Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Януш Вишневский - Любовница [2002]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: other, prose_contemporary, Рассказ

Аннотация. Впервые на русском - третья книга Януша Вишневского, автора популярнейших бестселлеров «Повторение судьбы» и «Одиночество в Сети» (в 2006 г. роман был экранизирован, и фильм обогнал в польском прокате все голливудские новинки, а также был включен во внеконкурсную программу Московского международного кинофестиваля 2007 г.). Вы станете свидетелями шести завораживающих историй любви, узнаете, что такое синдром проклятия Ундины, а своими самыми сокровенными мыслями с вами поделится Магда Геббельс в ночь после бракосочетания Адольфа Гитлера и Евы Браун.

Полный текст.
1 2 

Он сидел за своим чертовски старинным, чертовски дорогим и чертовски деревянным столом, вписывал латинские каракули в мою амбулаторную карточку и как бы нехотя бросил мне за ширму, где я натягивала колготки: – Это была ваша последняя менструация. И даже голос у него задрожал. Может ли женщина в первые часы менопаузы сразу стать алкоголичкой? Я была почти уверена, что может, так как у меня была твердая уверенность, что это происходит, когда мой пластиковый стаканчик оставался пустым дольше десяти минут. В принципе, я хотела об этом спросить моего гинеколога, но он, кажется, был гораздо пьянее, чем я, и поэтому я не стала. Тем более он так странно смотрел на меня. Как будто хотел раздеть меня взглядом. Нет, правда. Именно так он и смотрел. Даже если никто давно не хотел меня раздеть ни взглядом, ни по-настоящему, я все еще помню – несмотря на то что уже несколько часов пребываю в менопаузе, – как смотрит на женщину мужчина, который хотел бы раздеть ее взглядом. Даже если это ее гинеколог. Нет, правда помню. Я смотрела на него, когда он наливал мне очередную порцию в прозрачный пластиковый стаканчик, стоящий на его дубовом письменном столе, и думала, может ли гинеколог – не только мой, во всех отношениях аккуратный и ладный, как кирпичи в немецком здании, а вообще любой, – так вот, может ли он в своем кабинете смотреть на женщину так, будто он хочет раздеть ее взглядом? Даже если сто двадцать четыре минуты назад она разделась перед ним по собственной воле и он всматривался в ее промежность, как биолог всматривается через микроскоп в новую бактерию? Вот только можно ли считать, что это stride[5] научно? Впрочем, он меня удивляет. Сколько может быть новых бактерий на свете? Я всегда задумывалась, зачем я покупаю новое белье перед каждым визитом к гинекологу. Я опустошала свою копилку – Анджею я говорила, что коплю деньги на поездку в Непал, – шла в лучший магазин в городе и примеряла белье, которое выглядело так потрясающе секси на моделях по телевизору. И все заканчивалось одинаково. Я возвращалась с новым бельем и старой клятвой, что больше никогда туда не пойду. А как может быть иначе? Ты входишь утром, сразу после открытия, в этот магазин, и продавщицы выглядят так, как будто встали в полночь, чтобы выглядеть так, как они выглядят. Это действует удручающе на нормальных женщин, и у тебя портится настроение, едва только войдешь. И это только начало. Потом они ходят за тобой по всему магазину, как дочки за мачехой, и неизменно рекомендуют белье на два номера меньше и на два номера больше. На всякий случай, «если вы будете чувствовать себя в первом не совсем удобно». И вот ты уже в примерочной, и уже через минуту у тебя возникает «синдром бегства». Это чувство особенно усиливается в примерочных «лучших магазинов города» (я проверила это в нескольких городах). Они там, между прочим за мои деньги, монтируют неоновые, криптоновые или наполненные другими токсичными газами люминесцентные лампы, создающие миллионы, а то и миллиарды люксов света (помню из физики, что освещенность измеряется в люксах – единице, которая уже тогда ассоциировалась у меня с совсем другим люксом, то есть с роскошью). Там все стены, а иногда даже потолки в зеркалах, и в таких условиях надо снять с себя все и надеть их роскошные «La Perle» или «Aubade» по цене, равной средней зарплате сиделки в варшавских больницах. Под этими люксами и в этих зеркалах видна в подробностях структура маленького шрамика на плече после прививки в детстве от туберкулеза, а что уж говорить о целлюлите, морщинах или возрастной пигментации кожи. Все это выглядит в таких условиях словно увеличенная до формата А2 или А1 ксерокопия свидетельства о рождении. Страшно четкая и выразительная ксерокопия. Под этими люксами эти отражения в зеркалах напоминают человеку телевизионные репортажи или статьи в «Ныосуике» об «опасностях пластических операций», и он вдруг начинает понимать, почему женщины идут на такой риск. И начинает завидовать их отваге, и ему самому хочется побежать из этой примерочной прямо на пластическую операцию, чтобы избавиться от морщин, особенно тех, что противятся самым дорогим кремам. Выходит потом человек из такой примерочной и чувствует себя как женщина, которая вынуждена была по радио на всю Польшу громогласно объявить, сколько ей на самом деле лет. Затем идешь к кассе, чтобы там – заплатив среднюю зарплату варшавской сиделки кассирше, которая встала в полночь, чтобы так выглядеть, – принять с улыбкой на устах настоящий удар. А потом, сохраняя достоинство, выходишь из магазина как ни в чем не бывало. А потом, по крайней мере я, «как ни в чем не бывало» иду в ближайшее заведение, где можно сесть и где продают алкоголь. Но если говорить объективно, то это белье на тех анорексических моделях выглядит действительно секси. До того потрясающе секси, что Анджей перестает читать газету или финансовые отчеты и смотрит на экран телевизора. А ведь он не смотрел на экран даже тогда, когда Редфорд танцевал с Энни в «Заклинателе», а я не могла удержаться и, сидя в кресле, в голос плакала, и это было слышно. Он услыхал, что я плачу, посмотрел на меня своим взглядом из серии, «что это женщина опять придумала», и вернулся к бумагам, ни о чем не спрашивая и не взглянув даже на миллисекунду на экран телевизора. А вот на этих моделей поглядывает. И тогда с Редфордом мне было обидно. Потому что на самом деле я это белье покупала не для моего гинеколога. Вовсе нет. И тогда я думала, что ненавижу, не знаю даже кого или что, за то, что время идет и разрушает мою кожу морщинами, за эту мерзкую гравитацию, притягивающую мои груди к земле, за метаболизм, от которого у меня откладывается жир, даже если я все время буду запивать салат минеральной водой без газа, и за неизбежное обретение мудрости, заставляющей меня думать, что может быть только хуже. И, несмотря на эту мудрость, я регулярно опорожняю копилку «с деньгами на Непал», иду терзать свое эго в примерочную и покупаю еще более дорогое белье, уговаривая себя, что у гинеколога следует снимать дорогое белье, на самом деле рассчитывая, что его снимет с меня Анджей. Но Анджей ничего не снимает с меня семь лет, десять месяцев и четырнадцать дней. Я точно помню, так как тот последний раз был в ту ночь, когда его впервые избрали в наблюдательный совет его компании. Когда я думаю о компании, то не могу не думать о Марте, моей подруге. Сейчас она в Австрии. Когда-то совершенно без повода она, пьяная, в полночь позвонила мне из какого-то бара в Вене и спросила, перекрикивая музыку: – Слушай, когда твой Петр, нет… он вовсе не Петр… verdammt[6]… он у тебя Анджей, правда… но egal[7]… так вот, этот твой Анджей, с тех пор как он в своей компании, он спит с?.. По крайней мере с тобой? Тебе не кажется, что они организуют компании, чтобы неустанно наблюдать? Даже по ночам и по этому поводу не спать с нами? И она положила трубку, не дожидаясь моего ответа. И подумать только, что Марта хотела стать монахиней, прежде чем стать нейробиологом. Сейчас она живет в Австрии, куда сбежала из Монреаля от третьего мужа за своим Юргеном. Юрген, сын издателя самого популярного в Австрии журнала, был стипендиатом в Монреальском университете и лишь на три года был старше ее сына от второго брака. Встретила она его на курсах французского. Она опоздала. Аудитория была переполнена. Юрген единственный встал и уступил ей место, а сам пошел искать стул для себя. Вернулся он без ничего, так как остальные аудитории были закрыты, и целый час стоял у стены, улыбаясь ей. Они разговаривали по-английски. Он очаровал ее робостью, невероятной скромностью, ладонями пианиста и тем, что готов слушать ее часами, невзирая на то что, как мало какому мужчине, ему было что сказать. Они часто ходили в итальянскую кофейню в здании ректората. Через несколько месяцев они отправились поужинать. Сразу после того, как заказали десерт, он деликатно коснулся ее ладони. Они не дождались кельнера. Юрген оставил свою кредитную карточку и чаевые на столе, и они вышли из ресторана. Частично они разделись уже в такси, по дороге к его квартире в Латинском квартале в предместье Монреаля. Сейчас Марта знает также немецкий. Марта просто всегда с мужчиной, «которого она любит». Если бы она влюбилась в эскимоса, то жила бы в Гренландии. В этом я твердо убеждена. Это она уговаривает меня отправиться в Непал, a conto[8] которого я опустошаю свою копилку. Анджей ее не переносит. Главным образом потому, что за столом она всегда может сказать больше, чем он. Причем на четырех языках. Как это произошло во время той памятной встречи два года назад в Женеве. В первый уик-энд мы прогуливались из Женевы до Аннеси во Франции. Это всего лишь четырнадцать километров от центра Женевы. Если бы я могла выбирать, где стариться, – боже, что я несу, ведь я уже больше двух часов только и делаю, что старюсь! – то я бы предпочла стариться в Аннеси. Белые от снега вершины Альп отражаются в хрустально-черном зеркале озера. Лучше всего восторгаться видом, попивая божоле на террасе бара в «Л'Империаль-паласе». Кроме того, в Аннеси кажется, будто люди здесь все здоровые, богатые и никуда не спешат. В этом «Паласе» швейцарцы совершенно случайно устроили прощальный ужин, и в нем тоже совершенно случайно жила Марта, которая в Аннеси председательствовала на заседаниях какого-то конгресса. Она зашла в отельный ресторан, чтобы попросить штопор и открыть бутылку вина, которое она собиралась «целиком выпить, мастурбируя под Моцарта в ванной», как она сообщила мне с обезоруживающей откровенностью, когда мы, оставив мужчин, вышли с ней вместе в туалет. И тем же сладострастным шепотом осведомилась: – А ты мастурбировала когда-нибудь под Моцарта? Несколькими минутами раньше она взяла штопор у бармена, повернулась к залу ресторана и увидела меня. Воскликнула по-французски merde[9] так громко, что все развернулись к ней, прервав разговоры и оставив еду, а когда в зале воцарилась мертвая тишина, Марта подбежала к столику, за которым сидела я, и, не обращая ни на кого внимания, принялась целовать меня, как дочку, которую не видела двадцать лет. Уже не помню, как это вышло, но через минуту она просто сидела вместе с нами за столом, перешучиваясь с кельнером при обсуждении заказа. Кроме нас, поляков, за столом сидели также американцы, и немцы, и, конечно, швейцарский шеф. Молодой элегантный мужчина. Я никогда не видела у мужчин таких голубых глаз гомосексуалиста. И он этого ничуть не скрывал. Он пришел на ужин сопровождать своего друга. После нескольких бокалов вина Марта рассказывала немцам по-немецки новые анекдоты о поляках и переводила их швейцарскому шефу с французского на английский, несмотря на то что швейцарскому шефу после Гарварда этого вовсе не требовалось. Он с удивлением смотрел на нее и весело повторял: – Ой, пожалуйста, повторите им это. Именно вы, мадам. Очень вас прошу. Я еще никогда не видел, чтобы американцы на кого-нибудь смотрели с таким изумлением. Вы действительно нейробиолог? Анджей молчал и выглядел как наказанный мальчик, которому мать велела перед всеми малышами встать в угол. Поэтому Анджей не любил Марту. Кроме того, при любой возможности он комментирует ее личную жизнь, считая, что Марта «просто-напросто психически больна» и отсюда ее перелеты от одного мужчины к другому в поисках «сексуального соответствия, которое она путает с любовью». И при этом сварливо добавляет по каждому поводу житейскую мудрость: «Неважно, в какую кровать положишь больное тело, оно все равно будет больным». А я всякий раз, когда он это говорит, думаю, что Марта кладет свое тело в ту постель, в которой кто-то хочет ее, и болеть начинает только тогда, когда эта постель остывает. И тогда она просто встает и уходит. Ее не тревожат ни мысли о вечном грехе, ни страх одиночества. Марта уходит от очага, в котором нет огня, и ищет тепла в другом месте. Потому что для Марты нет любви не вовремя. Не вовремя может быть только икота, менструация, смерть или соседка. Но не любовь. Да, правда, Марта никогда этой любви не искала. Она постоянно сталкивалась с ней, хотя у нее всегда было страшно мало времени в ее двадцатичасовом рабочем дне. Быть может, потому, что она никогда не соглашалась быть для мужчины только зеркалом. Она редко задерживала дыхание от удивления, слушая, как он изменит мир своим умом, деньгами или талантом. Потому что у Марты редко когда бывало меньше денег, меньше таланта и уж никогда не было меньше ума. Кроме того, Марта мечтала быть для мужчины тем самым миром, который он хотел бы спасти. Призналась она мне в этом совсем недавно. Прилетела как-то со своим Юргеном из Вены, чтобы показать ему Гданьск. Чтобы Юрген наконец «понял польские истоки творчества Грасса, без которого Гюнтер никогда не получил бы этого вашего всемирного литературного необъективного Нобеля, которого по-настоящему ценят только авторы энциклопедий». За два дня она показала ему Гданьск, а в четверг велела ему организовать себе какой-нибудь уик-энд, потому что сейчас она хочет поужинать и переночевать со своей любимой подругой, а он будет только мешать. Именно так и сказала! И позвонила в фирму Анджею, прямо ему в кабинет, с просьбой не звонить нам в Сопот, потому что у нас бабий уик-энд, и только потом мне. Мы сидели в пижамах на постели в номере «Гранд-отеля» в Сопоте, обжирались миллионами калорий в виде мороженого, шарлотки, ватрушки, пили шампанское из бутылки, слушали Грехуту и разглядывали старые альбомы с фотографиями, плача попеременно от грусти и от смеха. И тогда Марта рассказала мне, как познакомилась с Юргеном, как раздевалась перед ним, пока он целовал ей волосы, в такси в Монреале по дороге к его дому. И добавила: – Ведь женщины чаще всего точно знают, чего хотят, после первого секса. Все или ничего. Но на самом-то деле знают это уже после первого поцелуя. Правда? – Правда, Марта. Правда… – ответила я и прижалась к ней, вовсе не думая об Анджее. И решала, прижавшись к Марте, ни загубила ли я свою жизнь, так как у меня нет никого, о ком я могла бы думать в такой момент. Действительно, у меня никого не было. Потому что у меня всегда был только Анджей. Ведь это было в ту ночь, когда Анджея в первый раз выбрали в наблюдательный совет и он позвонил почти в четыре утра, попросив подобрать его с Яхранки, где проходили переговоры. На ночную сорочку я надела плащ и поехала. Анджей был возбужден, мне это было знакомо. Любой успех вызывал у него своего рода сексуальное возбуждение. Самый лучший секс у нас был недавно – что тут значит «самый лучший», – то ли он получил повышение, то ли закрыл баланс с «центральным отделением в Женеве», или его перевели на верхний этаж, либо биржевой индекс фирмы подняли «минимум на двенадцать пунктов независимо от установленной стоимости WIG». Если б по какой-то причине я захотела восстановить свою сексуальную жизнь последних лет, понадобились бы только архив записей динамики WIG и послужной список моего мужа. Чем выше его положение или биржевой индекс, тем лучше у него эрекция. Но в ту ночь, когда его выбрали в наблюдательный совет, Анджей был возбужден совершенно по-другому. Мы взяли в машину его и его президента. Вульгарного мужчину, с виду напоминающего гиппопотама в слишком тесном костюме, оплевывающего себя и всех в радиусе метра при каждом взрыве смеха. А смеялся он без повода и беспрестанно. Но был президентом компании. Он попросил, чтобы его в пятом часу утра высадили перед Саским огродем, хотя на Мокотове у него была вилла с женой, тремя дочками и сыном. Как только президент покинул нас, Анджей пересел на сиденье рядом со мной. Мы тронулись и сразу остановились у светофора. И тогда Анджей без единого ласкового жеста или слова сунул мне руку между ног. Трусов под рубашкой на мне не было, и сидела я раздвинув ноги, чтоб иметь возможность дотянуться до педалей газа и сцепления в его огромном служебном «мерседесе», так что Анджей без труда всунул в меня палец. Я совершенно не ожидала этого. Это было хуже, чем дефлорация. При дефлорации, даже если больно, ты точно знаешь, что это будет, и чаще всего ты этого хочешь. Я вскрикнула. Он решил, что от наслаждения. А на самом деле от боли. Он схватился за руль, и мы въехали на освещенную стоянку какого-то банка. И тогда, семь лет, десять месяцев и четырнадцать дней тому назад, он сорвал с меня плащ, выдирая пуговицы, и попытался задрать ночную рубашку. И говорил при этом жутко вульгарные слова. Как в кошмарном порнографическом фильме. От него пахло водкой, воняло потом, и он говорил, что через минуту так меня отжарит, что я запомню на всю жизнь. И это «отжарит» было самым деликатным из всего, что он произносил. Так что я отлично помню, когда мой муж в последний раз раздел меня. И очень хотела бы когда-нибудь забыть. Я раздумывала обо всем этом, когда мой доктор медицинских наук, специализация «гинекология», после завершения докторантуры в Гейдельберге, подошел к застекленному шкафчику у стены, на которой висели все его дипломы, оправленные в резные рамки, отодвинул картонные коробки с лекарствами и жуткими рекламами внутриматочных спиралей и достал очередную бутылку. – «Реми мартен», – гордо произнес он, коварно улыбнувшись. Он спустил на нос очки в золотой оправе (он неизменно напоминал мне в них немецкого врача из фильмов о концлагерях), подошел к креслу, на котором несколько минут назад «он рассматривал мою бактерию», нажал на кнопку и положил бутылку под галогеновую лампу, напоминающую прожектор. – Великолепный темно-золотистый цвет. Последняя бутылка этого класса. Это «VSOP», ей пятнадцать лет, а у меня в шкафу она пролежала шесть, так что ей двадцать один год. Боже, как время летит… – вздохнул он. Действительно. Это было так недавно. В тот год, когда он получил эту бутылку, я родила Мацея. Как будто это было на прошлой неделе. Никогда потом Анджей не любил меня так, как тогда, когда я носила Мацея. И было так чудесно. Так торжественно, и во всем была эротика. Он гладил меня по щеке в университетской библиотеке, и это было лучше, чем большинство оргазмов, которые я испытала в последнее время. Это было так давно. Однажды в марте он вернулся из института ночью. Зажег лампы по всей квартире, включил «Пинк Флойд» и вытащил меня из постели, пригласив на танец. Во втором часу ночи. А потом, когда я танцевала с ним, дремля у него на плече, он прошептал мне на ухо, что получил стипендию в Штаты и что «Мацей родится на берегу Тихого океана». Он даже не спросил меня, не хотела бы я иметь дочку и хочу ли назвать сына Мацеем. Не спросил также, не хотела бы я, чтобы Мацей родился здесь, в Кракове, где живет моя мама, Марта и няньки говорят по-польски. Он ни о чем не спрашивал меня, только танцевал и шептал мне на ухо, а я, в танце прижавшись к нему, в полусне думала, что у меня лучший на свете муж и что мало кто может родить ребенка на берегу Тихого океана, а не в здешней нищете, где нет даже шприцев в больницах. И я тогда, как его жена, отражалась в его увеличивающем магическом зеркале и делалась сама еще меньше. И он видит меня такой же маленькой до сих пор. Он вывез меня на пятом месяце беременности из Польши на край света, в Сан-Диего. Дальше только Гавайи и Галапагос. Он велел надеть просторное пальто, чтобы сотрудники иммиграционного отдела не заметили, что я беременная, так как в заявлении о визе он соврал, что нет. В Сан-Диего стояла жара, потому что там всегда жара, а я, напуганная, как будто в матке под зимним пальто перевожу контрабандой два килограмма кокаина, а не Мацея, подавала свой паспорт толстой тетке в мундире с пистолетом и звездой шерифа. Через четыре месяца я родила. В клинике в предместье Сан-Диего. В Ла-Джолла. В западном крыле клиники в палатах пациентов были балконы с видом на Тихий океан. Но только для пациентов со страховкой «синий крест». Анджею удалось собрать только на «красный крест». В восточном крыле. С видом на прачечную и прозекторскую. Никогда я не плакала так часто, как тогда, в течение тех четырех месяцев в Сан-Диего. Оставаясь одна в квартире, в которой четырнадцать раз побывала полиция, потому что, выходя во двор, я постоянно забывала отключить сигнализацию, дожидаясь Анджея, который уходил утром, а возвращался к полуночи. Я была так одинока, что чувствовала, как превращаюсь внутри в бешеный высушенный кактус, который может поранить мою неродившуюся дочку. Потому что сначала втайне от Анджея я ждала дочку. Потом, перед самыми родами, желая отомстить, я пылко хотела, чтобы обязательно родилась девочка. Из мести за одиночество, во время которого мне казалось, что я одна разделяю всю тоску мира с телевизором, который включала сразу по пробуждении. И ничего, что я не знала английского. Неважно, что «он работал на нас троих», неважно, что писал докторскую и двигал науку, а после занятий разносил рекламу от двери к двери, чтобы собрать денег на «красный крест». Это вонючая, говенная чепуха. Он должен был проводить хоть немножко времени со мной, а не «с мировой наукой». Должен был дотрагиваться до моего живота и слушать, толкается ли ребенок, должен был тревожиться из-за моих пятен, бегать в аптеку за бандажами, должен был ходить со мной по магазинам и выбирать голубые распашонки и крохотные белые младенческие пинетки, трогающие меня до слез, должен был держать меня за руку, когда я до боли тосковала по дому в Кракове, и хоть раз оказаться дома, когда по тревоге приезжает полиция с оружием наготове, потому что я забыла отключить сигнализацию, идя во двор, чтобы повесить сушиться его выстиранные трусы, рубашки, носки. А потом рядом с прачечной и Тихим океаном я родила Мацея. И куда-то исчез, растворился во мне высушенный кактус, и я больше не включала сразу по пробуждении телевизор. Боже, уже двадцать один год. Как время летит… Коньяк, которому двадцать один год! Боже, его нельзя смешивать с банальным «даниельсом», который мы пили первые два часа моей менопаузы. Это чувствовал также и мой гинеколог. Он встал из-за письменного стола и достал новые пластиковые стаканы из шкафчика, стоящего возле кресла. Ну да! Это, несомненно, те самые стаканы, которые его ассистентка выдает женщинам с направлением на анализ мочи. Более чем двадцатилетний «Реми мартен» минимум за сто долларов в пластиковых стаканах как дополнение к направлению к урологу. Неужто он меня так выделяет? Неужели он раньше никогда ни с кем не пил в своем кабинете? Он уселся напротив, развязал галстук, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, снял белый халат с зелеными вышитыми инициалами. Странно, без халата он выглядел совершенно иначе. Совсем не как врач. Скорее как мужчина. Я не слишком люблю докторов. Они кажутся такими одномерными со своей ортодоксальной самовлюбленностью и восторгом перед тем, что они делают Ну, они написали свои магистерские работы по медицине, а велят обращаться к себе «доктор». Нормальный человек должен заслужить это докторатом. После десяти минут разговора о чем-либо другом они всегда окольными путями возвращаются к медицине. При них всегда создается впечатление – даже если это челюстные хирурги, – что живут они на земле с какой-то важной миссией, меж тем как, например, адвокаты, почтальоны или кассирши попросту зарабатывают на оплату кредитов. В принципе, о моем гинекологе я еще не имела права так думать. Я никогда не разговаривала с ним дольше десяти минут, и всегда о медицине. Как-то так вышло, что он оказался коллегой, а через некоторое время – как сказал Анджей – «даже настоящим другом» (а могут быть ненастоящие друзья?) моего мужа. Эта информация меня поначалу угнетала. Не слишком приятно иметь амбулаторную карточку и раздвигать ноги перед «настоящим другом» мужа, чтобы потом беседовать с ним о влиянии жары, зная, что его в любой день можно встретить на именинах подруги или на партии в бридж у себя дома. Однако ничего такого не произошло. Единственное место, где я встретила своего гинеколога, если не считать его кабинета, был морг. В Гималаях погиб давний друг и соученик Анджея. Писали об этом газеты всей Польши. Мы поехали на похороны в Новы Тарг. В морге при маленьком костеле с кладбищем, с которого в солнечный день видны были Татры, молодая женщина в черном стояла на коленях у гроба, когда мы вошли. Затем открылись скрипучие двери морга и вошел мой гинеколог. Он подошел к покойному, поцеловал его и опустился на колени рядом с его женой. Он молился. И плакал. И снова молился. И когда в следующий раз я вошла к нему в кабинет, то только за рецептом на лекарства. Я хотела увидеть его и быть минуту-другую рядом с ним в этом кабинете, чтобы убедиться, смогу ли я снова после той встречи в морге раздеться перед ним и усесться в гинекологическое кресло. Он улыбнулся так же делано, как продавщицы в магазине. Он снова был врачом. Оказывается, я могла. Уровень коньяка в двадцатиоднолетней бутылке приближался к тому месту внизу этикетки, на котором фирма «Реми мартен» решила напечатать свои гордые пять звездочек. Становилось поздно. Я поднесла стакан к губам, выпила и не знаю почему неожиданно спросила: – А у вашей жены есть морщинки? Хотя, по правде сказать, я хотела спросить, есть ли у его жены менопауза. Он взглянул на меня с такой болью в глазах, как будто я вонзила ему нож в щеку. – Морщинки? Он медленно отодвинул дубовое кресло от стола. Встал. Поднес к губам пластиковый стакан и залпом выпил. – Морщинки… Морщинки есть даже у Вселенной. Волны гравитации морщат Вселенную точно так же, как падающая с неба капля дождя морщит лужу или озеро. Только это очень трудно зафиксировать. Эти гравитационные волны. Но они там точно есть. Это предвидел и вычислил Эйнштейн. Мне говорила об этом жена. И показывала его публикацию с двумя ошибками. Известно, что они там есть. И все с этим согласны, и все хотят первыми обнаружить их, зафиксировать, описать, получить Нобелевскую премию и оказаться в энциклопедиях… И моя жена тоже этого хотела… Она эти волны иногда чувствовала в себе. И рассказывала мне об этом. Сперва она включала своего любимого Гершвина, потом писала какое-то математическое уравнение на полстраницы и объясняла, мол, из него вытекает, что эти волны точно существуют и она чувствует их как тонкие внутренние вибрации. И, возбужденная, с рюмкой в руке, она убеждала меня, что открытие этих волн – это почти что подглядывание за Богом при сотворении мира и что это восхитительно и прекрасно. И всегда будет… Боже, как она была прекрасна, когда чем-то оказывалась восхищена… Со своим профессором из университета, который знал того американского нобелевского лауреата Тейлора, они получили после двух лет хлопот доступ – на три месяца – в самую крупную обсерваторию гравитационных волн в Ливингстоне в Луизиане. Они были первыми поляками, которым разрешили проводить исследования в этой лаборатории. Они полетели в Светлое воскресенье. В аэропорту она радовалась, как ребенок, который стоит близко в очереди в Диснейленд. «А когда вернусь с этими волнами, сразу же рожу тебе сына…» – улыбаясь и залившись краской, сказала она, целуя меня на прощание. Но не вернулась. Точно так же, как позже ее брат с Гималаев. Они сели в Новом Орлеане, где вместе с четырьмя французами из университета в Бордо должны были пересесть в «сесну» и долететь до Батон-Ружа, а оттуда автобусом, высланным из обсерватории, доехать до Ливингстона. «Сесна» упала в озеро Поншартрен через пять минут после взлета. Он снял очки и переложил их из руки в руку. – Когда я думаю о моей жене и ее брате, который поднимался в небо, то порой мне кажется, что Бог погрозил им пальцем за любопытство. А когда Бог грозит пальцем, то люди порой умирают. Но она ведь не хотела выкрасть у него ни одной тайны. И я… – Он вернулся к столу, налил себе полный стакан, пролив несколько капель на документы, лежащие у бутылки, залпом выпил, с бутылкой в руке отошел к окну кабинета и повернулся спиной ко мне. – Очень бы мне хотелось, чтобы у моей жены были всевозможные морщины и чтобы я мог хоть раз их увидеть. Вы даже не представляете себе, какой красивой женщиной была моя жена. Он вернулся к столу. Украдкой вытер слезы и медленно надел очки. – Ведь время, пани, оно как гравитация, которая морщит лужу или озеро. Только некоторые уходят, прежде чем та капля упадет. Вчера я возвратилась от моего гинеколога заплаканная и пьяная. Таксист спрашивал, уверена ли я, что меня не нужно проводить до самих дверей. Я собралась с силами и пробормотала: «Уверена». Я подала ему портмоне, чтобы он взял плату. Подумала, что так будет лучше. Моя машина осталась на том паркинге с повременной оплатой. В принципе, я хотела вернуться на ней. Но так вышло. Это не похоже на меня. «Потому что ты чертовски организованная», – говорит Анджей. Вчера мы напились с моим гинекологом. Мало кто напивается во время исповеди. Все думают о покаянии. Но я напилась, так как думала главным образом о грехах. И потом он рассказывал о своей жене и плакал, а потом я плакала. И вдобавок у меня менопауза. А сейчас как-то иначе. Я не пошла на работу. Позвонила и сказала, что плохо себя чувствую. Я даже не врала. Потому что чувствую себя сегодня как извлеченная из-под развалин после землетрясения. А все из-за этого врача и той фотографии, которую я случайно нашла в альбоме. Анджей и я с новорожденным Мацеем на руках. Нежность в формате семь на одиннадцать. Мы там были втроем, но, по правде сказать, мы по-прежнему были вдвоем. Но уже давно все не так. Уже целую вечность. Как-то все рассеялось, расползлось. При добывании денег, при повышении стандарта, при обеспечении себе старости. Спокойный дом ответственных родителей. Когда Мацей сдал на аттестат зрелости и уезжал на учебу в Варшаву, он улыбнулся нам и сказал: «Ну вот, теперь у вас свободная хата!» Да. Свободная, пустая, огромная и холодная, как иглу. Здесь уже нет смеха, шума, радости. Я думала, что это присуще семье, а оказалось, что только Мацею. Мы не находим нужных слов, когда Анджей возвращается со службы. И тогда, когда он вечером со мной в этой пустой тихой квартире, то тогда… тогда… я еще сильнее скучаю по нему. Анджей… Он называет это – время, которое осталось нам, – удавшейся жизнью. Дом на опушке леса, сын в лучшем университете, летний домик на пляже. После удавшейся жизни уже нечего желать. Но у меня есть желания! Мне хотелось бы поехать с ним снова в Париж и в воскресенье утром есть круассаны в постели и смеяться над чем угодно. Но поскольку у него за спиной удавшаяся жизнь, ему мешают крошки в постели. Нет! Старость – это не только морщины. Я показала ему сегодня вечером эту фотографию. – Красивая семья, – сказал он. – Красивая пара, – сказала я, взяла его лицо в ладони и нежно поцеловала в кончик носа. Мне показалось, он покраснел. Вчера я узнала, что это вовсе не расстройство и что эта менструация, бывшая у меня шесть недель назад, оказалась последней. Но у него даже голос не дрогнул. Ни на миллисекунду. Он сидел за своим дьявольски старым, дьявольски дорогим и дьявольски деревянным столом, писал латинскую чепуху в моей амбулаторной карточке и как бы нехотя бросил мне за ширму, где я натягивала колготки: – Это была ваша последняя менструация. И даже голос у него не дрогнул. Я замерла, как те персонажи в фильмах, если нажимаешь на кнопку «пауза» в видеомагнитофоне. Я не могла пошевельнуться. Как так? Это уже? Вот так, без фанфар, банально и без предупреждения я вышла из детородного возраста? А ведь еще недавно в бабушкином доме я затянула на паутинистый чердак сестру и с гордостью и под большим секретом сообщила ей: – Сегодня у меня было… Ну, знаешь! И это было так недавно… «Удавшаяся жизнь». Может, прав Анджей. А может, мой гинеколог. «Потому что время, оно как гравитация или как падающая капля воды, которая морщит лужу или озеро». Пополудни поеду за машиной на паркинг. Если только снова не напьюсь. ЗАМКНУТЫЙ ЦИКЛ Они вышли в море из Галифакса в начале четвертого часа ночи. После шести часов и пятнадцати минут стоянки. Ему не везло. Тянули жребий – бумажки из фуражки второго офицера, – кому сходить на берег. Он проиграл. Кто-то должен был проиграть. Иначе для обслуживания целого траулера остались бы только боцман и практикант, который так мало значил, что на него даже не заготовили бумажки. Он проигрывал уже во второй раз. За девять месяцев и четыре дня его нога так и не ступила на берег. Боцман тоже не участвовал в жеребьевке. Он просто подошел ко Второму, вынул без лишних слов бумажку из фуражки и спустился в каюту под палубой. Потому что боцман не любил проигрывать. Загрузили горючее, воду, лед и провизию. Заменили неисправный мотор тралового подъемника. Судовой врач пополнил в портовом капитанате запасы морфина, полностью израсходованного за последние шесть месяцев, еще взял йод и аспирин. Морфин, аспирин, йод. Канадский портовый врач только качал головой. Заспанный представитель польского судовладельца пришел сразу после полуночи вместе с представителем Ллойда, страховщика судна, чтобы получить у врача оторванную подъемником левую ногу Яцека. Врач ждал у трапа и, когда появился этот из Ллойда, велел боцману послать практиканта в холодильник. Парень в черной пилотке сбежал по сходням и через несколько минут возвратился, неся на плече замерзшую и покрытую льдом конечность. В черной галоше с дыркой над пяткой, с различимыми в свете причального фонаря криво написанными серебряной краской инициалами JBL, в заляпанной кровью синей тиковой брючине. Вверху, где-то на середине ляжки, прямо в том месте, где стальной трос отсек ногу от тела Яцека, боцман скрутил лоскутки робы стальной проволокой, закрывая тело, как закрывают кофе в пачке, чтобы не улетучился аромат. Страховщик сунул замороженную ногу во второй пластиковый мешок, подписал поданную врачом бумагу и сошел на берег. Представитель польского судовладельца направился за ним. Они прошли по бетонному причалу вдоль траулера и поравнялись с капитанским мостиком, где стоял он и наблюдал за всем происходящим. Страховщик остановился, передал пластиковый мешок спутнику, достал сигареты, закурил. В этот момент тот, второй, что-то сказал, и оба громко рассмеялись. Он увидел это с мостика, и ему стало не по себе. Он точно помнит, как все было. Это произошло три недели назад. В воскресенье. Перед полуночью. Утром был норд-вест, но не настолько сильный, чтобы отменить лов и объявить воскресенье нерабочим. Уже четвертый раз за день вытаскивали сети. Подъемник резко остановился. Начальник третьей смены, обслуживавшей подъемник, что-то крикнул, но его слова заглушил ветер. Должно быть, зацепились за что-то на дне. Яцек стоял ближе остальных. По рассеянности расставив ноги над тросом, тянувшимся от сети через слип к направляющим и далее к подъемнику. Когда сеть подалась – то ли преодолела препятствие, то ли просто о него порвалась, – натяжение тросов вдруг ослабло, сопротивление исчезло, и подъемник внезапно заработал. Оторванная нога отлетела к левому борту, словно вырезанная из трески печень. Он помнит, как боцман бросился к подъемнику и успел вытащить Яцека, иначе через секунду парня накрутило бы на барабан. Подъемник остановился. Никогда не забудет он истерических воплей боцмана: – Мать твою, Яцек! Что ты натворил?! Яцусь, что ж ты, Яцусь, куда смотрел… Мать твою, Яцусь, куда ж ты смотрел, Яцусь!!! Кровь из искромсанной брючины Яцека ритмично хлестала на покрытый чешуйками резиновый фартук боцмана. Боцман нес Яцека на руках, пятясь к сходням, ведущим к кают-компании на корме. Яцек обхватил шею боцмана, точно ребенок, который учился ездить на велосипеде, упал, разбил коленку, и теперь его несли на руках. Уже не в силах удерживать Яцека, боцман подошел к борту и оперся о него спиной. – Яцусь, все будет хорошо. Вот увидишь, мать твою, Яцусь, все будет хорошо, – говорил он и смотрел ему в лицо. – Яцек, не закрывай глаза, пожалуйста. Яцусь, держись, не уходи! Он поднял голову, взглянул на ошарашенного и потерявшего дар речи начальника третьей смены, стоявшего все время у рычагов тралового подъемника, и рявкнул: – Мать твою в Бога душу, жопу свою оторви наконец и притащи сюда врача!!! Начальник пригнулся, пролез под опущенными рычагами и понесся на нос, где находилась каюта судового врача. Боцман дотронулся губами до лба Яцека и стал его нежно целовать. У самой кромки волос. Тихонько водил губами по лбу Яцека и то и дело прижимал их, закрывая глаза. Боцман целовал Яцека! Тот самый боцман, который совсем недавно, в Сочельник, краснея от волнения, не смог поделиться с ними облаткой и молчал, не зная, как отвечать на поздравления и пожелания и куда девать руки, когда другие обнимали его и поздравляли. Боцман, о котором никто ничего не знал, кроме того, что на правом предплечье у него татуировка с именем Мария, что несколько лет он провел в Илавской тюрьме и что родом из Картузов. Все на судне звали его просто Босс, и лишь один человек обращался к нему по имени. Это был капитан. И хоть в ответ он получал только «господин капитан», он продолжал его звать по имени. Боцман был такой же неотъемлемой частью судна, как якорь или этот проклятый траловый подъемник. Он был здесь всегда. И был так же функционален, как якорь, про который знали, что он подвешен под бортом на носу, и вспоминали о нем только тогда, когда он был нужен. О боцмане вспоминали еще реже. Он был одиноким, возможно, даже более одиноким, чем якорь, и порой казалось, что в якоре больше эмоций, чем в боцмане. Вот почему, когда он с нежностью покрывал поцелуями лоб Яцека, все воспринимали это как что-то поразительное, из ряда вон выходящее или смущавшее. Все равно как у якоря вдруг выросли бы губы. Да он и сам был поражен. – Яцусь, мать твою, не смей мне тут. Не уходи! – орал боцман и смотрел на Яцека. Только раз поднял глаза, посмотрел на стоявших вокруг и произнес спокойным голосом, чуть ли не шепотом: – Если врач не будет здесь через минуту, я его, гада, через этот подъемник пропущу. Размелю сукина сына на рыбную муку и спущу в море. Где он шатается?! В этот момент появился врач и сразу капитан. Врач босиком, в белых кальсонах и серой дырявой майке, обтягивающей обвислый животик. Со шприцем в руке. Без всяких эмоций он приподнял то, что осталось от брючины над тем самым местом, где трос оторвал ногу, и всадил иглу. Боцман изо всех сил прижал Яцека к себе. Так, как прижимают ребенка, когда ему нужно сделать укол. Чтобы было не так больно. Вскоре принесли носилки, и боцман начал бережно укладывать Яцека на серый брезент. Яцек не разжимал объятий. – Яцусь, отпусти. Яцусь, надо обработать йодом. Яцусь, обязательно надо. Яцусь, мать твою, отпусти. Надо промыть, – повторял боцман. – Босс… – очнулся Яцек, – она меня бросит. Теперь уж наверняка. Капитан встал за спиной боцмана и разжал сцепленные на его шее руки Яцека; вдвоем они аккуратно уложили парня на брезент носилок. Яцек всматривался в глаза боцмана и повторял плачущим голосом: – Босс, она меня бросит… С трудом удерживая равновесие на омытой ледяной водой палубе, врач быстро направился к кают-компании. Рядом с кают-компанией, в перестроенном из продовольственной кладовки низком, сыром и холодном помещении оборудовали примитивный медпункт. Начальник третьей смены и капитан шли за ним, таща носилки. Боцман сидел на палубе, прислонившись спиной к борту. Обхватил голову и молчал. Все постепенно разошлись, оставив его одного: что бы там ни случилось, а сети все равно надо тащить на палубу. Он помнит, что через несколько минут боцман встал, открыл висевший рядом с дверью кладовки металлический шкафчик с ракетницами, достал бурый моток и отрезал ножницами по металлу полметра заржавленной проволоки. Подошел к борту, где лежала нога Яцека, поднял ее, протянул проволоку через брючину и навернул материал на проволоку, как это делают с краем пакета, в котором находится что-то сыпучее, чтобы не выветрилось и не рассыпалось. Навертывая материал на проволоку, он выжимал из него кровь себе на руки. Когда закончил, вытер их о фартук, взял ногу Яцека и направился к холодильнику. Яцеку всегда нравились дурные женщины. Вот именно. Дурные. И жестокие. Но эта последняя, «которая точно его бросит» после того, как подъемник оторвал ему ногу, была самой дурной. И все это знали. Даже практикант. Все, кроме Яцека. Она обращалась с ним так, будто у него была оспа или краснуха, а он ее за это осыпал цветами. Они познакомились в поезде Гдыня-Свиноуйсьце. Он навещал мать в Мальборке и возвращался через Гдыню, чтобы на следующий же день вечером завербоваться на какой-нибудь траулер. Яцек делался страшно нервным, если у него не было никого, по кому он мог бы тосковать все шесть месяцев в море. Такой уж он был. После того как последняя женщина сбежала от него, не оставив ни адреса, ни гроша на общем счете, Яцек выдержал только два рейса без «своей женщины» на суше. Тогда он в первый же вечер напился и стал названивать матери, чтобы она любой ценой нашла ту женщину, что обчистила его, и чтобы сказала ей, «что он все понимает, что, в конце концов, это всего лишь деньги и что он ее прощает». Потому что на судне, после шести месяцев тоски, которая кое для кого как цинга, от которой выпадают зубы, можно во внезапном приступе умиления забыть даже самые жестокие измены. К счастью, мать любила Яцека не слишком безрассудно и у нее хватило ума соврать ему, что, дескать, несмотря на предпринятые попытки, она не может найти эту женщину, потому что та «наверняка сидит в тюрьме». Весь второй рейс «без никого на суше» Яцек пропьянствовал. Если только не работал, то пил. Тогда; в том поезде из Гдыни, они сидели напротив друг друга, и она время от времени украдкой поглядывала на него. Была бледна, грустна, молчалива, со страдальческим выражением на лице; казалось, она нуждается в помощи. Она была именно той женщиной, которую искал Яцек. Потому что считал, что страдающие женщины привязываются к человеку быстрее, крепче и надолго. Так же как его мать, которую его пьяный отчим охаживал шнуром от утюга до тех пор, пока на коже не проступали все цвета радуги, а та продолжала жить с ним и искать по кабакам, если он не возвращался ночевать. Пока они доехали до Свиноуйсьце, он успел рассказать о себе все, о том, как он одинок. С вокзала они поехали в одном такси. Он помог ей занести чемодан наверх. Занес, тут же спустился и сказал таксисту, что дальше не поедет. Остался на ночь. В тот вечер его не удивило, что в ванной висит мужской халат, а на полочке над стиральной машиной лежат бритвенные приборы. Он впервые занимался любовью с женщиной, с которой был знаком всего несколько часов, и впервые с такой, у которой как раз была менструация. В ту ночь, после двух рейсов «без тоски» и непосредственно перед третьим, Яцек перепутал удовлетворенное вожделение с осуществившейся любовью. Утром она разбудила его поцелуем и несколько минут немыслимо нежно гладила по голове. Потом отвела его в ванную в другом конце коридора. С полотенцами в руках, голышом, прошли они через коридор на лестничной площадке. Они закрыли дверь на ключ и оба встали под душ, где она выделывала с ним такое, что он видел только в фильмах, которые судовой электрик иногда пускал в своей каюте. А потом подарила ему свою фотографию и книгу стихов. Расставаясь, она целовала его руки и шептала, что будет ждать. Но больше всего его взволновало то, что она студентка. Потому что у Яцека была мечта когда-нибудь кончить институт и стать таким же умным, как его дядя, к которому студенты обращаются «пан профессор». Кроме того, он был уверен, что если студентка встает перед ним на колени в душе и делает то, что он видел в фильмах в каюте электрика, то… то это наверняка настоящая любовь. Ставшая какой-то немыслимой наградой для него. Простого рыбака. Что студентка, и что именно перед ним встает на колени, и что под душем. Он взял ее фото в конверте, томик стихов и уже в такси почувствовал, что его охватила та самая тоска и что теперь он может спокойно выйти в море и выловить всех рыб этого мира. У него наконец была «своя женщина» на берегу. На все шесть месяцев тоски. Было далеко за полночь, когда он заказал у радиотелеграфиста разговор. Всего лишь через несколько часов после выхода в море. Ее не оказалось дома. Уже в первую ночь. Он вернулся в каюту, обернул книгу в толстую бумагу, чтобы не испачкать, и стал читать. Через три недели он уже знал все стихи наизусть. И тосковал. Как и следует тосковать в рейсе по своей женщине. С торжественным отрыванием каждый вечер листка календаря, отмечавшего прожитый день, с прикосновением к фотографии, прикрепленной кнопками к стене над койкой, и мыслями о ней, когда в каюте гас свет или выключался ночник. Его всегда обуревали воспоминания о том утреннем душе и о ее крови на нем, когда они занимались любовью в первый вечер ее менструации. Ни о ее волосах, ни о ее груди, ни о ее губах, ни даже о ее лоне. Его фантазии были полны ее кровью. Ему казалось, что, сблизившись с ним, причем таким способом и в такой момент, она как бы стерла все границы. Какая-то экстремальная, бесконечная, безграничная близость. Ему не приходило в голову, что это могла быть лишь случайность, и что о таких вещах мужчина и женщина сначала договариваются, и что к близости это имеет мало отношения, скорее к гигиене. Но после той ночи Яцек уехал на такси с книгой стихов и мечтами о «своей женщине» на берегу на предстоявшие полгода одиночества. Ее кровь на его теле стала для него символом. Сначала немыслимое наслаждение, а сразу после него – кровь. Не какая-то там пустяковая кровь из ранки на пальце. Эта близость стала для Яцека чем-то абсолютно новым. В ней было что-то и от греховности, и от святости жертвы. А кроме того, она стала навязчивой темой его фантазий. Когда он вспомнил рассказ Яцека про эту кровь, ему подумалось, что если бы Фрейда или Юнга можно было в свое время отправить с рыбаками в рейс на девять месяцев к Ньюфаундленду или Фарерским островам, то по возвращении они осчастливили бы нас совсем другими теориями. Его очень огорчали переживания Яцека, потому что Яцек был его другом и рассказал ему все в мельчайших подробностях, когда они пережидали шторм в одном из заливов у Ньюфаундленда. Они стояли в укрытии за скалами и ждали, когда стихнет ветер, прогнавший их и другие суда с мест лова. Три дня они пили, не зная, как убить время, которое без рыбы и заданного ею ритма жизни забрасывания и вытаскивания сети вдруг как-то болезненно замедлило свое течение. На четвертый месяц рейса лучше всего помогает от этого этанол и сон. Надо упиться и отправиться спать или заснуть там, где пил. К тому времени Яцек уже знал наизусть все стихи из подаренной ею книги. К тому времени он испытал уже столько разочарования, звоня ей и не заставая дома или застав и не добившись ни капли нежности. Но настал день, когда разочарование перевалило за пороговый уровень и Яцек пришел к нему с бутылкой водки и рассказал все с самого начала до самого конца. И о крови тоже. Он помнит, что ответил тогда: «Яцек, если женщина во время своих критических дней позволяет тебе войти в нее, это вовсе не значит, что она создана для тебя и что ты должен готовиться к свадьбе. Дождись, пока вернемся. Убедись, что она ждала тебя». Через два месяца Яцек убедился, что она на самом деле ждала. Приехала за ним на такси к возвращению судна. Выяснилось, что она больше не живет в той квартире с душем в другом конце коридора, потому что «хозяин вышвырнул ее за то, что поздно возвращалась из библиотеки». Яцек поверил и снял для нее новую квартиру, заплатив за полгода вперед. Пока он был на берегу, они жили вместе. Почти каждый вечер куда-нибудь ходили. Если бы он в ожидании ее не возился у плиты, они, наверное, никогда бы не пообедали вместе. Днем ее почти не было дома, она объясняла это занятиями в институте. Даже по субботам. Он совершенно не чувствовал, что у него есть «его женщина». Только секс был у них все такой же необыкновенный, как и в первую ночь. Как-то он попросил ее, чтобы пошла с ним под душ. Когда они вернулись в спальню, улеглись в постель и закурили, он поведал ей о своих фантазиях на тему крови. Со всей деликатностью, на какую только был способен. Она прыснула истерическим смешком: – Слушай, рыбак! Да ведь ты самый обычный извращенец. Впервые он почувствовал себя задетым. Через две недели она уехала в студенческий лагерь. Он остался один. Бывали дни, что она даже не звонила ему. Он стал скучать по судну. Сидел вечерами в пустой квартире перед телевизором, слушая людей, которых не знал, и истории, которые были ему неинтересны, потому что все это было для тех, кто на берегу. Он пил и думал о том, что когда-то услышал от своего самого первого боцмана во время ночной вахты. Это было учебное судно, ведшее лов у чилийского побережья. Боцман сказал, что рыбак всегда тоскует. Постоянно. В режиме замкнутого цикла. Так и сказал. На судне тоскует по дому, женщине или детям, на суше – по судну, которое для настоящего рыбака «единственное место, имеющее хоть какое-то значение». Того боцмана давно нет в живых, но Яцек помнит, как слушал его, помнит худое морщинистое лицо в зеленоватом отсвете эхолота. – Видишь ли, сынок, – говорил он спокойно, – возвращается человек после долгих месяцев разлуки домой, и всю неделю ему так, будто каждый день Сочельник. Разве что без елки и колядок. Празднично, все к тебе нежны, хотят обрадовать и относятся к тебе как к подарку, который нашли под елкой. Но потом Сочельник кончается и на смену празднику приходят будни. Для них это нормально. Но не для тебя. У тебя столько несделанного в так называемой повседневной жизни, что ты начинаешь поспешно и жадно наверстывать. Тебя никто не просил, а ты проверяешь у детей тетради, достаешь их без спросу из ранцев, ходишь к учителям в школу, а никто тебя там не хочет видеть, и тем более разговаривать с тобой, наконец, хочешь погонять с сыном мяч во дворе, а на этом дворе конец января. А кроме того, хочешь каждый вечер появляться с женщиной в обществе и ложиться с ней в постель. Но тебе невдомек, что у нее тянет низ живота, потому что приблизились ее дни, что она никакая возвращается с работы, что она на очередной диете, уже привыкла к стакану зеленого чая с лимоном и обезжиренному йогурту, а не к обильному ужину, привыкла к вечернему сериалу по телевизору и спокойному сну без храпа в большой пустой кровати в спальне с открытым окном и со шкафом, где нет ни единой свободной полки, куда ты мог бы положить свои пижамы и белье. Распаковали тебя, сынок, словно подарок из-под елки, немножко поиграли тобой и поставили в угол, потому что у них есть дела и поважнее. Они тебя любят, но любят тебя отсутствующего. Такого, который звонит время от времени, приезжает с подарками, присылает красивые открытки из Макао близ Гонконга, появляется в их жизни с кратким визитом. А если визит затягивается, ты просто начинаешь им мешать. Но поскольку ты, сынок, не обычный гость, который из удобства или по расчету забыл и остался слишком надолго, а отец, муж или жених, то нелегко сказать это тебе прямо в глаза. Но вот ты прозреваешь и видишь, как они втайне от тебя ждут твоего отъезда и как ты втайне от них ждешь своего возвращения на судно. И скучаешь. На этот раз по своей каюте, по коку, у которого подгорает яичница на двадцать первую неделю рейса, когда, если верить статистике, больше всего рыбаков оказывается под утро за бортом, по напряженному интересу, что на сей раз притащит трал из моря, а еще – по радости отрывать вечерами листки календаря. И когда ты думаешь об этом листке календаря, то ты, все еще пребывая у себя дома, на берегу, или лежа в постели рядом со своей женщиной, в этот момент замыкаешь цикл. А ты, сынок, еще молодой. Ты вовсе не обязан ловить рыбу. Ты можешь выйти из этого цикла, разорвать этот круг, еще не поздно. Однако Яцек не разорвал его. Впрочем, как и он сам. Рано или поздно каждый встречает своего мудрого боцмана, своего теоретика замкнутого цикла. Однако по-настоящему поверить в нее сможет лишь по прошествии многих лет. И очень часто оказывается, что уже слишком поздно разрывать этот замкнутый круг. Яцеку всегда нравились дурные женщины. Практикант сломал ногу, и ему пришлось пропустить один рейс. Пришлось ждать, пока нога срастется, а тем временем ходить на лоцмане, проводящем большие суда в порт. А потом предстояло вернуться на траулер, возможно, уже не практикантом, а младшим рыбаком. Так вот, в один из вечеров, пока он был на берегу, он познакомился с женщиной Яцека, когда по пьянке позвонил с товарищем в досуговое агентство в Свиноуйсьце. Такси привезло двух девушек. Лицо одной он помнил по фотографии, висевшей у Яцека над койкой. Он помнил также и стихи, которые Яцек иногда читал, когда напивался. А еще помнил, что не раз при этом Яцек плакал. Потому что практикант на лове рыбы столь незначительная фигура, что не только не имеет своего номера в очередности схождения на берег, но даже старшие рыбаки могут позволить себе не сдерживать слез в его присутствии. Он наврал, что плохо себя чувствует. Обе девушки достались товарищу, который что-то бормотал по пьяни. Он допил свою рюмку водки, оставил свою часть денег и ушел. – Босс, она меня бросит… Босс!!! Они вышли в море из Галифакса в начале четвертого часа ночи. После шести часов и пятнадцати минут стоянки. Он проснулся около восьми. С того момента, как вертолет канадской береговой охраны снял Яцека с борта и доставил в госпиталь в Галифаксе, он был в каюте один. Встал, взял свое одеяло, одеяло с койки Яцека, надел связанные Алицией теплые сине-зеленые носки, сунул в карман пачку сигарет и пошел на нос. Было ясно, что на место ловли они уже не успевают и сети до полудня не забросят. Сел на палубе за якорной лебедкой, заслонявшей его от ветра. Здесь он не был виден с мостика. Оглядел горизонт. Всё серо. Закурил. Черный с проседью океан мерцал мертвенным металлическим блеском, словно ртуть. А надо всем – гигантский купол туч. Мрачно и темно. Все оттенки серого. Ветер толкал к самоубийству. Вот только мотор мешал. Бывают такие моменты, чаще всего после шторма и чаще всего в Атлантике, при мертвой зыби. После полудня. Когда тучи закрывают солнце, а серость воды незаметно перетекает в серость воздуха. Если перегнуться через борт, оторвать руки от перил, отдаться свободному падению и качке мертвой зыби и не слышать мотора, то молено и в этой серости испытать ощущение свободного полета. Состояние, когда время будто останавливается, а пространство теряет точку отсчета… Многим случалось переваливать за борт, входить в пустоту и тонуть в серости. Особенно легко на это идут, когда боль жизни убивает радость жизни. Делают это как бы случайно, потому что если не случайно – то это свидетельство поражения рыбака; вроде как неосторожно чуть больше допустимого перегнулись через борт, и всё – плеск и серость. Навсегда. Не дано еще названия ни этому феномену, ни состоянию человеческого духа, когда мертвую зыбь сменяет серость. Не прозвучал этот термин ни в науке психологии, ни под водку в каютах. Наверное, потому, что среди рыбаков мало ученых. И только позже, вечером, во время ужина в кают-компании, заметят, что кого-то не хватает. А где искать – неизвестно. Но на эту тему, как правило, не заморачиваются, а лишь делают пометку в судовом журнале, что «состав команды уменьшился», и посылают факс судовладельцу с просьбой сообщить семье. Порой и ему в голову приходили мысли о самоубийстве. Но он не совершил бы его простым кувырком за борт. Ну разве что возле Кейптауна, Мавритании или Канарских островов. Только не здесь. Не у Ньюфаундленда. Вода здесь слишком соленая и температура ниже нуля, а он не выносит холода. Алиция просыпалась ночью и старательно укрывала его одеялом, чтобы он не мерз. Время от времени он выныривал из сна, открывал глаза, обнимал ее и целовал. А потом брал в ладони ее всегда холодные ступни. И так они часто засыпали. Очень беспокоились о том, что кому-то из них может стать холодно. В постели или в сердце. Вот почему он ни за что не перегнется через борт и не высунется далеко над холодными водами у берегов Ньюфаундленда. Если и умирать, то чтобы было приятно, так умирать, как больше всего нравится. Ведь это было бы последнее впечатление жизни. Он думал о самоубийстве главным образом тогда, когда они возвращались на берег. Торжественно-возбужденные, все находились в ожидании, курили одну сигарету за другой, брились второй или третий раз в течение последних двух часов, проверяли, упакованы ли подарки, хоть те были упакованы и сложены в рундуках с самого входа в балтийские воды в датских проливах, а на него накатывала тоска по завершающемуся рейсу. Четыре года назад он тоже брился два раза в течение двух часов. И так же перебирал давно уже упакованные подарки. И сжевал четыре жвачки, чтобы Алиция не почувствовала во время поцелуя, что они с Яцеком пили водку после завтрака. Подошли к пристани, а ее не было. После суматохи приветствий все разъехались, а ее все не было. Он позвонил ее матери в Познань. Никто не взял трубку. Через шесть часов на такси приехал ее брат. Она взяла у брата машину. Хотела сделать сюрприз: забрать его прямо из Свиноуйсьце, привезти в Гданьск и познакомить с отцом. В Гданьске они должны были пожениться. Под Пилой грузовик с прицепом, избегая столкновения с автомобилем с погашенными фарами и с пьяным водителем, резко затормозил. Прицеп встал поперек дороги, но до того, как остановился, успел столкнуть «шкоду» Алиции с виадука. Полицейские говорили, что разбито было все, даже оба номера, а потому она наверняка не мучилась. Он попросил ее руки только через пять лет знакомства, хотя вместе они стали жить уже через год встреч и через месяц после того, как он впервые увидел ее голой. Она тогда взяла его на выставку Уорхола в Варшаву. Сняли номер в гостинице. Она в полной темноте пошла в ванную, а когда вернулась, он искал часы, чтобы узнать, который час, и включил настольную лампу. Она стояла перед ним красная от стыда, а он, не в силах скрыть смущения, потупил взор. С этого вечера он почувствовал, что она и есть его женщина. Никто не умел ждать так, как она. Никто. Он уходил в плавание на месяцы, а она ждала. Они вместе отрывали листки календаря. Договорились о времени. Она вечером в спальне, в мансарде съемной квартиры, а он близ Исландии, Лабрадора или Фарерских островов. Поэтому его день заканчивался в основном сразу пополудни. Кроме одних и тех же текстов на оборотной стороне календарного листочка, они читали одни и те же книги. Она приучила его читать их. Потом научила любить их. С завистью говорила о той куче времени, которым он располагает на траулере, и пересчитывала все эти месяцы на книги, которые она успела бы прочесть. Она составила целый список книг, которые «настоящий мужчина обязан прочесть хотя бы раз в жизни». Полушутя говорила, что у рыбаков много общего с литераторами. Так же часто, как прозаики, они становятся алкоголиками и так же часто, как поэты, самоубийцами. Она взволнованно поверяла ему свои сны, в которых жила в маленьком домике с креслом-качалкой и камином, с книгами Маркеса, Кафки, Камю и Достоевского на полке. Потому что Алиция хотела, чтобы ее мужчина был человеком добрым и умным. Чтобы она могла гордиться им. И верила, что рыбак тоже может быть умным. Потому что «добрый-то он по определению». Она покупала ему книги, втайне от него рассовывала их по чемоданам, сумкам, клала в его вещмешок. Потом он находил их в сложенных брюках, между носками и бельем, зарытыми под килограммами «коровки», которую он так любил, или в коробках с ботинками, что она ему купила. В портах или когда они причаливали к плавбазе, чтобы пополнить запасы льда, воды, чтобы заменить сети или устранить неисправность, его всегда ждали письма и посылки с книгами. Для книг не было места в их тесной каюте, которую он делил с Яцеком. Как-то раз он спросил стюарда, можно ли поставить их на пустующую полку, что над телевизором сразу при входе в офицерскую кают-компанию. – Конечно можно. Книг эта банда не читает, значит, не украдут. Они предпочитают порнушку у электрика. Стюард ошибался. Сильно ошибался. Уже через неделю книги стали исчезать с полки. На несколько дней. Потом возвращались. Вслух никто за едой, в каютах под водку или за работой на палубе не признавался в том, что берет книги с полки в кают-компании. Через месяц полка опустела. Стоило кому-нибудь положить туда книгу, как она сразу исчезала. Дело получило огласку, когда выяснилось, что третий механик неделями держит книги в своей каюте и вдобавок подчеркивает ручкой целые куски текста. Это обнаружил врач, у которого механик расписался той же самой ручкой в получении аптечки для машинного отделения. Однажды после ужина врач, как всегда в приподнятом настроении (кое-кто даже утверждал, что он регулярно балуется морфином из застекленного шкафчика в кабинете, а для отвода глаз выпивает полбутылки пива, чтобы от него пахло алкоголем), завел с радистом разговор о политике. Как всегда, эта тема стала поводом для перебранки. В какой-то момент третий механик, сидевший на другом конце стола, поддержал радиста. И тогда врач рявкнул на всю кают-компанию: – А ты, гад, что же себе думаешь: если книжку заныкал, так это твое свидетельство вменяемости, и ты в ней можешь подчеркивать отрывки, из которых ясно, что у тебя не все дома? На хрена тебе уже две недели держать «Барабан» Грасса под своей обслюнявленной подушкой. Ты что, дрочишь на этого Грасса?! Тебе что, уже порнушки у электрика не хватает?! Вот так и выяснилось, что рыбаки в свободные минуты, даже если неохотно в этом признаются, читают не только Анку Ковальскую и Иоанну Хмелевскую, но и Грасса, Хемингуэя, Достоевского, Ремарка. А уж как смеялась Алиция, когда он по возвращении из рейса рассказал ей это. Она так чудно смеялась. В последнее время он думал, что сильнее всего желал ее, как раз когда она смеялась. Она, видать, вычислила этот механизм, возможно подсознательно, потому что часто начала заводить его, чтобы он схохмил, а потом они сразу отправлялись в постель. Она никогда не сомневалась в его верности. Всегда защищала свое право верить в это. Он никогда не забудет, как однажды ее брат под водку гордо пересказал ему то, что Алиция ответила на ядовитый вопрос подружки, на самом, что ли, деле она верит, что ее рыбак верен ей все эти долгие месяцы: «Моя дорогая, конечно, он верен мне. Но я все же беспокоюсь: только подумаю, что какая-нибудь курва берет у него в рот и делает не так, как ему нравится, то я как нормальная женщина просто в бешенство впадаю». Ему потом рассказывали, что, услышав ответ, эта любопытная подружка подавилась пирожным, а это ее «как нормальная женщина» вскоре разнеслось по всей Познани и рассказывалось на вечеринках в качестве анекдота. Такая вот была Алиция. Независимая. Умная. Красивая. Любившая жизнь. И любившая его. И поэтому он никогда не пойдет на самоубийство. Ни здесь, ни у берегов теплой Мавритании, вообще нигде. Потому что тогда оборвались бы воспоминания. Такое, например, как она говорила: «Когда ты здесь, то дни летят, как зернышки мака из дырявого ведра. А потом ты уезжаешь, и мне начинает казаться, что кто-то мало того что заткнул это ведро, так еще приходит тайно по ночам и подсыпает в него мак». Ради таких воспоминаний стоит жить, даже если не с кем замкнуть цикл. Все потому, что воспоминания – они всегда будут новыми. Прошлого не изменишь, это точно, зато можно изменить воспоминания. «Потому что когда ты здесь, то дни летят, как зернышки мака…» Он услышал шаги за спиной. Кто-то поднимался по металлическими сходням на носовую часть палубы. Поспешно вытер слезы тыльной стороной руки, продолжая держать сигарету. Дым попал в глаза, из-за чего они стали еще краснее. Рядом со шлюпкой прошел боцман. Не заметил. Пошел на нос, сел на обшарпанный швартовый столбик и вперил взгляд в море. Он был в синих рабочих штанах на эластичных, обтрепанных по краям, перекрещенных на спине резиновых помочах, в застиранной майке – и всё. А. было около десяти градусов мороза и дул сильный ветер. Сидя в своем прикрытии за шлюпкой, он наблюдал за боцманом. Если бы пришлось описать боцмана одним словом, то он сказал бы, что боцман – гигант. Такой большой и сильный мужчина, каких он до сих пор – а ходил он на многих судах – не встречал. Руки были огромные. Такие большие, что он не мог носить часы – слишком коротки были все ремешки, чтобы хоть один можно было застегнуть на самую последнюю дырочку. Однажды, когда они стояли сутки в английском Плимуте, Яцек заказал для него специальный браслет в ювелирном магазине и преподнес часы на день рождения. Боцман был так растроган тем, что кто-то помнит о его дне рождения, что прослезился, получая часы от Яцека; он потом носил их всегда и везде. Потрошил в них рыбу, заливая кровью, мылся под душем, не снимал, даже когда вытаскивал сети. Но настал день, и браслет лопнул. Боцман потерял часы. Два дня искал их. На коленях метр за метром прополз по всей палубе с носа до кормы и с кормы до носа и искал. Был даже в машинном отделении, куда никогда раньше не заходил. Раз даже решился и пришел к ним в каюту просить прощения у Яцека, что, дескать, «ты такой добрый был и подарил мне часы, а я их, как щенок, посеял». Потому что Босс чувствовал, что за добро следует быть благодарным. Он смотрел на недвижно сидящего, словно изваяние, боцмана и думал: что его пригнало на этот швартовый столбик, неужели тоже мысли о женщине? Надо же, в этой плавучей тюрьме, у сидельцев которой есть трудовой договор, право на забастовку и минимум четыре часа сна в сутки, которые имеют в своем распоряжении кока и стюардов, телевизор, электрика, дающего кассеты и свой «видак», источником самых сильных эмоций и самой глубокой тоски были женщины. Женщины, которых здесь не было. И больше всего зла рыбакам, насколько помнится, тоже приносили женщины. Те самые, которых не было. Впервые он почувствовал это во время учебы в техникуме. Давно, когда доходы рыбаков прирастали продажей не трески или хека, а зонтиков-автоматов в Польше у тех, что потрусливее, и кокаина в Роттердаме у тех, кто «пустился во все тяжкие». Был Сочельник. Ему было семнадцать. Он еще даже не практикант. Шли до плавбазы в Баренцевом море, чтобы разгрузить трюмы. Он стоял на мостике и держал штурвал. И все восемь часов Сочельника, от первой звезды до Рождественской мессы, всматривался в гирокомпас, чтобы не сбиться с курса больше чем на четыре градуса. Только он заступил на вахту, как на мостик стали приходить рыбаки. Еще в сентябре, сразу после выхода в море из Гдыни, они заказали у офицера-радиста разговор с Польшей в Рождество. Каждому не больше трех минут. Без гарантии соединения, потому что «все зависит от того, где будут в Рождество». В тот раз повезло, потому что оказались в месте, где был прием. Радиостанция здесь же, рядом с радаром, почти что в самом центре мостика. На мостике Сам, Капитан (потому что Рождество), офицер-радист и «этот щенок за штурвалом». Связь такая плохая, что напоминает глушилки, направленные на радио «Свободная Европа» во времена, когда Европа еще не была свободной. Приходит рыбак на мостик. Слегка нервничает. В его распоряжении три минуты, которых он ждал с самых Задушек[10], и вот он при капитане, при офицере-связисте и «этом щенке за штурвалом» должен суметь вклиниться между радиотресками и сказать, что ему плохо, что это последнее Рождество без них или без нее, что ему уже все обрыдло, что он хотел бы обнять ее и что беспокоится, почему она так долго не писала. Но больше всего он хочет ей или им сказать, что для него она или они – главное в этой жизни. И хочет услышать, что и для них он тоже – самое главное в жизни. Собственно, эту единственную фразу он и хочет услышать. И совсем не обязательно этими самыми словами. А тем временем в течение своих трех минут, которых он ждал с самых Задушек, он узнаёт, что «мама уже не хочет ту комбинацию, которую она просила», что «кремы можно не покупать, потому что их достали в Польше» и что «если он через валютку пришлет апельсины, то мальчишки обрадуются». Выходит рыбак после своих трех минут под ветер Рождественской ночи с раздрызганной душой, и не помогают ему ни этанол, ни сон. И – остается для верности в каюте и не выходит на палубу, чтобы не одолели какие-нибудь глупые мысли. Потому что после того, как он сходит с мостика, ему хочется идти на самый конец кормы. Или куда подальше. Как же давно это было. Теперь, к счастью, не приходится разговаривать со своими женщинами об апельсинах и кремах в присутствии «щенков», стоящих за гирокомпасом. Теперь стараются сохранять приватность и человеческие отношения. Даже профсоюз есть на судне. Да и мир изменился к лучшему. Совсем недавно он видел, как первый офицер приобрел в Бремерхафене сотовый со спутниковым GPS и мог, стоя на палубе, разговаривать с кем хотел и сколько хотел. Вот только не с кем было разговаривать первому офицеру. Если он не ошибается, то последней женщиной, с которой разговаривал боцман, была судья районного суда в Эльблонге. Разговор был недолгим. Она спросила его в зале суда, набитом народом, признает ли он свою вину. Он тихим голосом ответил: «Конечно» – и тогда она осудила его на пять лет тюрьмы за «нанесение тяжких телесных повреждений, повлекших за собой нетрудоспособность». Много лет тому назад боцман избил мужа кухарки из столовой Дома рыбака в Гданьске-Вжешче, где жил в течение девяти месяцев, когда врач не подписал ему книжку здоровья, обнаружив у него мерцательную аритмию. Ее впервые нашли у боцмана еще в Доме ребенка, когда врачи тщательно обследовали его, только тогда мерцание и аритмия были случайными. В последнее время они приходили и отступали после нескольких часов, если он воздерживался от выпивки. Судьба распорядилась так, что длительный приступ пришелся у боцмана как раз на время обязательной диспансеризации. А поскольку рыбак должен быть здоровым и сильным, его временно перевели на сушу. Он должен был работать на конвейере на рыбозаводе и лечить сердце. И тогда оно заболело у боцмана по-настоящему. Даже на конвейере все называли его «Босс». И в Доме рыбака тоже. Она стояла в столовке на раздаче и тоже говорила ему «Босс». На ней был безукоризненно чистый халат, губы накрашены кроваво-красной помадой, волосы повязаны шелковым платком, а звали ее Ирена. Так же, как и его мать. Всегда выдавала ему двойные порции и всегда улыбалась ему, краснея, когда он дольше обычного смотрел ей в глаза. Иногда она пропадала на неделю; тогда он искал ее глазами и ему становилось грустно. Потом она появлялась за стеклом раздачи, часто с синяками на руках и лице. В один из вечеров он подкараулил ее у служебного выхода столовой, где была мусорка. Проводил до автобуса. Они пошли вдоль парка, чтобы получилось дальше. Потом он стал ждать ее у мусорки каждый вечер. Через несколько недель она вообще перестала пользоваться автобусом. Всю дорогу до ее дома они разговаривали. Он в одиночестве возвращался той же самой дорогой в Дом рыбака и вспоминал каждое ее слово. Спустя некоторое время он заметил, что то единственное, что имеет для него смысл, это ожидание – сначала обеда, потом вечера. Через несколько недель Ирена исчезла. Без единого слова. Тогда он почувствовал себя точно так же, как порой чувствовал себя в Доме ребенка, когда оставался один на лавке в холле и воспитательница забирала его в кабинет, давала карандаши и бумагу, чтобы он хоть чем-нибудь занялся и ему не было так грустно. А ему хотелось рисовать почему-то только кладбища. Когда она вернулась через неделю с забинтованной рукой и распухшей губой, он отважился и спросил. Она рассказала ему о своем муже. Он слушал ее и вспоминал, что самое плохое, чего он не мог вынести в Доме ребенка, это когда какой-то засранец в татуировках бил малыша, достававшего тому едва до локтя. Они шли через парк. Он обнял ее. Она дрожала. Была такая маленькая. Такая хрупкая. Он учил слова, какими он ей это скажет. Всю неделю учил. Возвращался с конвейера, смывал рыбный запах, запирал комнату на ключ, чтобы никто не мешал, брился, надевал костюм, сшитый специально на него, потому что его размера не оказалось ни в одном магазине, повязывал галстук, становился перед зеркалом и репетировал, как он скажет ей, что очень ее просит, что ее больше никто никогда не ударит и чтобы она… ну, чтобы она его… ну, чтобы она захотела… Нельзя сказать, что был какой-то особенный день. Просто он не пошел на работу. Надел костюм и галстук. Ждал с цветами у мусорки. Не успел ей сказать. Они подходили к парку, когда подъехало такси и резко затормозило. Из него выскочил мужчина, подбежал и кулаком ударил ее по лицу. Она тихо осела на газон. Мужчина изготовился пнуть ее. Боцман бросил цветы и схватил мужчину так, как хватают треску, перед тем как всадить в нее нож и вспороть брюхо. Потом стукнул его головой о свое колено. И еще раз. И еще. Посмотрел на ее окровавленное лицо и шмякнул мужика об газон. Подбежал к ней, взял ее на руки. Она даже не плакала. В этот момент подъехала патрульная машина, вызванная таксистом. У ее мужа были сломаны челюсть, ключица и нос, кроме того – сотрясение мозга, ушибы головы, а сломанное ребро пробило правое легкое. Боцман вышел через три года. Она так и не навестила его в тюрьме, ни разу. Год спустя после выхода из Илавы он случайно встретил капитана, ехавшего из Гданьска в Свиноуйсьце принимать судно и в ожидании пересадки задержавшегося в Слупске. Собственно говоря, это капитан его встретил. Дело было в зале ожидания вокзала, в пятом часу утра. Вдоль стены рядом с закрытым киоском «Руха»[11] сидели несколько бомжей. Пьяная женщина в зассанных штанах материлась и обзывала последними словами огромного мужчину с окровавленной повязкой на носу, с бутылкой пива в руке и сигаретой во рту. Женщина подбегала к мужчине, пинала его, била кулаками и тут же убегала. Когда она подбегала, чтобы в очередной раз пнуть великана, другой мужчина, низкий, в черной болоньевой куртке с надписью «Unloved»[12] на спине, встревал между ними, безуспешно пытаясь их разнять. Вдруг женщина встала и что-то пробормотала, мужчина в куртке отошел, великан вынул сигарету изо рта и дал женщине. Та глубоко затянулась. Некоторое время она не сводила взгляда с сигареты, а потом отдала ее великану и как ни в чем не бывало, как будто не было этого перерыва, крикнула «ах ты сукин сын» и продолжила его пинать. Капитан взял чемодан и подошел ближе, чтобы присмотреться к этим людям. Только тогда он узнал его. – Анджей, ты что это… С бабами воюешь? Босс, ты что это… Мать твою. Босс!!! Мужчина с перевязанным носом повернул голову. Женщина воспользовалась моментом, подбежала и со всей силы наотмашь ударила его по лицу, сбив повязку с носа. Великан проигнорировал удар и лишь понурил голову, словно уличенный во вранье маленький мальчик. – Господин капитан… Я ее не трону. Вы ведь знаете. Она так всегда. Она только под утро шалеет, я ей и позволяю, чтобы на мне разрядилась. Капитан забрал боцмана из зала ожидания в Слупске и привез на судно. Велел ему сначала искупаться, а после врач наложил ему новую повязку на сломанный нос. Потом капитан на сутки задержался с выходом в море, пока боцман улаживал все формальности по оформлению на работу. На самом деле все было сделано только тогда, когда капитан позвонил одному из директоров судовладельца – однокашнику по моршколе – и сказал, что если и выйдет без боцмана, то «только на прогулку, а не в море», и что он «кладет с прибором на то, что у Босса судимость, потому что рыбам без разницы, кто их тащит из моря – имеющие судимость или церковные служки». С той поры боцман стал чем-то вроде якоря на этом судне. И знает теперь раз навсегда, что женщина – это боль. Сначала во время татуировки их имен на руке, а потом во время воспоминаний. Наконец боцман поднялся со швартового столбика, встал у борта, взглянул на горизонт и перекрестился. Потом вернулся по сходнями на среднюю палубу. Столько лет он проплавал с боцманом, но только теперь и здесь, за шлюпкой, понял, что тот имеет нечто общее с Богом. Ветер понемногу стихал. Он закурил очередную сигарету, залез поглубже под подъемник и закутался в одеяло. На тех судах, на которых ему пришлось ходить, было мало Бога. Рыбаки скорее суеверны, чем религиозны. Несмотря на суровые условия быта, постоянную угрозу жизни и чувство опасности, а также своеобразное отшельничество, которым он не без основания считал рейс (после семи месяцев рейса к восьмидесяти мужикам на судне следует относиться скорее как к сокамерникам или монастырской братии, но не как к попутчикам), он не замечал явных проявлений религиозности на судах. Оно конечно, в кают-компаниях висят распятия, у некоторых есть даже молитвенники в шкафчиках, многие носят медальоны и крестики, но сам Бог и вера почти никогда не становятся темой разговоров, не наблюдается и демонстрации религиозных чувств. Но они, чувства эти, есть, и часто религиозность переплетается с инстинктами, и если такое происходит на судне, а с судна не убежишь, то дело порой доходит до трагедии. Шел лов под Аляской. После семидесяти дней они ненадолго зашли в Анкоридж, ночью, чтобы оставить больного с подозрением на аппендицит. Нашли замену – филиппинца. С некоторых пор в польские экипажи брали и иностранцев, а потому ничего особо странного в том, что взяли филиппинца, не было. Конфликты случались часто, но американский судовладелец знал, что «поляки больше всего любят ругаться со своими». Филиппинец был мелким и низеньким. Носил очки и издалека, когда он стоял на причале в синем костюме и белой рубашке, выглядел как мальчик, собравшийся на первое причастие. Никто не хотел подселять его к себе в каюту, вот и отправили его к практикантам на нос. Все знали, что это несправедливо, потому что практикантская каюта была на судне самой маленькой. В ней было три койки, и пустовавшая до поры третья заменяла практикантам шкаф, для которого не хватило места. Он помнит, как однажды молодой моторист, месяц проживший в той каюте, шутил за обедом: «Каютка такая маленькая, что при эрекции приходится открывать дверь в коридор». Практиканты убрали свои вещи с верхней койки, распихали куда могли, и филиппинец лег и уснул. На следующий день, когда практиканты обедали, филиппинец, не спрашивая разрешения, снял музыкальный центр одного из них, а на его месте рядом с умывальником установил молельню. Настоящий церковный алтарь, но в миниатюре. Со ступенями, крестом, на котором висел Христос, переделанный из куклы Кена, прибитый миниатюрными гвоздями и в миниатюрном терновом венце – прилепленная с помощью пластилина тонкая веревочка с нанизанными на нее кончиками зубочисток. Вокруг креста – черный провод с мигавшими красным и оливковым светом диодными лампочками. Батарейка, питавшая диоды, лежала рядом с фигурой коленопреклоненной Богоматери, основой которой стала какая-то кукла с раскосыми глазами. Кукла была обернута в кусок белой материи, скрепленной на спине английской булавкой, а в том месте, где торчали непропорционально большие груди, красной краской было нарисовано огромное сердце, пробитое терниями. Когда практиканты вернулись с обеда, филиппинец стоял на коленях и громко молился, цветные диоды мигали на миниатюрном алтарике, а вся каюта была наполнена кадильным дымом, возносившимся из стоявшего на умывальнике стакана для полоскания рта. Филиппинец оказался ортодоксальным католиком: дневная молитва была неотъемлемой частью ежедневного ритуала. Он не мог понять, что они иначе понимают веру в Бога. Он доставал из бумажника фото Папы Римского и целовал его у них на глазах. Когда новость разнеслась по судну, к практикантской каюте потянулся народ, и все только качали головами, а филиппинец сидел на верхней койке под потолком и, гордый собой, улыбался и молитвенно складывал руки. Филиппинец оказался хорошим рыбаком. Он мог, как и они, часами потрошить треску, всегда охотно приносил, прикуривал и вставлял в рот сигареты и всегда смеялся, когда смеялись другие. Через три недели он уже мог в нужный момент вставить польское матерное словцо и по просьбе практикантов прекратил молитвенные каждения в каюте. Его даже полюбили и стали приглашать на порносеансы в каюту электрика. Правда, через неделю от этого отказались, потому что во время показа филиппинец начинал так громко дышать от возбуждения, что становилось как-то не по себе. Через шесть недель электрик застукал филиппинца на носу. Он тогда пришел в каюту и сказал: – Слышь, желтый ходит по носу со спущенными портками и показывает миру свой прибор! Ей-богу. Честное слово. Я как раз возвращался с носа. Обычный экси! Нам только этого не хватало. Абсурд какой-то. Эксгибиционист на траулере. Стюард, деливший каюту с электриком, тут же добавил: «Католический эксгибиционист на траулере». С другой стороны, почему все из случайно собравшихся восьмидесяти с лишком мужчин, лишенных на долгие месяцы нормального секса, обязаны быть гетеросексуалами или, как говорила Алиция, «католическо-гетеросексуально-корректными»? Электрик сделал вид при филиппинце, что разглядывает его причиндал, что поощрило того к повторению. Они стали выслеживать его. Он просил, чтобы они этого не делали. Не послушались. Открыли настоящую охоту. В тот день после ужина они, как всегда, притаились. Было уже темно. Электрик вышел с сигаретой в зубах на нос судна. Филиппинец отделился от темноты и встал около подъемника. Тогда вдруг разом зажглись все рефлекторы на носу, вместе с самым мощным, что у погрузочного бума, они были направлены на филиппинца, стоящего со спущенными штанами. Первый механик включил тревожную сирену, а практиканты стали кричать по-английски в мегафоны. Филиппинец был так напуган, что обоссался. Он стоял со взведенным членом и ссал, трясясь при этом, как в эпилептическом припадке. Внезапно он подтянул штаны, подбежал к борту и прыгнул. Когда его втащили на палубу, он был такой холодный, что врач сказал: вряд ли выживет. Выжил. Его срочно доставили в Анкоридж. Два санитара из американского Синего Креста занесли его на носилках в подъехавшую к судну «скорую помощь». Практиканты тащили за ним коробку с миниатюрным алтариком. Капитан обратился в Морскую палату с ходатайством о лишении первого механика лицензии за «немотивированное и представляющее опасность для жизни члена экипажа использование тревожной сирены». На порнушку к электрику до конца рейса больше никто не пришел. И хотя об инциденте с филиппинцем все старались как можно скорее забыть и не возвращались к нему в разговорах, именно после этого рейса он впервые по-настоящему проникновенно заговорил о Боге. Он возвращался с океанской путины в Польшу. Сидел в самолете Анкоридж-Москва (в последнее время часто целые экипажи трудятся под иностранным флагом и их транспортируют на судно чартерами), в первом классе, рядом с капитаном, которого знал еще по учебным рейсам. Настоящая легенда польского рыболовства. Выпускник Королевской морской школы в Шотландии, после сорока лет на море и краткого ректорства в морской школе в Польше, где он без моря выдержал только два года. Разговаривали почти всю дорогу. О Боге и о религии. – Видите ли, господин офицер, – капитан имел обыкновение ко всем, даже к практикантам, обращаться «господин офицер», – я только два года как уверовал в Бога, после того как умерла моя жена, – сказал он, глядя в иллюминатор. – Когда была она, мне не нужно было никакого Бога. Сколько раз она уговаривала меня поверить в Бога. Таскала меня по костелам, а когда я бывал подольше на берегу, возила на крестины, венчания и похороны. В последнее время в основном на похороны. Четыре года тому назад, когда у нее обнаружили рак, я вернулся на Пасху в Гдыню и попросил ее, чтобы вышла за меня замуж еще раз, по-настоящему. И она, господин офицер, согласилась. Это после всего того, что я ей сделал, после того, как я десятки раз на целые месяцы оставлял ее одну, а сам гонялся по всему свету за рыбой. После Рождества без меня, рождений и болезней детей без меня и после стольких похорон без меня. Представляете, господин офицер?! Она согласилась!.. Я тогда позвонил знакомому приходскому священнику, который когда-то у нас был на «Турлейском» (ведь вы, господин офицер, кажется, были со мной на «Турлейском»?) вторым механиком, только потом он спятил и подался в монастырь. И сказал ему, что через неделю мы с Мартой приедем в Люблин лишь затем, чтобы, как положено, обвенчаться в его костеле, сделать то, на что не хватило времени тридцать семь лет тому назад, потому что мне тогда надо было выходить в море. И чтобы венчание прошло с хором и органистом, и чтобы не было никаких курсов и репетиций, которые сейчас устраивают перед венчаниями. Он помнит, что после этих слов капитан прервался на мгновение, подозвал стюардессу и попросил: – Не могли бы вместо этого шампанского принести хорошо охлажденной водки? А когда стюардесса ушла, продолжил: – Но даже тогда, когда я шел рядом с ней к алтарю во время этого венчания, я все еще не верил в Бога. Потому что я тогда не нуждался ни в Боге, ни в религии. Особенно в религии. Потому что религия, господин офицер, слегка подпускает туману. Потому что из религии иногда следует, что легче любить человечество, чем товарища по вахте. Я уверовал только тогда, когда ее не стало и в мире сделалось так пусто, что я был вынужден кого-нибудь себе найти, чтобы не быть один как перст, когда я вернусь в свою каюту и на свой мостик. Я подумал, что Марта тоже наверняка не хотела быть одна, и, возможно, она была права всю жизнь. И тогда я нашел Бога. Иногда мне кажется, что я нашел Его, а порой, что после смерти Марты я просто сменил Бога, не изменяя веры. Но на судне можно обойтись без Бога и религии. Я так тридцать лет обходился. Ваше здоровье, господин офицер, – закончил он, улыбаясь и поднимая рюмку водки. А когда выпил, наклонился и добавил: – Я так вам скажу, господин офицер, что если у вас нет своей женщины, то тогда с Богом человеку в жизни лучше…

The script ran 0.022 seconds.