1 2
Итак, Орландо на повороте к сараю позвала: «Орландо?» – вопросительным тоном и стала ждать. Орландо не явилась.
– Ну ладно, – сказала Орландо с бодростью, какую мы на себя напускаем в подобных случаях, и попробовала еще раз. Ведь у нее было великое множество разных «я», гораздо больше, чем нам удалось отразить, ибо биография считается завершенной, когда отражено шесть-семь «я», тогда как их бывает у человека гораздо больше тысячи. И – выбирая лишь те из этих «я», для которых у нас нашлось место – Орландо, может быть, звала сейчас того мальчика, который срезал голову негра; того мальчика, который ее снова привязывал; мальчика, который лежал на горе, который видел поэта, протягивал чашу розовой воды Королеве; или, может быть, она звала того юношу, который влюбился в Сашу, или придворного – посла – воина – путешественника; или, может быть, она звала сейчас женщину – цыганку, знатную даму, отшельницу, девушку, влюбленную в жизнь, покровительницу литературы; женщину, звавшую Мара (разумея горячие ванны и вечерние свечи), или Шел-мердина (разумея крокусы в осенних лесах), или Бонтропа (разумея смерть, которой ежедневно мы умираем), или она звала всех троих сразу, разумея столько разных вещей, что мы для них здесь не располагаем достаточным местом, – и все эти «я» были разные, и неизвестно, какое из них она сейчас звала.
Возможно; но, кажется, определенно одно (здесь мы попадем в область «возможно» и «кажется») – то «я», которое ей больше всех было нужно, от нее держалось подальше, потому что она, как ее послушать, меняла свое «я» со скоростью своей же езды – новое на каждом повороте, – как бывает, когда по каким-то непреодолимым причинам сознательное «я», в данную минуту одержавшее верх и получившее право желать, хочет быть только собою, и все тут. Многие называют его «истинным я», и оно якобы вбирает в себя все «я», из которых мы состоим, – «ключевым я», которое подчиняет себе все остальное. Орландо, конечно, искала это «я», как читатель может судить по тому, что она говорила, ведя машину (пусть она порола несвязные, скучные, пошлые тривиальности, молола порой невнятицу, но читатель сам виноват: нечего подслушивать, как рассуждает дама сама с собой; наше дело сторона, мы только передаем слова, в скобках прибавляем, какое «я» высказывается в данном случае, причем, естественно, мы можем и ошибаться).
– Ну и что же? Ну и кто же? – говорила она. – Тридцати шести лет. В авто. Женщина. Но ведь еще миллионы разных вещей. Сноб? Орден Подвязки в кабинете? Леопарды? Предки? Кичусь? Да! Азартна, люблю роскошь, стервозна? Да? (Тут явилось новое «я».) Ну и пусть. Честная? По-моему, да. Щедрая? Подумаешь, эка важность. (Тут явилось новое «я».) По утрам валяться в постели на тончайших простынях, слушать голубей; серебряная посуда – вино – горничные – лакеи. Неженка? Очень возможно. (Тут явилось новое «я».) Слишком много лишнего. Мои книги. (Тут были перечислены пятьдесят классических названий, прикрывавших, мы полагаем, ранние романтические труды, которые она порвала.) Покладистая, общительная, романтичная. Но… (Тут явилось новое «я».) Тупица. И дура. Более нелепой дурищи представить себе не могу. И… и… (она долго подыскивала нужное слово, и, если мы подскажем «любовь», мы, возможно, ляпнем что-то совсем некстати, но… она безусловно покраснела и расхохоталась) и жаба, усеянная изумрудами! Эрцгерцог Гарри! Навозные мухи на потолке! (Тут явилось другое «я».) А как же Нелл? Китти? Саша? (Она пригорюнилась, на глаза навернулись слезы, а ведь она давно отстала от этой привычки – плакать.) Деревья, – сказала она. (Она проезжала мимо кучки деревьев. Высунулось новое «я».) – Люблю деревья. И эти деревья, они стоят тут тысячи лет. И амбары (она миновала покосившийся амбар на обочине). И овчарок (овчарка выскочила на дорогу, она ее аккуратно объехала). И ночь. А людей… (Тут явилось новое «я».) Людей? (Уже вопросительно.) Не знаю. Вредные, злые, вруны. (Она свернула в главную улицу своего родного города, сильно запруженную, по причине базарного дня, фермерами, пастухами, старухами с курицами в корзинках.) Люблю крестьян. Кое-что смыслю в сельском хозяйстве. Но… (Тут еще новое «я» пробилось к вершине сознания, как луч маяка.) Слава? (Она засмеялась.) Люблю ли я славу? Семь изданий. Премия. Фотографии в вечерних газетах. (Она имела в виду «Дуб» и мемориальную премию баронессы Бердетт-Кутс[61], которую ей пожаловали, и тут мы улучим момент и заметим, как обидно биографу, что такая важнейшая вещь, объявление, которому быть бы венцом, заключением книги, делается этак вскользь, походя, да еще с хохотком, но, честно сказать, когда пишешь о женщине, а не о мужчине, все получается вкривь и вкось, все торжественные места; ударения падают совсем не на то.) Слава, слава, – повторила она. – Поэт – он же шарлатан; они, что ни утро, – сливаются, с регулярностью почты. Обеды, встречи; встречи, обеды; эх, слава! (Тут ей пришлось притормозить, пробираясь сквозь толпу. Ее никто не замечал. Дельфин в рыбной лавке и тот привлекал больше внимания, чем дама, которая получила литературную премию и могла, если бы захотела, нацепить на себя сразу три короны, одна на другую.)
Она ехала очень медленно и, как старинную песенку, напевала: «На мои гинеи куплю я деревья в цвету, деревья в цвету, в цвету и буду под ними гулять и своим сыновьям объяснять, что такое слава». Так она напевала, пока слова не стали провисать (появилось новое «я»), как дикарская снизка тяжелых бусин. «Под деревьями буду гулять, – пела она, теперь уже выделяя каждое слово, – и смотреть, как восходит луна, восходит, восходит, и тележки все едут и едут…» Тут она вдруг умолкла и пристально уставилась на капот собственной машины в глубочайшей задумчивости.
«Он сидел за столом у Туитчетт, – думала она, – в грязном жабо… То ли это старый мистер Бейкер пришел замерять бревна? То ли Ш – сп – р?» (Ведь когда мы про себя выговариваем драгоценное имя, мы никогда не произносим его полностью.) Десять минут целых смотрела она прямо перед собой и чуть не остановила машину.
– Одержимая! – крикнула она, вдруг нажимая на акселератор. – Одержимая! С самого раннего детства. Вот летел дикий гусь. Мимо летел. К морю. И я прыгала и тянула к нему руки. Но гуси слишком быстро летают. Я видела… там, там, там. В Англии, Италии, Персии… Всегда они слишком быстро летают. И всегда я закидываю им вслед слова, как невод (она выбросила вперед руки), и он падает, пустой, как падал на палубу невод, пустой, я видела, только с одними водорослями. Часто, правда, что-то блестит – серебро, шесть слов – под водорослями в темноте. Но никогда не попадется в него крупная рыба, живущая в коралловых гротах.
Она уронила голову в глубокой задумчивости.
И как раз в эту секунду, когда она уже перестала звать «Орландо» и задумалась совсем о другом, Орландо, которую она так долго звала, пришла по собственной доброй воле, взяла и явилась, что с очевидностью доказывали перемены, происшедшие с нею, когда она въезжала через ворота в парк.
Все в ней стемнело и стихло, – так одна какая-нибудь загогулина завершает орнамент, и плоскость обретает глубины, близкое становится дальним; и все замыкается, как вода в стенках колодца. Так и она стемнела теперь и стихла, сделавшись с прибавлением этой Орландо тем, что – верно ли, нет ли – называют единственным «я», истинным «я». Вот она и замолчала. Вероятно, когда человек сам с собой говорит вслух, все его «я» (а их у каждого больше двух тысяч) чувствуют свою расчлененность и стремятся воссоединиться; но когда воссоединение достигнуто – тут уж больше не о чем говорить.
Быстро, мастерски она одолела поворот между дубами и вязами по дерну парка, по его медленной тихой пологости, такой тихой, текучей, что будь, скажем, вместо дерна вода, она нежной зеленой волной затопляла бы берег. Торжественными группками, так, как их высадили, стояли дубы и буки. Меж ними ступали олени, один был белый как снег, другой склонил голову набок, потому что в рогах у него застряла какая-то проволока. Все это – деревья, оленей, дерн – она разглядывала с таким удовлетворением, будто душа ее стала жидкостью, которая все омывала, над всем смыкалась. Еще минута, и она въехала во двор, куда не одну сотню лет она являлась верхом или в карете цугом, предшествуемая или сопровождаемая свитой, и склонялись плюмажи, качались факелы, и те же, теперь роняющие листву, осыпали свой цвет деревья. Сейчас она была одна. Опадали осенние листья. Привратник отворил тяжелые ворота. «Привет, Джеймс, – сказал она. – Там у меня кое-что в машине. Вы внесете?» Слова, сами по себе лишенные веса, выразительности, увлекательности и, согласимся, особой прелести, но сейчас они так утучнились смыслом, что упали, как переспелые орехи с ветки, тем самым доказывая, что стоит начинить скукоженную шкурку повседневности побочным значением, и она приобретает способность удивительно действовать на наши чувства. То же сейчас относилось и ко всем движениям, всем поступкам Орландо, как ни были они обыденны; и смотреть, как она сбросила юбку и облачилась в холщовые брюки и кожаную куртку – все это за три минуты, – было не меньшим наслаждением, чем наблюдать, как мадам Лопухова[62] демонстрирует вершины своего мастерства. Потом широким шагом она направилась в столовую, где старые друзья – Драйден, Поп, Свифт, Аддисон – сперва ее как бы разглядывали с подозрением – вот, мол, явилась, лауреатша, – но, смекнув, что речь идет о двухстах гинеях, одобрительно закивали. Двести гиней, казалось, говорили они; двести гиней – это вам не комар начхал. Она отхватила ломоть хлеба, отрезала ветчины, плюхнула одно на другое и принялась жевать на ходу, разом покончив со своими светскими манерами. Сделав пять-шесть кругов, она опрокинула стаканчик красного испанского вина, налила другой и, зажав его в руке, зашагала по длинному коридору, через десяток гостиных, начав, таким образом, свой обход дома в сопровождении тех борзых и спаниелей, которые пожелали за нею следовать.
Все это входило в ритуал. Как она не могла бы, придя домой, не поцеловать собственную бабушку, так не могла она не поздороваться со своим домом. С ее появлением комнаты веселели, – встрепенувшись, открывали глаза, будто в ее отсутствие скучно дремали. И хоть она их видела сотни и тысячи раз, они никогда не повторялись: за долгие годы в них скопилась тьма всяких настроений, вот они и менялись зимою и летом, в вёдро и в дождь, в зависимости от ее неудач и удач, от характеров ее гостей. Чужих они всегда встречали учтиво, разве чуть-чуть устало. С нею им всегда весело. А как же иначе? Знакомы вот уже почти четыреста лет. И нечего друг от друга скрывать. Она все-все про них знает, все радости и печали. Знает возраст каждой комнаты, ее маленькие секреты – дверцу, полочку, шкафчик, недочет какой-нибудь, – скажем, что-то меняли, чинили, достраивали. Они ее тоже знают во всех ипостасях. Она от них ничего никогда не скрывала. Являлась к ним мальчиком, мужчиной – в радости и слезах. Здесь, на этом подоконнике, были написаны первые строки; в этой часовне ее венчали. Здесь и похоронят, думала она, забравшись с коленками на подоконник в длинной галерее и потягивая испанское вино. Ужасно трудно себе представить, но ведь такой же точно желтой зыбью прольется на пол с витража геральдический леопард в тот день, когда ее тело положат в склепе меж предков. Она, ни на йоту не верящая ни в какое бессмертие, чувствует все равно, что душа ее будет вечно бродить вот по этим красным панелям, по этим зеленым диванам. А комната – она забрела в опочивальню посла – сияла, как раковина, века пролежавшая на дне морском и в миллионы разных цветов выкрашенная водою: розовая и желтая, зеленая и песочная. Хрупкая, как раковина, она была и – пустая. Никакой посол больше не придет сюда спать. Ах, но она же знает, где все еще бьется сердце дома. Тихо отворив дверь, затаясь на пороге так, чтобы комната ее не заметила, она смотрела, как колышутся и опадают шпалеры от неугомонного, вечного ветерка. Все скачет и скачет охотник; все убегает Дафна. Все бьется это сердце, слабое, замирающее, – хрупкое, неукротимое сердце огромного дома.
И, призвав своих верных собак, она пошла по галерее, выстланной цельными, вдоль распиленными дубами. Мерцая поблекшим бархатом, ряды кресел выстроились вдоль стен, простирая ручки к Елизавете, к Якову, быть может, к Шекспиру и Сесилу – к тем, кто уже не придет. От этого зрелища ей взгрустнулось. Она отцепила их ограждавший канат. Села в кресло Королевы – полистала манускрипт на столике у леди Бетти – поворошила пальцем древние розовые лепестки – расчесала серебряными щетками короля Якова свои короткие волосы – попрыгала на его постели (никакой никогда уж не будет здесь спать король, несмотря на все Луизины новые простыни), прильнула щекой к потускневшему серебряному покрывалу. И везде были эти лавандовые мешочки от моли и таблички «Прошу не трогать», которые, хоть она сама их писала, на нее глядели с укором. Нет, дом уже не весь в ее власти, вздыхала она. Он принадлежит времени: истории, вышел из подчинения живых. Никогда уж не будут здесь проливать вино, думала она (она вошла в комнату, где гостил когда-то старый Ник Грин), прожигать дыры в ковре. Никогда уже двести слуг не побегут, грохоча, по галереям, с грелками, огромными ветками для огромных каминов. Никогда уж не будут варить эль, лить свечи, обивать седла, обтачивать камень в здешних службах. Молчат молоты и кувалды. Пусты кровати и кресла; кубки из золота и серебра заперты в шкафах. Огромными крыльями бьет тишина в опустелом доме.
И Орландо села в жесткое кресло королевы Елизаветы в конце галереи, и собаки легли вокруг. Галерея тянулась далеко, к тому месту, где почти исчезал свет. Как туннель, вырытый в далекое прошлое. Когда ее взгляд пробился сквозь тьму, она различила людей за веселой беседой – великих людей, каких она знавала: Драйдена, Свифта, Попа; и государственных мужей, заседающих в совете; и любовников, обжимающихся по подоконникам; и жующих и пьющих за длинными столами гостей; и клубящийся над их головами дым, от которого они чихали и кашляли. Еще глубже увидела она блистательных танцоров, изготовившихся для кадрили. Звучала зыбкая, хрупкая, но все равно величавая музыка. Рокотал орган. Гроб выносили из часовни. Из часовни выходила свадьба. Воины в шлемах отправлялись воевать. Приносили из походов знамена Флоддена и Пуатье, вешали по стенам. Так заполнялась длинная галерея, и, вглядываясь глубже и глубже, в самом конце Орландо увидела за елизаветинцами и Тюдорами более старый, и дальний, и темный образ, суровую фигуру в сутане – монаха, и он шел, стиснув руки, с книгой и бормотал…
Как гром, часы на конюшне пробили четыре удара. Никогда еще никакое землетрясение не сотрясало так целый город. Галерея вместе со всем, что на ней, рассыпалась в прах. Лицо самой Орландо, темное и серьезное, пока она смотрела, озарилось теперь как пороховой вспышкой. В том же свете все рядом с нею выступило с необычайной отчетливостью. Она увидела двух кружащих мух, отметила их синий отлив; увидела глазок на доске возле своей ноги, подрагивание собачьих ушей. И еще она слышала, как хрустнул сучок в саду, проблеяла в парке овца, пролетел мимо окон стриж. Все тело у нее дрожало, его жгло, будто она голая стояла на морозе. Однако она сохраняла – вот уже чего не было в Лондоне, когда часы пробили десять – полное самообладание (видно, сейчас она была единая, цельная и под удары времени подставлялась большая поверхность). Она поднялась неспешно, кликнула собак и пошла – твердой и собранной, но упругой и быстрой походкой, вниз по лестнице, в сад. Тени растений выступали со странной отчетливостью. Она различала каждый комочек земли на клумбах, будто в глаз ей вставили микроскоп. Она различала хитросплетение веток на каждом дереве. В каждой былинке, в каждом цветке различала она все лепестки и жилки. Стаббс, садовник, шел по тропе, и она видела каждую пуговку на его гамашах; видела Бетти и Принца, своих упряжных лошадок, и никогда прежде не видела она так отчетливо белую звезду у Бетти на лбу и три длинных отдельных волоса, низко свисавших с хвоста у Принца. Дальше, в квадрате двора, старые серые стены сияли, как на новеньком фотографическом снимке; из громкоговорителя на террасе лилась танцевальная музыка, которую сейчас слушали в алеющей бархатом Венской опере. Собранная, подстегиваемая теперешним мигом, она одновременно испытывала странный страх, будто каждый раз, когда разверзалась пропасть времени и в ней тонула секунда, это было чревато опасностью. Такое сильное напряжение невозможно было долго выносить без муки. Быстрей, чем ей бы хотелось, будто ноги сами несли ее и не слушались, она прошла по саду и вышла в парк. Огромным усилием воли она заставила себя остановиться у плотницкой и замерев смотрела, как Джо Стаббс ладит колесо. Она не отрывала глаз от его рук, когда пробило четверть. Удар пронесся сквозь нее метеором, горячим, какой не удержишь в пальцах. С тошнотворной отчетливостью она увидела, что на большом пальце правой руки у Джо нет ногтя и вместо него разлито кровянистое блюдечко. Зрелище было такое ужасное, что она ощутила мгновенную дурноту, но в этой мгновенной, зыблющейся, зарешеченной тьме тяжесть настоящего вдруг отпустила. Что-то странное есть в тени собственных дрожащих ресниц, что-то (сами можете убедиться, вот сейчас же глянув на небо), чего нет в настоящем – откуда и вся его трудность, неопределимость, – что-то, что мы не решаемся, насадив на булавку имени, назвать красотой, ведь оно бестелесно, тень не имеет собственных качеств, но обладает властью преображать все, с чем соприкасается. И пока ей было дурно и веки ее трепетали, эта тень ускользнула из плотницкой и, присоединяясь к несчетным образам, какие ловила Орландо, делала из них нечто иное, сносное и умопостижимое. Ну вот, думала Орландо, испустив глубокий вздох облегчения и сворачивая от плотницкой, чтобы идти в гору, ну вот, можно еще начать жизнь сначала. Я возле Серпантина, игрушечная лодочка пробирается сквозь белую арку смерти. Я вот-вот пойму…
Такие слова произносила она, и притом довольно отчетливо, однако, что греха таить, она сейчас оставалась вполне безразлична к тому, что разворачивалось перед ее взором, и легко могла принять овцу за корову, а старика по имени Смит за другого – по имени Джонс, и даже ему не родственника. Ибо тень дурноты, вызванной пальцем без ногтя, сейчас залегла в глубине ее мозга (самом отдаленном от зрения месте), стала прудом, где
вещи плавают в темноте, такой глубокой, что мы про них почти ничего не знаем. Она смотрела сейчас в этот пруд или, может быть, море, где отражается все, ведь некоторые вообще утверждают, будто все наши самые буйные страсти, и религия, и поэзия – суть отражения, которые мы видим в темной впадине в глубине головы, когда внешний мир отступает. Вот она и смотрела туда долго-долго, задумчиво, и заросшая стежка, по которой она поднималась в гору, уже стала не стежка, но отчасти и Серпантин; кусты боярышника были отчасти дамы и господа с золотыми набалдашниками и визитными карточками; овцы были отчасти высокими домами Мэйфэра, – все решительно было отчасти чем-то еще и обретало от этого единения трогательную, странную власть; и от диковинной смеси правды и подтасовки мысль Орландо стала как лес, где блуждало что-то, сменялись тени и свет и одно становилось другим. И если бы любимый пес Канут, погнав зайца, ей не намекнул таким образом, что дело идет к пятичасовому чаю – на поверку оказалось двадцать три минуты шестого, – она бы совсем забыла о времени.
Заросшая стежка, виляя, взбиралась все выше и выше, к стоящему на вершине дубу. Он вырос, раздался и заматерел с тех пор, как она познакомилась с ним, в году, кажется, тысяча пятьсот восемьдесят восьмом, но был все еще в самой поре. Некрупные четкие листья густой массой качались на ветках. Бросившись ничком, Орландо почувствовала под собою косточки дерева, как ребра, в разные стороны отходившие от хребта. Ей нравилось, что она скачет на крупе мира. Приятно было приникнуть к чему-то твердому. И когда она вот так бросилась ничком, из нагрудного кармана кожаной куртки выпала переплетенная в красное сукно небольшая книжица – поэма «Дуб». Надо бы лопатку захватить, подумала Орландо. Корни почти обнажились, и затея зарыть здесь книжку ей уже представлялась сомнительной. Да и собаки выроют. Символические церемонии вообще редко удаются, подумала она. И чёрта ль в них. У нее на языке вертелось торжественное слово, заготовленное на случай погребения книжки (экземпляр первого издания, надписанный автором и художником). «Я погребаю книгу, – намеревалась она сказать, – воздавая земле за то, что подарила мне земля». Но Боже и Господи Сил! Высказываемое вслух, до чего же по-идиотски это звучало! Ей вспомнился старый Грин, взбиравшийся недавно на подиум, с тем чтоб отождествить ее с Мильтоном (за исключением его слепоты) и вручить ей чек на двести гиней. Она тогда подумала про свой дуб на горе и спрашивала себя, что он имеет со всем этим общего? Что общего слава и почести имеют с поэзией? Что общего имеют семь изданий (семь, как ни верти!) с ее истинной ценностью? Разве поэзия – не тайная связь, не голос, отвечающий голосу? И вся эта сутолока, лесть и хула, и встречи с теми, кто тебя почитает, с теми, кто тебя не почитает, – что общего во всем этом с сутью: голос отвечает на голос? Что может быть более тайного и медлящего, чем соитие влюбленных, чем спотыкающийся ответ, который она годами давала шелестящей песне лесов, и мызам, и вороным, грива к гриве ожидающим у ворот, и кузнице, кухне, полям, так прилежно растящим пшеницу, репу, траву, и садам, расцветающим ирисами и бальзаминами?
И она оставила книгу непогребенной и растрепанной лежать на земле и стала смотреть на окрестный простор, переменчивый, как океанское дно, то озаряемый солнцем, то помрачаемый тенью. Вон деревушка, церковная башня меж вязов; серый купол господской усадьбы; луч, играющий с парниковым стеклом; хутор и золотые стога. Поля, разграниченные темными сходками буков, а за полями, темные, долгие, протянулись леса, а дальше мерцает река, и снова за нею холмы. В дальней дали тучу проткнули белые скалы Сноудона. Она видела дальние горы Шотландии, белый кипень волн, разбивающихся о Гебриды. Она слышала с моря пушечный гром. Нет, не то, это ветер. Нет же войны. Нет больше Дрейка; нет Нельсона. А ведь все это, – думала она, переведя взгляд с дали, по которой он бродил, снова на землю внизу, – все это было мое, этот замок среди дюн был мой; мои были все эти вересковые пустоши, убегающие к самому морю. И тут пейзаж (возможно, по прихоти угасавшего света) сотрясся, собрался шатром, весь груз домов и лесов стряхнув на сторону. Перед Орландо стояли голые горы Турции. Был сверкающий полдень. Глаза ее упирались в раскаленный склон. Козы ощипывали у ее ног выцветшую траву. Над нею парил орел. Хриплый голос цыгана Рус-тума скрипел у нее в ушах: «Что твой древний род и богатства в сравнении вот с этим? К чему тебе четыреста спален, и серебряные крышки для каждого блюда, и все твои горничные?»
В ту же секунду где-то в долине ударил церковный колокол. Рухнул шатеровидный пейзаж. Снова ей на голову обрушилось настоящее, но сейчас, в вечереющем небе, оно смягчилось, уже не навязывало своих мелочей и подробностей, предлагая только дымные луга, и огни в деревенских домах, и бескрайнюю сумрачность леса, и веерный луч, разгоняющий тьму на какой-то далекой дороге. Орландо не знала, сколько пробило – девять, десять, одиннадцать? Настала ночь, ночь – из всех частей суток ей самая милая, ночь, когда отражения в темном пруду души сияют нежнее, чем днем. Сейчас уже не было нужды терять сознание, чтоб заглянуть во тьму, где роятся и нарождаются образы, и видеть в темном пруду то Шекспира, то девочку в русских шальварах, то игрушечную лодочку на Серпантине, а то и сам Атлантический океан, огромной волною обрушивающийся на мыс Горн. Мужний бриг взбирается на вершину волны! Выше, выше! Белая арка смерти встает перед ним. Безрассудный, смешной человек, вечно кружащий – зачем? – в бурю вокруг мыса Горн! Но бриг уже одолел арку, вынырнул с другой стороны. Целый и невредимый!
– Какое счастье! – крикнула она. – Какое счастье!
И тут ветер улегся, стихли воды; она увидела мирную зыбь под луной.
– Мармадьюк Бонтроп Шелмердин! – крикнула она, стоя под дубом.
Дивное, блистающее имя упало с неба сине-стальным пером. Она смотрела, как оно кружит и медлящею стрелой рассекает глубокий воздух. Он придет, как всегда он приходит, в настороженной тишине, когда зыблется рябью вода и листья бесшумно стелются под ноги в осенних лесах; когда леопард застывает, и луна стоит над водой, и ничто в целом свете не шелохнется. Вот когда он приходит.
Все было тихо. Близилась полночь. Луна очень медленно поднялась над просторами. Лунный луч воздвиг над землею призрачный замок. Огромный дом глядел всеми окнами, застланными серебром. Дом был бесстенный, бесплотный. Весь он был призрак. Весь тихий. Весь озарен в ожидании покойной Королевы. Глянув вниз, Орландо увидела во дворе темное колыхание плюмажей, дрожание факелов, коленопреклонение теней. Снова выходила из кареты Королева.
– Замок ждет вас, Ваше Величество, – с глубоким реверансом крикнула Орландо. – Тут ничего не меняли. Покойный хозяин, мой отец, введет вас в дом.
И пока она говорила, упал первый удар полуночи. Остужающее дыхание настоящего мазнуло ее по щеке. В тревоге она глянула на небо. Его обложили тучи. Ветер завыл в ушах. А сквозь вой ветра она различила рокот аэроплана – все ближе, ближе.
– Сюда! Шел! Сюда! – кричала она и подставляла грудь луне (уже вовсю рассиявшейся), и, как яйца огромного лунного паука, блестели ее жемчуга. Аэроплан прорвался сквозь тучи, повис над ее головой. Парил над нею. Жемчуга фосфористо светились во тьме.
И когда Шелмердин, теперь настоящий морской капитан, возмужавший, плечистый, обветренный, спрыгнул наземь, над головой у него взметнулась одинокая дикая птица.
– Это же гусь! – крикнула Орландо. – Дикий гусь…
Упал двенадцатый удар полуночи – двенадцатый удар полуночи в четверг одиннадцатого октября тысяча девятьсот двадцать восьмого года.
|
The script ran 0.007 seconds.