Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Дюма - Бог располагает! [1866]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: adv_history, Классика, Роман

Аннотация. Роман «Бог располагает!» - продолжение «Адской Бездны», вторая часть дилогии, объединенной фигурой главного героя Самуила Гельба. Действие его разворачивается со 2 марта 1829 г. по 26 августа 1831 г. и охватывает дни Июльской революции в Париже. Иллюстрации Е. Ганешиной

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

Крестьянка произнесла несколько слов, но на языке, ему незнакомом. — Если хотите, чтобы вас понимали, то и говорить надо на христианском наречии, — буркнул возница. — А вашей тарабарщины я в толк не возьму. И он хлестнул своих лошадей. Женщина с нетерпением махнула рукой; казалось, она совсем пала духом. Лотарио удалось расслышать то, что она сказала. Он приблизился к ней и произнес по-немецки: — Что вам нужно, добрая женщина? Крестьянка радостно встрепенулась: — Как, сударь? Вы из Германии? — Да. — Хвала Создателю! Тогда не соблаговолите ли вы указать мне, где этот дом? И она протянула свою бумагу Лотарио. Он прочел: «Сиреневая улица, номер 3». — Сиреневая улица, номер три, — повторил он, удивленный и очарованный таким совпадением. — Это здесь. Стало быть, вы направляетесь к господину Самуилу Гельбу? — Да. — И я тоже. — В таком случае будьте добры, проводите меня. В эту минуту она, наконец, посмотрела на него. Казалось, его лицо ее поразило. Удивленный ее пристальным любопытным взглядом, он в свою очередь вгляделся в ее черты, но не нашел в них ничего знакомого. На вид этой немке было года тридцать четыре, от силы тридцать пять. Она была хороша спокойной и суровой красотой деревенской женщины. Ее бездонные черные глаза, густые волосы цвета воронова крыла и речь, в которой сквозил некий оттенок торжественности, наконец, сама ее манера держаться, отмеченная какой-то непреклонной гордостью, — все это, тем не менее, нисколько не противоречило ее простому наряду — грубой коричневой накидке в голубую полоску. Оба направились к воротам дома Самуила; она разглядывала Лотарио, он же скорее всего и думать забыл о ней, восхищенный возможностью войти в этот дом и тем, что сами обстоятельства вынуждают его быть смелым. Шагая рядом, она заговорила с ним, быть может, затем, чтобы заставить и его разговориться: — Французы, они все от роду насмешники. Этот извозчик насмехался надо мной за то, что сам же не умеет читать. Обычно, когда мне случалось бывать в Париже, меня сопровождал один славный парень из наших краев, он немного говорил по-французски. Но в этом году Господь призвал его к себе. А я все равно и года не могу прожить, чтобы не приехать сюда. Долг, который меня сюда призывает, слишком свят, и я не могу им пренебречь, что бы ни случилось. Ну вот я и здесь. Но вы и представить себе не можете, сударь, сколько невзгод и обид я претерпела, пока добралась. Странно все-таки, как эти люди могут не знать немецкого языка. Да еще все как один смеются, стоит мне заговорить! Лотарио был слишком взволнован, чтобы ей ответить или хотя бы понять, о чем она говорит. В душе у него звучал иной голос. Они приблизились к калитке. Лотарио позвонил, весь дрожа. Каждый удар колокольчика отзывался в его сердце. Та же старуха, что накануне встретилась Лотарио, подошла, чтобы им открыть. Отступив в сторону, Лотарио пропустил немку вперед себя. — Фрейлейн Фредерика у себя? — осведомилась та по-немецки. — Да, она дома, — отвечала старуха на том же языке. — Как ее здоровье? — Превосходно. — Благодарение Богу! — воскликнула крестьянка с радостью и облегчением. — Моя добрая госпожа Трихтер, скажите ей, сделайте милость, что та, которая всегда приходит по весне, просит позволения повидать ее. — О, конечно, я вас узнала, — кивнула старуха. — Входите же в дом. И вы входите, сударь. Госпожа Трихтер подумала, что Лотарио явился вместе с крестьянкой. Она провела обоих в гостиную, а сама поднялась наверх, чтобы сообщить об их визите Фредерике. Имя г-жи Трихтер, должно быть, напомнило нашим читателем того грандиозного выпивоху, который в первой части этой истории так внезапно умер у них на глазах в ту минуту, когда подавал прошение Наполеону. Но читатели, вероятно, забыли о том, что прежде чем принести своего дражайшего лиса в жертву собственным великим эгоистическим замыслам, Самуил поинтересовался у самого Трихтера, согласился ли бы тот отдать жизнь, чтобы обеспечить своей матери кусок хлеба. Трихтер утверждал, что умер бы с радостью, лишь бы ей было на что жить. Поэтому, отправив приятеля к праотцам, Самуил посчитал себя должником его родительницы. Он увез ее из Страсбурга и приставил к Фредерике, для которой эта добросердечная и достойная женщина стала более чем служанкой — почти матерью. Вошла Фредерика. Лотарио пришлось опереться о спинку кресла, так бурно заколотилось его сердце. Фредерика же бросилась к посетительнице и горячо сжала ее руки. — Садитесь же, моя дорогая, моя добрая сударыня! И она пододвинула ей кресло. Но крестьянка не села. — Постойте, — сказала она, — дайте сперва поглядеть на вас, налюбоваться всласть. Все такая же… нет, еще красивей, еще веселей, а стало быть, по-прежнему чиста. Благодарение Творцу! Слава тебе, Боже! Я пришла издалека, но такая отрада стоит всех тягот пути. Только теперь заметив Лотарио, Фредерика слегка покраснела. — Этот господин с вами, матушка? — спросила она. — Нет, — отвечала крестьянка. — Я встретила его по дороге сюда. Мы незнакомы. Тут немного покраснел и Лотарио. — Мадемуазель, — пролепетал он, — я прибыл к господину Самуилу Гельбу по поручению господина графа фон Эбербаха. — Графа фон Эбербаха! — вскричала незнакомка. — Мой друг уехал вот уж добрых полчаса назад, — сказала Фредерика. — Граф фон Эбербах? — снова вмешалась крестьянка с необычайной живостью, глядя на Лотарио в упор. — Вы упомянули графа фон Эбербаха? — Вне всякого сомнения, — улыбнулся Лотарио, не понимая, почему это имя ввергло немку в такое возбуждение. — Так он в Париже? — спросила она. — Да, он только что назначен сюда послом Пруссии. — И как он себя чувствует? — Благодарение Богу, мой дорогой дядюшка в добром здравии. — Ваш дядюшка? Так вы Лотарио?.. О, прошу прощения… господин Лотарио? — Вы меня знаете? — Знаю ли я вас! — вскричала незнакомка. — Откуда вы? Из Берлина? Из Вены? — Я… Да какая разница? Вам нет нужды меня знать. Довольно того, что я знаю вас. И ее тоже. И она окинула его и Фредерику одним взглядом: — Что ж, дети мои! Бедная женщина, что сейчас говорит с вами, счастлива видеть вас обоих с такими красивыми, невинными лицами, она не устанет благодарить Провидение за то, что в тот малый срок, который ей суждено провести в Париже, ей было дано увидеть вас перед собой вот так, вместе, чтобы полюбоваться вами и вас благословить. Молодые люди, смущенные ее странным поведением, попробовали было переглянуться, но тотчас оба потупились. — Но мне представляется, что я никогда прежде не встречал вас, сударыня, — пробормотал Лотарио, только чтобы сказать хоть что-нибудь. — Вам так представляется? — О сударь, не спрашивайте ее, — ласково произнесла Фредерика. — Она таинственна, как запертая дверь. И нет такого ключа, что помог бы раскрыть ее секреты. Она мне клялась своей бессмертной душой, что мы с нею даже не родня, но каждый год она проделывает двести или триста льё, чтобы повидать меня всего на несколько минут. Она приходит в отсутствие моего опекуна, упорно избегая встреч с ним, спрашивает, здорова ли я, счастлива ли, — и удаляется. — Она говорит с вами, только если вы одна? — спросил Лотарио. — Ну да, одна, — сказала Фредерика. — Мне пора уходить, — горестно вздохнул Лотарио. — Нет, нет, — с живостью возразила незнакомка. — Вы — это совсем другое дело, вам можно остаться. Я не скажу ей ничего такого, что вам нельзя было бы услышать. Вы не такие уж чужие друг другу. — О, так мы не чужие! — радостно вскричал Лотарио. — Но я никогда прежде не видела этого господина, — возразила Фредерика. — А я, — признался Лотарио, — впервые увидел фрейлейн вчера утром на террасе. — Ах, так вы меня видели? Лотарио осекся, сконфуженный тем, что так торопливо проговорился. Ему казалось, будто по его лицу легко прочесть все, что творится в его сердце. Немка смотрела на них с улыбкой. — О, — прошептала она, — вдвоем они могли бы создать рай, если бы Адская Бездна не пролегала между ними. Затем она обернулась к девушке: — Ну же, Фредерика, расскажите, что с вами случилось за тот год, что мы не виделись? — Ах, мой Бог, да ничего особенного, — отозвалась Фредерика. — У меня неделя за неделей проходят, похожие одна на другую. Всегда то же существование, простое, мирное. Те же занятия, те же лица. Ничего нового не происходит. Я работаю, шью, читаю, музицирую, молюсь, думаю о своем отце и своей матери, хотя никогда их не знала. — Совсем, как я, — промолвил Лотарио. — А… тот, кого вы называете своим опекуном? — проговорила крестьянка, и ее лицо потемнело. — Он всегда добр и предан. — И вы с ним счастливы? — Совершенно счастлива. — Странно, — пробормотала неизвестная. — Это очень странно. Господень промысел неисповедим… Ну, да все равно! Не говорите ему ни слова о моем посещении. — Вам бы не надо требовать этого от меня, — сказала Фредерика. — Как так? — Ну, послушайте! Эти ваши тайны… Мне порой бывает совестно, — сказала прелестная девушка. — Мой опекун вырастил меня, воспитал, так имею ли я право принимать кого-то без его ведома, таить от него то, что происходит под его кровом, не доверять ему? И если бы хоть у меня были для этого какие-то исключительные причины! Но когда я пробую выспросить их у вас, вы молчите. Вы даже не хотите мне сказать, кто были мои родители. Мой опекун говорит, что ничего не знает о моем происхождении. Умоляю вас, расскажите мне хотя бы о моей матери. Вы должны были ее знать! Вы знали ее! — Нет, нет, не расспрашивайте меня, — взмолилась крестьянка. — Я не смогу вам ответить. — Что же, раз вы не хотите говорить со мной о моей матери, я стану думать, что вы приходите сюда с дурным умыслом, что вас подослали какие-то враги, чтобы шпионить за мной и, может быть, даже меня погубить. Крестьянка встала. Слезы навернулись ей на глаза. Перед этим немым упреком Фредерика не могла устоять. Она бросилась на шею незнакомке и стала просить у нее прощения. — Милое мое дитя, — произнесла крестьянка, — никогда не подозревай меня в злых намерениях. Это причиняет мне боль, но еще больше вреда это принесет тебе самой. Почему я так пекусь о тебе? Тому есть тысяча причин, но я не могу говорить с тобой о них. Некогда в час смятения я совершила поступок, который может очень дурно отозваться в твоей судьбе. До сих пор Господь нас хранил, и то, что могло бы тебя погубить, похоже, оборачивается к лучшему. Но как знать, что нам готовит будущее? Если с тобой стрясется беда, не кто иной, как я, буду в ней повинна. Вот почему моя жизнь посвящена тебе. Ты можешь взять ее, когда пожелаешь: она твоя. Как только я тебе понадоблюсь или просто возникнет что-то, о чем надо будет мне сообщить, что бы это ни было — перемена ли судьбы или перемена жилья, — напиши мне, как ты по своей доброте всегда делала прежде, по тому же адресу, в Гейдельберг. Чтобы в конце концов не вышло так, что я потеряю тебя из виду. О, молю тебя, верь мне! Она повернулась к Лотарио и продолжала: — Вы остаетесь в Париже, так вот, в поручаю ее вам. Приглядывайте за ней, не спускайте с нее глаз. Она со дня на день может оказаться в страшной опасности, о которой не подозревает. — К несчастью, — проговорил Лотарио, — я не имею права покровительствовать фрейлейн. — Да нет, вы имеете! — возразила незнакомка. — Я вам клянусь, что имеете. — В самом деле? Однако фрейлейн Фредерика едва ли признает за мной такое право. — Я от чистого сердца и всей душой признаю право каждого покровительствовать тем, кто находится в беде, — сказала Фредерика. — Но мне не нужна ничья защита, ведь у меня есть мой опекун. Крестьянка с горькой усмешкой покачала головой. — Но мы будем видеться, фрейлейн, — сказал Лотарио в восторге от возможности быть причастным к жизни Фредерики. — Ваш опекун старинный друг моего дяди, они возобновят знакомство, и мне будет позволено иногда бывать здесь. Дядя позволит, чтобы господин Самуил Гельб принимал меня у себя. В эту самую минуту господин Гельб находится в нашем посольстве, и возможно, что я еще застану его, вернувшись туда. Я попрошу, чтобы меня ему представили. Какое счастье! — А, так они снова встретились? — пробормотала незнакомка так тихо, словно говорила сама с собой. — Так, стало быть, Самуил опять нацелил свои когти на Юлиуса? Тем хуже! Теперь жди новых бед. — И она, возвысив голос, обратилась к юноше: — Лотарио, оберегай ее и самого господина графа тоже. Я же возвращаюсь к себе домой, довольная настоящим, но в страхе за будущее. Прощай, Фредерика, я вернусь не раньше чем через год. — Ах, — блаженно вздохнул Лотарио, — зато я вернусь самое позднее через два дня. Незнакомка поцеловала Фредерику в лоб, прошептала слова благословения так тихо, что нельзя было расслышать, и вышла из гостиной. Фредерика проводила ее до калитки, и крестьянка вместе с Лотарио удалились, оставив Фредерику во власти того мечтательного, неясного волнения, какого не могло не заронить в сердце юной девушки это неожиданное сближение с очаровательным, элегантным молодым человеком, чье появление впервые нарушило привычное течение ее уединенной жизни. VII У ОЛИМПИИ Олимпия занимала апартаменты во втором этаже старинного особняка благородного и сурового вида, что находился на южной набережной острова Сен-Луи. Войдя в ее покои, никто бы не подумал, что попал в обиталище актрисы. Здесь совсем отсутствовал дух новейшей легковесности, погони за самой последней модой, той, что родилась сегодня на рассвете, считается необходимой днем, а на следующее утро выглядит непозволительно устаревшей. Не было и нелепой роскоши, тяга к которой свойственна выскочкам, никакого особенного блеска и кокетства. Дверь из прихожей вела в столовую, обтянутую старинными гобеленами. Гостиная, сплошь отделанная дубом и украшенная резьбой, тут и там изображавшей розы и виноградные кисти, с потолком, расписанным Лебреном, гармонировала со строгой меблировкой. Лишь большое черного дерева фортепьяно с золотой инкрустацией, стоящее напротив камина, могло напомнить о том, какой великой артистке принадлежат эти апартаменты; не будь его, никто бы и помыслить не мог, что здесь обитает певица, а не светская дама. В то время, когда мы взяли на себя смелость ввести наших читателей в покои певицы, что произвела такое смятение в душах на балу у герцогини Беррийской, Олимпия в просторном пеньюаре из белого кашемира как раз находилась в гостиной и давала распоряжения ливрейному лакею. Олимпии было, по-видимому, года тридцать четыре. Следовательно, она находилась в полном расцвете своей яркой и величественной красоты, которую еще более подчеркивал золотистый тон кожи, изнеженной жарким солнцем Италии. Ее ласковые глаза, глубокая синева которых порой казалась почти черной, в иные минуты могли вспыхивать, выражая сильное чувство и свидетельствуя о решительном нраве. За ее добротой угадывалась сила, за женственной грацией — мужская воля. Рыжевато-золотистые волосы в роскошном и величавом изобилии венчали ее голову, словно пламенный ореол, и струились вдоль висков. Лицо поражало сияющей белизной, напоминающей матовый блеск светлого мрамора. Руки, достойные императрицы, гордый и гибкий стан, да и все в облике этой женщины отличалось теми особыми признаками, какими искусство отмечает своих избранников, выделяя их среди людской толпы, — короче, наружность Олимпии стоила ее голоса и являла взору само совершенство, прекрасное и безмятежное, призванное пленять взоры так же, как и слух. — И не забудьте, Паоло, — говорила Олимпия лакею, — когда вы передадите полторы тысячи франков мэру округа, а другие полторы тысячи — кюре собора Парижской Богоматери, зайдите на обратном пути к той бедной женщине, чей сын угодил в рекруты, и вручите ей эту тысячу. Мне говорили, что этого хватит, чтобы выкупить ее сына. И она не будет больше плакать. — Сказать ей, что меня послала госпожа? — осведомился лакей. — Это ни к чему, — отвечала Олимпия. — Просто, не называя никаких имен, скажите ей, что вы из предместья Сен-Жермен. Лакей удалился. Не успела дверь гостиной закрыться за ним, как две или три подушки, лежащие на широком канапе, придвинутом вплотную к фортепьяно, вдруг зашевелились. Олимпия обернулась и увидела, как из груды шелковых подушек высунулась черноволосая курчавая голова с весьма подвижной и странной физиономией, с черными глазами и белыми сверкающими зубами. Свернувшееся в клубок тело человека, на чьих плечах находилась эта голова, все еще было скрыто подушками. Продолжая лежать и даже не изменив позы, это существо изрекло: — Итак, дражайшая сестрица, ты по-прежнему совсем ничего не оставляешь для себя самой? — Какого черта ты там делал, Гамба? — спросила певица. — Вопросом на вопрос не отвечают, — настаивал странный субъект. — Госпожа герцогиня Беррийская возымела разумную идею попросить тебя спеть у нее на балу и приятную идею вознаградить тебя за это пение, послав тебе двести луидоров. Если из этих двухсот луидоров ты отправила полторы тысячи франков мэру, столько же кюре и тысячу старухе, я снова спрашиваю, что же осталось тебе. — Мне, — строго отвечала Олимпия, — остались четыре строки, которые Мадам продиктовала и собственноручно подписала. Разве благодарность, подписанная такой рукой, не драгоценнее, чем две сотни жалких луидоров? Ну а теперь, когда я ответила на твой вопрос, изволь и ты ответить на мой. Что ты там делал? — Я? — хмыкнул Гамба. — Э, черт возьми! Шпионил. Подсматривал за милосердными делами бескрылого ангела, в то же время упражняя гибкость бескостного человека. Когда ты неожиданно вошла в гостиную, мне как раз вздумалось немного поразмять мускулы и повторить кое-что из моих прежних кульбитов. Твое внезапное появление меня смутило, и, опасаясь быть застигнутым на месте преступления, то бишь шутовства, я зарылся в недра этого канапе, где бы и остался погребенным до твоего ухода, если бы не восклицание ужаса, которое исторгла у меня твоя добродетель. Проговорив это, синьор Гамба проворно соскочил с канапе, одним великолепным прыжком достиг стола, за которым сидела Олимпия, и застыл как вкопанный прямо перед ней. — Чудак! — улыбнулась она. Он и в самом деле был странным, любопытным созданием, этот Гамба. Маленький, стройный, с тонкой талией и квадратными плечами, с шеей молодого быка — смесь хрупкости и мощи, порывистый, с узкими запястьями, с женскими пальцами и железной хваткой Геркулеса. Но что особенно поражало при взгляде на него, так это бросающееся в глаза несоответствие между его костюмом и манерой держаться. Было заметно, что его природная живость никак не мирилась с фраком и панталонами, и хотя он, конечно, носил панталоны с широкими складками, штрипки и подтяжки все же причиняли ему истинные мучения. Такую одежду носили все, но ему в ней было неуютно, а фрак придавал ему сходство с клоуном, загнанным в клетку. Лишь одна деталь костюма Гамбы, должно быть, пленяла его фантазию южанина настолько же, насколько она бы шокировала нас с нашими ограниченными понятиями о хорошем вкусе: в ушах у него болтались два широких золотых кольца, и при каждом порывистом движении головы они слегка били его по щекам и своим сверканием усиливали блеск его глаз. Ничьи мольбы, никакие обстоятельства не могли бы принудить Гамбу отказаться от этого ослепительного украшения. Олимпия сдержала улыбку, которую вызвал у нее внезапный прыжок Гамбы, и приняла самый серьезный вид, какой только смогла. — Стало быть, мой любезный брат так никогда и не усвоит достойных манер и не научится сдерживать себя? — укорила она его. — А ведь в свои без малого сорок лет моему старшему братцу пора бы хоть немного поубавить резвости. — Ах, черт возьми, тем хуже! — воскликнул Гамба. — Здесь же сейчас никого нет. Лорд Драммонд нас не видит. Позволь мне хоть чуточку поразмяться. Знала бы ты, как мне надоел высший свет вообще и Париж в частности! Что за кошмарная страна эта Франция! Солнце, потрудившись дня два в неделю, отдыхает остальные пять. Меня от этого тоска берет и насморк одолевает. И в довершение всего еще лорд Драммонд, это исчадие тумана. Думаю, corpo di Вассо[1], что здесь я в конце концов стану жалеть даже о скучной Вене с ее климатом! Олимпия болезненно вздрогнула: — Ты же обещал мне, брат, никогда не заводить речь о Вене, об этих двух месяцах, что мы провели там. — Это верно! Ох, сестрица, прости! Я дурак и болтун. Поговорим лучше об Италии. О, милая Италия! — Ты так любишь Италию, Гамба! — Как родную мать, — отвечал Гамба, и голос его смягчился, а глаза так повлажнели, как будто он готов был всплакнуть. Справившись с собой, он продолжал: — И потом, в Италии тепло, там солнце. К тому же там у меня были друзья почти что в каждом городе: фонарщики, танцоры из кордебалета, суфлеры. По ночам после представления мы с ними отправлялись в кабаре, я сбрасывал одежду, и надо было видеть, как я тогда вытворял все, что природа и фантазия могут позволить такому, как я, человеку-змее. А сколько рукоплесканий, какие крики восторга! Теперь все не так, и здесь я никого не знаю. Вместо того чтобы наняться в театр, где я бы не замедлил завязать почтенные знакомства среди статистов и пожарных, ты величественно сидишь в особняке, где я обречен водить компанию с лордами и принцами. Какая скука! Приходится днем и ночью корчить из себя важную персону, чопорного богача в галстуке и перчатках, а побыть шутом никак невозможно! Никогда не делать того, что тебе по вкусу — разве это жизнь? Я так тебя люблю, что ради тебя принужден выносить весь этот блеск, послушно ложусь спать в роскошных покоях, терплю слуг, стоически присутствую на блистательных обедах. Но мне не хватает моей бедности, доброго сна на свежем воздухе, макарон, которыми торгуют на площадях, а больше всего — крепкого каната и акробатической пирамиды. Ах! Подумать только, что есть бедняки, умудряющиеся завидовать богатым! Свои смешные жалобы Гамба высказывал таким проникновенным тоном, что Олимпия, хоть и посмеивалась, почувствовала себя почти растроганной его нелепыми сетованиями. — Не печалься, мой славный Гамба. Твои желания могут исполниться куда раньше, чем ты мог бы надеяться, а я — хотеть. — Мы вернемся в Италию? — Увы, да! — вздохнула Олимпия. — Хотя я люблю Париж, не то, что ты. — Раз ты его любишь, — уныло прервал бедняга, — давай останемся. — Нет, — отвечала она. — Париж мне дорог как священный город искусств, столица великих умов, где только и могут быть окончательно и несомненно коронованы славой артисты и мыслители. Ведь Париж создает имена и репутации. Никто не вправе быть уверенным в себе, пока Франция не произнесла своего суждения о нем. И вот однажды, усомнившись в своем вдохновении и власти своего искусства, я ощутила непреодолимую потребность явиться сюда, чтобы спросить этого верховного судию, чего я на самом деле стою. Верно и то, что лорд Драммонд умолял меня отправиться с ним в Париж. Я надеялась, что смогу здесь петь, хотя лорд Драммонд — ты знаешь, как он ревнив в том, что касается моего пения — заранее объявил, что будет препятствовать этому. Я попыталась, не сказав ему об этом, получить ангажемент в Итальянской опере. Но он это, похоже, предвидел. Напрасно я шла на все мыслимые уступки, готовая петь чуть ли не бесплатно, — мне отказывали, приводя любые доводы: что все ангажементы уже разобраны, что они опасаются, как бы я не составила конкуренцию их модным дивам… В общем, двери театра были передо мной закрыты. Что ж! Вернусь туда, где они открыты для меня, потому что, видишь ли, Гамба, мне необходимо петь. — Как для меня — прыгать! О, уж это-то я понимаю! — вскричал Гамба. — Да, да, еще бы! Сила глотки или сила ног — какая разница? Но видеть кругом разинутые рты, слышать рукоплескания, вызывать восторг — вот это жизнь! — Нет, — возразила Олимпия, с глубокой печалью покачав своей прекрасной головой. — Нет, не то. Если я люблю пение, божественные мелодии, творения великих музыкантов и эту возвышенную отраду, которую нам дарит искусство, то не ради криков «браво», не во имя славы и почета, а ради себя самой, тех чувств, которые я испытываю и которыми делюсь с другими, во имя возможности выплеснуть то, что мучительно переполняет мое сердце. Во мне живет нечто такое, что, как мне кажется, просто задушит меня, если не излить его в пении. Я не затем пою, чтобы мне аплодировали, братец, а чтобы жить. — Ладно, не важно, — сказал Гамба. — Ты задумала покинуть Париж? — Да. — И возвратиться в Италию? — Да. — Скоро? — Самое позднее через две недели. — Так это правда? Ты говоришь это не для того, чтобы обмануть твоего бедного Зорзи? — Я тебе обещаю. В комнате было два золоченых кресла, прислоненных друг к другу спинками. Ни слова не ответив, Гамба вдруг запрокинулся навзничь, в падении пришелся позвоночником на эту двойную спинку и, проделав немыслимый кульбит, очутился по другую сторону кресел, прямой, как свеча, с плотно сдвинутыми ногами. Такова уж была его манера выражать радость. Олимпия испуганно вскрикнула. — Несчастный, — простонала она, уже улыбаясь, — ты кончишь тем, что сломаешь себе шею. Не говоря о том, что мою мебель ты уже начал ломать. — Ах! Ты меня оскорбляешь! — возмутился Гамба, задетый в своем самолюбии искусного акробата. И словно бы затем, чтобы отомстить за столь обидные опасения, он вспрыгнул на канапе, перескочил на сундук, а оттуда стал взбираться на что-то вроде огромного деревянного с позолотой канделябра, на котором стояла громадная японская ваза. На нее-то он и перебрался и принялся раскачиваться там, чудом удерживая равновесие. — Да спустись же, я тебя прошу! — в ужасе воскликнула Олимпия. — Будь покойна, — отвечал он, — это я торжественно отмечаю наше славное возвращение в Италию. Надув щеки, он стал голосом изображать звук трубы, а руками имитировать движения трубача, потом громко запел: — Тара-ра! Тара-ра! Тара-ра! Внезапно пение застряло у него в глотке, и Олимпия с удивлением заметила, как он побледнел и мгновенно приобрел самый жалкий вид. Причиной тому было появление лорда Драммонда. Он вошел незамеченным: гром фанфар Гамбы заглушил слова лакея, когда тот вошел, чтобы доложить о его приходе. Так и вышло, что Гамба вдруг оказался лицом к лицу с холодной суровостью несгибаемого джентльмена. Обескураженный, Гамба не столько спрыгнул, сколько свалился на пол с высоты своей вазы. Не в силах сдержаться, Олимпия весело рассмеялась. Лорд Драммонд, стараясь не дать воли раздражению, смотрел на певицу взглядом, полным молчаливого упрека за то, что она поощряет в своем брате склонность к развлечениям столь дурного тона. Но она, не обращая внимания на его кислую мину, продолжала от души хохотать. Гамба, обиженный такой ее веселостью, колебался, не уйти ли ему, но при одной мысли о том, что для этого придется пройти через гостиную перед самым носом у такого важного господина, на лбу бедного акробата выступил холодный пот. Дверь была далеко, канапе — близко, и он, выбрав канапе, молча опустился на него, стараясь, однако, принять достойную и приличную позу. Он мог бы удалиться без малейшей неловкости: лорд Драммонд больше не обращал на него внимания. В присутствии Олимпии он переставал видеть что бы то ни было, кроме нее одной. Его взгляд, обычно учтивый, но холодный, обращаясь к ней, наполнялся невыразимым восхищением, смешанным с нежностью, в нем сияла симпатия, переходящая почти в восторг. Певица протянула лорду руку для поцелуя. Потом она предложила ему кресло, и оба сели у камина. — Мой милый лорд, — сказала она, — чему я обязана удовольствием видеть вас в столь ранний час? — Я пришел просить об одной милости, сударыня. — О милости? Меня? — Да, я сегодня даю званый ужин и прошу вас быть на нем… О, разумеется, не одну! С вашим братом. VIII ПОКЛОННИК ГОЛОСА Услышав это приглашение на великосветский прием, Гамба скорчил жалостную гримасу. Олимпия же, помолчав, сказала: — Дорогой брат, оставь нас с лордом Драммондом ненадолго одних. Облаченный во фрак цыган не заставил повторять эту просьбу дважды: он тотчас откланялся и поспешно выскочил прочь, не имея не только возможности, но и желания догадаться, какая дуэль без секундантов сейчас здесь произойдет. Олимпия продолжала ледяным тоном: — На вашем ужине будут и другие приглашенные, милорд? — Несколько друзей, — ответил г-н Драммонд. — Я приду, — сказала Олимпия. — Благодарю вас, diva carissima[2]. — О, не спешите меня благодарить, — перебила она. — Если я и соглашаюсь, то не ради вас, а ради самой себя. Мне скучно петь, не имея иных слушателей, кроме моего фортепьяно. А там меня, без сомнения, попросят исполнить несколько арий и я смогу заставить сердца ваших гостей отозваться на голос моей души. Лорд Драммонд внезапно переменился в лице: теперь его черты выражали мучительное смущение. — Простите, Олимпия, но я как раз собирался умолять вас не петь на этом ужине. — Ах, так? Вы опять за свое? — промолвила она. — Разве вы не знаете, какое страдание примешивается к моему восторгу всякий раз, когда кто-то, кроме меня, слышит ваше пение? — Что ж, — сказала Олимпия, — я не буду петь. И не пойду на ужин. В глазах лорда Драммонда молнией сверкнуло торжество, когда он услышал первую фразу, но после второй он заметно приуныл. — А я обещал, что вы непременно придете, — произнес он. — Что ж, скажете своим гостям, что я отказалась исполнить ваше обещание. — Но как я буду выглядеть в глазах тех, кто явится ко мне только ради встречи с вами? — Можете выглядеть как вам угодно. Лорд Драммонд все еще пытался уговорить ее: — Но что, если я попрошу вас об этом как о дружеской услуге? — Вы вольны выбирать! — пожала она плечами. — Или я не приду, или буду петь. Он более не настаивал, и с минуту оба не говорили ни слова. Англичанин был смущен, певица — полна решимости. Наконец посетитель нарушил молчание: — Суровость, с какой вы приняли мою первую смиренную просьбу, не слишком ободряет, и все же, хоть это вас удивит, я осмелюсь обратиться к вам со второй. — С какой же? — обронила она холодно. — Вы только что сказали, что вам надоело петь только для своего фортепьяно. А между тем вы прекрасно знаете, что на свете есть человек, который испытывает самый пьянящий восторг всякий раз, когда вы соблаговолите спеть для него. — Это вы о себе? — Если для вас счастье — петь, а для меня — внимать вам, отчего бы не использовать эти мгновения, когда мы вместе? — Сегодня я не в голосе, — заявила она. — Из-за того, что мы одни? — Вот именно. Послушайте, милорд, мне надо откровенно объясниться с вами, тем более что и повод представился. Предупреждаю вас, что я не намерена более терпеть эту несносную тиранию, подчиняться которой вы меня вынудили, сама не пойму как. Господь дал мне голос не для того, чтобы я молчала, а власть потрясать сердца публики — не затем, чтобы я удалилась от мира. Не желаю больше вдохновляться при закрытых дверях. Когда вам захочется меня послушать, извольте приглашать тех, кто сможет слушать меня вместе с вами. Я буду петь публично или не петь вовсе. И признаюсь, рада, что в моих силах отказать вам в том единственном, чем вы дорожите, подобно тому как вы сами лишили меня того, чем дорожу я. — Чего же я вас лишил, Олимпия? — Если бы вы ограничились тем, что запретили бы мне петь для ваших друзей или на сцене театра, это полбеды: слава Богу, я не нахожусь под вашим покровительством и вполне устроила бы себе ангажемент без вашего письменного разрешения. Но не думайте, будто я не догадалась, что это вы исподтишка помешали мне попасть в Итальянскую оперу. Или вы считаете меня настолько наивной, чтобы предположить, что театр способен отвергнуть такую певицу, как я, да еще готовую петь за сущие гроши? Во сколько вам обошлась эта интрига? Должно быть, удовольствие было дорогое, не так ли? По крайней мере, потешьте хоть мое самолюбие — признайтесь, ведь чтобы не пустить меня на сцену, пришлось истратить больше, чем потребовалось бы, чтобы открыть туда путь другой? Едва заметная усмешка проступила на губах лорда Драммонда. — Итак, вы это признаете, — продолжала Олимпия. — В таком случае зачем я вообще приехала в Париж? Давать вам концерты — это больше не театр, не игра, не искусство, не страсть, это уже не жизнь! Даже на костюмированном балу герцогини Беррийской, где по вашей дивной милости мне было разрешено появиться в маске, я чувствовала, что с театром это не сравнится. Итак, повторяю: вам придется принять к сведению, что я больше не хочу подчиняться вашим капризам. Вы знатны и богаты, у вас свои прихоти, вам нравится иметь свою собственную певицу, которая принадлежит только вам одному и ни единой ноты не вправе пропеть никому, кроме вас… Если бы это была любовь, мне легче было бы вас понять. Но, благодарение Богу, вы меня не любите, вы никогда не делали мне подобных признаний, а если бы сделали, вас бы сейчас здесь не было. Женщина для вас не существует, — и это свойство, должна признаться, мне в вас сначала понравилось — вы видите во мне только певицу. Вы не ревнуете к тем, кто находит меня привлекательной, стремится к общению и беседам со мной; вы часто досаждаете мне просьбами отобедать в кругу ваших друзей, но всегда с одним условием — что петь я не буду. Мне доводилось слышать рассказы о миллионерах, которые по своему безмерному эгоизму скупали все места в зрительном зале, чтобы вынудить актеров давать представление для них одних. Но вы в своем себялюбии идете еще дальше: тут одного представления мало, вам подавай все мои представления. Вы меня присвоили. Но для этого требуется мое согласие, а я больше не стану этому потворствовать. Лорд Драммонд побледнел. — Нет, — продолжала она, — я решительно отказываюсь и дальше быть покорной служанкой ваших чудачеств. Если бы у вас была ко мне не скажу любовь — этого я бы вам не позволила, — но дружеская привязанность, вы, зная, что петь для меня значит жить, сами не пожелали бы более отнимать у меня то, что мне так же необходимо, как дыхание. Под тем предлогом, что вы ревниво обожаете мой голос, вы становитесь между мною и моей мечтой, вы отнимаете у меня эту возвышенную радость — растрогать Париж, заставить эту мировую душу разделить трепет моей души. У вас у самого есть странности, тем более вам надо понимать причуды других. Если угодно, моя причуда в том, что мне нужны полные залы, необходима публика, вдохновенно отзывающаяся на движения моего сердца, на все, что меня волнует, все, что переполняет мою душу. Не вижу, почему я должна приносить свои фантазии в жертву вашим. У вас нет никаких прав на меня. Я свободна и буду петь там, где мне заблагорассудится. Рот лорда Драммонда дрогнул — такая судорога, должно быть, пробежала по лицу Отелло, когда Яго сказал ему, что Дездемона любит Кассио. — Так это объявление войны? — пробормотал он. — Войны? Что ж, пусть так, если вам угодно называть это войной. — А как же наш договор? — Ваша безумная дилетантская мечта поначалу тронула и очаровала меня как артистку. Вы полюбили мой голос так же ревниво, как я люблю искусство. Это сходство мне понравилось, и какое-то время я уступала тому, что мне представлялось своеобразным проявлением высокой одержимости. Но потом я заметила, что это скорее эгоизм пресыщенного человека, и тогда я взбунтовалась! — И вы будете петь публично? — Да, разумеется! — Вопреки всем моим мольбам? — Вопреки любым мольбам. — Я не допущу этого. Олимпия поглядела на него в упор: — Вы собираетесь заплатить всем театрам так, как подкупили Итальянскую оперу, чтобы никто не давал мне ангажемента? На это вашего состояния не хватит! — Еще не знаю, что я сделаю, — сказал лорд Драммонд, — но петь публично я вам не позволю. — Будете меня освистывать? Лорд Драммонд не ответил. — Вы упомянули о нашем договоре, — продолжала Олимпия с возрастающей горячностью, — ну, так скажите еще, что потребуете у меня назад пятьдесят тысяч франков, которые были преподнесены вами в дар мне. Хотите получить их обратно? Он замотал головой, всем своим видом выражая самое категорическое отрицание. Но она, гордая и разгневанная, бросилась к секретеру, открыла его, вынула пачку кредитных билетов и протянула их лорду Драммонду: — Вот ваши пятьдесят тысяч! И так как он их не взял, она бросила пачку на стол: — Вы удивлены? Знайте же, что я получила ангажемент в Венеции на весь будущий сезон и настояла, чтобы мне заплатили вперед. Слава Богу, я могу рассчитаться с вами и ничего больше вам не должна. Лорд Драммонд застыл, уничтоженный, бледный как смерть. Этот предмет его страсти, столь драгоценный, что он дорожил им более чем самой жизнью, готов был ускользнуть от него! — Да, — продолжала Олимпия, — я женщина беспечная и расточительная, я не умею считать деньги, не умею отказывать, когда меня просят о помощи, деньги протекают у меня между пальцами как вода. Однажды, когда я, слишком безоглядно поддавшись состраданию, забыла своих богатых кредиторов ради несчастных жителей города, опустошенного огнем пожара, мой дворец чуть было не пошел с молотка. Тут-то вы и оказались поблизости, чтобы помешать этому. Я приняла от вас такую услугу, поскольку не думала, что тем самым вы покупаете меня. Однако я была вам признательна и, желая выразить свою благодарность, сначала полушутя уступила вашим странным притязаниям. Но когда я сделала вас своим другом, вы захотели стать моим господином! Вот почему я рву узы, связывающие нас, и возвращаю себе свободу. Заберите обратно ваши деньги, а я возьму назад мою дружбу. Деньги! Если вы полагали, что с их помощью привяжете меня к себе, вы ошиблись. Я никогда не стремилась их иметь — разве лишь затем, чтобы раздавать. Что до меня, я не знаю иного блеска, иной подлинной ценности, кроме искусства, и никогда, нигде я не буду так горда, как в маленькой чердачной комнатушке, где можно петь как вольная птица. Она умолкла. Столько убежденности и непреклонной твердости было в ее речи, что лорд Драммонд понял: подобную решимость ничто не в силах поколебать, об эту броню разобьется все, быть может, исключая одно лишь искусство — то самое искусство, что отнимало у него его счастье. — Стало быть, — сказал он, — мое преступление состоит в том, что я боготворил вас? Как можете вы, артистка, укорять меня за то, что я чувствую прелесть искусства настолько остро, чтобы влюбиться в голос так, как иные влюбляются в женщину, что к душе, выраженной в божественном пении, я воспылал такой же ревнивой страстью, какую другие питают к телу возлюбленной? — Я же говорила вам, что сначала это искренно тронуло меня, — произнесла она несколько мягче. Лорд Драммонд заметил, что ему удалось отвоевать хоть малую уступку, и продолжал: — Да, верно, я ревниво отношусь к вашему пению, но не только из-за моих желаний, а и ради вас же самой. Признаюсь: да, меня охватывает гнев, когда я вижу, как вы расточаете перед грубой толпой эти дивные звуки, перлы вашей души. Публика восторгается вами, но ее восторг пошл, ей не понять, кто вы на самом деле, — она недостойна слушать вас. Ваш голос, открывший предо мной Небеса, для нее не более чем одно из земных развлечений. Ах! Зачем вы допускаете в этот эдем чистых мелодий тупую, немощную духом толпу? Для чего вы низводите небесный свод до уровня уличной мостовой? То, что вы называете представлением, я назвал бы опошлением. — Все совсем наоборот, — возразила Олимпия. — Театр — это пьедестал, это пылающий треножник, с высоты которого жрица обращает к народу свои прорицания, щедро разбрасывая вокруг искры пожирающего ее божественного огня. А вы хотите, чтобы я сошла с треножника и пресмыкалась на земле. Добиваетесь, чтобы я погасила в своей душе небесное пламя и стала обычной женщиной. — Я совсем не хочу, чтобы вы загасили свой божественный светильник, — запротестовал лорд Драммонд с жаром, неожиданным в этом флегматичном англичанине. — Я лишь жажду, чтобы этот огонь пылал только для меня. Моя мечта — не делясь ни с кем, одному владеть всеми небесными дарами, что вы расточаете для любого встречного. О, заклинаю вас, Олимпия, не насмехайтесь над этой таинственной страстью, которой я сгораю подле вас, не ввергайте меня в отчаяние! Не казните меня за то, что я полюбил вас иначе, чем любят других женщин. Ну же, подумайте сами. Чего бы я достиг, если бы любил вас обыкновенно — вас, что чище и холоднее мраморной статуи? Разве вы не говорите «нет» в ответ на все признания, все мольбы влюбленных, очарованных вашей красотой и гениальностью? Разве не оказались бесполезными любые их искания, настойчивость, усилия и хитрости любовной осады? Что ж! Коль скоро вы не желаете быть любимой, как обычная женщина, позвольте мне любить вас по-другому. Вы же созданы, чтобы понять сердце, подобное моему, чтобы позволить мне мою любовь истинного артиста. Кому и понять это, как не вам, не желающей в этом мире ничего, кроме искусства, вам, монахине от музыки, отшельнице сладостных гармоний, для которой опера — ее монастырь, которая никогда не ведала иной страсти, кроме жажды хороших ролей, других возлюбленных, кроме Моцарта и Чимарозы? Во имя Россини, поймите меня, внемлите моей мольбе! Да не будет у вас ни гения, ни голоса, ни души, кроме как для меня одного, а взамен берите все, чего пожелаете, начиная моим именем и состоянием и кончая самой жизнью. О, если бы вы только пожелали стать моей женой! Ведь едва став ею, вы тотчас были бы принуждены повиноваться мне и пожертвовать ради меня этим ужасным соперником, которого вы ныне готовы мне предпочесть, — театром! Речь лорда Драммонда звучала так искренне, что Олимпия, сама того не желая, почувствовала некоторое волнение. — Милорд, — проговорила она, — ваши речи почти настолько же трогательны, насколько абсурдны. — Вы согласны быть моей женой? — настаивал он. — Никогда больше не говорите со мной о подобных глупостях, — отвечала она серьезно. Потом, протянув ему руку, она прибавила: — Ну, давайте помиримся. Я не откажусь от того, что сказала вам. Я хочу быть свободной. Но мы можем остаться друзьями. Вам это подходит? — Лучше уж это, чем ничего, — произнес лорд Драммонд. — Значит, договорились. Вы остаетесь моим другом, но с двумя условиями. Первое — что вы заберете обратно ваши деньги. С этими словами она взяла пачку банковских билетов и протянула ему, а чтобы смягчить впечатление от этого жеста, прибавила: — Если будет нужда, я попрошу их мне вернуть. И второе условие — я сама себе хозяйка и буду петь где захочу, а на следующий сезон вернусь в Венецию. — Я поеду с вами, — сказал лорд Драммонд. — Хорошо, — отвечала она. — Но петь я буду всякий раз, когда пожелаю и перед кем хочу. Сегодня же вечером, если захочется, спою вашим друзьям. Договорились? — Договорились, — вздохнул лорд Драммонд. — И вы не будете сидеть с мрачным видом? — О, за это я поручиться не могу! — На первое время я буду прощать вам эти приступы дурного расположения духа. А потом вы привыкнете. Впрочем, у меня есть простой способ добиться того, чтобы вы были довольны, слушая, как я пою в присутствии публики: я никогда больше не стану петь для вас одного. Вы тем скорее полюбите мои публичные выступления, когда поймете, что это приятнее, чем не слышать меня вовсе. — Ох, не прибегайте к этому средству! — взмолился он. — Если так, я предпочитаю тотчас стать довольным. — Вот я вас и приручила, — сказала она весело. — Что ж! Мне бы не хотелось остаться в долгу, и раз вы так любезны ко мне, я тоже буду к вам любезной. Я вам пожалую две милости, которые вас очаруют. Во-первых, я не стану сегодня вечером петь для ваших гостей. — Ах! — вскрикнул лорд Драммонд вне себя от радости. — И во-вторых, я сейчас же вам спою. Она подошла к фортепьяно и запела большую финальную арию из «Золушки» «Perche tremar? Perche?»[3], этот великолепный гимн торжества и прощения, откровение нежной и возвышенной души, в своей радости несущей утешение тому, кто был причиной ее страданий. Лорд Драммонд был пленен, потрясен, опьянен. Всеми фибрами своего существа он с трепетом отдавался этой небесной мелодии, так божественно воспроизведенной. Душа этого странного обожателя, влюбленного в голос, была подобна еще одному музыкальному инструменту, звуки которого служили сопровождением волшебному, всемогущему пению Олимпии, чьи пальцы, касаясь клавиш фортепьяно, в то же время играли на струнах его сердца. Когда последняя нота, прозвенев, угасла, он не разразился рукоплесканиями и не сказал Олимпии ни слова, а только мрачно пробормотал, обращаясь к самому себе: — И она еще хочет, чтобы я не ревновал, принужденный делить подобные чувства с другими! Потом, видимо силясь прогнать одолевающие его мысли, он спросил, поднимаясь со своего места: — Итак, вы придете сегодня? — Да. Насколько я поняла, там соберутся только ваши близкие друзья. Кого же вы ждете? — Вы, наверное, их не знаете: прежде всего прусский посол… — Прусский посол! — вскрикнула Олимпия, внезапно задрожав. — Да, я был ему представлен вчера вечером и пригласил его навестить меня. — Граф фон Эбербах? — Да. — В таком случае это невозможно, — сказала Олимпия. — Я не приду. — Но почему? — удивился лорд Драммонд. — Вы что-то имеете против графа фон Эбербаха? Он вам знаком? — Нет. — Так в чем же препятствие? — А в сущности, — прошептала она, словно говорила сама с собой, — почему бы и не пойти? Глубокое раздумье овладело ею. Наконец, после какой-то тайной борьбы, отразившейся на ее прекрасном лице, она сказала: — Что ж, я приду. — Итак, до вечера. Жду вас в одиннадцать. — До вечера. IX РАССКАЗ ГАМБЫ На ужин лорда Драммонда Юлиус явился без опоздания. Без четверти одиннадцать он в сопровождении Самуила вошел в обширные сверкающие роскошью покои особняка на улице Ферм-де-Матюрен. Итак, он вновь услышит голос, увидит наконец лицо этой неведомой певицы, что пробудила такие давние и трагические воспоминания, дремавшие в самой глубине его сердца. Разум говорил ему, что у этой женщины не может быть ничего общего с той, которая унесла с собой на дно Эбербахской пропасти его любовь, юность и все счастье его жизни. Туманное, отдаленное сходство в звучании голоса — вот и все, что будило воспоминания о Христиане. Но до того вечера, когда ему одновременно явились два призрака дней былых — его злой гений и его добрый ангел, Юлиус так бесконечно давно не чувствовал себя живым и не испытывал ничего похожего на душевный трепет! Что касается Самуила, то тут уж ошибки не было, это он собственной персоной, из плоти и крови. Должно быть, именно Самуил своим внезапным явлением подготовил то поразительное впечатление, которое произвел на Юлиуса голос женщины в маске. Когда он увидел воплощенной во плоть и кровь одну половину своего прошлого, его душа с легкостью приняла возвращение из небытия и другой половины. Со дня бала у герцогини Беррийской Юлиуса не оставляло желание вновь услышать тот голос, чарующий и приводящий в смятение, увидеть, как спадет маска и взору явится лицо, безусловно милое и прекрасное. Поэтому он наилучшим образом принял лорда Драммонда, когда тот, побуждаемый Самуилом, явился к нему с приглашением. Тотчас завязалось приятное знакомство. Кроме некоего чувства общности, почти родственной приязни, сближающей между собой аристократические семейства Европы, лорд Драммонд в глазах Юлиуса имел то неизмеримое достоинство, что был знаком с певицей. Приглашение уже завтра прийти в гости Юлиус принял без всяких церемоний. Предполагался обед, но именно на тот день в посольстве был назначен прием. Тогда по предложению Самуила обед был заменен ужином. Условились, что в половине одиннадцатого граф фон Эбербах ускользнет от своих гостей. Юлиус предпочел поступить так, чем отсрочить столь желанный миг еще на сутки, и встреча была назначена на одиннадцать. Как уже было замечено, Юлиус явился раньше. Войдя в салон лорда Драммонда, он жадным взглядом огляделся. Она еще не пришла. Лорд Драммонд вышел навстречу Юлиусу и представил ему не то пятерых, не то шестерых гостей, пришедших до него. Там было еще двое лордов, один испанский герцог и три француза, как нельзя более далекие от аристократизма, но сиявшие отраженным светом либеральных идей и народного блага, поборниками которых они успели прослыть. То были банкир, нашумевший своими политическими заявлениями, суровый депутат, одна из самых громких фигур оппозиции, и провинциальный адвокатишка, в то время с огромным успехом публиковавший весьма посредственную «Историю Революции». Разглядывая гостей и прислушиваясь к их разговорам, Юлиус нашел в этом средство скрыть свое волнение, вызванное ожиданием синьоры Олимпии. Самуил же, войдя, приветствовал троих французов как давних знакомцев, с полуиронической почтительностью и презрительным смирением человека, сознающего свое превосходство в своем скромном положении. — Мы больше никого не ждем, кроме синьоры Олимпии и ее брата, — сказал лорд Драммонд. В это мгновение дверь открылась и лакей доложил: — Господин Гамба! Юлиус в тревоге устремил взгляд на дверь. Но она, пропустив Гамбу, закрылась. Он пришел один. Гамба попробовал отвесить поклон. Что-что, а уж согнуться ему было не трудно, напротив, из-за преувеличенной гибкости позвоночника он склонился в прямом смысле слова до земли. Но что всегда было поистине мучительно для бедного Гамбы в светских поклонах, это необходимость подавлять искушение воспользоваться таким великолепным случаем, чтобы, ловко просунув голову между ног, опереться на руки и перекувырнуться, перекатившись колесом, а затем мгновенно вскочить на ноги и твердо, прямо встать перед пораженными зрителями. Тут к вечному его прославлению надобно заметить, что он героически преодолел этот заманчивый соблазн и после приветствия просто вернулся в вертикальное положение, хоть и с довольно унылой физиономией. Он принес салонным нравам немалую жертву. — А где же синьора Олимпия? — спросил лорд Драммонд. — Она не придет? — невольно вырвалось у Юлиуса. — Да нет, господа, она скоро будет, — сказал Гамба, мгновенно освоившись в столь почтенной и приятной компании. — Она меня выслала вперед, чтобы попросить от ее имени прощения у всех этих господ за то, что она заставляет их ждать… О, да мы вполне можем сесть, у нас впереди добрых полчаса. Она еще не готова, задержалась, разбирая ноты — дьявольское сочинение какого-то никому не известного немца. А когда она музицирует, это, видите ли, все равно, как если бы я… Тут Гамба осекся, сообразив, что, пожалуй, сейчас не время и не место распространяться о красотах и сложностях акробатической пирамиды. Но Самуил, по-видимому, был другого мнения, так как он поспешил подбодрить Гамбу: — Как если бы вы делали что? — с живостью полюбопытствовал он. — О, ничего особенного! — поспешил вмешаться лорд Драммонд. — Это все вещи, не представляющие для нас никакого интереса, уверяю вас. — Стало быть, господин Гамба тоже не чужд искусству? — настаивал Самуил, во что бы то ни стало стремясь заставить его разговориться. Гамба лукаво покосился сначала на Самуила, потом на лорда Драммонда. — Искусство, ремесло, мания — зовите это, как вам угодно, — сказал он, — хотя, если рассудить с толком, чтобы удержать равновесие на натянутом канате, искусства требуется не меньше, чем когда выводишь рулады. Сам я вообще-то не вижу, почему, собственно, проделывать разные ловкие штуки посредством глотки настолько уж благороднее, чем делать это ногами. Лорд Драммонд испытывал несказанные мучения. Самуил же как ни в чем не бывало продолжал расспросы: — Значит, вы танцор? — Я канатный плясун! — надменно ответил Гамба. — Впрочем, — прибавил он, — не будем толковать об этом, а то я слишком разболтаюсь, и это может не понравиться лорду Драммонду. Мне ведь стоит только вскочить на трамплин моих милых воспоминаний, а там уж мне удержу не станет, кончится тем, что я вам выложу всю мою историю, да и сестрицыну заодно. — Говорите! — вскричал Юлиус. — Что ж, раз это по душе таким умным людям, продолжайте, несносный болтун! — промолвил лорд Драммонд. — Вы уж мне поверьте, — начал Гамба, — когда я вспоминаю минувшие деньки, жизнь на свежем воздухе, восхищение всех бездельников, что толкутся на городских площадях, сердце прямо так и колотится. Ах, солнце Италии! Ах, толпы на перекрестках! Ах, золотистые лучи на серебристом песочке! Вот то, что достойно называться жизнью. Но если вам любопытно узнать о нашем с сестрицей прошлом, она вам сейчас сама все расскажет и сделает это куда лучше меня. Лишь бы она оторвалась от своей музыки, а то она без ума от нот, если не с той самой поры, когда вошла в разумный возраст, так, по крайности, с той, когда к ней возвратился рассудок. — Как? Разве он ее покидал? — спросил Самуил. Кресла задвигались, гости, охваченные любопытством, придвинулись поближе к Гамбе, окружив его. Все, а Юлиус с Самуилом тем более, с жадностью ожидали подробностей из жизни знаменитой певицы. — О! — воскликнул Гамба, весьма довольный, что своими ловкими и дерзкими намеками он заставил слушателей проглотить наживку. — Теперь-то уже смело можно об этом говорить: моя бедная сестрица долгое время слыла чем-то вроде дурочки. Ее ум все не мог просветлеть или, может, он куда-то спрятался. Она ни на что не обращала внимания, без конца о чем-то грезила, и все ей было безразлично; она как бы без остатка ушла в себя. И то сказать, наш папаша так с ней обращался, что при этаком обхождении ей и мудрено было бы особенно развиваться. Родитель мой был человеком выдающихся достоинств, среди наших полишинелей другого такого поискать надо — на слово скуп, зато в жестах красноречив. Краткость речей он охотно восполнял размахом затрещин. Я сохранил достаточное почтение к его кульбитам, чтобы иметь право со всей прямотой признать, что он был грубой скотиной. Для меня славный кульбит все искупает, так что я с должной благодарностью вспоминаю пинки, которыми он меня угощал. Это благодаря им я достиг таких успехов в благородном искусстве акробатики, которое, увы, стало теперь для меня совсем бесполезным. Увлекшись повествованием, Гамба опустился на стул и машинально подогнул ноги под себя, скрестив их по образцу портных и турок. — Стало быть, мой папаша, — продолжал он в упоении от того внимания, с каким его слушали, — был цыган — свободный человек, один из тех, что бродят из одного города в другой, не пускают, уподобляясь растениям, корня на одном месте и каждую новую страну берут в любовницы, вместо того чтобы взять в жены единственную. Он занимался гаданием и показывал марионеток. Так он всю Европу исходил, но особенно Италию. Он смешивал три ремесла: танцора, певца и колдуна. Однако его излюбленным занятием оставалось колдовство. Оно было его слабостью. Не хочу сказать о колдунах ничего дурного, я их уважаю, но не могу взять в толк, как можно предпочесть карты канату. Я предпочитаю канат. Олимпия ничего не предпочитала. Ее ни к чему не тянуло. Когда ей приказывали потанцевать, она начинала плакать. Тогда мой родитель ее бил. Я-то всегда заступался за сестрицу, потому что она была такая хрупкая. Ну, тут папаша и меня лупил. Впрочем, не подумайте, что он был злым. Это был добрейший человек на свете. Отец лорда Драммонда знал его. — А, так значит, ваш отец, милорд, был знаком с отцом синьоры Олимпии? — спросил Юлиус. — Да, — отвечал лорд Драммонд. — Лет двадцать тому назад мой отец путешествовал по пустынной и безотрадной римской равнине. Как-то ночью на него напали трое разбойников, весьма основательно вооруженных. Один из них сбросил возницу наземь под лошадиные копыта, и мой отец, полусонный, оказался лицом к лицу с двумя его товарищами. Тут-то и подоспел цыган: он бесстрашно бросился на двух негодяев, и те, напуганные этим внезапным вмешательством, пустились бежать. У этого храброго малого было двое детей: присутствующий здесь синьор Гамба и его сестра, с тех пор успевшая превратиться в нашу божественную Олимпию. Прощаясь со своим спасителем, мой отец взял с него слово, что тот будет сообщать ему, как идут у него дела. Однако в скором времени цыган умер, и отцу не удалось отыскать ни его следа, ни следов его детей. Я был тогда совсем еще молодым человеком. Отец часто заговаривал со мною о той встрече, напоминая, что он в долгу перед этими людьми и мне надо будет отплатить за его спасение, если он умрет прежде, чем успеет сам сделать это. Вот почему много позже, встретив детей человека, которому отец был обязан жизнью, я предложил им дружбу и братскую преданность. По всей видимости, у Юлиуса не могло более оставаться никаких иллюзий. Почему же он тяжко вздыхал, слушая, как лорд Драммонд с такой определенностью живописует обстоятельства, связанные с детскими годами Олимпии? Самуил же неотрывно смотрел на Гамбу и, казалось, старался подметить в его физиономии хотя бы тень неискренности, позволяющую усомниться в подлинности рассказанной им истории. Но мы должны заметить в похвалу талантам Гамбы, что ни малейший мускул не дрогнул на его лице — ничто не выдало потаенной насмешки человека, который насмехается над своими слушателями и ловко обманывает их. Гамба говорил с самым благодушным и наивным видом, лишь иногда примешивая к своему рассказу дерзкую пантомиму, по временам перескакивал с места на место, даже не замечая, что он покинул свой стул и оседлал подлокотник кресла. — А что с вами сталось после кончины вашего отца? — спросил Самуил. Гамба отвечал: — Само собой, я стал заботиться о сестре, в некотором смысле я заменил ей отца, за исключением его затрещин. У нас была маленькая плетеная повозка из ивовых прутьев, мы впрягали в нее нашу бедную клячу и странствовали по градам и весям. Так мы посетили Германию времен Империи. А надо вам знать, что я страдаю загадочным недугом. Чтобы привлечь внимание прохожих к моим фокусам, мне было необходимо производить шум, бить в какой-нибудь барабан или трубить в трубу. А поскольку в то время у меня не было ни гроша, я привык использовать самый дешевый из всех музыкальных инструментов — собственный голос. Я пел. Пением, за отсутствием более подходящего слова, я называю гармоническую смесь визга, мяуканья и лая. Но это было не самое худшее. Беда в том, что, едва лишь вступив в пределы какой-нибудь страны, я сразу теряю память: все многочисленные песни вылетают у меня из головы, кроме тех, которые запрещены местной полицией, так что мне приходится ими-то и подманивать зевак. Таким образом, с тех пор как я попал во Францию, всякие подстрекательские куплеты вроде «Марсельезы» или «Походной песни» помимо моей воли так и просятся мне на язык, и, если бы меня не удерживало глубокое почтение, я уверен, что даже сейчас мог бы не выдержать и заголосить: К оружью, родины сыны, Час нашей славы настает! В полный голос затянув революционный гимн, Гамба тут же прикусил язык, устыдившись своей выходки. Все засмеялись. — Вот видите! — он вздохнул. — Это сильнее меня. Что ж! Однажды в Майнце я пел песенку против Наполеона. И что вы думаете? Припевом ко второму куплету была уже кутузка. Иначе говоря, я угодил в тюремный замок буквально — без всякой пошлой игры слов. К счастью, у меня, кроме музыкального, имелся и другой талант. Певца выручил из заточения акробат. Я спасся, выбравшись, как кот, на крышу тюрьмы, примчался к моей сестрице, и вскоре мы были уже вне пределов досягаемости императорской полиции. — Тут Гамба повернулся к Юлиусу: — Да, господин граф, таковы воспоминания, которые я сохранил о вашей стране, и они печальны. — И с тех пор, — спросил Юлиус, — вы с сестрой жили в Италии? — Да, ваше превосходительство, и только на этой благословенной земле Олимпия вновь обрела разум и присутствие духа. Чудесное исцеление завершилось в день Пасхи в Сикстинской капелле. Музыка, открывающая двери в мир иной, помогла сестрице вернуться в этот мир. Слушая дивные псалмы, она плакала от радости, и эти слезы спасли ее. Марчелло был ее первым врачом, Чимароза — вторым. Увидев воочию такое следствие божественного откровения, чудо возрождения этого великого и многострадального разума благодаря гармонии звучания голоса и музыкальных инструментов, я истратил все свои сбережения, чтобы чуть не каждый вечер водить Олимпию в театры Арджентина и Алиберти. Она сразу запомнила все арии и стала сама их петь, а потом то плакала, то смеялась, смотря по тому, какая там была мелодия и что было у нее на сердце. С тех пор она обрела счастье, мечту, любовь. Она начала жить. И какая же прекрасная, какая добрая душа, господа, таилась и росла в ней под покровом безумия, чтобы, наконец, явиться миру! Сначала я был на седьмом небе от счастья. Мы без усилий зарабатывали свой кусок хлеба на улицах: я плясал и прыгал, она пела, тем самым избавляя меня от моих вечных поползновений поколебать основы существующего правления. Она быстро превратилась в народную примадонну, диву предместий. Все ее любили, уважали, а я, я не завидовал ни одному из живущих под солнцем — ни императору, ни папе римскому. Но тут случилось внезапное событие, разрушившее наше существование и толкнувшее нас в бездну… в бездну богатства. — Какое событие? — поинтересовался кто-то из гостей. И Гамба уныло продолжал: — Это было в Неаполе. Олимпия только что пропела грустную народную песню, и ценители в лохмотьях, те, кого только и можно назвать партером, в настоящем смысле этого слова, благодарили ее жаркими рукоплесканиями. И тут некто, разумеется, одетый куда лучше, чем наша обычная публика, и стоявший среди тех, кто плотным кольцом окружал ее, выждав, когда толпа схлынет, подошел к нам и спросил Олимпию, сколько она зарабатывает в год. Она отвечала, что зарабатывает столько, сколько нужно, чтобы прокормиться. — «Хотите получать больше дукатов, чем теперь имеете байокко?» Сестра посмотрела на него с очень высокомерным видом, она ведь всегда была гордячкой и недотрогой, и спросила: — «За какую работу?» — «Вы будете делать то же, что сейчас». — «Петь?» — «Петь, и более ничего. Я директор театра Сан Карло. У вас чудесный голос, я дам вам учителей, и вы станете богатой». Возможность выйти на театральные подмостки, заслужить аплодисменты, лучше узнать ту прекрасную музыку, что она так любила, — все это прельстило Олимпию. Директор заключил с ней договор на долгий срок, дал и учителей, и красивые платья, да еще много денег, которыми она делилась со мной, и дворец, в котором мы стали жить вместе. В тот день пришел конец моей беззаботности. Гамба, чья речь доселе текла озорно и бойко, теперь состроил печальную мину, и голос его стал звучать все мрачнее. К тому же — вот уж поистине знак безмерной скорби! — он повернул свой стул, на котором восседал задом наперед, расставив ноги и упершись животом в спинку, и уселся на него самым что ни на есть банальным образом, как все. — Богатство губит меня, — жалобно сообщил он. — Сообразно дурацкому предрассудку, будто одни человеческие занятия более достойны почтения, чем другие, директор театра Сан Карло стал говорить, что якобы репутация моей сестры страдает от того, что брат у нее — площадной фигляр. Увы! Он всучил мне сумму, достаточную для того, чтобы отказаться от моего каната и силовых трюков. И я уступил. Не ради денег, мне на них было наплевать; что до Олимпии, то она тратила их на дела милосердия, а только ради сестрицы — она хорошела, сияла, расцветала на глазах, с головой погружаясь в музыку. Ей тогда было восемнадцать лет. За два года она прошла всю необходимую науку и дебютировала в «Танкреде». Увы, увы! Тем, кто знает Неаполь и неистовство, с каким его жители выражают свои восторги, бесполезно описывать ее успех. Простая и свободная манера Олимпии, ее пленительный и сильный голос, не голос одного высокого или низкого тембра, одного metallo[4], а легко охватывающий несколько регистров, сливая их в невиданное дотоле меццо-сопрано, и сверх того ее страсть, ее игра, ее красота — все это вместе взятое вызвало у публики такую бурю рукоплесканий, которая превзошла все самые известные триумфы: ничего подобного никто и предположить не мог, даже в Сан Карло. Это был взрыв восторга, головокружительный взлет, как сказали бы у нас, до самых звезд. Увы, увы! С того дня рукоплескания, празднества, слава, богатство — всего у нас стало в избытке. Тут Гамба окончательно впал в уныние. — Ну, по крайней мере, — проговорил он, вздыхая, как будто искал, чем бы себя утешить, — она-то счастлива. Она — да, а вот меня больше нет. Я теперь всего лишь бледная тень стремительного, прыгучего Гамбы минувших дней, мое искусство я принес в жертву искусству сестры. Зато у нее есть все, чего она пожелает. Равнодушная и беспощадная ко всему тому, что пленяет обыкновенных женщин, эта гордая мятежница, отринувшая мужскую любовь, в любви к искусству нашла убежище своему сердцу, всей своей душе, всей жизни. Она обожает музыку и бесчувственна ко всему, кроме нее. Что ж, в этом смысле она имеет все, чем только можно владеть. Она богата, ей рукоплещут, слава бежит за ней по пятам. Это меня немножко утешает, вознаграждая за невозможность пройтись колесом и заменяя для моего сердца, если не для моей жизни, радости, которые дарит акробату его телесная гибкость. Едва Гамба успел закончить эту жалобу, слишком прочувственную и полную искренней преданности, чтобы не растрогать слушателей, как дверь гостиной отворилась и лакей провозгласил: — Синьора Олимпия! Все взгляды обратились к дверям. Лорд Драммонд бросился навстречу певице. Наперекор безупречному правдоподобию рассказа Гамбы граф фон Эбербах почувствовал, как его сердце содрогнулось от предчувствия, с которым он был не в силах совладать. Самуил оставался неподвижным, ни один мускул не дрогнул на его лице, но его взор стал еще мрачнее и неподвижнее, чем всегда. Олимпия вошла об руку с лордом Драммондом. X «ФИДЕЛИО» Итак, синьора Олимпия, беседуя с лордом Драммондом, вошла в гостиную, спокойная и безмятежная. Юлиус стоял у камина, слева. Лорд Драммонд, поддерживая певицу под руку, шел чуть впереди и сначала заслонял ее от Юлиуса и Самуила, стоявшего рядом с графом фон Эбербахом. Тот замер на месте: он ждал, когда лицо, которое он так пылко жаждал увидеть, повернется к нему, и не делал ни единого движения, чтобы ускорить этот решающий миг; неподвижный, с колотящимся сердцем, он приготовился узнать приговор судьбы. Лорд Драммонд сначала подвел певицу к группе гостей, стоявших в правой стороне гостиной. Он представил им Олимпию, а она мило извинилась за то, что, быть может, заставила их ждать. Звук ее голоса отозвался волнующим трепетом в самой глубине души графа фон Эбербаха. И в то же время это не был голос Христианы! Однако было в нем что-то, неотразимо напоминающее ее. Вопреки очевидности рассказа Гамбы, наперекор невозвратимости былого, вопреки Адской Бездне, наперекор всему сердце Юлиуса лихорадочно билось. Олимпия и лорд Драммонд приблизились к камину. И вот они повернулись лицом к оставшимся гостям. Лорд Драммонд представил друг другу Юлиуса и Олимпию: — Граф фон Эбербах. — Синьора Олимпия. Юлиус глянул в лицо певицы. Внезапно он побледнел и вскрикнул. Потом он протянул к ней руки и, забыв, где он находится, забыв весь мир, а с ним и себя, вскричал, словно в бреду: — Если ты Христиана, если это ты так изменилась, выросла, стала такой совершенной, вернись! Приди, чтобы утешить меня в этом мире или увести за собою в мир иной. Говори, приказывай, объяснись! Я люблю тебя и принадлежу одной тебе. Соединимся же вновь где тебе угодно: живи со мной или позволь мне с тобой умереть! При этом он невольно, бессознательно заговорил на родном языке Христианы и своем — по-немецки. Олимпия, не дрогнув, не двинувшись с места, смотрела на него, казалось, с глубоким недоумением. Потом она обернулась к лорду Драммонду: — Это немецкий язык, не правда ли? — Полагаю, что так, — отвечал лорд Драммонд. — Что ж! — продолжала она по-французски с довольно заметным итальянским акцентом. — В таком случае не угодно ли вам, милорд, попросить господина графа фон Эбербаха меня извинить: объясните ему, что я говорю только по-итальянски и немного по-французски, что никогда ни моя душа, ни мой голос не могли бы справиться с горловыми звуками немецкого языка. Пусть господин граф соблаговолит обращаться ко мне по-итальянски или по-французски, если хочет, чтобы я ему отвечала. В то время как она самым спокойным, непринужденным тоном произносила эти слова, Юлиус начал мало-помалу оправляться от первоначального потрясения. При первом взгляде Олимпия, несомненно, походила на Христиану. Но по мере того как он внимательнее вглядывался в ее черты, это сходство уменьшалось. Выражение лица и тип красоты были у нее совсем другие, чтобы не сказать противоположные. Христиана была хрупкой, тоненькой, нежной, очаровательной, почти прозрачной, ребяческий пушок еще не исчез с ее щек, — она была грациозным цветком весны. А фигура Олимпии дышала силой и решительностью, блистательной, властной красотой, осознавшей свое могущество; уверенное спокойствие говорило о даровании; да и ростом она была заметно выше, кожа ее была смуглее, волосы — темнее. Впрочем, даже если объяснить все эти внешние изменения возрастом и переменой климата, было в ней нечто такое, чего ни время, ни солнце Италии, разумеется, не могли бы придать Христиане: это хладнокровие, с каким она восприняла появление Юлиуса. Разве нежная, трепетная натура Христианы устояла бы перед этим внезапным видением былого, если даже Юлиус, мужчина, потрепанный всеми бедами житейскими, очерствевший за семнадцать лет дипломатической службы и политических интриг, не смог выдержать подобного удара — ему казалось, что сердце в его груди разбилось на куски. Итак, это была не Христиана! Несколько овладев собой, Юлиус произнес взволнованным голосом, на сей раз по-французски: — Простите меня, сударыня. Увидев, как вы прекрасны, еще намного прекраснее, чем говорит молва, я, по-видимому, в первую минуту потерял голову. — Вашему превосходительству не стоит извиняться за это, — со смехом заметил лорд Драммонд. — Синьора привыкла производить сильное впечатление. — И он повернулся к следующему гостю: — А теперь, сударыня, позвольте вам представить моего друга, человека, которому я обязан жизнью, господина Самуила Гельба. И вот Самуил и Олимпия оказались лицом к лицу. Самуил, также пораженный видом певицы, хоть и не выразил своего изумления ни единым словом, был, может быть, взволнован не меньше Юлиуса. Когда его взгляд скрестился со взглядом актрисы, этот железный человек вздрогнул. Суровая и бесстрастная, Олимпия кивнула ему, не произнеся ни звука. Но Самуил, не зная почему, почувствовал, что взгляд, брошенный ею, больно ранил его. Что было в этом взгляде? Высокомерие прославленной, всеми обожаемой артистки, мимоходом уничтожающей своим презрением безвестного, затерянного в толпе человека? Или ненависть обесчещенной женщины, чья жизнь разбита? Разумеется, если Олимпия была Христианой, она только так и должна была смотреть на Самуила. Но откуда робкое, нежное дитя могло бы взять столько силы и дерзости? Нет, это не Христиана. Самуил мог не тревожиться. Сама надменность этой женщины была порукой тому, что ему нечего опасаться. Именно твердость вызова, мимоходом брошенного ему, должна была успокоить Самуила. И она его успокоила. Вошел лакей и объявил, что кушать подано. Лорд Драммонд предложил Олимпии руку, и все направились в столовую. — Я вел себя как безумец, не правда ли? — шепнул Юлиус Самуилу. — Черт возьми, у меня было поначалу то же впечатление, что у тебя, — отвечал Самуил. — Но сходство проверки не выдерживает. — Увы! — вздохнул Юлиус. И по приглашению лорда Драммонда он уселся за стол справа от Олимпии. Вначале разговор был общим. За первым блюдом говорили преимущественно о политике. Предметом беседы стали формы государственного правления, и англичане пустились в пространные пылкие восхваления власти монарха и аристократии в своей стране. Банкир, депутат и адвокат-историк присоединились к этим похвалам, согласившись, что человечеству нечего желать лучшей доли, чем освященное Хартией благосостояние нескольких тысяч избранных, основанное на нищете всех остальных. Однако, по мнению этих половинчатых революционеров, отныне богатство и способности также должны стать пропуском в круг привилегированных, так что понятие аристократизма должно быть самым решительным образом расширено за счет включения в него буржуазии. Самуил Гельб в своей обычной насмешливой манере принялся дополнять и развивать утверждения этих защитников народа. Да, он готов поклясться, что существуют два класса людей: те, что созданы повелевать, наслаждаться, быть депутатами и министрами, блистать в обществе, занимать почетные места, иметь образование и досуг, и чернь, составляющая самое меньшее три четверти населения, которая самим Провидением приговорена вечно влачить тяжкую ношу, потеть, пресмыкаться в невежестве и терпеть лишения, будучи не более чем навозом, утучняющим ниву процветания других. Он способен признать, что революции имеют некоторый смысл, но при одном только условии: их следствием может стать лишь замена одного министра или даже одного короля другим, но уж никак — не монархии народовластием, ибо недопустимы попытки расширять понятие власти настолько, чтобы вся нация в целом пришла к управлению. Маленький историк-южанин с живостью кивал в знак согласия. По сравнению с убожеством подобных разглагольствований ужин особенно поражал блеском и артистическим разнообразием. Живые розы и камелии в больших вазах распространяли свой аромат, изысканные серебряные блюда времен Людовика XV ласкали глаз своей тонкой резьбой. Подсвечники походили на деревца с серебряной листвой, среди которой расцветали огненные цветы. Вскоре под воздействием кушаний и редких вин сотрапезники оживились, беседа стала вольнее, причудливее, натянутость исчезла, и каждый отдался течению своей мысли. Гамба весело жестикулировал. Он рассказал историю суфлера из Сан Карло, который, однажды увидев его на канате, воспылал желанием научиться тому же и целый год с упрямой неуклонностью возобновлял свои попытки, ломая себя ноги по два-три раза каждый месяц, но ни разу так и не сумев удержать равновесие хотя бы секунду. Несмотря на серьезные физиономии персон, сидящих за столом, Гамба, разгоряченный воспоминаниями, не смог удержаться от проявлений своего дурного вкуса и до того забылся, что даже вскочил на спинку стула с целью изобразить уморительные позы и гримасы несчастного суфлера, шатающегося на канате. Сотрапезники дружно рассмеялись, и более всего над самим Гамбой. Что касается Олимпии, то она во все продолжение ужина оставалась сдержанной и серьезной. Всем, кто с ней заговаривал, она отвечала весьма умно, и ее замечания были глубоки. Юлиус мало-помалу стал ощущать, что ее меланхоличная, строгая фация все больше пленяет его. Когда винные пары и легкая беседа возвратили ему присутствие духа, он обратился к ней с восхищением, почти страстно: — Я слышал вас однажды вечером на балу у госпожи герцогини Беррийской, и мне казалось, что за всю свою жизнь я не смогу более испытать ничего подобного. А сегодня вечером я вас увидел и понял, что ошибался. Когда ужин закончился, гости поднялись из-за стола и перешли в гостиную. Юлиус предложил певице руку и, подведя ее к огню, сам сел рядом. — Так что же, собственно, вы сказали мне по-немецки, когда я вошла сюда? — поинтересовалась она. Лицо его омрачилось и стало суровым. — Ах, не пробуждайте во мне этих мыслей! — вздохнул он. — Вы, привидение из плоти и крови, столь же реальное, сколь чарующее, напомнили мне единственную женщину, которую я любил в жизни. — О! Единственную? — отвечала Олимпия с усмешкой, полной пренебрежительного сомнения. — Ваше превосходительство рискует повредить своей репутации. — Какой репутации? — не понял он. — Я не настолько далека от света, — произнесла она с оттенком горечи, — чтобы не слышать о победах некоего богача, человека больших страстей, чьи похождения в течение пятнадцати лет гремели при венском дворе. Вы очень забывчивы, если ничего не сохранили в своей памяти о столь многих женщинах, что доныне вспоминают вас. — Вы так думаете? — возразил Юлиус. — А что вы скажете, если, тем не менее, я повторю вам, что мое сердце никогда не принадлежало никому, кроме одной-единственной, и мысль о ней живет и будет жить в моей душе до тех пор, пока я существую? — Даже сегодня вечером, при всех галантных уверениях и восторгах, которыми вы меня осыпали? — спросила Олимпия дрогнувшим голосом. — О, вы, — пробормотал он, — это совсем другое дело! — Э, наверно, вы каждой очередной даме говорите то же самое: «С вами все совсем по-другому!» Но Олимпия могла сколько угодно язвить его своим насмешливым, почти жестоким тоном, Юлиус все равно чувствовал, что с каждой минутой все сильнее подпадает под власть красоты, грации и ума этой странной женщины, которая, конечно, не была Христианой, но походила на нее, словно старшая сестра. Остальные сотрапезники лорда Драммонда, приблизившись к певице, нарушили их уединение. А затем, когда стало смеркаться, гости один за другим стали расходиться. Юлиус и сам уж собирался откланяться, вырваться из сетей странного очарования, удерживавшего его подле Олимпии, когда вошел слуга и доложил, что секретарь посольства явился к графу фон Эбербаху по срочному делу. Лорд Драммонд распорядился, чтобы секретаря пригласили войти. И он вошел. Это был Лотарио. Оказалось, курьер из Берлина привез депешу, которую было велено тотчас передать графу фон Эбербаху. Юлиус распечатал ее и стал читать. — Что-то серьезное? — поинтересовался Самуил. — Да нет, ничего, — отвечал Юлиус, пряча депешу в карман, — серьезность относительная. Для политики — гора, для истории — песчинка. Лорд Драммонд пригласил Лотарио разделить их общество. В гостиной к этому времени оставались только Олимпия, Юлиус, Самуил, лорд Драммонд и Гамба. С той минуты, когда появился Лотарио, глаза Олимпии устремились на него с каким-то мечтательным любопытством. Подойдя к Юлиусу, чтобы вручить депешу, он, естественно, оказался довольно близко от нее. И когда дипломат, отступив в сторону, погрузился в чтение, Лотарио остался рядом с певицей. — Так вы, сударь, служите секретарем у господина прусского посла? — спросила она. — Да, сударыня. — Вы ему не родня? — Племянник по линии его жены, сударыня. — Ах, вот что… Олимпия не прибавила больше ни слова, но продолжала разглядывать этого очаровательного, элегантного юношу. Юлиус, хоть и был занят депешей, заметил впечатление, которое, по-видимому, произвело на Олимпию появление Лотарио. Смутная ревность, в которой он сам себе не отдавал отчета, вдруг охватила его, и он насилу мог скрыть досаду при виде того интереса, что, похоже, вызвал у певицы его племянник. Он поспешил вернуться к ним и вдруг, повинуясь странному желанию отвратить сердце Олимпии от Лотарио, деланно шутливым тоном спросил Самуила: — Кстати, мой дорогой, что это за девушка дивной красоты, которую Лотарио встретил у тебя и о которой не перестает рассказывать чудесные небылицы? — Девушка? — пробормотал Самуил, в свою очередь бледнея. — Ну да, мадемуазель Фредерика, если не ошибаюсь, — продолжал Юлиус. — А, стало быть, господин Лотарио влюблен? — с веселой улыбкой сказала Олимпия. — Да сопутствует ему удача! «Положительно, — сказал себе Юлиус, — Гамба прав: она никого не любит, не хочет и не может никого любить и этого бедняжку Лотарио не более прочих». Но, подняв голову, он не мог не заметить, какой подозрительный и угрожающий взгляд устремил Самуил на Лотарио. От Олимпии этот взгляд также не укрылся, и ей вздумалось развлечь приунывших гостей или — как знать? — может, развеять собственные томительные мысли. Она вдруг подошла к фортепьяно и коснулась пальцем звучных клавиш. Но тотчас она отдернула руку и повернулась к лорду Драммонду, который бросился к ней чуть ли не бегом. — Простите, — тихо сказала она. — Я забыла наш уговор. Я хотела спеть. — О, сударыня, спойте же! — вскричал Юлиус. Она все смотрела на лорда Драммонда и наконец произнесла: — Нет. Я сегодня не в голосе. И она поднялась. Лорд Драммонд, казалось, был во власти какой-то тайной душевной борьбы. Наконец, сделав над собой огромное усилие, он сказал: — Моя дорогая Олимпия, мне не настолько часто выпадало счастье слушать вас, чтобы сейчас я мог по своей вине упустить подобную возможность. К тому же мне ведь все равно придется смириться с неизбежностью, не так ли? И наконец, я хочу в полной мере исполнить долг гостеприимства. Итак, я вас… да, я вас умоляю спеть. — Вы сами просите меня об этом? — Именно так: сам прошу. — В добрый час! Значит, вы исцеляетесь, — улыбнулась она. Вновь повернувшись к фортепьяно, певица взяла несколько вступительных аккордов, погрузившись в мечтательную задумчивость, словно пытаясь почерпнуть из раздавшихся звуков какую-то затаившуюся в их глубине истину. Потом она вдруг запела по-итальянски большую арию Леоноры из бетховенского «Фиделио», которую Юлиус хорошо знал. Но теперь у него было такое чувство, будто он слышит ее впервые. Причиной тому был не только удивительный голос певицы. В самом звучании арии, в ее словах ему мерещилось нечто настолько близкое к пережитому им в этот вечер, что Юлиуса охватило странное возбуждение. Эта Леонора, такая нежная и преданная, женщина, которой пришлось переодеться и стать неузнаваемой, чтобы спасти своего мужа, предстала перед ним в обличье той, в чьих чертах Юлиусу на миг явился дорогой, навек исчезнувший образ! Такое совпадение не могло не потрясти душу графа до самых сокровенных глубин, где были погребены его воспоминания. Однако всякий подметил бы, что и сама Олимпия взволнована не меньше его. Никогда еще ничье пение не было до такой степени одушевлено и полно чувства. То пел не голос, а само сердце человеческое. Вся суровая печаль и вся горькая насмешка, что копились в нем и томили его в тот вечер, теперь, казалось, обрели умиротворение и вместе с тем нашли выход в этих душераздирающих и все же гармонических звуках, в этом возвышенном стенании. Что это было? Искусство, достигшее высочайшего совершенства? Жизнь во всей ее реальности? Чтобы добиться такой пронзительной и скорбной правдивости, Олимпии надо было самой испытать то, что она изображала столь полно и глубоко, или уж это была величайшая в мире трагическая актриса. Так могла петь либо Христиана, либо гениальная певица. Когда Олимпия умолкла, слушатели несколько мгновений были не в силах произнести ни слова, настолько их поглотила, с головой захлестнула эта магия страсти и боли. Олимпия встала, стремительным шагом пересекла гостиную и вышла. Но как ни быстро она скрылась, Юлиус успел заметить слезу, сверкнувшую на ее бледной щеке. — Синьоре Олимпии дурно! — закричал он, вскочив с места. — О, будьте покойны, — ухмыльнулся Гамба. — Такое с ней бывает всякий раз, когда она споет что-нибудь грустное. Она так сливается со своими персонажами, что переживает все их чувства, по-настоящему страдает с ними вместе. Через минуту все пройдет и она сюда вернется с улыбкой. Они ждали минуту, две, пять минут. Олимпия не возвращалась. Лорд Драммонд отправился за ней. Но он вернулся один. Выйдя из гостиной, певица приказала подать экипаж и уехала. XI ЯГО В РОЛИ ОТЕЛЛО На следующий день в стенах особнячка в Менильмонтане Самуил строго бранил г-жу Трихтер за то, что она никогда раньше так не медлила подавать на стол. И самом деле приборы еще не были расставлены, когда Фредерика спустилась в столовую.

The script ran 0.026 seconds.