1 2 3
Девушка все так же стояла перед ним и не уходила. И вдруг лицо ее посерьезнело.
– А вы… вы тоже слушаете Моцарта? – робко поинтересовалась она, наблюдая за его реакцией.
– Моцарта? – Марцин изобразил удивление. – Последнее время не слишком часто. Наверное, зря. А вот вчера вечером как раз слушал. Но сейчас уже совершенно ничего не помню, – улыбнулся он и дотронулся до ее руки. – Моцарт странно действует на людей. У меня, например, вызывает провалы в памяти. Полнейшую амнезию. А у вас? – спросил он, глядя ей в глаза.
Она сжала его ладонь и поднесла к губам.
– У меня все наоборот. Пробуждает воспоминания. Самые разные. Но, должно быть, вы и это забыли, да?
– Нет, действительно? Быть этого не может, – рассмеялся он. – А я все забыл. То есть совершенно.
– Спасибо. Нет, правда, огромное спасибо, – тихо произнесла она. – Я пойду…
Она медленно перешла на другую сторону улицы и завернула за угол.
Марцин возвратился к себе в кабинет и сел за компьютер. Ему пришел мейл. Каролина подробно объясняла ему, что чат – это разговор, который ведут между собой с помощью клавиатуры, когда все пишут свои тексты на данную тему и каждый участник видит, что написали другие. Она также написала подробную инструкцию, как подсоединиться к чату, на котором встречаются люди, желающие побеседовать о лошадях. Марцин все записал в свою тетрадку и вечером, когда музей опустел, попробовал.
Он с изумлением смотрел на экран. Каролина была права – эти люди действительно беседовали! Несколько минут он только читал. Порой ему хотелось включиться в разговор. Прокомментировать, задать вопрос или поспорить с дурацкими мнениями. Он уже протягивал руки к клавиатуре, однако в последний момент из нерешительности и боязни удерживался. Но кто-то вдруг написал ему. С удивлением он увидел на экране свое имя.
Эмилия32: Марцин, привет. Определенного мнения у меня нет, но я недавно читала, что иппотерапия детей с поражениями мозга – всего-навсего вытягивание денег из родителей владельцами конюшен в больших городах. Ты тоже согласен с этим?
Марцин почувствовал себя как маленький мальчик, которого вытащили из укрытия. Поначалу он не знал, как отреагировать. И только когда увидел на экране:
Эмилия32: Марцин, ты где???!!! -
медленно набрал текст:
Марцин: Простите, что не сразу ответил. Это мой первый в жизни чат.
Увидев, что написал, Марцин хотел стереть последнюю фразу: он чувствовал себя пристыженным, примерно как человек, который публично признался, что в сорок пять лет впервые прочел книжку. Но уже через минуту он был всецело поглощен разговором и все его внимание было занято тем, чтобы как можно быстрее выстукивать ответы и вопросы.
Они говорили о своих любимых лошадях, о соревнованиях, в которых участвовали, о сбруе и о том, как пахнет утром в конюшне, когда она полна свежего сена. Марцин рассказал про конный завод в Новом Сонче, о своей работе в музее. Узнал, что Эмилия живет в Цехоцинеке, что она принимала участие в конных состязаниях и, кроме книг, у нее единственная страсть – лошади. Следствием анонимности разговора – они не сидели лицом к лицу и не видели друг друга – было то, что он рассказал о себе гораздо больше, чем смог бы это сделать в обычной беседе. И уж тем паче женщине. И вдруг она написала:
Эмилия32: Придется мне выйти, так как за мной приехали. Ты славный, Марцин. Очень славный.
И она исчезла. Еще с минуту он сидел и всматривался в последние ее фразы, которые постепенно вытеснялись в верхней части экрана новыми текстами других собеседников. Он ощущал робость. Но в то же время и радость. И какую-то близость. Ни одна женщина, кроме Марты, не называла его «славным».
Назавтра ее не было. Марцин включал компьютер, входил в чат, просматривал имена зарегистрировавшихся участников и, если не находил «Эмилию32», тут же выходил. Ни с кем другим ему разговаривать не хотелось. Он пробовал в разное время и всякий раз, когда оказывалось, что ее нет, испытывал разочарование и грусть. Он боялся, что, может, больше никогда не встретится с ней и что их разговор был чистой случайностью.
Эмилия появилась снова через три дня. И опять поздним вечером. Она обрадовалась, когда он сказал, что ждал ее. Марцин заметил, что она игнорирует всех, кто пытался завязать с ней разговор, и не отвечает на их вопросы. Она говорила только с ним! Он почувствовал себя как мальчик, которого отметили перед классом. Так пошло и дальше. Она уделяла внимание ему одному!
А однажды, недели через три, она так установила их связь на чате, что больше никто не мог видеть, что они пишут. Он даже не представлял, что такое возможно.
С этого дня все стало по-другому. Они общались практически каждый вечер. Она писала о стихах, которые произвели на нее впечатление, о городах, которые хотела бы увидеть, о своих мечтах. Очень много рассказывала о своей работе, без которой – писала она – «жизнь не стоила бы того, чтобы по утрам вставать и чистить зубы». Она с отличием закончила Познанский университет по специальности «романская филология». После окончания Французский институт в Варшаве дал ей стипендию на годичную научную стажировку в Марселе. Она переводила художественную литературу, а кроме того, была присяжным переводчиком. Как-то она написала:
Я не перевожу Вольтера, Пруста, Сартра, де Сада, Камю, Бальзака, Колетт, Гюго или Стендаля. Их уже давно перевели другие люди. И наверное, гораздо лучше, чем это сделала бы я. Мне достаются более современные авторы «новой волны» из французских списков бестселлеров, такие как Марк Леви или Филипп Делерм. Видел «Амели»? Так вот, этот фильм снят по одной из книжек Делерма. Будь у меня время, я ежедневно его смотрела бы. Я бы хотела как-нибудь посмотреть «Амели» вместе с тобой, и чтобы для тебя это было в первый раз. То есть я имею в виду фильм! Интересно, тронули бы тебя те же сцены, что и меня? Интересно, гуралей трогают фильмы? А что больше всего трогает тебя?
Но в последний раз мне досталась настоящая жемчужина. Я переводила Милана Кундеру! Того самого, который написал «Невыносимую легкость бытия». Да, того самого. Ты, наверное, хочешь мне напомнить, что Кундера – чех? Ну и что из того, что чех? Он также очень много написал по-французски. Об этом мало кто знает. Между прочим, я, дважды дипломированный специалист по романской филологии (из Марселя меня отослали в Цехоцинек со вторым дипломом), до недавнего времени тоже не имела об этом ни малейшего понятия. Прозу – стихи я никогда не отваживалась переводить – я перевожу ради удовольствия и делала бы это даже за половину той ничтожной ставки, которую платят мне польские издательства. Но об этом (то есть о половине) ты им, пожалуйста, не говори. Живу я главным образом с перевода литературы факта, причем факта не приукрашенного фабулой, как это делает Волошаньский: перевожу рекомендательные письма, ругательные письма, свидетельства о разводе, свидетельства о браке, завещания, судебные приговоры, выписные эпикризы больниц, в том числе и психиатрических, коммерческие контракты, напоминания о сроке платежа, накладные, торговые предложения, заявления о приеме на работу, анонимки, протоколы об ущербе вследствие дорожно-транспортного происшествия, аттестаты зрелости, зачетные книжки и университетские дипломы, рефераты диссертаций, решения о взыскании алиментов, свидетельства о рождении и свидетельства о смерти. Но когда мне становится невмоготу от чьих-то браков, разводов, алиментов и я теряю терпение от перетолмачивания реферата какой-нибудь «блестящей» диссертации на тему «Оптимизация отвода грунтовых вод с заболоченных территорий на примере деревни Коничинка под Торунью», то для собственного удовольствия и чтобы убедиться, что я еще что-то «чувствую» после всех этих водоводов в Коничинке, я сама заказываю себе (и сама себе плачу, причем несравненно лучше, чем все польские издательства, – покупаю французский крем или духи, а если уж совсем перетружусь, то комплект белья, но не французского, потому что обнаженное тело женщины, на мой взгляд, гораздо лучше знают итальянцы) перевод какого-нибудь литературного произведения. И знаешь, что охотнее всего тогда перевожу (уже восемь раз!)? Бессмертного «Le Petit Prince», моего любимого «Маленького принца». И убеждаюсь (в очередной раз), что каждый перевод – это результат не только знаний и опыта переводчика. Это также результат его (или ее) настроения, результат влияния музыки, которую переводчик слушает, работая над текстом. На перевод влияет даже марка вина, которое он пьет при этом. Да, так оно и есть! Не смейся надо мной, гураль! Когда я сравнила восемь своих переводов «Маленького принца», то у меня получилось, что самый лучший я сделала, когда у меня почти начинались месячные и я до отупения слушала «Травиату» Верди, а перед этим в течение нескольких вечеров пила «божоле нуво», поскольку происходило это в ноябре (ежегодно в третий четверг ноября французы, и за ними я, выпивают гектолитры жиденькой кислятины, молодого, только-только отбродившего винца с виноградников вдоль Роны в окрестностях Лиона). На втором месте оказался перевод, который я делала, когда слушала Мейси Грей (самый лучший и самый сексуально хриплый голос в мире, Кокер даже во время ангины не сравнится с ней) попеременно с Чижикевичем (потрясающе красивый, по мне, даже красивее, чем Пенни Кравиц, и поэтически трогательный, знаешь его?), пила жасминовый чай и пребывала в депрессии, потому что начался май. Я не выношу этот месяц. Если бы Антуан де Сент-Экзюпери восстал из могилы, чудом знал польский и мог прочесть мой перевод, думаю, он был бы изумлен. Хотя, вполне возможно, что нет. Он, как и я, тоже бывал неисправимым романтиком и зависел от настроений, как мало кто из писателей.
Я обожаю французский, люблю французов и Францию, а также все страны, которые в прошлом завоевывала Франция, пью только французское вино (а ты пьешь вино? Или у гуралей вино считается признаком изнеженности, недостойной мужчины?), а после целого дня работы с текстами мне иногда даже сны снятся на французском. Но, к счастью, мне не снятся ни завещания, ни дорожно-транспортные происшествия, ни свидетельства о смерти. В последний раз мне приснился Прованс – весь в лиловом цветении лаванды. И посреди этого лилового, волнующегося под ветром моря стоял белый как снег рояль. В этом сне я разговаривала с Шопеном. У него было лицо моего отца. Он играл и рассказывал мне – совершеннейший бред, верно? – о своей могиле на кладбище Пер-Лашез в Париже. Говорили мы по-французски.
Моя работа…
Временами я думаю, что судьба не могла бы подарить мне ничего лучше. Правда, я чуть-чуть помогла ей, изучая романскую филологию. Это бесспорный факт. Но когда я смотрю, чем занимаются мои однокашники, то понимаю, что судьба оценила эту мою помощь. Я сижу себе в своей комнатке на чердаке и – не испытывая необходимости куда-то двигаться, а это для меня очень важно – перевожу. То писателей, то нотариусов или инженеров, получивших степень доктора технических наук…
У тебя есть какой-нибудь любимый французский текст, который я могла бы для тебя перевести? Ради тебя я изменила бы решение и отважилась даже на перевод стихов. Если бы ты остановился на стихах Аполлинера, я откупорила бы бутылку вина, а если бы из его поэзии ты выбрал лирику, то это стало бы для меня после очень долгого перерыва поводом купить себе новое белье…
Это было необычно. Она очень редко так говорила о себе. Так непосредственно и откровенно. Видимо, в этот раз она была в исключительном настроении. Марцин гадал, что могло быть причиной этого – жасминовый чай или вино. В их беседах интимные признания с ее стороны случались крайне редко, только в ответах на его вопросы, и были очень немногословны. Впрочем, он не испытывал острой потребности знать ее прошлое – до их виртуального знакомства. Он заметил, и вскоре это стало его восхищать, что она умеет описывать себя, не написав ничего, что выдвигало бы ее личность на первый план. Когда знаешь, какие книги читает человек, кто для него авторитет, что более всего удивляет его в родителях, как он проводит свободное время, какую слушает музыку, какие стихи знает на память, что его возмущает, что трогает, о чем он мечтает, этого оказывается вполне достаточно.
Спустя два месяца Марцин знал, какую она слушает музыку, какие читает книжки, какие цветы ей нравятся больше всего. И он покупал те же книги. Слушал ту же музыку. Благодаря ей он снова заметил, что в мире существуют цветы.
Она тоже никогда не расспрашивала его ни о чем, что непосредственно относилось к его биографии. Но всегда так умела направить разговор, что он и без расспросов рассказывал о себе. Уже одно это было необычно. До сих пор ему казалось, что со времени визитов к психиатру – но это было совсем другое – его жизнь по-настоящему никого не интересовала. Кстати, он сам замечал, что в его жизни нет ничего интересного. Она первая принялась его разубеждать. Даже то, что он происходит из маленькой подхалянской деревни и живет там, было для нее чем-то необыкновенно интересным, достойным зависти. В одном из мейлов она написала:
Как тебе повезло: ты живешь в месте, о котором я всегда мечтала. Может быть, потому, что моя мечта не исполнилась, а теперь уже никогда не исполнится, я идеализирую деревню, и у меня идиллическое восприятие ее. Мне кажется, что в деревне царит спокойствие. Все знают, чего от них ждут, каждый знает свое место, а ежели кто забудет, то ему тотчас же напомнят. Когда деревенские видят что-то, чего видеть не положено, то просто отворачиваются. Если какие-то надежды не исполняются, они их корректируют. В деревне все на виду, и потому люди обречены на то, что я ценю больше всего, – на откровенность. В деревне трудно сесть в машину, такси или автобус, переехать в другой район и изображать там кого-то, кем ты на самом деле не являешься.
Деревня у меня ассоциируется с покоем и приятием жизни: если невозможно иметь больше, следует удовлетвориться тем, что есть. И для меня это прекрасно и необычно. Согласие с собой, несущее спокойствие. Быть может, потому, что я прекрасно знаю, как это бывает, когда человека пожирает и отравляет тоска по тому, что он НИКОГДА не будет иметь, поскольку находится он там, где иметь это невозможно…
Когда он написал ей, что для большинства горожан жизнь, подобная той, какую ведет он, кажется невыносимо банальной и одна мысль о возможности «ссылки» в такое место их ужасает, ассоциируется с наказанием, которого они не заслужили, она ответила всего одной фразой:
Радуйся, Марцин, что к тебе не ссылают таких людей.
Однажды он спросил, где находится компьютер, с которого она с ним разговаривает. Ответ пришел минуты через две.
Мы находимся – потому что когда я пишу тебе, то в мыслях усаживаю, хочешь ты того или нет, на стул рядом с собой – в маленькой комнатке без окон, где стоят другие компьютеры; тонкая деревянная стенка отделяет ее от конюшни. Настоящей конюшни, где пахнет конским потом и сеном! Когда я нахожусь в этой комнатке одна или когда в ней становится тихо, вдруг можно услышать ржание. А иногда какая-нибудь лошадь бьет копытом по стене. Разве это не гениально и не чудесно – разговаривать на чате о лошадях, находясь в такой близости от них? Ну скажи сам, Марцинек? Можно, я иногда буду называть тебя Марцинек?
Для меня после дома здесь самое главное место в мире. И конюшня за стеной в гораздо большей степени, чем эта комната. Восемнадцать лет назад сюда, где была еще только крохотная конюшня на двух лошадей, в воскресенье привез меня отец. После того воскресенья моя жизнь изменилась. Я росла в этом месте, тосковала по нему, когда надолго уезжала из Цехоцинека.
Каждый раз перед отъездом, и так бывало не только в детстве, я припасала маленький полотняный мешочек, наполненный запахом этого места. Мешочек этот был для меня амулетом. Когда я тосковала или кто-нибудь обижал меня, я доставала его и нюхала. Он успокаивал меня и давал чувство безопасности.
Ты тоже так реагируешь на запахи?
Здесь я впервые влюбилась, здесь рассказывала лошадям, каждой в отдельности, о своей любви и здесь же рыдала – тоже с каждой лошадью по отдельности, – когда он предпочел мне другую. И здесь же примерно через год громко смеялась над собой: как можно было влюбиться в такого дурака?! Но лошадям я уже не стала рассказывать про свою глупость. Хотя уверена, что они, наверное, тоже бы посмеялись.
Сюда я приезжала из Познани радоваться после сдачи экзаменов, сюда пришла поплакать, когда умер отец. Благодаря этому месту я смогла вынести свое горе. У мамы не было и до сих пор нет такого места. Здесь случилось…
Тут мне хорошо. Просто необыкновенно хорошо.
Я могла бы установить Интернет дома. Но не хочу. Потому что приезды сюда для меня… это событие. И не только из-за конюшни за стенкой и мира за экраном монитора. Они дают мне ощущение нормальности.
С того первого дня многое изменилось. Здесь появились огромный паддок, уютная конюшня на тридцать лошадей, зал с прожекторами под потолком, маленькая гостиница со столовой и настоящая деревенская корчма, отделенная от зала стеной из стекла. С недавних пор корчма соседствует с небольшой комнатой, где хозяин поставил несколько компьютеров и установил постоянную связь. Благодаря этому на рекламе при въезде в Цехоцинек он смог добавить «internet c@fe». Сейчас это страшно модно и современно. И обязательно должно писаться через @. Хозяин этого рая – пан Михал. Физик по образованию, влюбленный в лошадей и любимый ими, выдающийся специалист по лазерам, лучший и единственный друг моего папы. Пан Михал – мой крестный отец.
Возвращаясь к твоему вопросу – в этой комнате рядом с конюшней и моей лошадью, которую я знаю и обнимаю уже десять лет, стоит мой компьютер, с которого и пишу тебе, виртуально усаживая тебя на стул рядом с собой. Иногда, когда ты напишешь что-нибудь особенное и у меня появляется такое желание, я ласково дотрагиваюсь, разумеется виртуально, до твоей руки…
P. S. Это не совсем правда, что конюшня для меня важнее комнаты. В последнее время в некоторые вечера комната эта стала гораздо важнее.
P. P. S. А где ты садишься за свой компьютер, чтобы разговаривать со мной? Тоже рядом с лошадьми?
Марцин перечитывал этот фрагмент несколько раз. Он специально не отвечал на ее вопросы, чтобы написанное не ползло по экрану наверх и не исчезало. Он тогда еще не умел ни удержать текст на экране, ни скопировать его. Он знал, что это возможно, но не знал как. Марцин не хотел ни на секунду отойти от компьютера и потому залез в стоящую под столом корзину для бумаг, извлек оттуда смятый листок и стал лихорадочно переписывать текст Эмилии. Хотя впоследствии она писала ему ласковые слова – с какого-то момента для него каждое ее слово было исполнено нежности, – но этот «первый раз» он запомнил. Он до сих пор хранит этот мятый, в пятнах листок, как драгоценность, в запертом ящике письменного стола. Вместе с пластинкой Мейси Грей, двумя альбомами Чижикевича и томиком лирики Аполлинера.
Когда он ответил, что разговаривает с ней, сидя в кабинете в своем музее, она пришла в восторг. Она развеселила его и привела в прекрасное настроение, написав:
Разве это не гениально? Ну сам скажи! Такая встреча современности и истории (я не имею в виду твой возраст – упаси боже! Меня всегда интересовали мужчины много старше, правда, чуть помоложе лемковских икон, но старше Интернета). То, что ты сидишь в комнате над иконами восемнадцатого века и щелкаешь по иконке двадцатого, а я нахожусь в деревянной хате и чувствую запах конюшни, и при этом мы с тобой разговариваем, это же… это просто феноменально.
Когда-то, когда я была младше, мне страшно хотелось жить в эпоху Людовика XVI. Все из-за французских книжек, которых я начиталась (в оригинале) во время учебы. То время ассоциировалось у меня с романтичностью, а я безумно романтична. Но и не только поэтому.
Внимание, внимание! Сейчас последует порция эксгибиционизма. Предупреждаю!
Ты не поверишь, это просто детские глупости, но это и из-за груди. Моя грудь идеально подходит для платьев, которые носили женщины в ту эпоху. А может даже, она немножко больше. (Раз в месяц в течение нескольких дней даже много больше.) Мне казалось, что это прекрасное и возбуждающее ощущение, когда ты наблюдаешь, как вид твоей груди действует на мужчин. Но то были мои баснословные времена. Они давно прошли. Иногда мне кажется, что это было даже до Людовика XVI…
Сейчас я хочу жить только в это время. В наше. С Интернетом в музее и компьютером рядом с конюшней. С недавних пор я знаю, что это тоже может быть очень романтично…
Ты сделаешь несколько фотографий твоих икон? Особенно Луки? Ты доставил бы мне огромную радость…
P. S. Мы с мамой вчера перерыли коробки с пластинками, что стоят под кроватью. И я нашла! Я вспомнила, где она есть! Когда-то, еще до… до Интернета, я была в языковом лагере в Бещадах. В один из дней мы с французами поехали в этнографический музей в Санок. Французы обожают этнографические музеи-заповедники. Но некоторые были разочарованы. Отправляясь в Польшу, они думали, что вся она – один огромный этнографический заповедник.
В одном из залов были выставлены иконы (там их больше двухсот, но ты, наверное, знаешь это лучше меня). И среди них лемковские, какие есть у тебя в музее. Помню, я была очарована увиденным и в память об этом купила пластинку с церковной музыкой. Мужской хор «Октоих» – так он называется. Четырнадцать мужчин, которыми дирижирует пятнадцатый, исполняют православные церковные песнопения. Поют они так, что дух захватывает. Сперва мы прослушали пластинку с мамой. Потом я выключила свет, зажгла свечи, откупорила бутылку вина, закрыла глаза и… поплыла в кайфе. При исполнении двадцать четвертого фрагмента, последнего на пластинке, я ощущала себя как одна из тех святых дев на иконах. Я заслушалась. Чувствовала упоение. Вот только была я слегка под хмельком и полна эмоций, отнюдь не приличествующих святым девам.
А ночью мне снилось, что я засыпаю на ледяном полу монастыря вместе с монахами из фильма «Имя розы» и что ко мне подходит Шон Коннери, снимает рясу и укрывает меня ею. Потом мы молились вместе. Очень это была странная молитва. Он все время говорил: «Я недостоин», а я отвечала, дотрагиваясь до его лица: «Но скажи только слово». Сейчас сны у меня все насыщеннее, и я получаю от них все больше удовольствия.
P. P. S. Я хотела бы как-нибудь послушать этот хор с тобой вместе. Лучше всего у тебя в музее и сидя совсем рядом.
И опять то, что она написала, поразило его. Она удивляла именно такими неожиданными комментариями к событиям своей жизни. Временами она бывала предельно откровенна, кокетливо-интимна, даже чувственна. Как будто внезапно всецело поддалась эротике, окрашивающей остальные ее переживания. И при этом абсолютно неожиданно. Эти моменты он помнил куда лучше, чем остальные, потому что именно тогда Эмилия становилась радостной. Это случалось с ней редко. Большей частью в их разговорах преобладало настроение печали и меланхолии. Как-то она написала:
Вчера мне было грустно. Как раз перед нашей встречей. Совершенно беспричинно. Мне казалось, что даже небо плачет, заглядывая в окно моей комнаты…
Иногда Марцину приходила мысль, что, быть может, более всего их сближает одинаковое восприятие жизни – как состояния печали, что это нормально и с этим нужно примириться. «Счастье – это полная горсть воды, – написала она в ответ, когда он отважился спросить, когда в последний раз она была по-настоящему счастлива. – Я знаю, как быстро оно утекает сквозь пальцы и как трудно его удержать».
Не только этим она отличалась от Марты. Самое главное их отличие было – в мечтах. Марта принадлежала к тому типу людей, которые постоянно мечтают о путешествиях, чтобы восхищаться далекими звездами. Но он был уверен, что если бы какая-нибудь звезда вдруг упала во двор, по которому она ходит выбрасывать мусор, Марта была бы разочарована, равнодушно прошла бы мимо и тотчас же перестала мечтать о звездах. Временами ему казалось, что и людей она воспринимает как звезды. Значительным и достойным ее мечтаний было только далекое, исключительное, эксклюзивное и доступное лишь немногим избранным.
А вот у Эмилии – такое у него возникло впечатление – мечты исполнялись уже тогда, когда она выходила из дому. Порой он подшучивал над ее детским восторгом перед чем-нибудь абсолютно естественным и нормальным, например прогулкой, походом в кино или поездкой в театр в недалекую Торунь. Всякий раз она описывала это в мельчайших подробностях и всегда как огромное событие.
Внезапно музей, его работа, кульминационным пунктом которой прежде был ежедневный обход залов в четырнадцать часов, и неизменные, всегда одинаковые записи в амбарной книге обрели совершенно иное значение. У него появилось ощущение, что благодаря Интернету он теперь куда ближе к подлинному, а не виртуальному, как ему когда-то казалось, миру. Через некоторое время он отметил, что домой, в Бичицы, он приезжает только спать. И как-то в воскресенье после мессы Секеркова во дворе костела подошла к нему и с укором сказала:
– Темно у тебя по вечерам в доме, Марцинек. В корчме тебя тоже нет. И на горку к старой Секерковой ты давно не заглядываешь. А я бы для тебя яблочный пирог спекла… Видать, красивую нашел, да? – спросила она, громко рассмеялась и закурила.
Марцин часто задумывался, как выглядит Эмилия. То, как он ее представлял – с ее собственных слов, – в точности совпадало с определением Секерковой «красивая». Такая уверенность возникла не сразу. Каждый разговор с ней добавлял черточек к тому образу, который он творил. Они оба избегали описаний своей внешности. Ему, даже если не принимать в расчет внутреннюю стыдливость и робость, казалось грубым и пошлым задать ей впрямую вопрос, как она выглядит. Но это ничуть не мешало ему фантазировать на эту тему. Он старательно отлавливал отдельные слова и обмолвки, проскальзывавшие иногда в ее текстах. Как, например, упоминание о груди, которая подошла бы к платьям дам при дворе Людовика XVI. Он вылавливал такие фрагменты, терпеливо складывал воедино, а недостающее воображал, придумывал.
И в этом отношении Интернет представлялся ему слегка опасным. Насколько может соответствовать действительности образ другого человека, который рисует в своем воображении некто, по сути дела, слепой? Причем образ, созданный со слов этого другого человека. Образ крайне субъективный, хотя бы уже потому, что люди сами себя видят чаще всего совсем не такими, как они выглядят со стороны. И это относится как к их внешности, так и к поведению. Люди, как правило, считают себя лучше, привлекательнее, выше, стройнее; они уверены, что лысина у них меньше, грудь пышнее, живот не такой уж выдающийся, губы алее и пухлее, глаза больше и длиннее ресницы. И, говоря о себе, они всегда немножко приукрашивают. Ненамеренно, но приукрашивают. А когда в игре присутствуют отдаленность и анонимность, как в случае с Интернетом, и когда нет опасений, что в правильности описания можно убедиться воочию, то неосознанная маленькая ложь – хотя часто встречается сознательная, обдуманная, изощренная, коварная ложь – может быть гораздо причудливее и поэтому убедительнее. И этому парадоксу есть объяснение. Люди не хотят общаться в Интернете с обыкновенными, заурядными собеседниками. Им вполне достаточно соседей по дому, с которыми они встречаются в лифте и у мусорных баков, или коллег по работе, уже сто раз успевших рассказать о своем дачном участке. В Интернете каждый хочет найти кого-то красивого, обворожительного, парадоксального, не похожего на других, незаурядного человека. То есть такого же, как он сам. А если при этом он еще чувствует себя одиноким, то идет на такую встречу в Интернете, как на свидание с членом элитарного клуба или общества красивых людей. Люди забывают, что чаще всего это свидание «втемную» и возможно – если не повезет – с толстой наштукатуренной соседкой с первого этажа или с лысоватым сотрудником транспортного отдела, который вечно ковыряет в носу. Элитарный клуб красивых людей может оказаться клубом небритых, немытых, воняющих потом, любящих приврать поэтов в грязных, растянутых свитерах, нечищеных башмаках и с траурной каймой под остатками обгрызенных ногтей. И вот приходит член этого клуба на обговоренное в подробностях первое романтическое свидание с часовым опозданием; все, что он может предложить, – «Макдональдс» и ужин не при свечах, а за столиком у самой двери в туалет. С гамбургером и маленькой порцией картофеля фри. Вдобавок оказывается, что по нелепой случайности он «несколько дней назад» потерял работу, потому временно не при деньгах, так что приходится за него платить.
Поэтому слепой во время разговора находится в гораздо лучшем положении. В его распоряжении имеются два дополнительных чувства – слух и обоняние, а у незрячих они, как правило, обострены.
Слушая человека, очень часто можно по манере говорить, по тону или по мелодике голоса оценить его искренность. Распознать спесивость, пренебрежение, наглость, удивление, смущение, но также и неуверенность, скромность или робость. На экране же компьютера есть только буквы, слагающиеся в слова, и слова, составляющие предложения. Нет вздохов, шепота, волнения, заикания, внезапных пауз либо молчания, ускорения или замедления речи. Нет потока слов на одном дыхании, проглоченных концовок на вдохе или задержке дыхания после вопросительного знака. Отсутствует также запах интенсивно выделяющегося пота, сопутствующего страху перед разоблачением. Точно так же невозможно почувствовать запах духов. Глухой, безуханный и не дающий тактильных ощущений Интернет способствует фантазиям, но способствует также и вранью.
Однако Марцину казалось, что это может относиться ко всем, но только не к Эмилии. Он жадно продолжал складывать по кусочкам ее образ. И очень скоро заметил, что из этого целого, сотворенного его фантазией, возникает женщина, совершенно отличная от Марты.
Красота Марты была вызывающей. Она это знала и часто использовала. Когда они бывали вечерами в краковских клубах, он не мог не заметить, как заглядывают мужчины в ее низкое декольте, поскольку она всегда демонстрировала грудь, надевая открытые платья, блузки или джемпера.
– Если при первой встрече мужчина не запомнит, что я говорила, то при следующей сразу же вспомнит меня, увидев мои торчащие соски. Потому на первом свидании я редко говорю что-нибудь серьезное, – с иронической усмешкой ответила она, когда Марцин обратил ее внимание на специфические взгляды мужчин.
И при этом она часто жаловалась на – как она это патетически определяла – «безвинное бремя плотскости», которое определяет ее восприятие мужчинами. И не только ими, но даже женщинами. Марта утверждала: уже из-за того, что она осмеливается демонстрировать упругие торчащие груди и длинные ноги, и мужчины, и женщины не относятся к ней как к равноправному собеседнику. Мужчины во время разговора до такой степени поглощены мыслью, как бы ее обольстить, что это мешает им сосредоточиться. А женщины воспринимают ее как вызывающую самку, и это приводит к тому, что они с большим вниманием наблюдают за ней, чем слушают. А когда он предложил ей попробовать не слишком открывать бюст, не носить юбок, чересчур коротких или с длинными разрезами, она отреагировала отговоркой о «праве демонстрации женственности, которую некоторые путают с эксгибиционизмом».
Сейчас, вспоминая о «демонстрации женственности» Мартой, он пытается понять, не был ли он смешон, оттого что принуждал себя ждать того самого соответствующего момента. Он провел у нее всего одну ночь. На полу около ее кровати. Даже в ту ночь он не смог переступить границу. Границу чего? Уважения, робости, боязни отказа? Быть может, Марта еще больше его ждала, что он переступит эту границу? Может, своим поведением перед той ночью он давал понять, что является для нее скорее братом и другом, нежели потенциальным возлюбленным? Марта демонстрировала женственность и ему. Да, именно. Демонстрировала. Точно так же, как и всем другим мужчинам. А он не хотел быть «всеми другими». Он желал, чтобы своей женственностью она одаряла его одного.
Когда им случалось проводить вечера в ее квартире, бывало, что она оставляла дверь ванной открытой, а то и просила подать полотенце. Он входил с полотенцем, смотрел на нее обнаженную и торопливо возвращался в комнату. Не хотел, чтобы она заметила, как он часто дышит, как у него дрожат руки или что у него эрекция. Ни разу ему не пришло в голову раздеться и встать к ней под душ. Или хотя бы не стыдиться своего возбуждения, остаться с ней в ванной и пережить то, что могло произойти. Он помнит, что больше всего боялся разочарования и того, что у него ничего не получится. Он так долго мечтал об этом, воображал сценарии их первого любовного слияния, что сама мысль о том, что это может произойти вот так банально, в заполненной паром ванной при передаче полотенца, парализовывала его.
Потом Марта в коротком оранжевом халатике входила в комнату, садилась в кресло напротив, закрывала глаза и неспешно расчесывала мокрые волосы. Она не обращала внимания на то, что всякий раз, когда она поднимала руку с расческой, поясок развязывался все больше. Через некоторое время она сидела с открытыми животом и бедрами. На груди поблескивали капли воды, которые она счесывала с волос. Тогда он нервно вскакивал и подходил к полке с книгами, чтобы стоять к ней спиной.
Даже сейчас, после стольких лет, он не до конца уверен, делала ли это Марта намеренно, чтобы спровоцировать его наготой и дать понять, что она не будет противиться, или то были очередные эпизоды ее игры в «демонстрацию своей женственности».
Эти сцены в ванной комнате Марты для него до сих пор неоднозначны. Когда-то он беседовал об этом с психиатром из Катовице. Она говорила о типе мужчин, которым свойственна подобная неуверенность. И назвала это ученым термином «синдром архетипа матери». Он помнит это до сих пор, потому что сразу же посмотрел в энциклопедии, что означает этот самый «архетип». Она считала, что у некоторых мужчин образ матери настолько силен и так доминирует, что они убеждены, будто порядочная женщина асексуальна и испытывать к ней желания сексуального характера означает унизить ее. И потому даже самая сильная любовь к такой женщине не может обрести плотского завершения.
Но он не был согласен с психиатром. Он желал Марту. И желание это, кроме всех прочих оттенков, было также и сексуальным. И вовсе не считал, будто в плотском его желании есть что-то, что может ее унизить. И лишь хотел, чтобы она отвечала ему взаимным желанием и выражалось оно не только искушением наготой, которое он не мог однозначно истолковать. И чтобы исполнение этого желания было самым важным событием в их отношениях, а не просто банальным использованием подвернувшейся возможности. Он хотел услышать от нее слово «люблю». И в мечтах во всех подробностях выстроил этот великий момент.
Быть может, то была его самая большая ошибка в отношениях с Мартой. Наверное, он слишком подробно все мысленно срежиссировал, не оставив места для спонтанности, для отступлений от своего сценария. Может быть, вместо того чтобы постепенно, шажок за шажком узнавать ее и выстраивать их отношения, ему нужно было в какой-то момент предпочесть секс, который резко сокращает путь и позволяет сразу осуществить близость?
Сейчас, когда он думает об этом, все чаще приходит к выводу, что просто безмерно идеализировал Марту. Любя недоступную женщину, он выстроил иллюзию, что она единственная, исключительная и таких больше нет. И оттого что она осталась для него недоступной, она могла навсегда остаться для него идеалом.
А вот Эмилию он не представлял себе в ситуациях, в каких оказывался с Мартой. Даже в его фантазиях она неизменно оставалась одетой. Ее красоту, по крайней мере до сих пор, он не ассоциировал с наготой. Но Секеркова была права. Его занимала «красивая женщина». И он был уверен, что красивая.
***
Интернет не только свел его с Эмилией. Он сблизил его также с родственниками. Марцин не помнил в своей жизни такого времени, кроме детства, когда бы он так часто общался с братьями. В Бичицы они приезжали, после того как разъехались по всей Польше, только по большим праздникам. Когда мать болела, они иногда писали ей письма. Все, за исключением Адама. Для нее каждое такое письмо было огромным событием. Марцин из ее рассказов знал, что происходит у братьев. А когда мать умерла, письма прекратились. Но вот Каролина радостно оповестила всех, что «у дяди Марцина теперь в музее есть Интернет», и очень скоро он стал получать мейлы от братьев.
Первым отозвался Адам из Лодзи. Увидев имя и фамилию брата в поле отправителя. Марцин безумно обрадовался. Но, прочитав письмо, испытал только злость и разочарование. Если бы не подпись «Твой брат Адам», он подумал бы, что это реклама охранной фирмы, оправленная компьютерной рассылкой или секретаршей. Адам на двух страницах официального письма предлагал как можно скорее заказать у него «ультрасовременную охранную систему» для музея. Он расписывал, в какой страшной опасности всю ночь и большую часть дня находятся бесценные иконы и как они будут защищены, чуть только Марцин установит современную и сверхнадежную, а также «проверенную и протестированную систему охраны фирмы, которая одна из немногих в стране имеет сертификат ISO 9002». В своем бесстыдстве он дошел до напыщенной буффонады – напоминал об «ответственности за сохранность объектов культуры, доверенных твоему попечению». И добавлял, что никогда этого не делает, но брату предоставит большую скидку, а также усиленно уговаривал так организовать конкурс, чтобы «не было сомнения, кто должен его выиграть».
Марцин держал листки с отпечатанным текстом и поверить не мог, что это написано родным братом. Первый контакт с Адамом после смерти матери, и тот, как назойливый коммивояжер, продающий пылесосы, рассказывает какую-то ерунду об интегрированных ноктовизорах, укоряет в недостатке ответственности и при этом без всяких околичностей склоняет к непотизму и явному жульничеству. И ни одного вопроса о Бичицах, о могиле матери или хотя бы про горы.
«Пустота, абсолютная пустота», – подумал Марцин, сминая листки с мейлом.
Но зато теперь он знает, что у брата есть сертификат ISO 9002. Интересно, кому он дал на лапу, чтобы получить его?
У Адама всегда были проблемы с выражением чувств. Даже мать знала, как трудно его наказать. Наказание имеет смысл только тогда, когда оно хоть в малой степени чувствительно для наказываемого. Также и награда имеет смысл, только если она доставляет радость, является отличием, поводом для гордости. Адама трудно было наградить, а еще труднее наказать. Он не выказывал никаких чувств. Даже на похоронах матери казалось, будто случившееся ему глубоко безразлично и пришел он только потому, что этого требует традиция. Он исполнял обязанность. В детстве он никогда не прижимался к матери, не целовал ее, не пытался сблизиться с братьями.
Марцин в период страха «после Марты» читал все, что мог, о мозге и эмоциях. И однажды наткнулся на интересное описание. Оказывается, многие люди не способны переживать и тем более выражать эмоции, и это в определенном смысле болезнь, называемая алекситимией. Ею болеют бедные и богатые, старые и молодые. Причем мужчины гораздо чаще, чем женщины. Типичный алекситимик не видит никакой разницы в том, чтобы принести жене цветы или выдать ей деньги, чтобы она сама их купила. Алекситимик не признает любви, точно так же как африканский пигмей не сетует на холод снежных сугробов. Когда Марцин прочел об этом, то сразу же вспомнил героя книги Макса Фриша «Homo Faber». Это образцовый алекситимик, который у постели умирающего дорогого ему человека способен лишь на цитирование статистических данных о смертности.
Адам просто идеально соответствовал этой модели. Бичицы должны гордиться! Не только у вырождающейся Америки, сидящей на прозаке и виагре, есть свои алекситимики. В Бичицах тоже такой есть. Но шутки в сторону. «Алекситимия, страшно мудреное, ученое слово, – подумал Марцин, – способно объяснить и оправдать странную эмоциональную холодность брата, но не наглость, спесь и презрение к другим людям. Особенно к женщинам».
***
Примерно за месяц до отправки этого мейла Адам неожиданно посетил его в Бичицах. Была суббота. Марцин проснулся оттого, что кто-то щекотал ему пятки. В первый момент он повернулся на другой бок, решив, что это утренний сон перед пробуждением.
– Братик, а ты очень легкомысленно живешь, – услышал он голос над ухом и ощутил водочно-чесночный выхлоп.
– Адам! Ты что тут делаешь? – испуганно воскликнул он, садясь на постели.
– Как что? Возвращаюсь к истокам счастливого детства. Хочу продемонстрировать Малгосе свои корни. Одного корня ей уже недостаточно, – расхохотался Адам, похлопав его по щеке. – Но ты, братик, очень легкомысленно живешь. Я открыл дверь тем же ключом, который взял с собой, уезжая в Канаду. С той поры прошла целая эпоха, в мире случились три войны, а замок все тот же. Где электроника, где камеры слежения, где хотя бы овчарка, которая облаяла бы нас? Живешь на вилле и не можешь поставить новый замок! Неправильно, братик, неправильно! Сделай мне заказ, и мы тебе такую систему безопасности соорудим, что даже ветер не проберется в дом. Малгося, – обратился он к девушке, стоящей в дверях, – познакомься с Марцином, моим младшим братиком. Если попросишь, он расскажет тебе о церковном искусстве и электрических кабелях.
Девушка, робея, подошла к кровати и протянула ладошку лодочкой.
– Здравствуйте, – произнесла она с деланой улыбкой. – Простите, что мы вас разбудили. Я говорила Адасю, что надо подождать и приехать позже.
Прикрываясь одеялом, Марцин пожал ей руку и сказал:
– Ничего страшного. Сейчас поставлю чай. Вы завтракали?
– Малгось, сооруди нам какую-нибудь закуску, – тоном приказа произнес Адам. – Холодильник даже в деревне находится в кухне, но ты и сама это знаешь, правда, малышка? А Марцин тем временем натянет брюки и станет как новенький, – заржал он, вытаскивая из кармана пачку сигарет.
Девушка молча вышла в кухню. Через несколько секунд там послышалось звяканье посуды.
Малгосе было двадцать три года, она заочно училась на педагогическом в Лодзинском университете, а в фирме Адама зарабатывала деньги на учебу, на квартиру и на новые юбки и блузки. А то, что у нее оставалось, отсылала в деревню родителям. У Адама она работала на объектах, потому что некоторые фирмы хотят обслуживания телефона даже ночью. Как-то раз он включил камеру, подключенную к Интернету, и увидел, что Малгося, вместо того чтобы сидеть и не отрываясь смотреть на телефон, совершенно голая мастурбирует перед собственной камерой, установленной на экране монитора. Никогда до сих пор не видел он таких больших грудей и при этом таких упругих, что они буквально стояли торчком. На следующую ночь он поехал на тот «объект», прихватив записанную накануне кассету. Когда пойманная «с поличным» Малгося оделась, он, зевая, выслушал историю про «жениха, по которому она так скучает и который, возвратившись из Англии, женится на ней», после чего продемонстрировал ей кассету.
– Вот так, Марцинек, началась наша любовь с Малгосей, – рассмеялся Адам, поднимая рюмку.
Они разговаривали за столом. То есть говорил Адам. Марцин слушал и время от времени выходил в кухню показать Малгосе, где лежат вилки и где находится горчица, потому что «Адась все любит с горчицей».
После возвращения из Канады Адам даже собирался остепениться. Кася, на которой он женился в Торонто, после того как она получила развод, – очень порядочная женщина. За десять лет она скопила хорошие деньги. Они вложили их в ювелирку и создали Канаду на улице Петрковской в Лодзи. Но в наше время заниматься ювелиркой – дело рискованное, и потому они с коллегой «из органов» перекинулись «на охранку». Охранка – это не ювелирка, но сейчас такие времена, что охрана всем нужна, так что прибыли от нее больше, чем от колечек да сережек на пупок. Кроме того, если бы не охрана, так и Малгоси бы у него не было. А ему нужна Малгося. А также кредиты. Без кредитов нет ни развития, ни конъюнктуры. А если нет развития, то все стоит. Ну, не все. У него, например, при слабой конъюнктуре не стоит.
На Касю грех жаловаться. Она работящая, экономная и непривередливая. О ребенке заботится. Обед всегда на столе, за внешностью следит, хотя на кремы, надо признать, тратит слишком много, но рубашки всегда выглажены, обувь каждое утро сверкает, ну и в налоговом ведомстве воды из клюва не выпустит. Только вот чувств к нему не питает. То есть питает, но не так, как он хотел бы. Она феминистка. Религиозная феминистка. И притом из Сувалок. А ее мать из Ополя. Такие хуже всего. Когда он с ней, значит, хочет в постели, то слышит, что он относится к ней как к «сексуальному объекту». Извините, а как же к ней еще относиться в постели? Как к святому образу?
Он ничего не имеет против феминисток. И против религии тоже. И не считает, что женщина, вечно беременная, должна хлопотать в шлепанцах на кухне. И никогда он не относился к женщине как к резервуару для спуска спермы. Но вот мороженое она должна уметь делать. А для Каси мороженое – это все равно что в Северной Корее. Кто там слышал о мороженом? Малгося совсем другое дело. Только Малгося – это не женщина на постоянно. Груди у нее обвиснут, прежде чем она научится гладить рубашки и выписывать накладные. Она и посуды-то не помоет, если в кухне нету мойки. И не подмоется, если нету ванной. Про таз она никогда не слышала. Придет время, когда его больше, чем оральный секс и стоит ли у него при этом, будет интересовать, стоит ли на ночном столике рюмка с сиропом. Кроме того, он знает, что Малгося приехала с ним сюда не для того, чтобы вернуться в места его детства и полюбоваться горами. На горы она глянет. Ясное дело, глянет. Но мельком. Ее куда больше интересуют бутики в Закопане. И совершенно правильно. Женщина должна получать вознаграждение за секс, потому что она больше рискует. Он ей даже на подвенечное платье даст, когда вернется ее жених из Англии. Он всегда платит за свою эрекцию. Касе много лет уже платит. Впрочем, женщины уже меньше его интересуют. Все они одинаковые. Когда-то ему казалось, что женщине, чтобы пойти с кем-то, необходимы чувства. А сейчас ему все больше кажется, что необходимо только подходящее место…
Ну а вообще все идет помаленьку. Вот сейчас он просто заболел «Морганом». Отличная машина. Английская. Но она не для того, чтобы на ней ездить. Слишком маленькая, да и на польских дорогах можно себе задницу отбить. Ну и цыпочку на заднем сиденье не завалишь, потому что сиденье только переднее. Но когда такая машина стоит перед гаражом – это класс. Ни у кого такой нет. Даже в Варшаве. Он себе одну уже приглядел в Берлине. Он любит старые машины. И вообще все старое. Мебель, украшения, фарфор, картины и даже книжки. Нет, читать он не любит, но ему нравится, когда они стоят на полке в гостиной. Читает он только «Бесплатные объявления» и «Анонсы». Вот там настоящая жизнь. А недавно он нашел в Кракове в букинистическом то ли Квасника, то ли Арника или как там его9. Издание девятнадцатого века. Сторговался за полцены. Кася сказала, что даром. Все старое ему нравится. Кроме старых женщин. Это уж извините. Старение – это как болезнь. Такая же, как ревматизм или склероз. Если у женщины морщины или сиськи висят над пупком, это значит, она не следит за собой. Как только он заметит, что у Каси отвисают груди, он ее сразу отправит под нож. И неважно, сколько это будет стоить. Он может заплатить, чтобы у него в доме не бродила баба с двойным выменем.
А «Моргана» он купит. Машина уже дожидается его в Берлине. Нужно только выиграть еще несколько конкурсов. Ох, как он ненавидит эти конкурсы! Какой идиот их придумал? И так всем известно, что выигрывает тот, кто больше или быстрее подмажет. Он в принципе ничего другого не делает, только подмазывает, чтобы выиграть конкурсы. Хуже всего мелкие местные чиновники. Самые бедные. Из местных бюджетных организаций. Никогда не знаешь, не переплачиваешь ли ты им. Может, этот чиновник ждет пятьсот злотых, а ты ему отваливаешь целую тысячу. А если такому даешь двадцать тысяч, то он просто исходит слюной и радуется, словно его выбрали в «Большого Брата». Но что такое, в сущности, двадцать кусков? Последнее платье Малгоси стоило десять. Ну не совсем. Вместе с туфлями, чулками, новыми духами, бельем и ужином в «Купальне» вышло тринадцать. «Купальня»? Это такой ресторан, если свернуть с Петрковской. «Когда в следующий раз будешь в Лодзи, Марцинек, ты должен обязательно туда заглянуть». Ему этот ресторан показала Малгося. Она знает такие места. На втором этаже там есть комната с ванной. Когда выпьешь, закусишь и захочется покувыркаться с девицей, кельнер наполнит ванну, принесет полотенца, пену сделает, запрет комнату на ключ и не придет, пока сам не постучишь.
С крупными бюджетными получается дороже, но морально легче. Там цена установлена и выторговать ничего не удастся. Но тут знаешь, за что платишь. Все ясно и по-деловому. Недавно он дважды разговаривал с одним толстяком из Варшавы. Пришел он на ужин в «Мариотт» со своей ассистенткой. Отличная бабка. И вести себя умеет. Все время сидела так, чтобы он мог видеть под юбкой ее стринги. Когда ассистентка вышла в туалет, толстяк пять минут маслеными глазами пялился на его «ролекс». На второй встрече ассистентки уже не было. И он оставил толстяку «ролекс». На память. Но проект стоит любых часов. А этот «ролекс» ему уже надоел.
А недавно он был в Гданьске. Получил новый крупный объект. Даже больше того, «ролексового». Но к Блажею не зашел. Блажей его раздражает. Да в его фирме даже безмозглый, напичканный стероидами охранник не ездит на «шкоде». А если б стал ездить, он его выгнал бы поганой метлой. Это значит, что охранник пьяница и, вместо того чтобы бдительно нести охрану, пропивает бабки, которые он ему платит. Тоже, профессоришка из воняющего мусоропроводом панельного дома! Да если бы не американские гранты, Сильвии пришлось бы подрабатывать уборкой офисов. Блажею кажется, будто он пророк. Ну пусть даже и пророк. Но и все равно не хрен, обожравшись своей мудростью, срать на всех с высоты. И при этом людям кажется, что, когда он на всех вот так срет, он является собой. Но чтобы быть собой, сперва надо быть кем-то. А кто такой Блажей? Ну кто? Блажей считает его тупицей, который гордится, когда ему у банкомата удается вспомнить четыре цифры ПИНа. Профессоришка…
– Малгося, ты какого там хрена застряла? Марцину посуду моешь? Как долго мне еще ждать бутылку? – раздраженно крикнул Адам в направлении кухни.
Да, пьет он многовато. Надо этим заняться. Но у него такие стрессы. Налоговая заявляется к нему, когда хочет. «Видзев» уже не играет, как когда-то, работники пишут на него анонимки, на лестнице сразу одышка начинается. Но у него принцип. До полудня он ни капли. Разве бутылочку-другую пива, чтоб с похмелом справиться. Но все равно лучше быть известным пьяницей, чем анонимным алкоголиком.
Он тут увидел, что во дворе у Секерковой мачта стоит. Интересно, сколько же старуха за это взяла? И ведь не личным обаянием она действовала! Эта Секеркова всегда была такая страшила, что на нее даже ксендз не оглядывался. А сморщенная, как черепаха с Галапагосских островов. Но она, наверное, переживет и этих черепах, хотя они, кажется, живут по сто пятьдесят лет. Да, хорошо было бы как-нибудь примазаться к GSM. Это сейчас в самой струе, и большущими деньгами от них пахнет на несколько километров. Может, перед отъездом они с Малгосей заглянут к Секерковой, и он узнает, как и с кем она это сладила…
У него в доме они переночевали только одну ночь. Малгося вечером делала все, что надо, а Адам напился в стельку и заснул. Они вместе перенесли его пьяного на кровать в комнате мамы. Малгосе Марцин постелил у себя, а сам лег на двух сдвинутых креслах и накрылся одеялом. Проснулся он очень рано. Чтобы не разбудить гостей, не стал даже убирать стол после вчерашнего ужина. Вышел, тихо закрыл дверь и на весь день уехал в музей. Вернулся поздно вечером. В доме никого не было, а стол выглядел так же, как он оставил его утром. Только в пепельницах стало больше окурков да добавились еще две пустые бутылки из-под коньяка. В кухне на дверце холодильника магнитом была прижата записка:
Адам способен быть добрым. В это трудно поверить, но это правда.
Малгожата.
Марцин не поверил. На следующий день он позвал слесаря и сменил замок.
***
Блажей свой первый мейл прислал из Вашингтона.
Марцинек (не сердись, но ты всегда останешься для меня младшим братом), ты даже себе представить не можешь, как я рад, что НАКОНЕЦ (!) ты стал доступным, как всякий нормальный человек. Сам знаешь, как трудно найти время, чтобы сесть и написать обычное письмо на листе бумаги. А потом надо еще не забыть про марку и про то, что его надо бросить в почтовый ящик. Мне это редко удается. Случалось, я по два месяца таскал письма в кармане пиджака. Но теперь, слава богу, до тебя рукой подать.
Приветствую тебя, брат мой, в электронной деревне.
Когда Каролина оповестила всех, что у тебя есть электронная почта, я просто не смог этому поверить. И по-настоящему поверю, только когда получу от тебя ответ. Когда я уезжал в широкий мир из Бичиц, то в Сонче, который был для нас метрополией, чтобы позвонить в Варшаву, надо было два часа провести на почте. А сейчас ты в своем музее, который находится в нескольких сотнях метров от той почты, имеешь доступ в Интернет! Ну скажи, разве это не гениально?!! Шимону, Каролине и моей Илонке это кажется таким же нормальным, как то, что из крана льется вода, если его открыть, но мне, хоть я уже двадцать лет пользуюсь Интернетом, то, что я могу написать тебе, в твой архаичный кабинет на чердаке музея, по-прежнему удивительно и невероятно. Мир превратился в деревню. Но, по-моему, это еще не глобальная деревня. Глобальной она станет, когда я смогу послать мейл старухе Секерковой. И тогда я ей напишу, как я ее боялся, потому что хриплым от курения голосом она ругалась на нас и грозила палкой, когда мы со Стасем воровали яблоки из ее сада на горке. По правде сказать, я до сих пор не знаю, зачем мы их воровали, потому что все дети в Бичицах знали, что, когда они созреют, она и так их нам раздаст.
Шимон был на кладбище на могиле мамы и сделал фотографии. Он пообещал, что отсканирует их и пришлет мне. Ты, наверное, часто там бываешь. Я знаю, что мама всех нас любила одинаково. Но когда порой я думаю об этом – ничего не поделаешь, старею, становлюсь сентиментальным и все чаще обращаюсь к прошлому,– то считаю, что это несправедливо. Тебя она должна была любить в несколько раз сильнее…
Я хотел тебе это сказать в Бичицах, когда мы пришли с кладбища после похорон мамы, но не успел. По-дурацки в очередной раз позволил Адаму втянуть себя в свару и, как обиженный сопляк, уехал. Илонка плакала всю дорогу до Гданьска, Сильвия молчала, подавляя гнев. В Тарнове, когда, ругаясь с ней, я повысил голос, она вышла из машины и вернулась в Гданьск поездом. Короче, я обидел всех. Всех. А больше всего нашу маму. И вдобавок я уже не мог позвонить на следующий день и попросить прощения.
Адам – мой брат, как и ты. В детстве он носил ботинки после меня. Я столько раз дрался за него, когда кто-нибудь в Бичицах хотел его обидеть. И сейчас я тоже дрался бы за него, но, невзирая на это, не могу примириться с тем, что он стал таким… таким жлобом.
Я уже шесть месяцев сижу в Вашингтоне. Клею тут свои пептиды. Вылезаю из лаборатории в отель только для того, чтобы поспать, принять душ и убедиться, что мир еще существует, а также проверить, соответствует ли реальности прогноз погоды, который сообщают в Интернете. Преимущественно не соответствует. Ну а кроме того, я справляюсь, какая погода в Гданьске. Хоть это совершенно иррационально, но мне кажется, что, если я знаю, светит там солнце или идет дождь, я ближе к Илонке.
Уже давно я так не скучал по ней, как в этот раз. Береги свои иконы. Блажей.
P. S. Если бы можно было повернуть время вспять и все начать сначала, то я бы построил свою жизнь так, чтобы иметь больше времени для людей, а не для проектов и науки.
National Institute of Health
9000 Rockville Pike
Bethesda , Maryland 20892 . USA .
«Клею тут свои пептиды…»
Марцин задумался, как одной фразой можно суммировать целую жизнь. Блажей «клеил» пептиды, о которых писали во всем мире. А рассказывал он об этом так, что создавалось впечатление, будто он печет лепешки или готовит бигос. Его брат, профессор, доктор наук из Бичиц, который в интервью на вопрос журналистов, откуда у него такое упорство в стремлении к цели, отвечал, что «он гураль, а гурали все такие, даже если живут у моря».
Марцин восхищался им. И вовсе не из-за того, что какое-то время Блажей был самым молодым профессором в Польше и что Шведская академия наук, та, что присуждает Нобелевскую премию, из всех ученых хлопотала только за него, когда его интернировали после введения военного положения. Но он отказался от досрочного освобождения и от политического убежища в Швеции. Когда Марцин как-то спросил его, почему он не воспользовался редким шансом уехать из Польши, которая мало того что является «музейной страной», но еще и посадила его, как какого-нибудь преступника, в камеру, он ответил:
«Я плохо приживаюсь. Для меня эмиграцией был уже переезд с гор в Гданьск. Жить в двух культурах для меня проклятье, а не благословение. Я это чувствую, когда оказываюсь в Нью-Йорке. Я не желаю впадать в состояние умиления от вкуса бигоса, купленного в поддельно польском, потому что это не польский, магазине на Грин-Пойнт в Бруклине. В отличие от многих я считаю, что Запад существует не для того, чтобы давать, он не подлый – хотя несколько раз нас предавал, – не неблагодарный, и он нас ничуть не недооценивает. Запад прост, как бухгалтерский баланс. Он просчитывает. Когда у него после подсчетов получается плюсовой результат после вычета налогов при принятом уровне рисков, он приступает к переговорам. В Швеции после предварительных подсчетов получилось, что будет рентабельно использовать мой мозг. Надеюсь, ты не веришь, будто какой-то шведский бухгалтер огорчился, узнав, что я в декабре сижу в холодной камере, лишенный телевизора, вегетарианского обеда и прочих основных прав шведского гражданина».
Марцин восхищался братом главным образом за то, что тот никогда не шел ни на какие компромиссы. Когда ректор Гданьского университета, сторонник «Солидарности», попытался по политическим причинам, в основном чтобы угодить новым властям, уволить профессора, бывшего члена партии, которого высоко ценили в мире за научные достижения, Блажей вступился за него и написал в его защиту открытое письмо Леху Валенсе.
А кроме того, он никогда не скрывал, что является атеистом. При этом о Боге он знал все. Он считал, что если не веришь в нечто, «доводящее до коллективных галлюцинаций» целые цивилизации, прежде всего надо это нечто основательно изучить, чтобы иметь возможность противопоставить вере знание. Надо знать ответы на такие банальные вопросы, как, например, для чего при молитве складывают руки, но также и то, чем обосновывается теология «пресуществленной жизни».
В Гданьске, куда приезжали епископы освящать супермаркеты и где присутствие на псевдорелигиозных антисемитских хэппенингах в костеле Святой Бригитты регистрировалось так же тщательно, как при коммунистах участие в первомайской демонстрации, на это смотрели косо. Там предпочли бы перекрасившегося и втайне окрестившегося экс-коммуниста, чем экс-своего, из интернированных, который со своим авторитетом и кристально чистой, безукоризненной «солидарностевой» биографией публично усомнился в существовании Бога и всем в открытую толкует о «ярмарочном характере польского католицизма». Коллеги, особенно из «солидарновцев», часто упрекали его не столько в атеизме, сколько в том, что он его не скрывает. Они усматривали в этом неблагодарность, а некоторые даже доказательство измены Церкви, которая по определению ассоциировалась с оппозицией и культом «польской революции». На это Блажей отвечал с усмешкой:
«Вам это только так кажется. Для вас я атеист, а для вашего Бога – лояльная оппозиция, и я знаю, что мою позицию он уважает…»
Чаще всего, когда не удается атаковать мысль, атакуют ее автора. В случае Блажея и это было невозможно. Он был крещеный, принял первое причастие и был на «ты» с Валенсой. Вдобавок в течение двадцати лет у него была одна и та же жена, студенты в анонимных анкетах называли его лучшим профессором университета, жил он в панельной девятиэтажке, построенной при коммунистах, а его отец был жертвой сталинских чисток. Не к чему прицепиться. Не к чему, как ни старайся. Аскетически бедный святой-атеист, ездящий в пятнадцатилетней «шкоде».
К тому же его невозможно было обвинить в том, что он не знает предмета, о котором говорит. Его можно было публично отлучить от Церкви – что неоднократно делалось – за неверие, но нельзя было ни на минуту усомниться, что религиозными знаниями он обладает. Все знали, что кроме биохимии он также закончил философский факультет и публиковал работы по истории христианской философии. Работы были настолько значительными и написаны были таким понятным языком, что фрагменты из них регулярно публиковал «Тыгодник Повшехны»10. Это раздражало, провоцировало на колкости, а у некоторых, даже у тех, кто по причине своего сана и связанного с ним авторитета должен быть примером толерантности и всепрощения, вызывало слепую, бешеную ненависть. Марцин помнил нападки ксендза и одновременно профессора Академии католической теологии в Варшаве, который в агрессивном комментарии к одной из статей Блажея в «Тыгоднике Повшехны» презрительно называл его «дизайнером моды современной теологии», а также «посредственным теологом среди биохимиков», чтобы в конце обвинить его в «отвратительной гордыне», написав в заключение, что «человек становится атеистом, когда почувствует себя лучшим, чем Бог». Единственной реакцией Блажея на эту публикацию было письмо, состоявшее из нескольких фраз, в котором он просил редакцию, чтобы она сообщила «в защиту» титулованного теолога, что автором последнего предложения является Фридрих Ницше, поскольку «читатели должны частично оправдать автора, узнав, что не все благоглупости и лживые утверждения в его статье принадлежат ему самому, но часть из них была самым постыдным способом списана, причем у атеиста, каким, вне всяких сомнений, был Ницше, о чем знает даже каждый посредственный биохимик и о чем его преподобие профессор теологии соблаговолил забыть, вероятно, в надежде, что никто не заметит плагиата».
Как-то они беседовали о религии. Это было через два года после того, как заболела мама. Тогда они встретились на несколько часов в Кракове, куда Блажей приехал на какой-то конгресс. Марцин набрался смелости и спросил по просьбе матери, почему дочка Блажея Илонка не приняла еще первого причастия. Брат ответил, что они с Сильвией решили оставить выбор Илонке. Подрастет, сама решит. Так начался их разговор о Боге и религии.
С Блажеем очень трудно разговаривать о таких вещах. Главным образом из-за его обостренного нежелания покоряться авторитетам. Ему казалось, что честность требует, чтобы сомнение и покорность делить поровну между всеми и вся. И покоряться, только когда альтернативы нет. К тому же своими знаниями, сомнениями, а особенно вопросами он вызывал беспокойство.
– Ты веришь, что Бог может быть справедливым, милосердным и бесконечно мудрым, но в то же время незримым, недоступным и безмолвным, как утес? Веришь и не видишь в этом изначального противоречия? Но даже если, по непонятным мне причинам, так оно и есть, то не считаешь ли ты, что всякому Богу была бы отвратительна мысль, что Он является идолом? Что ставят Его изваяния, строят храмы, которые своей доведенной до границ китча роскошью свидетельствуют о гордыне, что пред Ним падают ниц, целуют образа, приносят кровавые жертвы и, как свидетельство любви к Нему, в экстатическом помешательстве пробивают ладони гвоздями. Не считаешь ли ты абсурдным нашу убежденность, что всемогущему и бесконечно совершенному, безгранично доброму Богу присуща одна из самых постыдных людских слабостей, какой является тщеславие и ненасытная жажда аплодисментов? Я не могу поверить в такого Бога… Многие не верят в Бога, потому что для них это слишком обременительно. Я же не верю, потому что это слишком удобно.
Когда с детства помнишь общую молитву за столом перед едой, каждодневное «слава во веки веков» по приходе домой из школы и торжественные рождественские мессы в бичицком костеле, трудно слушать из уст родного брата фразы наподобие: «Бога можно было бы избежать, если бы люди доверились своему разуму». А когда после этого разговора они прощались, Блажей попросил ничего не пересказывать маме.
– Это знание ей никакой пользы не принесет и может только ранить…
Помнит Марцин и то, как спустя несколько дней после получения в Бельведере свидетельства о назначении профессором в гданьской прессе, комментирующей это событие, было опубликовано большое интервью с Блажеем. Шимон тогда специально приехал в музей к Марцину и привез тот номер «Дзенника Польскего». Там была фотография Блажея в лаборатории, а над нею вызывающе огромными буквами провокативное название «Бог – это только нейропептид». Старая Секеркова, которая начинала день с чтения газеты, мгновенно узнала на снимке Блажея. Статью она не прочла. Ей было достаточно, что «Блажей, сынок Марциновой», говорит о Боге. Возбужденная, она ходила по деревне с газетой, показывала всем встречным и рассказывала, что «Блажеек когда-то яблоки крал у нее в саду, а теперь его в газете пропечатали» и как должна гордиться Марцинова, что вырастила «такого гения». С этой газетой она пошла к ксендзу Ямрожему и попросила, чтобы в воскресенье он возвестил всем, «какого поляка вырастили Бичицы». От ксендза она отправилась в корчму и сидела там до тех пор, пока хозяин не послал одну из своих кухарок в киоск. И только когда вырезка с публикацией была повешена на стену рядом с длинным списком должников, которые выпивали в кредит, она пошла домой. В воскресенье ксендз Ямрожи ни слова не сказал о Блажее, и Секеркова решила никогда больше не класть при сборе пожертвований на поднос ни гроша.
Марцин знал, что такое нейропептиды. Когда «после Марты» у него случались приступы страха и он в соответствии со своим графиком глотал все, что могло успокоить и приглушить этот страх, он постарался изучить и понять, почему какая-то магическая субстанция в маленькой зеленой, розовой или белой таблетке делает то, чего он не способен совершить силой своих мыслей. Для него было очевидно, что эта субстанция как-то действует на его мозг, потому что страх угнездился именно там. Причина того, что сердце у него колотилось как безумное или что он вынужден был бежать, чтобы ослабить напряжение мышц, было всего лишь физиологическим проявлением чего-то находящегося у него в мозгу. Ему это было известно и без психиатра. Если ему и нужен был психиатр, то только чтобы дать совет, как обходиться без таблеток. Он инстинктивно чувствовал, что обманывает себя и что невозможно всю жизнь обманывать мозг какими-то химическими веществами. Потому он хотел узнать, как эти вещества действуют. Как происходит, что сердце успокаивается и пульс замедляется с двухсот ударов в минуту до нормальных восьмидесяти, перестают дрожать руки, он не чувствует обручей, стискивающих голову, зато почти сразу наступает апатия, безразличие, а через несколько минут после приема ксанакса – даже и блаженство. Как раз тогда, во время поиска ответов на эти вопросы, он наткнулся на термин «пептиды».
До сих пор Марцин помнит свое удивление, когда, читая в библиотеке учебники по фармакологии, он открыл, что Природа в фундаментальном своем замысле и конструкции крайне проста. И если Природу сотворил Бог, то Он это здорово придумал. Три буквы в четырехбуквенном А-Т-Ц-Г алфавите ДНК кодируют двадцать букв аминокислот. Потому что существует только двадцать аминокислот (каждая обозначается своей буквой), которые слагаются в белки, а те в свой черед выстраивают организмы и определяют их жизнь. Триада жизни: ДНК – аминокислоты – белки. Это поняла бы без малейшего труда даже Секеркова! Но она, вне всяких сомнений, была бы убеждена, что эта триада всего лишь другое имя Святой Троицы. И возможно, была бы не так уж не права…
Двадцать элементов слагаются в пазлы, а этими пазлами являются белки. И как бы ни были велики эти пазлы, они все равно состоят из двадцати разных элементов. Если мозаика мала, состоит не более чем из ста соединенных между собой аминокислот, она называется пептидом. Если их несколько сотен, то это полипептид. А когда их тысячи, то это называется протеином. Для несведущих и непосвященных все это называется просто-напросто белками.
Марцин нередко задумывался, обязательно ли ученым необходимо создавать понятные только им самим герметические языки, напичканные таинственными терминами. Иногда у него возникало впечатление, что делают они это из чистейшего тщеславия и для того, чтобы все как можно больше усложнить. Да не сможет кто-либо, не принадлежащий к их клану, понять их! Как-то он задал этот вопрос брату.
– Ты совершенно прав, – ответил Блажей, – очень часто они делают это из чистого тщеславия. Некоторые ученые больше времени тратят на придумывание заковыристого названия для того, что открыли, чем потратили на само открытие. Они скорее готовы воспользоваться чужой зубной щеткой, чем чужой терминологией, – громко смеясь, добавил он.
У Марцина всегда вызывали восхищение те немногие, кто готов был поделиться с другими знаниями и делал это так, как его брат: когда он слушал рассказы Блажея о синтезе пептидов, ему казалось, будто речь идет о лепке фигурок из пластилина. И потом оставалось ощущение, что достаточно купить коробку пластилина, припомнить его рассказ и сделать то же самое, а может, даже гораздо лучше. Но при всем при том его брат лепил если не самые красивые, то уж точно самые главные фигурки. Он прислал Марцину на адрес музея фрагмент научно-популярной книги, которую писал. И приложил коротенькую записку:
Если чего-нибудь не поймешь, это значит, я пишу скверную книжку. Как можно скорее сообщи мне свой отзыв, чтобы у меня было время что-то изменить.
Марцин все понял. Точно так же, как понимаешь слова, составленные из букв алфавита. Аминокислоты – это буквы, слагающиеся в слова, которые являются пептидами, полипептидами либо белками. Складывая из этих слов предложения, можно давать команды. Такие предложения-команды составляет главным образом мозг. Он либо синтезирует пептиды, которые с кровью рассылает органам, либо дает им сигналы, чтобы они сами вырабатывали нужные пептиды. А когда это происходит, пептиды попадают внутрь клеток и вызывают изменения, которых ожидает мозг. Если пептидом является адреналин, возрастает кровяное давление и увеличивается частота сокращений сердца, а если ацетилхолин, желудок и кишечник начинают процесс пищеварения; пептид инсулин увеличивает содержание сахара; окситоцин вызывает сокращение матки при родах и стимулирует выработку молока грудными железами. Всякому жизненному процессу соответствует какой-нибудь пептид. Именно это и имел в виду Блажей, утверждая: «Бог – это только неиропептид». Нейро – это значит тот, который производится в мозгу.
В общем, если задуматься, Блажей был вправе произнести эту фразу перед журналисткой. С другой стороны, Марцин был убежден, что журналистка вырвала ее из контекста и использовала в заголовке, чтобы шокировать, возбудить, задержать внимание читателя. В католической Польше нет ничего заманчивей, чем в газете, выходящей большим тиражом, крупным шрифтом отрицать существование Бога. И лучше всего в виде цитаты. Безопасно и удобно для себя и для газеты. И при этом провокативно. Ткнуть палкой в муравейник и, потирая руки, ждать реакции муравьев.
Марцин хорошо знал брата и был убежден, что Блажей произнес эти слова отнюдь не с вызовом, а как предположение и наверняка с вопросительной интонацией. Кстати сказать, по прочтении интервью сомнений в этом и не возникало.
Никто до сих пор не дал ответа на вопрос, как это происходит, что производятся именно такие пептиды, а не другие, и кто или что программирует мозг, чтобы он посредством пептидов отдавал команды. Пептиды вовсе не исключают Бога. Может, даже подтверждают Его существование. Блажей недвусмысленно сказал об этом в интервью.
Но он не сказал о множестве других, причем куда более интересных вещей. Которые относятся не к обычной физиологии, а к тому, что у всех ассоциируется с эмоциями, душой, сознанием и через это с религией. Например, не сказал, что люди любят благодаря нейропептидам. Что Бога, которого в общем-то может и не быть, но которого, невзирая на это, можно любить, они любят тоже благодаря этим веществам. Блажей как раз и занимался такими пептидами – ответственными за эмоции. В книгах по фармакологии, которые Марцин читал, чтобы понять свой страх, ссылки в основном были на работы иностранных авторов. А из польских ученых цитировали главным образом его брата. Это было фантастическое чувство – читать свою фамилию на страницах научных книг. И когда это случилось в первый раз, он выскочил из читального зала в холл к телефону-автомату и немедленно позвонил брату. Блажей полностью проигнорировал то, что хотел сказать Марцин. Что он горд, что восхищается братом, что мама, несомненно, будет рада. Блажей прервал его после третьей фразы.
– Марцин, на кой черт ты читаешь такие книги? – встревоженным тоном спросил он. – Что случилось? Зачем тебе это нужно?
Марцин не рассказал ему о своем страхе. Постеснялся. Он соврал, что наткнулся на книгу совершенно случайно, услышал о ней от знакомого. А у него все в порядке. Повесив трубку, он задумался, почему так поступил. Почему не сказал: «Понимаешь, Блажей, уже некоторое время я словно овощ, испытывающий только страх. Боюсь заснуть, боюсь проснуться. Меня обидела женщина. Я принимаю таблетки, чтобы не бояться. И одновременно боюсь того, что эти таблетки могут со мной сделать. Я хочу знать, чего я боюсь, и хочу понять, почему после таблеток мне ненадолго становится лучше. Поэтому я и читаю такие книжки. Только поэтому».
Нет. Этого он не сказал бы ни одному близкому человеку. И брату тоже. А может даже, особенно ему. Гурали не должны бояться.
А спустя три дня на вахте в общежитии его ждал большой толстый пакет. Блажей прислал оттиски всех своих статей о специфических пептидах, которые он называл «молекулами эмоций». С помощью химических формул он объяснял, как получается, что люди испытывают отвращение, наслаждение, грусть, привязанность, тоску, возбуждение или стыд. Он описывал механизмы реакций, в которых участвуют эти молекулы. Марцин долго сидел со словарем и переводил статьи, потому что большая их часть была на английском, стараясь понять каждое слово.
Картина, сложившаяся из того, что он понял, восхитила и одновременно напугала его. Чувства возможны исключительно благодаря состоящим из аминокислот пептидам, а те, чтобы попасть в клетки мозга, должны найти на их поверхности нечто вроде отверстия, через которое смогут протиснуться внутрь. Такое отверстие напоминает замочную скважину и расположено на плавающих на поверхности клетки рецепторах, которые являются не чем иным, как большими белками. Пептид может протиснуться внутрь клетки только через соответствующую ему замочную скважину в рецепторе. Инсулин не соответствует рецептору, который пропускает через скважину окситоцин. Когда пептид окажется внутри клетки, начинается цепь реакций, которые переводятся в то, что люди называют ощущениями. Щеки краснеют, когда человеку стыдно, сердце бьется быстрее, когда мы возбуждены; мы испытываем чувство безопасности, а то и блаженства, когда пептидом, протиснувшимся сквозь рецептор, является вещество, напоминающее по своей структуре морфин. «Морфин», который производится в мозгу, а не тот, из ампулы, что вспрыскивает в вену врач или медсестра. Таких внутренних «морфинов», обладающих наркотическим действием, мозг человека производит множество. А также и других пептидов, воздействие которых подобно воздействию иных наркотиков. Это они переводятся в эмоции. Благодаря им мы чувствуем дурман и восторг, когда бываем влюблены. А также испытываем желание близости. Желание настолько сильное, что хочется раздеться и осязать.
По причине сходства с наркотиками они вызывают привыкание, подобное наркотическому. Сходство химии эмоций с химией наркотиков, с одной стороны, поразительно, но, с другой, опасно. Сама по себе мысль, что героин и любовь на уровне мозга воздействуют по одной и той же схеме, ошеломляла. Ведь Бог должен был знать: люди очень скоро сориентируются, что рецепторы пропускают через свои замочные скважины не только внутренние, «нормальные» пептиды, и найдут их замену! Тем более что замена всегда под рукой. В соке недозрелых маковых головок и стеблей, в листьях коки, которые индейцы жевали уже больше тысячи лет, в сушеной индийской конопле, которую предки нынешних мусульман курили с незапамятной древности. Поскольку люди, в сущности, живут только для того, чтобы переживать эмоции, Богу должно было быть ясно, что они откроют действие этих растений. А когда создадут науку химию, им даже эти растения окажутся ненужными. Они синтезируют газы, порошки и жидкости, исполненные эмоций. Некоторые из них потом будут продавать в аптеках.
Внезапное отсутствие эмоций вызывает – в точности как отсутствие наркотиков у наркомана – «ломку». Магда, девушка с перебинтованными запястьями, сидевшая в приемной у психиатра в Катовице, хотела только одного: получить доступ к веществу, которым сможет хотя бы ненадолго закрыть рецепторы в мозгу!
Читая все это, Марцин начал понимать, как действуют разноцветные таблетки. Веществами этих таблеток он «затыкал» рецепторы мозга. По какой-то причине все, что он пережил «после Марты», привело в расстройство химические реакции в его мозгу, до той поры протекавшие нормально, и таблетки возвращали – ненадолго – утраченное равновесие. Он не понимал только одного: почему симптомы ломки в его случае проявились исключительно в виде панического страха.
Однако больше всего впечатлило его после прочтения статей брата и дало много пищи для размышления вовсе не то, что смахивало на записи лаборанта на тему химической теории эмоций, включая и любовь. Блажей, как он это сам называл, «клеил» куда более важные пептиды. И именно по этой причине его приглашали в самые известные институты. Каждый институт хотел, чтобы Блажей клеил эти пептиды у них, соблазняя совершенной аппаратурой и общением с признанными учеными, работающими в этой же области. Как только Сильвия терпела постоянное отсутствие мужа? В сравнении с Блажеем даже моряков можно назвать домоседами.
Пептид, которым занимался Блажей, должен был закрыть замочную скважину в исключительно важном рецепторе. Рецептор этот находится не только на поверхности клеток мозга, но прежде всего на клетках лимфоцитов в иммунной системе каждого человека. Вирус HIV, если рассматривать его под электронным микроскопом, похож на ежа. Иглы этого ежа являются протеинами, которые идеально подходят к рецепторам на лимфоцитах. Заражение вирусом HIV происходит, когда эти протеины соединятся с белком рецептора, проникнут внутрь лимфоцита и практически убьют его. Если бы удалось «склеить» пептид, который также подходил бы к рецепторам на лимфоцитах, и закрыть им замочную скважину, то можно было бы заблокировать дорогу вирусу! Такой механизм прекрасно действовал на рецепторах клеток мозга. Это описывалось во всех учебниках фармакологии. Достаточно впрыснуть несколько миллиграммов налоксана, чтобы спасти жизнь наркоману, который в результате передозировки героина впал в кому. Магически действующий налоксан блокирует рецепторы нейронов мозга, закрывая путь молекулам наркотика. Об этом знают даже полицейские в каждом крупном городе, и когда находят в вокзальных клозетах наркомана без сознания, то вызывают, поскольку они не носят с собой шприцев с налоксаном, «скорую помощь».
Блажей клеил нечто подобное налоксану. Но это нечто должно было блокировать не героин, а вирус, вызывающий СПИД.
Возможно, его брат клеил самый важный пептид на свете…
***
Его растрогал этот мейл Блажея. В нем чувствовалась такая печаль и горечь. А постскриптум: «Если бы можно было повернуть время вспять и все начать сначала, то я бы построил свою жизнь так, чтобы иметь больше времени для людей, а не для проектов и науки» – был похож на признание, что брат неправильно построил свою жизнь. Марцин, зная, что Блажей добился подлинного, никем не оспариваемого успеха в свой деятельности, не мог понять причин его разочарования.
Он немедленно ответил брату. В течение следующих трех месяцев письма из Штатов приходили регулярно. У Марцина было ощущение, что за эти три месяца он узнал брата куда лучше, чем за годы детства в Бичицах. Человек, имевший все основания гордиться своими успехами и пользоваться их плодами, оставался все тем же стеснительным Блажеем, которого матери приходилось выталкивать из строя учеников, чтобы он получил награду за отличную учебу в начальной школе. Он выходил весь красный, когда звучала его фамилия, и как можно скорее старался спрятаться среди одноклассников. Когда они садились за стол ужинать, он всегда ждал, когда остальные наполнят тарелки, и только после этого брал свою порцию. Иногда ему оставалось всего ничего, на самом дне миски. Но он никогда не жаловался. Клал себе остатки и ел так же долго, как остальные, чтобы никто не заметил, что у него меньше всех. Такой он был всегда. Он не любил быть на виду. А теперь ему приходилось стоять в свете прожекторов.
После возвращения Блажея из Вашингтона в Гданьск переписка резко оборвалась. Брат не отвечал на мейлы. Марцин начал тревожиться. А через полтора месяца обнаружил в почте письмо от Сильвии, жены Блажея. Он удивился. Сильвия никогда не писала ему.
Марцин,
Блажей ушел от нас. Я попросила его сделать это. От бессилия и отчаяния. Но он ничуть не противился. И это для меня больнее всего. Он собрал свои книги и исчез. Илонка даже не заметила этого. Она думает, что папа опять куда-то уехал.
Сильвия.
Марцин на следующий же день отправился к Блажею. Поздним вечером он был в Гданьске и прямо с вокзала поехал на такси в институт, где работал Блажей. Охранник провел его в кабинет на четвертом этаже. Маленькая темная комнатка, где негде повернуться и где все свободные поверхности завалены книгами и бумагами. На стенах листы со схемами химических структур, стрелками, комментариями и восклицательными знаками. На маленьком столике у окна кипел чайник. У стены за металлическим столом, на котором стоял компьютер, сидел Блажей.
– Пан профессор, я к вам гостя привел, – сообщил охранник, войдя в кабинет.
– Марцин! Почему не позвонил? Я бы встретил тебя на вокзале…
Блажей обнял Марцина. Похудевший, обросший, в черном шерстяном свитере, он стоял босой перед братом и украдкой утирал слезы.
– Сейчас я сделаю тебе чаю. Вода уже закипает, – чуть слышно произнес он, – садись.
Блажей выдвинул из-под стола стул (весь пол в кабинете был устлан листками бумаги), достал из шкафа чашку и, поднеся ее к лампе, стоящей на столе рядом с компьютером, проверил, чистая ли она.
– Ты долго не писал, я уж забеспокоился, не случилось ли что, – сказал Марцин и тихо добавил: – Вчера я получил мейл от Сильвии.
Блажей резко обернулся, пролив кипяток. Он сложил руки перед грудью, как для молитвы:
– От Сильвии?
И он начал рассказывать. Ходил между сидящим Марцином и столом, на котором стоял компьютер, и говорил, говорил… Словно он давно ждал, что наконец кто-то придет и попросит все рассказать.
***
Сильвия родила ему Илонку. Это было самое главное, что могла дать ему жизнь. И самое главное, что могла у него отнять. И поэтому Сильвия – самая главная женщина в его жизни. И такой она останется навсегда. Она не только родила. Благодаря ей Илонка именно такой ребенок, какого он хотел иметь. Самая чудесная девочка, какую только может подарить судьба и которую не стыдно оставить после себя. Впрочем, к тому, что она такая, он тоже причастен. Да, через три месяца после ее рождения он уехал на год в Штаты, чтобы сделать докторскую диссертацию, но это было необходимо. Поехать-то он должен был полутора годами раньше, но ввели военное положение, его интернировали, так что о поездке можно было не мечтать. И только в октябре 1983 года он получил разрешение на выезд. Так что целый год дочурку он не видел.
Заниматься научной работой в Польше было невозможно: под биохимией здесь понималось создание для сельского хозяйства новых искусственных удобрений или выведение посредством генетических манипуляций новых сортов кукурузы. То, что он в Бичицах помогал матери убирать урожай, вовсе не означает, что как биохимик он должен любить сельское хозяйство. Ну не мог он, не мог отказаться от такого исключительного шанса. Однако он оставил Сильвию одну с ребенком вовсе не ради карьеры. Плевать ему на карьеру. И его тошнит всякий раз, когда она при любой возможности произносит это слово. Он оставил их для того, чтобы, когда он вернется, они могли гордиться им. Без этой докторской степени, полученной в Штатах, он стал бы специалистом по искусственным удобрениям или автором сорта кукурузы, которая растет горизонтально, а не вертикально. Он не желал быть «биохимиком в польских условиях». Можно быть прекрасным и знаменитым польским историком, но не польским биохимиком. Биохимия – это не Польско-Литовская уния. Ее нельзя изучать в архиве в Белостоке. В биохимии прошлонедельная информация становится архивным достоянием.
Он хотел что-то значить. Он был молод и наивен, и ему казалось, что значимость в науке можно обрести только и исключительно благодаря знаниям. Теперь-то он знает, что в действительности все не так. Но здесь это неважно. Да, значение имеют также его коллеги, которые никогда не работали столько, сколько он, и уже в пять вечера, а то и раньше приходят домой, но их значение иллюзорно. Значат они не больше, чем дикторы, объявляющие прогноз погоды в вечерних телевизионных новостях. К ним серьезно не относятся. Во-первых, потому что какая-то погода все равно будет, а во-вторых, ежели утром она не согласуется с прогнозом, то это вызывает, самое большее, насмешливое раздражение. Он хотел заниматься по-настоящему важными проблемами. Потому и оставил Сильвию с трехмесячной Илонкой и уехал на год в Штаты.
Да, на Рождество он сам с собой делился облаткой в опустевшем колледже. Даже охранник уехал домой. Да, он стоял на морозе с бутылкой вина в замерзшей руке и из телефона-автомата возле общежития три часа набирал код Гданьска. После кода Польши шли длинные гудки, но стоило набрать 58, код Гданьска, как сразу начинало пикать «занято». Вино кончилось, и он от злости разбил бутылку о будку автомата, поранив лоб осколком стекла. До сих пор, когда он откуда-нибудь звонит по автомату в Гданьск и набирает 58, у него дрожат руки.
То, что он атеист, абсолютно неважно. Для него Рождество имеет символическое значение. Если ты гураль, родился в Бичицах и у тебя была такая мать, как у них, невозможно относиться к Рождеству как к какому-то языческому суеверию. Во-первых, это день, который обязательно проводят с самыми близкими людьми. Не уедь он в Америку, это было бы его первое Рождество вместе с Илонкой. Католик благодаря вере никогда не бывает в Рождество один, потому что в этот вечер обязательно встречает своего Бога. А вот одинокий атеист в этот вечер чувствует себя как астронавт в космосе, у которого оборвался трос, соединяющий его с космической станцией. От такого одиночества спирает дыхание, оно пугает, парализует. В Рождество он начинает сомневаться: а может быть, стоит поверить в Бога? Даже если Его нет.
Ежедневно он пешком проходил шесть километров с лишним до университета, чтобы сэкономить девяносто пять центов на автобусном билете в одну сторону. После пяти рабочих дней в лаборатории по четырнадцать часов он в уик-энды вставал в четыре утра и разносил газеты. На сэкономленные доллары и на приработок они потом купили в «Певексе»11 «шкоду» и кое-что из мебели.
Но он не видел первых Илонкиных шагов и не слышал ее первых слов. А как он страдал (у него даже слезы на глазах навернулись), когда после его возвращения она испуганно убежала от него, словно от «чужого дяди». Он долго не мог взять ее на руки и прижать к груди. Да, наверное, он сам был виноват в этом, но ведь он поехал в Штаты не только ради себя, но и ради них.
Он никогда не скрывал, что ему трудно остановиться. В науке остановиться невозможно. Это не футбол и не кегли. Наука требует полной отдачи, преданности и времени. И притом она безжалостна: ей нужно отдавать всего себя. Лишь тогда от науки тоже можно ожидать всего. Но Сильвия не права, утверждая, что никакая женщина не способна конкурировать с такой любовницей. Хотя бы потому, что наука никогда не была для него любовницей. О любовницах, придя домой, не рассказывают. А он хотел говорить о ней с Сильвией. Он не мог дождаться, когда они лягут в постель и, прежде чем снять с нее ночную рубашку и заняться любовью, он с воодушевлением расскажет ей, как сегодня утром сделал коктейль из мозга крысы, внес в него новые радиоактивные пептиды, и рецепторы Т4 в пробирке сияли на счетчике, как лампочки на елке! Наверное, не стоило рассказывать об этом в постели, особенно перед тем, как заняться любовью. Какая женщина захочет перед сексом слушать про коктейль из мозга крысы? Разумеется, не стоило, но для него свечение радиоактивных пептидов, присоединяющихся к рецепторам, было таким же возбуждающим, как секс. Кстати сказать, это слияние пептидов с рецепторами напоминает секс. Только несколько иной. На молекулярном уровне.
Однако Сильвия не желала про это слушать ни в постели, ни за обедом. Сперва ей казалось, а потом она полностью уверилась, что пептиды для него в сто раз важнее, чем ангина Илонки. И что, разговаривая с ним о пептидах, она как бы выражает согласие, чтобы так оно и оставалось впредь. Но это неправда! Однако он не сумел ей объяснить. Возможно, недостаточно старался. А может, ошибочно надеялся, что в конце концов она сама поймет. Ведь она его жена, а жена без слов должна понимать, что для мужа составляет счастье.
Но она не понимала. Сперва игнорировала все, что он говорил. Потом, когда он начал чаще выезжать за границу, стала крайне агрессивно реагировать на любое упоминание об институте, конференциях, новых публикациях. Под конец дошло до того, что, придя домой, он перестал рассказывать ей, чем занимался весь день. А если в иную субботу ему нужно было поехать в институт и перенести фильтры мозговых мембран в счетчик, чтобы в понедельник утром иметь результаты измерений, Сильвия обычно устраивала ему скандал либо – в лучшем случае – не разговаривала с ним все выходные. Но ему необходимо было ехать. Его лаборантка уезжала на выходные домой в Штум, а на молодых ассистентов, устраивавших по вечерам в пятницу загул, невозможно было положиться: не было никакой уверенности, что они рано утром в субботу сползут с постели и отправятся в лабораторию.
Дошло до того, что он начал ее обманывать. Он, который презирал обман и ложь под любым соусом! Он говорил, что выйдет на полчаса встретиться с коллегой из университета, который жил через несколько домов. Но в одну из таких суббот во время стирки лопнул шланг, отводящий воду из стиральной машины. Залило всю ванную. Сильвия в панике послала Илонку немедленно привести его домой. Ему никогда еще не было так стыдно. Вдобавок Сильвия устроила ему чудовищный скандал.
После этого случая он полностью прекратил разговаривать с Сильвией о своей работе. Приходил вечером домой и молчал. Он даже не сказал ей, что его статью приняли к публикации в «Нейчур». Над этой статьей он работал долгих полтора года. Это из-за нее ему приходилось унизительно врать, чтобы сбегать по субботам из дому. Статья в «Нейчур» для ученого – это все равно что иметь Евангелие собственного имени в Новом Завете.
Об этой публикации знало пол-университета и все у него в институте. Включая охранника внизу. Не знала только жена. И ему особенно горько и обидно было, что он не может разделить свой успех с нею.
Добытый честным трудом подлинный успех, если его невозможно разделить с близким человеком, подобен Рождеству, проведенному в одиночестве. Однажды он уже пережил такое космическое одиночество. Тогда, в первый раз в Штатах.
После этой статьи в «Нейчур» он наконец получил от ректора деньги на приобретение фантастически дорогого политропа для преобразования мозговой ткани в текучую эмульсию. Четыре года он безуспешно подавал заявки на его покупку. И лишь эта статья убедила ректора. А когда он стал работать с политроном, все еще больше усложнилось. Их институт, единственный в Польше, начал сотрудничать с NIH, National Institute of Health12. Американцы из NIH выбирают для сотрудничества самых лучших. И теперь раз в месяц, а иногда и чаще ему приходилось летать в Вашингтон.
Они все больше отдалялись друг от друга. Сильвия замкнулась в своем непроницаемом панцире разочарования и вечных претензий. Слушая ее обвинения в том, что он «разрушает семью, ставя свою работу и карьеру превыше всего», он чувствовал себя как человек, безвинно осуждаемый за преступление, которого он не совершал. И каждый раз суд проходил без участия защитника. Он думал, что его научные достижения станут смягчающими обстоятельствами. Но нет. Совсем наоборот. Чем значительнее были его достижения, тем суровее были приговоры..
А потом они перестали даже ругаться. Ссора естественным образом прерывает молчание и в семейном союзе двух разочаровавшихся друг в друге людей действует как вскрытие нарыва – снимает боль, пускает процесс заживления. А теперь они не ругались ни по какому поводу. Они практически перестали говорить на любые мало-мальски важные темы. Разговор с Сильвией всегда имел для него большое значение. Когда они познакомились, больше всего его привлекала в ней ненасытная жажда общения. И всякий раз, уехав, он больше всего тосковал по разговорам с ней. Но все это постепенно умирало. И наконец умерло окончательно. Дошло до того, что когда он звонил ей из Японии или Австралии, то они говорили о каких-то несущественных вещах вроде цвета обоев в прихожей.
Не мог он понять также полного отсутствия благодарности. Жили они не слишком богато, но Сильвии хотя бы не приходилось работать. Для него это была небывалая роскошь, потому что зарплату ученых можно определить как унизительную. Для Илонки не нужно было искать няню, ей не пришлось ходить в детский сад, носить на шее ключ и возвращаться после уроков в пустую квартиру. В Польше дом, где мать не работает и ждет ребенка из школы с обедом, подлинная роскошь. Сильвия могла сидеть дома благодаря его поездкам, во время которых он старательно экономил деньги, благодаря заграничным проектам и лекциям, которые он читал во всех университетах от Жешува до Дублина, бесконечным отзывам и книгам. Но выражения благодарности от Сильвии он так и не услышал. А для него благодарность была очень важна. Блажей всегда испытывал благодарность за то, что имеет. Даже если то, что имеет, было для него недостаточным.
Он высоко ценил, что Сильвия вела дом и занималась воспитанием Илонки. На работу он уходил спокойный, потому что дочка была под самой лучшей опекой. Быть может, он не слишком явно этому радовался, может, слишком быстро принял это как очевидное и слишком редко говорил Сильвии, насколько это для него важно? Возможно, это он не выражал благодарности, а Сильвия лишь платила ему тем же?
Быть может, он собирал научные титулы, выдвигался в первый ряд, реализовывался, поднимался по лестнице, а у Сильвии было ощущение, будто она в самом низу судорожно держится за лестницу и единственное вознаграждение ей – мозоли на ладонях? Сейчас он сомневается, хорошо ли, что Сильвия после получения диплома ни дня не работала. Быть может, если бы время от времени ей приходилось исполнять задание со сроком «вчера», если бы у нее был вечно недовольный, капризный и некомпетентный шеф, с сорока лет переживающий нескончаемую андропаузу, если бы постоянно испытывала давление конкуренции, ощущала бы радость окружения при каждом своем промахе, нескрываемую зависть при каждом успехе, то, наверное, иначе смотрела бы на его работу. Быть может, тогда она сперва рассказывала бы, как провела день, а потом, зная, насколько это для него важно, с интересом выслушивала бы его? Быть может, если бы ее жизнь не была так сильно мечена никем не ценимой обыденностью стирки, глажки, приготовления еды, хождения за покупками, уборкой, оплатой счетов и сотней других мелких, незначительных дел, всю важность и значимость которых осознают только тогда, когда они оказываются несделанными, то она не ждала бы его возвращения с работы как самого главного события дня? Быть может…
Он всегда много работал. Уже и тогда, когда Сильвия выходила за него замуж. Он не умел возвращаться домой после трех, словно почтальон, разнесший почту. Нет, теоретически мог, особенно после получения степени, но тогда он был бы человеком, испытывающим глубокую неудовлетворенность. Он проводил бы дома вместе с Сильвией и Илонкой на несколько часов больше, однако мыслями был у себя в лаборатории.
После периода отдаления наступил этап отторжения. Дошло до того, что жена вешала трубку, когда он звонил. Даже когда хотел сообщить, что благополучно долетел до Вашингтона. А однажды ночью он приехал поездом из Варшавы, так как самолет приземлился в аэропорту Окенче, и обнаружил, что ему постелено на диване в столовой. Он даже не смог поцеловать спящую Илонку, поскольку жена положила ее в спальне. Это чтобы он окончательно понял, что в этом доме его никто уже не ждет.
Она не хотела утром вставать вместе с ним. Для мужчины, пожалуй, это самое очевидное доказательство отторжения. Наиболее уязвляющее и унижающее. Даже в их первую брачную ночь то, что они вместе проснутся, радовало его даже больше, чем то, что они заснут вместе. Спать с ним она прекратила очень давно. Избегала его прикосновений, точно он был прокаженный. Даже когда они еще спали на одной кровати, она заворачивалась в одеяло и отодвигалась от него как можно дальше. Он никак не мог с этим смириться. Какими были их интимные отношения? Не ему судить, но, похоже, ей было хорошо. Даже очень. Она сама говорила ему. А до отдаления – так он это определял – у них был уже большой стаж, и с каждым годом им было все лучше друг с другом. Не так, как у других пар, когда желание после неконтролируемого взрыва в начальный период связи через год или два сменяется скукой, прерываемой редкими минутами упоения, после которых остается несытость, усиливаемая воспоминаниями и тоской по «начальной фазе». У них было все наоборот. Они медленно познавали друг друга и отбрасывали стыд. И к воспоминаниям о «начале» оба уже не хотели возвращаться. Еще и поэтому он так болезненно воспринимал отторжение.
Тогда он тоже замкнулся в своей скорлупе. После полугода такой жизни они напоминали постояльцев гостиницы, вынужденных вопреки желанию жить в одном номере. По утрам каждый вставал с отдельной кровати, встречаясь в ванной или в кухне, они расставались на целый день, чтобы вечером, не глядя друг на друга, промолчать положенные несколько часов. Она, сидя в кресле, щелкала телевизионным пультом, меняя программы, он на диване, обложенный книгами и заметками, заставлял себя читать. Потом она вставала, отправлялась в ванную и без пожелания спокойной ночи уходила в спальню. А он ежевечерне чувствовал, как умирает их любовь.
Временами, когда это становилось невыносимым, они сталкивались своими скорлупами, подобно бильярдным шарам, в очередном громком скандале, после которого вновь на несколько недель воцарялась тишина. Он остался один – со своей работой. Только там он еще что-то значил.
Год назад его пригласили на месяц на семинар в Стокгольм. Наибольшие достижения в нейробиохимии после американцев у шведов. Только американцы умеют превратить свои успехи – нейропептиды неизменно являются горячей темой, поскольку касаются также вагин, пенисов, клиторов и эрекции, – в заголовки и в «Ньюсуик», и в самых презренных бульварных газетах, о которых все говорят с пренебрежением и которые уже через полчаса после выхода замусоривают улицы. Шведы же публикуют результаты исследований в уважаемых научных журналах, их не купишь в кассах супермаркетов, а читают их коллеги из Нобелевского комитета. Именно швед Милее Херкенхам обнаружил рецепторы опиата марихуаны в мозге крыс. Впоследствии было подтверждено их наличие также и у людей. Если бы это открыл американец, его протащили бы по всем телеканалам от Атлантического до Тихого океана, а потом, вполне возможно, – если бы он был достаточно привлекателен либо исправил свою внешность с помощью чудодейственного ботокса, – он получил бы свое ток-шоу. Лучше всего в субботу и лучше всего ночное, чтобы до двадцати трех часов не развращать американскую молодежь разговорами о марихуане. Впрочем, американская молодежь и так не смотрела бы его программу, потому что в это время она веселится в ночных клубах уже после косячка марихуаны, выкуренного в машине, и глотает с первой выпивкой таблетки экстази, а хорошо за полночь втягивает кокаин с досуха отполированной поверхности раковины в туалете.
Блажею не хотелось ехать в июле в Стокгольм. Он отказался. Он не собирался так надолго уезжать из дому – главным образом из-за Илонки. Но в середине июня Сильвия объявила ему, что уезжает отдыхать к родителям в Горлице и забирает с собой Илонку. Причем она «предпочла бы поехать без него». Ее родителям пока незачем знать, «что их брак превратился в жалкую фикцию».
Но он вовсе так не считал. Он верил, что они снова сблизятся. Что переждут фазу резкого охлаждения. Что им удастся все выяснить. Обсудить. Найти какой-то компромисс. Убедить. Попросить прощения. И в ответ услышать точно такую же просьбу. Обещать, что все изменится. Услышать ее обещание. Убедить себя, убедить друг друга, убрать развалины того, что они разрушили, и начать снова. Вспомнить утраченную близость. Далеко от дома, в чужом городе, без спешки и будничного быта осторожно все забыть и опять сблизиться.
Он объявил в институте, что берет неиспользованный отпуск и в течение двух месяцев ему можно не звонить. Для большинства сотрудников это было «невероятное, сногсшибательное известие», которое две недели обсуждали в курилке и институтской столовой.
Он хотел провести это время только с Сильвией и Илонкой. А когда сказал об этом, Сильвия грубо высмеяла его.
– Ах, какая небывалая, героическая жертва с твоей стороны! Ты же терпеть не можешь отпусков, – язвительно бросила она. – Уж лучше подготовь очередную публикацию, напиши несколько отзывов на диссертации, слетай раза три в Вашингтон или Токио, а главное, ты можешь вообще не возвращаться на ночь домой. Как же твоя фирма, на которой ты женат, переживет столь долгую разлуку с тобой?
Однако он не поддался на провокацию. Он стал объяснять ей. Причем старался не оправдываться. Только спокойно объяснял. Он вечно в чем-то оправдывался перед ней, а она воспринимала это как признание вины. Она не слушала его. Пока он говорил, она подготавливала ответы, в которых не было никаких аргументов, одни претензии. Трудно переубедить человека, который свято убежден, что хлопчатобумажные розовые трусы лучше всего сохнут на батарее с большим числом секций, установленной перпендикулярно экватору. От такой аргументации можно только бежать, но убежать не удается. От такой аргументации обычно убегают по кругу и всегда возвращаются в исходную точку.
Он смирился. Вышел из квартиры. Даже не хлопнул дверью. Спокойно дошел до паркинга, сел в машину. Злости он не чувствовал. Лишь безразличие. После этого скандала он впервые провел ночь в институте, спал на полу.
Утром он позвонил в Стокгольм и сказал, что все-таки приедет. В институте с облегчением вздохнули.
Пересуды утихли. В начале июля он отвез Сильвию с дочкой на вокзал и даже руки на прощание ей не поцеловал. Домой он теперь возвращался поздними вечерами только для того, чтобы прослушать автоответчик. Он знал, что Сильвия никогда не «унизится» и не позвонит ему в институт. Но домой она тоже не звонила. В середине июля он полетел в Стокгольм. Поселился в отеле в центре города. Каждое утро организаторы семинара высылали специальный автобус, который собирал участников из разных гостиниц и доставлял их в корпус Аррениуса на территории кампуса, где размещаются факультеты химии, биологии и генетики.
Через неделю Блажей уже стал жалеть, что принял приглашение. Оказалось, что их собрали со всего света на целый месяц, чтобы обучить работать с новой программой, которую хотела купить одна из шведских фармацевтических фирм. Шведская Академия наук, организатор и хозяйка семинара, получила огромные деньги от фирмы при условии, что она протестирует программу, пригласив в Стокгольм как самых лучших специалистов в области нейробиохимии, так и начинающих, но перспективных. Ловкий план, особенно если принять во внимание, что стоимость программы вместе с затратами на консервацию составляла почти миллион долларов. Финансирующая семинар фирма рассчитывала на то, что она вычистит самые лучшие мозги. Программы этой Блажей не знал, но считал, что ради нее не стоило торчать целый месяц в холодном и дождливом Стокгольме. Американцы подобное обучение проводят в Интернете, и у них это занимает не больше недели. Кроме того, он рассчитывал встретить Херкенхама, но оказалось, что тот эмигрировал в Соединенные Штаты и в Швеции появляется редко. Через неделю организаторы пригласили всех на торжественный ужин в историческую стокгольмскую ратушу Штадсхузет. Когда закончились все официальные речи, которые пришлось выслушать, прежде чем переместиться к обильно уставленным столам, Блажей решил, что выпьет вина и пройдется пешком до отеля. Он подошел к официанту и взял с подноса бокал.
– Можно мне выпить с вами? – прозвучал за спиной женский голос. Произнесено это было по-польски.
Так он познакомился с Кингой. Она приехала из Кракова. Из Стокгольма она возвращалась на несколько дней в Польшу, а потом улетала в Балтимор на занятия в докторантуре: она получила стипендию от фонда Фулбрайта А Блажея она знала по публикациям. Восхищалась им. В Кракове все им восхищались. Она долго не решалась подойти к нему. Призналась она в этом, покраснев, как девочка. Она знала, где находятся Бичицы. У нее брат жил в Новом Сонче. Совсем недалеко от здания музея с иконами.
В тот вечер они много выпили. Блажей пошутил, что напьется до мировой скорби, если она не прекратит к нему обращаться чудовищно официально «пан профессор». Она пообещала, но только в том случае, если он в свой черед станет обращаться к ней по имени. Они разговаривали весь вечер. И вдруг обнаружили, что остались одни в опустевшем холле ратуши и официанты как-то странно на них поглядывают. Они вышли. В такси выяснилось, что живут они в одном отеле.
На следующий день они встретились на завтраке в ресторане отеля. Она спросила Блажея, нравится ли ему ее помада. Он не знал, что ответить. Стал приглядываться к ее губам. Наконец сказал, что губы у нее слишком красивые, чтобы скрывать их вишневой пленкой. Он предпочитает, когда губы у женщины естественного цвета. А если они чуть-чуть влажные, то вообще прекрасны. Во время перерыва на ленч он заметил, что она стерла помаду.
На ужин в гостиничный ресторан Кинга всегда приходила с небольшим опозданием. Блажей не мог не заметить, что мужчины оборачиваются ей вслед. Она всегда выбирала незанятый стол. На третий вечер он подошел к ней с тарелкой и робко спросил, можно ли подсесть. С того вечера они всегда ели вместе. Через неделю на его стол официанты уже ставили два бокала для вина. А вскоре он осознал, что главным событием дня для него стал ужин с Книгой. Однажды он ушел с дневного семинара и отправился в торговый центр купить новые рубашки. Последний раз рубашку ему покупала Сильвия в Бельведере перед тем, как он получил звание профессора. Было это несколько лет назад.
Иногда вечером они выходили прогуляться по городу. У них был излюбленный маршрут по узким крутым улочкам Скепсхольмена, одного из стокгольмских островов, вдали от кишащего туристами старого города. Он и вспомнить не мог, когда в последний раз обычная беседа доставляла ему столько радости. Чувство, что тебя слушают – внимательно, не пропуская ни единого слова, – не менее важно, чем нежность. А может, и важнее. А у Блажея такое чувство возникало при каждом их разговоре – от ее удивления, которое она выражала всем телом, или в те минуты, когда оба вдруг умолкали, от ее постоянного интереса к его словам. Но также и от какой-нибудь обычной вещи, вроде вертикальной морщинки у нее на переносице, которая углублялась всякий раз, когда она старалась что-то ему объяснить.
Как-то во время такой прогулки хлынул страшный ливень. Через минуту по крутым улочкам неслись потоки. Кинга сняла туфли, забежала босиком в магазинчик, мимо которого они шли, и купила зонтик. И когда она под зонтиком прижалась к нему, он почувствовал смятение и смущение. От ее мокрой головы на рукаве новой рубашки остался влажный след. Рано утром он вешал в ванной выстиранную рубашку и ощущал запах ее духов.
С тех пор как они стали ужинать вместе, он каждый вечер, провожая Кингу до дверей номера, испытывал сожаление, что день кончился. Она ни разу не пригласила его зайти. И он ни разу не смог преодолеть робость. Он целовал ей руку у двери и уходил.
В начале четвертой недели они выбрались в филармонию. Это Кинга узнала, что в Стокгольме будет выступать Кристиан Циммерман. Вечером перед концертом она постучалась к нему в номер. Из красивого футляра извлекла шелковый галстук.
– Эти цвета прекрасно подходят к твоей рубашке. И к твоим глазам.
Кинга стояла перед ним в длинном черном шифоновом платье. Она развязала его старый галстук и принялась завязывать новый, подаренный. Он прикрыл глаза, чтобы не смотреть на ее груди в вырезе платья.
После концерта они возвратились в отель и зашли в ресторан выпить по бокалу вина. Кинга была какая-то задумчивая и грустная. Он проводил ее до номера. Вернулся к себе и, сидя в темноте, стал препираться сам с собой. Это наихудшая разновидность ссоры. В ней не отделаешься от оппонента криком, молчанием или лицемерным «тебе этого никогда не понять». В ссоре с самим собой невозможно быть правым. В ней всегда оказываешься побежденным. Можно, конечно, на миг обмануть себя утверждением, что выбрал меньшее зло. В данном случае меньшее зло было не пойти к ней в номер. Меньшее – потому что само желание пойти туда было злом. Через час он спустился в ресторан, купил бутылку вина и поднялся в лифте на ее этаж. Кинга не спала. В полутемном номере она слушала компакт-диск, купленный в фойе филармонии после концерта. Они сидели в креслах. Молчали. И вдруг через минуту она поднялась, опустилась перед ним на колени и шепотом спросила, может ли он остаться у нее на ночь. Когда он пальцами коснулся ее губ, она спустила платье с плеч.
То была ночь, полная стараний угадать желания друг друга, нежности и любви. Если бы не чувство греха – да, он до сих пор помнит, что значит чувствовать грех, для этого не нужна исповедь, – он каждый следующий вечер не препирался бы с собой в лифте, поднимаясь на ее этаж.
Она, видимо, тоже препиралась с собой. Наверное, поэтому она объясняла ему, что уж кто-кто, а они должны знать, что переживают временное перекрытие своих рецепторов эмоций. Еще несколько дней они могут гулять, держась за руки, потому что если знаешь, что это временный дурман, то кольцо, которое он носит на пальце, уже не так сильно жжет. Через несколько дней они вернутся каждый в свой мир, все уляжется, и они поместят Стокгольм в какой-нибудь уголок памяти, куда будут возвращаться, быть может, только в снах. Такие эмоции, очищенные от шелухи будничности, всегда относятся к разряду идеальных. А следовательно, то, как они живут в Стокгольме, не имеет ничего общего с будничной жизнью. Все забудется. И так будет лучше. И для мира, и для рецепторов.
В аэропорту в Варшаве, когда они получали багаж в кишащем народом зале прибытия, она сунула ему в карман свою визитную карточку и исчезла в толпе. А через несколько дней в конверте, присланном на адрес его института, он обнаружил компакт-диск с концерта Циммермана. Он слушает его каждый день. И препирается с собой.
Илонка с Сильвией вернулись в конце августа. Жена даже не сообщила ему, когда приезжает. А он так хотел встретить их на вокзале! Сильвия же знала, до чего он бывает счастлив, когда Илонка после каждой такой разлуки бежит к нему и бросается в объятия с криком: «Папочка!» Иногда он намеренно стоял у выхода на перрон и не шел к поезду. Ему хотелось продлить радость, какую ему доставляла эта картина: дочка, протянув руки, бежит ему навстречу. И вот он уже подхватывает ее, а она крепко обнимает его за шею, целует и одновременно рассказывает про соседку в купе, которая «храпела еще громче, чем ты», или о котенке, которого родила и спрятала на чердаке старая кошка Каролина, та, что живет у соседей бабушки Юзи в Горлице.
Приехали они поздним вечером, почти ночью. Илонка спала на руках у Сильвии. Таксист помог внести их багаж наверх. Блажей хотел поцеловать Сильвию, но она отвернулась. Он взял Илонку и осторожно перенес на кровать. Стараясь не разбудить девочку, переодел ее в пижамку. Несколько минут он смотрел на спящую дочку. А когда вышел, оказалось, что Сильвия успела запереться в спальне. На полу в прихожей лежала его постель.
Он вернулся на свой диван в гостиной. И задумался, отчего он так спокойно воспринял очередное отторжение. Раньше он не испытывал такое безразличие к женщине, которая является его женой. Ведь совсем еще недавно он с яростью пнул бы эту постель и, хлопнув дверью, выскочил из квартиры. Несколько раз обошел бы микрорайон, а когда стало бы холодно и мысленно он выкричал все свои претензии, вернулся бы, полный раскаяния, домой, как можно тише войдя в квартиру, чтобы не разбудить Сильвию. Хотя, вернее всего, она не спала бы и ждала его, всхлипывая под одеялом. Назавтра он пришел бы домой еще до пяти часов и в виде просьбы о прощении принес бы ей книжку. Он всегда считал, что новая книжка – подарок стократ лучший, чем цветы.
Та, былая близость исчезла, заваленная взаимными претензиями, неисполнившимися ожиданиями. Теперь воспоминание о том, как он реагировал тогда, кажется ему нелепым, трагикомичным. Теперь он даже не знает, какую книгу мог бы купить Сильвии в знак просьбы о прощении. А когда-то, прежде чем заснуть, они читали вслух. Может, это смешно и безвкусно, но если бы его спросили, что для него самое эротичное, он ответил бы: обнаженная женщина, читающая вслух книгу, которую он ей подарил.
***
Он не имел права тосковать по Кинге. Ведь он презирал ложь, лицемерие и измены. Он чувствовал себя как преступивший клятву монах, который нарушил обет и прекрасно знает, что от всеведущего Бога скрыть это невозможно. Тем не менее он тосковал. Иногда он набирал номер ее телефона, который был на визитной карточке, но всякий раз в последний момент вешал трубку.
В октябре, вскоре после начала нового учебного года, он полетел на несколько дней в Вашингтон. Надо было обговорить условия нового совместного проекта и сделать доклад на внутреннем семинаре NIH. Американцы прислали за ним в аэропорт машину с молодым стипендиатом из Польши. Из Кракова. Самонадеянный хвастун, не дожидаясь вопросов, за недолгую дорогу от аэропорта до отеля успел рассказать всю свою научную биографию с перечислением длинного списка наград, отличий и многокрасочных дипломов. Говорил он без умолку, шепелявя и брызгая слюной. Блажей успел даже узнать, что молодой человек был гениальным еще в детском саду. Когда ему удалось вставить слово в монолог гения, он как бы мимоходом спросил про Кингу. Они могли быть знакомы в Кракове. И услышал, что она пишет диссертацию в медицинской школе при университете Джона Гопкинса в Балтиморе. Недалеко от «дворца» – так стипендиат назвал здание NIH, – около Получаса езды по автостраде, если нет пробок. Но вот эта информация была уже излишней. В Гопкинсе в Балтиморе Блажей бывал, еще когда этот сопляк не пошел в детский сад. В душе он надеялся, что никогда больше не встретится во «дворце» с этим бахвалом.
Увы, он встретился с ним следующим утром. У дверей аудитории, в которой должен был состояться семинар. NIH собрал руководителей проектов со всего света. Юный гений раздавал всем свои визитки и протягивал руку для рукопожатия. Большинство входящих смотрело на него с нескрываемым удивлением. Некоторые вообще игнорировали. К счастью, в NIH легко отличают людей способных от способных на все. Блажей смотрел на это со стыдом и надеялся, что не все знают, что этот наглый ловкач прибыл из Польши. Наука – это не новая пиццерия, которую нужно рекламировать флаерсами. Долгие годы он делал все, чтобы Польша, по крайней мере его, научная, ассоциировалась с достоинством и самоуважением. А то, что проделывал этот щенок, для него было как плевок в лицо.
Доклад Блажея был вторым. Он сел во второй ряд рядом с японцем, который заснул, как только погасили свет. Японцы – он это замечал на многих конференциях – обладают невероятной способностью незаметно засыпать и просыпаться, чуть только к ним обратятся. Но сон этого японца обращал на себя внимание. Докладчик, молодой австриец, совершенно не подготовившийся к выступлению, сообщал монотонным голосом такие очевидные банальности, что Блажей начал завидовать спящему японцу. А через пятнадцать минут японец храпел уже так громко, что, когда австриец умолкал, вся аудитория слышала неуместные звуки из второго ряда. Наконец явно сконфуженный австриец, который уже не мог делать вид, будто не слышит храпа, прервал доклад и обратился к Блажею:
– Простите, не могли бы вы разбудить вашего соседа справа?
– Вы его усыпили своим докладом, вы и будите, – невозмутимо ответил Блажей.
Зал взорвался громким смехом. В этот момент японец проснулся и, решив, что доклад закончен, вскочил с кресла и стал громко аплодировать. Веселье в зале достигло предела. Австриец никак не мог продолжить доклад. Наконец председательствующий, глава NIH, с трудом скрывая улыбку, призвал присутствующих к порядку. Вечером во время раута, на котором не было ни австрийца, ни японца, все говорили только об инциденте на утреннем докладе. Блажея смешили поздравления, которые он вынужден был принимать, чтобы не сойти за невежу. Особенно от американцев, которые не слишком симпатизируют немцам и японцам и с радостью отмечают каждую их оплошность. А уж такой случай, когда одним махом удается приложить и японца, и немца, исключительная редкость. Так что Блажея похлопывали по плечу и смеясь говорили:
– Ну, здорово вы приложили этого немца! Первый класс!
– А этот японец больше не прилетит сюда дрыхнуть!
Поначалу он пытался объяснять, что докладчик – австриец, а не немец, но в конце концов мысленно махнул рукой. Многие американцы считают, что Австрия – это город в Германии.
В Варшаву он улетал в воскресенье вечером. Днем в воскресенье его ждал поздний ленч с руководителем проекта от NIH. Прямо из ресторана он намеревался поехать на такси в отель за багажом и оттуда в аэропорт в Вашингтон. Свое пребывание он организовал так, чтобы все закончить в пятницу. В субботу утром Блажей взял напрокат машину и поехал в Балтимор. Но он не отважился позвонить Кинге перед тем, как поехать к ней. Боялся услышать придуманную ad hoc13 ложь, например, что сегодня она занята, потому как не знала о его приезде и у нее давно назначенная встреча. Он, разумеется, не поверил бы, но после такого ответа ни за что бы к ней не поехал.
В Балтиморе он был около полудня. Медицинский факультет находился в трущобном районе в центре Балтимора. Если бы случайно он не захватил с собой пропуск в NIH, охранник не пустил бы его на университетский паркинг. Как оказалось, принадлежность к свите «дворца» открывала ворота и вне Вашингтона. Даже те, что вели на паркинг. В американском университете иметь место на паркинге – это знак высочайшего отличия. Некоторые из его американских коллег иронизировали, что факт этот, пожалуй, стоит упомянуть в резюме. Блажей помнил интервью с Милошем в «Лос-Анджелес тайме», после того как Милош с Нобелевской премией возвратился из Стокгольма в Калифорнию, где он был профессором литературы в престижном университете UCLA14. На вопрос журналиста, что изменилось в его жизни после получения Нобелевской премии, Милош с обезоруживающей улыбкой ответил:
– Я наконец получил место для своей машины на университетском паркинге.
Блажей поставил машину рядом с западным крылом старого лабораторного здания медицинского факультета. В этом здании Кенданс Перт открыла в 1972 году рецепторы опиатов, и это открытие положило начало истории молекул эмоций. Истории, которую творит и он тоже.
Блажей чувствовал нервное возбуждение и подъем, но отнюдь не по причине исторической исключительности этого места. Сейчас это было ему абсолютно безразлично. В контексте того, чем он занимался, это может показаться парадоксальным и даже неискренним, но он никогда не думал о молекулах эмоций, когда сам пребывал в каком-либо эмоциональном состоянии. И наоборот. Когда он писал об эмоциях, сводя их к химическим реакциям, то вовсе не думал, что на самом деле пишет о чувствах. В научной статье допустимо только описание того, что достоверно известно. И недопустимо – ни при каких обстоятельствах неприемлемо – делиться тем, что чувствуешь. Писать следует об эмоциях, очищенных от их смысла и сведенных к химическим структурам. И писать так, чтобы читатель не заметил, что за этой информацией стоит нормальный чувствующий человек. В статьях и отчетах, которые он до сих пор публиковал, единственной информацией об авторе были его фамилия, имя, институт, который он представляет, и иногда адрес института. Но даже эта информация была малосущественна для читателя. В этом смысле он напоминал астронома, который в мельчайших деталях объясняет физический феномен свечения солнца как результат термоядерных реакций, но никогда не напишет, что его восхищает закат на пляже в Колобжеге.
По какой-то причине он все чаще стал отмечать этот специфический диссонанс, и, возможно, поэтому у него возникло непреодолимое желание написать «настоящую» книжку. Кстати сказать, то, что происходило в его жизни вне лаборатории, усиливало это желание. Он чувствовал себя отвергнутым, непонятым, и к тому же его регулярно лишали права быть выслушанным. А это все равно что католика лишить права на исповедь. Ему хотелось пробиться сквозь эту стену, которая с каждым днем становилась все выше, все толще, все непроницаемее. Он хотел в конце концов когда-нибудь, когда окажется по другую сторону стены, суметь рассказать всего себя Сильвии. Да, да, именно так – рассказать себя. Как рассказывают себя на кушетке у психоаналитика. Психоаналитику ведь платят за реализацию права быть выслушанным. При этом абсолютно никакой гарантии, что он вас действительно слушает, а уж тем паче что-то при этом чувствует. Потому для него визит к психоаналитику был бы некой разновидностью проституции. От психиатра выходишь, по крайней мере, с рецептом в кармане.
И тогда у него все чаще стала появляться мысль о разговоре с собой. Если он способен препираться с собой, то должен быть способен и говорить. Быть может, прочитав все, что он пережил и переживает, что чувствовал, что хотел, чтобы почувствовали другие, он по-другому станет смотреть на жизнь, сможет дистанцироваться и по-иному взглянет на себя. Из таких мыслей родился замысел «настоящей» книжки. В которой будут не только отчеты об исследованиях, экспериментах, результаты, тезисы, измерения, выводы и тенденции. Короче, он хотел написать о том, что чувствует, а не только о том, что знает. В последнее время его чувства обострялись, когда он находился рядом с Кингой…
Толстая негритянка за стеклом переписала данные его пропуска в NIH, проверила по компьютеру номер комнаты, где работала Кинга, и убедилась, что замок открыт. Замигал зеленый свет. Только после этого она нажала на кнопку, открывающую плексигласовую дверь.
Комната 2114 находилась на втором этаже в конце коридора, сразу за лестницей. Он постоял перед дверью, чтобы успокоилось дыхание и перестали дрожать руки. Постучался.
Она коротко остригла волосы. Похудела. Глаза у нее стали еще больше и еще голубее. Вертикальная морщинка на переносице, как показалось ему, стала глубже. Оба молчали. Стояли у двери в ее кабинет и молчали. Опершись спиной о дверной косяк и держа руки в карманах белого халата, она изумленно смотрела на него. Но через несколько секунд подняла правую руку и стала осторожно трогать его лицо, волосы – как слепая, старающаяся ощупью что-то изучить. Иногда пальцами или ладошкой она касалась его губ. И улыбалась, когда он губами прижимался к ладони. Через несколько секунд она жестом пригласила его войти. Когда дверь за ним захлопнулась, она молча подошла к столу. Собрала лежавшие на нем книжки и переложила на полку. Выключила компьютер и смахнула на пол листки, что валялись у монитора. Недопитую бутылку минералки переставила на подоконник. Задернула жалюзи. Встала напротив Блажея. Расстегнула пуговицы халата, и он соскользнул на пол. Спустила с бедер юбку вместе с бельем. Повернулась к нему спиной и, вывернув руку, указала пальцем на застежку лифчика. Взяла обе его ладони, увлажнила языком пальцы и положила себе на грудь. Когда Блажей стал целовать ее шею и волосы, она обернулась к нему лицом и, встав на цыпочки, поцеловала его в губы. Затем опустилась на колени и медленно расстегнула ремень на брюках…
Она ни о чем не спрашивала. Ничего не хотела знать. Главное, что он приехал сюда и нашел ее. Ей хотелось услышать только одно – пусть даже это будет неправда, – что он скучал по ней.
Кинга рассказывала про свои исследования, про то, что у нее прекрасные результаты. И что она знает про его проект в NIH, про его последнюю публикацию и что завтра вечером он возвращается в Польшу, поскольку получила приглашение на его доклад. Организаторы приложили к приглашению также план его пребывания здесь. Такие сведения NIH рассылает только в случае приезда настоящих «ви-ай-пи». Иногда здесь, в Гопкинсе, поскольку знают, что она приехала из Польши, ее спрашивают, знакома ли она с ним. В такие минуты она испытывает гордость и вспоминает их первое утро, когда он в полусне искал ее в постели. И его радость, когда он обнял ее и прижал к себе. А эти два последних дня для нее были ужасны. Она знала, что он совсем рядом. Вспоминала их первый разговор, первый совместный завтрак, после которого она побежала в туалет и стерла губную помаду, их прогулки по Стокгольму и его трогательную робость в тот вечер, когда он пришел к ней с бутылкой вина. Она уже целую неделю ждала, когда он после проводов осмелится спросить, можно ли зайти к ней в номер. Спать она ложилась не раньше полуночи, дожидаясь, что он позвонит по телефону. Они потеряли столько времени. Потому сегодня она решила, что не потеряют ни минуты. После той первой ночи с ним она и так осуждена на вечные муки, так что эти несколько часов греха большой роли не сыграют…
Она хочет его, хотя не имеет на это права. Вечером, засыпая, но также и утром, стоя под душем, она закрывает глаза и трогает свое тело. При этом вспоминает его прикосновения. И не испытывает ни малейшего стыда. Только чувствует, как становится влажной, как набухают у нее груди, как пульсирует внизу живота. Чувствует ненасытность. Здесь, сейчас, на этом полу, на этом столе, когда он в ней или у нее во рту, она тоже не испытывает стыда. Она любострастная и бесстыдная. Она хочет, чтобы он смотрел на нее, изведывал, входил в нее и запоминал. И чтобы уже через час ему этого опять недоставало.
И вообще она не вполне уверена, что все дело в ее заполненных рецепторах. Последнее время ей все чаще приходит на ум, что об этих рецепторах можно написать отменную докторскую диссертацию, но на самом деле это будет большое упрощение. Она способна изложить химическими формулами, что чувствует, когда он касается губами ее спины или груди, но ей никогда не удастся выразить в виде химических реакций то, что она чувствовала, когда они молча расстались в Варшавском аэропорту, и она знала, что он возвращается домой и, быть может, они больше никогда не увидятся. Она воспринимала это как заслуженную кару за то, что сделала его жене и дочке. Такие сложные чувства невозможно зарегистрировать ни в каком, даже наилучшим образом подготовленном эксперименте, ни тем более истолковать в научной статье. Имея дело с такими чувствами, химики должны умолкнуть, потому что даже поэты тут могут немногое сказать…
Когда она переставала говорить и устанавливалась тишина, он целовал ее. Иногда она отталкивала его голову и завершала прерванную фразу, а иногда усаживалась на край стола, его голова оказывалась у нее между бедрами, и она гладила его волосы, шепотом повторяя его имя.
Она никак не может свыкнуться с мыслью, что является его любовницей. И ей абсолютно безразлично, единственная она любовница или нет. Главное, что быть любовницей означает факт существования не просто какой-то другой женщины, но особенной, исключительной, единственной – его жены. Брак для нее, кроме всего прочего, еще и обязательство сохранения особой тайны. Обязательство перед той единственной женщиной. Или перед единственным мужчиной. Самой прекрасной в мире тайны. Она бы тоже не хотела, чтобы кто-то отнял ее мужчину и тем самым узнал бы ее тайну. Даже всего на несколько часов. Этих нескольких часов может оказаться достаточно. То, как он дышит, что и как говорит или куда первым делом кладет ладони, когда она сидит на нем и двигается вверх-вниз, и есть разглашение тайны. Она хотела бы быть уверенной, что он так дышит и так прикасается, только когда он с ней. Только когда с ней и в ней. Да, ей хочется иметь такую исключительную уверенность. И она почти убеждена, что точно так же должна думать его жена. С тех пор как она узнала его, ей и в голову не может прийти, что она способна выдать их тайну и раздеться перед другим мужчиной.
Но при всем при том для нее неприемлема мысль, что она может перестать быть его любовницей. И потому, когда он вошел сюда, она больше, чем поговорить с ним, хотела, чтобы этот стол уже завтра напоминал ей, что она продолжает оставаться его любовницей. Кроме того, с улыбкой добавила она, обнаженная любовница рядышком с голым же специалистом по молекулам эмоций на столе в университете Гопкинса – это неопровержимое доказательство, что химия все-таки действует. Жаль, что это невозможно опубликовать ни в одном научном журнале.
Утомленные, они заснули на полу. Было уже светло, когда Кинга разбудила его и подала пластиковый стаканчик с кофе. На ней был только расстегнутый халат, она собирала его одежду, разбросанную но всей комнате. Сидя на вращающемся кресле, она с улыбкой смотрела, как он, наклонившись, собирает с пола листы бумаги и кладет их на стол. Затем он включил компьютер, перенес книги со стеллажа и разложил их у монитора. Теперь стол выглядел в точности так, как вчера перед его приходом.
Он уже собирался уйти. Кинга медленно встала с кресла, подала ему руку. У двери поправила его галстук, пригладила ладонью волосы. А когда он целовал ее на прощанье, она внезапно повернулась к нему спиной, чуть наклонилась и протянула назад руки, чтобы он снял с нее халат. Обнаженная, она склонилась, уперлась ладонями в дверь и раздвинула бедра…
Большую часть полета от Вашингтона до Варшавы он спал. Из варшавского аэропорта позвонил домой. Сильвия молча передала трубку Илонке. В Гданьск Блажей приехал поездом в первой половине дня. С вокзала отправился в институт. До вечера он писал отчет о пребывании в NIH. Домой вернулся около восьми. Сильвия закрылась в спальне. Больше часа он провел с Илонкой. Потом в комнату ворвалась Сильвия и раскричалась, что один вечер – это слишком мало, чтобы после четырех дней отсутствия очистить совесть, играя с ребенком, которому давно уже пора спать. Илонка расплакалась. Ночью Блажей встал с дивана, оделся и спустился в подвал за чемоданом. Он сложил свои книги, несколько рубашек и белье. Из ванной забрал принадлежности для бритья. Выпил в кухне кофе. Оставил на столе документы и ключи от машины. Поставил чемодан в прихожей и прошел в комнату Илонки. Сел на край кроватки. Никогда до того он так не плакал, как в этот предутренний час, что просидел рядом с дочкой. Без нескольких минут пять он вызвал такси. В пять охранники открывают двери института.
С тех пор он живет тут, в этой комнате. Поздним вечером проходит по коридору и, убедившись, что на этаже больше никого нет, запирается в кабинете на ключ, достает из шкафа матрац и раскладывает его на полу. Каждый вечер он ставит будильник на пять часов, утром умывается в туалете в конце коридора и начинает новый день. Два раза в неделю он ходит на вокзал принять душ. Так жить нельзя. Это унизительно. Он хотел бы снять небольшую однокомнатную квартиру, желательно рядом с институтом.
Несколько раз после своего ухода он встречался с Сильвией. Ведет она себя как прокурор, читающий обвинительное заключение, с той лишь разницей, что настоящий прокурор не плачет и не имеет права обзывать обвиняемою. Всякий раз он обещает себе сохранять спокойствие и всякий раз нарушает обещание. Если силу эмоциональной связи с человеком измерять злостью и обидой, то его связь с Сильвией продолжает оставаться очень прочной.
Он ушел из дому, поскольку считает – это звучит как банальность из советов наскоро подученных психологов-любителей в дешевых женских журнальчиках, – что для них разойтись – единственный и последний шанс затосковать друг по другу и вновь сойтись. Но пока он тоскует только по Илонке.
С Книгой он не поддерживает контактов. Это жестоко с его стороны, но он считает, что так будет лучше для всех. Для Кинги тоже. Если спишь на надувном матраце в рабочем кабинете и должен заскучать по жизни, из которой вывалился, это ни в коем случае не должна быть жизнь, основывающаяся в значительной степени на отсеянной от будничности эротической очарованности женщиной, которая восхищается тобой и хочет тебя, но которая моложе тебя на двадцать лет. Ему слишком хорошо известно, что такая химия, основанная исключительно на восхищении и желании, заканчивается очень быстро. И знание это из того времени, когда он больше увлекался философией, нежели химией. Ему прекрасно известно, что источником прелести новых знакомств является не столько то, что прежние наскучили, и не радость перемен, сколько досада, оттого что те, кто нас слишком хорошо знает, перестали нами восторгаться И замечать наши достоинства. И человек поддается искушению надеждой, что встретит больше восторгов и внимания у тех, кто мало знает его. Он не вполне убежден, что поддался только этому искушению. Но хотел бы быть уверенным, что так оно и есть. И именно это искушение толкнуло Блажея в постель Кинги в Стокгольме и на стол или под стол в ее рабочем кабинете в Балтиморе. Возможно, в этом есть что-то шизофреническое, но именно так Блажей наиболее точно мог бы описать свою раздвоенность, которую ощущает сейчас.
Ему хотелось быть уверенным: переживания, что дарит ему Кинга, ни в чем не схожи с первой дозой героина, которую вкалывает в вену неизлечившийся наркоман, вышедший на свободу после двухлетней тюремной отсидки. Очень часто эта первая инъекция, о которой он мечтал в камере, оказывается настолько передозированной, что становится последней в его жизни. Об этом он знает из первых рук: NIH занимается мозгами бывших заключенных-наркоманов после такого шира. С Сильвией подобных переживаний у него не было больше двух лет, и, вполне возможно, если бы после той ночи в Балтиморе сделали коктейль из его мозга, то зарегистрировали точно такие же результаты.
С течением лет Сильвия утратила все свое восхищение им. А если мужчиной перестает восхищаться женщина, с которой он засыпает и хочет каждое утро просыпаться, то он чувствует себя брошенным. Ничего не значащим. Задвинутой в самый конец списка несущественной тварью, которое только путается под ногами вечерами в кухне. Блажей как раз и ощутил себя таким. Но даже невзирая на уязвленное «эго», это еще не самое худшее. Восхищение можно вернуть. Хуже всего, что он утратил – так ему кажется – уважение Сильвии. И если в доме, который напоминает ему эмоциональный иглу, они будут все чаще и громче сталкиваться своими панцирями, то он может утратить уважение и дочки.
Потому он доверился своей интуиции и психологам-любителям из женских журналов и решил на некоторое время отдалиться от Сильвии. Может быть, она наконец заметит его отсутствие, возможно, он заметит то, что может потерять и что для него является самым главным. Но вообще-то он не уверен, что поступил правильно. Не исключено, что он заблуждается и вернется на исходные позиции. И тем не менее он считает: лучше быть уверенным в себе, заблуждаясь, чем сомневаться, будучи правым.
Но, может, он не прав. Быть может, он рискует слишком многим. Возможно, Сильвия воспримет это как окончательное доказательство, что семья для него уже не имеет никакого значения, вся эта философия «отдалиться, чтобы сблизиться», – всего лишь очередной, причем наиболее коварный предлог получить еще больше времени «делать карьеру, доказывать, что везде и во всем он должен быть лучшим, получать очередные награды, похвалы, ученые звания, медали, которые на него уже некуда вешать, подставлять плечи для похлопывания – и все это, чтобы заткнуть свое тщеславие, подобное дырявому шару, из которого воздух выходит уже через час, после того как его надули».
Но даже если будет не так и в душе она согласится с ним и пойдет на временный разъезд, видя в этом шанс, то все равно не удержится и при первой же возможности произнесет монолог о тщеславии. Ему опять будет обидно, и опять он почувствует свое бессилие. Никогда он не был тщеславным. Никогда это его не интересовало. И никому из тех, кто знает его, кроме Сильвии, никогда не пришло бы в голову упрекнуть его в тщеславии. Ни тем, политикам из прошлого, ни нынешним, из мира науки, в котором он существует. Очередная медаль, врученная мерзавцу, не изменит его, и мерзавец останется мерзавцем. Но он – у него есть право так считать – мерзавцем не является, и у него уже нет сил доказывать это. Возможно, он болезненно честолюбив, возможно, временами эгоцентричен, но уж точно не тщеславный мерзавец. И никогда им не был и не будет. И сейчас отнюдь не склоняется «перед абсолютной властью признания другими», как это издевательски формулирует Сильвия. Никогда ни перед какой властью он не склонялся. И уж Сильвия-то это должна знать лучше, чем кто другой.
Ему необходимы новые стимулы и ощущение успеха. Это правда. Так же, как правда, что после каждого успеха у него возникает новое желание. Верней, даже до него. Когда человек поднимается на вершину, то внезапно, уже взойдя на нее, видит, что его окружают другие вершины, которые куда выше. Снизу их вообще не видать, или же они нечетко вырисовываются. А там, наверху, они явственно видны и тревожат своей высотой. Уже самим своим существованием они отнимают радость от того, что ты поднялся на эту, свою вершину. И, стоя на покоренной вершине, вместо того чтобы ощутить радость победы, чувствуешь тоску по тем, высоким. По крайней мере, такое чувство возникает у него. Но возникает оно вовсе не от тщеславия. Для него отсутствие чего-то, чего безумно хочется, является неотъемлемым элементом счастья. И ему казалось, что Сильвия понимала это и воспринимала как должное.
В чемодан он бросил также альбом с фотографиями. Иногда по вечерам, закрывшись в кабинете, он рассматривает их… На одной он и Сильвия поздравляют друг друга в новогоднюю ночь. Он всегда начинает рассматривать альбом с этой фотографии. У него на коленях маленькая Илонка. В руке бокал шампанского. Сильвия стоит напротив в вишнево-черном платье, которое он привез из Вены, положив ладонь ему на щеку. Она так счастливо улыбается. С любовью смотрит на него. Как будто он для нее весь мир. А может, он и вправду был для нее целым миром, только он этого не замечал? Может, такие миры стократ важнее, чем тот, в котором он затерялся? Быть может, Илонка, когда вырастет, не простит ему этой затерянности? Быть может, права была его мать, которая, когда они в первый раз привезли в Бичицы показать ей Илонку, прижала ее к себе и прошептала:
– Запомни, самое главное, что может сделать отец для своего ребенка, это быть хорошим мужем для его матери.
Блажей умолк, подошел к окну и прижался лбом к влажному стеклу. Он что-то нервно искал в карманах. Не найдя, обернулся и спросил:
– У тебя случайно нет бумажных платков? Твой старший брат – гураль, но при этом слюнтяй. Иногда он плачет.
Марцин вскочил и достал из пиджака, висящего на вбитом в дверь гвозде, пачку салфеток в голубой упаковке.
Он не знал, что сказать. Мир из рассказа брата казался ему далеким, неведомым. Он не мог понять, почему брат спит на надувном матраце в своем институтском кабинете. Сильвия, с которой он несколько раз виделся в Бичицах и во время его немногочисленных приездов в Гданьск, была совершенно не похожа на женщину, о которой рассказывал Блажей. Для их матери она была чистым ангелом, олицетворением идеальной жены. Блажей, замкнутый на себя интроверт, книжный червь, типичный нищий студент, а потом нищий магистр, несколько лет таскающий один и тот же все сильнее вытягивающийся черный свитер и тот же самый набитый книгами потертый портфель, встретил женщину, которая при ее красоте могла завоевать любого мужчину. Старуха Секеркова считала, что Сильвия «действует на гуралей как хальный»15, выглядит как воплощенный соблазн и «хорошо еще, что не досталась Марцинеку, потому что гурали не давали бы ей покоя, да хотя бы из-за ее грудей». И при всем том Сильвия, казалось, не замечала реакции мужчин на ее красоту. Скромная, молчаливая, несмелая и всегда немножко смущающаяся, когда на нее обращали внимание. Если Блажей привозил ее в Бичицы летом, она помогала на жатве. Даже после рождения Илонки брала детскую коляску на поле и прерывала работу, только чтобы накормить девочку. Приезжая в Бичицы, она первым делом шла в комнату матери и целовала ей руку.
Сильвия никогда не пыталась доминировать над мужем. Всегда держалась в тени. Блажей с семьей приехал в Бичицы сразу после защиты работы на должность доцента и в день рождения матери сообщил эту новость всей семье. Когда же после поздравлений, шумных пожеланий, тостов вдруг установилась тишина, мать знаком попросила, чтобы ее кресло подкатили к Сильвии. Она прижала голову невестки к сердцу и сказала:
– Если бы не ты, этого дня не было бы…
И только после этого попросила Блажея подойти к ней. Когда он встал на колени возле ее инвалидного кресла, она взяла руки Сильвии, положила их себе на колени и накрыла ладонями Блажея.
– Я горжусь вами.
Мать была права. Если бы не Сильвия, Блажей не смог бы добиться таких успехов. Всякий раз, звоня в Гданьск, Марцин узнавал, что Блажея нет дома. Чаще всего он пребывал где-то далеко. Когда случайно звонишь и каждый раз «случайно» узнаешь, что брата нет дома, вывод напрашивается сам собой: Сильвия все время была одна.
Марцин иногда задавал себе вопрос, сколько можно мириться с одиночеством и что она получает взамен. Как долго женщине будет достаточен сам факт жизни рядом с мужем, как долго гордость и радость за него смогут уравновешивать будни, наполненные ожиданием? Почему его стремление «достижения значимости», как называл это Блажей, должно быть важнее ее желания значить? Что-то значить в его жизни. И как долго можно отодвигать во времени исполнение этого желания? Зная Сильвию, Марцин мог представить, что отдаление, о котором говорил Блажей, не было внезапным капризом его жены. Гораздо больше это напоминало ее окончательное поражение, следствием которого сперва было глубокое разочарование, потом длительная неудовлетворенность, сменившаяся затем бессмысленной, слепой агрессией.
Блеск славы мужа не падал на Сильвию. Она стояла в стылой тени, а не в сиянии, никем не замечаемая. Словно в тени могучего дуба. Быть может, она сама дошла до мысли, что в тени дуба ничего высокого вырасти не может.
Марцин не считал, что уход Блажея из дому, чтобы «найти утраченную близость», – именно то, с чем Сильвия и, наверное, любая другая женщина на ее месте захотела бы согласиться. А если бы согласилась, то вовсе не по собственной воле и убеждению, а из покорности и отсутствия выбора. Мужчины часто оставляют женщинам только этот единственный выход, и женщины, стремясь любой ценой спасти брак, соглашаются на это. Могло случиться, что Блажей и вправду найдет утраченную близость, но с другой женщиной. Молодой, наивно очарованной праздничностью свиданий с великим ученым, который весь в работе, но тем не менее дарит ей свое «драгоценное время». Влюбленная, она не будет замечать – вначале, – что свое время он дозирует, как лекарство, «дарит» его только тогда, когда хочет. Вполне возможно, что она неискренне и фальшиво будет его уверять, чтобы выигрышнее выглядеть на фоне «неблагодарной жены», что этого ей вполне достаточно, так как «такого, как он, она ждала всю жизнь», что все в порядке, ведь «главное – это не количество, а качество времени, проведенного вместе, а вообще самое главное – чтобы он реализовал себя и она могла им гордиться». Ну, или что-нибудь в этом духе.
Но, возможно, все будет не так. Возможно, Блажей сделает выводы из этого опыта, изменится, и та, следующая женщина получит все – не догадываясь даже, кому она за это должна быть благодарна. Быть может, брак с Сильвией был для Блажея полигоном, на котором он учился делить жизнь с другим человеком?
Эта мысль потрясла Марцина. Бедная Сильвия! Должно быть, это страшно обидно и чудовищно несправедливо вдруг осознать, что лучшие годы своей жизни ты была для кого-то всего-навсего полигоном…
В этом смысле Блажей не слишком отличался от иных гуралей из Бичиц, которые заперли своих жен в хатах, оставили им на воспитание детей, а сами проводили вечера в корчме. Только те женщины – смирившиеся с неизбежностью подобной судьбы, задавленные традицией, наученные матерями, неустанно повторяющими, что «все мужики такие, мужик он и есть мужик, даже если он чистый и побритый», переживавшие это на своей шкуре, запуганные потенциальной карой ухода мужа и наступающим после этого одиночеством в нужде и лишениях, поддерживаемые в душе католической верой в святость брака-с покорностью принимали свою жизнь. Как пожизненный приговор, возглашенный ксендзом в костеле, полном зрителей.
Но у Марцина в голове не умещалось, что может быть что-то важнее, чем семья. Он просто не представлял, что может иметь большее значение и какую большую награду в жизни может найти человек, чем встреча с женщиной, которую он избрал, которая его избрала и родила ему ребенка. Если бы когда-нибудь такое случилось с ним, то он хотел бы иметь значение лишь для нее. Ибо только такое значение является истинным и необходимым.
Брат положил ему руку на плечо.
– Марцин, уже страшно поздно, – вырвал его из задумчивости Блажей. – Я отвезу тебя к Сильвии. Она будет очень рада, если ты переночуешь, – он на миг запнулся, – у нас дома. Она часто спрашивала про тебя. И если она узнает, что ты был в Гданьске и не повидался с ней и с Илонкой, то ни за что не простит…
Марцин глянул на брата. Тот сидел на стуле и надевал башмаки.
– Да, конечно, – согласился Марцин. – Но, может, ты сперва позвонишь ей? Уже почти светает. Мне не хотелось бы их будить. – Он взглянул на часы. – А потом, у меня поезд в Краков через три часа. Отвези меня лучше на вокзал, я там подожду.
– Ты с ума сошел! Никуда ты не поедешь. И чего ради звонить, заранее будить их.
Они спустились вниз. Блажей деликатно постучал в окошко помещения охраны и разбудил вахтера, который подпрыгнул и, оправляя форму, выскочил и открыл им дверь.
– Пан Щепан, вы уж постарайтесь ближайший час не заснуть, – сказал Блажей. – Я только отвезу брата и сразу же вернусь. Мне еще нужно кое-что сделать…
Смущенный охранник стал оправдываться:
– Ночь сегодня какая-то… Меня даже сморило, пан профессор. Обычно-то я не сплю на дежурстве.
– Ничего страшного. Но вы правы. Ночь действительно необычная.
Они вышли на паркинг. Сели в машину.
– Блажей, я не хочу причинять беспокойства ни тебе, ни Сильвии… – сказал Марцин, когда они выехали из ворот института. – Я просто беспокоился о вас. Только и всего. Потому и приехал.
– Марцин, прекрати, пожалуйста!
Блажей остановился на обочине. Выключил двигатель.
– Марцин, я в сравнении с тобой, конечно, скотина.
– Блажей, что ты несешь!
Не перебивай! Я так занят собой, что когда кто-то говорит мне: «Я беспокоился о вас» – и едет через всю Польшу от гор до Гданьска, чтобы выслушать мою сумбурную исповедь, я веду себя как дрянное эгоистическое хамло. И понял я это только сейчас. За всю ночь я ни разу не спросил тебя, как твои дела. Мне даже в голову это не пришло. Я был занят собой и только собой. Может, поэтому я и оказался там, где оказался? Может, мне лишь кажется, что я способен слушать других, а на самом деле умею и хочу слушать только собственные монологи? Может быть, мне хочется много знать, чтобы иметь возможность восхищаться своими монологами? Быть может, я и у Сильвии не спрашивал про ее жизнь, как не спросил сегодня у тебя? Но ведь я же не был таким… правда?
Он положил голову на руль и замолчал.
– Я приехал вовсе не для того, чтобы рассказывать о себе, – произнес Марцин. – Про свою жизнь я мог рассказать за три минуты по телефону. Я стерегу иконы, обрабатываю поле у дома, беру у Шимона уроки Интернета и… учу французский. Но пока особых успехов не наблюдается. В деревне ничего не изменилось. Старая Секеркова курит, как всегда курила. Гурали пьют, как всегда пили. Я поставил на маминой могиле камень. Отремонтировал дом. Крыша уже не протекает, пол в кухне я сорвал, положил камни из Дунайца, а сверху настелил новые половицы. Если приедете ко мне, для вас будет гостевая комната. Бывшая мамина. С окном, выходящим на гору. А приехал я сюда, потому что хотел убедиться, что Сильвия в своем письме присочинила. Женщины часто пишут то, что им кажется, а не то, что есть на самом деле. Особенно когда они в отчаянии или им плохо. По телефону о таких вещах дознаваться нельзя. Слишком это важно. Для меня важно. Не только для тебя. Так что нечего уверять меня, будто ты эгоистическое хамло. Потому что это неправда. Никто не станет спрашивать у другого, как дела, если рушится его мир. Я не хочу, чтобы мой брат спал на полу. Безразлично, какой дом ты выберешь, чтобы перебраться в него с этого пола, но мне хотелось бы, чтобы там тебя ждали. И еще мне очень бы хотелось, чтобы то, что написала Сильвия, только казалось ей. А теперь давай поехали, становится светло…
Машина тронулась. Через минуту Блажей сбавил скорость, снял руку с руля, крепко сжал ладонь Марцина и произнес:
– Хорошо, что ты приехал… Спасибо.
Они молча ехали пустыми в эту раннюю пору улицами Гданьска. Светало.
– Марцин, а почему французский? – спросил вдруг Блажей. – Завидую тебе. Для меня это язык, который воздействует на чувства. Даже когда кассирша во французском супермаркете громко называет сумму, которую надо заплатить. Это звучит так эротично. Английский в сравнении с французским похож на перекличку пьяных возниц, а немецкий – это ругань двух солдат вермахта. Мне всегда хотелось выкроить время на изучение французского. Я всегда беру в самолет учебники и кассеты. Но они только летают со мной. Ни разу мне не удалось распаковать их. А почему ты учишь именно французский? По работе тебе больше нужен был бы, наверное, русский.
Марцин слегка покраснел. Несколько секунд он думал, что ответить.
– На мои чувства он тоже действует. И в последнее время очень сильно. Хотя она вовсе не кассирша в супермаркете, – пробормотал он, преодолевая смущение.
– Ах вот что, – засмеялся Блажей. – Рад за тебя. Нет, правда, рад. – И он похлопал Марцина по колену.
Они въехали в квартал абсолютно одинаковых домов. Несколько минут кружили по улочкам. Во многих окнах уже горел свет. Остановились перед обшарпанным точечным домом. Вышли из машины и встали у двери с поржавевшей и погнутой по краям панелью домофона. Блажей нажал звонок и наклонился к решетке микрофона.
Никто не ответил. Он позвонил снова. В третий раз он жал кнопку звонка чуть ли не минуту. Потом сбежал по ступенькам на газон перед домом. Нервным движением вынул из кармана пиджака сотовый телефон, набрал номер, вглядываясь в окна наверху. Вернулся к входной двери и с тревогой сказал:
– Сильвии там нет. От такого трезвона она обязательно проснулась бы. Спит она очень чутко. А ключ я оставил в институте. Прости, Марцин. Я не ожидал, что ее не будет дома. Видно, куда-то уехала… Погоди минутку, сейчас удостоверюсь…
Всей ладонью он нажал на несколько кнопок. Отозвались встревоженные голоса разбуженных жильцов. Кто-то, не задавая вопроса, нажал на кнопку, открывающую дверь. Блажей вбежал в подъезд. Через несколько минут он вернулся, запыхавшийся.
– Никого дома нет. Должно быть, уехала… И ничего мне не сказала, – растерянно произнес он.
Они поехали на вокзал. В вокзальном ресторане сидели на грязных пластиковых стульях, пили чай. Зал был заполнен заспанными пассажирами. У стены вдали от столиков сидела кучка бомжей. К ним иногда подходила официантка и что-то раздраженным голосом говорила. Время от времени кто-нибудь из бомжей вставал и просил милостыню у пассажиров. К столику Марцина и Блажея подошла исхудалая девушка с лицом землистого цвета, одетая в черную порванную болоньевую куртку и белые леггинсы, сквозь которые просвечивали черные трусы. Она протянула дрожащую грязную руку в синяках и засохших струпьях и пробормотала что-то невразумительное. Блажей тут же высыпал ей на ладонь все мелкие деньги, что были у него в кошельке. Девушка судорожно стиснула руку и, опустившись на колени, стала собирать монеты, укатившиеся под стол. Блажей сорвался со стула и принялся помогать ей.
– Ради бога, простите меня, – сказал он, подавая ей поднятые с пола монетки.
Девушка молчала. С трудом, опираясь рукой на стол, она поднялась с коленей и, не произнеся ни слова, вернулась к группе бомжей.
– Блажей, скажи, что чувствует человек, когда делает то, что делаешь ты? – спросил Марцин.
– Ты имеешь в виду эту девушку или что-то менее важное? – улыбнулся Блажей.
В первый раз за несколько часов, что они провели вместе, он улыбнулся.
– Разумеется, куда менее важное. Ну, скажем, тот пептид, над которым ты сейчас работаешь.
Знаешь, Марцин, когда я вижу такую жизнь, как здесь на вокзале, мне кажется: все, что я делаю, не имеет никакого значения. Но ничего другого я делать не умею. Спрашиваешь, что я чувствую? В последнее время в основном усталость и неудовлетворенность. А если имеешь в виду тот пептид против ВИЧ, то еще и агрессивность. В мире только NIH может выложить достаточно денег, чтобы склеить пептид Т. Только там есть критическая масса свободных денег, талантливые мозги и соответствующая аппаратура, чтобы проделать эту работу. Но N1H до конца не верит, что какой-нибудь пептид сможет блокировать вирусы. А деньги в NIH делит мафия титулованных старцев, которые верят исключительно в химиотерапию. Они предпочитают травить людей старьем родом из шестидесятых годов. Они СПИД спутали с раком. Наихудший пример старческого слабоумия. Может, ты слышал? Это называется AZT и действительно останавливает размножение ВИЧ, но это все равно как если бы ты глотал соляную кислоту в таблетках и запивал лизолом. У тебя разрушается печень, выпадают волосы на голове, на лобке и даже брови и ресницы. И тем не менее NIH сделал ставку на AZT. Глотаешь эту мерзость и продолжаешь жить. Вот только никто не спрашивает, как продолжаешь жить. В статистических отчетах учитываются только дополнительные месяцы жизни, умноженные на количество больных. При использовании AZT результат этой таблицы умножения сейчас выглядит лучше всего. Вот только никого не интересует, как живут эти люди и хочется ли им жить на этой отраве. Но NIH – это не общество милосердия, и там не интересуются такими пустяками, как качество жизни. Учитывается только, насколько она с помощью химии продлевается в пересчете на человекомесяцы. Такие данные очень эффектно выглядят в таблице «Эксель», приложенной к отчету. А по нашему пептиду пока еще нет никакой статистики, которую можно процитировать в меморандуме для какой-нибудь шишки. Более того, у нас затруднения с публикациями. Их стараются придерживать или в лучшем случае печатать с опозданием. Им кажется, что они все знают. Такие всего страшнее. С ними трудно бороться. Они как масонская ложа, состоящая из лиц, имеющих дипломы как минимум двух, естественно американских или британских, культовых университетов. Из биохимиков они превратились в обычных бухгалтеров, хотя им кажется, будто они являются великими архитекторами вселенной. Что до меня, то я предпочитаю обычного бухгалтера с единственным дипломом, причем полученным при заочном обучении, а еще лучше – переквалифицировавшегося в бухгалтера учителя польского языка, закончившего какой-нибудь провинциальный педагогический институт. У них нет такого самомнения, и порой они даже слушают, что им говорят. Что из того, что кто-то учился в двух университетах? Теленок тоже может сосать двух коров, но из него все равно вырастет обыкновенный бычок. То, что делаем мы, для них чересчур ново и чересчур революционно. Это немножко напоминает Моцарта.
– Моцарта? – оживился Марцин. – Почему именно Моцарта?
Блажей усмехнулся:
– Помнишь сцену в «Амадеусе», когда Сальери в приступе зависти и ревности публично обвиняет Моцарта в том, что в его последнем сочинении «слишком много нот»? То же самое и с нашим пептидом Т. Так называемые эксперты, нынешние Сальери современной нейроиммунологии, всюду кричат, что в нашем пептиде «слишком много нот» и, по их мнению, сама мысль лечить им СПИД – чистой воды абсурд. Мне всегда казалось, что чем человек менее интеллигентен, тем больше он убежден в абсурдности того, что ему непонятно. Мир со времен Моцарта не изменился. Люди такие же нелепые: больше ценят свое мнение, чем реальность. И точно так же, как когда-то, забывают, что прогресс осуществляется исключительно благодаря реализации того, что сперва кажется невозможным. Сейчас у нас этап поиска других экспертов, которые заметят, что нот ровно столько, сколько необходимо. Занятие это страшно нудное, с наукой имеющее мало общего, и состоит оно главным образом в почесывании и щекотании чьего-то раздутого, как воздушный шар, эго. Как только достаточно хорошо почешем несколько отобранных эго, тотчас же начнем клянчить деньги. Нет никакой разницы, клянчишь ты одиннадцать миллионов долларов на проект или злотый на булку. Если нищенство не стало твоим образом жизни, то к концу дня испытываешь точно такое же унижение. Я не слишком отличаюсь от той девушки, что недавно просила у нас милостыню. В последнее время основным моим занятием является участие в коллективном нищенстве. И подобно ей, я, как только что-то выклянчу, поделюсь со всеми участниками группы, – иронически улыбнулся Блажей. – И точно так же, как те, что сидят у стены, я бездомный. Разница лишь в том, что я, идиот, бездомный по собственной воле…
Он замолчал, уставясь взглядом в пол.
– Потому мне не по душе то, что я делаю в последнее время. Ни здесь, ни в Варшаве, ни там, в Вашингтоне, – сказал он и взглянул на часы. – О, черт! Я должен ехать в институт. В девять у нас еженедельный семинар. А через несколько минут на улицах будут жуткие пробки. А без меня они не начнут.
Он вскочил со стула, обнял Марцина.
– Спасибо, что приехал. Напиши мне, когда доберешься до своего компьютера в музее. Обязательно нашили! – крикнул он, идя к выходу.
Марцин даже не успел встать, чтобы попрощаться с ним. Он допил чай и вышел на перрон. После бессонной ночи чувствовал он себя страшно усталым и боялся заснуть за столиком. В киоске на перроне он купил две бутылки минералки и газеты – читать в поезде. У киоска стояла скамейка, и он сел возле старушки, судорожно вцепившейся в чемодан, лежащий у нее на коленях. Худая нищенка из вокзального ресторана бродила по платформе, подходя ко всем подряд. В каждой руке она держала по откупоренной бутылке пива и попеременно прикладывалась к ним. Оказавшись у скамейки, на которой сидел Марцин, она остановилась, поставила бутылку на перрон и прошла так близко от него, что задела ногами его туфли. Старушка с чемоданом поспешно встала и отошла от греха подальше.
– Я люблю только себя! – крикнула девушка, поднимая бутылку. – Только себя. Понимаешь? Только себя…
Марцин молча смотрел на нее, никак не реагируя. Она села на скамейку. Положила руку на колено Марцину и, глядя ему в глаза, громко сообщила:
– Я спасла бы этот мир. Но у меня нет времени, потому что мне нужно забеременеть.
Вокруг громко засмеялись. Девушка огляделась и крикнула мужчине в костюме, стоявшему ближе всех:
– Ради тебя тоже, раб в галстуке, я спасла бы мир! Да, ради тебя тоже.
Сзади кто-то бросил:
– А может, перед этим, сестричка, ты умылась бы? И чуток протрезвела?
Смех заглушил ее ответ. Девушка вскочила со скамейки и в испуге побежала к небольшому строению в конце перрона, выкрикивая ругательства. И тут подошел поезд.
Набит он был битком. Стоя в коридоре, Марцин читал газеты. Среда, одиннадцатое сентября. Ровно год после трагедии в Нью-Йорке. На первых страницах – фотографии и комментарии.
Уже год…
***
О террористическом акте Марцин узнал, наверное, самый последний. Он заперся у себя в кабинете в музее, писал какой-то срочный отчет, и вдруг около одиннадцати часов ударили колокола в соседнем костеле. А потом зазвонили и во всех других костелах Нового Сонча. Они все не утихали, и он, обеспокоенный, спустился вниз. С детства он помнил, что, когда в Бичицах начинали во внеурочное время бить колокола, мама закрывала его вместе с братьями в своей спальне и выпускала, только когда устанавливалась тишина. И для нее, и для него церковные колокола, которые звонят не для того, чтобы призвать верующих на молитву, ассоциировались с опасностью и страхом. Музей был пуст, а входные двери заперты, чего раньше в рабочее время никогда не было. Он торопливо взбежал наверх и постучался к хранительнице. Она не прореагировала, когда он вошел. Она сидела за столом и слушала радиоприемник…
Вечером дома, в Бичицах, он сидел, смотрел на экран телевизора, где постоянно повторялись кадры падения башен-близнецов Всемирного торгового центра, и мучительно пытался представить, что чувствовали эти люди, замурованные в двух гигантских железобетонных параллелепипедах, когда трескался пол, складывались стены, обрушивался потолок. Насколько сильно они боялись? Или, может, стыдились своего страха, до самого конца веря, что вон тот малосимпатичный коллега завтра будет их высмеивать и издеваться? Они молились или, напротив, проклинали Бога? О чем думали и кого или что проклинали те, кто не верил в Бога? Быть может, тоже Бога, рационального смысла которого они не могли найти в предшествовавшей жизни, но в которого поверили в последние секунды перед смертью, чтобы было кого проклинать? Что вспоминали они в эти последние секунды? Свою первую или последнюю любовь? Или же, убежденные, что смерть всегда связана с какими-то анонимными, незнакомыми людьми с телеэкранов, вообще не допускали мысли, что это их последние секунды, и вопреки всему исключали возможность, что эта катастрофа унесет их жизнь, забыв, что любая катастрофа никак не связана с понятием справедливости? А если поняли, что через мгновение умрут, то смирились с этим и придала ли грядущая смерть их фрагментарной и сумбурной жизни некую цельность? И если они вообще были в состоянии думать – он сам прекрасно знает, как панический страх в один миг выключает работу мозга, – что думали в эти несколько последних секунд о своей жизни? Видели ли в ней хоть какой-то смысл или в это последнее мгновение осознали ее полную бессмысленность? Чье имя произносили они тогда? Ребенка, матери, отца, жены, любовницы или продавщицы в булочной, где они каждое утро по пути на работу покупали булочки на завтрак? О чем сожалели? О своих изменах или о том, что ни разу не изменили? Кому хотели бы в этот последний миг признаться в любви? Чье лицо стояло у них перед глазами в миг смерти? А быть может, иррационально, перед абсурдом бессмысленного внезапного конца просто-напросто поверили, что смерть – всего лишь очередное событие в жизни, после которого все начнется сначала и каждый снова повторит свою судьбу?
Или же они умирали со злобой, испытывая гнев и ярость, но не потому, что умирают, но потому, что приходится умирать так банально? Выйти рано утром из дому, оставив на холодильнике прижатый магнитом желтый листок: «Дорогая, утром не успел пропылесосить квартиру, сделаю вечером. Я люблю тебя», – и умереть после полудня по причине чьего-то фанатизма, ни смысла, ни значения которого ты даже не представляешь, – это до того банально, что даже недостойно смерти. Особенно собственной смерти.
Собственная смерть, если вообще о ней думаешь, воспринимается с величайшим почтением. Как нечто уникальное и исключительное. Точно так же, как уникальным и исключительным для каждого является его жизнь. Человек убежден, что его смерть станет концом света. И не верит, что это будет конец только и исключительно его света. На следующий день снова выйдут газеты, снова опоздают поезда, снова будут пробки на улицах, а в пекарне на углу люди будут покупать свежие булочки. Как ни в чем не бывало…
Марцина всегда пугал фанатизм. Любого рода. Фанатизм одуряет, как водка или наркотик, и лишает людей страха. Им кажется, будто им нечего терять. Фанатизм бессмыслен и жалок. Он помнит, какое впечатление на него когда-то произвела статья, которую он прочел, интересуясь – частично из любопытства, частично по долгу службы – историей икон в своем музее. Было это несколько лет назад и тогда не ассоциировалось ни с фанатизмом, ни уж тем паче с терроризмом. Скорее с тупой глупостью. Происходило это почти триста лет назад. Но сейчас, когда он об этом думает, история эта представляется ему куда как актуальной.
Царь Петр I в 1700 году издал указ, которым повелевал при молитве креститься тремя перстами, а не двумя, как было принято прежде. Тех же, кто с этим был не согласен и творил крестное знамение двумя перстами, сурово карали. Сторонников двоеперстия предавали казни, пытали, подвергали публично телесным наказаниям, ссылали на каторгу. А они неколебимо верили, что обретут вечное спасение, если устроят самосожжение в церкви.
Если бы это происходило в другую эпоху и в другом географическом регионе, сторонники двоеперстия обвязывали бы свои тела под сермяжными армяками тротилом и килограммами болтов и взрывали себя, смешавшись с толпой тех, кто убежден, что крестное знамение, творимое тремя перстами, единственно правильное и угодное Богу. Они смешались бы с толпой, даже если бы в ней были дети, еще не ведающие, что такое молитва, и ради своего двоеперстия отправили бы на небо несколько сотен сторонников троеперстия. А те, кто научился бы пилотировать самолеты, дабы доказать неоспоримую истинность двух перстов, похищали бы их и врезались в здания, полные людей, которые молятся, вообще не используя рук, или сотворяют знак креста всей ладонью вместе с большим пальцем.
Одно только было неясно, чей фанатизм абсурднее – царских судей и палачей или тех, кто сжигал себя, закрывшись в церкви.
В тот сентябрьский вечер Марцин после долгого перерыва почувствовал, что хочет выпить водки. И не в одиночестве. Ему хотелось быть с людьми. Или хотя бы среди людей.
Корчма гудела. На деревянной, неаккуратно прибитой над камином полке хозяин корчмы, мгновенно отреагировав на события, поставил телевизор, который принес из дому. Убрал несколько столов перед камином, а вместо них поставил одолженные в костеле скамейки. В первом ряду на центральной скамейке сидела, задрав голову к телевизору, старая Секеркова и, перебирая четки, читала молитвы. Рядом с ней по левую руку стояла полная окурков пепельница с дымящейся сигаретой. А справа спал, опустив голову на грудь, совершенно пьяный Ендрусь, старший сын Язготов, ближайших соседей Секерковой. На экране телевизора повторяли изображение рушащихся башен в Нью-Йорке.
Марцин заказал две стопки водки. Осторожно лавируя между стоящими мужчинами, он подошел к Секерковой. Сел на скамейку рядом с пепельницей.
– Пани Секеркова, – произнес он, перекрикивая шум, – выпьете со мной водки?
Пальцы Секерковой на миг замерли на четках, и она кивнула. Затем поцеловала четки, положила их в карман черной шерстяной кофты и протянула руку за стопкой. В этот момент Ендрусь Язгот наклонился влево и всем своим весом оперся на Секеркову, выбив у нее из руки стопку. Секеркова бросила палку на пол и обеими руками принялась отталкивать Ендруся. Мартин ринулся на помощь. Ендрусь приоткрыл глаз и, не понимая, что происходит, попытался встать, но тут же рухнул на пол.
– Ты, террорист нажравшийся! – закричала со злостью Секеркова. – В Америке люди умирают, а тебе все равно! И водку мою разлил, пьяная морда!
– Мамаш, ну чео ты такая сеодня… – невнятно пробурчал Ендрусь, опершись одной рукой на скамейку и пытаясь встать. Однако через несколько секунд он отказался от этого намерения.
– Ой, Ендрусь, Ендрусь, совсем ты разума из-за водяры лишился. Да если б я была твоей матерью, я давно бы на тебе крест поставила и из хаты выгнала: иди куда знаешь. Потому как от тебя, пьяницы, детям твоим ничего, кроме стыда.
– Мамаш, ну чео ты, мамаш… – долетело до них с пола.
Секеркова только рукой махнула:
– Марцинек, подай мне палку, а то я и смотреть на него не могу. Хорошо, старая Язготова этого не видит, а то бы у нее сердце разорвалось. Это ж первородное ее дите. Водку мою разлил, сочувствия к Америке не имеет, что в мире происходит, не понимает. Боли других не чувствует… Марцинек, сходи, купи мне еще стопку, а то больно тяжело на душе. А я пока соберусь тут и подойду к тебе. Не хочется домой идти. От нервов ревматизм разыгрался, да и страшно мне чего-то сегодня. Как только Ямрожи утром ударил в колокол, я сразу поняла: беду возвещает. Но пожара вроде в деревне не видно, так я пошла в дом к ксендзу спросить. Вальчакова впустила меня, к телевизору проводила и стала объяснять, что был звонок, Ямрожему велели звонить в колокола, но что Нью-Йорк от Бичиц далеко, так что ничего опасного. Глупая эта Вальчакова, как овца. Тупая, как сапог. Какая разница, Нью-Йорк или Новый Сонч, если такое несчастье?… Ну ладно, иди к стойке, потому как надо выпить. Особенно сегодня. И от ревматизма, и с горя… Да и по поводу дня рождения, – печально добавила она.
– Пани Секеркова, так у вас сегодня день рождения? Правда?
– Ну да. И родилась я как раз во вторник. И Казичка моего тоже одиннадцатого родила. Но только он был воскресный. Так что родились мы в один день. Вот только я зажилась. Мать не должна хоронить сына. У Господа Бога, видать, ошибка какая-то вышла: я все еще по земле брожу, а Казика Он взял к себе. Что-то много у Него теперь ошибок. Вот и с Америкой сегодня тоже. Как будто Он чем-то другим занят, а от Земли отвернулся… – вздохнула она. – Ну какой у меня сегодня будет день рождения?! Горем сплошным отмеченный, потому что люди эти развалины в Америке до конца света не забудут.
Марцин склонился и поцеловал ей руку:
– Мои самые лучшие пожелания, пани Секеркова. На следующие сто лет. Вы даже не представляете, как я рад, что… – Он замолчал, подыскивая слова. – Что встретил вас в своей жизни.
– Что это ты сегодня, Марцинек, говоришь так, будто книжку про любовь читаешь? – хрипло засмеялась Секеркова и достала из кармана юбки пачку сигарет. – Как бы ты мог не встретить меня, ежели ты сын Марциновой? – тихо произнесла она, пытаясь скрыть, что растрогана. – Хороший ты мужик, Марцинек. Людей уважаешь и каждого готов выслушать.
– Пани Секеркова, – несмело поинтересовался Марцин, – я столько лет знаю вас, а вот как ваше имя, не знаю.
Она вытащила сигарету из пачки:
– Мама хотела дать мне имя Доброслава, но ксендз на крестинах накричал на нее, что имя это никакой не святой. Тогда она заменила на Магдалену. Отец этого никогда матери не простил и говорил, что она мало денег дала ксендзу в конверте. Дала бы больше, так он бы сразу припомнил святую Доброславу. А не припомнил бы, тогда бы придумал. Мама послушалась ксендза и звала меня Магдалена, а отец до конца жизни – Добрысей. Так что у меня было два имени. Отец, как приласкает меня, говорил – Добрыся, а мама – Магдаленка. Наверное, так и должно было быть, потому как для отца я была совсем другой, чем для мамы. Можно любить одно и то же, а называть по-разному. Если бы те, в Америке, знали про это, то колокола сегодня не звонили бы. И только когда папа погиб на войне, я стала Добрысей, потому как мама хотела, чтобы было по-отцовски. Она пошла к ксендзу и сменила мне имя на Добрысю. Чтобы в бумагах было, как отец хотел. А вот теперь, Марцинек, принеси мне водки…
***
«Надо же, это было всего год назад», – подумал Марцин.
В Новый Сонч он приехал в начале вечера. Сел в свою машину, оставленную недалеко от вокзала. Ехать в Бичицы ему не хотелось. И он свернул на улицу, ведущую к музею.
У дверей его кабинета лежала небольшая коробочка, завернутая в красивую бумагу. Марцин поднял ее, вошел в кабинет и включил компьютер. Потом распаковал коробочку. В ней, обернутая прозрачной пленкой с тонкой золотистой надписью «Villeroy & Boch», лежала белая фарфоровая кружка с фарфоровым же ситечком и крышкой. К кружке оливково-зеленой тесемкой был привязан черный пакет с зеленым чаем. И еще он в ней нашел сложенный листок красивой почтовой бумаги:
80 градусов Цельсия, закрыть крышкой заваривающийся чай и подождать минимум две минуты, заварку можно заливать кипятком несколько раз. Мне хотелось бы, чтобы Вы пили хороший чай и тогда, когда мы с Вами не беседуем.
Мира
P. S. Пожалуйста, не приносите эту кружку, когда идете ко мне пить чай (мне вчера так этого не хватало…). Я купила для Вас вторую. Точно такую же. Она стоит на полке с кассетами и касается моей…
Марцин осторожно взял кружку и, улыбаясь, принялся рассматривать. Он попытался вспомнить, когда в последний раз получал от кого-нибудь подарок просто так, без повода. Вспомнить не удалось. Не было таких людей, быть может, за исключением братьев и их семей – но это совершенно другое дело, – для кого он был бы настолько значимым, чтобы этот кто-то подумал о нем, был готов уделить ему свое время, внимание и решил доставить ему радость пусть даже пустячным подарком. Марцин почувствовал, что растроган. Он осторожно поставил кружку на полку напротив компьютера. Рядом с кубками конных соревнований, камнями, которые он находил в горах, старой проржавевшей подковой и коллекцией миниатюрных деревянных ангелов.
В почте его дожидался мейл от Каролины. Прежде чем прочесть его, он послал письмо Блажею с сообщением, что благополучно добрался до Бичиц. Только после этого он вернулся к письму Каролины. Она писала, что все по-прежнему ждут его в Гижицке и что она нашла интересные интернет-страницы, касающиеся конюшен. Кроме того, она подробно инструктировала его, как искать, используя интернетовские поисковые системы, информацию в Интернете.
Интернет – это джунгли, и иногда он напоминает мусорную свалку информации. Но порой в нем можно найти подлинные жемчужины. Недавно я так вот наткнулась на страницу моей лучшей школьной подруги. Я утратила с ней контакт много лет назад, когда после получения аттестата зрелости она вместе с родителями уехала в Австралию. А вчера совершенно случайно я узнала, что она уже три года живет в Варшаве. Причем в двух кварталах от дома, где у меня квартира! Если бы не Интернет, я, наверное, продолжала пребывать в убеждении, что она живет среди антиподов, и нам никогда не удалось бы встретиться.
«Якуб!» – вдруг осенило его.
Он вызвал сообщенный Каролиной адрес поисковой системы и вписал имя и фамилию Якуба. Через минуту перед ним на экране был список адресов нескольких десятков интернет-страниц. Среди нескольких сотен. Большинство было на английском, десяток с небольшим на немецком, несколько даже на японском. И только три по-польски. Он стал читать первую из польских.
Страница начиналась с адреса какого-то научного института в Мюнхене, затем следовал длинный, хронологически упорядоченный от новейших к старым список публикаций, связанных с использованием информатики в генетике. Преобладали английские названия, в которых Марцин понимал только некоторые слова. В конце списка Марцин нашел публикацию на польском языке, изданную во Вроцлавском университете и содержащую сноску в конце страницы. Текст этой сноски изрядно взволновал его:
Эта публикация является результатом исследований в рамках моей магистерской работы. Ни одна другая публикация так не важна для меня, как эта. Посвящаю ее целиком Наталии.
Никаких сомнений. Это Якуб! Все сходилось. Информатика, Вроцлав, но главное – посвящение Наталии. Мелким шрифтом, в самом конце. Чтобы не слишком привлекать внимание. Не мешать другим важным делам. Но такой он и был, Якуб. Самые важные вещи он всегда говорил тихо, как будто опасаясь занять своим существованием слишком много чьего-то времени. Во время тех нескольких недель, проведенных Марцином во Вроцлаве, Якуб поразил его какой-то невероятной скромностью и редко встречающейся убежденностью, что о себе надо говорить как можно меньше. На этом, видимо, основывалась его харизма, умение сближаться с людьми и в каком-то смысле способность привязывать к себе всякого, кто провел с ним даже недолгое время. В его обществе возникало впечатление, что все его внимание без изъятия посвящено тебе. Потом, когда оказывалось – зная его достижения, – что его скромность отнюдь не поза, а результат врожденной деликатности, возникало ощущение, что ты общаешься с исключительным человеком.
В посвящении слово «Наталии» было подчеркнуто. Марцин установил на нем курсор и щелкнул мышкой. На экране появилась фотография Якуба. Он попал на его личную интернет-страницу! Каролина со своим «если бы не Интернет» была стопроцентно права. Ему просто не верилось, что он сам не дошел до этого.
Он долго всматривался в лицо мужчины на фотографии, сравнивая его с давними воспоминаниями. Грустная задумчивость на лице осталась прежней. Углубились мимические морщинки вокруг глаз, лоб стал выше – с явными залысинами. Лицо сделалось продолговатее, чуть ли не худым, отчего глаза казались больше, чем помнились ему по Вроцлаву. А вот грустно-внимательный, сосредоточенный взгляд остался таким же, как был.
Марцин часто думал, замечают ли люди, что они старятся. Или же пребывают в убеждении, что остаются такими же, как были? Ему, например, казалось, что он вовсе не меняется, изменяются другие. Наверное, если смотришь на себя каждый день, не замечаешь перемен.
«Интересно, а старая Секеркова тоже так считает, когда видит свое отражение в зеркале?» – подумал он.
Он стал читать текст под фотографией. Информации о личной жизни Якуба было очень мало. Жил он в Мюнхене. Работал в одном из тамошних научно-исследовательских институтов. Якуб перечислял книги, которые читает, стихи, которые его трогают, музыку, без которой не может жить, концерты, на которых он был, но также такие сугубо личные и банальные вещи вроде духов, запах которых может остановить его. В приложенных комментариях можно было прочесть, что его восхищает, что трогает, чего он не любит, к чему стремится и чего достиг. Два диплома магистра, докторская диссертация в США, звание доцента в Польше, длинный – на два экрана – список публикаций…
То, что Якуб ученый, Марцина ничуть не удивило. Когда он вспоминал его, то подсознательно, так как никакой информации о нем не имел, ассоциировал его с наукой. Из тогдашних разговоров во Вроцлаве было очевидно, что это был единственный мир, с которым Якуб связывал планы на будущее. Причем уже тогда он был оригинален. То, что он изучал математику и информатику, не мешало ему быть, как он это тогда называл, «перепоэтизированным». Он не замкнулся в сфере своей будущей специальности, читал стихи, слушал оперы, интересовался живописью. Сейчас все иначе – Марцин знает это по рассказам Каролины, – но тогда, в семидесятых, это не воспринималось как нечто особенное. Кроме изучения физики, экономики, судостроения или энергетики, молодые люди восхищались Маркесом, углублялись в режиссерские системы Кантора и Гротовского, отмечали вневременное в фильмах Бергмана, читали Рильке и спорили о смысле современной живописи. Все это составляло своеобразный комплекс знаний, каковыми надлежало обладать вне зависимости от факультета, на котором ты учишься. Частенько это была не более чем мода, которой следовали, иногда тяжелая обязанность, которую приходилось исполнять, чтобы тебя не сочли невеждой и деревенщиной. Мода на интеллектуализм и обязанность знания. Это должно было свидетельствовать о принадлежности к немногочисленным избранным и о том, что ты не чужд эстетства, которое тогда тоже было в моде. В прокуренных комнатах общежитий или в студенческих клубах, доказывая всем свой тонкий вкус, анализировали картины, стихи, прозу, музыку тоном гениев, которые в отличие от недоучившихся невежд знают все, что следует знать. Очень часто это было несовременно, натянуто, сухо, научно недостоверно, поверхностно и звучало как рассказ учителя, с энтузиазмом повествующего о структуре клетки, которую он ни разу не видел под микроскопом. Марцин помнит, что всегда скептически относился к восторгам и эмоциям, выражавшимся во время таких диспутов. Только Якуб убедил его, что может быть иначе. Якуб редко брал слово в этих диспутах. Как правило, только тогда, когда кто-то нес такую ахинею, что если оставить ее без комментария, то провозглашающий мог бы решить, будто все молчат, млея от восторга перед его разглагольствованиями. Якуб ко всем относился ровно, никогда не нападал, не критиковал того, что говорили другие. Свои возражения он формулировал скорее в форме вопроса или сомнения, нежели утверждения. И всякий раз подчеркивал, что это всего лишь его мнение, что он математик и не уверен, имеет ли право оценивать поэтов. Из того, что Марцин только что прочитал на его странице, следовало, что Якуб до сих пор оставался «перепоэтизированным».
Не было ни единого упоминания о его семье. Также не было ни слова о Наталии или о других женщинах. На странице была целая галерея фотографий мест, где он побывал: Нового Орлеана, Дублина, острова Уайт, Сиднея, Мельбурна, Токио, Гонконга, Куала-Лумпура, Кракова, Парижа, Лондона, Лиссабона, Женевы, Цюриха, Нью-Йорка…
Внизу страницы был помещен его личный электронный адрес: Jakub@epost.de, а также адрес института, в котором он работает. Ниже адреса на черном фоне рядом с фото горящей надгробной свечи была вписана дата: 4.07.2002, а следом шла подчеркнутая фраза на английском: I love New York even more. Рядом по-польски: «Это и мой Нью-Йорк». Марцин не сомневался, что это связано с разрушением башен ВТЦ и нынешней годовщиной этих событий.
Он встал от компьютера, поставил чайник и распахнул окно. Верхний свет погасил, зажег настольную лампу. Дождался, когда вода закипит, и с кружкой чаю вернулся к компьютеру. Он щелкнул мышкой по тексту рядом с фотографией свечи и стал читать.
I V New York even more…
Четверг, 4 июля 2002, 8.45 утра. Нью-Йорк
Станция железной дороги и метро Гранд-Сентрал. Центр Манхэттена. Молодая девушка в черном платке и с незажженной сигаретой во рту стоит у стены, составленной из деревянных щитов. Сразу же у входа в привокзальный гастроном. Толпы людей, невзирая на праздничный день и раннее утро.
В руке у нее пачка желтых листов формата А4. На предплечье черным маркером написана цифра 275. На листах текст на английском, испанском и арабском, а также отксеренная фотография молодого бородатого улыбающегося мужчины, который сидит перед монитором и держит на коленях маленькую девочку. Девушка раздает листовки торопящимся людям и тихо говорит по-английски с арабским акцентом:
– Если вам случится увидеть его, пожалуйста, скажите, что мы его ждем. Если вам случится увидеть его, пожалуйста, скажите, что мы его ждем. Если вам случится…
Некоторые берут эти листки и читают, другие берут и тут же выбрасывают в урну. Часть прохожих не обращает на девушку внимания, а кое-кто убегает…
На листке с фотографией улыбающегося бородатого мужчины текст: «Считается погибшим. Вышел из дому утром 11 сентября 2001 года. Работал на 79-м этаже южной башни ВТЦ. Любую информацию просьба направлять…»
Вышел и до сих пор не вернулся. Вышел, как выходил каждое утро. 275 дней назад.
Первый деревянный щит появился на Гранд-Сентрал вечером во вторник, 11 сентября 2001 года. Мониторы, установленные в витрине гастронома, еще показывали, как видеомагнитофоны, поставленные на режим «повторять непрерывно», картину обрушения башен, а щит уже был. Сейчас их несколько. Они стоят рядом посреди вестибюля, ведущего к перронам и кассам. И, сказать по правде, мешают движению толп, что ежедневно проходят через Гранд-Сентрал. Но никто не протестует. Потому что если для людей, которые клеят на них объявления, они являются местом встречи тех, кто не теряет надежды, то для остальных эти щиты как кладбище, куда приходят помолиться за умерших. А кладбище надо чтить. Даже если оно находится посреди железнодорожного вокзала.
На щитах кнопками, скотчем или клеем прикреплены листки бумаги. Белые, розовые, голубые, зеленые, желтые. Под пленкой, махрящиеся, вырванные из школьной тетрадки. Чистые и в пятнах. На них фамилии и имена. Фотографии. И номера этажей.
Иногда на одном листке две фотографии. Двое. Муж и жена. Только с разных этажей. Иногда из разных башен. Кто-то прикрепил к некоторым листкам маленькие букетики цветов. Кто-то сунул за листки звездно-полосатые флажки. Розовые, голубые, зеленые, желтые листки. И на каждом фраза: «В последний раз видели в ВТЦ, башня 1…»
Сегодня 4 июля. Первое 4 июля после 11 сентября.
Другое 4 июля в другом Нью-Йорке. Я оказался здесь именно в этот день.
Здесь я бывал неоднократно. Научные конгрессы, ярмарки, проекты, реализуемые в нью-йоркских университетах, туристские вылазки с друзьями, однодневное промежуточное пребывание по пути из одного города в другой. Нью-Йорк – это часть моей биографии. Так же, как Вроцлав, Дублин или Мюнхен.
Башни были всегда. Американцы не любят, когда говорят «были». Они отвечают, что «скоро снова будут». Когда американцы думают о 9/11 и ВТЦ, то чувствуют себя униженными. Как будто получили пощечину. Им стыдно… Это доминирующее чувство. Когда они перестают говорить о терроризме, «безумном фанатизме» и о том, что «они победят», то испытывают стыд. Провал, оставшийся от ВТЦ на Манхэттене, – как шрам. Но для них это не шрам, который получен в поединке чести.
И однако же, многие хотят прикоснуться к этому шраму. Реально. Подойти к этому провалу, склонить голову или преклонить колени и коснуться земли Ground Zero16. Многие сочли, что наилучший день для этого – 4 июля. Невзирая на предупреждения, что в Нью-Йорке можно ожидать новых терактов (CNN), невзирая на траурнопатриотические вопли из Вашингтона, что «в Нью-Йорке мы в безопасности, однако должны продемонстрировать миру, что демократия требует жертв» (пресс-конференция представителя госдепартамента), люди приехали сюда, чтобы прожить 4 июля на Ground Zero. Так же, как я.
3 июля
Утренним рейсом я возвращаюсь с научной конференции из Колумбуса (Огайо), чтобы после двух дней в Нью-Йорке лететь во Флориду. Раньше в самолеты внутренних рейсов садились как в городские автобусы. Теперь надо приезжать за два часа до вылета, дать себя просветить, обыскать, открыть чемоданы, ручную кладь, а иногда так даже портмоне, ответить на вопросы, снова дать себя просветить. Так было и в Колумбусе перед вылетом.
Тихая молчаливая очередь нервничающих людей. Они читают газеты. Слушают новости. «Ю-эс-эй тудэй» на первой странице приводит результаты опроса. Более 53 процентов американцев считают, что США, и вероятнее всего Нью-Йорк или Вашингтон, станут между 1 и 7 июля целью демонстративного теракта.
3 июля удачный день для терактов. Правда, 4 июля еще лучше, но и 3-е может войти в историю. Поэтому, когда жребий пал на молодую женщину в очереди, ей велели открыть чемодан и, несмотря на громкие протесты, при всех стали просматривать и выкладывать на металлическую поверхность его содержимое, включая и тампоны, никто не вступился за нее. Все с пониманием отнеслись к тому, что еще 275 дней назад было бы невозможно.
В аэропорту Нью-Йорка полиция на выходе из зала прибытия, полиция в коридорах, ведущих в зал получения багажа, полиция с собаками в самом зале. Люди улыбаются полицейским, приветствуют их. Присутствие полиции позволяет им чувствовать себя в безопасности. NYPD – New York Police Department – после 9/11 одна из самых популярных надписей на футболках в США.
Сразу после I v New York even more (Я еще больше люблю Нью-Йорк).
Еду на такси в отель. Почтенный «Рузвельт-отель». Большой мраморный холл несколько чрезмерно выстужен кондиционером. Хрустальная люстра над овальным столом красного дерева. На столе букет подсолнухов в полуметровой вазе с египетским орнаментом. Между подсолнухами американские флаги. На столе тоже американские флаги, частично закрывающие белую полосу пленки с черной надписью «We will never forget». Никогда не забудем.
«Рузвельт-отель» – это старый типичный нью-йоркский небоскреб. Почти двадцать этажей. Построен в тридцатых годах XX века. Он старше Эмпайр-Стейт-Билдинга. Отличное местоположение. Пересечение 45-й стрит и Мэдисон-авеню. Эпицентр Манхэттена. В двух кварталах от 5-й аллеи. Стою в длинной очереди к портье. Передо мной пожилая женщина. Слышу, как она говорит портье:
– Не могли бы вы дать мне номер прямо над рестораном? Понимаете, я уже не могу быстро спускаться по лестницам. А если что, сами понимаете… меня затопчут.
Портье ни капли не удивлен. Потом, когда я заговорил на эту тему, он сказал, что теперь очень часто люди, резервируя места в нью-йоркских отелях, просят номера на нижних этажах. А если не могут их получить, то, бывает, отказываются поселяться в этом отеле. Я размышляю над этим, пока еду в лифте на четырнадцатый этаж, где находится мой номер.
4 июля
Утро в городе, который никогда не засыпает. Восемь часов. Жара. Свыше 35 градусов и влажность приближается к 85 процентам. Завтрак в маленьком кафе на углу 45-й стрит и 5-й аллеи. Журналистка СЛ/Л/ в телевизоре, подвешенном под потолком, берет интервью у шефа NYPD. Затем интервью с бывшим мэром Джулиани. Посетители этого кафе почти исключительно туристы. Некоторых я потом встречаю на недалеком Гранд-Сентрал. Точно так же, как я, стоят и читают. Белые, розовые, голубые, зеленые, желтые листки, приклеенные на деревянных щитах в здании вокзала. Фамилии, имена, номера этажей. Девушка с номером 275 на предплечье раздает свои листовки.
Еду в метро до станции Уорд-Трейд-Сентер. Название осталось. Пассажиры внимательно наблюдают друг за другом. Почти никто не разговаривает. Я перемалываю свои мысли.
Будь я террористом, в первую очередь взорвал бы Статую Свободы, затем Эмпайр-Стейт-Билдинг, потом Бруклинский мост. И уж в последнюю очередь вагон метро…
Ground Zero
Развалин уже нет. Пространство размером с футбольный стадион огорожено забором из сетки высотой два с половиной метра. По тропинкам вдоль забора можно обойти все это пространство. На северной стороне за забором довольно большой кусок выложен бетонными плитами. На углу, у самого съезда в котлован глубиной в четыре-пять этажей, из которого вывезены обломки, стоит крест. Сделан он из фрагментов стальных конструкций фундамента южной башни ВТЦ. Поржавевший буро-коричневый крест на постаменте из большого куска бетона. У подножия креста цветы. Американский флаг. Несколько погребальных свечей на деревянной платформе. Слева на сетке ограждения транспарант. На белом фоне черные буквы: WE WILL NEVER FORGET.
Тишина.
Люди проходят в молчании. Атмосфера как в церкви или на кладбище. Тех, кто без всякой нужды что-то слишком громко произносит, хочется попросить замолчать. Вот только имею ли я право… Поднимаюсь с фотоаппаратом над ограждением и снимаю. Два соседних небоскреба покрыты густой черной сеткой. Несколько десятков этажей – черный цвет. Какой-то японец спрашивает полицейского, можно ли где-нибудь «купить немножко обломков от ВТЦ». Полицейский изо всех сил старается сохранять спокойствие и отвечает, что нельзя.
Я прохожу по тропинкам вокруг ограждения. На участке тропинки у затянутого черной сеткой небоскреба на деревянной двери прибиты фотографии пожарных, погибших во время спасательной акции. Засохшие цветы. Пожарная каска. Кто-то приколол отчет молодого пожарного. Написано от руки. «Копая там, мы находили обувь. Сотни пар обуви».
Останавливаюсь на восточной стороне Ground Zero. Огромная яма глубиной в несколько этажей, замкнутая с каждой стороны ровно обрезанными фрагментами фундаментов, выступающих стальных конструкций. Словно огромная могила, приготовленная, чтобы опустить в нее гроб чудовищных размеров.
Никто точно не знает, сколько людей погибло здесь 11 сентября. Впрочем, начиная с какой-то цифры количество жертв уже не действует на воображение. Пять или шесть тысяч. А может, четыре…
Я несколько раз бывал на башне ВТЦ. Обычно приходилось стоять в длинной закручивающейся очереди. Сперва к кассе, потом – чтобы принять участие в этом событии. Но всякий раз это было ожидание чего-то исключительного и неординарного. Потому что это было уникальное место. Очередь была длинная, однако люди улыбались, шутили. Радовались. Звучали разные языки, тут были перемешаны люди с разным цветом глаз, волос, кожи. Были молодые родители с младенцами за спиной, были дети в колясках, были мальчики и девочки. Сюда приходили целые школьные классы. Целые семьи. Время шло быстро, а потом человек оказывался ТАМ, и смотрел с высоты, и у него перехватывало дыхание. Я это знаю, потому что несколько раз стоял в той очереди и был ТАМ. А потом уходил с памятью, заполненной тем, что увидел.
Утром 11 сентября 2001 года здесь тоже стояла очередь. И к лифту, и к кассе. В этой очереди ждали подъема на смотровую площадку ВТЦ целые семьи. Никто из них не вернулся.
Battery Park
От набережной Бэттери-парка, самой южной точки Манхэттена, отходят туристические кораблики, на которых, кстати, можно сплавать и к острову Статуи Свободы. Сейчас Бэттери-парк поразительно пуст. Не нужно стоять в чудовищных очередях. Приходишь, покупаешь билет, садишься на кораблик. Даже приходится ждать, когда наберется достаточно пассажиров. В любой другой день это просто представить невозможно.
И это вовсе не потому, что с сентября 2001 года запрещено входить внутрь Статуи. Сегодня, 4 июля, люди попросту боятся. И страх этот не помогает преодолеть ни полиция на набережной, ни контроль при входе на кораблик, ни заверения шефа NYPD.
Когда-то можно было подняться даже на венец Статуи Свободы. Теперь нет. Официально всем говорят, что ведутся реставрационные работы. Неофициально же, что повреждение Статуи Свободы в результате теракта было бы осквернением святыни. Потому поплыть на остров можно, но приблизиться к Статуе нельзя.
Выбираю поездку корабликом вокруг Статуи. Мимо Эллис-айленд и по Ист-ривер к Бруклинскому мосту. Незабываемый вид Манхэттена, с которого, словно резинкой с рисунка, стерли два элемента. Потому что башни «были всегда». Кораблик останавливается напротив места, где «всегда были». Экипаж выключает двигатель. Молчание. Через минуту плывем дальше.
Pier 17
От Бэттери-парка пешком иду до так называемого Си-порта, в восточной части нижнего Манхэттена, почти под Бруклинским мостом, который показывают в большинстве американских фильмов. Пир 17 – это часть Сипорта и название места на берегу Ист-ривер, где пришвартованы исторические, музейные парусники. Когда-то отсюда уходили в рейс настоящие парусные суда. Теперь тут парк с кафе, ресторанами, магазинами и уличными артистами. Люди приходят сюда, чтобы весело провести время. Сейчас здесь тоже много народу. Атмосфера отдыха. Люди неспешно ходят от магазина к магазину либо сидят за столиками кафе. Повсюду полиция.
На площади перед пришвартованным музейным парусником «Пекин» местная нью-йоркская радиостанция «Kiss FM» поставила небольшую эстраду и вовсю рекламирует себя.
Рядом готовятся брать интервью журналисты местного телеканала. Диджей-негр из «Kiss FM» микширует фрагменты «черной» музыки из Бронкса. На площадку перед эстрадой постепенно выходят люди. Начинают танцевать, толпа у эстрады становится все гуще. Диджей в такт музыке выкрикивает названия всех штатов. В ответ – ликующие вопли танцующих.
Старушка в смешных очках, хромой толстый негр с белым полотенцем на голове и палкой в левой руке, молодые девушки с татуировками на животе, туристы из Германии, японцы с фотоаппаратами на плече. Все танцуют. Диджей выкрикивает:
– Нью-Йорк!!!
Когда радостный вопль смолк, люди взялись за руки, стали танцевать вместе. Я с волнением наблюдаю за этой сценой. И тут тележурналистка, стоящая рядом со мной, выуживает из толпы молодого парня:
– Вы не опасаетесь, что сегодня в Нью-Йорке может произойти террористический акт? Например, здесь, на Пирсе 17, где столько людей. Вы этого не боитесь?
Парень глядит на нее и отвечает:
– Who the fuck cares at the moment?.. (Кого это, в задницу, сейчас беспокоит?) – и показывает на танцующую толпу. После чего продолжает танцевать.
Empire State Building
Перед полночью я в апельсинового цвета такси еду к Эмпайр-Стейт-Билдингу. С тех пор как от ВТЦ осталась яма, это единственное место, откуда можно посмотреть сверху на Манхэттен. Туристы знают, что есть смысл въехать наверх два раза: днем и ночью. А сегодня особенная ночь. 4 июля. Традиционные фейерверки по случаю Дня независимости. Впрочем, они не особенно отличались от тех, что я видел прежде.
Перед небоскребом очередь ожидающих подъема. Я оказался в последней группе. Эмпайр закрывает двери ровно в полночь. Перед входом в лифт просвечивают все сумки. Каждый проходит через металлоискатель. Вдруг запищало. Охрана просит молодого мужчину выложить содержимое карманов. Среди вещей, лежащих в пластиковой коробке. Библия, которая с трудом уместилась в заднем кармане его джинсов. Охранник открывает Библию, чтобы убедиться, что это не бутафория. Я слышу, как, отдавая ее мужчине, он говорит:
– Для полной уверенности…
Сверху открывается вид, от которого спирает в груди. Манхэттен, сияющий праздничными огнями и подсветкой. Люди стоят, прижавшись лицами к сетке ограждения, молча смотрят на эти огни. Я перехожу на южную сторону смотровой площадки. Вглядываюсь в ту часть горизонта, которую недавно закрывали башни ВТЦ. Рядом со мной стоит мужчина, держа за руки двух девочек, которые прилипли к сетке. Наверное, это его дочери. Я слышу их разговор.
– Я думаю, когда-нибудь их восстановят, правда? – говорит та, что помладше. Не дождавшись ответа, она произносит: – Они были такие красивые.
Спускаюсь вниз. Полночь минула.
5 июля
Опять на Гранд-Сентрал. Девушка, повязанная черным платком, раздает свои желтые листовки, как раздавала вчера и, вероятно, все 274 дня, предшествовавшие 4 июля. Я прохожу мимо, она подает мне листок, улыбается и ровным голосом говорит:
– Если вы его встретите, пожалуйста, скажите, что мы его ждем.
Я иду дальше.
– Если вы его встретите…– слышу за спиной ее голос. На предплечье у нее черным маркером написано: 276.
Марцин закончил читать. Он встал и подошел к раскрытому окну. Часы на колокольне костела пробили полночь. В саду музея под ветром раскачивались ветки деревьев, открывая и закрывая мигающий, уже месяц как требующий починки фонарь. С улицы доносились шаги запоздалых прохожих, спешащих домой. Иногда темноту на мгновение освещали фары проезжающего автомобиля. Завершился очередной обычный день. Еще позавчера он так бы и подумал: очередной обычный день. Сколько уже таких обычных дней осталось позади? Похожих друг на друга, замкнутых в кольце тех же самых повторяющихся действий, тех же самых человеческих лиц, тех же самых мест, того же самого отсутствия надежды, что может быть иначе.
Как он не замечал, что это кольцо все теснее сжимается вокруг его жизни с каждым «обычным» днем?
Из-за чего это происходило? Из-за отсутствия надежды?
Почему другие не утрачивают надежду? Наперекор всему. Какой номер у него был бы маркером написан на предплечье, если бы он оказался на месте той девушки из Нью-Йорка? С какой даты он хотел бы считать эти числа? С того дня, когда он бежал от дверей квартиры Марты, со дня, когда нашел маму, лежащую на поле, или со дня маминой смерти?
А может, это началось с молчаливого согласия, что так и должно быть? Потому что ему не для кого жить, а жизнь только для себя по определению лишена цели, ради которой стоит вставать по утрам. Но что значит «жить для кого-то»? Для кого, в сущности, живет старая Секеркова и для кого – его брат Блажей? Кто из них больший эгоист? Секеркова, которая живет так, как ей хочется, или Блажей, который хочет, чтобы другие жили так, как желает он? Кто из них приносит миру и людям больше пользы? Секеркова, которая идет по жизни так тихо, что даже ее собственная судьба этого не замечает, или Блажей, который под барабанную дробь шумно дирижирует своей судьбой?
На чем основывается умение жить? Та презираемая и высмеиваемая девушка с гданьского вокзала, которая выкрикивала в лицо всему миру: «Я люблю только себя!» – обладает этим умением или, напротив, утратила его? А может, она просто умнее других, знает, что мир, если пристально к нему присмотреться, страшен и радоваться тому, что живешь в нем, может только ребенок или идиот. Но быть идиотом унизительно…
Он давно не задавал себе подобных вопросов. Даже если испытывал потребность основательнее задуматься над своей жизнью, случалось это крайне редко. Да, он бежал от таких мыслей. Отодвигал их на некое неопределенное «потом». Защищался от них, так как при этом вынужден был бы ответить себе на вопросы, которые до сих пор вызывали дурные воспоминания. Казалось, что, если он их себе не задаст, все будет так, словно их не существует. То есть вел себя как ребенок, который думает, что, если он зажмурит глаза, никто его не увидит.
Он не был счастлив, но если и не смирился с этим, то во всяком случае принимал как данность. А когда что-то принимаешь, то сперва это становится терпимым, а потом и вовсе нормальным и обычным. И Марцин пребывал в этой нормальности, смирившись с судьбой. Сегодня он впервые ощутил что-то вроде протеста. Ночной разговор с Блажеем заставил его понять, что он совершает ошибку, соглашаясь на одиночество… из которого ничего не следует. Потому что из его одиночества не следует абсолютно ничего. Он не выбирал одиночество, чтобы творить нечто значительное в уединении, которое никто не нарушает. Не выбирал и для того, чтобы справиться со страданием. Так было, быть может, сразу же после смерти матери, но давно уже прошло. Не пребывал он и в поисках великой истины, которую обычно обретают ценой одиночества. Внезапно он осознал, что его одиночество было непрекращающимся бегством от мира, который его обидел и ранил. Впрочем, ничуть не больше, чем других. И не каких-то там далеких, неведомых людей с телеэкрана или с фотографий в газетах, а из ближнего окружения. Его брат Петр, пани Мира… Может ли жизнь кого-нибудь ранить сильнее, чем ее? Вместо того чтобы смириться с тем, что несправедливость, равно как и награда, является частью человеческой судьбы и они тесно переплетаются, он, словно капризный ребенок, разобиделся на мир и демонстрировал свою обиду, изолировавшись от него.
В последнее время, особенно когда в его жизни появилась Эмилия, он стал задумываться, что склонило его к выбору одиночества, и чаще всего ловил себя на одном и том же объяснении. После того как он потерял Марту, его ужаснула и долгое время парализовывала мысль, что он больше никого не сможет так сильно полюбить. А это убеждение уже само по себе толкает к одиночеству. Оно уже по определению является разновидностью одиночества. Убеждение, что ты коснулся ангела, что оказался одним из горстки избранных провидением и что такое может случиться один-единственный раз за вечность.
Господи, что за чушь он несет! Да еще таким языком! Осталось только молитвенно сложить руки или посыпать голову пеплом! Какую еще вечность? Какой, к черту, ангел? Если тут и есть что-то ангельское, то это терпение, с каким он пребывает в этой дурацкой убежденности. Потрясенный, он решил… А собственно, чем потрясенный? Любовью или всего-навсего химией, которую так самозабвенно, ни на кого и ни на что не обращая внимания, разлагает на атомы его братец? Ладно, пусть так. Но он был потрясен, это факт. Не важно, химией или любовью. Может, Блажей прав, что это одно и то же. Итак, потрясенный, он однажды решился передать свою жизнь в руки женщине, которую эта его жизнь, сказать по правде, ничуть не интересовала. Почему же он до сих пор позволяет, чтобы какая-то конформистка решала, исполнится в его жизни любовь или нет?
Благодаря вчерашнему ночному разговору с Блажеем и сегодняшнему неожиданному обретению Якуба он осознал, сколько времени потратил впустую и чего другие могли за это время пережить и достичь. В течение последних двадцати четырех часов он встретился с двумя людьми, которые смогли потрясти и подавить других своими достижениями. Рядом с ними человек сразу же замечал свою малость, испытывал гнетущее и обидное чувство потерянного времени.
Блажей и Якуб…
Похожи ли они? Действительно ли для того и другого каждая минута жизни состояла из шестидесяти секунд и они не упускали ни одной? Что толкает людей в сумасшедшую погоню за каждой убегающей минутой? Желание «обрести значение», как утверждает Блажей, или, как сказал когда-то Якуб – он до сих пор помнит этот разговор, – «стремление обеспечить себе максимальное количество переживаний»? А может, просто обычные человеческие слабости, проявляющиеся в виде жажды успеха или боязни поражения? Стоит ли безостановочно мчаться, не оглядываясь, так как то, что позади, чего мы так желали и с таким усилием добивались, – всего лишь небольшой пригорок, который годен только для того, чтобы, стоя на нем, увидеть следующие вершины? Не оглядываясь, но и не глядя вниз, постепенно забывая, что и кого мы там оставили. Интересно, Якуб по пути наверх тоже, подобно Блажею, оставил кого-то на дороге и тоже не заметил этого?
Тогда, во Вроцлаве, они с Якубом одинаково смотрели на мир. С одинаковым энтузиазмом, и планы у них были одинаковые. И даже мечты. И одинаковая наивная юношеская вера, что мечты эти сбудутся. В один из вечеров незадолго до своего таинственного исчезновения Якуб сказал:
– Главное в жизни – это иметь мечты…
Это была последняя фраза, которую Марцин запомнил. Он даже толком не знает, почему именно эту фразу. Может, потому, что, когда он это произнес, им пришлось прервать разговор и объяснять Наталии, что такое мечты. Якуб никак не мог сделать это с помощью азбуки глухонемых. А Наталия коварно и с некоторой долей кокетства требовала, чтобы он этого не писал. Ни на листке бумаги, ни на руке. Она закрывала глаза, отворачивалась и отступала на несколько шагов. Она обязательно хотела, чтобы он ей это «сказал». И тогда Якуб стал взбираться по стене студенческого общежития, возле которого они стояли. Он поднимался наверх и падал вниз, когда штукатурка оказывалась слишком гладкой и ему не за что было уцепиться. Но он тотчас повторял попытку в другом месте. Наталья не понимала. Подъем на стену у нее никак не ассоциировался с мечтами. После очередной пробы Якуб признал себя проигравшим. Он подбежал к Наталии, попросил шариковую ручку и что-то написал на ее руке. И тогда она стала целовать его лицо. Сантиметр за сантиметром. Марцин смотрел на них, чувствуя себя лишним, невольным свидетелем чужих ласк. Он повернулся и молча ушел в общежитие. То был последний раз, когда он видел их обоих. Тогда он даже не попрощался с ними.
Ну а он сам? Где остались его мечты? Да какие, к черту, мечты? Нет их у него. А есть бутерброд, который он достает из пакета в полдень, есть обход музея в четырнадцать часов, а в последнее время – как наиважнейшая цель в жизни – выплата кредита, взятого на ремонт дома, в котором, кроме него, бывают старая Секеркова, время от времени почтальон да раз в году Ямрожи с колядой. Нет у него ни одной мечты! И никто их у него не украл. Марта тоже не украла. Сам он растерял их по дороге. И хватит, наконец, валить все на бедную Марту!
Марцин внезапно ощутил нарастающую злость. Он резко захлопнул окно и прошел обратно к столу. Занес в записную книжку электронный адрес Якуба и выключил компьютер. Из ящика стола достал толстый фломастер, которым писал номера и названия на папках, завернул левый рукав рубашки и на внутренней стороне предплечья вывел большую цифру 1. Закрыл дверь кабинета и быстро сбежал к машине.
Утром, стоя под душем, он, мысленно улыбаясь, энергично стирал губкой с предплечья черную единицу. Он совершенно не представлял себе, как подвернул бы, скажем, в музее рукава рубашки, открыв взглядам это «тату». Без сомнения, все решили бы, что он сошел с ума и в припадке безумия чуть не искалечил себя. А если бы он стал объяснять значение этой единички на руке, то его совершенно точно приняли бы за сумасшедшего. Возможно, даже опасного для окружающих. Он прекрасно знал, что между Бичицами и Новым Сончем внезапные явные отклонения от принятой нормы поведения воспринимаются либо как временное помрачение ума спиртным, к чему гурали относятся с присущим им пониманием, снисходительностью и сочувствием, либо как психическая болезнь, которая для многих до сих пор ассоциируется с языческой одержимостью бесами. А поскольку всем известно, что допьяна он никогда не напивается, Марцин решил, что для него будет лучше, если он старательно смоет с себя следы минувшей ночи.
Следы минувшей ночи… Как это литературно и драматично звучит применительно к тому, скажем прямо, детскому поступку. Так говорится о ночи с женщиной, рядом с которой мужчина просыпается и с ужасом понимает, что не только не помнит ее имени, но хочет как можно скорее избавиться от нее. Он никогда не переживал такой «минувшей ночи», хотя во время поездок на конные состязания не раз слышал весьма красочные рассказы о таких вот ночах от коллег во время завтрака, состоявшего из одной-двух кружек пива. И всегда после таких рассказов он пытался понять, кого ему больше жаль – женщин или коллег.
Он не хотел забыть минувшую ночь. И то, что он смывает с руки единичку, вовсе не значит, что ему хочется стереть из памяти вчерашнее решение, которое символизирует эта написанная фломастером цифра. А решил он, что начинает жить по-другому. То есть в каком-то смысле начинает свою жизнь заново. Со следующего дня. Для него – первого.
Когда на левом предплечье остался только красный след от работы губкой, а напоследок щеткой для мытья рук, Марцин вытерся. В спальне из нижнего ящика шкафа он вывалил кипу накрахмаленных простыней, наволочек и полотенец, оставшихся после матери. На дне ящика под стираными шерстяными носками, которых мать навязала для него и братьев, он нашел свои джинсы. Сидя на корточках на полу, тщательно осмотрел их со всех сторон и с удивлением обнаружил, что они ничем не отличаются от тех, что были на Шимоне, когда тот приезжал с Асей к нему в музей. Марцин подошел к зеркалу и надел джинсы. Похоже, он похудел за те десять или двенадцать лет, что не носил их. Марцин вытащил черный кожаный ремень из костюмных брюк, которые вчера ночью повесил на стуле в кухне. Включил утюг и, когда тот нагрелся, погладил взятую из шкафа голубую рубашку и надел ее, еще теплую. Взяв галстук, он подошел к зеркалу и принялся завязывать. Но когда оставалось лишь поправить узел, его вдруг охватили сомнения. С тех пор как он стал работать в музее, его ни разу там без галстука не видели.
«Ничего, привыкнут»,– подумал он, развязав галстук и бросив его через голову на кровать.
Он перешел в кухню, включил радиоприемник и поставил чайник на огонь. Взглянул на отрывной календарь, висящий на двери. На нем все еще был листок с позавчерашней датой. Марцин оторвал его. Среда, одиннадцатое сентября. Потом, захватив стул, прошел в кладовку и открыл большую запыленную картонку, стоящую на верхней полке. Из-под маминых книжек он извлек флюоресцирующую Божью Матерь, завернутую в вышитый платок. В эллиптическом плексигласовом футляре, заполненном прозрачной жидкостью, находилась фигурка Божьей Матери с Младенцем Иисусом на руках. Лицо у Божьей Матери было как после неудачного лифтинга, а башмачки на ногах Младенца здорово смахивали на адидасовские кроссовки. Марцин несколько раз сильно встряхнул футляр, со дна поднялись крохотные хлопья белого пластика, долженствующие изображать снежинки. Сама фигурка была покрыта фосфоресцирующей краской и в темноте светилась. «Астрономический китч», – подумал Марцин. Такое вряд ли найдешь на лотках торговцев подобным барахлом, стоящих вдоль дороги, что ведет к монастырю в Ченстохове. Видимо, на лотках во французском Лурде торгуют околорелигиозным хламом самого низкого разбора. Для соответствия истинному ярмарочному идеалу не хватало одного – позолоченного ключика в спине у Божьей Матери, которым заводился бы музыкальный механизм, играющий церковное песнопение.
Тем не менее этот поразительный образчик безвкусицы был исключительно близок ему. В каком-то даже высоком смысле. Но вовсе не потому, что, как утверждала Секеркова, фигурку эту освятил какой-то епископ из Кракова. Главное, она ассоциировалась у него с исполненными покоя и тишины вечерами и ночами в течение многих лет.
|
The script ran 0.038 seconds.