1 2
12
Украденный у голодных товарищей хлеб — лично для меня случай, наверное, даже более значительный, чем страшный эпизод у обледенелого колодца. Дядя Паша и Якушин заставили меня тревожно задуматься, украденные полбуханки хлеба, пожалуй, определили мою жизнь. Я узнал, что значит — презрение к самому себе! Самосуд без оправдания, самоубийственное чувство — ты хуже любого встречного, навоз среди людей! Можно ли при этом испытывать радость бытия? А существовать без радости — есть, пить, спать, встречаться с женщинами, даже работать, приносить какую-то пользу и быть отравленным своей ничтожностью — тошно! Тут уж единственный выход — крюк в потолке.
Я стал литератором, не считал себя приспособленцем, но всякий раз, обдумывая замысел новой повести, взвешивал — это пройдет, это не пройдет, прямо не лгал, лишь молчал о том, что под запретом. Молчащий писатель вдумаемся! — дойная корова, не дающая молока.
И я почувствовал, как начинает копиться неуважение к себе.
Не случись истории с украденным хлебом, я бы, наверное, не насторожился сразу, продолжал перед собой оправдывать свое угодливое умолчание, пока в один несчастный день не открыл себе — жизнь моя мелочна и бесцельна, тяну ее через силу.
Всех нас жизнь учит через малое сознавать большое: через упавшее яблоко — закон всемирного тяготения, через детское «пожалуйста» — нормы человеческого общения.
Всех учит, но, право же, не все одинаково способны учиться.
13
В Москве проходило очередное помпезное совещание писателей, кажется, опять съезд. Я собирался на него, чтоб потолкаться в кулуарах Колонного зала, встретить знакомых, уже натянул пальто, нахлобучил шапку, двинулся к двери, как в дверь позвонили.
На пороге стоял невысокий человек — одет вполне прилично, добротное ширпотребовское пальто, мальчиковая кепочка-"бобочка", пестрое кашне. И лицо, широкое, скуластое, с едва уловимой азиатчинкой, снующий взгляд черных глаз. Из глубины моей биографии, из толщи лет на меня поплыли зыбкие, еще бесформенные воспоминания.
— Узнаешь? — спросил он.
— Шурка! Шубуров!
— Я. Здравствуй, Володя.
Ни мало ни много, тридцать лет назад в селе Подосиновец мы сидели с ним за одной школьной партой. Он скоро бросил школу, исчез из села.
А несколько лет спустя просочился слух — гуляет по городам, рвет, что плохо лежит.
В первые дни войны один из моих знакомых, возвращавшийся в село через Москву, встретил Шурку на Казанском вокзале. Тот был взвинчен, даже не захотел разговаривать, несколько раз появлялся и исчезал, крутился вокруг грузного мужчины с маленьким потрепанным чемоданчиком.
Наконец Шурка надолго исчез, появился лишь к вечеру, в руках его был потертый чемоданчик.
— Пошли!
Завел в глухой закуток, стал лицом к стене.
— Гляди, да не вякай. Кабана подоил.
Он приоткрыл крышку, чемодан был набит пачками денег.
Мой приятель любил присочинить. Чемодан, полный денег, — эдакая традиционная оглушающая деталь ходячего мифа об удачливом воре. Скорей всего, баснословного чемодана не было. Шурка Шубуров работал скромнее.
Вот он с прилизанными волосами, в тесноватом пиджачке — скромен и приличен — сидит передо мной. И легкий шрамик на скуле под глазом — знакомый мне с детства.
— Давно завязал. У меня семья, двое детей, квартира в Кирове, но жизни нет, съедают, не верят, что жить по-человечески могу.
Он скупенько рассказал, что прошел по всем лагерям:
— По колено в крови, бывало, ходил…
Лет восемь назад он отбыл последний срок и… жить негде, жить не на что, на работу никуда не принимают, прописки не дают. Бродил по Москве, не зная, куда прислонить голову — с вокзалов гнали, с отчаяния решился: пришел на Красную площадь и направился прямо в Спасские ворота Кремля. Его остановила охрана:
— Куда?
— К Никите Сергеевичу Хрущеву. Не пропустите — здесь лягу, идти мне некуда. Или берите обратно, откуда пришел.
Лечь ему под Спасскими воротами не позволили, забрать обратно не решились — за старую вину отсидел, новой еще не приобрел. Его начали передавать с одной охранной инстанции в другую, и везде он твердил одно:
— Хочу встречи с Никитой Сергеевичем. Кроме, как у него, правды не найду.
Раскаявшийся преступник, жаждущий ступить на путь добродетели, еще во времена, когда рыскали "черные вороны", вызывал симпатии, прошел косяком по нашей литературе, выдавался за образец высокого человеколюбия: "Ни одна блоха не плоха!" Жестокость редко обходится без сентиментальности. И это-то помогло Шурке Шубурову. Охранные органы прониклись сочувствием настолько, что доложили о нем, бывшем воре, желающем стать честным советским гражданином, Хрущеву. А уж тот кинул через плечо: помочь! И Шурку ласково, почти с почетом отправляют в главный город той области, где он родился, там его ждет квартира, предоставляется работа. Но…
— Съедают. Не могут простить — Хрущев мне помог.
Нельзя не верить — теперь все, что связано с ниспровергнутым главой, вызывает недоверие и вражду. Нельзя и забыть, что сидел с ним за одной партой, шрамик на скуле — не след лагерной жизни, помню его с детских времен.
Но как и чем помочь? Я не Хрущев, кинуть через плечо — помогите! — не могу. Но есть какие-то знакомые в Кирове, не попробовать ли действовать через них?
— Знаешь, я без копейки. А здесь жена и дети…
У меня в эту минуту в кошельке только двадцать пять рублей. Договариваемся о встрече — выясню, заручусь поддержкой, отправишься обратно, ну, а о деньгах на дорогу не беспокойся.
Друг детства, натянув свою кепочку, уходит от меня.
Через час я в Колонном зале, встречаюсь с писателем из Кирова, на помощь которого рассчитываю. Он уже знает о появлении в Москве Шурки Шубурова, Шуркина жена нашла его на совещании, пожаловалась на безденежье, взяла… двадцать пять рублей.
Жена с детишками на следующий день приходит ко мне на дом, но меня не застает. Мои домашние, как могли, обласкали ее, посадили за стол, умилялись детишками, снова дали денег.
А спустя еще день или два я получаю по почте извещение — явитесь к следователю в одиннадцатое отделение милиции, что находится рядом с ГУМом.
Следователь милиции, молодой человек со значком юридического вуза в петлице, объявляет: Щубуров арестован в ГУМе — залез в карман. Мелкое воровство осложняется воровским прошлым.
— Провинция, — не скрывает следователь своего презрения. — В ГУМе стал промышлять. Масса народу, толкучка — удобно, а не знает, что где-где, а уж тут-то следят вовсю — не развернешься. В его кармане найдены деньги — восемнадцать рублей, указывает на вас — дали вы.
— Дал.
Я рассказываю о нашей встрече, подписываю протокол, прошу следователя: не нарушая законности, проявить снисходительность и человеческое понимание — двое детей на руках и, вполне возможно, вернуться на прежний путь вынудила его травля, которой он подвергался в родном городе.
Следователь обещает мне, но без особого энтузиазма:
— Право же, мало чем могу помочь. Схвачен на преступлении, заведено дело — не прикроешь. Разрешите, я распишусь на повестке, иначе вас отсюда не выпустят.
И действительно, милиционер с монументальной фигурой и сумрачной физиономией, стоящий у выхода, придирчиво и подозрительно оглядывает меня с головы до ног. Не то место, где оказывают доверие.
Я чувствовал себя пакостно, словно Шурка попытался обворовать не какого-то неизвестного покупателя в ГУМе, а меня. Зачем ему это было нужно? Какие-то деньги он имел, голодным не был, знал, что скоро встретимся, мог рассчитывать на мою помощь.
В толкучке прохожих на людной Октябрьской улице, неся досаду и недоумение, я вдруг подумал: Шурку уж наверняка не раз уличали, как меня с украденным хлебом, и он снова и снова повторял тот же номер. Значит, не проникался к себе самоубийственным презрением — проходило мимо, ничуть не задевало.
Жизнь учит через малое сознавать большое: через упавшее яблоко — закон всемирного тяготения…
А чему я, собственно, удивляюсь: из многих миллионов только один человек оказался столь чуток, что заметил в упавшем яблоке всемирно масштабное. Мне доступно такое? Ой нет.
Все люди сходны друг с другом, никто не может похвастаться, что имеет больше органов чувств, принципиально иное устройство мозга, любой про себя может сказать: "Ничто человеческое мне не чуждо". Но как эти люди не похожи, как по-разному они глядят на мир, различно чувствуют, различно поступают.
Никак не проникнемся азбучным: личность по-своему воспринимает мир.
Сколько личностей — столько миров!
Хотелось бы знать: а как случай у обледенелого колодца подействовал на дядю Пашу? Изменился ли он после своего палачества? Может, стал садистом или, напротив, казнит себя за содеянное?
Навряд ли, скорей всего остался прежним. Если уцелел на войне, то теперь он уже почтенный старик. Прожил жизнь, родные и знакомые, наверно, не считали его злым человеком.
14
Во мне обнаружилось нечто мое личное лишь после того, как я, голодный, столкнулся из-за полбуханки хлеба с голодными товарищами.
Кто я таков? Каковы мои личные качества? Я это могу узнать только тогда, когда соприкоснусь с окружением, почувствую на себе его влияние.
Бессмысленно говорить о личности, отрывая ее от окружающей среды. Без нее личность просто не проявится.
А для любого и каждого самой существенной частью окружающей среды является его человеческое окружение, всегда каким-то образом построенное.
Каждый реагирует на него по-своему, не похоже на других.
И каждый находится от него в зависимости.
Зависимость еще не значит обезличивание. Наоборот, влияние человеческого окружения и открывает уникальные особенности отдельного человека.
Ты среди масс порождаешь меня. Я в числе прочих — тебя.
До сих пор мы рассматривали случаи, когда массы дурно влияют на личность. Однако бывает же и наоборот.
В конце августа 1947 года я возвращался из своего села, где проводил каникулы, снова в институт. В Кирове — пересадка на московский поезд.
Еще страна не улеглась после войны, еще продолжали возвращаться и эвакуированные, и демобилизованные, и партии вербованных рабочих катили — одни на восток, в Сибирь, другие — на запад, в разрушенные войной области, и соединялись разбросанные семьи, и началось уже бегство из голодных деревень, и потоки командированных… Великая страна кочевала, заполняя вокзалы пестрым народом, спящим вповалку, мечущимся, голодающим, напивающимся, страдательно мечтающим об одном — о билете на нужный поезд!
К окошечку билетной кассы выстроилась огромная, через всю привокзальную площадь, очередь, тревожно колышущаяся и в то же время обреченно терпеливая, охваченная зыбкими надеждами. Все надеяться не могли — очередь слишком велика, билетов выбрасывалось слишком мало. Растянутый хвост гудел от сдержанных голосов, там сочинялись легенды: "Могут пустить "Пятьсот веселый", дополнительный поезд с товарными вагонами, тогда-то уедем все…" Творили легенды и тут же опровергали их: "Пятьсот веселый" в столицу?.. Не ждите, Москва «веселые» поезда пропускает стороной". Хвост очереди шумел, с легкостью отказывался от надежд, а голова — отрешенно молчалива, замороженно неподвижна. Здесь в счастливой близости к закрытому окошечку кассы стояли те, кто выстрадал это счастье несколькими сутками вокзальной жизни, кто в этой очереди коротал бессонные ночи, много раз впадал в отчаяние, истерзан, изнеможен, держится из последних сил, полон сомнений, не верит уже в удачу. Очередь через всю пасмурную, мокрую от дождя площадь — парад ватников, брезентовых плащей, шинелей со споротыми погонами, платков, кепок, меховых не по сезону шапок, громоздких мешков, чемоданов, вместительных, как сундуки, сундуков, приспособленных под чемоданы.
Наконец голова очереди, стоявшая вблизи окошечка в отрешенном окоченении, вздрогнула, подалась вперед, и дрожь прошла по всей длинной очереди, подавив смех, смыв улыбки, оборвав на полуслове разговоры. Касса открылась! И перекатный ропот от начала в конец, удивленный и недовольный — кассирша вывесила цифру мест, предназначенных для распродажи. Роптать не было ни нужды, ни смысла, без того каждый знал — на всех не хватит. И ропот быстро сменился деловым шевелением.
Середина очереди, ее обильное туловище, выслала незамедлительно вперед своих делегатов-добровольцев, чтоб досматривали и не пускали ловкачей, желающих просочиться к заветному окошечку. Сразу же среди пятка решительных делегатов, в те минуты, пока они шагали к голове, выделился атаман — дюжий парень, кубаночка венчает рубленую физиономию, напущенный чуб, нахальные глаза, золотой искрой зуб во рту.
— Стройся! Стройся по порядочку! — напористым старшинским тенорком начал командовать он. — Вы, гражданочка, стояли тут или только приклеились? А то мы можем и за локоток. У нас быст-ра!..
Но ему сразу же пришлось почтительно отступить перед плечом с малиновым погоном, перед фуражкой с малиновым верхом — железнодорожный милиционер с дремотно недовольным лицом бесцеремонно растолкал очередь и кивнул молодой женщине:
— Сюда!
Втолкнул ее третьей от окошечка.
Женщина была нищенски одета, из просторного, с мужского плеча, затасканного ватника тянулась тонкая, беззащитная шея, щеки в нездоровой зелени, запавшие глаза в сухом беспокойном блеске, руки зябко прячутся в длинные рукава.
— Правонарушителей опекаешь, браток? — понимающе осведомился парень в кубанке.
Милиционер не счел нужным повести в его сторону даже бровью, все с тем же дремотным недовольством на лице, выражающим, однако, убежденность в своей силе и величии, удалился.
Парень долго и оценивающе изучал женщину, слепо глядящую перед собой, наконец авторитетно пояснил:
— Лагерная шалава, из заключения. Стараются сплавить быстрей, чтоб не шманала на вокзале.
— А выгодно, братцы, быть жуликом.
— Заботятся.
— Мы тут четвертый день околачиваемся, нас бы кто за ручку подвел.
С головы к хвосту по всей очереди потек недоброжелательный говорок:
— Попробовать тоже… авторитет заработать.
— Попробуй, тогда на казенный счет отправят.
— Только не в ту сторону, куда целишься.
— Это чтой там случилось?
— Да партию лагерных девок поставили в очередь.
— Ну-у, теперь нам еще сидеть.
— За нас лагерные сучки поедут!
— Ах, мать-перемать! Нет жизни честному человеку!
А парень в кубаночке ораторствовал, подогревал:
— Чей-то билет ей достанется! Может, мой, может, твой!.. Я за родину кровь проливал, а она державе пакостила. Зазря бы в лагеря не сунули. И вот ее берегут, а на меня плевать!..
Женщина молчала, напряженно распрямившаяся, с вытянутой из ватника бледной тонкой шеей, худое лицо безжизненно замкнуто, глаза прячутся в глазницах, только в неестественно вскинутых плечах ощущалось — все слышит, переживает враждебность.
Наконец два человека, стоявшие впереди нее, не участвовавшие в осуждении, получили свои билеты, с резвостью исчезли. Женщина пригнулась к окошечку кассы. И все кругом замолчали, только ели глазами ее спину в объемистом ватнике, уже не находили слов, чтоб выразить свою неприязнь и обиду. Даже парень в кубанке только сплюнул в сердцах.
Но что-то случилось возле окошечка, женщина задерживалась, волновалась, сдавленно объясняла.
— Ну, что там? Бери да проваливай! — не выдержал парень.
Мужичонка с лисьей физиономией и тяжким сидором на горбу, который, однако, не мешал прыткой подвижности, сунулся сбоку, прислушался и откачнулся в ликовании:
— А у нее, ребятушки, денег-то нету! Торгуется — на билет не достает!
Парень в кубанке победно из-под чуба оглядел свое окружение, расправил плечи и крикнул уже по-начальнически:
— Пусть проваливает! Эй, кума, чисти место!
Женщина послушно откачнулась от кассы, серое в нездоровую зелень узкое лицо, плавящиеся в глубоких глазницах глаза.
— Не выгорело! — Парень показывал радостно золотой зуб, выпячивал грудь, чувствовал себя героем. — Сходи-ка с ручкой к тем, кто привел. Может, отвалят.
И женщина с трудом разлепила бледные губы:
— Смейся!.. К детям еду, сама больна… Нету денег, откуда?.. Сколько было — хранила, двое суток уже не ела… Смейся!
— Вот, вот, пожалуйся, а я пожалею, — парень, показывая золотой зуб, картинно поворачивался в разные стороны, ждал поддержки.
Но на этот раз кучная голова очереди не отозвалась, все угрюмо отворачивались. Отворачивались, не хотели знать чужой беды. Минутная неловкая тишина. Женщина грязным рукавом ватника досадливо смахивала слезы. И мужичонка с большим сидором глядел на нее, конфузливо мялся, покрякивал.
Из-за его спины — "ну-кося, расшарашился!" — вынырнула старушка, развязала платочек, скупенько заковырялась в нем сухонькими пальцами, протянула бумажку.
— Сколь не хватает-то? Немного, чай?.. Возьми, милая, может, еще кто даст. Больше-то не могу…
Старушка совала бумажку женщине, та слабо отмахивалась:
— Не, бабушка, что уж…
— Да бери, бери! Стыдного нет. Не все же без сердца — поймут…
Мужичонка с сидором решительно крякнул, с досадою полез за пазуху.
— И правда, девка, с миру по нитке — голому рубаха. Я тоже вот к детям еду, с гостинцами… Да бери ты, коли дают!
Женщина глядела в землю и не шевелилась, над впалыми щеками проступили два вишневых пятна. Чей-то густой решительный бас взорвался за платками и кепками:
— Чего вы как нищенке суете! Пройди кто по очереди да собери! Не откажут!
Парень в кубанке с размаху хлопнул себя по коленке:
— Вер-на! Организация нужна!..
Он сорвал с себя кубанку, достал из кармана пятирублевую бумажку, повертел ее перед толпой — любуйтесь, что жертвую! — шагнул к старухе.
— Кидай, бабуся, свой рублишко! И ты, дядя!.. Граждане! Кто сочувствует… Граждане! Не обременяя себя, так сказать, по мере возможности!.. Каждый может оказаться в стеснительном положении… Спасибо!.. Тронут!.. Еще спасибо…
Очередь уставших, издерганных людей, только что накаленных недоброжелательством, только что презиравшая эту приведенную милицией женщину, завидовавшая ей, считавшая едва ли не врагом, теперь охотно бросала в подставленную кубанку смятые деньги.
А женщина смотрела вниз, щеки ее цвели пятнами и блестели от слез.
Парень, разрумянясь, посверкивая зубом, прижимая кубанку, прошествовал к окошечку кассы, обернулся к очереди.
— Прошу кого-нибудь сюда — для контроля! Хотя бы ты, дядя, проследи: не для себя, пользуясь случаем, только для нее!.. Чтоб не было неприятных недоразумений, чтоб честно и благородно до конца!
И опять из-за платков и кепок прокатился давящий бас:
— Бери и себе заодно, раз так! Что уж, всех одним билетом не спасешь!
— Нет, я честно и благородно до конца!.. Ни в коем разе!
Женщина стояла, уронив вдоль тела рукава ватника, и плакала.
15
Парень в кубанке достал билет, сел в поезд. И что — стал другим, уже не хамовитым по натуре, а чутким? Наивно думать. Он остался прежним.
Но если он окажется в таком человеческом устройстве, которое заставит его не от случая к случаю, а год за годом поступать отзывчиво, не хамовито, то можно ли сомневаться, что отзывчивость у него превратится в привычку, привычка — в характер. Изменится личность.
Люби ближнего своего, не убий, не лжесвидетельствуй!.. Пророки и поэты, педагоги и философы тысячелетиями на разные голоса обращались к отдельно взятому человеку: совершенствуйся сам, внутри себя!
Я бы рад самоусовершенствоваться — любить, не убивать, не лгать, — но стоит мне попасть в общественное устройство, раздираемое непримиримым антагонизмом, как приходится люто ненавидеть, война — и я становлюсь убийцей, государственная система выдвигает диктатора, он сажает и казнит, заставляет раболепствовать, я вижу это и молчу, а то даже славлю — отец и учитель, гений человечества! В том и другом случае лгу и не могу поступить иначе.
Благие призывы моралистов ко мне: совершенствуйся! Они давно доказали свое бессилие.
Мы все воедино связаны друг с другом, жизненно зависим друг от друга в одиночку не существуем, — а потому самосовершенствование каждого лежит не внутри нас: мое — в тебе, твое — во мне!
Не отсюда ли должна начинаться мысль, меняющая наше бытие?
1975 — 1976
|
The script ran 0.006 seconds.