1 2
Потому что, если бы он только мог, пришил бы себе обратно этот кусочек кожи и отказался бы от своего еврейства. Он запрещал своей еврейской жене Марте зажигать свечи в шаббат, никогда не ел ничего кошерного, а в Юнга влюбился только потому, что тот был чистокровным арийцем. Он полагал, что если его теории станет пропагандировать ариец, они будут казаться более истинными и никто не сможет упрекнуть его в том, что «психоанализ — всего лишь сионистский бред». И был прав. Нацисты сожгли книги Фрейда, а книги Юнга — не сожгли. Но вы и так все это знаете, правда?
Все так. Только сказанное о Юнге для нее было не знанием, а лишь несусветной интерпретацией новозеландского художника Иона Стивенса на пляже хорватского острова Хвар после бутылки красного вина, выпитой на тридцатиградусной жаре. Тем более она решила это запомнить и при случае проверить. Художники, хоть они и часто отрекались от всего этого, всегда были верными детьми Фрейда. Даже те, кто жил за три века до того, как мир услышал о Фрейде.
Почему Агнешка живет не в Познани? — спросила она кокетливо, принимая деревянное изваяние фрейдовского члена.
Длинная история, — ответил он, поднеся бутылку с вином ко рту. — Начинается в Кракове, а кончается в маленьком городке на Восточном побережье США. Сейчас я вам ее не расскажу. Вы слишком грустны. У вас ведь хватает в жизни печали, не так ли?
Хватает. «Надо же, и это он знает», — подумала она.
— Страшно завидую той загадке, что у вас в глазах, — ответила она.
Народ потянулся с пляжа. Через час они уже были в одиночестве. Перед заходом солнца он признался, что Фрейдом хотел лишь спровоцировать ее. В противном случае она не обратила бы на него внимания, а он очень этого хотел.
— Фрейд — о'кей. Ошибался, правда, во многом, но делал это так интересно.
Когда она сказала ему, что трудно думать о Фрейде, дрожа от холода, он спросил, не принести ли еще бутылку вина. Впервые мужчина соблазнял ее таким интеллигентным способом. Она спросила его, единственная ли химия алкоголь, которая согревает. Он не ответил. Встал сзади на колени и начал делать ей массаж. Сначала спину, потом голову, потом — нежно — лицо, потом грудь и живот. В конце положил ее на полотенце вниз лицом, развязал шнурки ее бикини и стал массировать ягодицы. Вначале она лежала, сдвинув ноги, кусая от смущения полотенце. Немного погодя расслабилась. Он вылил ей на бедра остатки вина из бутылки и начал слизывать его…
Следующие четыре дня она возвращалась на это место. Его не было. Она успокаивала себя, видя ключ в его ячейке за спиной у портье. То есть теоретически его не должно было быть в отеле. Теоретически. В пятницу вечером она не выдержала и позвонила в его номер. Никто не ответил. Ночью она впервые подошла к своему окну обнаженной и позвонила еще раз. Его окно было темно, и снова никто не ответил. Она успокоилась.
В субботу вечером устраивали торжественный прием для новых постояльцев. И хоть приехал он в понедельник, он все еще, по их стандартам, был новичком. Тот же самый вздор из уст фанфаронистого директора в хорватском галстуке о том, «как важно, чтобы все чувствовали себя здесь как дома, вне зависимости от того, где их дом». Она как огня избегала всех этих пошлых приемов, но на этот раз пошла. Приняла душ, высушила волосы, собрав их в узел, отказалась от макияжа, на белую кретоновую блузку с логотипом отеля надела официальный, жутко некрасивый серо-коричневый костюм, который они обязаны были носить на дежурствах. Но что интересно: директор постарался, чтобы юбки были короче некуда. Минуту она раздумывала, надушиться ли. Не стала. Сегодня она хотела выглядеть так плохо, как только возможно. Она должна была быть «как есть». Так, как выглядит любая жена спросонья, только еще хуже, потому что в официальном костюме.
Она нашла его сидящим на диване с бокалом в руке. Он пил вино и читал книгу. Она подсела. Молодая официантка, стоявшая за столом у дивана, бросила на нее ненавидящий взгляд. Он поцеловал ее в щечку и стал читать вслух, перекрывая гомон толпы и музыку. Она положила голову ему на грудь, всматриваясь в покрытую печатным текстом страницу, но не видя букв. Она слушала.
Всегда, когда на первый план выступала духовность — то ли в человеке, то ли в произведении искусства, — Фрейд становился подозрительным, приписывая решающую роль «вытесненной сексуальности». Я возражал, что эта гипотеза, если ее додумать логически до конца, ведет к сокрушительному осуждению культуры, которую в таком случае следовало бы рассматривать как обычный фарс, болезненный результат вытесненной сексуальности. «Да, — подтвердил Фрейд. — Именно так и обстоит дело. Это проклятие судьбы, перед которой мы бессильны…»
Он читал и нежно гладил ее волосы. От него пахло пляжем и жасмином. Она всунула язык в j пространство между пуговицами его рубашки. Он отложил книгу и прошептал, целуя ее ухо:
— Я хочу забыть ее. И запомнить тебя. Я уничтожу все ее изображения. Я нарисую тебя. Ведь это всего лишь проклятие судьбы…
Он встал и подал ей руку. В лифте они поднялись на второй этаж. Вошли в «тот, второй номер», который он снимал. Он открыл бутылку вина и поставил ее у расстеленного на полу одеяла. Рядом лежали полотна с обнаженной натурой. Он их отодвинул ногой к окну. Подошел к ней и снял с нее пиджак. Она сама сняла блузку и лифчик. Он расстегнул молнию ее юбки. Включил лампу, направил свет на прямоугольник одеяла на полу, после чего отступил в темноту. Она разделась и, обнаженная, присела на одеяло. Спиной к нему. Как и тогда на пляже…
Она услышала его шаги. Он поставил лампу прямо перед ней. Попросил, чтобы она села лицом к нему, по-турецки, широко разведя ноги, и надела блузку, не застегивая пуговиц. Положил перед ней открытую книгу о Фрейде и снова исчез в сумраке. Через мгновение вернулся и распустил ее волосы.
— Читай вслух. Я хочу нарисовать твой мозг…
Он позвонил ей только в воскресенье вечером. Спросил, поплывет ли она с ним в понедельник в Сплит, а потом он поедет в Дубровник. У него там был вернисаж. Первый в Хорватии.
— Дай мне немного времени, я должна уладить дела в отеле…
Она с первой секунды знала, что поедет. Даже если бы ее за это уволили. Она не хотела лишь, чтобы он знал об этом с самого начала. Первым побуждением ее было набрать номер телефона Агнешки, но она удержала себя. Подумала, что сделает ей сюрприз.
Они отправились на пароме в четыре утра. Впервые по такому случаю она не спала всю ночь. В половине третьего они были в Сплите. Ни один мужчина до сих пор не был в состоянии более десяти часов развлекать ее разговорами, не обижаясь, если она при этом засыпала, мазать ее кремом, чтобы она не обгорела на солнце, и будить поцелуями, сладко спрашивая: «На чем это я кончил?»
В порту Сплита их ждали две машины: грузовик от министерства культуры и «мерседес» от галереи. Йон Стивене был первым новозеландским художником, который устраивал выставку в Хорватии. Он повторял ей это с гордостью всю дорогу до Сплита. И перестал, когда она сообщила, что Хорватии всего пятнадцать лет.
— Это вроде как приехать к аборигенам в начале истории Австралии — для них тогда все было впервые, — пошутила она.
Грузовик ехал почти пустой. С Ионом приплыло не более пятнадцати его полотен и картонная коробка проспектов. Около шести вечера они уже были в Дубровнике. Вернисаж должен был открыться в полдесятого. «Потому что настоящие художники очень поздно встают», — ответил он, когда она спросила, почему в такое странное время. Она хотела быть с ним, но хотела, чтобы у нее осталось время и на Агнешку.
После вернисажа я оставлю тебя на несколько часов. Чтобы встретиться с женщиной. Ее зовут Агнешка…
Та самая Агнешка? — спросил он.
Да, она…
Но ты ведь вернешься?
Мне вернуться с «той самой» Агнешкой или одной? — спросила она, смотря ему в глаза.
Буду ждать… — сказал он, поворачивая одновременно голову к водителю. — Отвезите нас на лучший пляж Дубровника. И чтобы это было недалеко от города.
— Лапад, о'кей, — ответил тот.
Она знала это название! Отель, в котором работала Агнешка, был над заливом Лапад.
Они вышли на окруженный пальмами паркинг изысканного здания в стиле модерн начала века, стоявшего у самого пляжа. Вдали виднелся старый город. Водитель припарковался в тени. Сказал, что подождет их. В их распоряжении было почти два часа. Они спустились по узкой крутой аллейке на каменистый пляж, окруженный амфитеатром крутых скал, образующих маленький залив. Пошли на берег моря. Несмотря на позднее время, было очень жарко, она сняла блузку и лифчик. Йон сел рядом, закурил сигарету. Потом встал.
— Схожу к машине, принесу чего-нибудь попить, — сказал он, нежно целуя ее в шею. — Быстро вернусь. Принесу крем. У тебя грудь обгорела…
Она на мгновение зажмурилась. И почувствовала на коже холодные капли воды. Открыла глаза. Маленький мальчик вытащил из воды, плескавшейся у ее ног, резиновый мячик. Она села, оглянулась, будто только что пробудилась ото сна. Потом встала и медленно пошла по кромке воды вдоль пляжа. Когда она подходила к скале, закрывавшей залив с востока, увидела Агнешку. За ее лежаком стоял Павел, подставив лицо солнцу.
Она резко повернулась к морю, закрыла глаза и сделала первый шаг. Потом второй. Вытянула руку. Стала громко смеяться. Несмотря на жуткую боль.
«Ничего, — подумала она, — вот только перейду этот лужок… Весь перейду… сама… без ее помощи…»
Рождение
В этот день она встанет рано утром и поедет на машине к его родителям в Ловим. До полудня будет помогать его матери готовить рождественский ужин. Пока старушка будет печь маковый пирог, она сварит традиционный борщ с сушеными грибами и ушками, а селедку под шубой они сделают вместе. А когда все будет готово, они сядут, выпьют чаю с малиновым вареньем и станут рассматривать семейные альбомы. Потом его отец, откладывая до последней минуты, вынесет из подвала елку, ту, что утром привез с лесной поляны в окрестностях Сохачева, и приладит ее к багажнику машины. Его мать выйдет с ними во двор и будет в последний раз просить ее никуда не ехать, а провести сочельник здесь, с ними, в Ловиче. А она в последний раз откажет. Они вернутся в квартиру, поделят облатки и заплачут.
Домой она успеет еще до сумерек. Поставит елку на мраморной столешнице прикаминного столика. Достанет из чулана две коробки, из коробок — елочные украшения и повесит их на деревце, слушая колядки. В одной из коробок она найдет старательно завернутый в мягкий велюровый платок тот самый разбитый зеленоватый шар. Во время их последнего сочельника он принес его в кухню, чтобы сказать ей, что этот позеленевший от патины, самый старый шар он любит больше остальных украшений. Встал сзади, обнял ее и стал рассказывать.
Когда он был маленьким, ранним утром в сочельник его будил отец и они ехали за город, в направлении Сохачева. Они выходили на безлюдной остановке посреди леса и заснеженными тропинками пробирались на поляну, поросшую ельником. Выбирали деревце, отец срубал его топориком, и они возвращались домой. По дороге отец рассказывал ему истории своих сочельников, какими он запомнил их с детства. Они всегда брали елку с той поляны. Когда отец был маленьким, он тоже приходил сюда со своим отцом. В те времена автобусы сюда не ходили, и эти несколько километров от Ловича они шли пешком. Но этот поход был неотъемлемой частью праздничного ритуала, такой же, как колядки, облатка и рождественская месса. Сочельник задает ритм жизни, и всё в этот день должно быть таким, каким было всегда. Елка с поляны пахнет так, как должна пахнуть настоящая елка. И ее запах неотделим от этого дня, как и запах борща, и жареного карпа, и сушеных грибов. Когда они возвращались домой, мать уже вовсю хлопотала в кухне; они ставили деревце в ведро с песком и камнями и вешали на него украшения. И всегда начинали с этого зеленоватого, покрытого патиной шарика. Отец тогда звал мать из кухни, брал зеленый шар, и они, вместе перекрестив его, вешали первым на елку, вставали на колени перед деревцем и громко читали короткую молитву. Так делали его дед и бабушка, так же наверняка делают сегодня его отец и мать, так хотел бы сделать и он. Сейчас. Вместе с ней. А когда у них будет ребенок, он хотел бы… Она не дала ему закончить, повернулась к нему и прижалась. Должно быть, слишком стремительно. Раздался звук раздавленного стекла. Он и бровью не повел. Они взялись за руки, подошли к стоявшей у камина елке и вместе повесили на деревце то, что осталось от шара. Она встала на колени рядом с ним. Это был первый в ее жизни сочельник, во время которого она молилась…
Около пяти вечера в спальне она наденет черное шифоновое платье, поправит прическу, подкрасит губы и, прежде чем сядет за праздничный стол, положит под елку подарок для него. Откроет бутылку шабли, нальет вино в два бокала и отопьет из каждого половину. И они поведут разговор…
Не отводя взгляда от пустого стула напротив, она расскажет ему о том, как прошел год, как сильно она его любит и как рада, что встретила его в жизни. Все будет точно так же, как в тот сочельник.
Потом она расскажет то, чего не успела сказать ему раньше. Что обожает сидеть с ним вместе у камина, ходить с ним на прогулки, читать книги, лежать около него на животе. Что она может разговаривать с ним часами и молчать часами. Что она никогда не забудет того вечера, когда он вынес кресла на крыльцо, закутал ее одеялом, принес горячего чая с ромом и сказал, что хотел бы наблюдать с ней полнолуние. Не вышло, потому что своим поцелуем он заслонил ей небо. Она расскажет, как ей нравилось спать в его рубашке, печь для него в первый раз в жизни пирог с капустой и предаваться размышлениям об их совместной старости. И что уже тогда больше всего она хотела спрятать его от всего света, чтобы никто не смог его отобрать у нее. Что он — самая прекрасная мечта, какая только может быть у женщины… И что ее мечта исполнилась. Что она пишет стихи об этой мечте и что большинство книг она читает вслух, веря в то, что он слышит ее. Что она не знала, что кого-то можно так сильно любить и что теперь она не сможет жить с этим знанием.
Что она выгуливает его собаку и плачет, когда видит, как каждый вечер Гарри ложится на коврик перед дверью в прихожей в ожидании, когда хлопнет дверца его машины. И что каждый вечер она завидует незнанию Гарри и его непоколебимой надежде, с которой он уляжется перед дверью и завтра, и послезавтра, и в каждый следующий день.
Что для нее сочельник начинается только тогда—и теперь уже так будет всегда, — когда она встает на колени перед елкой, так же как это делали его деды, его родители и он с ней, тогда. Но вот уже три года она не молится Богу, и даже если проговаривает те же самые слова молитвы, то нет в них ни веры, ни поклонения, но главное — в них нет благодарности. Ведь можно молиться, и не веруя в Бога. Ее ничуть не беспокоит, что такая молитва — жуткое ханжество. Потому что важнее Бога для нее оказалось данное ему обещание: начинать сочельник молитвой и коленопреклонением перед елкой.
В четверть восьмого вечера она наденет пальто, положит в карман конверт с облаткой и несколько свечей, а в сумку — украшенную золотым дождем и посеребренными шишками ветку сосны и выйдет из дому. Дойдет до асфальтовой дороги, а там свернет направо. В направлении Констанчина…
Если бы четыре года назад ее спросили, что для нее сочельник, она без колебания ответила бы, что это — трогательное величие и магия человеческого единения. Почему величие? Потому что мир становится тихим, кротким, чутким, смолкают споры и всех объединяет одно общее Дело. Почему магия? Потому что это, наверное, единственный день в году, когда люди верят, что им дан еще один шанс. Потому что в этот день наводятся мосты, чтобы люди могли быть вместе. Рядом. Близко. Появляется что-то вроде тайного, но всем понятного кода, который дает возможность всем стать единым целым. В наше время близость такая редкая вещь, что ее можно считать магией.
Даже если эта магия и это величие длятся всего несколько часов, то кое для кого это единственные часы в году, когда кто-то прикасается к ним, обнимает, выслушивает, старается понять и вовсе не из сочувствия показывает, как они важны. Такая вот до боли правдоподобная имитация всеобщего родства на один вечер во всем мире, наполненном переливами света, блеском свечей, запахом елки и рождественскими песнопениями, благовествующими великую радость. Если бы четыре года назад ее спросили, что означает для нее двадцать четвертое декабря, она без колебаний сказала бы, что это самый важный день в году, что людям он нужен больше всех остальных, потому что придает их жизни смысл, потому что упорядочивает их мир. Но сегодня она сказала бы, что это абсолютная неправда, что она ошибалась тогда, что хотела бы эту дату навсегда вычеркнуть из календаря, а если этого сделать нельзя, то хотела бы, чтобы в следующий за этой датой день не рождался ни Христос, ни кто другой. Вот так без малейших колебаний она ответила бы сегодня…
Из своего детства (в отличие от ее старшего брата) она лучше помнит ожидание момента преломления облаток, чем ожидание подарков под елкой. Может, потому, что так мало тепла и близости было в ее семье? Может, потому, что это был единственный день в году, когда она видела, как ее отец обнимает и целует ее мать, которая украдкой смахивает слезы и что-то шепчет на ухо отцу. Потом отец подходил к ней, брал ее на руки, клал ее голову себе на плечо, касался губами ее щек или лба и нежно гладил по голове. В другие дни он этого не делал. Как сегодня, помнит она это прикосновение.
Сегодня она недоумевает, почему так незначительно для нее было тогда то, что в сочельник считается самым главным, — Рождество Христово. Несмотря на то что она была воспитана в типичной католической семье, она, сколько себя помнит, рассматривала рождение Иисуса лишь как повод для красивой церемонии, которая происходит скорее в домах, а не в храмах. Вертепы и ясли, устанавливаемые перед алтарями в костелах и на главных городских площадях, которыми она восхищалась, когда была ребенком, очень быстро утратили для нее свое религиозное значение и стали ассоциироваться скорее с представлением в кукольном театре, чем с библейским сказанием, которое, по идее, должно было отображать историческую правду. Но эта правда столь сказочна, так красива, что требует веры, чтобы… поверить в нее. С другой стороны, необычный феномен, то, что из года в год миллиарды людей празднуют святое рождение сына бездомных родителей, является лучшим доказательством, что вера — это нечто большее, чем знания историков. Даже если историки правы, беря под сомнение представленный евангелистами сценарий рождения Иисуса, то эта правда никому не нужна. Люди жаждут такого Рождества, как в сказках «Тысячи и одной ночи», а не какого-то там фактического. Фактов им хватает из газет.
Мало кто замечает, что трудно было придумать более популистскую историю, чем та, которую рассказали святые Матфей и Лука в Библии. Людям хочется, чтобы Иисус уже при рождении был бедняком, таким же, как и они. Их подкупает человечная, будто взятая из современного телесериала, драматичная история Святого Семейства. Молчаливая, остающаяся в тени мужчин и покорная мать, награжденная за свою кротость возведением в ранг святой, а рядом с ней отчим, простой плотник, поверивший в свой сон и усыновивший не своего ребенка, у колыбели которого преклоняли колени животные и в величайшем смирении склонялись коронованные головы сильных мира сего. Он научил его столярному делу, не отдавал в школу и, несмотря на это, воспитал мудреца и Бога. Большинству людей нравятся такие биографии. Они могут представить себе такую семью. Когда короли прибывают в хлев, чтобы поклониться бедняку, то мир начинает казаться им справедливым, хотя из-за одного-единственного жеста мир более справедливым не становится. У филантропии мало общего со справедливостью. Даже той, что освящена Библией. Но в Рождество главное — умиление, а не справедливость.
Сочельник только тогда переживается как событие, когда у маленьких детей глаза становятся большими. От восхищения и изумления. Ребенком она тоже находилась под впечатлением этой сказки о восточных королях, караванах верблюдов, о появившихся на небе звездах и об ангелах. Тогда ей казалось, что она крепко держится за краешек одежды такого ангела. Потом она раскрывала ладошку, смотрела на нее, и каждый раз оказывалось, что в руке ничего нет…
Сегодня, когда она вспоминает день свадьбы с Анджеем, у нее всегда возникают ассоциации с сочельником. Самым главным сочельником ее жизни. Разве что случившимся в жарком июне. Она ждала его гораздо сильнее, чем декабрьского. Ее сочельник был возвышенным и магическим задолго до его наступления. Если бы у нее были дети, то первым делом она научила бы их терпеливо ждать сочельник.
Когда она познакомилась с ним, он был угнетенным, покалеченным прошлым, недоверчивым мужчиной сорока с небольшим лет, который никогда не улыбался. Он постоянно ощущал гнет своего обета, данного женщине, которая уже давно не любила его. Он даже не помнил, как ее звали. Он лишь знал, что очень любил ее, что она бросила его и уехала очень далеко. Поначалу, после нескольких месяцев их знакомства, она не хотела и не могла в это поверить. Он был слишком хорош, чтобы мысль о том, что какая-то женщина отвергла его и не захотела остаться с ним, могла оказаться правдой. У таких мужчин, как ей тогда казалось, должен быть какой-то скрытый изъян. Два раза в жизни, ослепленная своей любовью, она не смогла найти никаких изъянов в мужчинах, выбравших ее, в течение многих лет обманывавших ее и бросавших.
Первым был ее однокурсник. Увлек ее, как, впрочем, и всех ее подруг, тем, что был постоянно грустен и молчалив, читал стихи, лицом походил на бледного херувима, носил длинные черные свитеры, черные брюки, черные ботинки и всегда выглядел как задумчивый, взъерошенный поэт-мечтатель. При этом он был худющий и производил впечатление художника, покинутого музой. Каждой хотелось проявить о нем заботу, накормить, приютить и узнать (лучше всего в постели), что за страшная трагедия кроется за его очаровательной меланхолией и загадочным молчанием. Когда из всех он выбрал ее, она почувствовала себя окрыленной. Лишь год спустя она заметила, что молчит он потому, что ему практически нечего сказать. Потом она обнаружила, что, кроме неряшливой одежды, в нем абсолютно ничего нет от поэта и что он постоянно читает те же самые два стихотворения Посвятовской. Он выучил их наизусть еще в лицее. Кроме того, ему очень нравилось, когда женщина проявляет заботу о нем. Лучше всего, когда она делает это постоянно. И в постели тоже. В то время как она давно окончила институт, сняла квартиру и работала за двоих, он заваливал очередные пересдачи, к которым готовился по вечерам и ночам в общежитии. Два года она верила в него, ждала и заботилась о нем. Но в один прекрасный день к ней на улице подошла молоденькая девушка и сказала, что ребенок в коляске — его ребенок.
Со вторым она познакомилась в фирме, где стала работать после института. Ей казалось, что она уже выросла из такого вздора, как зачарованность и любовь. Если ей и хотелось чего, так это только иногда прогуляться с кем-нибудь вечером, почувствовать, что она кому-то нужна и для кого-то важна. Он был старше ее на двадцать лет, совершенно не интересовался поэзией и никогда не носил свитеров, потому что всегда надевал только костюмы. Он был заботлив, во всяком случае на первых порах, в нем было мало таинственности, и он резко отзывался о свободных художниках. Ей казалось, что, полюбив его, она сможет избежать всего, что ассоциировалось у нее с ее «студентом». В течение трех лет она была временно «той второй», ждавшей вместе с ним его развода. Все это время она мирилась с тем, что «ведь есть дети, что это все не так просто и что она должна запастись терпением, потому что именно она — самая главная женщина его жизни». Поначалу ей даже казалось, что она и была ею. Однако, даже будучи «самой главной», ездила в отпуск одна, одна проводила сочельник, одна праздновала Новый год, и ей нельзя было звонить ему после шести вечера. Вместе проведенными ночами были только ночи в отелях во время его командировок, на которые она «подъезжала». При этом она старалась не обращать внимания на то, что он был эгоистом, методично стиравшим улыбку с ее лица. Когда в фирме стало известно, что его повышают и переводят на должность шефа их филиала в Берлине, она радовалась как ребенок. Она была уверена, что он возьмет ее с собой и что она наконец открыто станет «самой главной». Из данных им обещаний следовало, что вскоре именно так и произойдет. Не взял. Поехал с женой и детьми. Через два месяца он перестал отвечать на телефонные звонки, а ее мейлы приходили обратно.
Когда она познакомилась с Анджеем, ей было уже тридцать три и в мужчинах она искала прежде всего недостатки.
Они встретились в его кабинете. В тот день она очень плохо чувствовала себя. Каждая более или менее приличная простуда заканчивалась ангиной. В телефонной книге она нашла адрес частника, кабинет которого находился ближе остальных к фирме. В обеденный перерыв пошла туда и уселась перед кабинетом вместе с другими пациентами. Спустя сорок пять минут она решила не ходить. Ее попеременно бросало то в жар, то в холод. Ее раздражал беспрерывно звонивший телефон, и, кроме того, она ничего не взяла с собой почитать. Очередь шла медленно. Она была разочарована. Думала, что в частных клиниках не надо ждать. Она встала и направилась к столику регистратуры, где трезвонил телефон и медсестра вызывала пациентов. В этот момент открылась дверь кабинета, из которого энергичным шагом вышел высокий сухопарый мужчина в незастегнутом халате. Лет примерно сорока. Темные густые зачесанные назад волосы с легкой проседью на висках. Он улыбнулся ей, жестом пропуская к столику регистратуры. До сих пор она не знает почему, но она импульсивно отпрянула и села на свое место. Когда они потом вспоминали тот день, он сказал, что все шло как по точному сценарию, созданному Провидением: ему надо было выйти из кабинета именно в тот момент, когда она встала со стула. Она говорила, что всему причиной его магический взгляд и ее обычное женское любопытство, которого мужчинам не понять, именно поэтому она вернулась на свое место, чтобы дождаться, даже если придется ждать до вечера, и получить возможность еще раз взглянуть в его глаза.
Когда в конце концов подошла ее очередь, она входила в его кабинет с красным от насморка носом, розовыми от разгоревшегося любопытства щеками, опухшими глазами и голосом алкоголички. Когда он прослушивал ее легкие, она чувствовала скорее тепло его руки, приподнимавшей застежку лифчика, чем холод стетоскопа. Пока она излагала ему длинную историю своих хронических ангин, он смотрел ей в глаза. Она не была уверена, что он вообще слушает ее. Но он слушал. Причем очень внимательно. Он рассказал ей о связи ангины с болезнями сердца. Спросил, испытывает ли она какие-то недомогания, например аритмию. Испытывала, но главным образом во время периодических недельных голодовок с целью похудеть. Только про это она ему, естественно, не стала рассказывать. Он вышел из-за стола, подошел к ней и сказал, что хочет прослушать сердце. Ни слова не говоря, она поднялась со стула, сняла свитер и после секундного колебания расстегнула лифчик. Смутилась, только когда он сказал ей:
— Нет, это не обязательно…
Он прослушивал ее, стараясь не прикасаться к коже. Молчал, избегая встретиться с ней взглядом. Она была уверена, что он наверняка заметил, как отвердели ее соски.
Он вернулся на свое место к столу. Пока она одевалась, он что-то писал. В конце спросил, как ее зовут, хотя мог прочесть в карточке. Выписал рецепт и проводил ее до двери. Когда он, прощаясь, подал руку и она заметила, что у него нет обручального кольца, она осмелела и спросила, как его зовут. Возвращаясь в офис, она жалела, что не смогла почувствовать его запах, что пришла на прием в толстом свитере, а не в платье, что была ненакрашенная, что свои прошлые ангины она лечила в районной поликлинике и что на контрольный прием ей надо будет прийти только через бесконечно долгую неделю.
Вечером он позвонил ей узнать, как она себя чувствует. У нее сложилось впечатление, что он постеснялся спросить о чем-либо еще. Через два дня, вечером, когда все уже ушли из офиса, она решилась и в конце концов позвонила ему; соврала, что потеряла рецепт. В тот же день вечером он привез ей этот рецепт домой. Хоть кто-нибудь из врачей делает это для своих пациентов? Никто! Даже в самых крутых варшавских — естественно, частных — клиниках.
— Простите великодушно, — услышала она его неуверенный голос в трубке домофона, — я не хотел беспокоить вас. Меня зовут Анджей. Я ваш… Я врач. Привез рецепт…
Первый раз в жизни она радовалась, что живет на одиннадцатом этаже и что лифт у них исключительно медленный. Благодаря этому в ее распоряжении оказалось четыре минуты, чтобы убрать со стола в комнате посуду после ужина, переодеться во что-то приличное, слегка подкраситься и справиться с неизвестно откуда взявшейся дрожью во всем теле.
Открывая дверь после его третьего звонка, она застегивала последнюю пуговицу и нервно поправляла прическу, поглядывая на свое раскрасневшееся лицо в зеркале. Он стоял, смущенный, с рецептом в вытянутой руке. Она предложила ему чаю. Он отговаривался поздним временем, спешкой, некормленой собакой, одиноко ждущей его дома. Но все же зашел. Не хотел даже снимать плащ. Сел в кресло напротив и молча смотрел на нее. Она тоже не знала, что говорить. Спросила о собаке. Он улыбнулся. И заговорил. Она еще не встречала никого, кто мог бы так много и так интересно рассказывать о своей собаке. После его монолога у нее сложилось впечатление, что она знает о Гарри все, хотя на самом деле ей хотелось знать, почему в такое время собака дома одна. Но так и не узнала.
Потом они говорили о цветах на подоконнике в ее комнате; о книгах, которые она читала и о которых он никогда не слышал, но смог в этом признаться; о медицине, которую он начал изучать, когда после года учебы оказалось, что на юридическом, на который так рекламировал его отец-адвокат, мало кого заботит справедливость; о ее ангине, которая очень опасна, потому что может привести к серьезным болезням сердца; о его одиночестве в Варшаве; о значительно «более серьезных» одиночествах — как он это сформулировал — некоторых из его пациентов, которые нуждаются не столько в терапевте, сколько в психиатре, а он им помогает лишь тем, что выслушает их, разговаривает с ними и выписывает им сироп от кашля, и о том, что, когда ему делается очень грустно, он любит съесть малиновое мороженое. «Грусть». Это слово очень часто всплывало в их разговоре.
Около полуночи она заметила, что он все еще сидит в плаще, из-под которого виднеется белый халат. Сначала она пожалела, что не предложила сесть рядом с ней на диване, но чем больше проходило времени, тем сильнее ей хотелось, чтобы он спросил, нельзя ли ему остаться у нее на ночь.
Поразительно, но до сих пор с ней никогда ничего такого не случалось, а тому, что происходило, она не могла найти разумного объяснения. Особенно после всего, что она пережила с мужчинами, и принятых ею решений. А решила она прежде всего быть разумной. С первого свидания она чувствовала в его присутствии возбуждение, вызванное неодолимой, чуть ли не физической потребностью прикоснуться к нему. Она почувствовала это уже во время первого посещения его кабинета. Почему-то не стало препятствием то, что она видела его впервые и что это совершенно незнакомый мужчина, к тому же врач. Ему достаточно было посмотреть на нее или что-то сказать ей, как она сначала становилась робкой и смущенной, как девочка-подросток, потом странно беспокойной, а немного спустя просто бесстыдно-сладострастной. Ее обуревали фантазии, на которые она не имела права, с которыми должна была бороться и которых должна была стыдиться.
Короче, он и не спросил, и не остался, а когда уже был в дверях, она задержала его, сходила в кухню, достала из холодильника запакованный в фольгу кусок говядины и вручила со словами:
— Это для вашей собаки. Может, за это она простит меня, что я вас так задержала.
Когда он вышел, она села в кресло, в котором он только что сидел. Мечтательное настроение прошло, и она стала оглядывать комнату в поисках рецепта. Первым делом поискала на кресле. Потом осмотрела комнату. Рецепта не было и на столе около его чашки. На тумбочке в прихожей — тоже. Она была абсолютно уверена, что не брала от него рецепт. Он, должно быть, забыл и оставил его у себя! Она обрадовалась: если бы рецепт был единственным поводом его визита, он определенно оставил бы его здесь. У нее появился удобный предлог позвонить ему утром…
Не позвонила. Но на следующий день, во время обеденного перерыва, сама поехала к нему и оставила на столе у сидевшей перед его кабинетом удивленной регистраторши три цветочных горшка, которые утром взяла дома с подоконника.
Целый год после того памятного вечера она настойчиво выискивала в нем недостатки. Когда ей казалось, что нашла один, то вскоре с удивлением приходила к выводу, что этот недостаток не в нем и не его, а скорее в ней самой. И все никак не могла понять, почему интересный, молодой еще мужчина, который приглашает ее на ужин, слушает с ней концерты в филармонии, держит ее за руку в кинотеатре, гуляет с ней, ежедневно звонит, покупает ей цветы, знает, какой парфюм ей нравится, и расстраивается, когда она забывает шарф, не хочет раздеть ее и сделать с ней того, чего она возжелала уже через пару недель их знакомства. Как-то поздним вечером, через девять месяцев после их первой встречи, она взяла такси и без предупреждения приехала к нему на работу. Заняла очередь. На ней было ее любимое черное декольтированное платье, на ногтях вишневый лак, и от нее благоухало подаренными им духами. Молоденькая девушка, сидевшая за столиком и приглашавшая пациентов в его кабинет, все время смотрела на нее с нескрываемой настороженностью.
В тот день у него на приеме она была последней. Подошла к нему и, не говоря ни слова, стала целовать его. Через мгновение повернулась к нему спиной и медленно приспустила плечики платья. Он наклонил голову и стал губами ласкать ее спину. Он не знал, куда девать руки. Она перехватила их и нежно положила себе на грудь. Он попытался развернуть ее лицом к себе. Она высвободилась из его объятий, подошла к двери и повернула ключ в замке, встала рядом с дверью лицом к нему и спиной к стене, скинула платье и закрыла глаза.
Они заснули только под утро. Обнаженные, прижавшись друг к другу. На полу его кабинета.
После этой ночи в течение многих месяцев было так, как она это себе представляла или, скорее, как намечтала: интерес, нежность, страсть, чувственность, уважение, предупредительность и забота друг о друге. Каждый день она жила с уверенностью, а на следующий день получала новое подтверждение, что она — самое важное в его жизни. Чем ближе они становились, тем меньше грусти оставалось в его глазах. Той грусти, что была с ним с самого начала их знакомства, была частью его жизни и перешла в их отношения. Она видела собственными глазами, как ее присутствие возвращает ему радость. Это было для нее самым неопровержимым доказательством того, кем она стала душ него.
Трудно сказать, когда она влюбилась в него. Долгое время она боялась признаться в этом, даже если бы пришлось признаваться только себе самой. Желание, чтобы он всегда был рядом; постоянные думы о нем, когда его не было; беспокойство и нервозность перед встречей с ним; грусть, когда он был еще с ней, но она знала, что через несколько минут он уйдет; фривольные фантазии и еще более фривольные руки под душем утром или вечером… Но даже тогда и при всем при том, что это уже наверняка было любовью, она боялась сказать себе самой: «Я люблю его». Она не хотела говорить этого ни себе, ни миру, ни тем более ему. Для нее такое признание было бы капитуляцией, сдачей, не имеющей ничего общего с самоотдачей. Она была слишком взрослой, слишком опытной, а может, и слишком старой, чтобы видеть в эпизодах физической близости обязательства принадлежать только ей, а тем более — любовь. Любовь — это нечто гораздо большее. Часто она появляется совершенно неожиданно, дает о себе знать в самом незначительном событии и никак не объявляет о своем приходе. Многие пропускают этот момент, ожидая какого-то знамения, хвоста кометы на небе, предсказания во сне или по крайней мере огромного букета красных роз. Может, это и несправедливо или даже больше — отвратительно, но она впервые подумала, что любит его, когда с серванта в его квартире исчезла фотография молодой улыбающейся женщины в деревянной рамке…
В марте, в первый день весны, к концу рабочего дня он неожиданно подъехал на машине к ее офису, отвез ее в свой дом в Ловиче и попросил ее руки. В июне она ждала сочельника своей свадьбы. Два месяца спустя они продали свои квартиры и переехали в его еще недостроенный дом в нескольких километрах от Констанчина.
Первые недели после свадьбы она просыпалась засветло, видела его рядом в постели и, всматриваясь в его лицо, все не могла понять, не сон ли это…
Первое совместное Рождество они решили встретить вдвоем. Ночью выпал снег. Утром их первого сочельника она выбежала из дому в ночной рубашке, всунув босые ноги в сапожки, чтобы сфотографировать всю эту красоту: тонкие линии искрящегося в солнечных лучах снега на ветках деревьев, прикрытые пушистым белым одеялом грядки в саду перед домом, хрустальные сосульки, свисавшие с водосточных желобов под крышей. Словно картинка из знакомых ей с детства сказок Андерсена.
Все должно быть так, как было в сочельник ее детства. Мужчина ставит елку. Накрывает скатертью стол, убивает карпа, плавающего в оцинкованном корыте в подвале или в ванне, и то и дело непременно мешается женщине в кухне. А женщина тем временем готовит двенадцать блюд. По числу апостолов Христа. Должен быть карп, должен быть маковый пирог, должен быть красный борщ с ушками, приправленный сушеными грибами, должны быть пироги с грибами и квашеной капустой. Должно быть сено под скатертью на столе. Этакое символическое напоминание о яслях в вифлеемском вертепе. Сено она принесла накануне от соседа, чье хозяйство граничило с их участком, но располагалось ближе к лесу. Карп, которого она три дня кормила сахаром, плавал в их ванне. Елку Анджей должен был привезти с поляны, что в лесу под Ловичем. Все, кроме этой елки, было точно так, как в ее детстве…
Они жили в пригороде Томашова в маленьком, очень старом доме из темно-красного кирпича. Дом принадлежал родителям ее матери. На некоторых кирпичах виднелись следы от снарядов. Дед с гордостью рассказывал, что это еще со времен войны. Со всех сторон дом был окружен садом. Ранним утром в сочельник дед будил ее и брата, и они расчищали от снега дорожку до калитки. Тогда тоже на ветках слив и яблонь в их саду лежал снег. Потом из закрывавшегося на огромный висячий замок сарайчика за домом они приносили дрова и складывали их рядом с печкой в кухне. Дед разводил огонь, и к тому времени, когда вставали бабушка и мама, в кухне уже было тепло и уютно. Мама завтракала и шла на работу, а бабушка приступала к готовке. Потом они шли с дедом в костел в Томашове и в доме приходского священника вставали в длинную очередь. Чтобы купить освященную облатку. Возвращались домой, и около одиннадцати дед приносил из каморки елку и ставил ее в тяжелую металлическую крестовину рядом с кафельной печкой в комнате. Тем временем ее отец готовил елочные гирлянды и приносил из сарая коробки с украшениями. Потом все вместе украшали елку и слушали колядки. Она помнит, что сочельник был единственным днем в году, когда дед и отец что-то делали вместе и общались друг с другом. Это было одним из тех исключительных событий, которые знаменовали сочельник. Когда она стала постарше, почти взрослой, то спросила об этом маму.
— Папа как-то, всего один раз, поднял на меня руку. Ты тогда была совсем малышкой. Вернулся с работы пьяный и ударил меня. Дед видел это. Папа потом просил у меня прощения. И у деда тоже, но дед не смог его простить.
Она не то чтобы не могла себе представить такого, даже не пыталась. Она лишь помнит, что когда дед умер, то отец во время похорон плакал на кладбище.
Она успела сделать все до первой звезды. Даже если все небо затянуто тучами, в этот день обязательно найдется кто-нибудь, кто высмотрит эту звезду. Как правило, кто-то из детей, нетерпеливо ожидающих подарков, или кто-то очень голодный. Потому что садиться за стол можно только с появлением долгожданной первой звезды. Порой она задавалась вопросом, в чем секрет незабываемого вкуса непритязательных рождественских блюд; может быть, в том голоде, с которым человек садится за стол. Она вспомнила, как однажды летом, возвращаясь из отпуска на Мазурах, заказала в шикарном ресторане Щецина жареного карпа. Тогда он показался ей тошнотворно-безвкусным. Во время же рождественского ужина тот же самый карп имеет вкус благородной рыбы.
Она вошла в гостиную и бросила взгляд на стол. Все было готово к ужину.
В спальне она переоделась в новое платье из черного полупрозрачного шифона, поправила прическу и макияж, подкрасила губы. Анджей ждал ее у елки. Она подошла к нему. Мгновение они стояли молча. Он взял фарфоровую тарелочку. Они преломили облатки.
— Я люблю тебя, — сказал он и взял ее лицо в ладони.
Их первый сочельник. Такой, о котором она мечтала. Когда он спросил ее, почему она плачет, она прикусила губу и сказала, что «со счастливыми женщинами такое иногда случается». Он подошел с ней к столу и отодвинул стул, помогая сесть. Зажег свечи в тяжелом бронзовом подсвечнике и сел рядом. Она посмотрела на него и сказала:
— Я хочу, чтобы ты знал, что этот праздник, что сегодняшний день… что я никогда не была такой счастливой, как сегодня. Я чувствую, как будто это сочельник моего рождения. С Рождеством…
Приступили к трапезе. Разговаривали, смеялись, вспоминали уходящий год. Она удивилась, когда он начал петь колядки. И смог большинство из них допеть до конца. А «Тихую ночь» даже и по-английски, и по-немецки. Она знала только по-польски и только первые две строфы трех, ну четырех самых популярных колядок. Во время рождественских служб или праздничных богослужений в костеле она всегда, как правило, после двух строф тянула только мелодию, да и то лишь тогда, когда мать смотрела на нее, а она делала вид, что поет ее до конца.
Он откупорил бутылку вина. Лучшего шабли, какое только мог найти в Варшаве. После первого бокала зазвонил телефон. Она посмотрела на часы, стоявшие на каминной полке. Она даже не предполагала, что они так долго разговаривали. Было пятнадцать минут восьмого. Сначала она подумала, что позвонили его родители, которые снова не выдержали и в очередной раз будут приглашать их к себе «хотя бы на полчасика, на маковый пирог». По его лицу она поняла, что это не родители. Разговор продолжался несколько минут. Какая-то женщина в Констанчине рожала, а он единственный во всей округе врач, которого удалось найти поблизости. В больницу ехать уже поздно. А кроме того, дорогу на Констанчин не чистили от снега, и пока дождешься «скорой», может оказаться слишком поздно.
Он набросил пальто на рубашку, взял свой кожаный саквояж, всегда стоявший наготове в прихожей, поцеловал ее и быстрым шагом вышел из дому. Она побежала за ним. Когда он сел в машину, она подошла к воротам и стала открывать. Он остановился на обочине заваленной снегом дороги и быстро вылез из машины. Он шел к ней, аккуратно стряхивая хлопья снега с пальто. Снял перчатки, потрогал свои щеки и убедился, что руки теплые. Подошел к ней, крепко прижал к себе и прошептал ей на ухо:
— А сейчас немедленно беги в дом. Простудишься, полуодетая. Без меня подарки не разворачивай. Родим с ней мальчика, и я тут же вернусь…
Поцеловал ее в губы и, улыбаясь, нежно стряхнул снежные хлопья с ее волос. Подошел к машине, сел, захлопнул дверцу, опустил стекло и, махнув рукой на прощание, поехал, подняв облако снежной пыли. Она стояла в воротах до тех пор, пока сигнальные огни его машины не скрылись за поворотом.
Он спешил быстрее вернуться домой из Констанчина. Роды прошли без особых трудностей, но все заняло около двух часов. Молодая женщина родила сына. Когда он уходил, вся семья встала в прихожей, чтобы разделить с ним облатку. Старушка со сморщенным лицом, в цветастом платке на голове, преломляя облатку, поцеловала ему руку. Отец новорожденного вышел с ним из дому и, подталкивая машину, помог выехать из сугроба.
Водитель снегоуборщика перед поворотом шоссе спихнул снег на обочину, убрал с дороги свою машину и поставил за деревом. Убедившись, что не блокирует дорогу, вышел и закурил. Анджей увидел гладкую, очищенную от снега дорогу, красные стоп-сигнальные огни в темноте и дал по газам.
Водитель снегоуборщика услышал грохот и сразу после — звон бьющегося стекла. Еще немного поревел мотор. Потом наступила тишина. Он машинально втоптал окурок в снег. Когда подбежал к дереву, увидел груду металла вокруг ствола. Пульсирующий свет выхватывал из сумрака силуэт мужчины. Первое, что он разглядел, — это пятна крови на белой рубашке водителя. Его глаза были открыты, он смотрел спокойно и медленно шевелил губами. Водитель снегоуборщика наклонился и сквозь зиявшую в лобовом стекле пробоину просунул руки и положил на плечи раненого. Посмотрел ему в глаза и спросил:
— Вы можете сдвинуть сиденье назад?
Тот попытался ответить. Даже открыл рот, но в этот момент изо рта потекла струйка крови, смывая прилипшие к подбородку осколки стекла. Тут внутри салона раззвонился сотовый. Раненый попытался дотянуться до лежащего на соседнем сиденье кожаного саквояжа, но не смог.
Сам он не был в состоянии вытащить раненого из вдребезги разбитой машины. Вдали он увидел неясный свет фар едущего со стороны Варшавы автомобиля, вернулся к снегоуборочной машине и выехал на ней на середину шоссе, включил аварийный свет и по рации оповестил дежурного о происшествии.
Когда через три часа он не вернулся и не ответил на телефонный звонок, она набросила пальто и быстро вышла из дому. С присыпанной снегом тропинки, ведущей к главной дороге, она свернула вправо и побежала в направлении Констанчина…
Март 2005
|
The script ran 0.008 seconds.