтя торчала игла капельницы, к темени прикрепили электрод, и это было все. Солнечный луч пронизывал белоснежную простыню, сверкал в прядях ее чудесных светлых волос. Ее лицо с закрытыми глазами, лишь чуть более бледное, чем обычно, казалось бесконечно умиротворенным. Было похоже, будто ее покинули все страхи; никогда еще она не казалась Мишелю такой счастливой. Верно и то, что он всегда был склонен путать счастье с комой; но тем не менее она ему казалась счастливой безмерно. Он провел рукой по ее волосам, поцеловал в лоб, в теплые губы. Это явно случилось слишком поздно; и все же это было хорошо. Он пробыл в ее палате до позднего вечера. Возвратившись в коридор, раскрыл книгу буддийских медитаций, собранных доктором Эвансом Венцем (он несколько месяцев таскал эту книжицу в кармане; она была совсем маленькая, в темно-красной обложке). Пусть все люди на Востоке, Пусть все люди на Западе, Пусть все люди на Севере, Пусть все люди на Юге Будут счастливы и хранят свое счастье; Да живут они без вражды. Так случилось не только по их вине, думал он; они жили в бедственном мире, мире соревнования и борьбы, суетности и насилия; гармонического мира они не знали. С другой стороны, они ничего не сделали, чтобы изменить этот мир, ничего не привнесли в его улучшение. Он сказал себе, что ему следовало сделать Аннабель ребенка; потом он вдруг вспомнил, что сделал его или, вернее, сделал что мог для этого, по крайней мере согласился на такую перспективу; эта мысль наполнила его радостью. Тогда он понял, откуда взялись умиротворение и нежность, которыми дышали эти последние недели. Теперь он ничего больше не мог, в империи недуга и смерти никто ничего не может; но хотя бы несколько недель она прожила с чувством, что любима. Если помыслы человека устремлены к любви, Если он отрешился от низменных наслаждении, Отсек цепи страстей И обратил взоры свои к Пути, Если он соблюдает на деле высший принцип любви, То он возродится на небе Брахмы, Быстро получит Освобождение И навеки достигнет областей Абсолюта. Если он не лишает жизни других и не желает им зла, Не стремится себя утвердить, унижая себе подобных, И живет по закону всемирной любви, То сердце его перед смертью не будет обременено ненавистью. Вечером мать Аннабель присоединилась к нему, она пришла посмотреть, нет ли чего-нибудь нового. Нет, ситуация не развивалась; состояние глубокой комы способно быть весьма долгим и стабильным, как терпеливо напомнила ей медсестра, порой месяцы проходят, прежде чем становится возможным прогнозировать что-либо определенное. Она вошла к дочери, но через минуту вышла, рыдая. «Я не могу понять… – выговорила она, качая головой. – Не понимаю, как устроена жизнь. Знаете, это была такая хорошая девочка. Всегда сердечная, без фокусов. Не жаловалась, но я знала, что счастливой она не была. Она прожила не такую жизнь, какой заслуживала». Немного погодя она удалилась, было заметно, что мужество покидает ее. А ему, как ни странно, не хотелось ни есть, ни спать. Он прошелся по коридору, спустился вниз, в холл. Антилец, дежуривший на входе, решал кроссворд; он кивнул ему. Мишель взял на раздаче чашку горячего какао, подошел к окну. В проеме между многоэтажками плыла луна; автомобили то и дело проезжали взад-вперед по авеню Шалон. Он достаточно разбирался в медицине, чтобы понимать, что жизнь Аннабель висит на волоске. Ее мать была права, не желая осознать это; человек по самой своей природе не приемлет смерти: ни своей, ни чужой. Мишель подошел к привратнику, спросил, не одолжит ли он ему листок бумаги; тот, несколько озадаченный, протянул ему пачку бланков с больничным грифом (именно этот гриф впоследствии дал Хюбчеяку возможность идентифицировать текст, выделив его из массы заметок, найденных в Клифдене). Некоторые человеческие существа яростно цепляются за жизнь, они теряют ее, как говорил Руссо, неохотно; с Аннабель, как он уже понимал, все совсем по-другому. Она была дитя, рожденное для счастья, И сердца не было прекрасней и щедрей, Жизнь отдала б она, будь это в ее власти, За неродившихся своих детей. Но в детских криках, да, В крови грядущей смены Навек ее мечта Останется нетленной, И след ее всегда Пребудет во Вселенной. Его и плоть хранит. Священная отныне, И воздух, и гранит, Речные воды, иней, И небеса, представшие иными. Ты там лежишь сейчас В предсмертной коме, Спокойная, как будто в дреме, Такой вот, любящей, ты и уйдешь от нас. Остынут наши мертвые тела, Травой мы станем – такова реальность, Нас ждет небытие, пустая мгла, Где исчезает индивидуальность. Так мало мы любили, Аннабель, В своем земном существованье! Быть может, солнце над могилой, дождь, метель Конец подарят нашему страданью. 4 Аннабель умерла два дня спустя, и для семьи это было, возможно, к лучшему. Когда заходит речь о чьей-нибудь кончине, люди всегда склонны изрекать пошлости подобного рода; но ее матери и брату в самом деле трудно было бы вынести состояние неопределенности, если бы оно затянулось. В здании из светлого железобетона, том самом, где некогда скончалась его бабушка, Джерзински снова, во второй раз, пережил ощущение всесилия пустоты. Он пересек палату и приблизился к мертвой Аннабель. Это тело было точь-в-точь таким же, каким он знал его, с той лишь разницей, что из него медленно утекало живое тепло. Теперь эта плоть почти совсем остыла. Некоторые умудряются дожить до семидесяти, если не восьмидесяти лет, воображая, будто впереди еще возможно что-то новое, что приключение, как говорится, поджидает их за углом; в конечном счете, их надо просто-напросто прикончить, чтобы вразумить или хотя бы изувечить, доведя до состояния глубокой инвалидности. Не таков был Мишель Джерзински. Свою мужскую жизнь он провел в одиночестве, в звездной пустоте. Он внес вклад в прогресс науки; это было его призванием, способом самовыражения, приложения своих природных способностей; что до любви, то он не знал ее. Аннабель, несмотря на ее красоту, не дано было стать любимой; а теперь она была мертва. Ее тело покоилось на низком столе, ярко освещенное, отныне бесполезное, не более чем мертвый груз. Потом гроб накрыли крышкой. В своем прощальном письме она выразила желание, чтобы ее кремировали. Перед церемонией они пили кофе в одном из больничных залов для посетителей; за соседним столиком цыган под капельницей болтал о тачках с двумя приятелями, пришедшими его навестить. Освещение было тусклое – несколько потолочных светильников в обрамлении неприглядных украшений, приводящих на память гигантские пробковые поплавки. Они вышли из здания, под яркое солнце. Службы крематория располагались неподалеку от больничных корпусов, это был единый комплекс. Зал кремации представлял собой просторный куб из светлого бетона, в середине которого имелось такое же белое возвышение; реверберация слепила глаза. Струйки жаркого воздуха вились вокруг них, будто мириады крохотных змей. Гроб водрузили на передвижную платформу, которая должна была доставить его в недра печи. Полминуты всеобщей сосредоточенности – и служитель включил механизм. Зубчатые колеса, на которых двигалась платформа, легонько скрипели; дверь закрылась. Иллюминатор из жаростойкого стекла позволял наблюдать за сожжением. В момент, когда из громадных форсунок рванулось пламя, Мишель отвернулся. Еще около двадцати секунд он углом глаза видел багровые отсветы огня; потом все кончилось. Служитель сгреб пепел в маленький ящичек из светлой пихты в форме параллелепипеда и передал его старшему брату Аннабель. Они поехали назад в Креси; машина двигалась медленно. Солнце играло в листве каштанов аллеи Ратуши. Той самой аллеи, где они с Аннабель бродили двадцать пять лет назад, после окончания школьных занятий. В саду перед особнячком ее матери собрались люди – человек пятнадцать. Младший брат Аннабель по такому случаю приехал из Соединенных Штатов; он был тощ, нервен, заметно подавлен, одет немного слишком элегантно. Аннабель просила, чтобы ее прах рассеяли в саду возле дома матери; это также было исполнено. Солнце начинало клониться к закату. Это была пыль – светлая, почти белая пыль. Она мягко, словно туман, опустилась на землю среди розовых кустов. В это мгновение издали, с железнодорожного переезда, послышался звон. Мишелю вспомнились их послеполуденные встречи, когда ему было пятнадцать лет, как Аннабель ждала его на вокзале, как она бросалась ему на шею. Он смотрел на землю, на солнце, на розы, на упругий ковер травы. Непостижимо. Присутствующие хранили молчание; мать Аннабель налила всем вина – помянуть. Она подала ему стакан, заглянула в глаза. «Если хотите, вы могли бы остаться на несколько дней, Мишель», – тихо сказала она. Нет, он уедет; он будет работать. Он ничего другого не умеет. Ему почудилось, будто небо прорезал луч; он понял, что плачет. 5 В то мгновение, когда самолет сближался с облачным потолком, простиравшимся в бескрайность под неразличимым небом, ему представилось, что вся его жизнь была дорогой, ведущей к этой минуте. Еще через несколько секунд он уже не видел ничего, кроме необъятного лазурного купола, а внизу расстилалось безграничное волнистое поле, там сверкающая белизна сочеталась с белизной матовой; потом они вошли в промежуточную переливчато-серую зону, где взгляд терялся в тумане. А внизу, в мире людей, были луга, животные, деревья; все было зеленым, влажным и неимоверно отчетливым. В Шаннонском аэропорту его ждал Уолкотт. Это был коренастый мужчина, быстрый в движениях; его четко очерченную плешь обрамлял венчик светло-рыжих волос. Он на хорошей скорости повел свою «тойоту-старлет» среди туманных пастбищ и холмов. Центр располагался чуть севернее Голуэя, на территории Росскахиллской коммуны. Уолкотт показал ему оборудование, познакомил с техническим персоналом; они будут в его распоряжении для проведения опытов, для программирования расчета молекулярных структур. Оборудование было сплошь новейшего образца, чистота в залах безукоризненная – комплекс финансировался из фондов ЕЭС. В рефрижераторном зале Джерзински бросились в глаза две громадные ЭВМ в форме башен, их контрольные панели светились в полумраке. Заключенные в них миллионы процессоров, предназначенных для параллельной обработки данных, уже готовы проинтегрировать лагранжевы функции, волновые уравнения, данные спектроскопии, многочлены Эрмита – вот он, тот мир, в котором отныне и впредь будет протекать его жизнь. Скрестив руки на груди, крепко прижимая их к телу, он пытался, но все не мог прогнать печаль, ощущение холода, идущего изнутри. Уолкотт порекомендовал ему кафе с автоматической раздачей. Из его широченных окон можно было разглядеть зеленеющие склоны, которые обрывались в темные воды озера Лох-Корриб. Спускаясь по дороге, ведущей в Росскахилл, они проезжали луг на пологом горном склоне, где проходило стадо коров; животные были размером поменьше обычных, красивой светло-коричневой масти. – Узнаете? – с улыбкой спросил Уолкотт. – Да… это потомки первых коров, полученных в результате ваших усилий, с тех пор уже десять лет прошло. Мы в ту пору были совсем маленьким, довольно плохо оборудованным центром, вы нас здорово подтолкнули. Они крепкие, размножаются без затруднений и дают превосходное молоко. Хотите посмотреть на них? Он затормозил у перекрестка. Джерзински подошел к низенькой каменной ограде, окружавшей луг. Коровы спокойно щипали траву, терлись головами о бока своих товарок; две или три прилегли. Генетический код, управляющий репликацией их клеток, был создан им или, по меньшей мере, он его усовершенствовал. Для них он должен быть чем-то вроде Господа Бога; а между тем его присутствие им, похоже, безразлично. Гряда тумана ползла с вершины холма, постепенно скрывая стадо из виду. Он вернулся к машине. Сев за руль, Уолкотт закурил «Кревен»; дождь заливал ветровое стекло. Своим мягким, сдержанным тоном (однако эта сдержанность, по-видимому, отнюдь не говорила о равнодушии) он спросил: – У вас случилось горе? И тут Мишель поведал ему всю историю Аннабель, вплоть до самого финала. Уолкотт слушал, изредка покачивая головой или вздыхая. Когда рассказ кончился, он, не прерывая молчания, раскурил новую сигарету, потом затушил ее и сказал: – Я происхожу не из Ирландии. Родился в Кембридже и, похоже, в большой степени так и остался англичанином. Часто говорят, что англичан отличают такие достоинства, как хладнокровие и самообладание, а также манера воспринимать жизненные обстоятельства – в том числе трагические – с юмором. Примерно так оно и есть; и это полнейшее идиотство с их стороны. Юмор не спасает; в конечном счете от юмора нет почти что никакого толку. Можно долго с юмором относиться к явлениям действительности, это порой продолжается многие годы; в иных случаях удается сохранять юмористическую позу чуть ли не до гробовой доски; но в конце концов жизнь разбивает вам сердце. Сколько бы ни было отваги, хладнокровия и юмора, хоть всю жизнь развивай в себе эти качества, всегда кончаешь тем, что сердце разбито. А значит, хватит смеяться. В итоге остаются только одиночество, холод и молчание. Ничего нет в конечном счете, кроме смерти. Он включил дворники, снова завел мотор. – Здесь много католиков, – прибавил он еще. – Но все меняется, к тому идет. Ирландия модернизируется. Многие высокотехнологичные предприятия встали на ноги, пользуясь уменьшением социальных выплат и налогов – в этом регионе мы имеем «Роч» и «Лилли». И, само собой, «Майкрософт»: вся здешняя молодежь мечтает работать на «Майкрософт». К мессе теперь ходят реже, сексуальной свободы стало больше, чем несколько лет назад, и дискотек все больше, и антидепрессантов тоже. Короче, все по классическому сценарию… Они ехали вдоль берега озера. Солнце проглянуло сквозь гряду тумана, расцветив водную поверхность радужными разводами. – Однако, – продолжал Уолкотт, – католицизм все еще здесь остается в большой силе. К примеру, большая часть технического персонала Центра – католики. Это не способствует моему сближению с ними. Они корректны, учтивы, но смотрят на меня отчасти как на чужака, с которым по-настоящему не потолкуешь. Солнце окончательно выпуталось из тумана, вокруг него образовался круг безупречной синевы; и стало ясно видно озеро, все целиком залитое потоками света. На горизонте горные цепи Твелв Бенс накладывались друг на друга в гамме бледнеющего серого цвета, будто кадры с кинопленки сна. Оба молчали. Когда въезжали в Голуэй, Уолкотт заговорил снова: – Я остался атеистом, но могу понять, как здесь становятся католиками. Это в некотором отношении совсем особенный край. Все постоянно дрожит, и трава на лугах, и водная поверхность, все как будто указывает на некое присутствие. Свет мягок и подвижен, словно меняющаяся материя. Сами увидите. Здесь небо и то живое. 6 Он нанял квартиру близ Клифдена, на Скай-роуд, в старом помещении береговой охраны, переоборудованном в гостиницу для туристов. Украшением комнат служили прялки, керосиновые лампы, короче, старинные предметы, призванные радовать глаз туристов; ему это не мешало. Он знал: в этом доме, да и вообще в жизни ему отныне суждено чувствовать себя как в гостинице. У него отнюдь не было намерения вернуться во Францию, но в первые недели ему пришлось несколько раз ездить в Париж – заниматься продажей квартиры и переводом счетов. Он вылетал рейсом 11.50 из Шаннона. Самолет летел над морем, солнце добела раскаляло водную гладь; волны напоминали червей, которые переплетаются и грызут друг друга на огромных пространствах. Он знал, что под этой гигантской пеленой червей плодятся моллюски, грызущие их плоть; тех пожирают острозубые рыбы, которых потом заглатывают другие рыбы, покрупнее. Часто он задремывал, ему снились дурные сны. Когда он просыпался, самолет уже летел над сельской местностью. В своем полусне он дивился, отчего это поля имеют такой однообразный цвет. Они были коричневыми, иногда зелеными, но всегда блеклыми. Парижское предместье было серым. Самолет терял высоту, медленно опускался, неуклонно притягиваемый земной жизнью, дыханием миллионов существ. Начиная с середины октября полуостров Клифден поглотил густой туман, приносимый прямиком с Атлантики. Последние туристы разъехались. Было не холодно, однако все тонуло в мягкой, глубокой серости. Джерзински редко выходил наружу. Он привез с собой три съемных винчестера с базой данных более чем в сорок гигабайт. Время от времени он включал микрокомпьютер, немного занимался молекулярными структурами, потом ложился на свою великанскую кровать, кладя пачку сигарет на расстояние вытянутой руки В Центр он пока не возвращался. За оконным стеклом медленно ворочались клубы тумана. Около 20 ноября небо очистилось, погода стала холоднее и суше. Он завел привычку совершать длительные пешие прогулки по береговой дороге. Минуя Гортрамнаг и Ноккавалли, он чаще всего доходил до Кладдегдаффа, иной раз и до Огрус Пойнта. Тогда он оказывался на самой западной оконечности Европы, в крайней точке западного мира. Перед ним простирался Атлантический океан, четыре тысячи километров воды отделяли его от Америки. Если верить Хюбчеяку, эти два или три месяца одиноких раздумий Джерзински ничего не делал, не поставил ни одного эксперимента, не программировал никаких расчетов, надобно признать самым важным периодом, в течение которого наметились главные элементы его позднейших концепций. Так или иначе, последние месяцы 1999 года были для всего европейского населения в целом странной порой, отмеченной особыми ожиданиями, чем-то вроде глухого предчувствия. Тридцать первое декабря 1999 года пришлось на пятницу. В клинике Верьер-ле-Бюиссон, где Брюно суждено было провести остаток дней, был устроен маленький праздник, общий для пациентов и обслуживающего персонала. Пили шампанское, закусывая чипсами с паприкой. Позже, в разгар вечеринки, Брюно танцевал с медсестрой. Он не чувствовал себя несчастным; лекарства делали свое, и все желания в нем были мертвы. Он любил поесть, пристрастился к телеиграм – зрелищу, которое перед ужином смотрели все сообща. От смены дней он больше ничего не ждал, и этот последний вечер второго тысячелетия прошел для него недурно. На погостах всего мира недавно почившие продолжали гнить в своих могилах, мало-помалу превращаясь в скелеты. Мишель провел вечер у себя дома. Его мысли бродили слишком далеко, чтобы он мог расслышать эхо празднества, разгоревшегося в поселке. Несколько раз его посещали воспоминания об Аннабель – смягченные временем мирные картины; образ бабушки тоже являлся ему. Он припомнил, как в возрасте лет тринадцати-четырнадцати он покупал карманные фонарики, маленькие механические устройства, которые ему нравилось без конца разбирать и собирать снова. Вспомнился и самолетик с мотором, подаренный бабушкой, который ему никогда не удавалось поднять в воздух. Это был красивый самолет цвета хаки; в конце концов он так и остался лежать в коробке. Его бытие, освещенное токами воспоминаний, похоже, было наделено некоторыми индивидуальными чертами. Есть существа, и есть мысли. Мысли не занимают места. Существа же оккупируют часть пространства; мы видим их. Их образ формируется на кристаллике, проникает сквозь влагу слизистой оболочки глаза, попадает на сетчатку. Один в пустом доме, Мишель присутствовал на скромном шествии воспоминаний. На протяжении вечера в его мозг мало-помалу проникала, наполняя его, единственная непреложная уверенность: скоро он сможет опять приняться за работу. Повсюду на поверхности планеты род людской, усталый, вымотанный, сомневающийся в самом себе и в собственной истории, худо ли бедно, готовился вступить в новое тысячелетие. 7 Кое-кто говорит: «Наша новая цивилизация еще так молода, еще так непрочна, Только-только пробились мы к свету, Мы все еще носим в себе опасную память о прежних веках, мы ее не изжили сполна, Может быть, лучше не бередить, не затрагивать это?» Тут рассказчик встает, собирается с мыслями, напоминает, Спокойно, но твердо напоминает О том, что в мире произошла метафизическая революция. Точно так же, как христиане могли размышлять об античности, изучать историю древнего мира, не рискуя вернуться к язычеству, усомниться в Христе, Потому что они перешли уже некий рубеж, Шагнули на следующий уровень, Миновали водораздел; И как люди эпохи материализма могли созерцать христианскую службу невидящим взором, оставаясь глухими к ее содержанию, Как читали они христианские книги, принадлежавшие их же культуре, взглядом чуть ли не антропологов, изучающих каменный век, Не умея понять, что же так волновало их предков в спорах вокруг благодати или определения греха; Так же и мы в состоянии сегодня выслушать эту историю из прошлой эпохи, Просто как повесть о людях минувших времен. Эта повесть печальна, но нас не встревожит, не вызовет слезы и вздохи, Ибо мы не похожи нисколько на этих людей. Порожденье их плоти, дети их грез, мы отвергли их ценности, их представления, Нам непонятны их радости, как и томления, Мы отринули С легкостью, Без усилья, Их пронизанный смертью мир. Те столетия боли и горя без меры Мы сегодня должны из забвенья вернуть. Безвозвратно окончилась старая эра, Мы свободны вершить независимый путь. Между 1905 и 1915 годами Альберт Эйнштейн, почти совсем один, притом, обладая ограниченными математическими познаниями, смог – исходя из первоначально интуитивной догадки, предопределившей принципы собственно теории относительности, – разработать общую теорию гравитации, пространства и времени, которой предстояло оказать решающее воздействие на развитие позднейшей астрофизики. Этот дерзкий, одинокий труд, совершившись, по выражению Гилберта, «к чести человеческого разума» в области, по видимости далекой от какой-либо полезной практики, и в эпоху, непригодную для создания исследовательских сообществ, можно сравнить с работами Кантора, создавшего типологию становящейся бесконечности, или Готлоба Фреге, пересмотревшего основания логики. Равным образом, как подчеркивает Хюбчеяк в своем предисловии к «Клифденским заметкам», можно уподобить его одиноким интеллектуальным усилиям, между 2000 и 2009 годами предпринятым в Клифдене Джерзински, – тем паче что Джерзински еще в большей мере, чем в свое время Эйнштейну, не хватало математического обеспечения, чтобы подвести под свои догадки по-настоящему строгий фундамент. Тем не менее первая публикация Джерзински – «Топология редукционного деления клетки», – выйдя в свет в 2002 году, вызвала довольно заметный резонанс. Там содержалось утверждение, впервые обоснованное неопровержимыми аргументами из области термодинамики, что хромосомное деление, происходящее в момент мейоза с целью зарождения гаплоидных гамет, в себе самом содержит источник структурной нестабильности; иначе говоря, что всякий биологический вид, имеющий пол, неизбежно смертен. Опубликованные в 2004 году «Три вероятности топологии гилбертовых пространств» были встречены с удивлением. Эту работу можно рассматривать как опровержение динамики континуума и как попытку – со странными обертонами платонизма – нового обоснования топологической алгебры. Признавая интерес представленных автором вероятностей, математики-профессионалы не преминули подчеркнуть недостаток строгости в его пропозициях, известный анахронизм в самом характере подхода к вопросу. И в самом деле, Хюбчеяк признает, что Джерзински в ту пору не имел доступа к новейшим математическим публикациям, создается даже впечатление, что он уже и не слишком интересовался ими. По существу, мы располагаем очень ограниченным числом свидетельств его деятельности в 2004-2007 годах. Он регулярно наезжал в голуэйский Центр, но его отношения с другими экспериментаторами оставались сугубо профессиональными и функциональными. Он приобрел некоторые рудиментарные компоненты ассемблера «Крей», что в большинстве случаев избавляло его от надобности обращаться к помощи программистов. Один только Уолкотт, похоже, поддерживал с ним более личные отношения. Он и сам жил близ Клифдена и порой на склоне дня наносил ему визиты. По его свидетельству Джерзински часто вспоминал Огюста Конта, в особенности его письма к Клотильде де Во и «Субъективный синтез» – последнее, незаконченное произведение философа. К тому же в плане научной методики Конт может быть признан подлинным основоположником позитивизма. Никакая метафизика, никакая онтология, признаваемая в ту эпоху, не имела в его глазах ни малейшей цены. Весьма вероятно даже, как подчеркивал Джерзински, что Конт, поставленный в ту же интеллектуальную ситуацию, в какой между 1924-м и 1927-м оказался Нильс Бор, непреклонно сохранял бы свои позитивистские принципы, то есть присоединился бы к копенгагенскому направлению. В любом случае настойчивость французского философа в утверждении реальности социальных функций по отношению к условности индивидуального бытия, его постоянно возобновляющийся интерес к историческим процессам и течениям общественной мысли, а в особенности его обостренная чувствительность заставляют предположить, что у него, вероятно, не вызвал бы протеста новейший проект онтологического преобразования, получивший обоснование со времени выхода в свет работ Зурека, Зее и Хардкастла: проект замены онтологии объектов онтологией социальных сообществ. Ведь действительно, только онтология сообщества способна возродить на практике возможность человеческих отношений. В этатистской онтологии частицы неразличимы, при характеристике их следует ограничиваться аспектом их наблюдаемой «численности». Единственные сущности, способные в такой онтологии быть выделенными и обозначенными, суть волновые функции и определяемые при их посредстве векторы состояния – отсюда аналогичная возможность возвратить смысл понятиям братства, симпатии и любви. Они шагали по Балликоннильской дороге; океан мерцал у их ног. Вдали, на горизонте, над Атлантикой садилось солнце. У Уолкотта все чаще создавалось впечатление, что мысли Джерзински бродят в туманных, если не мистических сферах. Сам-то он оставался сторонником радикального инструментализма; наследник традиций англосаксонского прагматизма, к тому же несущий на себе печать влияния трудов Венского кружка[16], он с легким недоверием относился к сочинениям Конта, в его глазах они были слишком романтичны. Позитивизм в противоположность материализму, на смену которому он пришел, может, подчеркивал Уолкотт, стать основанием нового гуманизма, который на самом-то деле возникнет впервые (поскольку материализм по самой сути несовместим с гуманизмом, недаром он его в конце концов разрушил). Что отнюдь не исключает исторической роли материализма: следовало преодолеть первый барьер, то есть Бога; преодолев его, люди впали в растерянность и сомнение. Но сегодня и этот второй барьер рухнул, это свершилось в Копенгагене. У них больше нет надобности ни в Боге, ни в идее запредельной реальности. «Существуют, – говорил Уолкотт, – человеческие восприятия, человеческие свидетельства, человеческий опыт; есть разум, связывающий эти перцепции воедино, и чувство, оживляющее их. Все это развивается помимо всяческой метафизики или какой бы то ни было онтологии. Нам уже не требуются идеи Бога, природы или реальности. На основании экспериментальных данных внутри сообщества наблюдателей согласие может быть установлено на рациональной межличностной основе; связь между опытами устанавливается посредством теорий, которые по мере возможности обязаны удовлетворять принципу экономии и непременно должны быть спорными. Есть мир воспринимаемый, мир ощущаемый, мир человеческий». Его позиция была неуязвима, Джерзински сознавал это: разве потребность в онтологии не была детской болезнью человеческого разума? К концу 2005 года он во время поездки в Дублин случайно обнаружил «Книгу кельтов». Хюбчеяк утверждает без колебаний, что встрече с этой красочной, в формальном отношении чудовищно сложной рукописью, по всей вероятности созданной монахом-ирландцем в VII веке нашей эры, было суждено стать поворотным пунктом в развитии его мысли и что продолжительное созерцание сего труда позволило ему в результате серии прозрений, которые задним числом обретают в наших глазах характер чуда, одолеть сложности расчета энергетической стабильности в недрах макромолекул, встречаемые в биологии. Не видя необходимости соглашаться со всеми утверждениями Хюбчеяка, надобно признать, что «Книга кельтов» всегда, на протяжении столетий, вызывала у комментаторов восторженные, почти экстатические излияния. Можно ради примера привести описание, сделанное в 1185 году Гиральдусом Камбренсисом: Эта книга содержит толкование соответствий в четырех Евангелиях согласно тексту Святого Иеронима и почти столько же рисунков, сколько страниц, причем они волшебно разукрашены. Здесь можно созерцать лик Божественного величия, чудесно нарисованный; представлены также описанные евангелистами мистические животные, среди коих есть разные – и шестикрылые, и четырехкрылые, и двоекрылые. Здесь видишь орла, там тельца, здесь человеческий лик, там – львиная морда и прочие, почти бесчисленные изображения. Если смотреть небрежно, мимоходом, можно подумать, что это всего лишь мазня, а не осмысленная композиция. И не увидеть никаких тонкостей, тогда как здесь сплошь тонкости. Если же возьмешь на себя труд вникнуть с большим вниманием, проницая взглядом тайны искусства, узришь столько сложного, столько утонченности и остроты понимания, и все это так сближено, переплетено, связано, а краски так свежи и светоносны, что можно без околичностей объявить: все это, должно быть, творение ангельских, но не человеческих рук. Равным образом можно последовать за Хюбчеяком в его утверждении, что любая новая философия, даже если она заявляет о себе в аксиоматической, по видимости чисто логической форме, в действительности взаимосвязана с новой визуальной концепцией Вселенной. Одаряя человечество физическим бессмертием, Джерзински, совершенно очевидно, произвел глубокую модификацию нашей концепции времени; но главной его заслугой, по мнению Хюбчеяка, было то, что он заложил исходные элементы новой философии пространства. Чтобы приблизиться к Джерзински, ощутить ход его мысли, достаточно углубиться в бесконечные построения из кругов и спиралей, составляющих орнаментальную основу «Книги кельтов», или перечитать великолепные «Раздумья о переплетениях», внушенные ему этим манускриптом и опубликованные отдельно от «Клифденских заметок». Природные формы, – пишет Джерзински, – суть формы человеческие. Это в нашем мозгу возникли треугольники, переплетения и разветвления. Мы узнаем их, мы их оцениваем, мы живем, окруженные ими. Живем в среде наших же, людских созданий, соотносимых с человеком, мы развиваемся и умираем. В лоне пространства, человеческого пространства, мы производим измерения; этими измерениями мы творим пространство. Человек мало осведомлен, – продолжает Джерзински, – его пугает идея пространства; он воображает его огромным, ночным и разверстым. Он представляет себе существ простейшей шарообразной формы, затерянных в пространстве, съежившихся, раздавленных вечным присутствием трех измерений. Напуганные идеей пространства, человеческие существа ежатся; им холодно, им страшно. В лучшем случае они пересекают пространство, печально приветствуя друг друга при встрече. А между тем это пространство заключено в них самих, речь идет не более чем о порождении их собственного сознания. В этом пространстве, внушающем страх, – пишет далее Джерзински, – человеческие существа учатся жить и умирать; в пространстве их сознания зарождаются разлука, обособленность и боль. Это не требует долгих рассуждений: влюбленный через горы и океаны слышит зов своей любимой, мать слышит призыв своего ребенка. Любовь соединяет, и соединяет она навсегда. Практика добра – связывание, практика зла – разделение. Разделение – это второе имя зла; и таково же второе имя лжи. На самом деле не существует ничего, кроме чудесной связи, огромной и взаимной. Хюбчеяк справедливо отмечает, что самой большой заслугой Джерзински является не то, что он опрокинул устаревшее понятие индивидуальной свободы (поскольку данный концепт был уже значительно обесценен в его эпоху и каждый признавал, в крайнем случае молча, что он никак не может служить фундаментом прогресса человечества), а то, что под углом зрения постулатов квантовой механики сумел посредством интерпретаций, правда немного слишком дерзких, заново возродить условия возможности любви. В этой связи стоит еще раз вспомнить Аннабель: сам не познав любви, Джерзински через посредство Аннабель смог создать представление о ней; он получил возможность понять, что любовь в известном смысле, в еще неведомых формах может иметь место. Весьма вероятно, что это представление владело им в те последние месяцы теоретических разработок, о подробностях которых нам известно так мало. По свидетельствам тех немногих лиц, с которыми Джерзински сталкивался в Ирландии в последние недели, на него, казалось, снизошло умиротворение. Его беспокойное, подвижное лицо выглядело безмятежным. Он подолгу без цели бродил по Скай-роуд, и свидетелем этих длительных задумчивых прогулок были только небеса. Извиваясь по холмам, дорога, то обрывистая, то пологая, шла на запад. море сверкало, отбрасывая трепетные блики на скалистые берега дальних островков. Облака, быстро увлекаемые ветром к горизонту, образовывали сияющие диковинные массы, выглядевшие до странности плотными. Он шел и шел, не чувствуя усталости, и легкая туманная дымка влагой оседала на его лице. Его труды завершились, он знал об этом. В комнате, превращенной им в кабинет, с окном, выходившим на мыс Эррисланнен, он привел в порядок свои записи – несколько сотен страниц размышлений на самые разнообразные темы. Результаты его в собственном смысле научных работ заняли восемьдесят машинописных страниц – он не счел нужным приводить подробности своих расчетов. 27 марта 2009 года, на склоне дня, он отправился в Голуэй на центральный почтамт. Отправил сначала первый экземпляр своих трудов в Париж, в Академию наук, затем отослал второй в Великобританию, в журнал «Природа». Насчет того, что он предпринял потом, нет сколько-нибудь определенных сведений. Тот факт, что его автомобиль был обнаружен в непосредственной близости от Огрус-Пойнта, разумеется, наталкивает на мысль о самоубийстве – тем паче что ни Уолкотт, ни кто-либо из технического персонала Центра, по сути, не выказали удивления подобным исходом. «В нем было что-то неимоверно печальное, – нехотя объяснил Уолкотт, – по-моему, это был самый грустный человек, какого я встречал в своей жизни, к тому же слово „печаль“ кажется мне слабоватым: тут бы скорее следовало сказать, что он создавал впечатление человека разрушенного, опустошенного вконец. Мне всегда казалось, что жизнь ему в тягость, что он успел утратить всякую связь с чем бы то ни было живым. Думаю, что он продержался точь-в-точь столько времени, сколько требовалось для завершения его трудов, и никому из нас не дано представить, каких усилий это ему стоило». Как бы то ни было, вокруг исчезновения Джерзински сгустилась тайна, и то обстоятельство, что тело его так и не было обнаружено, породило стойкую легенду, согласно которой он отправился в Азию, а именно в Тибет, дабы поверить результаты своей работы сопоставлением с некоторыми положениями традиционного буддизма. Ныне эта гипотеза единодушно отвергается. С одной стороны, не удалось найти никаких следов его предполагаемого авиаперслета из Ирландии; с другой стороны, рисунки, оставленные на последних страницах его записной книжки, которые одно время трактовались как мандалы, в конце концов были идентифицированы как комбинации кельтских символов, близких к тем, что использованы в «Книге кельтов». Ныне мы считаем, что Мишель Джерзински нашел свою смерть в Ирландии, там же, где он по собственному выбору прожил свои последние годы. Мы также полагаем, что, как только его работы подошли к концу, он, лишенный всех человеческих привязанностей, предпочел умереть. Многочисленные свидетельства удостоверяют, что он пребывал во власти очарования этой крайней точки западного мира, вечно омываемой нежным, трепетным светом, где он так любил бродить, или, как он пишет в одной из своих последних заметок, «где перемешаны небо, вода и солнечный свет». Мы думаем теперь, что Мишель Джерзински исчез в море. ЭПИЛОГ Нам известно множество подробностей касательно жизни, внешнего вида и характера персонажей данного повествования; но тем не менее эту книгу надлежит рассматривать скорее как вымысел, правдоподобную реконструкцию на основе отрывочных воспоминаний, нежели как достоверное и однозначное отражение действительности. Даже если увидевшим свет «Клифденским заметкам», этой сложной смеси личных впечатлений, воспоминаний и теоретических построений, запечатленных на бумаге рукой Джерзински между 2000 и 2009 годами, в тот самый период, когда он работал над своей обобщенной теорией, если «Клифденским заметкам» дано поведать нам многое о событиях его жизни, бифуркациях, конфронтациях и драмах, предопределивших его особое мировидение и способ существования, тем не менее как в его биографии, так и в личности остается немало темных пятен. То же, что случилось потом, напротив, принадлежит Истории, и события, ставшие следствием публикации работ Джерзински, столько раз описаны, прокомментированы и проанализированы, что можно ограничиться их кратким резюме. Июньской публикации 2009 года в специальном выпуске журнала «Природа», под названием «Пролегомены к идеальной репликации», на восьмидесяти страницах обобщающей последние работы Джерзински, суждено было стать потрясением для всего мирового научного сообщества. Во всех концах мира исследователи-микробиологи пытались повторить предлагаемые эксперименты, проверить подробности расчетов. Через несколько месяцев подоспели первые результаты, а уж потом неделю за неделей они без конца накапливались, с безупречной точностью подтверждая справедливость исходных гипотез. К концу 2009 года не могло оставаться уже никакого сомнения: выводы Джерзински соответствуют действительности, их надлежит признать научно обоснованными. Было очевидно, что их практические следствия головокружительны: любой генетический код, сколь угодно сложный, может быть перезаписан в стандартной, структурно стабилизированной форме, недоступной для нарушений и мутаций. Таким образом, любая клетка может быть наделена способностью бесконечного последовательного репродуцирования. Всякое живое существо, как бы ни было оно развито, может быть трансформировано в похожее, но размножаемое посредством клонирования и бессмертное. Когда Фредерик Хюбчеяк одновременно с несколькими сотнями ученых в разных концах планеты открыл для себя труды Джерзински, ему было двадцать семь лет, он заканчивал докторскую диссертацию по биохимии в Кембридже. Беспокойный ум, путаник, непоседа, он за несколько лет исколесил всю Европу – в архивах университетов Праги, Геттингена, Монпелье и Вены остался след его пребывания, он поочередно зачислялся студентом во все эти учебные заведения, ища, по собственному выражению, «новой парадигмы, но не только: помимо иного способа смотреть на мир, еще и устанавливать другие связи с ним». Как бы то ни было, он стал первым и на многие годы единственным, кто, исходя из трудов Джерзински, отстаивал следующее радикальное предложение: человечество должно исчезнуть, дать жизнь новому роду, бесполому и бессмертному, тем самым преодолев индивидуальность, разобщенность и понятие будущего. Бесполезно описывать негодование, которое подобный проект должен был вызвать в среде поборников религий откровения – иудаизма, христианства и ислама, которые, разом объединившись, единодушно обрушили анафему на эти труды, объявив их «серьезным покушением на достоинство человека, состоящее в единичности его взаимоотношений с Творцом»; только буддисты высказали замечание, что, как бы то ни было, отправной точкой размышлений Будды было осознание трех помех: старости, болезни и смерти, а также того, что венец творения, будучи призван посвятить себя прежде всего размышлению, не должен отвергать с порога техническое решение этих проблем. Так или иначе, совершенно очевидно, что Хюбчеяку не стоило рассчитывать на большую поддержку со стороны официальных религиозных конфессий. Надобно заметить, что гораздо удивительнее был категорический отпор, который он получил от приверженцев традиционных гуманистических ценностей. Как ни трудно нам сегодня постичь смысл таких понятий, как «свобода личности», «человеческое достоинство» и «прогресс», надлежит вспомнить, какое главенствующее место они занимали в сознании людей материалистической эпохи (то есть тех нескольких столетий, что отделяют крах средневекового христианства от момента публикации работ Джерзински). Туманный и произвольный характер названных понятий, разумеется, помешал им оказать мало-мальски эффективное воздействие на реальную общественную ситуацию – таким образом, историю человечества от XV до XX столетия можно в общем и целом охарактеризовать как период прогрессирующего разложения и распада; тем не менее представители образованных и полуобразованных кругов, которые худо-бедно сумели внести свой вклад в утверждение этих понятий, с такой яростью за них цеплялись, что Фредерику Хюбчеяку в первые годы пришлось приложить неимоверные усилия, чтобы быть услышанным. В истории этих нескольких лет, потраченных Хюбчеяком на то, чтобы добиться единодушного одобрения проекта (поначалу встреченного с единодушным брезгливым неприятием мировым общественным мнением, пока в конце концов дело не дошло до финансирования его из фондов ЮНЕСКО), – перед нами вырисовывается портрет блестящего, чрезвычайно боевитого деятеля, наделенного умом одновременно живым и практическим, короче говоря, портрет непревзойденного популяризатора идей. Сам по себе он, разумеется, был создан не из того теста, из какого получаются великие ученые; зато он сумел использовать то единодушное почтение, какое в межнациональной научной среде вызывали имя и работы Мишеля Джерзински. Еще того меньше оснований приписывать Хюбчеяку склад ума глубокого, оригинального философа; но он смог в своих предисловиях и комментариях к «Раздумьям о переплетениях» и «Клифденским заметкам» придать мыслям Джерзински форму одновременно впечатляющую и четкую, доступную широкой публике. Первая статья Хюбчеяка «Мишель Джерзински и копенгагенские интерпретации» вопреки своему названию представляет собой обстоятельные размышления по поводу фразы Парменида: «Акт и объект мышления совпадают». В своей следующей работе «Трактат о конкретном ограничении», равно как и в другой, более просто названной «Реальность», он делает любопытную попытку свести воедино логический позитивизм Венского кружка и религиозный позитивизм Конта, временами не отказывая себе в праве на лирические отступления, о чем может свидетельствовать следующий часто цитируемый пассаж: «Не существует никакого так называемого вечного безмолвия и бесконечного пространства, ибо в действительности не существует ни безмолвия, ни пространства, ни пустоты. Мир, что нам известен, – это мир, который творим мы сами, мир человеческий округл, гладок, однороден и тепел, как женская грудь». Так или иначе, он сумел внушить все более возрастающей части публики, что на той стадии развития, которой оно достигло, человечество может и должно поставить под свой контроль всемирную эволюцию в целом, а в особенности собственную биологическую эволюцию. В своей борьбе он получил бесценную поддержку со стороны некоторой части неокантианцев, которые, используя накативший прилив ницшеанского влияния на общественную мысль, взяли в свои руки многие важные командные рычаги в интеллектуальных, университетских и издательских кругах. И все же, по общему мнению, истинным гением Хюбчеяк показал себя, когда сумел, проявив невероятную прозорливость в оценке смысла происходящего, обернуть в пользу своей программы странное, незаконнорожденное идеологическое течение, появившееся в конце XX столетия под названием New Age. Он первым в свою эпоху смог разглядеть за массой обветшалых, противоречивых и смешных суеверий, к которым при поверхностном взгляде сводится это течение, тот факт, что по сути New Age есть реакция на то реальное страдание, источником которого является психологическая, онтологическая и социальная раздробленность. За отвратительной смесью фундаментальной экологии, тяготения к традиционалистскому мышлению и «святыням», унаследованной от родственного движения хиппи и Изаленских идей, New Age проявлял реальную жажду разрыва с XX веком, его имморализмом, его индивидуализмом, его анархистскими, антисоциальными пристрастиями; он свидетельствовал о тревожном понимании, что ни одно общество не может быть жизнеспособным без объединяющей оси какой-либо религии; на деле он являл собой мощный призыв к смене парадигмы. Более чем кто-либо другой, сознавая, что компромисс бывает необходим, Хюбчеяк в лоне Движения человеческого потенциала, созданного им в 2011 году, без колебаний принял на вооружение несколько тем, откровенно принадлежавших New Age, от «Строения кортикальной области Гайо» до знаменитого уподобления «'10 миллиардов людей на поверхности планеты – 10 миллиардов нейронов в мозгу человека», от призыва к созданию всемирного правительства на основе «нового альянса» до почти рекламного девиза: ЗАВТРАШНИЙ ДЕНЬ БУДЕТ ЖЕНСКИМ. Он проделал это с ловкостью, вызывающей единодушный восторг всех комментаторов, притом тщательно избегал любых отклонений в область иррационализма или сектантства и, напротив, умел снискать себе могущественную поддержку в ученых кругах. Для исследований в области истории человечества характерна несколько циничная тенденция выпячивать «ловкость» как основное условие успеха, в то время как она сама по себе, при отсутствии страстной убежденности, не способна привести к поистине решающим изменениям. Все, кто имел случай встречаться с Хюбчеяком или противостоять ему в дискуссиях, единодушно подчеркивают, что источником его притягательной силы, его обаяния, его неподражаемой харизмы была глубокая простота и подлинная личная убежденность. При любых обстоятельствах он говорил примерно то же, что и думал, и в рядах его оппонентов, скованных помехами и ограничениями, порожденными устаревшей идеологией, такая простота производила уничтожающее действие. Один из первых упреков, обращенных к его проекту, был упрек в том, что его воплощение ведет к упразднению сексуальных различий, столь основополагающего признака человеческой самотождественности. На это Хюбчеяк отвечал, что речь не о том, чтобы лишить род человеческий части его свойств, а чтобы создать новый род разумных существ, и что конец пола как условия размножения ни в коей мере не означает прощания с сексуальными наслаждениями. Скорее напротив. Не так давно были выделены кодирующие сегменты ДНК, ответственные за формирование корпускул Краузе во время эмбриогенеза; при нынешнем состоянии рода людского эти корпускулы в малом количестве рассыпаны по поверхности клитора и головки мужского полового члена. В грядущем же ничто не помешает приумножить их количество, распространить их по всей поверхности кожи в целом, обогатив таким образом структуру наслаждений новыми и почти неслыханными эротическими переживаниями, Другие критики – вероятно, эти смотрели глубже – сосредоточились на том факте, что в лоне нового рода, сотворенного исходя из трудов Джерзински, все индивиды станут носителями одинакового генетического кода; таким образом, исчезнет один из основных элементов, определяющих своеобразие человеческой личности. На это Хюбчеяк запальчиво возражал, что врожденная индивидуальность, которой мы в силу трагического заблуждения так гордимся, как раз и служила источником наибольшего процента наших бед. Идее, что человеческой личности грозит исчезновение, он противопоставлял конкретный и наглядный пример однояйцовых близнецов, которые несмотря на свой абсолютно идентичный генотип впоследствии развивают собственную личность в зависимости от индивидуальных жизненных обстоятельств, сохраняя при том узы таинственного братства – братства, каковое, по Хюбчеяку, как раз и является самым необходимым элементом возрождения примиренного человечества. Нет никакого сомнения, что Хюбчеяк не лукавил, объявляя себя простым продолжателем Джерзински, всего лишь исполнителем, единственным стремлением которого является практическое осуществление замыслов учителя. Порукой тому, например, его верность странной идее, высказанной на странице 342 «Клифденских заметок»: численность нового рода должна всегда оставаться равной численности рода предшествующего; стало быть, нужно сотворить индивида, затем двух, потом трех, пятерых… короче, вплоть до того, как снова доберешься до первоначального числа. Целью же являлось поддержание количества индивидов, составляющего цифру, делящуюся только на самое себя и на единицу, и, вероятно, призванного символически привлечь внимание к той опасности, какую в недрах любого социума представляет допущение возможности дробить его на отдельные части. Однако следует заметить, что Хюбчеяк поместил это условие в опубликованный список глобальных задач, никак не озаботившись прояснением его смысла. Если же рассматривать проблему в более общем виде, становится ясно, что чисто позитивистское прочтение трудов Джерзински должно было привести Хюбчеяка к постоянной недооценке масштабов метафизического переворота, который неизбежно должен был сопровождать столь глубокую биологическую мутацию – мутацию, по существу, не имевшую прецедентов в истории человечества. Такое грубое непризнание философского смысла проекта и даже самого понятия философского смысла вообще, однако же, ни в коей мере не могло воспрепятствовать его реализации или даже затормозить ее. Это говорит о том, как широко во всей совокупности западных обществ, равно как и в наиболее продвинутой ее части, представленной движением New Age, распространилась идея, что фундаментальная мутация становится необходимой для выживания человеческого сообщества – такая мутация, которая убедительным образом возродит смысл понятий коллективности, постоянства и святости. Это говорит также о том, насколько философские вопросы в глазах публики утратили какую-либо основательность. Вселенское осмеяние, которому после десятилетий бессмысленного почитания внезапно подверглись труды Фуко, Лакана, Деррида и Делёза, не только не оставило в тот момент места для какой-либо новой философской доктрины, а, напротив, вконец дискредитировало все то сообщество интеллектуалов, что объявляло себя «гуманитариями»; с этого времени во всех областях мысли необратимо вошли в силу деятели науки. Даже тот случайный, противоречивый и шаткий интерес, который сторонники New Age время от времени проявляли к верованиям, берущим начало в «традициях старинной духовности», свидетельствовал всего лишь об их мучительной растерянности, доходящей до пределов шизофрении. На самом деле они, как и прочие члены общества, а может быть, и того больше, не могли верить ничему, кроме науки, наука была для них единственным и неопровержимым критерием истинности. В глубине души они, как и другие члены общества, считали, что разрешение всех проблем – включая психологические, социологические и, в более общем смысле слова, человеческие – лежит в сфере технической мысли. Так что Хюбчеяк, по существу, не рисковал столкнуться с сопротивлением, когда в 2013 году провозгласил свой знаменитый девиз, которому было суждено воистину стать началом переворота в общественном мнении, планетарного по своим масштабам: ПЕРЕМЕНА СОВЕРШИТСЯ НЕ В УМАХ, А В ГЕНАХ. Первые кредиты были на основе голосования выделены постановлением ЮНЕСКО в 2021 году; команда ученых под управлением Хюбчеяка тотчас взялась за работу. Сказать по правде, в научном плане от его руководства было не много толку; зато он был сногсшибательно эффективен в той области, которую можно определить как «связи с общественностью». Чрезвычайная быстрота, с которой подоспели первые результаты, не могла не поражать; лишь гораздо позже стало известно, что на самом деле многие исследователи из числа ближайших приверженцев или просто сторонников Движения человеческого потенциала в своих лабораториях в Австралии, Бразилии, Канаде или Японии приступили к этой работе уже давно, не ожидая, когда ЮНЕСКО даст им зеленую улицу. Создание первого существа, первого представителя новой мыслящей расы, созданного человеком «по своему образу и подобию», имело место 27 марта 2029 года, ровно – день в день – через двадцать лет после исчезновения Мишеля Джерзински, и хотя в составе группы не было ни одного француза, синтез произошел в лаборатории Института молекулярной биологии в Палезо. Естественно, что телевизионная ретрансляция с места события имела огромный резонанс, он оставил далеко позади даже тот ажиотаж, что около шестидесяти лет назад, июльской ночью 1969 года, вызвала прямая трансляция первых шагов человека на Луне. Предваряя репортаж, Хюбчеяк произнес очень краткую речь, где со свойственной ему жестокой искренностью объявил, что человечество должно гордиться тем, что оно стало «первым в пределах известной нам Вселенной родом животных, самостоятельно подготовившим условия для собственного вытеснения». Ныне, спустя почти полстолетия, действительность в достаточной мере подтвердила пророческое значение слов Хюбчеяка – подтвердила с таким избытком, что он и сам, вероятно, такого не предполагал. Кое-какие особи прежней расы еще существуют, главным образом в регионах, долгое время подвергавшихся влиянию традиционных религиозных доктрин. Однако процент их размножения год от года уменьшается, и в настоящее время их вымирание представляется неотвратимым. Вопреки всем пессимистическим прогнозам, это угасание рода происходит мирно, несмотря на отдельные акты насилия, число которых постоянно уменьшается. Даже странно видеть, как кротко, с какой покорностью и, может статься, с тайным облегчением люди приняли неизбежность своего исчезновения. Мы живем, разорвав последние узы, связывавшие нас с человечеством. По человеческим меркам, мы живем счастливо; мы и вправду укротили силы, непобедимые в глазах людей: эгоизм, гнев, жестокость; мы живем во всех смыслах другой жизнью. Наука и искусство по-прежнему существуют в нашем обществе; но погоня за Истиной и Красотой, не подстегиваемая, как раньше, кнутом личного тщеславия, в сущности, уже не носит столь животрепещущего характера. На людей стародавней расы наш мир производит впечатление рая. Впрочем, нам и самим порой случается – правда, в несколько юмористическом духе – называть себя «богами», о чем люди когда-то так мечтали. История не исчезла, она настоятельно необходима, она властвует, и ее власть неоспорима. Но, помимо неукоснительной приверженности фактам истории, это сочинение стремится напоследок выразить почтение к тому злополучному и отважному роду, который создал нас. Этот многострадальный и подлый род, не слишком отличный от обезьян, тем не менее нес в себе благородные чаяния. Болезненный, обремененный противоречиями, ревнитель индивидуализма, драчливый, безмерно эгоистичный, порой способный на чудовищные взрывы насилия, род этот все же никогда не переставал верить в добро и любовь. И сверх того он впервые в истории нашел в себе мужество воспринять идею возможности собственного исчезновения путем самопреодоления, а несколько лет спустя сумел осуществить эту идею на практике. Ныне, когда угасают его последние представители, мы считаем уместным воздать человечеству последнюю дань уважения; последнюю дань, воспоминание о которой в свой черед тоже исчезнет, поглощенное зыбучими песками времен; и все-таки необходимо, чтобы такое уважение, по меньшей мере однажды, было высказано. Эта книга посвящается человеку.

The script ran 0.023 seconds.