Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Януш Вишневский - Бикини [2009]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: love_contemporary, prose_contemporary, Роман

Аннотация. «Бикини» - это история любви немки и американца, которая разворачивается в конце Второй мировой войны. Героиня романа, Анна, красива, прекрасно говорит по-английски и мечтает о карьере фотографа. Могла ли она думать, что ее лучшими работами станут фотографии уничтоженного родного города, а потом ее ждет сначала кипящий жизнью Нью-Йорк, а потом и восхитительный атолл Бикини...

Аннотация. Новый роман Я.Л. Вишневского «Бикини» - это история любви немки и американца, которая разворачивается в конце Второй мировой войны. Героиня романа, Анна, красива, прекрасно говорит по-английски и мечтает о карьере фотографа. Могла ли она думать, что ее лучшими работами станут фотографии уничтоженного родного города, а потом ее ждет сначала кипящий жизнью Нью-Йорк, а потом и восхитительный атолл Бикини...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

— Слышу, — буркнул он, не открывая глаз. — Зовут на службу. Что в этом странного? Сегодня же воскресенье. Ложись. Давай еще немного поспим. — И ты еще спрашиваешь, что тут странного? Как это что? Опять звонят в колокола, как когда-то, до тринадцатого февраля. Вставай скорее, пойдем туда... Она подбежала к выходу из склепа и прислушалась. Звонят! Настоящие церковные колокола. В Дрездене! Как когда-то... За последние десять дней не было ни одного налета. Четверо суток потребовалось, чтобы погасить пожары, вспыхнувшие во время последней бомбардировки. Город, словно оглушенный тишиной, постепенно приходил в себя. Они выходили на улицу каждый день. То вместе, то поодиночке. Вечером возвращались в склеп. Она больше не искала мать. Однажды вечером, когда он играл для нее очередной концерт, она вдруг поняла, что смирилась с мыслью упокоить мать где-нибудь рядом с собой. Независимо от того, как далеко это будет от Дрездена. Он совершенно прав: могилы близких расположены там, где ты по ним в данный момент тоскуешь. Теперь, если она кого-то и искала на развалинах Дрездена, то это был Лукас. Она внимательно вглядывалась в лица всех маленьких мальчиков с иссиня-черными волосами. А еще высматривала Маркуса и Гиннера. Иногда приходила к одиноко торчавшей стене на Грюнерштрассе, 18 и, усевшись на пороге, ждала. Это было единственное и самое главное место, кроме Анненкирхе, которое их объединяло. Она надеялась: если только они живы, им тоже захочется сюда прийти. И иногда оставляла на пороге страницы, вырванные из тетради. Назначала в них время и место встречи и сверху прижимала страничку камнем, чтобы не улетела. Но на следующий день всякий раз находила листки на том же самом месте. Они не просто жили в склепе, они каждый день боролись за существование. Самое важное было — выжить. Пережить день, продержаться ночь. Не голодая, не умирая от страха, в тепле. Они не голодали. Им было тепло с тех пор, как они раздобыли чугунную угольную печь с длинной трубой, которую вывели в тоннель, служивший входом в склеп. Она редко задумывалась о будущем, которое не умещалось в рамки одного дня. В последний раз она размышляла об этом три дня назад, поздним вечером. Исключительным вечером исключительного дня. Они выпили немного домашнего вина, которое заработали, расчищая от завалов подвал. В последнее время за любую работу в Дрездене платили, главным образом, продуктами, алкоголем или сигаретами. Иногда углем или дровами. Они, в отличие от других, брали еще и книги. Один из гробов в их склепе был полон книг. Он называл его «наш домашний книжный шкаф». Неделю тому назад он полдня проработал на заливке фундамента под новый дом. За работу попросил матрац, постельное белье и одеяло. В тот вечер он вернулся, преисполненный гордости, как пещерный человек, которому удалось добыть мамонта. Прежде чем спуститься вниз, он велел ей закрыть глаза. Положил одеяло и белье на похожую на маленький алтарь тумбочку. Потом подошел к ней, поцеловал в веки и подвел к «алтарю». Она прижалась к нему и поблагодарила. Теперь она будет спать как принцесса. На постельном белье! На настоящем матраце, укутавшись настоящим пуховым одеялом в настоящем пододеяльнике! Таком же, как у бабушки Марты. Неделю спустя они отметили это событие бутылкой домашнего смородинового вина. — Сыграй мне, пожалуйста, — попросила она, — что-нибудь особенное, торжественное, какую-нибудь симфонию — в честь одеяла и простыни... Он взял в руки скрипку. Как всегда, с благоговением. Некоторое время глядел на инструмент, будто видел впервые. Это был необыкновенный взгляд. Иногда он смотрел так и на нее. Потом проводил пальцами по деке, словно заново изучая ее. Как будто ему предстояло сыграть самый главный в жизни концерт. Сначала она услышала его дыхание, потом — звук смычка, скользящего по струне. Он играл... Она слушала, не сводя с него глаз. Музыка смолкла, но он продолжал стоять с низко опущенной головой, будто сам удивился, что все закончилось. И молчал. Молчание длилось еще какое-то время, он был не здесь и казался ей в эти минуты недоступным. — Ты смогла бы рассказать эту музыку? — спросил он, возвращаясь. — А ты думаешь, музыку можно рассказать? — Я себе ее постоянно рассказываю. Даже во сне... — Ты действительно хочешь, чтобы я рассказала? — спросила она. — То, что только что услышала? Она закурила. Поджала ноги и положила подбородок на колени. Она рассказывала... — Необыкновенный монолог чувств, может быть, диалог... Высокие звуки проникают в сердце, подкрадываются и окутывают его как теплый шарф, как нежность, и проливаются как слезы или капли дождя. А может, это туман... Испытываешь одиночество, когда ты с кем-то, но при этом сам по себе, все вокруг сумрачное, но еще не стемнело, какая-то осенняя серость, предзакатный час, когда еще не зажигают огней, пьют горячий чай, и вечер наводит на все вокруг летаргический сон. Потом неожиданно, с каждой секундой все меняется, становится другим. Страстные чувства вступают в противоречия, слышен шум города, стук колес поездов. Я нахожу себя в этом мире. Мне холодно, но дрожь проходит. Остается тоска и страсть, радость, спонтанность желания, влажные поцелуи, чувственность, торопливое дыхание, стук сердца, двух сердец, вот она и он, темно, поздняя ночь, они бегут и смеются, дождь промочил их одежду и волосы, они куда-то прячутся, слышны гудки поездов, у них мокрые лица, взгляды, вдруг проскакивает искра, прикосновения, страсть, поцелуи, минута, мгновение, мокрые лица, мокрые волосы, мокрые губы, переплетение судеб, путаные мысли и еще более путаные чувства. И мир, пульсирующий жизнью, пробужденный весной, одурманенный маем, все живет, бежит, мчится дальше, а они пребывают здесь и сейчас. Потеряться, ничего при этом не потеряв. Просто целиком и полностью раствориться в этом мгновении... Она потянулась за следующей сигаретой. Он остановил ее руку. — Это был Паганини, — сказал он удивленно, — еще никто мне его так не пересказывал. Мне казалось, что музыка, особенно его музыка, начинается там, где слова бессильны. Видимо, я ошибался. Поэтому не кури сейчас, прошу тебя! — Почему? — Потому что я хочу кое о чем тебя попросить. Сейчас, сию минуту. Меня словно током дернуло. Ты сделаешь это для меня? — Не знаю... — Ты можешь нарядиться для меня в платье? — спросил он. — Я хочу сейчас, в феврале, увидеть, как бы ты могла выглядеть в мае. Мне хочется на какое-то мгновение продлить очарование, — прошептал он. — Ты с ума сошел... — усмехнулась она, легонько стукнув его смычком по голове. Она открыла свой чемодан и, копаясь там, наткнулась на листок, вырванный из записной книжки матери. На нем был адрес тети Аннелизе. Она вспомнила слова матери: «В деревне всегда легче пережить такие времена, в деревне нет бомбоубежищ, зато есть молоко...». — Как далеко от Дрездена до Кельна? — спросила она, надевая белое шелковое платье в зеленый цветочек. — Ты мог бы отвернуться, когда я переодеваюсь. Мы ведь договорились... На этот раз он не отвернулся. Она не нашла в чемодане подходящих трусиков, лифчик тоже не годился. Комбинации у нее не было. Под это платье она обычно надевала комбинацию. Материал был очень тонкий, почти прозрачный. Она повернулась к нему спиной и разделась догола. И быстро, через голову, натянула платье. Если бы не упругая грудь, платье повисло бы на ней, как на вешалке. Она с радостью отметила, что очень похудела. Встала на цыпочки. К этому платью она всегда надевала обувь на высоком каблуке. И открывала лоб, стягивая волосы в хвост, а мама одалживала ей свою белую сумочку. — Ты не могла бы сейчас встать поближе к огню? Получатся такие, как ты говоришь, насыщенные полутона... Надеюсь, свет упадет как раз на твою грудь. Он совершенно не разбирался в полутонах. К тому же она прекрасно поняла, чего он добивается. Мужчины любят глазами. Даже такие благодарные слушатели, как он. На цыпочках, почти как балерина, она подошла к гробу, на котором стояли зажженные свечи. В их свете платье стало совсем прозрачным. — Как ты догадалась? — спросил он, вглядываясь в нее и нервно облизывая губы. — Я немного, скажем так, разбираюсь... в фотографии, — ответила она кокетливо. — Ты просто красавица. Тебя невозможно не желать, — сказал он быстро, протянув руку за бутылкой вина. Она вернулась и села рядом с ним по-турецки, прикрыв подолом платья колени. Он протянул ей бутылку. — Так все-таки скажи мне, далеко ли до Кельна? — спросила она, отпивая из бутылки. — Я постепенно влюбляюсь в тебя, — прошептал он, глядя ей в глаза. — Это из-за мая, который только что был здесь. В мае все влюбляются, но к ноябрю чаще всего обо всем забывают. — Знаешь, ты ведь до сих пор так и спросила, как меня зовут. Я для тебя то «парень», то просто «ты». — Я знаю, парень. Я спрошу тебя об этом, когда... когда ты станешь для меня самым главным. А пока я не хочу больше знать ничьих имен. Он молча встал и подошел к чугунной печке. Убедился, что жестяная труба находится ровно посредине тоннеля, ведущего в помещение, добавил угля и поставил на печь котелок с водой. — Помоешь меня сегодня? — спросила она тихо. «Купание», как они это называли, стало одним из их вечерних ритуалов. Так же, как его скрипичные концерты и ее чтение вслух. Он кипятил воду в котелке, во второй наливал холодную воду. Она ложилась на постель. Сначала он умывал ей лицо, потом раздевал ее и фланелевой тряпкой обтирал все тело. Груди, живот, ладони. Тряпка никогда не бывала слишком горячей или слишком холодной. Потом она переворачивалась на живот, и он обмывал ей шею, спину, ягодицы, ляжки, икры и ступни. И наконец медленно целовал ее в то самое волшебное место, в ямочку между спиной и ягодицами. Иногда, после «купания», он осторожно массировал те места на ее теле, где еще оставались синяки. И смазывал их топленым салом. Но больше ни разу не случилось между ними то, что произошло той первой ночью, которую они провели вместе. Даже в разговорах они к этому не возвращались. Он стоял у печи и ждал, пока нагреется вода. — Кельн находится примерно в шестистах километрах от нас. Может, чуть меньше. В общем, очень далеко. А почему ты спрашиваешь? — Потому что я хочу представить тебя своим родственникам. Ты поедешь со мной? — Туда сейчас не доехать. Разве что как-нибудь пешком... Все идет к тому, что прежде чем мы там окажемся, туда войдут американцы и англичане. — А здесь, в Дрездене, будут русские. Ты кого предпочитаешь? — Трудно сказать. С уверенностью могу сказать только, что не русские разбомбили Дрезден. Эту бойню устроили англичане. Американцы просто помогали. В Дрездене живет, то есть жили — до тринадцатого февраля — около трехсот тысяч человек. Еще триста тысяч прибыли сюда за последние месяцы с востока, главным образом из Бреслау. В основном старики, женщины и дети, потому что мужчины на фронте. До тринадцатого февраля Дрезден напоминал мне битком набитый людьми трамвай в час пик. А Черчилль решил развести в этом трамвае костер! За две ночи он сжег на открытом огне десятки тысяч людей. Не знаю точно, сколько. Пятьдесят?! Восемьдесят?! А может, сто! Тринадцатого и четырнадцатого ночью в моем холодном склепе земляной пол был такой горячий, что я не мог ходить по нему босиком! И в какой-то момент вынужден был выбраться наверх, потому что предпочитал погибнуть от осколка бомбы, нежели свариться заживо. И знаешь, что я увидел на поверхности? Поначалу мне показалось, что я от страха лишился рассудка и у меня начались галлюцинации. Но это не был мираж. Я увидел летящее по воздуху стадо коров! Разница в температуре между Дрезденом и окрестными деревнями была так велика, что возникший в результате этого торнадо, циклон, ураган, не знаю, как это назвать, всосал в себя этих коров и прямо с поля забросил в город4. Но и этого Черчиллю было мало. В среду утром, четырнадцатого, у меня закончилась вода. Я шел по тому, что осталось от Дрездена, и в конце концов оказался на берегу Эльбы, запруженном толпами женщин и детей. Я собственными глазами видел, как низко летевшие самолеты расстреливали их, как уток, из бортовых пулеметов. Нет, это не русские разбомбили Дрезден! — добавил он в ярости. — Это факт. Русские ничего не бомбят. Может, у них самолетов не хватает, а может, просто они так договорились с Черчиллем и Рузвельтом. Второе больше похоже на правду. А ты слышал от беженцев, особенно от женщин, что происходит, когда одичавшие русские солдаты входят в разрушенные города? В твой Бреслау, например? — Думаешь, американцы и англичане поступают иначе? — Да, я думаю, американцы другие. У них не было Сталина, не было репрессий и голода. В них нет столько ненависти. Американцы совсем недавно присоединились к этой войне. Их никто никогда не бомбил, никто не расстреливал всех мужчин в деревне, никто не загонял людей, стариков и младенцев, в синагогу или церковь, чтобы потом забаррикадировать двери и заживо сжечь. Их не заставляли копать себе могилы, не ставили потом на колени у края ямы и не убивали. Всех по очереди. Немцы не поступали так с американцами. Но делали это с евреями, поляками, а потом и русскими. Это делали немцы. Поэтому русские имеют право ненавидеть нас так, как они нас ненавидят. Если бы я была русской женщиной или русским солдатом и встретила бы на своем пути тебя, а ты был бы в немецкой шинели, я убила бы тебя. Без малейших угрызений совести. Только потому, что ты был бы похож на немца. Он молчал и испуганно смотрел на нее. Потом снял котелок с огня и поставил его на землю рядом с печкой. Задул все свечи и лег рядом. Они не могли заснуть. Она прижалась к нему и положила его руку себе на грудь. — Расскажи мне что-нибудь... — прошептала она. — Грустное можно? — спросил он. — Можно, но только про любовь. Рассказывай, — попросила она, целуя его ладонь. — Года два тому назад я влюбился, платонически, в одну брюнетку, — начал он. — Она красивая? Сколько ей лет? Как ее зовут? — Красивая? Нет, вовсе нет. Мне вообще нравятся преимущественно блондинки. Но это ты уже знаешь, — прошептал он ей на ухо. — Ее звали Софи, она была твоей ровесницей. Софи Шолль. Ты, наверное, слышала о ней? — Нет. Не слышала. А почему «звали», почему «была»? — спросила она. — Потому, что она умерла. Ее гильотинировали. Два года тому назад... — Как это?! — воскликнула она и даже села. — Как это гильотинировали? Почему?! Дай мне, пожалуйста, сигарету. Он прикурил две сигареты. Протянул одну ей и начал рассказывать. — Ровно два года тому назад, день в день, восемнадцатого февраля 1943 года, Софи вместе со своим братом Гансом раздавала студентам листовки у входа в университет Людвига Максимиллиана в Мюнхене. С призывами к свержению нацистов. И с протестом против войны. Там, у входа в университет, в феврале сорок третьего! Ты можешь это себе представить?! Весь рейх, несмотря на ряд поражений, готов был наложить в штаны от страха перед гестапо, а они, среди бела дня, раздавали листовки. Их задержал сторож и отвел к ректору университета профессору Вальтеру Вюсту, который, кстати говоря, был специалистом по арийской культуре и высокопоставленным офицером СС. Сотрудники гестапо появились в кабинете ректора уже через пятнадцать минут. Приехали на четырех автомобилях. После двух дней допросов и пыток в главном управлении СС во дворце Виттельсбах в Мюнхене Софи предъявили обвинение. А еще два дня спустя, в полдень двадцать второго февраля 1943 года народный суд вынес Софи и ее брату Гансу законный приговор: смертня казнь. Законный?! Именно. Без права на апелляцию, без адвокатов. И Кристофу Пробсту, который вместе с братом и сестрой Шолль составлял листовки и которого гестапо выследило и доставило на процесс, тоже. Еще через пять часов, ровно в семнадцать ноль-ноль, приговор привели в исполнение. На гильотине. Он замолчал. Прикурил еще две сигареты. — У нас осталось немного вина? Принесешь? — попросила она дрожащим голосом. Он встал, принес зажженную свечу и остатки вина в бутылке. — Здесь совсем мало, — сказал он, — оставь мне глоточек. — Откуда ты все это знаешь? Про эту Софи? Откуда, черт побери? Почему я об этом ничего не знаю? — Эту информацию скрывали от прессы и радио. Это могло плохо отразиться на умонастроениях молодежи. Особенно после событий под Сталинградом. А я знаю об этом от Ральфа. Это мой друг. Он в последнее время жил в Мюнхене. Как и я, он родился в Бреслау, но, когда мы были в старших классах гимназии, его родители переехали сначала в Нюрнберг, а потом в Мюнхен. Он был сокурсником Ганса, брата Софи, по медицинскому факультету. И знал все из первых уст. Мы иногда переписывались. Ральф так и не вступил, хотя рассматривал такую возможность, в «Вайссе Розе». К счастью для себя. А может быть, и для меня. Письма всех членов «Вайссе Розе», которые были под подозрением у гестапо, перлюстрировались. — А что это за «Вайссе Розе»? — перебила она. — Была такая организация, «Белая Роза». После казни Шоллей и Пробста она прекратила существование. Оппозиционная к режиму организация, которую Софи основала в Мюнхене. Ральф преклонялся перед этой девушкой. Помнится, однажды он даже прислал мне в письме ее фотографию. Я тоже влюбился, но не в саму Софи, а в ее отвагу. Она восхищала меня... — У тебя есть эта фотография?! — прервала она его. — Нет. Когда до меня дошла информация о процессе и казни Шоллей, я сжег все письма от Ральфа. Мне было так страшно, что я даже попросил его какое-то время не писать мне. Иногда мне кажется, что я просто трус... — вздохнул он. Потом задул свечу и добавил: — А теперь давай поспим. Рано утром пойду разбирать завалы, я уже договорился. У нас нет ни вина, ни угля, ни свечей. Я не хочу топить печку книгами... — Даже и не думай. Я никогда этого не позволю! Лучше разрубить и сжечь эти трухлявые гробы, — ответила она, прижимаясь к нему. — Как ты думаешь, Бог часто плачет? — спросила она после минутной паузы. — Если Бог есть, Он должен плакать постоянно. Рыдать он должен, блядь! Он должен выть и на коленях просить у Софи прощения... Она помнит, что в ту ночь так и не сомкнула глаз. Ей было тревожно и грустно. Больше всего она страдала от собственного бессилия. История Софи заставила ее понять, что ничье сопротивление — ни ее самой, ни матери, ни бабушки, ни отца — всем ужасам, зверствам, лицемерию, безумию и извращениям последних лет не имеет абсолютно никакого значения. Оно не выходит за пределы пассивности и тихого примирения с судьбой. И ничего не дает другим людям. Потому что все они, как и те, кто разделял их взгляды, повторяли, что ничего нельзя сделать. Все бессмысленно, никто ничего не заметит, а их слишком мало. Это как укус пираньи. Маленькой, безобидной рыбки. Безобидной, пока она одна, но смертельно опасной, когда она кусает вместе с тысячами других, вьющихся вокруг жертвы. Но для этого одна из пираний должна рискнуть и укусить первой. Чтобы появилась кровь, запах которой тут же привлечет остальных. Софи Шолль, в отличие от нее, не смирилась. Она разгадала этот эффект пираньи и... погибла. Она не побоялась пожертвовать жизнью. Однако эта жертва ни к чему не привела. Нет, неправда! Ведь даже то, что она сейчас об этом думает, хоть и не особенно, наверное, важный, кое-что значит. Придет время — она верила в это, — и все немцы узнают о Софи, ужаснутся и устыдятся настолько, что назовут ее именем школы, поставят ей памятники. Так и будет. Она верила в это... Теперь, после того как она узнала о героическом сопротивлении Шоллей, иначе стали выглядеть бесконечно повторявшиеся Геббельсом летом прошлого года сообщения о неудачном покушении на фюрера в его самом засекреченном убежище «Волчье логово». Она помнила, как в конце июля сорок четвертого года только и жила этими сообщениями. Чем чаще и презрительнее Штауффенберга, организатора покушения, называли «подлым предателем народа и фюрера, вероломной гнидой в мундире офицера вермахта», тем больше она им восхищалась. Мать совершенно не разделяла такого восторга. Она считала, что потомок аристократического рода, граф, полковник Клаус фон Штауффенберг — обычный, как она это сформулировала, «путчист». Самовлюбленный эгоцентрист. И уверяла, что Штауффенберг никогда не скрывал своего крайнего шовинизма и восторгался военными успехами рейха. Ему необходимо было являть собой образец преданности нацизму, чтобы в столь молодом возрасте получить звание полковника и право сидеть за одним столом с Гитлером в самом секретном, самом охраняемом бункере — ставке. То, на что отважился граф Штауффенберг и объединившиеся вокруг него офицеры, не было героизмом. Это была обычная, «до обидного провальная» — как выразилась мать — попытка дворцового переворота с целью отстранить от власти теряющего доверие народа Гитлера и заменить его кем-то другим. Кем-то, кто не обязательно будет лучше, скорее, окажется даже хуже своего предшественника. Потому что это будет новый, еще «голодный» игрок, и он будет стремиться как можно скорее добиться убедительных успехов на пути к «окончательной победе тысячелетнего Рейха». Штауффенберг совсем не герой, считала мать, он точно такой же нацистский преступник, как и Гитлер. Она помнила, как в конце их бурной ссоры на эту тему мать добавила: «Если бы папа был жив, он сказал бы тебе то же самое, только был бы при этом спокойнее и убедительнее». Она осознала, что была такой же трусихой, как и он. Радость от его подарка, необыкновенное упоение его музыкой, чувство блаженства и удовольствия во время «купания», возбуждение от беседы с ним исчезли без следа. Сейчас она ощущала пустоту и разочарование в самой себе. У нее это всегда вызывало тревогу и страх. И бессонницу. Она осторожно, не желая его будить, выскользнула из-под одеяла. Босиком подошла к отверстию ведущего в склеп тоннеля. Уселась на землю, прислонившись спиной к еще теплой чугунной печке. Она тосковала по матери. Ей так сильно хотелось, чтобы та была рядом! Она мечтала прижаться к матери и говорить с ней, расспрашивать ее, рассказывать о себе и плакать. Этой бессонной ночью, впервые после смерти матери, она почувствовала себя маленьким осиротевшим ребенком. Беспомощным, забытым, брошеным. Она закрыла глаза, прикурила сигарету. Она не выносила взглядов пустых глазниц этих ужасных черепов. В слабом свете зажженной спички они были похожи на оскальпированных и тщательно освежеванных персонажей рисунков Дюрера. Сейчас они пугали ее даже больше, чем в свете свечей или дневном полумраке склепа. Через несколько минут она вернулась и укрыла его тулупом. Он не спал. Прижал ее к себе и поцеловал в лоб. — Мы поедем в Кельн. Когда захочешь, — прошептал он ей на ухо. Какая радость! Церковные колокола. Как когда-то... Она умылась ледяной водой из таза. Стянула резинкой волосы. Смазала губы топленым салом. Вытащила фотоаппарат. У нее оставались еще три кадра. Сегодняшний день этого стоил... Колокола звонили не переставая. В какой-то момент она подумала, что этот набат не похож на призыв к молитве. Он звучал скорее как сигнал тревоги. Она взглянула на часы. Без четверти одиннадцать. Колокола били уже более получаса. Она подошла к нему. — Вставай. Вставай немедленно! В городе что-то происходит. Мне кажется, что-то случилось... Он вскочил на ноги. Выпил воды из кружки, стоявшей рядом с тазом. Надел шинель. Они выбрались наружу. Пошли в сторону Ратушной площади. Добрались до гостиницы на Прагерштрассе. Это было единственное здание, которое каким-то чудом пережило бомбардировку почти без повреждений. Они миновали сожженный дотла центральный вокзал. И услышали стук колес проезжавших поездов. Это было для них более чем невероятно. Подумать только, спустя два дня после страшных налетов через Дрезден шли, один за другим, военные эшелоны — на восток. Что за странные обстоятельства заставили американцев и англичан сбрасывать бомбы на детские сады, ясли и больницы и не попадать по железнодорожным путям... Перед ними были руины «Реннера». До тринадцатого февраля это был самый большой дрезденский универмаг. Ратушная площадь была оцеплена гестапо. Колокола все звонили. Она почувствовала запах бензина. Из военного грузовика до нее донесся усиленный мегафоном хриплый лающий голос: «По распоряжению гауляйтера Дрездена Мартина Мучмана, во избежание вспышки инфекционных заболеваний в городе тела погибших, находящиеся на площади, должны быть кремированы. Всем гражданам в соответствии с распоряжением следует...» Она не стала слушать дальше. Посмотрела на площадь. На высокую, доходившую до уровня третьего этажа пирамиду тел карабкались солдаты. И поливали ее бензином из канистр. Потом они спустились вниз и быстрым шагом удалились в сторону покрытой сажей стены Кройцкирхе. Среди мужчин, стоявших в шеренге под стеной церкви, она узнала офицера с моноклем. Он наклонился и сигаретой поджег бикфордов шнур, вдоль которого побежали искры. Через мгновение они услышали грохот взрыва, и желто-оранжевая стена пламени заслонила пирамиду. Они стояли, прижавшись друг к другу. Иногда она отрывала голову от его плеча и поглядывала на площадь. Когда над пирамидой стал подниматься сначала серый, а потом черный дым, она отпустила его и потеряла сознание. Поздно вечером, перед заходом солнца они вернулись в склеп. Запаковали вещи, какие смогли уместиться в ее чемодане и его брезентовом рюкзаке. Собрали свечи, в два ситцевых мешка сложили снедь, что хранилась в прикрытой соломой и камнями яме наверху, у входа в тоннель, — это был их холодильник. Кусками плотной бумаги обернули бутылки с водкой и вином. Когда они собрались выйти из склепа, была уже полночь. Лежа рядом без сна, она всегда прислушивалась к звукам, доносившимся с улицы. И помнила, что больше всего военных эшелонов проходит через город ближе к полуночи. — Я никогда не забуду это место, — сказал он, оглядывая склеп. — Трудно поверить, но я был здесь счастлив... Он выбрался сквозь туннель наружу. Вытянул жестяную трубу печки и опустил ее вниз. Потом с помощью толстой веревки вытащил их поклажу. Наконец бросил веревку ей. Они замаскировали вход в тоннель. Как всегда, когда оставляли свое убежище. Медленным шагом они направились к развалинам вокзала. Дрезден, Германия, сразу после полуночи, понедельник, 26 февраля 1945 года Они шли вдоль железнодорожного полотна. Со стороны Байришештрассе вокзал был оцеплен солдатами вермахта и железнодорожниками, поэтому они не решились воспользоваться входом с Винерплатц. Если молодой человек с руками и ногами, в призывном возрасте, без мундира, в городе вызывал только любопытство, то в случае официальной проверки документов он подвергался серьезной опасности. Они остановились в конце платформы, у небольшой кирпичной будки с зарешеченными окнами, похожей на сторожку. Поблизости был бетонированный колодец. Из крышки колодца торчала длинная оцинкованная труба. Внутри будки горели свечи. Она увидела фигуру солдата. Достала из чемодана две бутылки водки и засунула их в карманы пальто. Потом подошла к открытым настежь дверям. Молодой парень в мундире вздрогнул, когда она вдруг появилась на пороге, и протянул руку к автомату. Она заметила, что его ладонь перебинтована. И замерла на месте. — Послушай, — начала она, — мы с братом должны быть завтра в Кельне. Наша мать умирает. Понимаешь? Мать! Солдат быстро подошел к ней. — Что ты здесь делаешь?! — крикнул он. — Прошу тебя помочь. Я хочу сама закрыть глаза моей матери. Ты поможешь мне? Парень какое-то время смотрел на нее, потом затащил в будку и захлопнул дверь. — Я дам тебе за это водки, — сказала она и поставила две бутылки на подоконник зарешеченного окна. — Это не так просто, — ответил он, поглядывая на бутылки. — Приходи завтра. Я уточню расписание, потому что сегодня... — Завтра? Завтра может быть слишком поздно! — прервала она его. — Тебе очень больно? — Она подошла к нему и осторожно прикоснулась к забинтованной руке. — Поменять тебе повязку? — предложила она, заглянув ему в глаза. Солдат улыбнулся и заглянул в кожаную сумку, висевшую у него на плече. Вытащил оттуда мятый лист бумаги и подошел к свече, стоявшей на небольшом деревянном столике. — В два часа должен прибыть транспорт до Дортмунда. Они будут заправляться водой. В конце состава несколько пассажирских вагонов. У тебя есть еще водка? — спросил он, оторвав взгляд от бумаги. — Есть. — Нужно еще две бутылки. — Почему две? — Одна для сторожа на путях и одна для сержанта в вагоне. С сержантом будет потруднее. — А где эти вагоны остановятся? — Ближе к Будапештерштрассе. — Перебинтовать тебе руку? — спросила она с облегчением. — Нет. Я бы предпочел, чтобы ты перебинтовала мне кое-что другое, — ответил парень и заржал. — Спасибо, — сказала она и поцеловала его в щеку. — Подожди, — остановил он ее и протянул ей обрывок бумаги. — Отдашь эту квитанцию вместе с водкой сторожу на путях. Это у нас вместо билета... Транспорт до Дортмунда появился около трех часов ночи. Сторож оказался лысым мужчиной с огромным пузом. Он сначала внимательно рассмотрел бумажку, потом бутылку водки. Вытащил пробку и осторожно сделал маленький глоток. Потом глоток побольше. И только после этого взял у нее чемодан и подал ей руку. В пассажирском вагоне, в который они вошли, были сняты перегородки купе. Они шли мимо лежавших на полу солдат. Железнодорожник указал им на свободный закуток у стены в самом конце вагона. Они сели на пол. Парень прижался к ней. Она чувствовала, как он напряжен. С тех пор как они покинули склеп, он не произнес ни слова. Ей очень хотелось, чтобы поезд наконец тронулся. Ей тоже было страшно. В вагон вошел эсэсовец. Она видела, как он наступает на ноги спящим солдатам. Вот он заметил их. Остановился. Подошел, взял в руки футляр со скрипкой. Открыл его и некоторое времени благоговейно гладил деку. — Замечательный инструмент, просто замечательный, — сказал он. Железнодорожник, следовавший за эсэсовцем, прошептал ему что-то на ухо. Эсэсовец снял шинель и сел на пол. Взял смычок. В этот момент поезд тронулся. Эсэсовец начал играть. Стук колес поезда и музыка слились в одно целое. — Брух никогда бы не стал это так играть. Никогда! — подал голос парень. — А как, господин гражданский? — спокойно ответил эсэсовец. Парень встал. Вырвал смычок из рук эсэсовца. — Вот так! — воскликнул он. И заиграл. Эсэсовец сидел на полу. Вокруг сгрудились проснувшиеся солдаты. Парень продолжал играть в движении, ходил взад-вперед и играл. Когда он закончил, раздались аплодисменты. — Вот так нужно играть Бруха, господин эсэсовец. Так! И никак иначе, — сказал он, опуская скрипку. Солдаты засмеялись. Эсэсовец поднялся. Она видела ярость на его лице. Железнодорожник услужливо подал ему шинель. Она проснулась от холода. Обнаружила, что лежит на полу вагона, прижавшись к парню. Подняла голову и огляделась. Вагон был пуст. Она встала. Подошла к окну. Вдоль насыпи стояли солдаты. Она подошла к чемодану и вытащила фотоаппарат. Остановилась. Он лежал с перевязанной окровавленным бинтом головой на футляре скрипки. Она нажала кнопку затвора. Укутала его шинелью и вышла из вагона. Зажмурилась от яркого солнца, отражавшегося от белоснежных сугробов. Медленно пошла вдоль поезда, стоявшего у въезда на виадук. Вдали, за виадуком, она увидела очертания зданий какого-то города. Вдруг послышались громкие окрики. Она увидела ряд ухмылявшихся солдат, стоявших у товарного вагона. Солдаты мочились на сугроб под вагоном. Остановилась. Взяла аппарат. Солдаты заметили ее. — Ближе, фройляйн, ближе! Это всего лишь члены! — услышала она громкий смех. Отвернулась и пошла обратно. Пузатый железнодорожник крикнул, что поезд отправляется. Подойдя к вагону, она увидела, как он спрыгивает на снег. Без шинели, одетый только в дырявый свитер. — Привет, Марта, — сказал он с улыбкой, — я сейчас вернусь. В этом поезде нет туалета... Он пошел по направлению к развесистому дереву у дороги, ведущей к виадуку. Она почувствовала, что замерзла. Поднялась по ступенькам в вагон. Сидевшие на полу солдаты с любопытством рассматривали ее. Она присела к стене. Закурила. Услышала свист локомотива и почувствовала сильный толчок. Поезд тронулся. Она вскочила на ноги и с громким криком бросилась к окну вагона. С трудом опустила раму и высунулась. На дороге у виадука стоял военный вездеход. Возле него эсэсовец объяснял что-то двум солдатам. Парень стоял между ними, опустив голову. Она подбежала к двери вагона, попыталась открыть ее. Дверь была заблокирована. Поезд набирал скорость. Она вернулась к окну и отчаянно закричала. — Боже, почему?! Боже... Как тебя зовут?! — крикнула она, когда окно, из которого она высунулась, поравнялось с вездеходом у виадука. Он заметил ее. Попытался подбежать, но солдаты преградили ему дорогу. — Береги мою скрипку! Я люблю тебя, Марта! Меня зовут... Стук колес заглушил его голос. Она видела, как эсэсовец заталкивает его в вездеход. Через минуту виадук исчез за поворотом. Она так и стояла, высунув голову из окна. Ее будто парализовало. Сжимала металлическую окантовку опущенного окна и не могла сдвинуться с места. Через какое-то время один из солдат и решительно потребовал: — Закрой ты, наконец, это окно! Хочешь, чтобы у нас яйца отмерзли? Она не реагировала. Солдат силой оторвал ее ладони от оконной рамы и захлопнул окно. Отвел ее в конец вагона, где на полу лежал прикрытый шинелью футляр со скрипкой. Она забилась в угол. Вытащила скрипку. Обняла ее, прижала к груди. И заплакала... Нью-Йорк, Соединенные Штаты, раннее утро, среда, 14 февраля 1945 года Его разбудил звонок будильника. Он автоматически протянул руку. Что-то стеклянное упало на пол и разбилось. Он нажал на кнопку, приподнялся и сел на краю кровати. Как всегда, когда звонил будильник. Он ставил его на пять минут позже, чем нужно. Чтобы не было повода оставаться в постели. Так приучил их, его и брата, отец. Он на ощупь нашел кнопку лампы. Протер глаза и посмотрел на пол. Осколки стекла в красной луже, растекшейся большим причудливым пятном, край которого уходил под ковер. В луже валялись когда-то белые и сухие, а теперь бело-розовые мокрые трусы. Кот Мефистофель осторожно, чтобы не намочить лапы в разлитом вине, обнюхивал черный чулок, лежавший рядом с бюстгальтером. Полный разгром... Он взглянул на будильник. Три часа ночи. А ведь он заводил его на шесть тридцать. В редакции нужно быть около девяти, он это отлично помнил. Если такое еще раз повторится, придется выкинуть этот будильник. Что за времена, даже будильникам нельзя верить. Вдруг, с другого края кровати, он услышал тихий шепот: — Стэнли, мне так холодно, согрей меня... Он обернулся. Голая девушка лежала к нему спиной. Длинные черные волосы рассыпались по подушке. Он на секунду задумался. Дорис? Да, это точно Дорис. Важно никогда не путать их имен. Дорис. По журналистской привычке он постарался восстановить события последнего дня. Сначала она позвонила и оставила информацию у Лайзы, его секретарши. Потом он ей перезвонил и заслушался ее голосом. Он еще не встречал женщины с таким низким и чувственным голосом. И решил, что обязательно должен ее увидеть, хотя все вопросы мог решить и по телефону. Спустя два часа, сразу после полудня, они встретились в редакции. Когда она вошла, Лайза смерила ее взглядом с головы до ног и усадила на диван в «приемной». На самом деле это была никакая не приемная, а некое специальное местечко: сидящего там посетителя можно было незаметно рассмотреть из офиса любого из шефов, прежде чем приглашать на разговор, а сам он должен был почувствовать себя одиноким и никому не нужным в гудящем улье репортеров, секретарш и журналистов. И стать более покладистым. В редакции это неписаное правило жестко соблюдалось. Стало чем-то вроде традиции. «Нью-Йорк таймс» славился своими традициями. И все они охотно приходили сюда утром, а иногда даже ночью, и по этой причине тоже. Потом Лайза позвонила и сообщила, что некая Дорис П. ожидает его «в приемной». По тону секретарши он почувствовал, что Дорис П. ей не понравилась. Это был хороший знак. Очень хороший! Лайзе не нравились женщины, которые хоть чем-то напоминали пассию ее бывшего мужа. А Стэнли довольно хорошо знал бывшего мужа Лайзы и еще лучше, в мельчайших подробностях, знал его пассию. Так что отлично понимал, почему тот сделал именно такой выбор. Поэтому, продолжая разговаривать с Лайзой по телефону, он посмотрел сквозь стеклянную перегородку своего офиса в сторону приемной. Черное пальто Дорис П. лежало на полу у ее ног. Шерстяное оливково-зеленое платье с длинным рядом пуговиц, начинавшимся сразу под декольте, плотно облегало бедра. Дорис П. Была в черных чулках. Она сидела в приемной, закинув ногу на ногу, курила сигарету и читала свои записи. Он положил трубку и протянул руку к нижнему ящику письменного стола. Сбрызнул ладонь одеколоном и провел ею по лицу и волосам. Через минуту телефон зазвонил снова. Это был Мэтью из спортивной редакции. — Стэнли, если эта крошка не вписывается в твои планы на сегодняшний день, я готов тебя заменить. Исключительно из уважения к тебе. Мы должны помогать друг другу. Только подкинь мне какую-нибудь тему. Меня тоже интересует война, поэтому я вытяну из девушки всё что только пожелаешь. И то, чего не пожелаешь, тоже. А потом отдам тебе материал и ее самое. Почти как новенькую. Честно говоря, старик, я не знал, что ты общаешься с девушками с обложки «Vogue»... Он встал и с телефоном в руках подошел к стеклу. Мэтью, который прижимался носом к прозрачной перегородке офиса, сразу его заметил. Отошел и, высунув язык, демонстративно облизал губы. — Спасибо, Мэтью, — сказал он весело в трубку, — я всегда знал, что на тебя можно положиться. Но, представь себе, мисс Дорис П. вполне вписывается в мои планы, и я с удовольствием найду для нее время. Ради тебя, точнее говоря, ради твоей Мэри. Может, сделаешь ей сегодня сюрприз и вернешься домой пораньше? Жены это очень ценят. Вот увидишь, Мэри будет тебе благодарна. Может быть, уже сегодня ночью... В трубке раздались короткие гудки. Он решил, что «сделает материал» с мисс Дорис П., но где-нибудь не в редакции. Ведь здесь такая суета. Невозможно сосредоточиться. Взглянул в зеркало, втянул живот, в очередной раз подумал, что надо бы похудеть, и вышел. Встал за спинкой дивана и наклонился, осторожно прикасаясь губами к волосам Дорис П. — Меня зовут Стэнли, спасибо, что вы решили уделить мне свое драгоценное время. С этой минуты я полностью в вашем распоряжении. Думаю, нам лучше поработать вне редакционной суматохи. Что скажете? — спросил он, приблизив губы к ее уху. Дорис П. небрежно, не поворачивая головы, протянула ему свою сигарету с запачканным красной губной помадой фильтром. Он затянулся. Тем временем Дорис встала, медленно подняла с пола пальто и небрежно бросила на диван. Поставила на него ногу. Приподняв подол платья так, что стало видно бедро, поправила шов чулка. Затем проделала то же самое с другой ногой. Краем глаза он заметил прилипшего лицом к стеклу Мэтью. Потом она повернулась и протянула ему руку. Он вытащил сигарету изо рта, склонился и галантно поцеловал ей тыльную сторону ладони. На бензоколонке у его отца долго работал один поляк по имени Марек. Тот целовал руки всем женщинам. Многие клиентки приезжали заправляться именно к ним исключительно из-за «мистера Марека». Стэнли всегда вспоминал об этом, склоняясь к женской ручке. Потом они поехали на его машине в Гринич Вилледж. Он припарковался возле здания, в подвалах которого размещался популярный джазовый клуб «Вилледж Вэнгард». Они быстро подготовили материал и выпили несколько коктейлей. Потом, когда на небольшой сцене появился саксофонист, пропустили еще по парочке, а после — в такси — она весьма активно помогала искать ключ от его квартиры. Искала везде. С большим энтузиазмом, чем он сам. И в процессе поисков расстегнула ему ширинку. Таксист старался делать вид, что ничего не видит, а Стэнли старался не издавать никаких звуков. Когда они подъехали к его дому на Парк-авеню, у Дорис на щеке виднелись следы его спермы, а он сжимал в руке ключ от квартиры, который, как всегда, нашелся в левом кармане пиджака. Таксист получил щедрые чаевые, молча подмигнул и уехал. Они вошли в лифт и, едва двери закрылись, как Дорис, опустившись на колени, снова расстегнула ему ширинку. Между третьим и четвертым этажами он был всего лишь пенисом у нее во рту. Она нажала на красную кнопку, и лифт резко остановился. Она встала с колен, сняла пальто, сбросила оливковое платье, разорвала лифчик и молча вставила его правую ладонь себе между ног. Он разорвал ей трусики, прижал ее лицом к зеркалу лифта и залюбовался ее ягодицами. Дорис, опираясь одной рукой о зеркало, наклонилась и другой рукой осторожно вставила в себя его пенис. Потом нажала на кнопку, и они поехали вверх. Лифт уже остановился, но Стэнли было не до этого. Потом Дорис подобрала все с пола, выхватила у него ключ и повела к квартире. Они шли по темному коридору, держась за руки. Она отперла дверь и тут же захлопнула ее. Они оказались в его спальне. Она, голая, уселась на него сверху, а он гладил ее груди. Потом встал на колени, вошел в нее сзади и забыл обо всем. Она опрокинула его спиной на кровать, лифчиком связала ему руки, и он ощутил ее волосы у себя на животе. Он дрожал, ему было замечательно хорошо, и он шептал ее имя. На мгновение приоткрыв глаза, он увидел, что кот Мефистофель, сидя, как обычно, на радиоприемнике, царапает когтями деревянный корпус, глядя на хозяина. Казалось, кот даже покачивал головой, а на морде у него блуждала знакомая ухмылка. И ему подумалось: «Все-таки хорошо, что коты не умеют говорить...» А теперь вот окончательно сбрендил дурацкий будильник. Сейчас середина ночи, а женщине в его постели холодно. Хотя ему самому очень жарко. «Да! Это точно Дорис», — подумал он и прижался лицом к ее щеке. — Я тебя согрею... — Он на мгновение замялся и прошептал, нежно целуя ее в лоб: — Дорис. — Знаешь, а ты разговариваешь во сне, — сказала она, кладя его руку себе на грудь, — почти так же гладко, как и наяву. — Нет, не знаю. О чем же я говорил? — испугался он. Она поднесла его руку к губам и стала целовать ему пальцы. А потом уселась на него сверху, и он снова утратил способность соображать. — Стэнли, помолчи и выслушай меня. Спокойно. Меня действительно зовут Дорис, ты не ошибся. И ты трахнешь меня через пару минут. Или я тебя трахну. Да, я обязательно тебя трахну, можешь быть уверен. Мужчины становятся совсем другими, когда уверены в этом. Будем считать, что это решено. Стэнли, ты человек очень впечатлительный. Когда ты во сне начал говорить о Пёрл-Харборе, я встала с постели и ушла на диван, к твоему коту. Мы смотрели на тебя и слушали. А потом я обошла всю твою квартиру, останавливаясь у каждой фотографии, что висят у тебя на стенах. Кот ходил за мной и терся о мои ноги. По этим снимкам я узнала о тебе больше, чем ты сам рассказал о себе вчера, в «Вилледже». То фото... В стенном шкафу... Ты понимаешь, о чем я, да? Оно добило меня. Тебе удалось вытащить на свет божий настоящую квинтэссенцию отчаяния и боли. Я никогда не видела ничего подобного. Почему ты прячешь ее в нише для чемоданов?! К тому же совершенно пустой, ведь твои чемоданы лежат под кроватью. Ты не хочешь этого видеть? Не можешь? Тебе не хочется смотреть на это, когда ты возвращаешься из офиса и идешь на кухню, в спальню или ванную? Готова побиться об заклад, что так и есть. Потому что иначе ты плакал бы каждый день, как сегодня плакала я. Я вернулась к тебе и стала осторожно целовать твои веки. Я хотела добраться до твоих глаз, которые сначала заметили это, а потом запечатлели на снимке. Стэнли, ты необыкновенный мужчина, несмотря на то, что ты храпишь, разговариваешь во сне, слишком быстро кончаешь и путаешься в именах женщин, которые побывали в твоей простели до меня. О Пёрл-Харборе ты рассказывал какой-то Жаклин. Но мне это пока что все равно. Со вчерашнего дня ты просто мой знакомый. И это я тебя соблазнила, а не ты меня. Я отсосала у тебя в такси, потому что мне этого хотелось. Повторила это в лифте, потому что так мне захотелось. А через минуту я сделаю это снова, потому что уже чувствую, как во мне рождается желание. Но ты вовсе не обязан звонить мне после всего этого. Ни сегодня, ни завтра. Нам стоило встретиться уже хотя бы для того, чтобы я узнала, что есть на свете такие глаза, как у тебя. — А теперь обними меня покрепче, — попросила она. Он закрыл глаза. Ему было стыдно. Он всегда закрывал глаза, когда ему было стыдно. Или убегал. Как тогда, когда отец застукал его на том, что он крал деньги из кассы. Он стыдился мыслей, что пришли ему в голову минуту назад. Ему было стыдно, что он не мог вспомнить ее имени и что она об этом догадалась. Он мягко прикоснулся губами к ее лбу. — Дорис, прости меня... — прошептал он ей на ухо. — Возьми меня прямо сейчас... — ответила она тихо и поцеловала его в глаза. В этот момент зазвонил телефон. После очередного звонка Дорис выскользнула из его объятий и, сняв трубку, приставила к его уху. — Стэнли, почему ты не берешь трубку, когда я звоню? — услышал он возбужденный голос. — Не хочешь работать ночью, так устройся почтальоном! Ты работаешь на «Таймс». А на «Таймс» работают круглосуточно. Даже в сортире. — Я думал, это будильник, — начал оправдываться он, узнав голос Артура, своего босса. — Выкинь свой будильник к чертовой матери, Стэнли! Или купи новый. Тем более что ты как раз получил прибавку к жалованью, не забыл? Так что на новый будильник должно хватить. А теперь слушай, Стэнли. Ты сидишь? Это конфиденциальная информация, поэтому сядь и сделай так, чтобы какая-нибудь твоя подружка ничего не услышала... Сидишь? — Сижу. — Где сидишь? — На кровати, Артур! А где еще мне сидеть в три тридцать ночи... — Ты один? — Нет. — Она красивая? — Да. — Тогда встань и отойди. — Хорошо. — Отошел, Стэнли? — Да, — ответил он, медленно подходя с телефоном в руке к окну, благо шнур у него был очень длинный. — Она не слышит? — Да, то есть нет. — Послушай, Стэнли, Черчилль сошел с ума. Или этот его начальник штаба, Гаррис, не знаю. Они вчера сровняли с землей Дрезден. Непонятно зачем. И втянули в это наших парней. Бомбили именно американцы! Наш информатор из Пентагона все подтвердил. Это черт знает что, Стэнли! Дрезден теперь — это, твою мать, только вокзал, какая-то фабрика по производству фотоаппаратов, музеи, несколько церквей, две сапожные мастерские и толпы беженцев с востока, которые уносят ноги от русских. У меня в руках телекс от Би-би-си. В Дрездене за несколько часов погибло около ста тысяч человек. Там была настоящая бойня, а пламя пожаров, говорят, и сейчас видно за пятьдесят миль от города. Этот английский сукин сын Гаррис — просто чудовище. У тебя есть что-то срочное на завтра, Стэнли? — спросил вдруг Артур. — События в Азии и на Тихом океане. Сначала в редакции, потом в Вашингтоне... — Всё, забудь об Азии. Понял? — Уже забыл. — А теперь извинись перед своей дамой и одевайся. Внизу тебя ждет машина. Бери фотоаппараты, теплые вещи и спускайся. — Зачем? — спросил он, выглянув в окно на улицу. Внизу стоял военный автомобиль. — Ты полетишь в... Бельгию. Водитель отвезет тебя в аэропорт. Сам пока не знаю, в какой. Там тебя перехватят военные, и ты полетишь... — Что значит «перехватят»? — Стэнли, ты меня, блядь, не спрашивай. Перехватят, и всё. Прилетишь в Бельгию и оттуда сразу же в Германию. Знаешь, чего мне стоило уговорить придурков из Пентагона организовать для тебя эту экскурсию? Снимешь всё что сможешь. Так, как ты это умеешь. И что-нибудь напишешь. Если писать будет некогда, мы напишем сами. Не исключено, что после Дрездена мясорубка случится где-нибудь еще. Ты все понял, Стэнли? — Артур, послушай... Голос в трубке не дал ему договорить. — У тебя дома есть цветы? — Цветы?! Какие, к черту, цветы, Артур?.. — Если есть, надо позаботиться, чтобы их кто-нибудь поливал, потому что ты точно не вернешься раньше, чем через месяц. Скажи водителю, чтобы заехал в «Таймс», и оставь ключи от квартиры в почтовом ящике. Я попрошу Лайзу поливать у тебя цветы. Дам ей за это пару дней отпуска. Оплачиваемого! — Артур, у меня нет цветов! — засмеялся он, тронутый заботой, — и, пожалуйста, не звони Лайзе среди ночи. У меня нет цветов, зато есть кот. — Твою мать. Кот? Хм... Значит, у нас проблема посерьезней, Стэнли. Если ты не против, я сам буду приезжать к тебе и кормить его. Только не забудь оставить в ящике ключи. Он громко рассмеялся. Издатель и главный редактор крупнейшей американской газеты каждый день будет приезжать в его квартиру, чтобы покормить Мефистофеля. В этом был весь Артур. Самое интересное, что он действительно будет появляться тут каждый день. — Послушай, Артур, с котом все понятно. Расскажи-ка подробнее о Дрездене и об этой поездке, потому что... — Ничего я тебе не скажу. У водителя для тебя большой конверт. Сам все прочтешь по пути в аэропорт. Ну так что там с твоим котом, Стэнли? — Ты можешь минутку подождать? — попросил он, прикрывая трубку рукой. И обернулся в сторону кровати. Дорис полулежала, откинувшись на подушку, и курила. Мефистофель разлегся у нее на животе и мордочкой толкал руку, как только она переставала его гладить. Приглушенный свет настольной лампы сквозь струйки дыма падал ей на грудь. Он подумал, что получилась бы отличная фотография. — Дорис, — сказал он тихо, — мне придется уехать на время. Ты не позаботишься о Мефистофеле, пока меня не будет? Я просто не успею отвезти его брату. Я бы оставил тебе ключи... — А можно, я иногда буду спать в твоей постели? – улыбнулась она. Он подошел и поцеловал ей руку. — А можно, я составлю тебе компанию, когда вернусь? — спросил он. Она встала и накинула его рубашку. — Пойду сделаю тебе бутерброды в дорогу, — сказала она, направляясь на кухню. Мефистофель спрыгнул с кровати и побежал за ней. Он вернулся к окну. Внизу рядом с автомобилем появился мужчина в военной форме. — Артур, не беспокойся за кота. Я все уладил. Скоро спущусь... Трубка молчала. — Артур, ты меня слышишь?! — Слышу, слышу... Послушай, Стэнли, я хотел тебе сказать, что... ну, ты знаешь... ну, что я... в общем, спасибо тебе. И помни: ты должен вернуться! Прошу тебя, не теряй голову, помни о Гарольде и Отто5. Пожалуйста! В конверте деньги. Если не хватит, из Лондона пришлют еще. Я открыл там для тебя счет. И извинись перед дамой. От моего имени. Извинишься, Стэнли? — Конечно. Ясное дело, извинюсь, Артур... — Послушай, Стэнли, у тебя есть еще немного времени. Водитель без тебя не уедет, так что можешь извиниться перед ней как-нибудь по-особому... В трубке послышались короткие гудки. Он улыбнулся и кивнул. Подошел к кровати и вытащил из-под нее чемодан. Подтолкнул его к шкафу и открыл. Начал бросать туда одежду. Потом вернулся к комоду у окна. Вынул из ящика два фотоаппарата, тщательно укутал их в свитеры и осторожно уложил в чемодан. Пошел на кухню. Взял из холодильника четыре полиэтиленовых пакета с фотопленкой. Мефистофель сидел на кухонном столе и уписывал нарезанную ломтиками салями. Дорис заворачивала в пергаментную бумагу бутерброды. Он обнял ее сзади за талию. Она передвинула его руки на бедра, но тут же высвободилась из объятий и молча вышла из кухни. Он услышал плеск воды в ванной. С пакетами, набитыми фотопленкой, вернулся в комнату и бросил их в чемодан. Потом зашел в ванную. Она стояла под струей воды спиной к нему, запустив руки в волосы. Он встал рядом с ней под душ. Опустился на колени. Начал целовать ее ягодицы... Она набросила на себя пальто, и они вошли в лифт. Она с улыбкой стерла отпечаток красной помады на зеркале. Выйдя из подъезда, он поставил чемодан на краю тротуара. Они уселись на ступеньки крыльца. Он вспомнил свою мать. Когда он уезжал в Принстон учиться, они вот так же сидели рядышком, а потом мать молча протянула ему освященный медальон. Он никогда не расстается с этим медальоном... Дорис замотала ему шею шарфом и стала застегивать пуговицы на куртке. А когда застегнула все, начала расстегивать их и разматывать шарф. — Возвращайся, Стэнли, — сказала она вдруг, — я буду тебя ждать. И привози много снимков. Бутерброды без масла. У тебя в холодильнике не было масла, — добавила она, передавая ему бумажный пакет. — Ты ведь вернешься, правда? Я куплю для тебя продукты. Куплю нам масло... Он нежно прикоснулся к ее лицу и встал. Быстрым шагом подошел к автомобилю. Солдат, прислонившийся спиной к капоту, встрепенулся, затоптал ботинком окурок и вытянулся по стойке «смирно». — Меня зовут Стэнли Бредфорд, я сотрудник «Нью-Йорк таймс», — сказал он, протягивая солдату руку. Тот молча кивнул и, подхватив чемодан, осторожно поставил его в багажник. Через минуту они тронулись. Дорис сидела на ступеньках. Не глядя в его сторону. Он обернулся и долго смотрел на нее в заднее стекло машины. На первом же перекрестке автомобиль свернул направо. Он прижал пакет с бутербродами к губам... Намюр, Бельгия, около полудня, четверг, 15 февраля 1945 года Его разбудил резкий толчок. Он почувствовал сильный запах сигаретного дыма и острую боль в щеке. Резким движением отвел от лица ствол автомата. Солдат, сидевший рядом на металлическом полу кабины самолета, проснулся. Выругался, тут же перекрестился, положил автомат на колени и потянулся к фляге с водой. Приземлились. С маленького аэродрома на Лонг-Айленде они полетели заправиться на военную базу в Гандере, в канадском Ньюфаундленде, а потом, без посадки, — через Атлантический океан до Намюра в Бельгии. Повернувшись спиной к суетившимся в кабине самолета солдатам, он встал на колени рядом со своим чемоданом и посмотрел в запотевший иллюминатор. Дырявая крыша большого ангара была покрыта серым смерзшимся снегом, из которого торчали еловые ветки. Он прочел выцветшую надпись на ржавой овальной вывеске под сводами ангара: «Aéroport Namur». Услышал, как со скрипом открылся люк самолета. Потом раздался тяжелый топот солдат по металлическому трапу. Он застегнул пальто, подхватил чемодан и подошел к люку. Ступив на трап, зажмурился, ослепленный ярким светом, и почувствовал на щеках холодный ветер. Европа. Он добрался до Европы... Европа всегда ассоциировалась у него с замками и королевскими дворцами. И с культурой. Это там на стенах висели самые красивые картины, там сочиняли только серьезную музыку и именно там изменяли ход мировой истории. Америка же казалась ему рынком, где торговали картошкой и кукурузой, а в последнее время еще сталью, нефтью, автомобилями, оружием и тщеславием. У Европы, как ему представлялось, не было на рынок времени, и она лишь с любопытством поглядывала, как там все работает. И иногда подкидывала идеи, внимательно наблюдая, что из этого выйдет. Что-нибудь давно зыбатое, вроде французской революции. Американцы охотно все это принимали, записывали в конституцию и гордо называли Демократией. С большой буквы. У всех одинаковые шансы, все свободны, все равны. В момент рождения. Потом уже не очень. Значительно «равнее» других тот, кто родился в зажиточной семье. И если при этом его кожа не страдает избытком пигмента. Таких в Америке немного. Около одного процента семей контролирует более пятидесяти процентов всех торговых рядов. Вторая половина принадлежит остальным. И нужно родиться под счастливой звездой, чтобы — еще до рождения — войти в их число. Ни младшему брату Эндрю, ни ему самому не повезло, их родители не владели даже ничтожно малой долей процента. Они всего лишь арендовали бензоколонку у человека, у которого не было ни желания, ни времени ею заниматься. Им не хватило жизни, чтобы выплатить аренду, и заправка так и не стала их собственностью. Но дала возможность выжить. А он, Стэнли, все-таки счастливчик. Дедушка — в честь которого его и назвали — подарил ему на день рождения фотоаппарат. Старик считал, что раз внук хорошо рисует и любит рассматривать альбомы со старыми фотографиями, то станет хорошим фотографом. А через год поблизости от заправки пятеро пьяных фермеров изнасиловали и убили негритянку. Стэнли было тогда восемнадцать. Для шерифа, который вел следствие, это было очень важно. В Пенсильвании человек становится взрослым в день своего восемнадцатилетия. А вот Нью-Йорке, например, понадобилось бы ждать еще три года. Стэнли вовсе не был взрослым — так он считает сейчас — но они жили в Пенсильвании, и у него был фотоаппарат. Он пошел вместе с шерифом на поле у дороги. Рядом с окровавленной негритянкой, ближе к ее голове, стоял на коленях молодой мужчина. Шериф, не обращая на этого человека никакого внимания, велел Стэнли фотографировать. Он втыкал в землю у тела женщины небольшие таблички с номерами и нажимал на затвор фотоаппарата. Но снимал только отчаяние этого мужчины. А когда шериф приказал сфотографировать кровь на бедрах женщины, заслонил ладонью объектив. И делал так каждый раз, когда ему приказывали снять крупным планом ее перерезанное горло и нож, торчащий в глазнице. Есть такие вещи, которые нельзя показывать. Никогда. Ни за какие деньги... Вечером он проявил снимки в закутке, за туалетом бензоколонки. Мать долго уговаривала отца, и в конце концов тот разрешил устроить там фотолабораторию. На следующее утро шериф расписался в получении негативов. На судебные заседания Стэнли не вызывали, потому что никаких заседаний и не было. Через год, когда уже мало кто помнил об этом убийстве, в мае, он подал документы в Принстонский университет и написал, что «интересуется фотографией». И приложил два фото того мужчины в поле. Через месяц почтальон оставил матери адресованный Стэнли большой оранжевый конверт. Из Принстона. «По решению квалификационной комиссии нашего университета... Вам решено назначить стипендию, начиная с учебного года...». Он перечел письмо несколько раз. Хотел удостовериться, что это правда. А за ужином, сразу после молитвы, рассказал новость родителям. Отец встал и молча вышел. Мать расплакалась. Брат опустил ложку в суп и поднял сжатый кулак. «Это наша первая победа», — сказал он потом. А в тот день, поздним вечером, когда все уснули, Стэнли сел в отцовский автомобиль и поехал на кладбище. Опустился на присыпанный песком край могилы и рассказал все дедушке. Дорис ошибается. Иногда он все же заходит в нишу для чемоданов. Когда жизнь летит в тартарары, когда он начинает сомневаться в том, что делает, или когда его кто-то сильно обидит, или когда нужно принять очень важное решение или новый вызов судьбы, он заходит туда. С такой же надеждой, какую испытывал в вонючей лаборатории на заправке отца. И кончиками пальцев медленно прикасается к той первой фотографии. Ему даже не нужно ее рассматривать. Он знает каждый ее миллиметр и каждую неровность наизусть. Поэтому она — главная на сегодняшний день в его жизни — так и не оказалась в рамке под стеклом. Вчера утром — прежде чем они с Дорис спустились на лифте вниз и она стала застегивать и расстегивать ему пальто, он тоже зашел туда... Здесь начиналась Европа... Она встречала его полуразрушенным ангаром заброшенного аэродрома в маленьком городке и жутким холодом. Может быть, прав Эндрю, который считает, что Европа — это лишь развалины дворца? В королевских покоях завелись крысы — Гитлер и Муссолини, говорит Эндрю, и вот они уже сидят на тронах. Европа умудрилась за неполных двадцать лет закончить одну кровопролитную мировую войну и начать вторую. Еще более кровопролитную. И никакая культура ее не спасла. Художников, поэтов и философов изолируют в первую очередь. Кроме тех, конечно, кто рисует, пишет и философствует так же, как и крысы. Поэтому почти все — если их не успели отправить в газовые камеры, — давно уже перебрались на кораблях в Америку. Было бы неплохо, если бы на американском рынке существовали четкие правила: тот, кто больше имеет, кто рано встает и много работает, кто талантлив, кому повезло родиться в богатой семье и даже тот, кто всего лишь лучше других играет в баскетбол, — должны жить лучше. На европейские королевские дворы однажды вместе с крысами из сточных канав пришел смрад социализма. И опьянил слабых духом. Они спутали его с ароматом духов. Здесь, в Америке, такой номер не пройдет. Тут пот пахнет потом, духи — роскошью, которая достается тяжким трудом, а крысы просто воняют. У его брата Эндрю очень простая жизненная философия. Лучшие должны жить лучше. Лучшие по происхождению, по рождению, по результатам своего труда. Даже те, для кого просто так звезды выстроились на небе, кому повезло. Как им самим. Если бы дедушка не подарил фотоаппарат, если бы не зарезали рядом с заправкой ту несчастную негритянку, если бы Эндрю не старался, с упорством, достойным лучшего применения, попасть тряпичным мячом в ведро с выбитым дном, они до сих пор выплачивали бы кредит за отцовскую бензоколонку в Пенсильвании, на окраине маленького городка, которого даже нет ни на одной карте, кроме военных. Но дедушка купил ему «лейку», а брат, как безумный, бросал мяч в ведро. Иногда выбивая сто очков из ста. А он сфотографировал негра так, что никто не может сдержать при виде его фото слез. Они текут сами по себе, как из крана. Поэтому одного из братьев приняли в Гарвард, а другого в Принстон. И это справедливо. И если в нью-йоркском Гарлеме какой-то негритянский парень пишет стихи лучше, чем Эдгар По, но ему не на что купить марку и отправить свои документы в университет, пусть додумается и пойдет туда пешком. «Ему надо всего лишь оторвать задницу от стула и, помогая, блядь, своему предназначению, тронуться в путь. Пусть идет на Манхэттен, даже если у него всего одна нога. Быть бедным плохо, — говорил брат. — Но у бедных есть преимущество, которого нет у богатых. У бедных много времени. Если бы время можно было продавать, бедные очень быстро стали бы богатыми. А они тратят его даром. У бедного поэта очень много времени. Пусть отправляется на Манхэттен на своих двоих». Так говорил его младший брат Эндрю, когда однажды вечером в бостонском пабе выпил слишком много пива. И добавлял: «В твоей пресловутой Европе с ее королевскими дворцами и социалистами газеты сделали бы из такого парня мученика. Но всего на один день, ради громкого заголовка. А назавтра никто уже не вспомнил бы его имени. Впрочем, зачем я тебе это говорю, ты и сам прекрасно знаешь, как делают сенсации». У его брата была, как он это сам называл, «квантовая теория мира, самая простая из всех». Он изучал физику, так что знал, о чем говорит. «Либо ты являешься электроном, постоянно вращающимся по одной и той же орбите вокруг ядра до конца света, либо поглощаешь квант энергии и переходишь на более высокую орбиту. Но чтобы его поглотить, необходимо в определенное время оказаться в определенном месте. После поглощения электрон в состоянии возбуждения и оказывается способен поменять орбиту. «Так происходит на орбитах Бора, точно так же здесь, в Бостоне, да и у тебя, на орбитах “Таймс” в Нью-Йорке. Необходимо только не тратить энергию на глупости. Излучать ее так, чтобы тебя заметили и отличили от других. А потом поглощать очередные кванты и перескакивать на другие орбиты. Это противоречит физическим уравнениям, но идеально согласуется с жизнью», — добавлял он. Стэнли так не умел, а вот его брат жил в точном соответствии с этой теорией. В течение первых трех лет он оплачивал учебу, играя в баскетбол за команду Гарвардского университета. Причем так, что многие считали его звездой. Большинство студенток приходили в спортивный зал, только чтобы увидеть его. Или прикоснуться. А после матча купить его мокрую от пота майку. Но и это не все. Феномен Эндрю Бредфорда состоял в том, что расположенный через реку вечный конкурент Гарварда — Массачусетский технологический институт — любил его так же крепко. Может, не весь институт, но большая часть студенток наверняка. Однажды в газете этого института редактор, не скрывая зависти, написал: «Даже если вдруг рухнет мост через Чарльз-ривер, наши студентки пересекут реку вплавь, лишь бы увидеть, как играет Бредфорд. Причем большинство из них поплывет без трусиков». Потом, на третьем курсе, сразу после каникул, Эндрю вместе со своим профессором поехал в Вашингтон читать лекцию для военных. Представил его профессор, но после лекции все поздравляли только Эндрю. Там, в Вашингтоне, он понял, что есть люди, которые знают о нем куда больше, чем ему казалось. Особенно мужчины в военной форме. После той лекции в Вашингтоне на его счет стали поступать деньги из какого-то банка на Багамских островах. Профессор объяснил, что это «дополнительная стипендия, а на Багамах просто низкие налоги». Но «дополнительная стипендия» была ровно в восемнадцать раз выше стипендии за игру в баскетбол. Не в восемь. В восемнадцать! И он перестал играть в баскетбол. В следующем месяце на его счет поступила сумма вдвое выше прежней, той, что была в восемнадцать раз больше стипендии за баскетбол. И тоже из банка на Багамах. Тогда он занялся исключительно физикой. Переехал в другую квартиру. Подальше от Кембриджа, чтобы даже случайно не встречаться с другими студентами. Через две недели он нашел в своем почтовом ящике конверт без марки, но с ключом от всех лабораторий физического факультета Гарвардского университета. И от дверей главного здания. Возвращаясь в свою квартиру — чаще всего поздно ночью, — он регулярно замечал черный автомобиль, припаркованный недалеко от его дома, у въезда в парк. Сначала это беспокоило его. А потом беспокоило уже отсутствие автомобиля. Какое-то время он тосковал по баскетболу. Не успевал тратить свои деньги. А потом забыл и о баскетболе, и о деньгах. Он думал только о ядерных реакциях и своих уравнениях. После учебы переехал в Вашингтон. Через год защитил диссертацию. Ему некогда было даже поехать в Гарвард и получить диплом. И желания получать его тоже не было. Там, где он работал, всякие «корочки» в расчет не принимались. Там уважали исключительно за способности. Братья почти всегда встречались в Бостоне. Два-три раза в год. В ноябре сорок второго Эндрю переехал в Чикаго, никого об этом не известив. Они столкнулись случайно, в ночном клубе негритянского квартала. Стэнли тогда готовил материал об истории джаза. В тот вечер он был свободен. Сидел с фотоаппаратом на коленях, попивал пиво и мечтательно вслушивался в звуки саксофона, из которого извлекала пленительную мелодию молодая негритянка, стоя на небольшой деревянной сцене. Музыка была так же необычна, как и то, что на саксофоне играла девушка. В какой-то момент в накуренном зале появилось трое мужчин. Они выглядели здесь в своих костюмах как пришельцы с другой планеты. Одним из них был брат. Похудевший. В расстегнутой рубашке и с галстуком, небрежно засунутым в нагрудный карман пиджака. С сигаретой в зубах и покрасневшими от дыма глазами. В этом был весь Эндрю. Мужчины сели за столик рядом с кухней, подальше от сцены и людей. Видимо, они были здесь завсегдатаями, потому что официант сразу провел их туда и через минуту принес три чашки кофе. Стэнли направился к ним. Эндрю не мог его видеть, потому что сидел к залу спиной. Когда Стэнли подошел, за столиком моментально замолчали. Эндрю повернул голову. Узнал его. Вскочил со стула. Было видно, что он растерян. — Стэнли! — воскликнул брат, обнимая и похлопывая его по плечам. — Познакомься, пожалуйста. Профессор Энрико Ферми, — он указал на улыбающегося лысоватого мужчину с карими глазами и торчащими ушами. Тот встал и протянул Стэнли руку. — Ферми, — сказал он тихим голосом. Сидевший рядом мужчина тоже встал. Вытер салфеткой губы и представился: — Лео Силард. — А это мой брат, Стэнли Бредфорд. Извините, господа, я оставлю вас на минуту. Не пригласив брата за стол, Эндрю обнял его за плечи, и они направились к бару. — Ты должен забыть о нашей встрече, — сказал Эндрю, с беспокойством оглядываясь по сторонам. — Обещай мне. И, конечно же, не говори ничего родителям. Я здесь ненадолго. Только на время проекта. Он не забыл. Но всегда помнил, что должен был забыть. Эндрю приезжал в Пенсильванию только в сочельник. Точнее, его привозили. Автомобиль он оставлял далеко от бензоколонки. Официально Эндрю числился научным сотрудником Гарвардского университета. Неофициально — работал на Пентагон. Артур, у которого были очень хорошие связи в Вашингтоне, однажды поздним вечером пригласил Стэнли к себе в кабинет, запер дверь на ключ и показал некий документ с перечнем «особо важных» для Пентагона имен. Доктор Эндрю Б. Бредфорд тоже был в этом списке. Фамилия, имя, дата и место рождения. Все совпадало. Это был Эндрю. Его младший брат. Без сомнений. Второе имя Эндрю было Бронислав. Как у отца его бабушки. Ее семья приехала в Ирландию из Польши. Бронислав — типичное в те времена польское имя. Потом они уселись в кресла, Артур достал из встроенного в книжный шкаф бара бутылку канадского виски, до краев наполнил стаканы и поджег зажигалкой бумагу с документом. Положил в хрустальную пепельницу и сказал: — Стэнли, твой младший братишка — один из тех, в чьих руках находятся судьбы мира. Группа ученых из этого списка готовит всем нам очень опасный коктейль. Сейчас, в Чикаго. И не спрашивай, откуда я это знаю. Знаю, и все. Мы, евреи, всегда все узнаем заранее. А что касается твоего братца, не звони ему слишком часто. А когда звонишь, думай, что говоришь... Он не названивал Эндрю. Да это было и невозможно: в Чикаго у Эндрю не было телефона. Однажды Стэнли хотел напомнить ему о дне рождения отца, как делал каждый год. Это был предлог. Эндрю прекрасно помнил о дне рождения отца. Но ему надо было напомнить, чтобы он позвонил. Их отец в свой день рождения не работал. И на следующий день тоже. Это были те два дня в году, когда он не надевал голубой, воняющий бензином комбинезон, и не шел за прилавок. За день до своего праздника он ехал в городок к парикмахеру и брился, а потом надевал белую рубашку и сидел дома. С утра пил виски и ждал звонка от сыновей. Стэнли как-то рассказала об этом мать. Точнее, отец ждал звонка от Эндрю. Телефон звонил, Эндрю недолго говорил с матерью. Потом она лгала отцу о том, что Эндрю передает ему наилучшие пожелания. А отец лгал, что очень рад, отправлялся в спальню, открывал очередную бутылку, шел с ней на веранду и плакал. На следующий день он лечился, с утра от похмелья, потом от тоски. Через день всё приходило в норму. До следующего дня рождения. Телефонистка на коммутаторе Чикагского университета не знала фамилии его брата. Не знала она и Ферми. Третью фамилию он не смог повторить, тем более назвать по буквам, поэтому пришлось разъединиться. По словам телефонистки, ни доктор Бредфорд, ни профессор Ферми никогда не работали в Чикагском университете. Стэнли не сдавался. Лайза соединила его с деканатом физического факультета. Слова «Нью-Йорк таймс» открывали многие двери. Он поговорил с деканом. Тот тоже ничего не слышал ни о Ферми, ни о Бредфорде. Хотя даже Стэнли, который, по мнению Эндрю, мало что понимал в физике, имел представление о том, кто такой Энрико Ферми. А в Чикаго, в деканате физического факультета, никто, включая титулованного декана, ничего об этом человеке не знал. Когда тайна становится слишком таинственной, она перестает быть тайной и становится очевидным фактом. Стэнли не сомневался, что немецкая или японская разведка не названивает по деканатам физических факультетов американских университетов. Артур был прав. Его братишка Эндрю «имел отношение к очень важным кнопкам»... Он медленно спустился по трапу на бетонную полосу аэродрома. Его никто не встречал. Он сел на чемодан и закурил. Стояла тишина. Трудно было поверить, что совсем рядом гремит война. Мировая война. Вдали, за деревьями, маячили контуры зданий. Поднялся ветер, который принес с собой мелкий снег. Он плотнее натянул на голову шляпу. И вскоре заметил темный силуэт, медленно приближавшийся к нему. Потом разглядел, что это военный грузовик с черной звездой на зеленовато-коричневом брезенте. — Привет, коллега! — весело крикнул водитель, спрыгивая на бетон аэродрома из кабины грузовика, когда тот остановился недалеко от самолета. — На войну потянуло, да? Эх, Стэнли, сидел бы ты лучше дома и писал о Бродвее! Если бы у меня хватило денег на учебу, ноги бы моей не было в этом аду! Он приблизился, отдал честь и с улыбкой протянул Стэнли руку: — Меня зовут Билл. Рядовой Билл Маккормик. Сигарет не привез? Эту вонючую французскую гадость невозможно курить. Может, есть газеты с родины? Осточертели листовки, которые нам раздают. Не ожидая ответа, Билл взял его чемодан и сказал: — Садись в машину, Стэнли. Дорога предстоит длинная. Лейтенант-пропагандист из Антверпена сказал, что ты хочешь попасть на фронт и вроде как будешь фотографировать наши успехи для «Таймс». Мне приказано довезти тебя до первых окопов, я получил всевозможные пропуски. Ты для нас важная птица, репортер Стэнли Бредфорд, — усмехнулся Билл, похлопывая его по плечу. Они забрались в грузовик, и он тут же тронулся с места. Через какое-то время Билл бросил Стэнли на колени стопку карт. — Я решил подбросить тебя к Триру. Там все еще сидят фрицы. Во всяком случае, они были там еще два дня назад. Это всего в ста пятидесяти милях отсюда, но здесь иногда одну милю едешь десять часов. Посмотрим, как пойдут дела. Если не получится с Триром, оставлю тебя у наших парней в Люксембурге. В крайнем случае, переждешь там. Пэттон выгнал оттуда немцев неделю назад и остановился на берегах Сюра. От этой речки до Трира рукой подать. Ты пока изучай карты. — Что ты об этом думаешь, Стэнли? — спросил Билл, когда они миновали последние здания Намюра и свернули на грязную проселочную дорогу, всю изрытую воронками от взрывов бомб и артиллерийских снарядов. Он ничего не думал. Ему было холодно, хотелось есть и пить, он тосковал по своей постели и к тому же ничего не понимал в картах. Его мутило от нестерпимой вони солярки. Он то и дело проваливался в сон. Водитель, видимо, заметил это. Притормозил, правой рукой пошарил под сиденьем, вытащил зеленый плед, положил ему на колени и сказал: — На тебя, должно быть, действует смена часовых поясов, Стэнли. Ты же перелетел Атлантику, а в Нью-Йорке сейчас шесть утра. Подремли, Стэнли. А я тем временем подброшу тебя на войну... Люксембург, вечер, воскресенье, 25 февраля 1945 года Билл не довез его до Трира, как ни старался. Генерал Пэттон, пока они ехали «к войне», не успел пересечь со своей армией границу Германии. Поэтому Билл — это было десять дней назад — поздней ночью высадил его из уютного, теплого грузовика у замерзшего фонтана на центральной площади какого-то маленького городка, французского названия которого он даже не мог правильно произнести. Потом Стэнли очутился в Люксембурге. Еще в полдень они тащились как черепахи по разрушенным войной дорогам Бельгии и в тот же день оказались в другой стране. Европа очень маленькая. Эндрю частенько повторял, что ее территорию, размером меньше Техаса, поделили между собой «множество столетиями грызущихся друг с другом индейских племен, которые говорят на всяких смешных языках». Выходило, что, по крайней мере, по части размеров Эндрю был совершенно прав. У Стэнли не было с этой страной никаких ассоциаций. Он знал только, что она существует. Но он не смог бы назвать ее столицу или вспомнить, какие реки протекают по ее территории. Не знал он и сколько людей здесь живет, сто тысяч или миллионы. Однако гораздо больше его беспокоило полное отсутствие другой информации: радо ли население этой страны, что ее освободили американцы, или напротив, считает их оккупантами. Выяснить это было сейчас для него важнее всего. Вокруг фонтана сгрудились американские солдаты. По большей части пьяные. С касками, висевшими за спиной, в расстегнутых рубашках, торчавших из-под расстегнутых мундиров, они что-то кричали, ругались. От Билла он знал, что здесь им кто-то «займется». Но никто пока не обращал на него никакого внимания. Миссия, придуманная Артуром, начинала казаться ему бессмысленной. Несколько фотографий, которые он сделал по дороге из Намюра, не представляли собой ничего особенного. Виды разрушенных городов, воронки от бомб и даже разлагавшиеся на полях трупы лошадей уже ни на кого в Америке не производили впечатления. Такие снимки пачками приходили в «Таймс» от фотолюбителей, которые шли за армией, как проститутки. Он встал у зарешеченной двери небольшого магазина, закурил. Минуту спустя перед ним возник молодой высокий мужчина в британской форме. — Имею ли я удовольствие приветствовать редактора Стэнли Бредфорда? — спросил офицер с типичным английским акцентом. Он едва расслышал эти слова из-за громких криков, доносившихся от фонтана. — Я не редактор. Я всего лишь фотокорреспондент газеты «Таймс». Но это не имеет значения. Солдаты всегда так орут? — попытался перекричать он солдат. Мужчина улыбнулся и протянул ему руку. Сначала представился, потом ответил: — В общем, всегда, когда им это позволяют. Сегодня для этого есть особый повод. Семнадцатого февраля, восемь дней тому назад, генерал Пэттон объявил, что Люксембург окончательно освобожден. Второй раз. Поэтому со вчерашнего дня они, так сказать повторно празднуют свою победу. — Почему повторно? — удивился Стэнли. — Потому что в первый раз Люксембург освободили в сентябре прошлого года, но в декабре сорок четвертого немцы предприняли новое наступление и захватили страну. А теперь тут снова мы. Думаю, то, что случилось в декабре, больше не повторится. Некоторым из этих солдат пришлось второй раз с тяжелыми боями брать город. И они все еще живы. Двойной повод ликовать. К тому же у Люксембурга теперь особая роль. Пэттон со своим штабом разместился в его столице и отсюда будет руководить операцией по форсированию Рейна и вступлению в Германию. Это тоже повод для радости — ведь именно они способствовали освобождению стратегически важной части Европы... — Это дружественная нам страна? — спросил обеспокоено Стэнли. — Да, конечно. В окрестностях еще бродят группы недобитых фашистских прихвостней, но в городе их точно нет. Нет причин бояться, — добавил мужчина, снисходительно улыбаясь, — местные ненавидят немцев. Они многое вынесли. В Бельгии, да и не только, — по всей Западной Европе действовали приказы Гитлера. За одного убитого немца уничтожали сто гражданских, за одного раненого — пятьдесят. А вы говорите по-французски или по-немецки? — спросил он. — К сожалению, нет. Я американец. Мы не изучаем иностранные языки, считая, что каждый человек должен говорить по-английски. Я понимаю, это наглость. Но что делать, мы такие. Вы, в вашей империи, тоже так считаете? — Боюсь, что вы правы, хотя я как раз говорю по-французски, по-итальянски, по-испански и по-немецки. Защитил диссертацию по германистике. Понимаю еще голландский. Мой отец еврей, и мы жили во всех этих странах. Я спросил вас потому, что у меня возникла проблема. Не знаю, где вас разместить сегодня на ночлег. Если бы вы говорили на одном из этих языков, я мог бы отвезти вас в пансион на окраине города. Это скромное, но очень уютное место, и хозяева местные жители. Вот только, боюсь, они не говорят по-английски. Так что лучше заберу-ка я вас в нашу штаб-квартиру во дворце. — Знаете, мне вовсе не хочется ни с кем разговаривать. Я мечтаю выспаться, — ответил Стэнли, красноречивым жестом указывая на солдат у фонтана. — Я очень устал. Отвезите меня, если не трудно, в тот пансион. А если не удастся заснуть, я займусь изучением языков. Я вам искренне завидую... — Не стоит. Я предпочел бы вместо этого просто жить в какой-то одной стране, — ответил военный. — Подождите здесь. Мой адъютант отнесет ваш чемодан в машину. Мы оставили ее сразу за площадью, — добавил он и тут же удалился. Стэнли было немного жаль, что он не разбирался в знаках различия. Тот факт, что у этого молодого офицера есть адъютант, поразил его. С виду офицер казался его ровесником. «Ученая степень, адъютант. Подумать только! Пожалуй, Эндрю неправ, европейцы вовсе не похожи на индейцев и не только возраст определяет их положение в племени», — подумал он. Минуту спустя англичанин появился в сопровождении молодого адъютанта. И они быстрым шагом пошли по прилегающей к площади улочке к машине с британскими флагами и эмблемами. — Я думал, здесь только американцы, — начал разговор Стэнли, когда они расселись. — К сожалению, по большей части так оно и есть. Но этот регион находится в ведении британского генерала Бернарда Монтгомери. После кровавых событий в Арнеме Монтгомери не слишком-то жалует американцев. И в особенности Пэттона. Правда, Пэттона вообще мало кто любит из европейских главнокомандующих. Во-первых, из-за его откровенного антисемитизма, а во-вторых, из-за острого языка и неслыханной наглости. Впрочем, американцы заслужили репутацию грубиянов еще со времен пилигримов, которые испортили День благодарения для племени вампаонг6. Так что, хотя местные жители и благодарны американцам-освободителям, считают их наглыми и циничными. А генерал Пэттон в этом их не разубеждает. Недавно среди солдат распространился слух, что он в очередной раз самым хамским образом оскорбил французов, заявив, что «предпочел бы иметь немецкую дивизию в авангарде, чем всю французскую армию в арьергарде». Французы ему этого никогда не простят, они обвиняют Пэттона в том, что тот не скрывает своего восхищения Гитлером, фашистскими генералами и армией. А это, увы, правда. Пэттон неоднократно на официальных совещаниях и во время выступлений рассыпался в похвалах немецким солдатам. А его высказывание о французах совпадает с мнением Гитлера, — тот называет их исключительными трусами. В отместку оскорбленные французы распространяют презрительные слова Гитлера об американцах: «В одной симфонии Бетховена культуры больше, чем во всей истории Америки». Сами понимаете, все это мало способствует поддержанию боевого духа. Поэтому здесь не только американцы. Но и мы. И французы. И еще канадцы. — Мы? То есть британцы, не так ли? Вы ведь британец? — спросил Стэнли, серьезно задумавшись о том, что, черт побери, может означать это «к сожалению» в самом начале монолога его спутника. К тому же он никогда не слышал о племени вампаонг. — Нет! Я еврей с британским паспортом. Но у меня есть еще и немецкий, и голландский. И даже польский. — А польский-то вам зачем? — Мой отец родился в Кракове. — Скажите, пожалуйста, а правда, что все евреи родом из Польши? У меня как у жителя Нью-Йорка сложилось такое впечатление, — поинтересовался Стэнли. — Не думаю. Но те, кому есть что делать в вашей стране, преимущественно из Польши. — Ну а почему вы тогда не говорите по-польски? — Потому что поляки после немцев — самые ярые антисемиты. Прежде чем мы уехали в Голландию, мой отец был профессором математики в Краковском университете. В тридцать седьмом некие «неустановленные лица» избили его прямо в аудитории после лекции! Четыре месяца он пролежал в больнице. Разрыв селезенки и перелом челюсти. — Англичанин говорил с явным волнением в голосе. — Вы знаете, что Гитлер, Гиммлер и Гейдрих поначалу планировали переселить всех евреев в окрестности города Люблин, на восток Польши? — спросил он. — Это не случайно. И только потом им пришла в голову мысль вывезти евреев на Мадагаскар. Сами понимаете, Европа не имела бы возможности следить за тем, что там будет происходить, а тем более протестовать. — А кто такой Гейдрих? — Рейнхард Гейдрих? Вы не знаете?! — изумился мужчина. — Да, я — «циничный и наглый» американец — увы, не знаю, кто это такой, — ответил Стэнли, чувствуя, что начинает злиться. — И не желаю знать, — пробурчал он. — А вы знаете, что недавно случилось в Квинсе? Это район Нью-Йорка, слышали? — Конечно! — Поздравляю. Так вот, в Квинсе, в Кью-гарденс, квартале, который называют деревней, кто-то избил, нанеся серьезные телесные повреждения, как принято писать у нас в «Таймс», чернокожего гражданина Соединенных Штатов. Я делал об этом фоторепортаж. У него не было лица, а все тело окровавлено. Во всех газетах, кроме нашей, на следующий же день, не дожидаясь результатов полицейского расследования, написали о тех, кто был причастен к преступлению. И знаете, кто это был? Евреи! Потому что подавляющее большинство людей, проживающих в Кью-гарденс, — евреи. Именно они, и это ни для кого в Нью-Йорке не секрет, готовы на все, лишь бы не допустить, чтобы негры селились в этом районе. Евреи из Кью-гарденс относились, да и сейчас относятся — я был там недавно, поэтому знаю не понаслышке — к неграм, как, в лучшем случае, зачумленным или прокаженным. И уж поверьте, просто мечтают, чтобы все американские негры вернулись, желательно вплавь, через Атлантический океан в Африку, в том числе и на Мадагаскар. Я знаю, что Мадагаскар расположен недалеко от Африки. Представляете, это я как раз знаю! И при всем при том никогда не решился бы назвать евреев вторыми после ку-клукс-клановцев расистскими свиньями, — добавил он взволнованно. — И все же, боюсь, я не понимаю, что вы хотите этим сказать, — прервал его англичанин. — Я знаю, не все американцы любят Ку-клукс-клан, но признайтесь, американский расизм является, так сказать, официальным. Ведь негры у вас служат отдельно от белых! — Правда? Этого я не знал, — удивился Стэнли. — Да. Правда. Из-за этого в Великобритании даже произошел серьезный конфликт. Наше руководство не позволяет офицерам по-разному относиться к белым и черным американским солдатам. Но, боюсь, американская армия в этом вопросе не готова на какие-либо компромиссы. Стэнли ужасно раздражало это постоянное идиотское «боюсь» в речи собеседника. Англичане, наверное, даже на похоронах будут «бояться», высказывая мнение, что лежащий в гробу труп действительно мертв. — Вы позволите мне закончить? — спросил он. — Иначе, боюсь, вы меня не поймете. Так вот, на самом деле негра избили другие негры. Он задолжал кому-то деньги. И хотел удрать из Джексон-Хейтс. Это самая негритянская деревня в Квинсе. Но успел добраться только до Кью-гарденс. Его избили на газоне перед зданием на углу Восемьдесят четвертой улицы и Атлантик-авеню. В населенном в основном евреями Кью-гарденс. Вы знаете, где это находится? — спросил он раздраженно. — К сожалению, нет... — Вот этого я, блядь, и боялся! Но неважно. Негра избили не евреи. Его избили свои. Артур, главный человек в «Таймс», мой шеф и, смею надеяться, друг, хотя, возможно, я обольщаюсь на этот счет, — стопроцентный еврей. Он не позволил никому в редакции комментировать это дело, пока в нашем распоряжении не окажутся все факты. И вовсе не потому, что хотел, в определенном смысле, обезопасить себя, а потому, что хотел быть уверен. И когда правда, после дотошного полицейского расследования, стала достоянием общественности, Артур сам удивился, что того негра избили свои. Он был на двести процентов уверен, что того отправили на больничную койку евреи. Далеко еще до вашего пансионата? Мне хочется виски, — прервал он свой монолог. — Боюсь, там нет виски. Тут невозможно его достать. Но, думаю, водка там будет. Правда, нелицензионная. Вы же понимаете — время такое. Собственного изготовления. И еще у них наверняка есть вино. В этом я могу вас заверить. — Отлично. А знаете что, господин британский генерал? Рядом со мной, за стеной, на Манхэттене, живет польская семья. Очень богатая. У мужа кривые зубы, башмаки фасона прошлого века, всегда настолько грязные, что кажется, он только что с поля, и длинные, рыжие, никогда не знавшие ножниц усы. А его жена — идеал классической красоты. Действительно красавица. Это довольно типично для поляков. Мужчины выглядят, в большинстве своем, как прислуга, даже если они благородных кровей, а женщины — как дворянки. Даже если работают у графинь прислугой. Эта миссис как-то пришла ко мне, с письмом от своего родственника, которое нелегально вывезли из Польши в Швейцарию и отправили по почте из Цюриха. Ее родственник живет неподалеку от Освенцима. Это такой городок в Польше, в окрестностях которого немцы создали Аушвиц. Она очень хотела, чтобы в «Таймс» опубликовали это письмо. О трубах, крематориях, мужчинах в полосатых робах, марширующих колоннами в каменоломни. О железнодорожных платформах, на которых матерей везут отдельно от детей, но прежде всего о том, что там, в массовом порядке, как на работающей в три смены фабрике, уничтожают евреев. Мне не удалось его опубликовать, как я ни старался. Не ради той женщины — ради дела. Артуру нужно было больше фактов. И какие-нибудь снимки. Хотя бы один. У моего главного редактора пунктик по части изобразительного ряда, он считает, что только фотография может подтвердить или опровергнуть публикуемую в газете информацию. И что без фоторепортажа можно публиковать разве что финансовые сводки с Уолл-стрит. Хотя мы и тогда стараемся дать фото какого-нибудь запарившегося дилера. Артуру важно было не дать маху. Я его понимаю. Он опасался, что без явных, неопровержимых доказательств его сочтут сионистом. К тому, что его, еврея по крови и по религиозным убеждениям, часто воспринимают как антисемита, он уже успел привыкнуть. Но это была моя красавица-соседка. Стопроцентная полька. В ней нет ни капли еврейской крови. Это первое, что я у нее выснил. Ее отец, стопроцентный поляк, тоже преподавал что-то, не знаю, что именно, в Краковском университете. Это я точно помню. Краков. Какое странное стечение обстоятельств, не правда ли? А может, не случайное? Неужели в Польше, мать их, всего один университет? Английский офицер не успел ответить. Автомобиль вдруг резко затормозил. Они остановились у аллеи, которая вела к большому деревянному трехэтажному дому под сенью развесистых лип. Адъютант торопливо открыл дверцу машины. Они вошли в темную прихожую, из которой была видна огромная, ярко освещенная комната с деревянными столами и стоявшими вдоль них скамьями. У камина в торцевой стене, на полу из светлых сосновых досок стояла жестяная ванна. Старушка в коричневой блузке и юбке с повязанным поверх цветастым фартуком мыла ноги обнаженному мужчине, лежавшему в ванне. Над водой торчали только его ступни и голова. — Добрый вечер, мадам Кальм, добрый вечер, герр Рейтер, — сказал офицер, входя в комнату. Первую часть этой фразы он произнес по-французски, вторую — по-немецки. Мадам Кальм посмотрела на них, улыбнулась и что-то ответила, не прерывая своего занятия. А голый герр Рейтер в ванне не обратил на вошедших никакого внимания. Англичанин подошел к серванту, стоявшему у дверей туалетной комнаты. Принес графин с красным вином и четыре бокала. Мужчины сели за один из столов. Стэнли не мог отвести восхищенного взгляда от мадам Кальм, склонившейся над обнаженным телом герра Рейтера. Интересно, возможно ли нечто подобное в американском доме? — думал он. Голый мужчина, которого в присутствии совершенно постороннего, то есть в его присутствии — англичанин с адъютантом, вероятно, бывали здесь и раньше, — моет женщина. И им обоим на вид далеко за семьдесят. Этого не позволили бы себе даже распущенные голливудские актеры! А если бы и позволили, то женщине было бы не больше двадцати пяти, да и мужчине примерно столько же, но, в конце концов, цензура все равно вырезала бы эту сцену. Америка так целомудренна. И при этом такая ханжеская. На Таймс-сквер в Нью-Йорке нельзя спокойно пройти вечером, чтобы к тебе не пристала хотя бы одна из целого табуна проституток. Больницы, особенно в Гарлеме, переполнены больными сифилисом и гонореей, в Центральном парке почти каждый день кого-нибудь насилуют, но на показах моды платье должно прикрывать как минимум три четверти груди, а подол юбки не может быть выше четырех дюймов от колена. Иначе фото с такого дефиле нельзя публиковать в газете. Зато можно спокойно показывать изрешеченный пулями, как сито, живот жертвы нападения — но только до пупка, изуродованное лицо или крупный план спины с ножом под лопаткой. Причем чем глубже нож воткнут, тем лучше. — Вы будете? Это замечательное вино. Мадам Кальм до войны занималась виноделием, — вывел его из задумчивости голос англичанина. — Это вино очень хорошего, тридцать девятого года. — Хороший год? Тридцать девятый? Если вы называете так урожай этого года, я с удовольствием выпью. Они выпили пять полных графинов вина. Мадам Кальм, которая присоединилась к ним после первого, разбавляла себе вино водой. «Действительно, — в какой-то момент подумал Стэнли, — чертов англичанин прав, тридцать девятый год был очень хорошим. Во всяком случае, для винограда». Когда они допивали третий графин, герр Рейтер уже храпел, но к концу четвертого, видимо, от их все более громких криков, неожиданно проснулся. Он встал в ванне и, как маленький мальчик, которого вдруг разбудили, стал протирать глаза. Мадам Кальм спокойно допила свой бокал и, не выходя из-за стола, со смехом сказала ему что-то. Стэнли заметил, что это был не французский и не немецкий. Тем не менее все всё поняли. Кроме него. Он подумал, что в Европе общаются на любом языке. И почувствовал себя невежей. По сравнению с мадам Кальм, с этим английским офицером и его адъютантом, он чувствовал себя неграмотной прислугой. Все за столом понимали друг друга, кроме него. Что тому причиной? Стэнли окончил Принстон. Отличное учебное заведение, по американским меркам. Одно из лучших в стране. Он далеко не глуп. Всегда был трудолюбив. Учил всё, что задавали, и даже больше, если ему казалось, что этого недостаточно. Но это было в Америке. Там не было необходимости изучать другие языки. Этого не требовали ни родители, ни школа, ни университет. У него не было ни стимула, ни поводов общаться с внешним миром. Если что-то не переведено на английский, значит, оно того не стоит. Зацикленная на самой себе, кичащаяся своим величием и силой, относящаяся к всему остальному миру как к отсталому, не поспевающему за прогрессом, Америка болезненно «америкоцентрична», он бы так это назвал. Американская элита подавилась величием и нынешней мощью Америки, как рыбьей костью, которая стала ей поперек горла, и от этого задыхается, а ее мозг не получает достаточно кислорода. А народ? Народ, который — в этом и заключается парадокс — происходит в основном из Европы, относится к этой Европе как к выцветшим, пожелтевшим снимкам в семейных альбомах или к фотографиям из национального заповедника. Сколько можно разглядывать такие фотографии? Десять, ну двадцать раз, потом надоест. И народу становится, как говорят в той же Европе, «egal» — это слово к концу второго графина вина урожая тридцать девятого года он успел уже выучить — пока на его банковский счет в конце месяца капает то, что положено. А оно капает. Потому что война щедро подгоняет конъюнктуру, хотя большинство американцев, если их спросить, что такое «конъюнктура», ответит, что это что-то архитектурное — или французское ругательство. Для Америки достаточно того, что элите это слово известно. И если элита объявит, что это французское ругательство, народ поверит. А если назовет благословением, поверит и в это. Он подумал, что должен на коленях благодарить Бога за то, что Гитлер родился в Австрии, а не в Техасе. В Европе все совсем иначе. Мало кто верит элите. Европейцы относятся к ней, как к туче комаров над озером в летнюю пору. И тоже, как ему кажется, из-за французской революции. Стэнли очень нравилась французская революция. Скорее с точки зрения искусства, чем истории. Это было очень личное. Он защитил диплом на тему «Образы французской революции в объективе фотокамеры: возможное воссоздание исторических хроник». Очень театрализованный и при этом необычайно фотогеничный исторический акт. Три цвета, три прекрасно звучащих, но лживых слова на знаменах, виселицы, гильотины и красивая полуобнаженная женщина, со знаменем в руках ведущая революционеров к окончательной победе равенства, свободы и братства. Много ярко-красного цвета, еще больше крови. И страшный суд, который, как при любой революции, работает в три смены. Каждый день. Такое нельзя было упустить. Он уговорил своего друга надеть взятый напрокат в одном из бродвейских театров парик. Тот должен был выглядеть как Дантон, сидеть на троне и, словно Бог, вершить судьбы людей, отправляя их в рай, чистилище или ад. Друг согласился, надел парик, сел на дубовый трон и перед объективом руководил страшным судом на благо его дипломной работы и фотографии. Снимки получились великолепные. И с точки зрения искусства, и с точки зрения техники. Но не с точки зрения политики. Друг, которого он просил изобразить Дантона, был не таким, как все. У него был синдром Дауна. Хотя Стэнли искренне казалось, что он не особенно отличался от других людей. Научный руководитель отказался принимать эту работу, не из-за Дантона с синдромом Дауна, напротив — он-то считал всех вождей французской революции психически больными маньяками, и синдром Дауна, с его точки зрения, был бы для них не самым худшим диагнозом. Это больше всего расстроило Стэнли. Он не мог понять, почему профессор университета — представитель американской интеллектуальной элиты — не способен уразуметь, что французская революция первой предложила миру модель либеральной демократии, которую скопировала не только Европа, но и Америка. Зато Бог с синдромом Дауна оказался для господина профессора абсолютно неприемлемым. А для Стэнли важнее всего был именно этот образ: Бог с синдромом Дауна вершит Страшный суд. Он хотел донести до зрителей именно эту информацию. Его научный руководитель любил повторять, что студенты в своих работах должны сосредоточиться на информации, передаваемой визуально. А вышло так, что именно информация и не годится. Умственно неполноценный Бог с синдромом Дауна, который в насмешку над историей и вопреки неопровержимым истинам вершит Страшный суд в ходе какой-то если не «красной», то по крайней мере ярко-«розовой» революции, не укладывался в рамки политкорректности для Америки, которая кичилась свободой и правом непринужденно высказывать любую точку зрения. Он отозвал свою работу. Наивный юношеский максимализм не позволил ему пойти ни на один из предложенных научным руководителем компромиссов. Он написал другую работу. Сделал другие фотографии. Из чувства противоречия, для контраста и чтобы немного позлить руководителя, выбрал другую тему, тривиальную и куда менее важную. Он занялся поразительной, неправдоподобно, с его точки зрения, тонкой талией культовой фотомодели Дориан Ли, которая восхищала и по сей день восхищает своей красотой американцев, да и не только их. В уютном грузовике Билла, который привез его в Люксембург, висели вырезки из цветных журналов с фотографиями Ли. В своей дипломной работе Стэнли решил разоблачить мастерские манипуляции фотографов «Life» и «Vogue», которые при помощи специального освещения, игры света и тени, обработки в фотолаборатории и других эффектов делали из талии Ли мечту всех девушек и молодых женщин Америки. Эта работа тоже была не совсем политкорректна. И даже нелегальна. Он фотографировал мисс Ли без ее разрешения. Следил за ней, подглядывал за ее частной жизнью, снимал скрытой камерой. Но это совершенно не смутило его руководителя. В Европе, вдруг подумалось ему, любой человек элитарен. И мадам Кальм, и англичанин, и его адъютант, и даже храпящий как медведь герр Рейтер. Он понял, что в Европе, в отличие от Америки, народ состоит из личностей, хотя именно в американской конституции, во всех ее приложениях и поправках много говорится об исключительности личности и праве на самоопределение и счастье. Америка, возможно, единственная страна на свете, где право на счастье записано в конституции. И в Америке действительно есть личности, это правда. Но, по его убеждению, всего две. Зато очень большие. Элита и народ. История демократии, которую анализировал пьяный американский фотограф, допивая четвертый графин вина, вдруг показалась ему необычайно простой. Он только пока еще не понял, стал ли уже сам элитой или пока еще оставался народом... Пока он размышлял о влиянии французской революции на жизнь Европы, герр Рейтер вылез из ванны, повернулся задом и продемонстрировал им и истории свои голые, огромные, поросшие волосами, бледные ягодицы, а потом взял с полки над камином полотенце и молча исчез за дверью. Герр Рейтер совершенно точно принадлежал к элите — ведь просто-напросто послал всех и всё в жопу. И Стэнли подумал, что, конечно, это тоже один из способов выразить свои взгляды. Когда вино в пятом графине закончилось, исчезла и мадам Кальм. Минут через пятнадцать она вернулась и положила на стол два ключа. Было ясно, что абсолютно пьяный адъютант, который с трудом смог самостоятельно дойти до туалета, не в состоянии вести машину. Так же, видимо, подумал и адьютант, потому что молча взял один из ключей, попытался с улыбкой пожелать всем доброй ночи, хотя было уже раннее утро, и нетвердой походкой, задевая столы, направился к двери, ведущей к гостиничной части пансиона. Мадам Кальм тем временем — пользуясь лингвистической эрудицией английского офицера, — объяснила Стэнли, что он будет спать в их лучших апартаментах на третьем этаже. Кровать она застелила атласным бельем, в таз уже налита горячая вода, кувшин с холодной стоит на подоконнике. Мыло у них, к сожалению, только хозяйственное, за что она просит прощения, печь растоплена герром Рейтером, в шкафу есть еще одна перина на случай, если ему будет холодно, завтрак подадут только в одиннадцать, поскольку из-за войны единственная в городе пекарня открывается не раньше десяти. Если он не сможет заснуть, на ночной столик она положила для него несколько книг. Английские, из тех, что нашлись в кладовке. Да, а еще, правда очень редко, ночью по крыше бродит кошка, Колетт. Если будет мяукать, царапать когтями окно и разбудит его, он может спокойно впустить ее в комнату и выставить в коридор. Если ему захочется пить, можно спуститься в салон. Она сейчас принесет бутылку воды, или даже две, и наполнит графин вином. А в камин добавит дров, чтобы сохранялось тепло. В его комнате стоят старинные часы с маятником. Некоторым гостям мешает их тиканье. Достаточно на секунду остановить маятник, как тиканье прекратится, и время остановится... «Время остановится...» Он задумался, действительно ли она это сказала, или так перевел англичанин. Должно быть, она действительно так сказала. При переводе многое, как правило, теряется. Эта фраза его озадачила. Большинство прочитанных книг он помнил по одному только предложению. Иногда ему казалось, что это не случайно, что авторы пишут книги лишь для того, чтобы написать это одно-единственное предложение. Спрятать его где-то в дебрях тысяч строк, построить вокруг сюжет, разделить все на главы и абзацы, на самом деле написав лишь его, это единственное предложение. И усердно объяснять свою мысль всеми сотнями страниц. Только благодаря этому предложению книги обретают право на существование. Он же изводит десятки метров пленки ради одного удачного кадра. Люди из книги его жизни тоже существуют в его памяти благодаря одному предложению, которое когда-то, может быть, случайно, а может неосторожно и необдуманно, от избытка чувств или из-за минутной ненависти и злобы, а возможно, и сознательно они произнесли. Он слушал, вглядываясь в губы мадам Кальм. У его матери были такие же губы. Увядшие не столько от времени, сколько оттого, что она часто их кусала. И точно такие же морщинки у глаз. Несмотря на все тяготы жизни, больше морщинок оставили улыбки, чем слезы. У его матери были такие же голубые, всегда чуть влажные, блестящие на свету глаза. И такие же натруженные руки. И такие же рельефные линии вен, бегущие от запястья к локтю. И такие же густые седые волосы, гладко зачесанные назад. И такой же взгляд. И эта фраза: «В таз уже налита горячая вода...». Почти как мамино: «Стэн, в ванне горячая вода, искупайся и не забудь хорошенько вымыть ноги. Воду не выливай, Эндрю помоется после тебя. Так что смотри, не написай в ванну. Я потом приду сказать тебе спокойной ночи». — Мадам Кальм вас чем-то обидела? — спросил англичанин, прерывая его задумчивость. — Почему вы так подумали? — Вы плачете... — Плачу? — спросил он смущенно и привычным движением протянул руку к пустому бокалу. — Может, и плачу. Я иногда плачу. А вы никогда не плачете? Англичанин тоже в этот момент протянул руку к бокалу. И тоже к пустому. Они смотрели на дно своих бокалов, чтобы не смотреть друг на друга. Он встал. Взял ключ. Подошел к мадам Кальм, поклонился ей и вышел из салона. «Я выучу французский и сам когда-нибудь скажу ей, — думал он, поднимаясь вверх по ступеням, — всё, что хотел сказать сейчас. Сам справлюсь, без этого ученого англичанина...» На третьем этаже он нашел свою комнату. Тихо повернул ключ и вошел. На подоконнике мансардного окна в стеклянном колпаке керосиновой лампы мерцала свеча. Он почувствовал запах лаванды. Вода в тазу была еще теплой. Он побрызгал себе на лицо. Не раздеваясь, прыгнул в кровать. Прислушался к тиканью часов. «Я не буду останавливать время, — решил он, — не сейчас. Может быть, в другой раз». И мысленно улыбнулся, вспомнив влажные глаза мадам Кальм. Вскоре он заснул. Его разбудили странные звуки. Он по привычке протянул руку в сторону будильника. И тут же что-то тяжелое упало на пол. — Спи, Дорис, это всего лишь мой дурацкий будильник. Я забыл его выбросить. Спи, дорогая, — прошептал он. Но, что-то вспомнив, приподнялся и сел. Протер глаза и посмотрел на пол. Сноп света из окна упал на разбросанные по полу книги. «Все английские, что нашлись у меня в кладовке»... — вспомнил он слова старушки. Звуки послышались снова. Он обернулся и посмотрел в окно. Рыжеватая, облезлая кошка без одного уха царапала когтями оконное стекло. «Это, должно быть, Колетт!» — сообразил он. Открыл окно. Кошка мяукнула, и он ощутил на щеке прикосновение мокрой от снега шерсти. Поспешно вернулся в постель. Ему хотелось вернуться в свой сон... Он чувствовал жажду. Окунул голову в таз. Из замерзшего фонтана вылетали ледяные снежинки. Прямо ему в рот. Замечательно холодные. Они пахли лавандой, корицей и розовой водой. Колетт и Мефистофель сидели на радиоприемнике и дружно качали головами. Минуту спустя Дорис везла его в такси на войну. Они ехали по совершенно пустому Бруклинскому мосту. По радио несколько минут передавали речь Гитлера. Он выглянул в окно машины. Рядом с ними все время бежал конь с глазами английского офицера. Дорис остановила автомобиль прямо у двери лифта. На мраморном полу кабины стояли часы с маятником и тикали, как бомба с часовым механизмом. В зеркальном отражении он прикасался к голой спине и ягодицам Дорис. Он стоял сзади и, склонившись, пытался поцеловать ее в шею. И каждый раз ударялся лбом в стекло. След от губной помады на зеркале шевелился и говорил: «Я куплю для нас масло...». Вдруг часы перестали тикать. Стало совсем тихо. Мгновение спустя он услышал стук в дверь лифта... Люксембург, раннее утро, понедельник, 26 февраля 1945 года Он проснулся. Стук не прекращался. Колетт царапалась в дверь и прыгала, пытаясь дотянуться до дверной ручки. Он встал с кровати и подошел к двери. Повернул ключ. Стоило ему открыть дверь, как Колетт мгновенно шмыгнула в коридор. — Не желаете позавтракать? Уже за полдень. Мы хотели бы часа в два отправиться в город, — с приветливой улыбкой сказал английский офицер. — Мадам Кальм готовит яичницу с помидорами на беконе. Это настоящий шедевр, ее фирменное блюдо, поверьте. — В какой город? — спросил он нервно. — В Люксембург. Вы же хотели проявить снимки. Боюсь, в сложившихся обстоятельствах это можно сделать только там. — Но мы ведь и так в Люксембурге, не правда ли? Или я что-то перепутал? В последнее время я каждый день оказываюсь в другой стране... — Правда, — засмеялся англичанин, — я имел в виду столицу. Она тоже называется Люксембург. Вы спуститесь в салон или нам не ждать вас? Мы не хотели приступать без вас к приему пищи... — Конечно же, спущусь. Но сначала, наверное, умру от жажды. Вчера мы перебрали, — ответил он с улыбкой. — Я буду внизу через минуту. Он не мог вспомнить, когда последний раз хотя бы кто-то назвал завтрак приемом пищи. Это прозвучало довольно экзотически. Завтракать ему иногда приходится. В воскресенье утром, если на ночь остается женщина. Обычно же он проглатывает подгоревший тост с джемом и запивает его кофе. Одновременно бреясь. Но все же это тоже можно назвать приемом пищи. Либо английский очень отличается от американского, либо этот англичанин красноречив от природы. Ну и ну. Большинство военных, с которыми он сталкивался, были полной противоположностью англичанину. Однако узнать, что они не хотят «принимать пищу» без него, было в любом случае приятно. Он только надеялся, что они не будут молиться перед едой. Он не знал ни одной молитвы. Ни на каком языке. Даже по-английски. Потому что считал, что мир не нуждается в Боге. Пусть даже Он создал этот мир — хотя его всезнающий братишка Эндрю объяснял ему когда-то, что с точки зрения науки это маловероятно, — Ему явно нет дела ни до Земли, ни до людей. Всё и без Него идет своим чередом... Он ополоснул лицо водой. Почистил зубы, накинул пиджак, мазнул по шее одеколоном и быстро сбежал вниз по лестнице. В салоне пахло точно так же, как в его любимой французской пекарне на углу Мэдисон-авеню и Сорок восьмой улицы. Это была не обычная булочная... Когда он шел мимо, ему всегда хотелось позавтракать. Даже в полночь. Хозяин пекарни, видимо, знал об этом, поскольку предлагал завтраки круглосуточно. В Нью-Йорке полно чудаков, которые в силу обстоятельств поставили с ног на голову свой распорядок дня. Живут и работают ночью, спят днем, а завтрак у них вместо ужина. В этом не было ничего удивительного. Он сам иногда, когда служебная необходимость требовала остаться в редакции на ночь, а у него разыгрывался волчий аппетит, звонил в пекарню и заказывал свои любимые круассаны с острым топленым сыром и малиновым джемом. Обычно минут через пятнадцать внизу звонил колокольчик, он спускался на лифте и забирал заказ. В одну из ночей, почти год тому назад, бумажный пакет с теплыми круассанами принесла Жаклин, дочь хозяина пекарни. Иногда, по субботам и воскресеньям, он видел ее за прилавком. Жаклин невозможно было не запомнить. Особенно мужчине. Стоя у столика в углу пекарни, он попивал кофе, проглатывал свой завтрак и, рассматривая ее, думал, какой же дурак позволил ей в такое время покинуть свою постель. Он помнил, как той ночью, через несколько минут после его звонка в пекарню, пошел сильный, первый весенний дождь. Девушка промокла до нитки. Он пригласил ее наверх, в свой офис, принес ей кружку горячего чая с лимоном, нашел для нее чистое полотенце, усадил в кресло и стал вытирать ее мокрые, блестящие, длинные черные волосы. Потом опустился на колени и попытался снять ее промокшие ботинки. Но, как только прикоснулся к ее стопе, она резко отдернула ногу. Жаклин свободно говорила по-английски, но с французским акцентом. Об был убежден, что нет ничего лучше безупречного английского с французским акцентом. В особенности когда на таком английском говорит женщина, и слова эти слетают с таких губ, как у Жаклин. Она изучала литературу в нью-йоркском Королевском коллежде, ей было двадцать три, она интересовалась живописью, играла на фортепьяно и увлекалась астрономией. У нее была тонкая восточная красота, в которой проглядывало что-то славянское. Пухлые щеки, синие глаза, высокий лоб, чуть курносый маленький нос, большая грудь. Ее отец из Алжира через Марокко добрался до Гибралтара, оттуда в Испанию, а потом уже приехал в Лион. Там он познакомился с ее матерью, разведенной эмигранткой из России. Потом родилась она. Когда ей было четыре года, родители эмигрировали из Лиона в Штаты. Она была мусульманкой. Так же, как отец и мать, которая, будучи российской еврейкой, приняла ислам «исключительно из любви к мужу». Он показал ей несколько фотографий своих картин. Только с Жаклин, не считая Эндрю, он отважился поделиться своей величайшей тайной — о том, что пишет картины. Так часто бывает. Мы рассказываем случайным попутчикам в поезде или автобусе такое, что не решились бы открыть никому из близких. Только тем, кого никогда больше не увидим, анонимным, неизвестным, не представляющим никакой угрозы, потому что, выйдя на следующей остановке или следующей станции из поезда, они исчезнут из нашей жизни навсегда. Потом они ели круассаны. Он рассказывал ей о своей работе, а она ему — о своих мечтах. Когда волосы Жаклин высохли, он отвез ее на своей машине домой. Спустя несколько дней он вновь остался в офисе допоздна. И снова почувствовал голод. Внизу, у входа в здание, с бумажным пакетом в руках стояла Жаклин. Они поднялись наверх. Он пошел на кухню за кофе. Когда он вернулся, Жаклин сидела на его стуле за столом, и ее волосы были мокрыми. — Ты мне их высушишь? Как тогда? — спросила она, расстегивая пуговицы блузки. Он поставил кружки с кофе на подоконник. Протянул руку к выключателю настольной лампы. Она перехватила его руку. — Оставь свет, я хочу все видеть...  — прошептала она. На следующий день Лайза, секретарша, позвонила ему, когда он появился в редакции. Как оказалось, слишком поздно. — Стэнли, как поживаешь? У тебя прошлой ночью, похоже, опять был приступ трудового энтузиазма? Твой стол такой пустой и чистый, прямо как каток у Рокфеллер-центра. Видимо, ночью ты работал на полу, на четвереньках? Твоя лампа прожгла там огромное пятно, хорошо еще, что бумаги не загорелись. Пропала бы пара неплохих фотографий. Так сказал Артур. Две фотки он забрал с собой. На всякий случай, чтобы ты их не искал. Жаль, что Артур пришел сегодня в офис раньше меня. Я не успела подобрать все с пола и воссоздать обычный бардак на твоем столе. А наш казанова Мэтью из спортивной редакции пришел, как всегда, еще раньше Артура. Он вызвал эту шалаву-практикантку из бухгалтерии, блондиночку, что ходит на работу без чулок, и они вместе искали на твоем столе... следы органических жидкостей. Так сказал этот чертов извращенец. И кажется, что-то нашли, потому что эта идиотка вела себя так, как если бы хотела отдаться Мэтью прямо на месте. — Лайза, какую из моих обычных отговорок ты хотела бы услышать сегодня? — спросил он озадаченно, прикусив губу. — Никакую, Стэнли, не напрягайся. Я хочу, чтобы ты был здесь всегда. Если ты отсюда уйдешь, и я освобожу свой стол. Так что, прошу тебя, если, скажем, ты работаешь ночью, не наводи такой идеальный порядок на столе или работай на полу. — Спасибо, Лайза. Я запомню, — ответил он и повесил трубку. Если бы он познакомился с Лайзой в темноте, на вечеринке для незрячих, то сразу же признался бы ей в любви. Через минуту, как и следовало ожидать, позвонил Артур. Услышав его голос, Стэнли привычным жестом взял сигарету, тлевшую в пепельнице. — Стэнли, я проходил сегодня мимо твоего офиса, и на полу, совершенно случайно, нашел два фотошедевра. Они валялись рядом с твоим бумажником и расческой. Я и не знал, что ты пользуешься расческой. Ведь ты всегда выглядишь так, будто тебя только что вытащили из постели. Но талант у тебя все же есть. Мы даем их на первую полосу. Оба. Пусть Лайза снимет все остальные. Будут только два твоих. И ничего больше. — Я передам ей твое распоряжение, Артур, — с явным облегчением произнес он. — А еще, Стэнли, я хотел тебя кое о чем попросить. Не спали мне, часом, контору. Это все, что я хотел сказать. Ты можешь, конечно, и дальше заниматься этим на редакционном столе, но в следующий раз веди себя как большинство американцев. Выключай свет. — Артур, я все объясню. Лампа просто сползла... Связь прервалась. Он взял следующую сигарету. Чертова лампа, вспомнил он, действительно незаметно съехала. Он сбросил на пол со стола всё. Это факт. Всё, кроме лампы. Они ведь должны были «всё видеть». И когда Жаклин уже лежала под ним на столе, они, видимо, эту лампу случайно спихнули. Он этого даже не заметил. Потом, когда он почти ничего не соображал, Жаклин вдруг его остановила. Он перестал понимать, что происходит. А она шепнула ему на ухо, что нужно «не туда, туда не надо, лучше по-другому, там тебе тоже будет хорошо, я мусульманка...», а потом, когда он уже перестал дрожать и лежал, прижавшись к ней, удивленный тем, что — впервые в его жизни — произошло, она вдруг посмотрела на часы, торопливо оделась и с паникой в голосе попросила поскорее отвезти ее домой. Он так и возил ее до середины декабря. Но для начала стал еще более ненормальным, чем все ненормальные жители этого сумасшедшего города. Днем он должен был работать, а ночью не мог спать. Он стал завтракать дважды в сутки. Первый раз утром — во время бритья в ванной, а второй — после полуночи. Все остальное время он вообще не ел. Ждал, когда последний сотрудник покинет редакцию, звонил в пекарню и заказывал «то, что всегда». А потом, не голодный, а изголодавшийся, не слушал, а вслушивался в нее, поедая взглядом. Они разговаривали о живописи, об астрономии, о фотографии, о книгах, о ее религии и убеждениях. А еще о том, что она чувствует на себе тяжкие оковы принятых в ее семье религиозности и понятий чести, которые ей прививали с детства, но с которыми — поскольку она жила среди других культурных традиций — она не могла примириться. Он так и не успел пресытиться разговорами с ней. Она, видимо, тоже. Но она была более организованной и постоянно смотрела на часы. И в какой-то момент — продолжая поддерживать беседу — начинала раздеваться. Тем, что происходило потом, он тоже не мог насытиться. Будучи мусульманкой, она не имела права оставаться наедине с мужчиной, который не приходился бы ей отцом, братом либо кем-то из узкого круга ближайших родственников. Но Стэнли для ее отца и брата не был — пока что — мужчиной. А был всего лишь постоянным клиентом, дававшим хорошие чаевые, которые она относила домой. Она мчалась к нему, как сумасшедшая, с бумажным пакетом в руке, он встречал ее, запыхавшуюся, внизу, они сразу же начинали свое краткое общение и заканчивали его в автомобиле, который он гнал как безумный, чтобы как можно скорее добраться до угла Мэдисон-авеню и Сорок восьмой улицы. Но все то, что происходило в этом подаренном ему Жаклин временном промежутке, было таким волшебным, что стоило любых безумств. Она так никогда и не согласилась прийти к нему домой, он никогда не был с ней на прогулке, никогда не водил ее в кино или ресторан. Они ни разу не отважились показаться где-либо вместе. Она ни разу не приняла от него цветов. С нежностью прикасалась к ним, когда он их дарил, нюхала и прижимала к себе, но ни разу не приняла. Он прекрасно знал, как женщины принимают цветы. Впрочем, на самом деле она и не была его женщиной. Лишь приносила в бумажных пакетах заказанные им круассаны и так — при случае — останавливалась на время в его жизни. На минуту. Как транзитный пассажир. Шестнадцатого декабря, в день ее рождения, он получил внизу у входа в редакцию свой последний бумажный пакет. Из рук ее брата. Который был очень похож на Жаклин. У них даже голоса был похожи. И проницательный, полный интереса ко всему на свете взгляд. На пахнувшей розовой водой салфетке, которую он обнаружил на дне пакета, она написала: «Через две недели я выхожу замуж. Он хороший человек. Когда-нибудь я его полюблю. Жаклин. P.S. Вчера я сначала намочила, а потом отрезала себе волосы. Я больше никогда-никогда к ним не прикоснусь...». — Bonjour, madame Calmes, guten morgen, Herr Reuter, good morning, gentlemen! — весело воскликнул он, подходя к столу. Мадам Кальм укладывала в плетеную корзинку горячие круассаны. Герр Рейтер чесал за ухом расположившуюся у него на коленях Колетт, английский офицер сидел на стуле очень прямо, как перепуганный переводчик во время Ялтинской конференции, — если можно «сидеть по стойке смирно», то он сидел именно так, — а молодой адъютант был похож на человека, у которого оказалось слишком мало воды в тазу. Они приступили к еде. Никто не стал утруждать себя молитвой. Зато все почти сразу потянулись к фарфоровому блюду с яичницей. Стэнли украдкой взглянул на мадам Кальм. У его матери был точно такой же радостный блеск в глазах, когда они с Эндрю наперегонки протягивали руки к дымящемуся на столе блюду. И если его содержимого было для них явно мало, мать с ними не ела. Мило врала, что у нее «сегодня нет аппетита». Отец на аппетит никогда не жаловался. А руки у него были самые длинные... Они не выехали в четырнадцать часов, как планировал англичанин. Стэнли был этому рад, поскольку не видел повода спешить. Он решил, что может проявить свои снимки и завтра. Один день задержки в контексте его пребывания здесь не играл никакой роли. Он не был одним из многочисленных военных корреспондентов, которые следовали за армией, чтобы докладывать Америке о победах «ее парней». Артур хотел и ждал от него — как следовало из письма, которое Стэнли обнаружил вместе с деньгами в конверте, — чего-то другого. А именно, будней войны в Европе глазами ее жителей. Ему уже претил официальный, явно идеализированный американский взгляд на войну. Тот, что отражался на первых страницах газет, в том числе и «Таймс». Вторая мировая война, если судить о ней только по этим снимкам, вовсе не была противоречивой. В течение всей войны у американцев поддерживали довольно высокий уровень патриотических чувств. И цензура вкупе с патриотизмом привела к тому, что в американских газетах печатались только те снимки и репортажи, которые несли положительный заряд. Артур был с этим абсолютно не согласен. Он считал, что это ложная и, в конечном счете, вредная практика. Так же, как те же главные редакторы журнала «Life» или «National Geographic», он стремился отправлять своих независимых фоторепортеров в самое пекло, а не пользоваться фотографиями, предоставляемыми армией, а значит, утвержденными правительственными специалистами по части фотосъемки. Артур был сыт по горло цензурой и одобренными ею снимками. Он прекрасно знал, что существуют и другие. Как, например, опубликованные по чистой случайности — и политически некорректные — фотографии благополучного довоенного Берлина под властью нацистов. Куда более сытого, чем довоенный Нью-Йорк. В конце концов, ему удалось убедить или, что более вероятно, подкупить какую-то шишку в Госдепартаменте США и таким образом получить основания и полномочия позвонить Стэнли той памятной ночью, когда тот впервые спал с Дорис. Позвонить, уговорить и отправить «на войну». Артур больше ничего не хотел знать об армиях, батальонах, корпусах, дивизиях, фронтах, ударах, отбитых атаках, передислокациях, группировках, форсированных реках, операциях, битвах, точках сопротивления, штаб-квартирах и просто штабах, плацдармах и тому подобном. Всего этого у него хватало. Ему хотелось показать реальные будни войны, которую американцам, наблюдавшим за ней с безопасного расстояния, трудно было себе представить, и именно поэтому она могла стать для них — Стэнли знал Артура, дружил с ним и прекрасно знал, что это журналист с безошибочной интуицией, � �нтересной. Артур хотел показать обыденность войны, ее жестокость и бессмысленность, масштаб страданий, которые она обрушивает на людей, но при этом не стремился вызвать жалость к их мучениям. Потому что, благодаря своему возрасту и еврейскому происхождению, знал, что война — это не только жизнь в одном огромном окопе, что даже во время войны созревает земляника, а люди любят друг друга и строят планы на будущее. Конечно, все это происходит иначе, чем в мирное время. В основном из-за вездесущей смерти, которая грозит всем, независимо от возраста. Во время войны смерть перестает ассоциироваться только со стариками, похоронными процессиями, дорожно-транспортными происшествиями и убийствами. Это уже не только некрологи в газетах и черно-белые листочки с фамилиями, приклеенные на своды церквей и стены домов. Смерть перестает быть тщательно соблюдаемым табу. О ней видят сны, о ней думают, разговаривают. Учитывают ее возможность в своих планах. Редко это происходит сознательно, но подсознательно — почти всегда. Во время войны никто не вкладывает деньги в банк под проценты и — вот парадокс! — не составляет завещаний. Потому что никто не верит, что какие-то бумаги, пусть даже с красивыми красными печатями и витиеватыми подписями, могут иметь в будущем хоть какое-то значение. И не знает, каким окажется это будущее и наступит ли оно вообще. Во время войны девушки не хранят целомудрия — разве что свадьба уже намечена на точную дату; они чувствуют, что у мужчин нет времени дожидаться свадьбы. А мужчины по своей природе никогда — ни в военное, ни в мирное время, даже в начале жизни — не готовы ждать, тем более до свадьбы. Впрочем, женщины — во всяком случае те, которых он встречал до сих пор — тоже были не готовы... Он думал обо всем этом во время позднего завтрака пополудни, в понедельник, 26 февраля 1945 года, в салоне пансиона мадам Кальм, в освобожденном десять дней тому назад Люксембурге. Ему не верилось, что это и есть «обыденная» война. И хотелось как можно больше узнать о том, кто еще завтракал здесь в эти дни. В какой-то момент он заметил, что англичанин притомился переводить его вопросы и ответы мадам Кальм. Стэнли хотел узнать всё о войне, как ее видела мадам Кальм, а она была готова ему об этом рассказать. Двусторонний перевод длился очень долго. Несчастный адъютант, явно скучая, съел за это время все, что лежало на тарелках. Зато, прощаясь с мадам Кальм, выглядел отдохнувшим и бодрым. Когда они садились в машину, уже опускались сумерки. Шел снег. Герр Рейтер выглядывал из окна, Колетт сидела на подоконнике рядом с ним и грызла листья фикуса, мадам Кальм стояла на пороге и нервно поправляла на голове платок. Его мать всегда надевала такой платок, когда в доме появлялись чужие или случалось что-то особенное. Вдруг мадам Кальм повернулась и скрылась за дверью. Адъютант резко остановил автомобиль. Англичанин, похоже, не мог понять, в чем дело. Минуту спустя мадам Кальм подбежала к машине. Адъютант выскочил из кабины и открыл дверцу. Пожилая дама заглянула в салон и молча сунула Стэнли полотняную сумку. И они наконец тронулись в путь. — Спасибо, — сказал Стэнли с заднего сиденья адъютанту и похлопал его по плечу, — большое спасибо. Они ехали по извилистым, узким лесным дорогам. Иногда настолько узким, что ветви деревьев, росших по обеим сторонам, сметали с лобового стекла хлопья мокрого снега. Временами казалось, что пути дальше нет. Чаще всего из-за пересекающего дорогу рва или упавших деревьев. Тогда адъютант просто съезжал в лес, вилял между кустами и деревьями и возвращался на дорогу, объехав препятствие. Англичанин сидел молча, прислонив голову к боковому стеклу. Между ними лежал большой кожаный портфель. — Не угостите меня сигаретой? — попросил он вдруг. — Конечно, извините, я думал, вы не курите. — Стэнли сунул руку в карман пиджака и протянул англичанину пачку. — А среди ваших предков нет славян? — поинтересовался англичанин, вставив сигарету в рот. — Почему вы спрашиваете? — Просто кое-что вспомнил. Только славяне протягивают всю пачку сигарет, как вы сделали минуту назад. Американцы вытаскивают одну сигарету и подают ее, держа пальцами за фильтр. Голландцы обычно врут, что у них осталась последняя, а англичане прикидываются, что не расслышали вопрос. Французы вежливо признаются — и это почти всегда соответствует действительности, — что у них уже нет сигарет, но они бы тоже охотно покурили. Итальянцы и испанцы вытаскивают сигарету изо рта и разрешают затянуться. И только русские, — я их много встречал в вашем Нью-Йорке, — подают всю пачку, как и другие славяне. А если у них нет сигарет, обязательно пойдут просить для вас, но только у своих... — А немцы? — Немцы? Я не уверен, но думаю, что они угостят сигаретой. Это очень дисциплинированный народ. Если это записано в какой-то инструкции или законе, перед казнью они обязательно угостят сигаретой. А потом впишут ее в бухгалтерскую книгу в раздел «казни» под рубрикой «накладные расходы», а может, «к списанию». Такие вещи я путаю, ведь я не немец. Немец никогда не спутает. — Вы хотели бы их всех, то есть немцев, уничтожить? Если бы у вас, предположим, была такая возможность. — Боюсь, таким вопросом вы все чертовски упрощаете. Обычно это делают специально. Но вы не такой. Вы — другой. Иначе бы старушка Кальм не подала вам рис с корицей и сахаром. Вы ведь этого даже не заметили, не так ли? А я заметил. И герр Рейтер тоже. Вы обратили внимание, что он тогда сразу же встал и вышел из салона? Конечно, вы это видели, но вряд ли с чем-то связали. А такая реакция герра Рейтера понятна, — добавил он. — Дело в том, что старая дама готовила рис с корицей и сахаром только для своего сына, когда он приезжал из Брюсселя навестить ее. Для своего единственного сына. Он был журналистом, как и вы. Работал в одной из бельгийских газет. Через год после начала войны его отправили корреспондентом в Англию. Четырнадцатого ноября 1940 года он погиб в Ковентри, во время бомбежки. В тот день немцы сровняли Ковентри с землей. Вам это известно. Ваш «Таймс» об этом писал. Но вернемся к вашему вопросу, — сказал англичанин, повернувшись к Стэнли, — вы ведь хотите узнать это для себя, не так ли? Не для каких-то там газет? — Не для газет, это точно. А если бы и так, то только для одной. Моей. А это не «какая-то» газета. Иначе я не работал бы там и никогда не послал бы к черту Нью-Йорк, чтобы оказаться здесь, с вами. Но сейчас я действительно спросил для себя. Вы правы. Я хочу знать, убили бы вы, имея такую возможность, всех немцев, вы, британский офицер еврейского происхождения. Вот и всё. — А знаете что, — сказал англичанин, затягиваясь, — простите, но вы задали этот вопрос, как журналист какой-нибудь бульварной газеты. Оставив мне, как водится у газет подобного толка, только два цвета — черный и белый. Никаких полутонов для маневра. Видимо, в этом и состоит секрет популярности таких газет. «Да» или «нет», как в заголовке газеты, которую люди читают в туалете. Мало того, что человек, простите меня за грубое слово, просрется, он заодно без малейших усилий узнает что-то конкретное об окружающем мире. Чаще всего то, что он и так знал и что в точности совпадает с его убеждениями. А убеждение одно: еврей в нынешней ситуации должен хотеть голыми руками задушить всех немцев. Это же, твою мать, естественно. Ведь если бы он сам был евреем, то поступил бы именно так. Он спускает воду, бросает газетенку в мусорное ведро, забывает вымыть руки и выходит из сортира с облегчением во всем теле и вполне понятным и единственно верным, хоть и временным, пониманием евреев. Может быть, и не евреев как таковых, но их права отомстить. А это не так! Я не могу дать вам однозначный ответ. Моя жена родом из Гамбурга. Немцы назвали бы ее расово чистой, без примеси чужой крови, истинной немкой. Она — самый хороший человек из всех, кого я знаю. Нет — лучший. Так вернее. Самый лучший. Именно так. Короче говоря, я не убил бы ни одного немца только из чувства мести. Я не культивирую в себе это чувство. Как и ненависть. Это правда, что большинство людей любит ненавидеть. Такие люди считают, что у них твердые и ясные убеждения. Но я к ним не принадлежу. Вы ведь это хотели узнать, не так ли? — спросил англичанин. Стэнли слушал его молча, нервно разжевывая оставшиеся между зубами крошки табака. Англичанин был прав. Именно об этом он и хотел спросить. О ненависти и желании отомстить. И никак не ожидал краткого и простого ответа. Может, это так прозвучало, но он не ждал ответа «да» или «нет». Его интересовало, почему «да» и почему «нет». — Да, именно об этом, но я не хотел обидеть вас своим вопросом, — ответил он сдержанно. Англичанин улыбнулся. — Вы меня не обидели. Честно говоря, я вам даже благодарен. Никогда раньше об этом не задумывался. Я стал солдатом не для того, чтобы убивать, меня больше интересует, почему солдаты убивают... А теперь, если позволите, я хотел бы сменить тему. Через час, если ничего непредвиденного не случится, мы должны добраться до города. Мне объяснили, что я должен передать вас американскому офицеру из отдела пропаганды в Бонневуа. Это район в юго-восточной части города Люксембурга, где расквартированы офицеры из штаба Пэттона. Там вы будете среди своих. Это тихий и почти не пострадавший район города. Обращаясь к адъютанту, он скомандовал: — Мартин, едем в северный Бонневуа. Я скажу тебе точно, где остановиться, когда мы туда доберемся. Несколько минут они ехали в молчании. Сиэнли чувствовал что-то вроде разочарования и нетерпения. С момента посадки в самолет в Ньюарке у него не было возможности самому распоряжаться своей жизнью. А он этого не выносил. Ему приходилось следовать сейчас по пути, проложенному для него другими. Да, это было обусловлено ситуацией, но он чувствовал дискомфорт оттого, что у него нет выбора. Это было непривычно и вызывало раздражение. Ему хотелось быть поближе к войне, а он даже не знал, где эта самая война ведется. И дело вовсе не в том, что ему не терпелось попасть в окоп на следующий день после битвы и почувствовать настоящий запах пороха и крови. Он хотел «на следующий день» после так называемого освобождения — вряд ли немцы назовут это так — оказаться не в окопах и не с солдатами, а в каком-нибудь обычном среднестатистическом немецком доме. Немецком! Это было важнее всего. Достопочтенная мадам Кальм в Люксембурге могла считать себя «освобожденной», но он не верил, что такие же чувства испытывает какая-нибудь фрау Шмидт, проживающая за Рейном в нескольких десятках километров восточнее пансиона мадам Кальм. Это свидетельствовало бы о том, что у фрау Шмидт случился чрезвычайно острый приступ амнезии. При амнезии забываешь обо всем, в первую очередь о своих проступках. А ему хотелось бы, в частности, сфотографировать раскаявшихся немцев, немцев в ожидании кары, неизвестно какой. Артур со своими воспоминаниями о Первой мировой и о том, что началось в сентябре тридцать девятого, не верил в раскаяние немцев. Как и в то, что «обещание исправиться» и наказание могут что-то изменить. Но все же, несмотря на это, Стэнли ожидал увидеть немцев на коленях, побежденных и униженных. Чтобы был хороший материал на первую полосу. Что-нибудь такое, чего ждет жаждущая мести толпа. Ведь газеты без толпы не бывает. Правда, вокруг «Таймс» объединялась толпа специфическая, более требовательная, более интеллектуальная либо претендующая на интеллектуальность. Но при этом она оставалась толпой. С другой стороны, когда эта толпа удовлетворит свой первый голод, Артур хотел показать — и Стэнли разделял это желание — и немцев, смирившихся только на время, а на самом деле твердо уверенных в том, что у них будет шанс на реванш. И еще он, Стэнли, хотел бы показать и третью категорию немцев. Тех, кто действительно искренне радовался «освобождению». Он верил, что найдутся и такие. Единственное, чего он никоим образом не хотел, так это чтобы немцы получили возможность публично каяться. Например, со страниц их газеты. Он не собирался этому способствовать. Это было бы слишком наивно, учитывая ментальность американцев, которым достаточно, чтобы какой-нибудь законченный подлец публично покаялся, посыпал главу пеплом, поплакал, извинился, признал свои ошибки, приплел какую-нибудь байку о несовершенстве человеческой природы, о происках дьявола, о желании избавить мир людской от порока и все такое, чтобы тут же вновь стать одним из них. Американцы обожают, когда кто-то значительный, с первых полос газет, оказывается таким же несовершенным, как они сами. И тут же прощают его. Он знал, что американцы никогда не поверят в амнезию, но охотно одобрят амнистию. Лично он был категорически против такой гипотетической, а тем более реальной, амнистии. Артур же в этом вопросе, стоял, как казалось Стэнли, на стороне толпы. Видимо, это была продуманная стратегия, одна из многих, имевшихся в его распоряжении, поскольку Артур испытывал к толпе отвращение даже большее, чем к тараканам. И не мог не знать, какую судьбу немцы уготовили евреям. Это Стэнли и беспокоило — что главный редактор наиболее влиятельной в Америке, формирующей общественное мнение газеты отвергает проблему беспрецедентного в истории по размерам и жестокости геноцида евреев. Сам будучи евреем. У него должна быть на это причина. Артур ничего не делает без причин... Он только один раз заговорил об этом с Артуром. В декабре сорок третьего на традиционном рождественском празднике в редакции. Это был единственный день в году, когда офисы уважаемой газеты превращались во что-то вроде игровых площадок для детей сотрудников «Таймс». Обычно они устраивали такой праздник раньше, чем появлялась елка на площади Рокфеллер-центра. Артур считал, что сначала должна быть елка в «Таймс», а потом Рокфеллер может делать все что угодно. Артур ненавидел клан Рокфеллеров. В редакции все это знали. И вне ее тоже. Он игнорировал приглашения, исходившие от этой семьи. Считал, что Рокфеллер — опасная и безжалостная акула, пожирающая всё и вся вокруг. Стэнли хорошо помнил, как в один из понедельников у редакционной двери появился огромный аквариум. В воде плавала акула. Настоящая, хоть и маленькая. К стенке аквариума была приклеена бумажка с надписью «Рокфеллер». Это было в один из дней второй недели декабря. Артур только что вернулся из Тегерана, где был единственным представителем американской прессы и летел туда на одном самолете с Рузвельтом, что не преминул отметить жирным шрифтом на первой полосе. Тогда много писали о том, что «Тегеранская конференция продемонстрировала сплоченность Большой тройки и приблизила падение Третьего рейха». И ни слова — о том, что в Тегеране, в рамках этой «сплоченности», Рузвельт, не моргнув глазом, отдал Сталину Польшу. Писать об этом было неприлично и неправильно с политической точки зрения. Во всяком случае, в сложившейся тогда ситуации. В сорок третьем должны были состояться президентские выборы. По настойчивой просьбе Рузвельта, рассчитывавшего на голоса польской эмиграции в Америке, от общественности скрыли решения «большой тройки» по польскому вопросу. Артур был одним из немногих гражданских лиц, кроме переводчиков, которые знали о нем. И невзирая на так называемую свободу прессы, тоже скрыл его. А ведь «Таймс» с момента возникновения неизменно публиковала на первой странице свой известный и всем понятный девиз «All the News That Fits to Print». Его знают наизусть даже те адепты журналистики, которые не владеют английским. «Все новости, что годятся для печати». Все? Как бы не так! Что за bullshit, подумал он. Слово bullshit тоже понимают те, кто не знает английский. Стэнли нередко задумывался о том, действительно ли объективна пресса. Конечно, он помнил определение — «передача информации независимо от собственных предпочтений, эмоций и взглядов». Но чем больше работал в журналистике, тем чаще замечал, что, как бы парадоксально это ни звучало, информация в прессе зависит от субъективного вкуса, и даже очень. Артур, когда он спросил его об этом, ответил не раздумывая: — Стэнли, из всей этой братии мы единственные, кого можно назвать абсолютно объективными! Посмотри, точнее послушай, что творят Си-би-си или Эн-би-си. По сравнению с ними мы кристально чисты. Но и на кристаллах бывают царапины и трещинки. Журналисты пишут правду-матку, но потом, перед тем как отдать в печать, немного подправляют. Ну, ты сам знаешь... Они разговаривали, отойдя от елки с оравой возбужденных детей, распаковывавших подарки. Артур был странно задумчив. Он держал в руке бокал с вином, но не пил. И выглядел печальным. Артур редко давал волю чувствам. Тем более — в присутствии посторонних. Мало кто мог заметить, что ему грустно. В редакции, наверное, таким человеком был только он, Стэнли. Это была его привилегия: Артур не считал его посторонним. Стэнли был для него кем-то вроде приемного сына. В Америке принято демонстрировать свое истинное настроение только психоаналитику, который получает за это хорошие деньги. Никто в этой стране не подаст милостыню печальному нищему. Так сформулировал это Артур. И был прав, но лишь отчасти. Неправда, что никто не подаст. Стэнли подавал и тем нищим, которые не успевали ему улыбнуться. Причем им — значительно больше, чем другим. Прежде чем заговорить, Артур убедился, что рядом никого нет. — Стэнли, уж кому-кому, но тебе-то не надо объяснять, что свобода прессы не означает вседозволенности. Скажу тебе между нами: Гитлер — психопат и убийца, но настоящий мясник — не он, а Сталин. В Тегеране мне удалось вывезти за город и напоить русского переводчика. То есть напоить-то мне его как раз не удалось. Русских, кажется, вообще невозможно напоить. Но с помощью алкоголя мне удалось добиться, чтобы он перестал бояться и начал говорить. Хотя он все равно, прежде чем заговорить, он долго озирался по сторонам. То, что он рассказал мне об ужасах сибирских лагерей, не укладывается в голове. Моя жена не смогла бы это слушать. Когда обо всем этом узнаёшь, по-другому начинаешь воспринимать существование Дахау. Мы не можем писать о Сибири, потому что выведем из себя Сталина, а Рузвельт не хочет, чтобы тот нервничал. По крайней мере не сейчас. Слышишь? Не сейчас! Стоит Сталину чихнуть, и целые бригады Красной Армии останавливаются. Стоит Сталину пёрнуть, и останавливаются дивизии. А если Сталин разнервничается, он может остановить всю армию. И надолго. А это никому, кроме немцев, не нужно. — И поэтому Рузвельт дарит ему наши самолеты, джипы и танки? — Браво, парень, браво! Наконец-то ты начинаешь соображать! Советы проглатывают все это, ничего не обещая взамен. Сделка по поводу будущей восточной границы Польши в Тегеране — лучшее тому подтверждение. Сталину насрать на наши джипы и самолеты. Ему гораздо больше нужны наши грузовики, бензин, но прежде всего — наше продовольствие. Имея грузовики и бензин, он сможет развезти по стране продукты. Это для него сейчас важнее всего. Ты знаешь, что на Украине люди от голода дошли до каннибализма?! Вот Рузвельт ему все это и отправляет. Фрэнки Ди не хочет ссориться со Сталиным. Ему проще поругаться с Черчиллем. Для Рузвельта Черчилль — болтливый империалист с сигарой, а Сталин — симпатичный демократ на советский лад. К тому же Сталин позволяет ему забыть о Восточном фронте. Рузвельт счастлив, что Советская армия сражается там и побеждает. За такую кровавую работу им что-то причитается, не так ли? Рузвельт не осознает, что помогает дьяволу. Представляешь, Стэнли? Мне не нужно себе это представлять. Я это знаю. Когда пройдут выборы, а твой братишка и его друзья в Чикаго с божьей помощью что-нибудь смастерят, появится совсем другое созвездие, а может, и новый президент. Президент с яйцами, — сказал он, развязывая галстук и вытирая пот со лба. — Артур, ты действительно думаешь, что выборы что-то изменят? — спросил удивленно Стэнли. Артур посмотрел на него с еще большим удивлением. И цинично улыбаясь, ответил: — Парень, запомни одно. Раз и навсегда. На всю жизнь. Если бы выборы могли хоть что-то изменить, политики уже давно объявили бы их вне закона. А если говорить серьезно, то перед выборами руку на пульсе держат корпорации. Одну руку. Другой они крепко сжимают яйца Рузвельта. — И добавил, посерьезнев: — Что касается выборов, поверь мне, Стэнли, политика — это выбор из двух зол меньшего. Сейчас, во время войны, это выбор между туберкулезом и раком легких. Кстати, о легких. Если ты будешь столько курить, умрешь раньше меня и даже не узнаешь, что мы напишем. А мы потом напишем и о Дахау, и тем более об Аушвице. Но не сейчас. Когда придет время. Это я тебе обещаю. И прошу тебя, не кури столько. А теперь давай праздновать со всеми. Сегодня не самый лучший день для разговоров о политике и вселенском зле. — Артур взял его за плечо и увлек за собой в холл редакции, заполненный веселящейся толпой. — Артур, постой еще секунду. Скажи, откуда ты знаешь, что Эндрю в Чикаго? — спросил он, останавливая его. — А разве нет? — шепнул Артур с улыбкой. — До Тегерана он был там... Тот разговор с Артуром ничего не прояснил. Даже наоборот, еще больше все запутал. Заговор молчания вокруг истребления евреев в Европе, по мнению Стэнли, не имел ничего общего с замалчиванием преступлений Сталина. Но может быть, он не все знает? Может, Артур именно это хотел ему сказать?.. Все может быть... — Вы мне не поможете? — обратившись к англичанину, он сунул руку в карман, достал мятую карту и разложил на коленях. — Я хотел бы как можно скорее оказаться в Германии. Разумеется, не раньше Пэттона. Билл, который привез меня к вам, считает, что первым падет Трир. А вы как думаете? Англичанин повернул выключатель лампы в салоне машины и склонился над картой. Именно в этот момент они опять съехали с дороги в лес. Голова англичанина резко дернулась, и он уткнулся носом в колени. Капли крови из разбитого носа упали на карту. — Мартин, — сказал он спокойно, — ты не мог бы на минуту остановить машину? Когда тот выполнил его просьбу, англичанин вытащил из кармана брюк носовой платок, промокнул платком нос, а затем тщательно вытер пятна крови с карты. — Трир мы возьмем уже скоро, — сказал он, снова прижав платок к носу. — Сегодня понедельник, двадцать шестое февраля. Думаю, этот вопрос будет решен в течение недели, не более. Трир не имеет для нас особого значения. Куда важнее Рурский бассейн — форсировать Рейн, взять Кельн и Дортмунд. Думаю, немцы бросят все силы в район Ремагенского моста через Рейн, а Трир сдадут без серьезного сопротивления. Да там, собственно, и сдавать нечего. В конце декабря мы сбросили на Трир более двух тысяч тонн бомб. С напалмом. Думаю, в ближайший понедельник вы сможете начать делать там снимки и писать свои комментарии. От Люксембурга до Трира всего шестьдесят километров, то есть около тридцати семи миль. — То есть Трир теперь похож на Дрезден, да? Больше всего я хочу попасть в Дрезден... Англичанин на секунду отнял руку с платком от своего разбитого носа. Кровь все продолжала идти, и одна крупная капля снова упала на карту, но он этого не заметил. — Надеюсь, вы шутите?! — спросил он изумленно и, не ожидая ответа, тут же добавил: — В мире на сегодняшний день нет второго такого места, как Дрезден. Если вы специализируетесь на фотографиях кладбищ, у вас есть шанс сделать там свои лучшие снимки. Более впечатляющего кладбища вам сейчас нигде не найти. Даже в вашей огромной Америке. Но я бы не советовал ехать в Дрезден. Даже если бы вам это —теоретически — удалось. Во-первых, вас, американца, там только и ждут — по вполне понятным причинам. Те, кому удалось выжить в Дрездене, прекрасно помнят, кто именно превратил их город в кладбище. А во-вторых, там скоро будут русские. Это будет их зона. Так решено в Тегеране, а потом утверждено в Ялте. — А знаете что? Я хотел бы встретиться с русскими. В том же Дрездене. Англичанин рассмеялся. Прислушивавшийся к их разговору адъютант тоже. — Поезжай, Мартин. Уже темнеет, — скомандовал ему англичанин твердым голосом. Только когда тронулись и громкий звук мотора заглушал его слова, он придвинулся к Стэнли, чтобы не услышал адъютант, и сказал: — Вы меня удивляете. Простите, конечно, но мне кажется, что вам нужны фотографии вроде тех, что иллюстрировали операцию нью-йоркской полиции в Бронксе во времена сухого закона. Этакая «Коза ностра» против полицейских! Война в прямом эфире! Здесь так не получится. К танкам никто не прикрепляет проблесковые маячки и не включает сирены. Война бывает неинтересной. Как-то я сопровождал одного лейтенанта в поездке на так называемый фронт на Рейне. У него в багаже, представьте себе, были детективы Агаты Кристи. Так скучно там было! Недаром англичане назвали эту войну «липовой», а французы — «странной», drôle de guerre. Кроме того, я бы не просто не советовал, а даже предостерег от общения с русскими в данный момент. Это очень культурный народ. Сталин истребил их элиту, но она возродится. А простые солдаты, с которыми вы столкнулись бы, имеют полное право на кровожданость и жажду мести. То, что вытворяли в России немцы, и то, о чем потом сообщал всему свету Сталин, невозможно себе представить. И сталинская пропаганда тут ни при чем, это правда. Вы знаете — я спрашиваю вас сейчас как журналиста, — что случилось в местечке Бабий Яр под Киевом? Нет? Наша разведка сотрудничает с вашей. Я получил эту информацию от наших разведчиков. А они — от немцев. Думаю, в вашей газете наверняка кто-то тоже поддерживает контакты с американской разведкой. Так что если вы это уже слышали, пожалуйста, остановите меня. Так вот, в лесу, недалеко от Бабьего Яра, есть большой овраг. Пятьдесят метров в ширину и тридцать — в глубину. А длиной в несколько километров. По дну этого оврага течет небольшой ручей. В конце сентября сорок первого года, а точнее, двадцать девятого сентября, он там еще протекал. В течение двух с половиной дней к этому оврагу приближалась колонна людей. Длинными рядами. Когда очередной ряд добирался до оврага, украинские помощники эсэсовцев отделяли от него небольшую группу и заставляли спуститься в овраг. По пятьдесят человек. Потом выходила колонна эсэсовцев и выстрелами из пистолета в затылок укладывала на дно оврага очередной слой трупов. В течение тридцати шести часов таким образом в Бабьем Яру убили 33 771 человека. Другими словами, прошу прощения за эти подсчеты, по пятнадцать человек в минуту. Гора трупов перекрыла ручей уже через четверть часа. Об этом тоже донес наш разведчик. Сталин был менее точен, чем этот агент. Он сообщил, что в лесу под Бабьим Яром «фашисты в течение двух дней, выстрелом в голову, зверски убили около сорока тысяч безоружных граждан Советского Союза». Помимо этой неточности, ни в одном из выступлений, опубликованных в советских газетах, он ни словом не обмолвился, что все убитые — евреи. Бабий Яр был первым зверским актом фашистов, о котором во всеуслышание заявил Сталин. Обратите внимание, это был сорок первый год, когда немцы еще не предпочли массовым расстрелам на Восточном фронте концлагеря в Польше. Расстрелы, скажем так, они сочли неэффективными. Что такое пятнадцать человек в минуту, когда нужно уничтожить миллионы? К тому же еще придется что-то делать с трупами. Тогда появилась новая идея — примитивная, но весьма эффектная. Газовые грузовики. Не газовые камеры, а именно газовые грузовики. В кузов такой машины загоняли максимально возможное число людей и травили газом. Согласно рапортам, которые попали в руки британской разведки в декабре 1941 года, с помощью только трех таких автомобилей было «переработано» — я цитирую текст рапорта — около «девяноста семи тысяч тел без видимых технологических изменений в состоянии автомобилей». Как заметил один из немецких инженеров, «производительность наиболее велика в случае применения к больным, старикам, калекам, женщинам и детям». Но и этого им было мало. Тогда родилась идея так называемых лагерей смерти. Сначала возник лагерь в Белжеце, потом в Солиборе, потом в Треблинке и Майданеке и наконец в Аушвице, недалеко от одноименного польского города, название которого звучит так по-немецки. По-польски он называется Освенцим. Эти лагеря позволяли ликвидировать наибольшее число людей в наикратчайшие сроки. И очень быстро избавляться от трупов. Для этого там были построены крематории. В Аушвице, например, подготовку проекта крематориев поручили, в числе прочих, немецкому пекарю из Лейпцига. Уж он-то прекрасно разбирался в печах. Русские пока добрались только до некоторых из этих лагерей. Месяц тому назад, двадцать четвертого января, они вошли в Аушвиц. И теперь отлично знают, что там происходило. А узнав такое, можно только ненавидеть. Даже вопреки убеждениям... Поэтому я не советовал бы вам приближаться к русским в ближайшем будущем. Где бы это ни случилось. Пока вы будете объяснять им, что вы не немец, — вы уже труп. На вашем месте я подождал бы решения судьбы Трира, а потом нарисовал бы на карте прямую линию через этот город, с запада на восток, и держался бы территории к югу от этой линии. По моему мнению, там будет спокойнее и безопаснее. Сколько времени вы хотите, то есть должны здесь пробыть? — спросил англичанин, глядя ему в глаза. Стэнли подумал, что покамест и сам не задавал себе этот вопрос. Сколько времени он хотел бы здесь пробыть? Нет, не так: как долго он должен тут оставаться? Что хотел бы запечатлеть и отправить отсюда или забрать с собой? Какие снимки сделать для Артура, а какие — только для себя? И что должно случиться, чтобы он решил, что выполнил свою задачу и может со спокойной совестью возвращаться домой? Возвращаться?! Но он ведь только что прибыл сюда. Стэнли погрузился в задумчивость. Взял лежавшую рядом с ним на сиденье пачку сигарет и угостил англичанина. Полез в карман за спичками. Коробок упал на стальной пол машины рядом с полотняной сумкой от мадам Кальм. Стэнли ощупал сумку. Поднял ее и положил на прикрывавшую его колени карту. Достал из сумки графин вина со стеклянной пробкой, обмотанной обычным медицинским пластырем. В сумке оказалась еще завернутая в пестрый льняной платок и перевязанная черной резинкой белая фарфоровая миска. Он снял резинку и развернул платок. В миске была порция риса. Кабину пикапа заполнил аромат корицы. У Стэнли встал комок в горле. И заколотилось сердце. — Как зовут мадам Кальм? — спросил он англичанина. — Не знаю, не спрашивал. В следующий раз спрошу. Это важно для вас? — Да, важно. Я всегда знал имена женщин, которые много для меня значат... Он сорвал пластырь с пробки и протянул графин англичанину: — Выпьете со мной за ее здоровье? Только вот, боюсь, у нас нет бокалов, — добавил он с иронией в голосе. — Выпью... Они сидели молча, передавая друг другу графин. И вдруг англичанин спросил: — А какая женщина значит сейчас для вас больше всего? По кому вы скучаете? Стэнли растерялся. В Америке никто — за исключением, конечно, любопытных журналистов, — не решился бы задать такой вопрос. О «женщине, по которой он скучает». Это так же немыслимо, как любопытство со стороны священника во время исповеди. Но что поделаешь, вопрос задан. Минуту он думал. Слово «скучать» в последнее время буквально истерли. Американцы измусолили его, используя при любом удобном случае. Они «скучали» по газете в воскресное утро, по отсутствию пробок на дорогах, по расчищенному тротуару зимой. Да и само это чувство к середине двадцатого века обесценилось. Поэтому Стэнли редко употреблял это слово. Почти никогда. Для него оно значило, что ему чего-то — или кого-то — безумно не хватает. И связанную с этим тревогу, неудовлетворенность, раздражение, иногда бессонницу. Одним словом, дискомфорт. Такую гамму чувств он испытывал крайне редко. Иногда, в этом смысле, он скучал по Эндрю и матери. Никогда по отцу. Случалось, что он, назовем это так, «скучал» по женщинам, которые появлялись в его жизни. Когда они были недосягаемы, либо он был далеко от них, либо они — от него. Но это не было чувством тоски. Скорее, неудовлетворенным желанием. Ведь на самом деле он по ним не скучал. Ему всего-навсего был нужен секс. Их не хватало ему именно в этом смысле. За исключением Жаклин, а теперь еще Дорис. Эта история с Дорис — неожиданная и странная. Они едва знакомы. Она появилась в его жизни так же, как множество других женщин: случайная встреча, разговор, ужин, флирт за бокалом вина, такси или его машина, сходу, у подъезда придуманный предлог подняться наверх, несмелый поцелуй в лифте, музыка из граммофона и первый настоящий поцелуй, недолгие «уговоры» на диване, первое прикосновение, закрытые глаза, учащенное дыхание и его руки под тканью их платьев или блузок, потом нагота и ковер в его комнате или постель, а после — ухмыляющаяся модочка Мефистофеля, сидящего на радиоприемнике. С Дорис все было по-другому, и уж совсем иначе — когда дошло до самого существенного. Ему не пришлось предлагать ей подняться, а в лифте она и вовсе сделала то, о чем он никогда бы не осмелился попросить, да и потом уже не нужны были никакие уговоры. Он еще не встречал женщины, которая бы настолько уверенно добивалась своего. Это она придумала и реализовала сценарий той необыкновенной ночи, это она правила бал. Уже одно это пленяло. В самом начале, когда они встретились в редакции, он ощутил ее превосходство. И подчинился ей. А потом вместо будильника его разбудил Артур и за несколько минут круто изменил его жизнь. Она присутствовала при этом, провожала его, сидела с ним на ступенях. У них было так мало времени поговорить. Перебирая в памяти прожитую жизнь, он вдруг осознал, что дольше, чем с другими, оставался с теми женщинами, с которыми ему нравилось разговаривать и которым было что ему сказать. Его удерживали женщины, которые к общению относились серьезнее, чем к макияжу. И тоскует он именно по несостоявшимся или прерванным разговорам. Именно это для него значит «скучать» по кому-то. Именно это. Он скучает по Дорис... — Знаете что? Я скучаю по разговорам с этой женщиной. Такое со мной происходит впервые — мне больше не хватает общения с ней, чем ее самой. Старею, наверное... — невесело пошутил он и потянулся к графину в руке у англичанина. — А вы не скучаете по детям? Я больше всего скучаю по Арону, моему сыну. — У меня нет детей. Я считаю, что не имею права их заводить. Во всяком случае, не сейчас. Когда у тебя есть дети, невозможно жить только для себя. А если они у меня когда-нибудь появятся, мне придется изменить свою жизнь... Они приближались к городу, который выглядел довольно странно. Вокруг царила кромешная тьма. Ни один уличный фонарь не горел. Если бы не мутный свет в окнах, он бы вообще не понял, что они уже в городе. Англичанин повернулся к адъютанту и сказал: — Мартин, остановись у здания библиотеки, за ратушей, с южной стороны. Они затромозили на большой, мощенной булыжником площади прямо у ступеней лестницы, ведшей в дом, похожий на дворец. Единственный город, где он видел подобные площадь и дворец, — Бостон... Эндрю говорил о Бостоне с иронией. Он считал, что этот город, как ни один другой в Америке, во что бы то ни стало пытается стать «европейским и культурным». Может быть, оттого, что поблизости Гарвард. Но все эти попытки оказываются неудачными, а иногда и просто жалкими. По мнению Эндрю, единственный американский город, который можно было бы сравнить с европейским, — Сан-Франциско. Что само по себе странно, поскольку в Сан-Франсиско, как мало в каком другом городе, полно китайцев и других выходцев из Азии. И все же, как считал Эндрю, именно Сан-Франциско мог по праву считаться европейским — из-за царившей там атмосферы свободы, в том числе и сексуальной, и толерантности ко всему непривычному. Бостон же оставался по-викториански целомудренным. Причем вовсе не потому, что был расположен в Новой Англии. Если что-то и объединяло его с Европой, то именно старомодность. В Бостоне, как и в Голливуде, аристократом считался любой, кто в состоянии вспомнить имена и фамилии своих предков из предыдущего поколения. В Бостоне считали, что Европу можно построить для себя, совершенно не признавая ее принципов. Поэтому в Бостон по морю доставляли из Австрии булыжники, словно их нельзя было привезти из соседних каменоломен, чтобы замостить площадь. Потом отштукатурили деревянный домишко на этой площади и принялись внушать людям, что Бостон похож на Вену. И все тут же заговорили, что город «по-настоящему европейский и очень стильный». Потом, в течение нескольких месяцев, вокруг площади исчезли книжные салоны, антикварные лавки и мелкие магазинчики, а вместо них появились так называемые стильные рестораны. Тоже «европейские». И гордые американцы — в основном те, кто мнит себя интеллектуальной элитой, — просиживали там ночи напролет, попивая паршивое пиво, якобы импортированное «прямо из Австрии», с умляутами на этикетке, которую они не в состоянии были прочесть, и с умилением смотрели на булыжник, привезенный оттуда же за их деньги. Они воображают, что таким образом будто бы становятся ближе к венской опере и Моцарту, а дискутируя о столь популярном фрейдизме, приобщаются к культуре. Пребывая в состоянии некоего интеллектуального оргазма, они пересказывают друг другу возбужденными от алкоголя голосами бредовые идеи, родившиеся в воспаленном мозгу Гитлера, тоже австрийца, благодаря фрейдовскому эдиповому комплексу, и цитируют в подтверждение Юнга. А выпив еще несколько бутылок пива с европейской этикеткой, желают на практике «поупражняться в подсознательной сексуальности по Фрейду». И если дама согласится, начинают экспериментировать прямо в тесном туалете ресторана. Дама при этом обязательно становится на колени на крышку унитаза, чтобы в щель под дверцей не были видны ее ступни. А если она не соглашается, то к делу приступают сразу после ресторана, либо на заднем сиденье автомобиля, либо у кого-то дома. «Egal», где получится, там и хорошо. Это «egal» звучит так благородно, так по-австрийски. В таком «приподнятом» настроении обычный «fuck» становится для них интеллектуальным «fuck». Именно так это называл Эндрю. Временами в нем было много брюзгливости, сарказма, цинизма и даже злости. Видимо, самый большой комплекс по поводу Европы испытывал он сам. Стэнли вспомнил все это, глядя на площадь, и задумался, почему брат имеет на него такое влияние. Ведь он все время маниакально сравнивает Европу с мыслями и мнением о ней Эндрю. Тем временем англичанин торопливо выбрался из машины и исчез за дверью дома. Стэнли тоже вылез наружу, сжимая в руке графин. Приложил его к губам и опорожнил почти до дна. За здоровье Дорис, подумал он. Наклонился и нежно прикоснулся ладонью к мокрым от талого снега булыжникам. Поставил на них графин. Подошел к автомобилю и открыл багажник. Поспешно вытащил из чемодана фотоаппарат. Снял пальто и бросил его на мостовую. А потом улегся на пальто с фотоаппаратом в руках. В свете, лившемся из окон здания, красно-бело-голубой флаг, развевавшийся на крыше, преломлялся в призме, образованной гранями графина. Как и отражение плаката с перечеркнутой свастикой, приклеенного к одному из окон. В объективе фотоаппарата флаг накладывался на плакат и светился над черным крестом. И все это, словно в зареве пожара, на фоне пурпурных остатков вина. Это было волшебно. Он мог даже точно представить себе, как лягут оттенки серого на негативе. Нажал кнопку. — Вам помочь? — неожиданно раздался женский голос. Словно вырванный из летаргического сна, он медленно поднял голову и посмотрел туда, откуда доносился голос. Его «здесь и сейчас» не было. Он все еще смотрел на мир в объектив своего фотоаппарата. Широко расставленные ноги в черных шерстяных чулках. Подол темно-синей форменной юбки чуть выше колен, расстегнутый пиджак с золотой вышивкой, длинные пальцы с покрытыми вишнево-красным лаком ногтями, широкие бедра, белая блузка, заправленная в юбку над плоским животом, туго натянутая на полной груди и схваченная у горла коричневым ремешком, с которого свисал янтарный камень, отсвечивавший металлом, локон, сбегавший по пухлой щеке к ярким губам, над которыми приклеилась какая-то крошка, чуть вздернутый нос, огромные голубые глаза, маленький шрам на левой брови, высокий лоб с морщинками, светлые, зачесанные назад волосы. Не выпуская фотоаппарат из рук, он перевернулся на спину. Женщина улыбнулась. Он нажал на кнопку, и только потом удивленно спросил, поднимаясь на ноги: — Помочь? Зачем? Рядом с женщиной стоял, лукаво улыбаясь, англичанин. Стэнли только сейчас его заметил. Едва он поднялся, англичанин сказал:

The script ran 0.018 seconds.