Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джеймс Олдридж - Мой брат Том [1966]
Язык оригинала: AUS
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Полный текст.
1 2 

— Ну как, годятся? — спросил Чарли. — А то я могу послать к Локки за другими. — Не нужно, — нетерпеливо поморщился Том. — Сойдут и эти. — Тогда кидайте жребий, кому какие, — сказал Чарли, и Микки подбросил кверху монетку. Выиграл Том, ему досталось выбирать. И тут он совершил ошибку. Должно быть, следуя безотчетному эстетическому побуждению, он выбрал нормальную пару — себе на беду. — Внимание, джентльмены! — возгласил Чарли со всей старомодной церемонностью, какой требует ритуал этого освященного традицией кровопускания. — Прошу надеть перчатки. Я закрепил перчатки на кулаках Тома, квадратных, как и концы его сильных пальцев. Завязывая шнурки, я глянул ему в лицо. Оно было осунувшееся и бледное, как будто с него вдруг сошел красновато-кирпичный загар, а прозрачные голубые глаза смотрели как-то особенно беззащитно, но губы были плотно сжаты и казались полоской раскаленного металла. — Джентльмены, — снова начал Чарли, и мы все вышли на середину ринга, — матч будет состоять из шести раундов по четыре минуты каждый. Запрещаются: захваты, удары головой и удары ниже пояса. По моему сигналу противники расходятся и по моему указанию занимают нейтральные позиции. В случае нокаута победа бесспорна, если шестой раунд закончится без нокаута, победителя определяю я. Возражений нет? Мы что-то невнятно пробормотали, как богомольцы в церкви. — В таком случае, пожмите друг другу руки и разойдитесь по местам, а затем вы снова сойдетесь, уже как противники, и посмотрим, кто кого. Том и Финн обменялись знаками дружелюбия, по традиции предваряющими кулачную расправу. Я выставил табурет за веревку. В другом углу Микки, секундант Финна, торопливо давал ему последние наставления, ведь для обоих бокс был привычным делом. Я не мог дать Тому никаких наставлений, он в боксе понимал гораздо больше меня. Я мог только заняться кой-какой психологической подготовкой. — По силам вы с Финном равны, — сказал я Тому. — Но у тебя есть перед ним особые преимущества. Ни злостью, ни сознанием своей правоты ты его не одолеешь. Только вот чем. — И я постучал себе по лбу. Но Том не слушал. Я видел, что все в нем натянуто до предела: оставалось надеяться, что и Финн нервничает не меньше. Чарли позвонил в свой колокольчик. Том встал и повернулся лицом к противнику, в картинной позе чемпиона ожидавшему начала боя. До сих пор Финн почти все время молчал, но в водворившейся тишине мне послышалось легкое шипение, словно предупреждавшее, что пощады не будет. Начало было для Тома неудачным. Финн сразу взял его в клинч и, упершись твердым подбородком в ямку над ключицей, проговорил ему в ухо (Том мне рассказывал это после боя): «Ну, держись, Квэйл, уж я постараюсь тебя так отделать, чтоб ты навсегда позабыл, что ты мужчина». И, улучив минуту, он коленом ударил Тома в пах. Со всех сторон закричали и засвистели. Я сам не заметил происшедшего, но, увидев, как Том содрогнулся от боли, я бросился на ринг, ухватил Чарли за рукав и крикнул, стараясь перекрыть общий галдеж: — Ты что же смотришь, а? Но Чарли уже спешил развести противников. — Слушай, Финн, — сказал он строго. — Ты боксер, а не хулиган. Будешь тут пускать в ход ярмарочные штуки, так я позабочусь, чтобы ты вообще не появлялся больше на ринге. Понятно? Чарли проговорил это, стоя между ними и удерживая одного правой, другого левой рукой. Я глянул на Финна, и мне вдруг стало его жаль: я понял, что он нанес Тому запрещенный удар помимо своей воли. Лишенный многого в жизни, Финн, чтобы не отчаяться, должен был придумать себе что-то на замену, вот он и придумал, еще несколько лет назад. Мне всегда казалось, что в глубине души ему самому противны все его подлые выходки, но для него это был единственный способ стать вровень с Томом, вторгнуться в его прочный, надежный мир или, верней, вырвать его из этого мира, где так спокойно, ровно жилось. Я не мог слишком строго судить Финна; думаю, что и Том не мог при всем накале своей ненависти к нему в эту минуту. И Финн потом дрался честно до самого конца. Чарли отпустил противников и едва успел сам уйти с дороги, как Том нанес Финну стремительный удар в голову, который тоже, в сущности, можно было счесть спорным. Финн качнулся в сторону, на какое-то мгновение оглушенный. Снова из толпы раздались крики протеста. Но Чарли не счел нужным останавливать схватку, и с этой минуты оба противника словно потеряли власть над собой. Был забыт всякий порядок, всякая дисциплина, они молотили друг друга в диком, бессмысленном, слепом ожесточении, и к концу первого раунда у обоих уже текла из носу кровь. Я видел, что и тот и другой с трудом переводят дух, и подумал, что, пожалуй, на шесть раундов их не хватит: слишком уж нерасчетливо сыпались удары. — Ты спятил! — сердито сказал я Тому, когда он опустился на табурет. — Помни, не будешь действовать с умом, так тебе крышка. Вытирая кровь с его лица и груди, я пытался пронять его доводами рассудка, но встречал лишь пустой взгляд человека, глубоко безразличного ко всему, в том числе и к собственной судьбе. Позже он говорил мне, что весь этот шум и гам с самого начала не столько раззадоривал его, сколько вызывал чувство отвращения. Кровавая потеха, участником которой был он сам, как бы символизировала все то, против чего в нем в ту пору складывался вечный протест. — Действуй с умом, — беспощадно твердил я, пока не раздался сигнал к началу второго раунда. Опять они беспорядочно, точно в обыкновенной мальчишеской драке, стали дубасить друг друга по чему попало. Я услышал, как Микки Мэрфи крикнул Финну: — Сдерживай его, Финн! Правой работай, правой! Сдерживай его! Сдерживать противника ни одному, ни другому не удавалось, но я заметил, как вздрагивал Том всякий раз, когда Финн доставал его правой, на которой была та странная маленькая перчатка. Вероятно, ощущение было, как от удара зажатой в кулаке горстью цемента. — Время! — крикнул Чарли. Смачивая губку водой, я выжимал ее на тело Тома. Он свесил голову и тяжело дышал. Зубного предохранителя у него не было, и я хотел было приподнять его рассеченную губу, чтобы посмотреть, целы ли зубы, но он отмахнулся. — Все это перчатка, — сказал он, с трудом переводя дыхание. — Словно тебя бьют лошадиной подковой. — А ты поспокойней. Старайся блокировать его правую. — Что уж теперь, — угрюмо сказал Том, как будто весь ход боя был предрешен заранее. В третьем раунде и темп и характер боя изменились; профессионал в Финне постепенно оттеснял разъяренного юнца. Финну было всего восемнадцать лет, но за последний год он довольно часто встречался на ринге с профессиональными боксерами и подчас неплохо справлялся, даже когда противник был много сильней. Он лучше Тома владел техникой боя, чувствовал его логику, его ритм; и как только он перестал просто махать кулаками, а применил расчет и умение, все преимущества оказались на его стороне, не говоря о тех, что давала ему железная перчатка. Даже шипения больше не было слышно. Третий раунд оказался переломным. Снова и снова Финн повторял один и тот же прием — вытянутой левой блокировал Тома, а сам в то же время буквально избивал его правой. Том под градом его ударов напоминал броненосец, который бомбят в открытом море. Он теперь почти все время отступал и, кажется, обрадовался звонку не меньше меня. Когда он подошел, я сказал ему: — Вот видишь, видишь! Финн теперь действует с умом, не то, что ты. — Все эта перчатка, — упрямо повторил Том вместо ответа. — Перчатка перчаткой, но он уже не дерется без толку, ведет продуманный бой. Но Том по-прежнему не слушал меня. Ослепление гневом длилось у него дольше, чем у Финна, потому что причины гнева были глубже и сложней. Слишком много решалось для него в этом бою, тогда как Финн просто вымещал одну обиду, заслонившую собой все. Четвертый раунд показал с ясностью, что поражение Тома неизбежно. Финн теперь демонстрировал такую технику, такую ритмическую слаженность всех движений, что Том рядом с ним выглядел неповоротливым увальнем. Том почти не нападал, еле успевая прикрываться от сыпавшихся на него метких ударов. Словно загипнотизированный страхом перед этой маленькой твердой перчаткой, он только защищался — нырком, уклоном, подставкой, а Финн бил его то в лицо, то в грудь, то в поясницу, умело используя оружие, данное ему судьбой. — Ты пропал, — со злостью и отчаянием сказал я Тому после четвертого раунда. — Теперь если что-нибудь тебя может спасти, так только точный расчет. — Он сильней меня, Кит, — безучастно сказал Том. — Неправда! — злобно рявкнул я, даже не стараясь придать своему голосу убедительность. — Не те перчатки я выбрал, — устало сказал Том, поднимаясь для пятого раунда. — Дались тебе эти перчатки! — сказал я. — Старайся не попадаться ему под правую, вот и все. В пятом раунде перевес был по-прежнему на стороне Финна. Он действовал осторожно и ловко, и хоть в нем уже чувствовалось утомление, но темп его не ослабевал. Он брал теперь не столько силой, сколько количеством ударов, и несколько удачных хуков и свингов Тома не спасли положения. В перерыве я не стал ничего говорить Тому. Было совершенно ясно, что шестой раунд ничего не изменит и Чарли не придется долго думать над решением. Финн усилил напор, видно было, что ему очень хочется нокаутировать Тома, но Том, весь израненный — кровь текла у него из носа, из губы, из левого уха (у Финна тоже нос был разбит), — все же твердо держался на ногах. Уже перед самым концом раунда Финну удалось нанести Тому сильный удар пониже левой ключицы; Том пошатнулся и упал, но тотчас же вскочил на ноги, и в эту минуту зазвенел колокольчик, возвещавший конец матча. Чарли Касл вышел на середину и обратился к противникам: — Прежде чем объявлять свое решение, я хочу спросить: удовлетворены ли вы оба? Том стоял сбычившись, руки в перчатках по швам, но тут он поднял голову и сказал: — Нет. Я хочу драться до конца. Чарли посмотрел на него. Том говорил спокойно, но это спокойствие напоминало спокойствие палача. — Ты на этом настаиваешь, Том? — Да. — А ты, Финн? Хочешь, чтобы я определил победителя или ты готов продолжать бой? — Если он готов продолжать, то и я тоже, — сказал Финн. — Идет! Еще четыре раунда. — Нет, — сумрачно возразил Том. — Я сказал, до конца. — Ну как, Финн? Финн ответил не сразу, но тут закричали из публики: — Пускай дерутся до конца. Чарли! Не мешай им. — Ладно, ладно! — огрызнулся Финн. — Не знаю только, чего ему еще надо. Чтоб я его на куски разорвал, что ли? Том посмотрел на Финна без всякой злобы, а Чарли обратился ко мне и к Микки Мэрфи: — А вы как, согласны? Микки колебался, но я вдруг понял, что Том победит, и поспешно сказал: — Да, Чарли. Пусть дерутся дальше. — Хорошо, — сказал Чарли, и публика одобрительно зашумела. Я теперь был уверен в победе Тома. Вероятно, эта уверенность пришла ко мне, когда я увидел, что вся его злость исчезла. Том знал, что не даст себя одолеть, что у него хватит сил выдержать любую боль, и еще он знал то, чего не мог знать я: что удары Финна начали слабеть, а у него, у Тома, появилось второе дыхание. — По местам! — крикнул Чарли. — Даю вам еще минуту перерыва, а затем начинайте. Быть может, он тогда уже понял то, что мне сделалось ясно лишь много позднее. Они начали бои, и снова Финн стал действовать ловко и умно, нанося удар за ударом правой, на которой была та перчатка; но Том как будто уловил наконец сущность тактики Финна и сам теперь вел бой в том же стиле, чередуя выпады с отходами, используя, по примеру Финна, канаты (до этого Тому ни разу не приходилось драться на настоящем ринге), и, хоть доставалось ему не меньше прежнего — так, по крайней мере, оно выглядело со стороны, — он теперь словно бы легче переносил сыпавшиеся на него удары. Я подумал, что, может быть, дело тут в физическом превосходстве. Том, трезвенник, строго оберегавший свою чистоту, конечно же, обладал большим запасом сил и энергии, чем Финн, который любил выпить и рано стал знаться с женщинами. Теперь Тому важно было одно — выстоять, пока Финн не начнет выдыхаться. И в самом деле, в восьмом раунде снова наступил перелом. Как хорошему танцору, Тому было знакомо чувство физического наслаждения, которое испытываешь, когда твое тело послушно тебе. Постепенно это чувство пришло к нему, и теперь удары стали получаться свободно и естественно, не нужно было уже усилием вырывать их у себя. В боксе ритм — все; это не то что борьба, для которой мало быть ритмичным, нужно еще уметь рубить дрова. Том больше не занимался рубкой дров, он теперь методично изматывал Финна сухими, меткими ударами, хотя со стороны казалось по-прежнему, что Финн нападает, а Том только отражает нападение. Он бил теперь Финна сильней и крепче, чем Финн бил его своей железной перчаткой. Те, кто внимательно наблюдал за боем, поняли уже, что положение изменилось в пользу Тома. Придя в свой угол после восьмого раунда, он сел и откинулся назад, глядя не на меня, а куда-то в потолок, и я понял, что нет для него сейчас ни меня, ни Финна и ничего на свете, есть только одна мысль, одна воля: выстоять. И еще я понял, что ему дано то, чего Финн и не знал никогда: непоколебимая вера в себя, в то, что он выстоит и выдержит и выйдет из боя победителем, а Финну на роду написано потерпеть поражение. Мне кажется, где-то в тайных закоулках своей младенчески неразвитой души Финн хранил смутные надежды, связанные с Пегги, как будто она одна могла помочь ему выпутаться из той рано потянувшейся цепи неудач, что превратили его в развалину раньше, чем он успел сделаться человеком. Но счастливый билет достался Тому, а не ему, и Том понимал это, и Финн понимал тоже. У Финна ничего не было — у Тома было все, и нечего было ожидать, что Том откажется от того, что имеет. Ведь тогда бы иссяк тот источник живительной внутренней силы, что питал все его существо. Бедный Финн! Я понимал, каково ему; больше того — я понимал, в чем его трагедия, которой сам он еще не осознал. В девятом раунде все стало окончательно ясно. Теперь Финн отступал, а Том теснил его, не давая передышки, и публика, уразумев, что происходит на ринге, вопила и орала, требуя решительной развязки. — Добей его, Том, добей его! — кричали после каждого нового удара, как будто в толпе усердствовала мощная клака. Но Том, прижавший было Финна к канату (и уже занесший перчатку над его головой), вдруг опустил руку и с исказившимся, как от боли, лицом, закричал невидимой для него публике: — Тихо, сволочи! Толпа затихла, и бой возобновился. Финн, одуревший, измотанный, уже неспособный соображать что-либо, лишь топтался на месте, как танцующий робот, обеими руками заслоняясь от беспрерывных ударов, и даже мне с моего места видно было, как его всего трясет мелкой дрожью. Два следующих раунда прошли так же. Финн с каждой минутой все больше и больше выдыхался, а Том, казалось, был сейчас в лучшей форме, чем в начале матча. — Хоть бы Чарли прекратил это, — проговорил он почти с отчаянием, покорно подставляя мне грудь и плечи, чтобы я стер с них кровь. — Ты не очень-то верь Финну, — заметил я. — Он, может, прикидывается, а там как наддаст… — Нет, — сказал Том. — Ему конец. Двенадцатый раунд оказался последним. Финн тяжело дышал, голова его моталась из стороны в сторону, весь перерыв его душил кашель, и видно было, каких трудов ему стоило подтянуться и с показной бодростью выйти на середину ринга. Том в этом раунде применил тактику, которую сам Финн проводил в начале встречи: блокируя Финна левой, он нанес ему длинный удар правой в висок, потом в грудь и наконец в поясницу, затем дважды ударил левой, после чего с методической последовательностью повторил прежнюю комбинацию — в висок, в грудь, в поясницу, и закончил все это сильным ударом в диафрагму. Финн рухнул на колени, пот катился по его перекошенному жалкой гримасой лицу. Он попытался встать, но закашлялся и не смог, и Чарли, отослав Тома в нейтральный угол, начал считать с часами в руке. Финну все-таки удалось встать до конца счета, но Том не пошевелился. В наступившей тишине Финн стоял посреди ринга, кашлял и ждал последнего, сокрушительного удара, который принесет ему поражение и смерть. Но Том не нанес этого удара. Молча он развязал зубами узел на правой перчатке и снял ее, потом расшнуровал и снял левую, бросил их на землю, нырнул под канат и почти выбежал из гаража. Финн даже не заметил всего этого. На мгновение он растерянно оглянулся, словно не понимая, где он, но тут новый приступ отчаянного кашля сотряс его грудь. Микки и Чарли подхватили его под руки и повели. Он шел, как во сне. Физически Финн остался на ногах, но дух его был нокаутирован. Том понимал, что сделал, верней, что произошло. Не сила его ударов доконала Финна. Эта победа была победой нравственной силы, которая служила опорой семье, но оставалась чуждой отщепенцу-одиночке. На что мог рассчитывать заблудившийся парень в таком городке, как наш, где общество знало одну только форму участия к человеку в беде — благотворительность, мертвую и мертвящую? То-то, должно быть, смеялись в тот час боги — ведь они ловко сумели подстроить так, что один простодушный малый, Том, загубил другого простодушного малого, Финна, обреченного теперь повторить судьбу своего отца, спившегося капитана. После матча Том не захотел идти домой. Был уже десятый час, но он спустился к реке, снял с себя все и по грудь вошел в воду, как будто нужна была целая река, чтобы смыть следы этого боя. Потом он натянул на мокрое тело штаны и рубашку, и мы молча пошли через помидорную плантацию Пузана Райена. Мы уже поднимались по тропке, ведущей к нашему дому, когда сквозь стрекот цикад и громкое кваканье лягушек на Биллабонге донесся сзади чей-то отчаянный вопль: — Том! Пегги бросилась к нему на грудь, но Том, слишком измученный всем, что произошло в этот вечер, только взял ее голову обеими руками и слегка отвел назад. Она взглянула ему в лицо и кулаком зажала себе рот, чтобы не вскрикнуть: так страшно было то, что она увидела. — Локки убьет тебя, Пег, — устало сказал ей Том. — Лучше иди домой. — Нет, нет… — Пегги подняла руку и осторожно дотронулась до этого вспухшего, изуродованного лица. Она не спрашивала, как было, чем кончилось, — совсем не о том были ее мысли. Том тихонько отстранил ее и снова сказал: — Ради всего святого, Пег, иди домой. Я не хочу, чтобы ты так рисковала. Она кивнула, как послушный ребенок, но глаза ее смотрели все так же испуганно, и не только потому, что ее ужаснул вид Тома; нет, она думала, что же теперь будет с нею, с ними обоими — ведь она уже сегодня весь вечер просидела взаперти у себя в комнате и, чтобы прийти сюда, вылезла через окно, а теперь ей нужно вернуться тем же путем, незамеченной. В тот вечер мы так и не узнали, удалось ли ей это, но зато на следующий день весь город заговорил о том, что Локки Макгиббон подкараулил дочку у дома поздно вечером и отхватил ей волосы до самых корней. Оставалось только поблагодарить судьбу за то, что во время короткой встречи Тома с Пегги их не застиг наш отец: он бы тоже наверняка привел в исполнение свою угрозу и сорвал нас с насиженного места, не думая о последствиях для семьи, как не думал об этом Локки, мучая тех, кого, казалось, так нежно любил. 16 Вражда хуже обиды, потому что это та же обида, но пообмявшаяся, ушедшая вглубь и затаившаяся, собираясь с силами. Отношения между нашей семьей и семьей Макгиббонов, осложненные последними событиями, были теперь откровенно враждебны, и все-таки я смутно надеялся, то ли что Локки одумается и прекратит затеянную им тяжбу с Дорменом Уокером (за которым стоял мой отец), то ли что отец найдет способ остановить брожение опасной закваски. Но я был еще молод, болезненно чувствителен ко всему, что могло вызвать боль, и не понимал, что ни отцу, ни Локки не дано зачеркнуть прожитую жизнь. Нет такого тормоза, который мог бы затормозить чью-то волю, нет такого механизма, что помешал бы человеку бессмысленно губить ближних и самого себя. У нас дома держалась напряженная атмосфера тягостного, молчаливого ожидания. Но все-таки мама, пустив в ход могучую, грозную силу женского влияния, сумела отчасти утихомирить отца. Мама плакала тайком, когда увидела лицо Тома, не из-за синяков и кровоподтеков на этом лице, а из-за нелепого стечения обстоятельств, уже послужившего причиной стольких бед. Том был угрюм и задумчив, непривычно смирен, ходил каждый день в отцовскую контору и занимался там делами, как будто внутри у него все спокойно. Но мы знали, что у него душа не на месте, хотя бы потому, что Пегги Макгиббон нигде не показывалась — томилась в заточении, остриженная овечка. Прошло три недели, ничем не запомнившиеся мне, если не считать, что в мире происходили события, которые уже не могли не затрагивать нас всех. Австрия была накануне аншлюса, по улицам английских городов шли демонстрации с требованием дать оружие законному правительству Испании, а Чемберлен[14] только что объявил, что Англии нет дела до гитлеровских угроз Чехословакии, маленькому государству на восточных задворках Европы. Все это я хорошо помню: я тогда старался не спускать с Тома глаз и знал, что он больше не ходит к старому Гансу Драйзеру. Но сам я встречал Драйзера каждую неделю на собраниях недавно основанного у нас Общества любителей искусства и науки. Я туда ходил за материалом для газеты, а старый Ганс был одним из самых рьяных членов общества, являлся на собрания с томиком Гете под мышкой и без долгих просьб читал целые страницы вслух. Ганс давал мне для Тома последние номера политических ежемесячников и еженедельников, где красным карандашом было жирно отчеркнуто самое важное. С них, вероятно, началось и мое политическое воспитание, хоть тогда я не отдавал себе в этом отчета. Том читал все; собственное горе не сделало его глухим к горю других людей. Немцы бомбили Барселону, и об этом говорили как о трагедии — в то время бомбежки беззащитных городов еще не стали привычным делом. Суд должен был разбирать жалобу Локки в конце февраля, и, хотя интерес к поединку двух враждующих сил уже успел поостыть, все же на галерею для публики немыслимо было попасть без знакомства. Помещение нашего окружного суда примыкало к одной из пивных Данлэп-стрит, и к середине дня застоявшиеся пивные запахи стали проникать в зал сквозь деревянные стены. Но мне кажется, этот смрад австралийской преисполни бодрил отца, настраивал его в нужном тоне. Само дело было довольно обыденным, остроту ему придала развязка. Судебная процедура в австралийском суде не отличается от судебной процедуры в английском, разве только тем, что она вся заимствована. Но понятия о джентльменском поведении во время процесса совпадают не вполне, в этом смысле судебная камера маленького австралийского городка не то, что судебная камера где-нибудь в английской провинции. Мой отец не стремился тут к чопорной сдержанности англичанина и охотно давал себе волю на австралийский лад; его реплики и замечания судье делались подчас в таком тоне оскорбительного превосходства, что я удивлялся долготерпению судьи Мастерса («Типичная для Австралии помесь судейского крючка с политическим интриганом», — говорил о нем отец), который слушал все это, слегка возвышаясь над нами на своей маленькой деревянной кафедре. Впрочем, было известно, что судья Мастере никогда не забывал пропустить стаканчик, отправляясь на судебное заседание, где должен был выступать отец; это придавало ему миролюбия, и он только иногда вздыхал, иногда бросал на отца усталый взгляд, а иногда досадливо говорил ему: «Да уж ладно — не возражаю». На этот раз отец с самого начала прибегнул к испытанной адвокатской тактике — сосредоточить внимание на формальной стороне, а не на существе дела. Вероятно, только на юридическом поприще он был способен подчинить свой нравственный догматизм здравому смыслу, хотя бы внешне. Он начал с заявления, что Дормен Уокер не может быть ответчиком по данному делу, поскольку он, Дормен Уокер, действовал лишь в качестве уполномоченного Австралазийской компании страхования от огня, а поэтому иск, предъявленный лично к нему, является необоснованным, если только уважаемый коллега, представляющий интересы истца, не предполагал поставить вопрос о нарушении общих норм. — Что, что? — удивился судья Мастере. — Поясните вашу точку зрения, мистер Квэйл. — Мою точку зрения? — сухо переспросил отец. — Вы хотите сказать, точку зрения закона? — Я хочу сказать, вашу интерпретацию нашего закона, — сказал Мастере, пытаясь спастись от отца, загнав его в небольшое английское гетто. — Наш закон, — сказал отец, — имеет в своей основе английское обычное право. И дальше он разъяснил, что под нарушением общих норм закон понимает несоблюдение обязанности человека воздерживаться от причинения ущерба ближнему, тогда как при нарушении контракта речь идет лишь об уклонении от конкретных обязательств, предусмотренных документом, подписанным двумя договаривающимися сторонами. — Что же из этого? — спросил судья. — Мой клиент, по сути дела, не является одной из договаривающихся сторон, а потому не может быть обвинен в нарушении контракта; следовательно, остается предположить, что уважаемый коллега, представляющий интересы истца, имел в виду обвинить моего клиента в пагубной поспешности или в чем-либо еще, что могло бы быть квалифицировано как нарушение общих норм… — Что за нелепость! — воскликнул Дж.Ч.Страпп. Но не так-то легко было выбить из рук отца юридический аргумент, позволяющий высмеять противника. Красный от жары, но застегнутый на все пуговицы своего альпакового пиджака, он свирепо наслаждался возможностью позабавиться на счет той Австралии, что в этом зале смотрела на него сверху, снизу, со всех сторон. — Не осмеливаясь подвергать сомнению глубокие юридические познания моего австралийского друга, не допускаю, что он мог возбудить против моего клиента судебное преследование за нарушение контракта, не им заключенного. Отец явно старался повернуть дело так, чтобы противником Локки оказался не пигмей (Дормен Уокер), а великан (Австралазийская страховая компания). — Кто подписывал контракт? — спросил судья. — Подписывал мой клиент, но лишь как представитель компании, а не как ее глава. — Суть дела не в том, кто глава компании, — сказал Дж.Ч.Страпп, — а в том, кто подписывал документ, по которому компания обязалась платить за убытки от пожара. На документе стоит подпись мистера Дормена Уокера. Последовал долгий спор об ответственности учреждений и отдельных лиц согласно закону о корпорациях и еще с десяток других юридических препирательств в том же роде; отцу, надо сказать, всякий раз удавалось прижать к стене всех своих противников, включая и судью, который под конец стал выказывать явные признаки раздражения. Наконец судья прекратил споры, постучав карандашом о свою деревянную кафедру. — Хочу напомнить представителю защиты, — сказал он, — что мы находимся не в Верховном суде и не в суде штата. Здесь всего лишь посреднический суд. Аргументы представителя защиты чересчур сложны для нашей компетенции. Если представитель защиты желает оперировать именно такими аргументами, он может обратиться в более высокие судебные инстанции. А здесь он должен оспаривать то обвинение, которое предъявлено истцом. Суд продолжается. Считаю, что ваш клиент, мистер Квэйл, привлечен в качестве ответчика правильно, и прошу вас исходить из этого положения. — Ну что ж, придется, — презрительно сказал отец, разводя руками в знак того, что подчиняется по необходимости; так лев мог бы подчиниться решению собаки. Нет надобности приводить тут детали судебного разбирательства, они несущественны для моего рассказа. Во всей этой юридической перепалке существенно было одно: стремление отца доказать, что Локки сам поджег свой дом, чтобы получить страховую премию, и, чем вероятнее это казалось, тем чаще на лице отца появлялась довольная усмешка, а на лице Локки Макгиббона — выражение тревоги, потому что он впервые видел отца во всем его профессиональном блеске. Даже самый английский язык казался в его речи не тем языком, на котором всю жизнь разговаривал Локки, юридическая терминология делала его запутанным и непонятным. Локки это не нравилось, и он, видно, начинал понимать, что оплошал. Отец развернул весь арсенал доказательств, собранных им и Томом: показания пожарных, свидетельство адвентиста — сборщика молока, анализ осадка, обнаруженного на дне корыта. Каждого свидетеля он вызывал для перекрестного допроса, но Дж.Ч.Страпп спрашивал мало и все больше по пустякам, и к концу первого дня суда казалось уже совершенно очевидным: а) что Локки в ночь пожара приезжал в Сент-Хэлен, б) что в корыте находился бензин и этот бензин горел и в) что все эти факты изобличают Локки как злоумышленника, совершившего поджог собственного дома в целях получения страховки. Только на второй день на свидетельскую трибуну взошел сам Локки, вызванный его адвокатом Дж.Ч.Страппом. Этот толстенький человечек с бабьим лицом, склонный к напыщенности и пафосу, знал свое дело, и отец уважал его за это. Накануне, во время допроса свидетелей защиты, он не делал никаких попыток оспорить чьи-либо показания, что многих из нас ввело в обман. — Мистер Макгиббон, — обратился он теперь к Локки, — скажите суду, спрашивал ли вас когда-нибудь Дормен Уокер или мой коллега, представляющий его интересы, приезжали ли вы в Сент-Хэлен в ночь пожара? — Нет, никто меня не спрашивал, — сказал Локки. — А вы в ту ночь приезжали в Сент-Хэлен, мистер Макгиббон? — Да, приезжал. В зале раздались недоуменные смешки: ответ Локки не только был неожиданным, но явно скрывал какой-то подвох. Все ведь знали, что Локки с самого начала всячески старался доказать, что и духу его не было в ту ночь около дома. Судья призвал публику к порядку, и Страпп продолжал: — Иначе говоря, все сведения о том, где вы были и что делали в ту ночь, которые в показаниях предыдущих свидетелей складывались в картину преступного умысла, могли быть получены непосредственно от вас, если бы вас просто спросили об этом? — Да. — Но вас не спросили? — Нет. — Силен, Локки! — выкрикнул чей-то голос. Кругом засмеялись, а Дж.Ч.Страпп снисходительно улыбнулся. — Обратимся теперь, — продолжал он, — к развернутой перед нами цепи неопровержимых улик, связанных с оцинкованным корытом, которое столь прославилось в нашем городе и которое, кстати говоря, было украдено… — Заявляю протест, — перебил отец. — Пожалуйста, могу снять это выражение, — с готовностью отозвался Страпп, прежде чем судья Мастере успел сказать свое слово. — Не будем мелочны и не станем вдаваться в обсуждения методов, с помощью которых упомянутое корыто очутилось в распоряжении противной стороны. Попросим только мистера Макгиббона ответить на тот вопрос, для выяснения которого потребовалось сложное лабораторное исследование, — как если бы мы и тут что-то пытались скрыть, хотя на самом деле ничего подобного не было. — Мистер Страпп… — начал было судья Мастере. — Прошу прощения, ваша честь, я хочу только задать вопрос: мистер Макгиббон, наливали вы или не наливали в упомянутое корыто бензин, — речь идет о времени, непосредственно предшествовавшем разбираемому событию. — Нет, — сказал Локки. — Вы в этом твердо уверены? — Могу присягнуть! — воскликнул Локки. — А может быть, вам известно, что кто-либо другой наливал в упомянутое корыто бензин во время, предшествовавшее событию? — Да. — Кто же именно, мистер Макгиббон? — Моя жена… Новое оживление в публике. Я оглянулся на отца. Он был совершенно спокоен. Мне даже показалось, что он доволен, хотя вся его тщательно построенная система доказательств в эту минуту разлеталась вдребезги. Должно быть, независимо от исхода дела мой отец чувствовал себя по-настоящему счастливым только в судебном зале, где извечный конфликт добра и зла решался в схватке отточенных юридических умов, без вмешательства непосвященных и в полном согласии с правилами и установлениями, столь любезными его сердцу. — А скажите, мистер Макгиббон, — утробным голосом спросил Страпп, когда шум в зале улегся, — зачем ваша жена наливала бензин в это корыто? — Она хотела почистить мой костюм, — сказал Локки. Зал грохнул хохотом, которого не могли усмирить ни грозные окрики судьи, ни стук его молоточка — уже не о кафедру, где разложены были его бумаги, а об стену, потому что так выходило громче. Пока полицейские наводили порядок, я воспользовался паузой, чтобы неумелой скорописью сделать заметки в своем блокноте (я сидел за столом прессы вместе со старой девой в очках, репортершей из газеты соседнего городка Нуэ). — Почистить костюм… — повторил Дж.Ч.Страпп для усиления эффекта. Против этого вряд ли можно было что-нибудь возразить — в то время именно так и поступали, когда требовалось почистить одежду. Сухой чистки еще не знали, а единственная мастерская химчистки, недавно открывшаяся в нашем городе, не пользовалась популярностью, так как там брали очень дорого, и хозяйки предпочитали обходиться бензином или нашатырем. — Я, разумеется, еще задам тот же вопрос нашему доблестному брандмайору Бицепсу (смех в зале)… я хотел сказать, мистеру Муррею Смиту, но сперва я хочу спросить вас, мистер Макгиббон: если в оцинкованном корыте находится бензин, оставленный там после чистки костюма, чтобы грязь осела на дно, а в это время в доме возникает пожар, как вы полагаете, что произойдет? Будет ли этот бензин спокойно плескаться в корыте, или же он вш-ш-ш-ш — и вспыхнет? — Конечно, вш-ш-ш-ш — и вспыхнет, — сказал Локки. Новый взрыв смеха. Страпп ответил на него величественным жестом римского сенатора, внимающего рукоплесканиям толпы, а затем повернулся к отцу: — Если у моего ученого собрата есть какие-нибудь вопросы к мистеру Макгиббону, мистер Макгиббон к его услугам. Отец встал, поправил очки на носу и сказал, глядя на Локки: — Когда будете отвечать, помните, что вы поклялись перед господом богом, моим и вашим, говорить правду… К моему немалому удивлению, Локки покраснел; но это значило только, что он почувствовал удар и что когда-нибудь этот удар будет отомщен. — Что заставило вас в понедельник, когда произошел пожар, спешно, среди ночи, вернуться в Сент-Хэлен? — спросил отец. — Надо было доставить домой одного из моих ребят, Финна Маккуила, который утром должен был ехать с Чарли Каслом на другой матч. Спросите Чарли, если мне не верите… Публика и этот ответ встретила ликованием. Но отец держался спокойнее Локки, и Локки это явно смущало, впрочем, и меня тоже, только по-другому: я чувствовал, что отец что-то приберегает к концу, верней рассчитывает докопаться еще до чего-то, в существовании чего он твердо уверен. Я вопросительно посмотрел на Тома, но Том, сидевший по левую руку отца, был весь поглощен ходом допроса. — А домой вы в ту ночь вовсе не заходили? — В самый дом? — В дом или на участок. — Нет, не заходил. Ответ словно бы озадачил отца, но я не знал, действительно он озадачен или притворяется. Во всяком случае, он, видимо, поверил Локки. Я-то безусловно поверил, и Том тоже; нам еще Пегги как-то говорила, что Локки в ту ночь дома не показывался. — А из ваших боксеров никто туда не заходил? — Мне про то неизвестно. — Еще один вопрос, Макгиббон… — Ваша честь! — взревел Локки. — По какому праву он ко мне так обращается? — Мистер Квэйл, — сказал судья Мастере, и видно было, что он сам с трудом сдерживает раздражение, — в этом зале не должно быть места проявлению личных чувств. Отец круто повернулся к судье, точно лев, учуявший шакала: — Я решительно протестую против этого замечания, рассматривая его как инсинуацию, порочащую мое профессиональное достоинство. У вас нет никаких оснований, сэр, обвинять меня в предвзятом отношении, если только вы сами не стремитесь внести в разбирательство дела соображения, к нему не относящиеся. Прошу вас немедленно взять свои слова назад, в противном случае я потребую прекращения судебного заседания, так как оно ведется пристрастно и… — Хорошо, мистер Квэйл! Хорошо, хорошо! — почти проорал судья Мастере, бледный от ярости, а быть может, отчасти и от страха: ведь теперь стало ясно, кто в этом зале главное лицо. — Я только хотел сказать, что в нашей стране к имени человека принято прибавлять слово «мистер», тем более здесь, где оно должно свидетельствовать об уважении к истцу, обратившемуся в суд за восстановлением справедливости. Я просто забыл о том, что вы англичанин, мистер Квэйл, и готов взять свое необдуманное замечание обратно. Отец не поблагодарил судью, словно бы даже не заметил его извинений, и опять повернулся к Локки, совсем притихшему от страха перед этим противником-легковесом, который крушил все и вся, действуя в далекой и непостижимой для него, Локки, сфере. — Позвольте спросить вас, мистер Макгиббон, — спросил отец свирепо-елейно-корректным тоном, — кто из членов вашей семьи первый обнаружил пламя? — Моя дочь Пегги, — запинаясь, выговорил Локки. Услышав имя Пегги, Том кинул быстрый взгляд на отца, и на одно мгновение три человека в этом зале — Том, Локки, отец — как бы втянулись в круг ненависти, настолько сильной, что даже я затылком ощутил ее леденящее прикосновение. — Понятно, — с расстановкой произнес отец. Он снял очки, аккуратно вложил их в футляр и так щелкнул крышкой, что все в зале подскочили от неожиданности. Он задумчиво посмотрел на Тома, точно взвешивая что-то, потом посмотрел на Локки и наконец сказал судье: — У меня больше нет вопросов, ваша честь. Только вот еще что: сегодня, я полагаю, пора уже объявить перерыв, а на завтра я попрошу вызвать для дачи свидетельских показаний мисс Пегги Макгиббон. Вероятно, мистер Макгиббон, ее отец, не откажется сообщить нам ее полное имя, чтобы можно было проставить его в судебной повестке. — Пегги не может прийти в суд, она больна! — закричал Локки голосом человека, цепляющегося за последнюю неомраченную отраду своей жизни. Не знаю, чего, собственно, рассчитывал добиться от Пегги отец, но мне было ясно, что он уже не сомневается в победе, потому что во всем, что он делал и говорил, чувствовалась уверенность, как это было у Тома во время матча с Финном Маккуилом. Держался он спокойно, слишком даже спокойно. Злость его вдруг исчезла, так же, как тогда у Тома, но на ее место пришла беспощадная твердость, и я понял чутьем, что поражение Локки предрешено. Вопрос был только в том, откуда придет это поражение. Помню, я вечером спросил Тома, что он думает о ходе процесса, но Том, кажется, впервые в жизни старался вообще не думать. Он как будто существовал в безвоздушном пространстве, где не было места для земных, ощутимых тревог, какие несла с собой мысль о завтрашнем утре, о страшной минуте, когда Пегги столкнется с несгибаемой волей нашего отца. И Том попросту ждал, словно все в его жизни застыло, остановилось до утра. Мы все уже были на своих местах, когда в зал, ровно в десять часов, вошли Локки и миссис Макгиббон, а с ними Пегги. Отец в это время переговаривался с Дорменом Уокером о каких-то судебных формальностях и не видел, что произошло, но сразу понял это по возбужденному гулу, поднявшемуся в зале; он не оглянулся, только прервал на середине фразу и ждал, когда Пегги дойдет до отведенной для свидетелей скамьи в первом ряду. Локки сел рядом с нею, а миссис Макгиббон провели на галерею для публики. В овладевшем мной сразу беспокойстве я не мог сосредоточиться, и мой взгляд метался от Пегги к Тому, от Тома к Пегги. Впрочем, все кругом вели себя примерно так же, один лишь отец по-прежнему сидел к залу спиной, и внимание его не раздваивалось. На Пегги стоило посмотреть. Ее голова была повязана зеленой шелковой косынкой, и, когда она только вошла, у меня мелькнул довольно глупый вопрос: как этому черту Локки удалось осуществить свою угрозу? Неужели он это сделал с ведома миссис Макгиббон? Нет, не может быть, решил я. Без привычной рамки волос — о том, что с ними случилось, знали все — лицо Пегги стало другим, вся она стала другая; но ее красота не исчезла, просто это была не та Пегги, на которую я часто заглядывался в последнее время, а какое-то новое, может быть, даже более совершенное существо. Они с Томом открыто, не стесняясь, посмотрели друг на друга, и Пегги закусила губу, только тем и выдав на миг свой страх или боль; после этого они, как по уговору, отвернулись в разные стороны и больше не обменялись ни одним взглядом. — Что ж, будем продолжать, — сказал отец. Он так и не изменил своей позы — спиной к залу. Все были поражены таким упорством. — Мистер Уокер, — обратился он к страховому агенту, — на основании своей многолетней практики считаете ли вы возможным самопроизвольное возникновение пожара? — Нет. — Значит, всегда должна быть причина? — Разумеется. Последовал еще ряд четко сформулированных, но, по существу, незначительных вопросов; лишь после этого отец повернулся к залу лицом и увидел Пегги. Но вызвал он не ее, а брандмайора Смита, по прозвищу Бицепс, которому задал те же вопросы. Затем он ввязался в перепалку со Страппом и судьей, придравшись к какой-то формальности, мне даже показалось, что он нарочно запутывает суть спора, зная, что в нужный момент сумеет разрешить его в свою пользу. Я вдруг разгадал его игру. Он тянул время, желая, чтобы на Пегги успела подействовать атмосфера судебного разбирательства. Отцу была совершенно чужда театральность, но он умел сделать так, чтобы публика почувствовала в нем человека, который лучше всех других знает, что ему нужно и как этого добиться. На миг я как бы взглянул на него широко раскрытыми зелеными глазами Пегги, и он предстал передо мной как некий мстительный демон, внушающий неодолимый страх. Наконец исподволь, как бы даже ненароком, он подобрался к Пегги — и вот она сидит перед ним на небольшом возвышении, огороженном деревянным барьерчиком, и нервно крутит концы своей шелковой косынки, потуже стягивая ее вокруг головы, и смотрит на него, только на него, как будто больше никого и нет в зале. Вероятно, она в эту минуту силилась понять, что же он за человек все-таки и чего ей от него ждать. Теперь-то я уже знаю, что произошло накануне между нею и Локки, но я не хочу касаться этого здесь, чтобы не нарушить последовательность своего рассказа. Зеленые глаза Пегги, рыжие ее брови, каждая веснушка на побледневшем, осунувшемся лице — все точно набрякло страданием, и, если отец, внимательно разглядывавший ее сквозь очки, видел то же, что видел я, даже он, казалось, должен был смягчиться. Но об этом теперь уже трудно судить — в свете всего, что произошло дальше. — Пегги, — начал отец ни ласково, ни сурово. Он пребывал в своем особом, замкнутом мире, где жизнь выглядела совсем по-иному и к ней неприложимы были обычные житейские мерки. — Пегги, — сказал он, — сожалею, что пришлось настоять на вашем приходе, но, строго говоря, не я лично… — Мистер Квэйл! — раздалось грозное предостережение судьи Мастерса. Отец оглянулся на окрик, но так спокойно, так беззлобно, что судья промолчал, обескураженный его невозмутимостью. — У меня есть к вам несколько вопросов, Пегги, но я хочу, чтобы вы знали: то, что вы здесь скажете, может оказать серьезное влияние на судьбу вашего отца. — Протестую! — сердито закричал Страпп. Он, как, впрочем, и все в зале, нервничал, не понимая, чего добивается отец. — А почему, собственно, мистер Страпп? — спросил отец. — Вы бы предпочли, чтобы я допрашивал эту девушку, не предупредив ее о последствиях, к которым могут привести ее ответы? Чтобы я с ее помощью устанавливал неприятные факты, не разъяснив ей предварительно, чем это может грозить ее отцу? У меня возникло странное чувство, что все это — психологический маневр, цель которого — создать у Пегги впечатление, будто ее отец чуть ли не подсудимый здесь, и дальнейшее подтвердило мою догадку. — Я могу продолжать, ваша честь? — спросил отец. — Продолжайте, мистер Квэйл, но будьте внимательны к своим словам. — Непременно, — кротко сказал отец. — Итак, Пегги, я хочу удостовериться, что вы уяснили себе положение вещей и не допустите опрометчивых высказываний, которые могли бы повредить вашему отцу… — Мистер Квэйл!.. — Мой долг предупредить девушку, ваша честь, — сказал отец, — я на этом настаиваю, даже если суду это не представляется необходимым. — Ну хорошо, хорошо, но… Отец снова повернулся к Пегги, и мне показалось, что он смотрит не в лицо ей, а выше, на шелковую косынку, на пышные рыжие волосы, которых уже нет. — Скажите мне, Пегги, — начал он снова, на этот раз почти ласково, — вы любите своего отца? Пегги закусила губу, глянула на Локки, глянула на Тома, потом сказала: — Да, люблю. — Вы бы не хотели, чтобы он пострадал как-нибудь, потерпел увечье или попал в тюрьму? — Протестую! — взревел Страпп, окончательно выйдя из себя. — Протест принят. Мистер Квэйл, должен вам заметить, что ваше поведение выглядит как сознательное неуважение к данному суду. — Хорошо, снимаю свой вопрос, — сказал отец, но при этом так посмотрел на Пегги, как будто безмолвно повторил его вновь. — Да, я бы не хотела, чтобы он пострадал или попал в тюрьму. — Она говорила глухо, понурив голову, с достоинством, но так, словно это признание стоило ей нелегких и даже болезненных усилий. — Тем лучше, — сказал отец. — Потому что, если вы будете говорить правду, ваши ответы пойдут ему на пользу… — Протестую! — крикнул Страпп. — Интересы мистера Макгиббона представляю здесь я. — Мистер Квэйл!.. — устало протянул судья Мастере. — Хорошо, — сказал отец. — Снимаю свое последнее замечание и приношу извинения уважаемому коллеге. Так вот, Пегги, — продолжал он, — полагаю, вы честный человек… Я посмотрел на Тома: он сидел весь вытянувшись, точно окаменев от напряжения, — и я перехватил быстрый взгляд, который украдкой метнула на него Пегги, словно спрашивая, что же это происходит и неужели он не может помочь ей. — Да. — И вы верите в бога и в возмездие божье? — Да, верю… — Мистер Квэйл, право же, мое терпение истощается! — хмуро сказал судья Мастере. — Прошу вас перейти к существу дела и поскорей покончить с тем, что, несомненно, является тягостным испытанием для этой девушки. Отец только молча взглянул на судью Мастерса, но так, что даже меня повело от этого взгляда. Это было все равно, как если бы он прямо обозвал судью набитым дураком. — Хорошо, буду по возможности краток. Скажите, Пегги, в ту ночь вы долго спали? Я подразумеваю — до того, как начался пожар. — Нет. — Но все-таки спали? Ну, хоть час или полчаса? — Нет, — с запинкой выговорила Пегги. — Я совсем не спала. — Следовательно, когда начался пожар, вы бодрствовали, так? — Да, пожалуй, так, — пробормотала Пегги. — Поднимите голову, Пегги, а то вас не слышно, — мягко сказал ей судья Мастере. — Отсюда трудно разобрать слова. — Да, пожалуй, так! — подняв голову, повторила Пегги. — Как, по-вашему, вы бы услышали, если бы кто-то вошел в дом с улицы и поджег его? — Да. Пожалуй, так. — В таком случае, я спрашиваю вас: входил ли той ночью в дом кто-то, кто мог произвести поджог? — Нет. Никто не входил. — Вы в этом уверены, Пегги? — Да. Совершенно уверена. — Иными словами, вы точно знаете, что ваш отец не пробирался той ночью потихоньку в дом и не поджигал его? — Да, точно знаю. Не пробирался и не поджигал. Страпп встал и обратился к судье: — Ваша честь, я полагаю, никто здесь не станет оспаривать это заявление. Было что-то угрожающее в непоколебимом хладнокровии отца. — Вполне согласен с вами, — сказал он Страппу и снова повернулся к Пегги: — Из ваших слов следует, что, если бы кто-то произвел умышленный поджог вашего дома, вы бы не могли не знать об этом. Правильно я вас понял? — Да. — В таком случае, прошу вас, помня о данной вами присяге и о вашем дочернем долге, ответить мне на следующий вопрос: был ли в ту ночь произведен кем-то умышленный поджог вашего дома? — Протестую! — взорвался Страпп. — Это беспримерная, неслыханная жестокость — подвергать молодую девушку такому допросу! Отец вопросительно поднял глаза на судью Мастерса; впрочем, он не сомневался в ответе. — Продолжайте, мистер Квэйл, — отрывисто и зло сказал Мастере, — но скажу вам прямо, мне все это очень не нравится. — Итак, Пегги, можете ли вы сказать, что в ту ночь был произведен умышленный поджог вашего дома? Пегги теперь смотрела только на моего отца. Ей уже было ясно, что сейчас произойдет, она поняла это, когда никто другой еще не понимал, разве что сам Локки и миссис Макгиббон, которая сидела в публике и судорожно завязывала узелок за узелком на своем платочке. — Да, пожалуй, — выговорила Пегги. Все в зале оцепенели. — Точнее, Пегги. Был поджог или не был? Страпп так стремительно вскочил, что мне на миг показалось, будто он сейчас ударит отца своей волосатой лапой. Завязался бурный, ожесточенный спор. Но спорить было, в сущности, не о чем. Пегги — важнейший свидетель, ей задан вопрос, от которого зависит исход дела, поставлен вопрос правильно, ответ требуется четкий и недвусмысленный, свидетельство дочери против отца исключено предыдущими вопросами. — Продолжайте, — сквозь зубы произнес судья Мастере. И отец повторил свой вопрос: — Пегги, был ли в ту ночь произведен умышленный поджог вашего дома? — Да… — сказала Пегги, и две крупные слезы выкатились из ее зеленых глаз. Никто не крикнул, не запротестовал; на глазах у нас распинали человеческую душу во славу некоего безликого божества, пожелавшего так, а не иначе определить в этот миг ее судьбу. Жалость, сочувствие, понимание, даже гнев — каждый из нас испытывал все эти чувства, но было тут нечто еще, что безотчетно понимали все: здесь, не где-то вообще в мире, а именно здесь, решается большая жизненная проблема, и горе нам, если она не будет решена правильно. Я давно уже перестал делать заметки в своем блокноте. Том давно уже позабыл, для чего он здесь. В пустой и гулкой тишине прозвучал следующий, логически неизбежный вопрос: — Кто же поджег дом, Пегги? И прежде чем кто-нибудь успел вмешаться, Пегги одним пальцем смахнула слезу и сказала: — Я… Отец отвел глаза от Пегги еще до ее ответа, словно знал все заранее; он теперь смотрел в другую сторону, туда, где на скамье для свидетелей, ожидающих вызова, сидел Локки. А Локки глядел на дочь, и по лицу его текли слезы. И тут я услышал, как миссис Макгиббон закричала с галереи: — Нет, нет, нет! Это неправда!.. Все в зале опешили, еще не понимая смысла того, что произошло; только для отца, казалось, самообличение Пегги не было неожиданностью. Впрочем, когда я теперь вспоминаю все это, мне хочется думать, что и он не догадывался об истине и действительно хотел установить, не было ли в доме кого-то постороннего — Финна Маккуила, например, или еще кого-нибудь из приспешников Локки. И так, вероятно, считали тогда все, кто слушал, как он ведет допрос, — все, вплоть до Страппа и судьи Мастерса. Но одно слово Пегги опрокинуло все расчеты и предположения. Отца хватило еще на один зловещий вопрос: — А ваш отец об этом знал, Пегги? Он понимал, что вопрос будет тотчас же опротестован, но мне кажется, ему хотелось снять с Пегги тяжесть вины и переложить ее на Локки. Но Пегги молчала, что само по себе уже было ответом, а судья Мастере отчаянно колотил в стену молотком, призывая к порядку, а Страпп вперемежку с протестами кричал на Пегги: — Ни слова больше, Пегги, слышите? Молчите и не отвечайте ни на какие вопросы, все, что вы теперь скажете, будет свидетельством против вас самой! Наконец судье Мастерсу с помощью полицейских удалось кое-как водворить тишину, и он обратился к моему отцу с бессильной злостью в тоне: — Мистер Квэйл, примененная вами тактика допроса положительно вышла за пределы допустимого, и я должен констатировать, что был прав в оценке вашего поведения на этом суде. Но это были только слова, пустые слова, они уже не имели значения, ничто уже не имело значения. Для многих в этом зале все рухнуло, развалилось, рассыпалось в прах — для Локки, для Пегги, для Тома, для меня и для отца тоже, да, да, и для него. Он молча подошел к столу, где Том, казалось, висел в воздухе, точно освежеванная овца, подвешенная на тысяче невидимых крюков. Он снял очки, собрал и аккуратно уложил в портфель все бумаги — судья тем временем успел объявить перерыв — и с минуту постоял около Тома с рассеянным видом, будто недоумевая, из-за чего, в сущности, весь этот переполох. Он был не похож на самого себя. Так мог выглядеть человек, добровольно предавший себя во власть стихиям или богам Олимпа — какой-то далекой, вне нас существующей силе. Миссис Макгиббон суетилась около Пегги, которая точно окаменела на месте, глубоко втянув голову в плечи. Но когда подошел Том, она встрепенулась и, отстранив мать, прильнула к его груди головой, а он только терся щекой об эту обкорнанную головку, как ласковая кошка трется о ногу или руку того, в ком чует ответную ласку. — Ничего, Пег, ничего, — повторял он в каком-то оцепенении. Потом ее оттащили, а я, подхватив Тома под руку, увел его в другую сторону, и на том словно бы кончилась целая эра нашей жизни. Всякая юстиция имеет свои кулисы; следующие дни ознаменовались усиленной закулисной деятельностью. Судья Мастере в закрытом заседании вынес то единственное решение, которое можно было вынести. Против Локки и Пегги было возбуждено судебное дело, и Страпп позаботился о том, чтобы слушалось оно немедленно, пока не остыло общее сочувственное к ним отношение. Разбор дела занял ровно полчаса; отец на нем не присутствовал. Оба признали себя виновными в уголовно наказуемых действиях, так что присяжных созывать не понадобилось, но факты были представлены в несколько сдвинутом виде, и в конце концов обвинение против Локки свелось к преступной небрежности и укрывательству, а вина Пегги была квалифицирована как необдуманный поступок, приведший к пагубным последствиям. Локки был приговорен к штрафу в пятьсот фунтов; что же касается Пегги, то ввиду ее молодости и безупречной репутации суд счел возможным ограничиться тем, что взял с ее отца обещание принять меры, чтобы она никогда больше не подвергалась пагубному риску совершить преступление против закона. 17 Нетрудно было, в общем, представить себе, какие меры примет Локки, но даже Том не ожидал, что все произойдет так скоро. Том после суда ушел в буш, к Берковой переправе, ночевал в палатке, а днем бродил по Биллабонгу, стрелял лисиц и зайцев, ловил рыбу и в меру своих сил старался не поддаться отчаянию. Однажды утром в редакцию «Вестника» позвонила Грэйс Гулд и сказала мне: — Тебе известно, что Пегги Макгиббон сегодня дневным поездом уезжает из Сент-Хэлен? — Что ты говоришь! Куда? — В Каслмэйн, — сказала Грэйс. — Но это держат в секрете. Времени оставалось в обрез. Грейс поступила как настоящий друг. Она случайно узнала об отъезде Пегги из разговоров отца, начальника станции. Нужно было срочно разыскать Тома. Не помня себя я кинулся в скобяную лавку, где работал один из близнецов Филби, в надежде выпросить у него мотоцикл. Тоду Филби не очень хотелось доверять свой старенький, но тщательно ухоженный «БСА» такому неопытному мотоциклисту, но в конце концов он сдался. — Только ради бога, Кит, будь осторожен, — несколько раз повторил он, заводя мотор. Я пронесся по городу с самой большой скоростью, на какую мог отважиться, и свернул к дальнему мосту, расположенному ниже по течению реки. Мост был узкий, прямой и на другом берегу упирался в грунтовую дорогу, которая вилась меж полей пшеницы, а дальше огибала заросшую камышом топь, минуя несколько одиноких, заброшенных домиков. В одном месте дорога была перегорожена железными воротами; ворота эти Шортленд, владелец приречных угодий, часто держал на запоре, и я молил бога, чтобы они не оказались запертыми на этот раз. Еще издали я увидел, что створки плотно сомкнуты, но цепь висит свободно, и, соскочив с мотоцикла, я развел створки в стороны, провел мотоцикл между ними, снова закрыл ворота и в облаке красной пыли помчался дальше, туда, где у крутой излучины открывался в чаще кустарника неширокий просвет, — это и была Беркова переправа. Палатку я увидел сразу, но Тома не было. Я вернулся к мотоциклу и нажал клаксон, допотопный механический клаксон, издававший хриплый, надсадный звук. Я нажал его несколько раз, потом закричал во все горло: — Том!.. Где ты, Том?.. Есть новости о Пегги! Прогремел ружейный выстрел, и почти тотчас же я увидел Тома: раздвигая камышовые заросли, он выбирался из дальнего болота. Я отчаянно замахал руками, и он прибавил шагу. Я сел на мотоцикл и проехал ему навстречу, сколько позволила ухабистая тропка, а дальше побежал бегом. Когда мы наконец сошлись, я выпалил, едва переведя дух: — Пегги уезжает сегодня дневным поездом. — Куда? — В Каслмэйн. — В Каслмэйн!.. О господи! — почти простонал Том. Часов ни у меня, ни у него не было, но мы умели определять время по солнцу и понимали, что успеть можно только чудом. Том сел в коляску, я с трудом развернулся и погнал мотоцикл обратно по узкой дороге, над которой в горячем полуденном воздухе еще висела поднятая мной пыль. Том открыл и снова закрыл ворота, мы помчались мимо заброшенных домов, проехали через мост и со скоростью шестьдесят миль понеслись было по шоссе, но тут вдруг Том дернул меня за рубашку. — Мы не успеем, Кит! — закричал он. — До станции еще далеко. Давай к переезду за рощей. Я свернул с шоссе у чахлой апельсиновой рощицы и тряским проселком выехал к железнодорожному полотну. Почти в ту же минуту из-за поворота показался паровоз, тянувший за собой длинную цепочку черных и коричневых вагонов. Том выпрыгнул из коляски и одним духом взбежал на насыпь у самого переезда. Я знал: где-то там, в одном из этих вагонов, сидит Пегги и смотрит в окно. Но с какой стороны? Скорей всего, с этой. Поезд еще шел в черте города, понемногу набирая скорость. И вдруг я увидел Пегги, а она в это же мгновение увидела Тома, вскочила, стала дергать окно, не смогла с ним справиться и, бессильно вцепившись руками в раму, прижала к грязному стеклу искаженное отчаянием лицо. Том бежал за вагоном, в шуме и грохоте я различал его крик: «Пегги! Пегги! Пегги!..» Но она уже промелькнула мимо; исступленный зов Тома ушел в пустоту, в небытие. Мы стояли на насыпи, пока поезд не скрылся из виду. Завершилась расправа, которую учинили над Томом и Пегги наш город, и наши семьи, и наша злоба, и наш тупой фанатизм, и себялюбивая узость нашего самоутверждения. Пегги уехала в Каслмэйн. Мы понимали, что это значит. Она уехала, чтобы стать монахиней и навсегда исчезнуть за стенами женского монастыря св.Винсента. 18 Осталось лишь немногое досказать о Томе и о Пегги, да и это немногое уже не связано с Сент-Хэлен, хоть Тому еще пришлось промучиться там какое-то время. В контору отца он больше не вернулся. Его стычки с отцом участились, стали еще более бурными; они спорили о политике, о религии, чести, совести, истине, правосудии, существующем порядке вещей, но никогда эти споры не касались ни Пегги, ни Локки, ни нравов нашего города, ни той истории, что окончательно разделила пути Тома и отца. Отец ни в чем не раскаивался, он был глубоко уверен, что поступил правильно и не мог поступить иначе. Закон по-прежнему оставался для него единственным непреложным мерилом человеческих поступков, и всеобщее негодование, вызванное его действиями на суде, нимало его не тронуло, разве только еще усилило его презрительное отношение к австралийцам и к тому, что он считал чисто австралийской неспособностью разбираться, где добро и где зло. Бог есть бог, закон есть закон, отец есть отец — для меня это были три абсолюта, незыблемых и непререкаемых. А Том не стеснялся посягать на любой из них, чем доводил отца до бешенства. Для многих последователей Фрейда человеческое поведение всегда окрашено в сугубо субъективные тона: ни белого, ни красного, ни синего, ни черного, лишь неопределенные оттенки серого. Не знаю, удалось ли бы подвести под эту мерку поведение Тома. Правда, за один день он потерял все свое уважение к закону и к отцу. Правда и то, что в своей смятенности он бросился к старому Гансу Драйзеру и, быть может, если б не мама, ушел бы к нему совсем. Но все это было в нем уже давно объективно подготовлено. Вероятно, любовь к Пегги немного смягчала его душевный ригоризм; но, так или иначе, с тех пор как мир сделал первые, робкие еще шаги по пути, который в сентябре 1939 года привел нас к войне с Гитлером, Тому с его бескомпромиссным внутренним пуританством не осталось иного выбора, как делом доказать свою верность идее, исполнить свой долг, как он его понимал. Том всегда знал, что придет его час послужить делу спасения мира; ему уже было восемнадцать, и он без ведома отца и матери сдал при местной школе экзамены, необходимые для поступления в летное училище Австралийских военно-воздушных сил. И никто не убедит меня в том, что он сделал это лишь из каких-то безотчетных субъективных побуждений. Как и всегда, 25 апреля в городе состоялась самая священная для австралийцев церемония — парад АНЗАКа. Началось, по установленному порядку, с торжественного смотра перед ратушей. Затем оркестр заиграл «Рисешонел», а члены муниципалитета, духовные лица, фермеры, врачи, адвокаты, учителя, лавочники и ребятишки запели хором, что вышло очень похоже на общегражданскую панихиду. Когда они допели до конца, местные ветераны АНЗАКа построились в колонну и во главе с Джо Коллинзом, театрально гарцевавшим на своей гнедой кобыле (черный кавалерийский мундир, вся грудь в медалях), продефилировали вдоль бульвара, мимо почты, к центральной городской площади. И тут навстречу им вышли Ганс Драйзер и Том, каждый с плакатом на длинном шесте. «ВОЙНА 14-го ГОДА БЫЛА ИМПЕРИАЛИСТИЧЕСКОЙ ВОЙНОЙ! — гласила надпись на плакате Ганса Драйзера — ДОЛОЙ ИМПЕРИАЛИЗМ!» «ДОЛОЙ ПОЛИТИКУ УМИРОТВОРЕНИЯ ГИТЛЕРА! ВСЕ НА БОРЬБУ С ФАШИЗМОМ!» — призывал плакат Тома. Будто два муравья пытались преградить путь слону. При виде Тома Джо Коллинз выпучил глаза, точно ему явился призрак человека, с которым он не успел свести давние счеты; но тут же, обуянный праведным гневом против двух наглецов, осмелившихся оскорбить австралийскую боевую славу, а особенно против Тома — щенок, мальчишка бросает вызов всему городу и лично ему, бравому кавалеристу Джо! — тут же дал шпоры своей точно с полотна Жерико сошедшей кобыле и поскакал прямо на них. Том был сбит с ног мгновенно. Лошадь взвилась на дыбы. Том, лежа на земле, оборонялся своим плакатом, а старик Драйзер пытался его оттащить, но Джо чувствовал себя рыцарем, побеждающим дракона, он снова и снова поднимал лошадь на дыбы, грозя обрушить на Тома куда придется удары черных полированных копыт. Спасла Тома природная ловкость: ему удалось, извернувшись, ударить Джо плакатом. Плакат разорвался в клочья, а Том, превозмогая боль, схватил Джо за ногу и попытался стащить с седла, но Джо свирепо лягался, стараясь высвободить ногу, а Ганс, наш старый Ганс, революционер и поклонник Гете, тянул Тома в сторону и твердил: «Том, Том, только без насилия, Том!» Затем он что-то крикнул Джо Коллинзу по-немецки, тот, услыхав звуки немецкой речи, круто повернул лошадь на Ганса, и плохо бы пришлось старику, если бы не вмешались в дело несколько анзаковцев из колонны. Кто-то вытащил Драйзера из-под копыт, кто-то поволок на тротуар разъяренного, брыкающегося Тома. — Слезай с лошади, фашист! — кричал Том Коллинзу, отбиваясь от тащивших его анзаковцев. То ли они хотели прекратить стычку, то ли задумали самолично расправиться с Томом — я не стал ждать, когда выяснятся их истинные намерения. Увертываясь от кулаков и каблуков, я протолкался к Тому, и мне удалось поднять его с земли, но тут я получил такой удар в спину, что у меня потемнело в глазах, а когда опомнился, Том был на ногах, хотя и шатался из стороны в сторону, и на все корки честил наш город, полный дураков, не умевших и не желавших видеть его правоту, так же как они не умели и не желали видеть правоту нашего отца. Ничто не могло умерить воинственный запал Тома, и, когда в конце концов на месте действия появился констебль Пинки Райен, старик не злой и лишенный национальных и религиозных пристрастий, я сказал Тому: — Не будь идиотом! Пусть он тебя забирает, а то ты отсюда живым не уйдешь. А оркестр тем временем играл «Полковника Боуги» — песню, снова вошедшую в моду в наши дни, — и парад продолжался, и Джо, не желая пропустить тот единственный час в году, который составлял цель и средоточие всей его жизни, круто повернул свою гнедую красавицу, в два прыжка нагнал уходившую колонну и вновь с балетной грацией загарцевал во главе праздничного шествия, торжественность которого уже никто больше не нарушал. Так Том в последний раз встретился лицом к лицу с городом Сент-Хэлен и его коренными обитателями. 19 Том уехал из Сент-Хэлен два месяца спустя, а еще через четыре месяца прошел слух, будто его видели в Каслмэйне, у стен обители св.Винсента, где он, должно быть, искал случая хоть издали поглядеть на Пегги. Но если он и приезжал в Каслмэйн, Пегги его не видела, и ей об этом ничего не было известно. Что до меня, так я этому слуху не поверил. Дело в том, что накануне отъезда Тома мы с ним вечером пошли побродить (мама закатила такой прощальный обед, после которого требовалась проминка), и тут я напрямик спросил его насчет Пегги. Мне в то время просто хотелось знать, что у него на уме и на сердце и какие чувства живут в этом молодом теле спортсмена, чья спортивная закалка теперь должна была пригодиться на войне. Мне это необходимо было знать потому, что я видел, как догорала заря его юности под стук колес поезда, увозившего Пегги; и не то чтобы он очерствел после этого (он все-таки еще был очень молод), но порывистый подросток превратился в молчаливого юношу, который словно отсек себя от всех нас, никому больше, видно, не доверяя, и я уже не мог так легко проникать в его мысли, как бывало прежде. Мой вопрос он просто оставил без ответа, хотя косвенным образом я все же ответ получил. Когда мы молча шагали по нагревшемуся за день асфальту дороги, ведущей к кладбищу, он вдруг принялся насвистывать равелевскую «Павану для умершей инфанты», и я понял, что для Тома с его душевной прямотой, не терпевшей никакой неразрешенности, Пегги уже умерла. Из нас двоих я романтик, и меня немного резнуло это открытие. Мне казалось, живи мы в те далекие времена, которые больше подходили для нашего средневекового захолустья, я бы сам учинил набег на монастырь и вызволил заточенную в его стенах деву. Но Том слишком твердо стоял на земле для подобной игры воображения; быть может, именно это помогло ему не сломиться. Он похоронил Пегги так прочно, как если бы она уже лежала в земле недалеко от Доби-Нырялы. Потому-то я не поверил слухам, будто бы Том бродил под стенами каслмэйнского монастыря. Никак это с ним не вязалось. И к тому же он в это время находился в училище АВВС, приобретал знания, необходимые для профессии летчика-истребителя. Тому было на роду написано стать летчиком-истребителем. Жизнь вела его к этому с самого его появления на свет. Он не мог не летать — для того он родился в должный год и чуть ли не месяц и час, для того был вспоен молоком и медом, взращен на лучших пастбищах земли, издавна служивших питомником мировых рекордистов, для того точно вовремя достиг зрелости, потребной, чтобы понять суть и назначение могучих машин, на которых ему предстояло мчаться по воздуху, как когда-то Джо Коллинз мчался по Галлипольским пескам на лошади, точно сошедшей с полотна Жерико. Но, к несчастью, в отличие от четвероногих рекордистов у летчика-рекордсмена Тома были свои мысли и чувства. К АВВС он относился с ненавистью. В 1939 году он приехал в отпуск уже вполне оперившимся пилотом, готовым к управлению «хоукер-хартом», «бристоль-бульдогом» или любым другим из самолетов, которыми в то время располагала австралийская авиация, и, когда я стал расспрашивать его про АВВС, он сказал: — Сплошная тупость и бессмыслица. Оболванивает каждого, кто туда попадет. — Уж не жалеешь ли ты, что пошел? — спросил я с изумлением. — Нет. Я должен был пойти, — последовал спокойный ответ. Том был верен себе — все та же бескомпромиссная решимость. Я сам доживал тогда дома последние дни: норвежское торговое судно должно было скоро увезти меня в Англию, где старушка миссис Ройс через сына устроила мне работу. Она решила закрыть «Вестник», и это было вроде прощальной награды за мой усердный труд. Я покинул Сент-Хэлен (и Австралию) почти одновременно с Томом, и больше я Тома не видел. Перед отъездом я снова попытался вызвать его на разговор о Пегги и о Макгиббонах, причем сделал это довольно неловко. В один из последних вечеров я нарочно увел его к реке, и, когда мы сидели на берегу напротив Собачьего острова, я спросил: — Как по-твоему, зачем все-таки Локки приезжал тогда ночью в Сент-Хэлен? — Вероятно, беспокоился о своих домашних, — пожав плечами, сказал Том. — Он спрятался в доме Сомерфилда и все видел оттуда. — Ведь если подумать, то Пегги, в сущности, рисковала головой. — Конечно, рисковала головой, — вызывающе откликнулся Том. — Пегги никакой риск не пугал. Понадобилось бы — она бы подожгла весь город. Он сказал это без малейшего колебания, и я на миг усомнился в правильности своей прежней догадки. Может быть, вовсе он не похоронил Пегги, а просто примирился, как покинутый возлюбленный, что ему предпочли другого, более совершенного супруга. В конце концов, ведь и сам он сочетался браком с неизбежностью. Война уже стала для Тома железной женой, к которой он был прикован кандалами внутреннего убеждения. — Бедная Пег! — не без тайного расчета вздохнул я, обращаясь к серебристой реке. Но Том уже снова закрыл для меня душу, даже щелочки не оставил: так и не протянулась между нами в последний раз такая нужная мне ниточка братской близости. — Пошли домой, пора, — сказал он. Он думал о матери, ему не хотелось причинять ей лишние огорчения. Мать очень убивалась из-за Тома, и он это знал. У отца достало внутренней дисциплины на то, чтобы остаться таким, как всегда, — нормальным английским отцом викторианской закваски. В сущности, он до сих пор не понял причины вызванной им волны безмолвного негодования, но, как и Том, решил не поддаваться и не поддался. Зато мать, подобно мне, все чувствовала так остро, как будто нервы ее были обнажены, и тень Тома оставалась неразлучно с ней и тогда и в те скорбные годы, что еще ждали впереди. — Ну что ж, — сказал я, вставая, — пора так пора. Мы еще пошвыряли камешки в сторону Собачьего острова, слушая, как квакают лягушки, и пререкаются какие-то ночные птицы, и нет-нет да плеснет в воде рыба, а издалека донесется чей-то смех; потом повернулись и пошли домой. 20 Том погиб спустя ровно год, в один из первых же своих боевых вылетов. Он был послан в Англию для тренировки. Австралийская военная авиация рассчитывала получить вскоре партию «харрикейнов», и нужны были летчики, обученные управлять машинами этого типа. Он добился разрешения участвовать в операциях Королевского воздушного флота и был временно, на три месяца, прикомандирован к 201-й боевой эскадрилье. Как-то раз сырым, ненастным утром он поднялся в воздух в составе четверки «харрикейнов» с заданием встретить и эскортировать на базу отряд «веллингтонов», всю ночь бомбивших вражеские объекты и не успевших вернуться до рассвета. Что с ним случилось, так и неизвестно. Лететь пришлось над оккупированной Голландией. Никто не видел драматического воздушного поединка истребителей. Ни у кого на глазах Том не рассекал северные небеса, кенгуровыми прыжками бросая свою машину от звезды к звезде, — ведь даже любовь выражалась у него в самозабвенной радости движения. Пропал без вести при выполнении задания, недостаточно обеспеченного координатами, — такова была официальная версия. Но я убежден, что его погубил случай: отказал какой-нибудь поршень, рычаг или шестеренка, шальная немецкая пуля нашла его грудь, в самолет ударила молния. Что-то подвело его. Он-то никогда не подвел бы свою машину, и он бы из любого столкновения вышел победителем, будь у него возможность действовать как должно. Да только на войне такой возможности, казалось бы полагающейся каждому, никогда не бывает — не нужно много времени, чтобы в этом убедиться. И получаешь пулю в грудь просто оттого, что кто-то выстрелил не вовремя. Я между тем сам уже успел побывать на войне. Чутье газетчика привело меня в Финляндию незадолго до начала военных действий между ней и Россией. Я предложил свои услуги одной мельбурнской газете и ни разу не пожалел об этом. Так я стал военным корреспондентом — это было именно то, чего я всегда хотел и добивался. Но трудно задушить в себе поэта, и когда, находясь уже в Каире, я из телеграммы сестры узнал про Тома, я откликнулся таким романтическим описанием гибели в воздухе: Прижатое к человечьему брюху Чудовище современной техники Сейчас изувечит воздух. И вот уже бледная рука призрака Сдавила сердце другого человека И повлекла его по небесной пустыне, Пустыне, лишенной шатров. Стихи неважные, но лучшей эпитафии Тому никто не напишет, хотя бы потому, что никто вообще не станет писать Тому эпитафий. Сраженные не вовремя сделанным выстрелом обходятся без надгробного слова, как и павшие из-за того, что долг позвал их навстречу смерти. Мне тут хотелось бы сказать об этом достаточно ясно. Есть люди, которые всегда идут туда, куда зовет их долг. Том был одним из таких. Во всяком случае, я уже так насмотрелся на смерть, что даже по-настоящему не ощутил боли, которой известие об этой смерти отозвалось во всем моем существе, Слишком много я видел мертвых русских в Финляндии, и мертвых йоркширских клерков в Норвегии, и мертвых сицилийцев на сухой, мертвой земле их родного Средиземноморья. После Греции (где я неожиданно повстречал в одной английской эскадрилье родственника-англичанина, тоже Квэйла) я вернулся в Каир, и при мне прибыли последние части австралийского контингента, предназначавшегося для Ближнего Востока. В то время я уже был корреспондентом солидной английской газеты, которая свято дорожила своей репутацией, поэтому я не должен был строчить что-то впопыхах, успевал прочувствовать то, о чем собирался писать, и писал только то, что успел прочувствовать. Посылал я корреспонденции не каждый день, а от случая к случаю, на зависть большинству моих коллег, связанных жесткими газетными сроками. Один-два австралийских батальона — не такая уж пожива для газетчика; я взял интервью у нескольких офицеров, поговорил с несколькими рядовыми, а потом решил поехать в Исмаилию, где в старых казармах египетской армии предполагалось разместить австралийский базовый госпиталь. В бывшем складском помещении с низким потолком и белеными стенами устроена была столовая для медицинского персонала. Я разговорился с медсестрами, девушками из Австралии, посыпались шутки, смех, и на мгновение я с такой сладкой тоской вновь почувствовал себя дома, что даже не удивился, когда кто-то вдруг произнес задорным австралийским говорком: — Здравствуй, Кит. Вот где пришлось встретиться. Передо мною стояла Пегги Макгиббон. От изумления, от неожиданности, от нахлынувших сразу недоуменных вопросов я не мог выговорить ни слова. — Но… Ведь мы-то все знали: Пегги Макгиббон уехала, чтобы стать монахиней. Мы все знали: для жизни она потеряна навсегда. Она расхохоталась: — Жаль, ты сейчас сам не видишь свою физиономию! — Прости, Пег, — сказал я. — Но, право же, я не виноват. — В чем? — Кого-кого, но тебя я никак не ожидал здесь встретить. — А почему? — лукаво спросила Пегги. — Что в этом такого удивительного? Она знала все вопросы, которые мне нужно было задать, и все ответы, которые я хотел получить, и не собиралась отпустить меня, пока эти вопросы не будут заданы и ответы получены, но предварительно еще намерена была надо мной покуражиться. Я потянул ее к выходу. — Только я должна вернуться не позже чем через полчаса — у нас сегодня вечеринка с танцами. Будет оркестр лейбгвардейского полка, расквартированного по соседству. — Не бойся, не опоздаешь, — пообещал я. Мы вышли в пустыню и сели на выкрашенные белой краской каменные тумбы, окаймлявшие дорожку вокруг казармы. Перед нами был канал, вокруг песчаный простор очень древней бескрайней страны, и от этого нам обоим стало как-то вольнее. — Почему ты не сделалась монахиней? — был, естественно, мой первый вопрос. — Я год была послушницей у святого Винсента, ухаживала за больными. А потом попросила отпустить меня. — Почему? — Этого я тебе не могу сказать, Кит. — Почему не можешь? Что там случилось? — настаивал я, вспоминая тот день, когда Том несся со мной на мотоцикле в последней отчаянной попытке догнать ее. — Ничего не случилось. И, пожалуйста, не расспрашивай, я не люблю даже думать об этом. — Неужели твоя вера пошатнулась? — Какие глупости! Придет же в голову! Просто о таких вещах лучше не говорить и не думать. И точка… Тебя очень меняет военная форма, Кит. Наверно, и меня тоже. А может, я просто забыла, что ты такой длинный и худой, совсем не похож на Тома. — Ты, конечно, знаешь про Тома? — Знаю. Смайли написала мне. Разбитое сердце не обнажают перед всеми, даже небольшую ссадину, царапину, запекшийся рубец скрывают от посторонних глаз. Никто не видит, как обливается кровью чужое сердце, и, если при упоминании о Томе в сердечке Пегги открылась старая рана, капли ее крови стекали в невидимый для меня священный сосуд. — Я тогда все глаза выплакала, — сказала она, но это прозвучало как раздумье о чем-то далеком. — Ведь он не мог знать, что ты так и не сделалась монахиней. — Верно, — сказала она. — Но и я не могла знать, что его так скоро не станет, — добавила она, и бесхитростность этих слов многое объяснила мне. — А все-таки это здорово, что мы с тобой встретились! — сказал я, радуясь своей откровенной радости. Я хотел взять ее за руку, но она, улыбнувшись, продела руку под мой локоть, и мы неторопливо пошли к каналу, который сейчас темно-синей полосой прочерчивался на поверхности ночи, — длинный путь неживой воды, не принадлежавшей ни одному из двух морей. — А как все остальные? — спросила Пегги. — Отец, мама, Джинни? — Спасибо, хорошо, — сказал я. — Джинни все-таки кончает медицинский факультет. Война многое сделала возможным. А твои как? — Тоже хорошо. Локки собирается разбогатеть, не знаю только, надолго ли. В Нуэ будет учебная база АВВС, и он решил открыть там кинотеатр. Так мы двумя-тремя фразами разутюжили свое прошлое; не осталось ни обид, ни вражды, ничего такого, что нужно было бы стереть из памяти. Да мы оба, в сущности, уже и стерли все, что нам мешало, и я даже остановился и внимательно оглядел ее, словно только сейчас поверив, что это не видение, а сама Пегги собственной персоной. Конечно, она изменилась, не могла не измениться. То есть все в ней было прежнее — зеленые глаза, рыжие волосы, мелкие бледные веснушки на лице (чем только она ни старалась их свести: и лимонным соком, и уксусом, и разными кремами, — но все безуспешно!); но сейчас, в пепельно-голубом сиянии ночи, под россыпью белых звезд, такой густой, что казалось непонятным, как это столько звезд может уместиться на одном куске неба, это была другая, новая Пегги. И нельзя было смотреть на эту новую Пегги без волнения. — Ты всегда был таким смешным парнягой, — сказала она. — Не говори «парняга», — попросил я, сжавшись, точно у меня отняли что-то драгоценное. — Что за глупости! — вздернула голову Пегги. — Ты и есть парняга, что же еще? — Это вульгарное слово, и оно тебе совершенно не подходит, — решительно сказал я. Она засмеялась, потом вдруг, лукаво прищурившись, спросила: — А ты все еще пишешь стихи? — Нет, — сердито отрезал я. — Откуда тебе известно, что я писал стихи? — Грэйс Гулд сказала. — Ах, черт! Неужели женщины ничего не могут удержать в секрете? Почти у самого канала нам попалась навстречу компания пьяных солдат, англичан и австралийцев; они приплясывали, хриплыми голосами орали песни, а кое-кто уже не держался на ногах, и эта встреча сулила мало приятного. — Повернем обратно, — предложил я. — Это зачем? — сказала Пегги. — Ничего они тебе не сделают. — Кто их знает, — ответил я. — Но я не о себе беспокоюсь, а о тебе. — Ты всегда боялся пьяных, которые слонялись по Данлэп-стрит. Я часто следила за тобой. Да, пытливые глаза Пегги за всем успевали уследить, даже за мной. Мы пошли дальше. Пегги крепко держала меня под руку, точно подрядилась благополучно провести через все преграды и опасности. — Ты пойми, пьяный — он как собака: если показать, что ты его боишься, он непременно к тебе привяжется, а если пройти мимо, не обращая внимания, он никогда не тронет. Мы спокойно прошагали по этой арабской Данлэп-стрит и спустились к узкой песчаной кромке берега. Песок был скользкий, и тут уж мне пришлось поддерживать Пегги. У самой воды она села, сняла с одной ноги коричневую туфлю и коричневый чулок и сунула ногу в воду. — Принимаю крещение! — объявила она. — Ты же знаешь, у католиков крещение — любимый обряд. Потом она попросила у меня носовой платок, вытерла ногу, обулась и сказала: — Если хочешь, могу пригласить тебя на нашу вечеринку. На обратном пути нам опять пришлось пробираться сквозь гурьбу пьяной солдатни, и я принял бесстрастно-равнодушное выражение, подражая Пегги; но только у меня оно было напускное, а у Пегги естественное. Ведь Пегги всегда было не занимать смелости. Это Пегги подожгла отцовский дом, Пегги открыто положила свое сердце к ногам Тома, Пегги вылезла в окно из запертой комнаты — дважды! — чтобы повидать Тома, и Пегги не захотела солгать человеку, требовавшему от нее правды, хотя знала, что этим губит себя. — Твои волосы… — почти машинально произнес я. На ней была форменная шапочка, какую носят медсестры в австралийской армии; она сдернула ее, тряхнула головой, и языки рыжего пламени взметнулись во все стороны, лизнув и мое лицо. Это было такое фантастическое зрелище, что я даже отступил на шаг. — Господи, Пегги… — вырвалось у меня. — Что? — как ни в чем не бывало спросила она. Но она знала что. Она знала. 21 Мы с Пегги повенчались — католический священник 2-го базового госпиталя Австралийских вооруженных сил повенчал нас — через восемь месяцев и четыре дня после той встречи в Исмаилии. Венчалась она под своим полным христианским именем — Маргарет Эйлин Мэри Макгиббон — и после церемонии сказала мне: — Больше ты никогда не зови меня Пегги. Я не хочу. Зови Эйлин или Мэри. — Что за чепуха! — запротестовал я. — Для меня ты всегда была и будешь только Пегги. — Нет, Кит, — сказала она очень серьезно. — Я так решила, и ты, пожалуйста, не спорь. Эйлин или Мэри — выбирай что хочешь. А Пегги забудь. То был первый из многих осколков, которые нам предстояло не раз дробить еще и еще. Сердце Пегги все еще кровоточило, — быть может, не только из-за Тома, но из-за всего горя, всех страданий, всех раньше времени оборвавшихся жизней. Тогда у меня хватило и чуткости, и такта с нею не спорить, но в последующие годы я не всегда бывал столь же тактичен и, случалось, выходил из себя, когда она при мне заглядывала в потускневшее зеркало прошлого, ловя в его глубине отражение одного давно погибшего юноши, а я так хотел, чтобы она забыла этого юношу, хоть сам и не хотел и не мог его забыть. — Ни разу я не дотронулась до Тома с нечистым помыслом, и ни разу он до меня так не дотронулся! — запальчиво крикнула она мне как-то, когда отвлеченный разговор о любви перешел у нас в ссору. — Если бы между мною и Томом было что-нибудь, кроме самых чистых, самых невинных отношений, я бы никогда не стала твоей женой. Я бы даже близко к тебе не подошла. Мне уже было ясно, что я давно полюбил Пегги, но это случилось как бы помимо моей воли, и я даже самому себе не решался в этом признаться, если не считать тех мгновенных подсознательных озарений, которые гасли, не успев оформиться в мысль. Я тоже был нравственно чист, если на то пошло. Несколько раз мне казалось, что я влюбился; была, помню, одна шведка в Финляндии. потом каирская армянка, девушка редкой красоты, потом совсем еще юная еврейка из Александрии, с такими светлыми-светлыми печальными глазами. Но все это были иллюзии, которые разлетались при первом же столкновении с действительностью. Все эти месяцы до того, как мы с Пегги поженились; моя работа военного корреспондента часто заставляла меня отлучаться: то я ездил на пограничную заставу где-нибудь в Западной пустыне, то плавал на военном корабле, то летал на одном из «бленгеймов», принимавших участие в очередной бомбежке. И всякий раз, возвращаясь, я заставал Пегги истомившейся от тревожного ожидания, как будто еще одна смерть могла что-то изменить для нее. Должно быть, в самом деле одна изменила бы — моя. Так протекал наш роман. Каюсь, я бряцал на трагической лире без зазрения совести. Я не щадил ее струн. Отправляясь в очередную поездку, я непременно звонил Пегги по телефону и сообщал, когда именно уезжай и когда должен вернуться, причем всегда называл более ранний срок, так, чтобы опоздать, чтобы не вернуться в срок, чтобы дать себе время погибнуть на дне морском, или в равнодушном поднебесье, или где-нибудь на холме, одиноко торчащем среди наготы песков. До моего возвращения Пегги успевала изойти тревогой. На меня обрушивался шквал страстных объятий. Казалось, она всем своим существом цепляется за меня в отчаянном порыве, не находящем разрешения. Нашу любовь пронизывал страх, что в любую минуту все может быть безжалостно оборвано; мы все время слышали, как работает счетчик, готовый зарегистрировать новую катастрофу. Война — лучший стимулятор любви, потому что цена, которую, может быть, придется заплатить, всегда у вас перед глазами. Мы то и дело наталкивались на трудности. Чуть ли не на другой день после нашего брака Пегги получила приказ вернуться в Австралию. Но я уже научился бороться с препятствиями такого рода, и я боролся и в конце концов отстоял ее. Формально она была прикомандирована к гражданскому госпиталю, но отдавалась работе ровно настолько, насколько этого требовало ее чувство нравственного долга. Она была слишком поглощена постоянным страхом за меня. В 1942 году меня перевели в Москву, что для ревностной католички могло обернуться серьезным испытанием; отсюда, во всяком случае, пошли наши моральные стычки, самозабвенные и яростные и нерасторжимо связанные со сложным коловращением мировых судеб вокруг нас. Эйлин не уступала, не уступал и я. Мы откладывали все прочее (детей, например) до того времени, когда будет решено, наконец, для чего мы живем. Ни дня не проходило без страстных споров, в которых должен был определиться для нас смысл существования; ведь после гибели Тома я добровольно (быть может, по романтическому складу своей натуры) принял на себя его роль, стремясь обрести ту же пуританскую твердость духа, ту же веру в достойное служения будущее, горизонты которого не ограничены религией, работой и семьей. Я научился верить в это удивительное, прекрасное будущее, свободное от эксплуатации человека человеком, так же пламенно, как верил в него Том. А Эйлин под давлением непосредственных ежедневных впечатлений, вытеснявших тысячи вековых предрассудков (которые, впрочем, вновь одолевали ее по ночам, когда она без сна лежала в темноте, терзаемая страхом перед самой собой, своим богом, своей совестью и тем, что ждало ее впереди), — Эйлин поняла наконец, что ни верой, ни страхом зло победить нельзя, для победы нужно усилие самих жертв этого зла. В сущности, из-за бога мы никогда не спорили, хоть в каком-то смысле Эйлин больше боится того бога, в которого будто бы перестала верить, чем когда-то боялась того, в которого верила. И религия тут тоже не играла роли; просто в нас обоих тлели еще остатки прошлого, обладавшие опасной взрывчатой силой; они-то и были причиной долголетнего разлада. Когда теперь я оглядываюсь на все, что произошло между отцом и Локки, между отцом и Томом, между Томом и Пегги, мне кажется, что трудности, вставшие на первых порах нашего брака, были не случайны и в какой-то мере заложены в самом происхождении каждого из нас. Австралия — страна со своеобразной историей; там традиция власти (англичане) столкнулась с традицией крестьянских бунтов (австралийцы). Пегги и я — естественные наследники этой истории. Можно представить себе моего отца — в моральном плане — как одного из тех, кто, вооружаясь Великой хартией вольностей[15], правил когда-то поселениями ссыльно-каторжных, а Локки — как свободного человека, вырвавшегося из далекой тюрьмы, осененной тою же Великой хартией и не пожелавшего вновь подчиниться порядкам, на которых настаивали его правители. В сущности, они стоили один другого, но если говорить об их поведении, то тут, пожалуй, следует признать превосходство Локки. Он вел себя как мужчина. Но он был невежествен, у него было мировоззрение человека средневековья, ко Всем жизненным явлениям он подходил с меркой жесткой и ребяческой примитивной догмы, тогда как мировоззрение моего отца, пусть во многом нелепое, давало больше простора человеческой личности. Пегги и я должны были преодолеть в борьбе это противоречие, которое Пегги и Том обходили стороной. Нам нужно было как-то примирить то, что казалось непримиримым, и найти выход. Все это я говорю в заключение своего рассказа о Томе и Пегги, потому что, прожив двадцать лет в добровольном изгнании вдали от нашей священной реки, я чувствую, что сказать это нужно, и не просто в виде дополнительных пояснений к истории одной любви, а потому, что австралийцы пока об этом не говорят. Никто из австралийцев еще не пытался вникнуть по-настоящему в то, что составляет национальный характер, понять, как и из чего он сложился. Быть может, издалека видится лучше. Родная литература тут плохой помощник; она увековечивает миф об «исконном» австралийце, которого на самом деле уже нет и в помине. АНЗАК, золотая лихорадка, местные поговорки и присловья — все это мало что объясняет. Скачки вдоль границ — еще меньше. А вот то, что произошло в маленьком захолустном городке Сент-Хэлен с Локки и моим отцом, с Пегги и Томом, с Финном Маккуилом, с Доби-Нырялой, нашедшим смерть на дне реки, с Чарли Каслом, погибшим во славу фирмы «Виллис-Найт», и то, что происходит с сотнями людей в других таких же городках нашего острова-материка, многое раскрывает в неповторимом австралийском характере, каков он есть, хоть пока еще и не нашел своего полного выражения. Я тут лишь слегка касаюсь всего этого, уже такого далекого от меня. И я предпочитаю воспоминания действительности, потому что знаю: соприкосновения с этой действительностью я бы не выдержал. Оттого я живу в Англии добровольным изгнанником из родных мест. Ни у меня, ни у Пегги нет желания туда возвращаться, хоть мы и тоскуем порой о наших несравненных реках, о наших плакучих деревьях, о неумолчном стрекоте птиц в буше, о цветах с поэтическим названием «вестники весны», золотыми колокольчиками высовывающихся из земли в первые дни нашей весны, которая приходит шиворот-навыворот — в сентябре. Но я не хочу больше возвращаться в город Сент-Хэлен, с его невежеством, его нетерпимостью, его религиозной тупостью, его нелепым, чисто австралийским стремлением все выравнивать по своей мерке. А вот Том, если б уцелел, никогда бы, наверно, не покинул Австралию. Он бы туда вернулся после войны и жил там до конца, делая то, что считал главным делом своей жизни, и делая это хорошо. Его четкая целеустремленность, его неуклонная тяга к справедливости послужили бы хорошим нравственным образцом для нынешней молодежи. Я, по крайней мере, в этом уверен и своего сына пытался воспитать именно так. Сын родился у нас на седьмой, самый мирный год нашего брака. Эйлин не захотела, чтобы он носил имя, связанное с ее или моей семьей или напоминающее о ком-нибудь из наших друзей и знакомых. Она и в этом осталась верна своему решению: никаких связей с прошлым, — и мы назвали сына Диком. Но мы все-таки побывали в Сент-Хэлен — сразу после войны, еще до рождения Дика, — и, помню, однажды за чаем у Макгиббонов Локки сказал мне: — Что-то я не припомню, чтобы ты хоть раз с кем-нибудь подрался, Кит. Видно, оттого из тебя и вышел писатель. Я засмеялся: что ж, может, он и прав. От меня тогда не укрылось, как Эйлин постепенно превозмогала глубоко вкоренившийся страх перед моим отцом, как она осторожно подбиралась к нему, когда он работал в саду, как нащупывала верный тон разговора почтительной невестки со стареющим свекром. И хоть я чувствовал, что на строгий взгляд отца наш брак был слегка уязвим в нравственном отношении, внешне это никак не проявлялось; распря между Квэйлами и Макгиббонами в нашем городе пришла к концу. Ни те, ни другие никогда не видели Дика, не видели и шаловливую нашу дочурку Кэйт. И никогда не увидят. Дик похож на Эйлин, а в Кэйт больше моих черт, по иногда она становится необыкновенно похожа на Тома, и я не раз замечал, как Эйлин, намыливая ее в ванне или вытирая полотенцем ее мокрые волосы, вдруг замрет на миг, точно в ней шевельнулось какое-то неиссякаемое воспоминание. Пегги больше не плачет о Томе, потому что она теперь не Пегги, а Эйлин. Но она живет в вечное страхе, как бы ей когда-нибудь не пришлось плакать о собственном сыне. Вот я и написал эту повесть про юношу, который жил в иную пору, с иными нравственными идеалами, но окрыленный самой высокой надеждой. Он хотел спасти мир и пал, сражаясь за его спасение. Ради Эйлин я посвящаю эту книгу не Тому, а моим детям. Хочу думать, что они будут бороться, как боролся Том, с душевной хилостью своего поколения, с чудовищным ханжеством мертвых моральных догм, с жестокостью основанных на жестокости установлений, со всеми пороками жизни, лишенной цели и смысла. И если они научатся подчинять свою жизнь благородным побуждениям, то я верю, что Эйлин никогда не придется плакать о своем сыне, как когда-то ее невольно заставил плакать мой брат Том.

The script ran 0.035 seconds.