1 2 3
— Да благословит бог ваши труды, — произнес он елейно. — Запомните: господь любит истину.
— Какую истину? — спросил я.
— Каодаистская вера учит, что есть только одна истина и что истина эта
— любовь.
У него был большой перстень на пальце, и когда он протянул мне руку, он, право, кажется, ожидал, что я ее поцелую; но я — не дипломат.
Под томительными отвесными лучами солнца я увидел Пайла: он тщетно пытался завести свой бьюик. Почему-то за последние две недели я повсюду — и в баре «Континенталь», и в единственной порядочной книжной лавке, и на улице Катина — наталкивался на Пайла. Он все больше подчеркивал свою дружбу, которую навязал мне с самого начала. Его грустные глаза безмолвно вопрошали меня о Фуонг, в то время как уста со все возрастающим пылом выражали восхищение и привязанность к моей персоне.
Возле машины стоял каодаистский командир и что-то торопливо рассказывал Пайлу. Когда я подошел, он умолк. Я его узнал: он был помощником Тхе, прежде чем тот ушел в горы.
— Привет, начальник, — сказал я. — Как поживает генерал?
— Какой генерал? — спросил командир со смущенной улыбкой.
— А разве каодаистская вера не учит, что есть только один генерал?
— Не могу завести машину, Томас, — вмешался Пайл.
— Я схожу за механиком, — сказал командир и оставил нас.
— Я помешал вашей беседе, — извинился я.
— Пустяки, — отозвался Пайл. — Он спрашивал, сколько стоит бьюик. Очень славные люди, если знать, как к ним подойти. Видно, французы просто не умеют с ними ладить.
— Французы им не доверяют.
— Если доверять человеку, он постарается оправдать ваше доверие, — торжественно изрек Пайл. Его слова прозвучали, как каодаистский символ веры. Я почувствовал, что атмосфера Тайниня была слишком высоконравственной, чтобы я мог в ней дышать.
— Выпьем, — предложил Пайл.
— Об этом я просто мечтаю.
— У меня с собой термос с лимонным соком.
Он наклонился к багажнику и вытащил оттуда корзину.
— А джина у вас не найдется?
— К сожалению, нет. Знаете, — добавил он, желая меня приободрить, — лимонный сок очень полезен в таком климате. В нем есть витамины… не помню только, какие.
Он протянул мне стаканчик, и я выпил.
— Мокрое, и то хорошо, — сказал я.
— Хотите бутерброд? Ужасно вкусные бутерброды. Новая патентованная начинка, называется «Витамино-здоровье». Мама мне прислала ее из Штатов.
— Спасибо, я не голоден.
— На вкус похоже на винегрет, только как будто острее.
— Мне что-то не хочется.
— Вы не возражаете, если я поем?
— Конечно, не возражаю.
Он откусил огромный кусок; послышался хруст. Невдалеке от нас Будда из белого и розового камня уезжал верхом из отчего дома, а его слуга — другое изваяние — бежал за ним следом. Женщины-кардиналы брели обратно в свою обитель, а божье око взирало на нас с соборной двери.
— Вы знаете, здесь ведь кормят обедом, — сказал я.
— Я решил, что лучше не рисковать. Мясо… с ним надо быть поосторожнее в такую жару.
— Вам нечего опасаться. Они вегетарианцы.
— Может быть, и так, но я предпочитаю знать, что я ем. — Он снова набил рот своим «Витамино-здоровьем». — Как вы думаете, у них есть приличные механики?
— Достаточно приличные, чтобы превратить вашу выхлопную трубу в миномет. Кажется, самые лучшие минометы получаются именно из бьюиков.
Командир вернулся; щегольски отдав честь, он сообщил нам, что послал в казарму за механиком. Пайл предложил ему бутерброд с «Витамино-здоровьем», но тот вежливо отказался, объяснив светским тоном:
— Тут у нас уйма правил относительно еды. — Он отлично говорил по-английски. — Ужасная глупость! Но вы же знаете, что такое религиозный центр. Вряд ли дело обстоит лучше в Риме… или в Кентербери, — добавил он с кокетливым поклоном в мою сторону. Потом он замолчал. Они оба молчали. Я был здесь лишний. Но я не мог не воспользоваться оружием слабости и не поддразнить Пайла — ведь я был слаб. У меня не было его молодости, основательности, цельности, будущего.
— Пожалуй, я все-таки съем бутербродик, — сказал я.
— О, прошу вас, — произнес Пайл, — прошу вас.
Он немного помешкал, прежде чем снова полезть в багажник.
— Нет, нет, — рассмеялся я. — Я пошутил. Вы ведь хотите остаться вдвоем.
— Ничего подобного, — возмутился Пайл.
Он был одним из самых неумелых лгунов, каких я знал. В этом искусстве у него, очевидно, не было опыта. Он объяснил командиру:
— Томас — мой самый лучший друг.
— Я знаю мистера Фаулера, — ответил командир.
— Мы еще увидимся перед отъездом, Пайл. — И я пошел в собор. Там можно было найти прохладу.
Святой Виктор Гюго в мундире Французской академии с нимбом вокруг треуголки указывал перстом на какую-то сентенцию, которую записывал на дощечке гипсовый Сунь Ятсен. В церкви не на что было сесть, разве что в папское кресло, вокруг которого обвилась гипсовая кобра; мраморный пол сверкал, как водная гладь, а в окнах не было стекол, — я подумал о том, как глупо строить клетки с отдушинами для воздуха, а почти такие же клетки строим мы для религии — с отдушинами для сомнений, для разных верований, для бесчисленных толкований. Моя жена нашла себе такую дырявую клетку, и порой я ей завидовал. Но солнце и воздух плохо уживаются друг с другом; и я предпочитал жить на солнце.
Я прошелся по длинной пустой церкви, — это был не тот Индокитай, который я любил. По алтарю карабкались драконы с львиными головами; с плафона Христос показывал свое истекающее кровью сердце. Будда сидел, как Будда сидит всегда, и подол у него был пуст; реденькая бородка Конфуция струилась, как водопад в засуху. Все это было бутафорией: огромный земной шар над алтарем говорил о честолюбии; механический оракул, при помощи которого папа совершал свои пророчества, говорил о жульничестве. Если бы этот собор просуществовал пять столетий, а не двадцать лет, истертые шагами плиты и изъеденные непогодой камни, возможно, и придали бы ему какую-то убедительность. Обретет ли здесь веру тот, кто столь же легко поддается убеждению, как моя жена, которая так и не сумела обрести веру в человека? И если бы я действительно хотел верить, нашел ли бы я эту веру в ее норманской церкви? Но я никогда не жаждал веры. Дело репортера — разоблачать и вести запись фактов. Никогда за всю мою профессиональную жизнь мне не попадалось необъяснимое. Папа фабриковал свои пророчества при помощи незамысловатого механизма, и люди ему верили. В каждом откровении всегда можно обнаружить надувательство. В репертуаре моей памяти не было ни откровений, ни чудес.
Я стал перебирать свои воспоминания, как перелистывают картинки в альбоме: лису, которую я увидел при свете неприятельской ракеты, сброшенной над Орпингтоном, — она пробиралась вдоль изгороди птичника, неизвестно как попав сюда из своего ржавого логова на пограничных землях; тело заколотого штыком малайца, которого отряд гурков привез в кузове грузовика в горняцкий поселок в Паханге; китайские кули стояли рядом, истерически хихикая, а в это время другой малаец подкладывал под мертвую голову подушку; голубя, который вот-вот взлетит с камина в номере гостиницы; лицо жены в окне, когда я пришел, чтобы проститься в последний раз. Мысли мои оттолкнулись от нее и снова вернулись к ней. Она, должно быть, получила мое письмо больше недели назад, а телеграммы, которой я и не ждал, все не было. Но говорят, что, когда присяжные долго совещаются, для подсудимого есть надежда. Если ответа не будет еще неделю, смогу ли я надеяться? Со всех сторон было слышно, как заводят моторы военных и дипломатических машин: с торжествами было покончено еще на год. Начиналось бегство в Сайгон, приближался комендантский час. Я вышел, чтобы отыскать Пайла.
Они стояли с командиром в узкой полоске тени; никто и не пытался чинить его машину. О чем бы ни шла их беседа, но она уже кончилась, и они стояли молча, не решаясь разойтись из вежливости. Я подошел к ним.
— Ну, я, пожалуй, поеду, — заявил я. — Вам тоже лучше отправиться в путь, если хотите попасть домой до комендантского часа.
— Механик так и не пришел.
— Он скоро придет, — сказал командир. — Он был занят в процессии.
— Вы могли бы здесь заночевать, — заметил я. — Будут служить праздничную обедню, вам это будет интересно. Она длится три часа.
— Я должен вернуться домой.
— Вы не вернетесь, если не поедете сейчас же. — Я нехотя добавил: — Если угодно, я вас подвезу, а начальник пришлет вашу машину в Сайгон.
— Вам нечего беспокоиться о комендантском часе на территории каодаистов, — самодовольно произнес командир. — Конечно, там дальше… Но я завтра же пришлю вам машину.
— Смотрите, чтобы не пропала выхлопная труба, — добавил я, и на лице его показалась бодрая, подтянутая, вышколенная, чисто военная улыбочка.
Когда мы тронулись в путь, колонна автомобилей значительно нас опередила. Я прибавил скорость, пытаясь ее нагнать, но мы проехали каодаистскую зону и вступили в зону хоа-хао, а впереди не было видно ни облачка пыли. Мир казался плоским и пустым в этот вечерний час.
Местность как будто была и не подходящая для засады, но при желании легко было укрыться по самую шею в затопленных полях, тянувшихся вдоль дороги.
Пайл откашлялся — это было симптомом того, что он снова готов к излияниям.
— Надеюсь, Фуонг здорова, — сказал он.
— По-моему, она никогда не болеет.
Одна из сторожевых вышек прижалась у нас за спиной к горизонту, другая выросла впереди, — совсем как чаши весов.
— Я встретил вчера ее сестру, она шла за покупками.
— И, наверно, пригласила вас зайти.
— Вы угадали.
— Она не так-то легко отказывается от своих надежд.
— Каких надежд?
— Женить вас на Фуонг.
— Она сказала, что вы уезжаете.
— Ходят такие слухи.
— Вы ведь не станете меня обманывать, Томас, правда?
— Обманывать?
— Я попросил о переводе, — сказал он. — И не хотел бы, чтобы она лишилась сразу нас обоих.
— Я думал, вы отслужите здесь свой срок.
Он сказал без всякой жалости к себе:
— Выяснилось, что мне это не под силу.
— Когда вы уезжаете?
— Не знаю. Начальство полагает, что это можно будет устроить месяцев через шесть.
— А полгода вы выдержите?
— Придется.
— Какую вы указали причину?
— Я сказал нашему атташе — вы его знаете — Джо… почти всю правду.
— Наверно, он считает меня сукиным сыном за то, что я не дал вам увести мою девушку.
— Напротив, он скорее на вашей стороне.
Машина чихала и тянула из последних сил, — кажется, она стала чихать на минуту раньше, чем я это заметил, — я размышлял над невинным вопросом Пайла: «Вы ведь не станете меня обманывать?» Вопрос этот принадлежал к миру первозданной человеческой психики, где слова Демократия и Честь произносят с большой буквы, как писали в старину на надгробных плитах, и где каждое слово имеет для вас то же значение, какое оно имело для вашего деда.
— Готово, приехали, — сказал я.
— Нет горючего?
— Его было вдоволь. Я залил полный бак, прежде чем выехать. Эти негодяи в Тайнине его выцедили. Надо было проверить. На них это похоже — оставить нам ровно столько бензина, чтобы мы смогли выехать за пределы их зоны.
— Что же теперь делать?
— Мы кое-как доберемся до следующей вышки. Будем надеяться, что нас там выручат.
Но нам не повезло. Машина не дотянула до вышки метров тридцать и стала. Мы подошли к подножию вышки, и я крикнул часовым по-французски, что мы — друзья и поднимемся наверх. Мне вовсе не хотелось, чтобы меня застрелил вьетминский часовой. Ответа не последовало; никто даже не выглянул. Я спросил Пайла:
— У вас есть револьвер?
— Никогда не ношу.
— И я тоже.
Последние краски заката — зеленые и золотистые, как стебли риса, — стекали через край плоской земли; на сером однотонном небе резко чернела сторожевая вышка. Комендантский час почти настал. Я крикнул снова, и снова никто не ответил.
— Вы не помните, сколько вышек мы проехали от последнего форта?
— Не обратил внимания.
— И я тоже. — До следующего форта было не меньше шести километров — час ходьбы. Я крикнул в третий раз, и тишина снова была единственным ответом.
— Похоже на то, что там пусто, — заметил я. — Пожалуй, я влезу наверх и погляжу.
Желтый флаг с красными полосами, выгоревшими и ставшими оранжевыми, означал, что мы выехали с территории хоа-хао и находились на правительственной территории. Паял спросил:
— Вам не кажется, что, если обождать, может подойти машина?
— Возможно; но они могут подойти первыми.
— А что, если вернуться и зажечь фары? Дать сигнал.
— Ради бога, не надо.
Было уже так темно, что я споткнулся, отыскивая лестницу. Что-то хрустнуло у меня под ногой; казалось, звук понесся по рисовым полям, — кто его слышит? Пайл потерял очертания и превратился в неясное пятно на краю дороги.
Тьма в этих краях не спускается, а падает камнем.
— Постойте там, пока я вас не позову, — сказал я.
Уж не втянута ли лестница наверх? Нет, она стоит на месте — по ней может подняться и враг, но для часовых это — единственный путь к спасению. Я стал взбираться.
Как часто я читал, о чем думают люди в минуту страха: о боге, о семье, о женщине. Я преклоняюсь перед их самообладанием. Я не думал ни о чем, даже о люке над головой; в эти секунды я перестал существовать; я сам стал воплощением страха. На верхушке лестницы я стукнулся головой — страх не слышит, не видит и не считает ступенек. Потом голова моя поднялась над земляным полом, — никто в меня не выстрелил, и страх прошел.
На полу стоял маленький керосиновый фонарь; двое людей, прислонившись к стене, сидя, наблюдали за мной. Один из них держал автомат, другой — винтовку, но оба они были перепуганы не меньше моего. С виду они были похожи на школьников, но молодость вьетнамцев уходит так же внезапно, как солнце: вот они мальчики, и сразу же — старики. Я был рад, что цвет кожи и разрез глаз служат мне паспортом, — сейчас бы солдаты не выстрелили даже со страха.
Я вылез из люка и заговорил, чтобы их успокоить, объясняя, что моя машина стоит внизу: у меня вышло горючее. Может, они продадут мне немножко, если оно у них есть… Оглядевшись, я понял, что это маловероятно. В круглой комнате не было ничего, кроме ящика с патронами для автомата, деревянной кроватки и двух висевших на гвозде ранцев. Два котелка с остатками риса и палочками для еды говорили о том, что ели они без аппетита.
— Хоть немного бензина, чтобы мы могли добраться до следующего форта, — просил я.
Один из сидевших у стены солдат — тот, что был с винтовкой, — покачал головой.
— Не то нам придется провести здесь ночь.
— C'est defendu note 32.
— Кем?
— Вы штатский.
— Никто не заставит меня сидеть на дороге и ждать, пока мне перережут глотку.
— Вы француз?
Говорил только один из них. Другой сидел отвернувшись, глядя в амбразуру. Ему не было видно ничего, кроме клочка неба величиной с открытку; казалось, он что-то слушает, и я стал слушать тоже. Тишина была полна звуков; шумы эти трудно было определить — легкий треск, скрип, шорох, что-то вроде покашливания, шепот. Потом я услышал Пайла; вероятно, он подошел к подножию лестницы.
— Все в порядке, Томас?
— Поднимитесь, — крикнул я в ответ. Пайл стал подниматься по лестнице, и молчавший солдат шевельнул автоматом; не думаю, чтобы он понял хоть слово из того, что мы говорили, — движение было непроизвольным. Парень был, видимо, парализован страхом. Я прикрикнул на него тоном сержанта: «Клади автомат!» — и произнес французское ругательство, которое, надеялся, он поймет.
Он послушался, не раздумывая. Пайл поднялся на вышку.
— Нас пригласили провести ночь в этой крепости, — сообщил я.
— Отлично, — сказал Пайл. В голосе его звучало недоумение. — Разве одному из этих болванов не следовало бы стоять на часах?
— Они не любят, чтобы в них стреляли. Жаль, что вы не захватили с собой чего-нибудь покрепче лимонного сока.
— В следующий раз захвачу непременно.
— Впереди у нас долгая ночь. — Теперь, когда Пайл был со мной, я больше не слышал никакого шума. Даже оба солдата как будто успокоились.
— Что будет, если на них нападут вьетминцы? — спросил Пайл.
— Они выстрелят разок и удерут. Вы читаете об этом каждое утро в «Экстрем ориан». «Прошлой ночью один из постов к юго-западу от Сайгона был временно захвачен вьетминцами».
— Неважная перспектива.
— Между нами и Сайгоном сорок таких вышек. Всегда можно рассчитывать, что попадет не тебе, а соседу.
— Нам очень пригодились бы мои бутерброды, — произнес Пайл. — А все-таки одному из этих парней следовало бы стоять на карауле.
— Он боится, что его подкараулит пуля. — Теперь, когда мы тоже устроились на полу, вьетнамцы перестали так нервничать. Им можно было посочувствовать: не легко двум плохо обученным солдатам сидеть ночь за ночью, гадая о том, когда с поля к вышке подкрадутся вьетминцы. Я спросил Пайла:
— Вы думаете, они знают, что сражаются за Демократию? Жаль, здесь нет Йорка Гардинга: он бы им объяснил.
— Вечно вы издеваетесь над Йорком, — сказал Пайл.
— Я издеваюсь над всеми, кто тратит золотое время, расписывая то, чего нет, — абстрактные фетиши.
— Для него они не абстракция. А разве вы ни во что не верите? В бога, например.
— У меня нет оснований верить в бога. А у вас?
— Есть. Я принадлежу к унитарной церкви.
— Скольким сотням миллионов богов поклоняются люди? Ведь даже набожный католик верит в совершенно разных богов, когда он напуган, когда счастлив или когда голоден.
— Может, если бог есть, он так велик, что каждый видит его по-своему.
— Как большого Будду в Бангкоке, — сказал я. — Его не увидишь всего целиком. Но он хотя бы никуда не лезет.
— Вы просто хотите казаться бесчувственным. Верите же вы во что-нибудь? Никто не может жить без веры.
— Конечно, я ведь не берклианец note 33. Я верю, что опираюсь об стену. Верю, что там лежит автомат.
— Я говорю не об этом.
— Я даже верю в то, что пишу, а это куда больше того, что может сказать большинство ваших корреспондентов.
— Хотите сигарету?
— Я не курю ничего… кроме опиума. Угостите часовых. Нам лучше с ними ладить. — Пайл встал, дал им закурить и вернулся. Я сказал: — Хотел бы я, чтобы эти сигареты имели символическое значение, как хлеб-соль.
— Вы им не доверяете?
— Ни один французский офицер не рискнул бы провести ночь в такой вышке наедине с двумя перепуганными насмерть часовыми. Были случаи, когда целые взводы выдавали своих офицеров. Иногда вьетминцам больше помогает рупор, чем противотанковое ружье. Я не виню этих солдат. Они ведь тоже ни во что не верят. Вы и ваши единомышленники пытаетесь вести войну руками людей, которых она вовсе не увлекает.
— Они не хотят коммунизма.
— Они хотят досыта риса, — возразил я. — Они не хотят, чтобы в них стреляли. Они хотят, чтобы жизнь текла спокойно. Они не хотят, чтобы ими помыкали люди с белой кожей.
— Если мы потеряем Индокитай…
— Слышал эту пластинку. Тогда мы потеряем Сиам, Малайю, Индонезию… А что значит «потеряем»? Если бы я верил в вашего бога и в рай, я поставил бы свою райскую цитру против вашего золотого нимба, что через пятьсот лет на свете не будет ни Нью-Йорка, ни Лондона, а они по-прежнему будут выращивать рис на этих полях, и в своих остроконечных шляпах носить продукты на рынок, подвесив корзины на длинные жерди. А мальчуганы все так же будут ездить верхом на буйволах. Я люблю буйволов, они не терпят нашего запаха, запаха европейцев. И запомните: с точки зрения буйвола, вы — тоже европеец.
— Их заставят верить в то, что им говорят, им не позволят думать, как им хочется.
— Думать — это роскошь. Уж не воображаете ли вы, что, возвращаясь ночью в свою глиняную хижину, крестьянин размышляет о Боге и Демократии?
— Разве в стране нет никого, кроме крестьян? А образованные люди? По-вашему, они будут счастливы?
— Нет, — сказал я. — Мы ведь привили им наши идеи. Мы обучили их опасной игре, вот почему мы и торчим здесь в надежде, что нам не перережут глотки. Мы заслужили, чтобы нам их перерезали. Хотелось бы мне, чтобы и ваш друг Йорк тоже был здесь. Интересно, как бы ему это понравилось.
— Йорк Гардинг очень храбрый человек. Знаете, в Корее…
— Он ведь там не служил в армии. У него был обратный билет. С обратным билетом в кармане храбрость становится душевной гимнастикой, вроде монашеского самобичевания: «Сколько я выдержу?» А вот эти бедняги не могут удрать на самолете домой. Эй, — обратился я к ним, — как вас зовут? — Мне казалось, что, узнав их имена, мы как-нибудь втянем их в беседу. Ответа не последовало; они лишь угрюмо поглядывали на нас и сосали свои окурки. — Наверно, думают, что мы французы, — сказал я.
— В том-то все дело, — подхватил Пайл. — Ваш противник не Йорк, а французы. Их колониализм.
— Ах, уж эти мне ваши «измы» и «кратии». Дайте мне факты. Если хозяин каучуковой плантации бьет своего батрака, — ладно, я против него. Но он бьет его вовсе не по инструкции министра колоний. Во Франции он, верно, бил бы свою жену. Я помню одного священника — такого нищего, — у него не было даже лишней пары штанов, — в холерную эпидемию он по пятнадцати часов в день обходил одну хижину за другой, питаясь рисом и соленой рыбой, а причащал из старой чашки и деревянной тарелки. Я не верю в бога, но я за такого священника. Может, и это, по-вашему, колониализм?
— Да, конечно, колониализм! Йорк говорит, что часто хорошие администраторы больше всего мешают уничтожить плохую систему.
— Как бы там ни было, французы гибнут каждый день… и это отнюдь не абстракция. Они не втягивают в войну здешних людей умелой ложью, как ваши политиканы… или наши. Я был в Индии, Пайл, и я знаю, какой вред могут принести либералы. У нас больше нет партии либералов, зато либерализм заразил все другие партии. Все мы либо либеральные консерваторы, либо либеральные социалисты; у всех у нас чистая совесть. Лучше уж быть эксплуататором, который открыто дерется за то, чтобы эксплуатировать, и умирает за это. Посмотрите на историю Бирмы. Мы вторглись в эту страну — нашлись племена, которые нас поддержали; мы победили, но, как и вы, американцы, мы в те дни не признавали себя колониалистами. Наоборот, мы заключили мир с королем, вернули ему его край и предоставили распинать и распиливать на части наших союзников. Они были простаками. Они думали, что мы не уйдем. Но мы, либералы, боялись нечистой совести.
— Это было давно.
— Здесь будет не лучше. Их подстрекают, а потом бросят, оставив им немного военного снаряжения и производство игрушек.
— Игрушек?
— Из вашей пластмассы.
— Ах да, понятно.
— Не знаю, почему я заговорил о политике. Она меня не интересует; я ведь репортер. Я ни во что не вмешиваюсь.
— Разве? — заметил Пайл.
— Я спорю, чтобы скоротать эту проклятую ночь, вот и все. Я не хочу становиться на чью-нибудь сторону. Кто бы ни победил, я буду только свидетелем, репортером.
— Если победят они, вам придется писать неправду.
— Всегда есть обходной путь, да я, впрочем, не заметил, чтобы наши газеты так уж почитали истину.
Наша мирная болтовня, по-видимому, подбодрила солдат; белые голоса — а ведь и голоса тоже имеют свой цвет: желтые голоса поют, черные издают гортанный звук, словно полощут горло, а белые просто говорят — создадут впечатление, будто нас много, и отпугнут противника. Часовые снова взялись за свои котелки, отдирая палочками еду и поглядывая на нас с Пайлом.
— Значит, вы думаете, что мы проиграли?
— Не в этом суть, — сказал я. — Но мне не очень-то хочется, чтобы вы выиграли. Я бы предпочел, чтобы вот эти бедняги были счастливы… вот и все. Я бы хотел, чтобы им не нужно было сидеть по ночам в темноте, перепуганным насмерть.
— Надо же сражаться за свободу.
— Я что-то не замечал, чтобы здесь сражались американцы. А свобода — право, не знаю, что это такое. Спросим у них. — Я окликнул солдат по-французски: — La liberte — qu'est ce que c'est la liberte? note 34 Они слизывали с палочек рис и молча на нас глядели.
— Неужели вы хотите, чтобы все люди были на один лад? — спросил Пайл. — Вам просто нравится спорить. Вы интеллигент. Вам так же дорога свобода человеческой личности, как и мне… или Йорку.
— А почему мы стали заботиться о ней только теперь? Сорок лет назад никто о ней и не заикался.
— Тогда ей ничего не угрожало.
— Нашей личности ничего не угрожало — еще бы! — но разве кто-нибудь думал о личности того, кто выращивает рис, и думает о нем сейчас? Единственный, кто обращается с ним как с человеком, это политический комиссар: посидит в его хижине, спросит имя, выслушает жалобы; ежедневно тратит на него целый час, чтобы чему-нибудь научить — неважно чему; но обходится с ним как с человеком, с существом, которое представляет ценность. Не суйтесь вы на Восток с вашим кудахтаньем об угрозе человеческой личности. Тут сразу обнаружится, что вы — неправая сторона: это они стоят за человеческую личность, а мы за рядового номер 23987, единицу в глобальной стратегии.
— Вы не верите и половине того, что говорите, — смущенно возразил Пайл.
— Верю на три четверти. Я здесь давно. К счастью, я ни во что не вмешиваюсь, а не то у меня явилось бы искушение кое-что пред примять… потому что здесь, на Востоке, мне, знаете ли, не нравится ваш Айк. Мне нравятся, если на то пошло, вот эти двое. Это их страна… Который час? Мои часы остановились.
— Половина девятого.
— Еще каких-нибудь десять часов, и мы сможем двинуться в путь.
— Становится довольно прохладно, — ежась, сказал Пайл. — Вот не ожидал.
— Кругом вода. В машине у меня одеяло. Как-нибудь обойдемся.
— А идти за ним не опасно?
— Для вьетминцев еще рановато.
— Давайте, я схожу.
— Я больше привык к темноте.
Я поднялся, и оба солдата перестали есть. Я им сказал:
— Je reviens tout de suite note 35, — спустил ноги в люк, нащупал лестницу и стал спускаться. До чего же успокаивают разговоры, в особенности на отвлеченные темы: она делают обыденной самую необычайную обстановку. Я больше не чувствовал страха: у меня было такое ощущение, будто я вышел из комнаты и должен туда вернуться, чтобы продолжать спор; славно мы были на улице Катина, в баре «Мажестик» или даже где-то поблизости от Гордон-сквера.
Я постоял внизу, чтобы глаза мои привыкли к темноте. Светили звезды, но луны не было. Лунный свет напоминает мне мертвецкую и холодное сияние лампочки без абажура над мраморной скамьей; свет звезд полон жизни и движения, словно кто-то в необъятном просторе передает нам послание доброй воли; ведь даже в именах звезд есть что-то дружественное. Венера — это женщина, которую мы любим. Медведицы — мишки нашего детства, а, наверно, для тех, кто верит, как моя жена, Южный Крест — это любимый псалом или вечерняя молитва. Я немного поежился, как Пайл. Однако ночь была теплая, только неглубокая вода по обе стороны дороги придавала теплу какой-то леденящий оттенок. Я пошел к машине, и мне вдруг почудилось, что ее нет. Мне стало не по себе, хотя я и вспомнил, что машина застряла в тридцати метрах отсюда. Я шел сгорбившись: мае казалось, что так я менее приметен.
Чтобы достать одеяло, мне пришлось отпереть багажник; щелканье замка и скрип крышки заставили меня вздрогнуть. Я одни производил шум в ночи, которая, казалось, была полна людей, и это меня отнюдь не радовало. Перекинув одеяло через плечо, я опустил крышку багажника осторожнее, чем ее поднимал, и как раз в тот миг, когда щелкнул замок, небо в сторону к Сайгону озарилось вспышкой огня и по дороге понесся грохот взрыва. Застрекотал автомат, застрекотал и умолк, прежде чем прекратился грохот. Я подумал: «Кому-то досталось» — и очень издалека услышал голоса, кричавшие от боли или ужаса, а может быть, и от упоения победой. Я почему-то был уверен, что на нас нападут сзади, оттуда, откуда мы приехали, и вдруг мне показалось несправедливым, что вьетминцы впереди, между нами и Сайгоном. Мы, словно ничего не ведая, приближались к опасности, вместо того чтобы от нее отдалиться, да и сейчас я шел туда, где таилась опасность, к вышке. Я шел, потому что бежать было куда слышнее, но тело мое порывалось бежать.
У подножия лестницы я крикнул Пайлу: «Это я, Фаулер» (даже тут я не мог назвать ему себя по имени). Обстановка наверху переменилась. Котелки с рисом снова стояли на полу; один из солдат, прижавшись к стене, не спускал глаз с Пайла, держа у ноги винтовку, а тот чуть отполз от противоположной стены и, стоя на коленях, не сводил глаз с автомата, лежавшего между ним и вторым часовым. Похоже было на то, что он стал подползать к оружию, но его остановили на полдороге. Рука второго часового была протянута к автомату. Ни драки, ни угроз: все было как в той детской игре, где участники должны двигаться незаметно, не то вас возвращают в исходное положение и заставляют играть сначала.
— Что тут происходит? — спросил я.
Часовые посмотрели на меня, а Пайл, кинувшись вперед, притянул автомат к себе.
— Что это за игра? — спросил я.
— Я ему не доверяю, — ответил Пайл. — Нельзя, чтобы у него было оружие, если на нас нападут.
— А вы умеете обращаться с автоматом?
— Нет.
— Вот и хорошо. Я тоже. Надеюсь, он заряжен, — ведь нам его не зарядить.
Часовые безмолвно примирились с потерей автомата. Один из них положил винтовку на колени; другой прижался к стене и закрыл глаза, веря, как в детстве, что от этого станет невидимым. Может, он был рад, что избавился от всякой ответственности. Где-то вдалеке снова застучал автомат — три очереди, а потом тишина. Второй часовой крепче зажмурил глаза.
— Они не знают, что мы не умеем им пользоваться, — сказал Пайл.
— Предполагается, что они на нашей стороне.
— Какой это «нашей»? Вы говорили, что не желаете стоять на чьей-либо стороне.
— Touche note 36, — усмехнулся я. — Жаль, что об этом не знают вьетминцы.
— А что происходит внизу?
Я снова процитировал завтрашний номер «Экстрем ориан»: «Прошлой ночью в пятидесяти километрах от Сайгона вьетминские партизаны атаковали и временно захватили один из наших постов».
— Вам не кажется, что в поле было бы безопаснее?
— Там слишком сыро.
— Вы так спокойны, — удивился Пайл.
— Я до смерти напуган… но дела обстоят лучше, чем можно было ожидать. В одну ночь они обычно не нападают больше, чем на три поста. Наши шансы повысились.
— Что это такое?
Послышался шум тяжелой машины, идущей в сторону Сайгона. Я подошел к амбразуре и выглянул как раз в тот миг, когда мимо проходил танк.
— Патруль, — сказал я. Башенное орудие поворачивалось то в одну, то в другую сторону. Мне хотелось окликнуть солдат, но какой в этом был толк? У них в машине не было места для двух никчемных штатских. Земляной пол дрожал, пока танк проходил мимо, потом все стихло. Напрягая зрение, я поглядел на часы — восемь пятьдесят одна; мне хотелось засечь время, когда покажется вспышка. Слушая, скоро ли загрохочет гром, определяют, как далеко ударила молния. Прошло около четырех минут, прежде чем пушка открыла огонь. Мне послышался ответный выстрел из базуки note 37, затем настала тишина.
— Когда они вернутся, — сказал Пайл, — мы попросим подбросить нас в лагерь.
Пол у нас под ногами задрожал от взрыва.
— Если они вернутся, — уточнил я. — Похоже на то, что это была мина.
Когда я снова взглянул на часы, они показывали девять пятнадцать, а танк все не возвращался. Стрельбы больше не было слышно.
Я сел рядом с Пайлом и вытянул ноги.
— Давайте соснем, — предложил я. — Все равно делать больше нечего.
— Меня беспокоят часовые, — сказал Пайл.
— Пока нет вьетминцев, можете не беспокоиться. Для верности положите автомат себе под ногу. — Я закрыл глаза и постарался себе представить, что сижу где-нибудь в другом месте… ну хотя бы в купе четвертого класса: их было много на германских железных дорогах до прихода Гитлера, в дни, когда я был молод и мог, не печалясь, просидеть хоть целую ночь и когда душа моя была полна надежд, а не страха. В этот час Фуонг готовила мне вечерние трубки. Ждет ли меня письмо?.. Я надеялся, что не ждет, — ведь я знал, что там будет написано, а пока его нет, можно помечтать о несбыточном.
— Вы спите? — спросил Пайл.
— Нет.
— Не втащить ли нам лестницу наверх?
— Я понимаю, почему они этого не делают. Лестница — единственный путь на волю.
— Хоть бы вернулся танк.
— Теперь уж он не вернется.
Я старался смотреть на часы как можно реже, но промежутки всегда оказывались куда короче, чем я предполагал. Девять сорок, десять пять, десять двенадцать, десять тридцать две, десять сорок одна.
— Не спите? — спросил я у Пайла.
— Нет.
— О чем вы думаете?
Пайл помедлил.
— О Фуонг, — сказал он.
— Что именно?
— Просто думаю о том, что она сейчас делает.
— Могу вам сказать. Она решила, что я остался на ночь в Тайнине — со мной это случалось. Сейчас она лежит в постели, зажгла ароматную палочку, чтобы отогнать москитов, и рассматривает картинки в старом номере «Пари-матч». Как и у всех француженок, у нее слабость к английской королевской семье.
Он сказал с грустью:
— Хорошо знать о ней все наверняка. — Я представил себе, как его по-собачьи ласковые глаза вглядываются в темноту. Его бы окрестить Фиделькой, а не Олденом.
— Да и я, собственно, не могу ни за что поручиться, но надеюсь, что это так. Что ж ревновать, делу все равно не поможешь. «От вора нет запора».
— Я вас просто ненавижу, Томас, когда вы так говорите. Знаете, какой я вижу Фуонг? Чистой, как цветок.
— Бедный цветок, — сказал я. — Кругом так много сорняков.
— Где вы с ней познакомились?
— Она танцевала с посетителями «Гран монд».
— Танцевала за деньги! — воскликнул он, словно самая мысль об этом причиняла ему страдания.
— Вполне почтенная профессия, — заявил я. — Не огорчайтесь.
— Вы такой бывалый человек, Томас, просто ужас.
— Я такой старый человек, просто ужас. Поживете с мое…
— У меня еще никогда не было девушки, — сказал Пайл. — В настоящем смысле слова. Не было настоящего романа.
— Вы, американцы, слишком любите свистеть. У вас на это уходят все силы.
— Я ни с кем так откровенно не говорил.
— Вы еще молоды. Вам нечего стыдиться.
— А у вас, наверно, была уйма женщин, Фаулер?
— Что значит «уйма»? Четыре женщины — не больше — были мне дороги… или я им. Остальные сорок с лишним… просто диву даешься, к чему это! Ложные представления о гигиене и о том, как нужно вести себя в обществе.
— Вы уверены, что они ложные?
— Хотел бы я вернуть те ночи. Я ведь все еще влюблен, Пайл, а уже здорово поизносился. Ну, конечно, дело было еще и в самолюбии. Не сразу перестаешь гордиться тем, что тебя желают. А впрочем, один бог знает, чем тут гордиться: кого только вокруг не желают!
— А вам не кажется, Томас, что у меня что-то не в порядке?
— Нет, Паял.
— Я вовсе не хочу сказать, что мне этого не нужно, Томас, как и всякому другому. У меня нет… никаких странностей?
— Не так уж нам это нужно, как мы делаем вид. Тут огромную роль играет самовнушение. Теперь-то я знаю, что мне никто не нужен, кроме Фуонг. Но такие вещи узнаешь только с годами. Не будь ее, я легко прожил бы год без единой бессонной ночи.
— Но она есть, — произнес он чуть слышно.
— Начинаешь с распутства, а кончаешь, как твой прадед, храня верность одной-единственной женщине.
— Должно быть, глупо начинать, сразу с конца…
— Нет, не глупо.
— По статистике комиссии Кинси такие случаи не встречаются.
— Тем более это не глупо.
— Знаете, Томас, мне очень приятно, с вами беседовать. И теперь мне совсем не страшно.
— Нам тоже так казалось во время «блица», когда наступило затишье. Но их самолеты всегда прилетали снова.
— Если бы вас спросили, что вас больше всего в жизни взволновало как мужчину?..
Ответить на это было нетрудно.
— Однажды я лежал ранним утром в постели и смотрел, как расчесывает волосы женщина в красном халате.
— Джо говорит, что у него это было тогда, когда он спал одновременно с китаянкой и негритянкой.
— И я мог сочинить что-нибудь в этом роде, когда мне было двадцать лет.
— Ему пятьдесят.
— Любопытно, сколько лет ему дали в армии по умственному развитию?
— Девушка в красном халате была Фуонг?
Я жалел, что он задал мне этот вопрос.
— Нет, — сказал я, — та женщина была раньше. Когда я ушел от жены.
— Что с ней случилось?
— Я ушел и от нее.
— Почему?
В самом деле, почему?
— Когда мы любим, мы глупеем. Меня приводило в ужас, что я могу ее потерять. Мне показалось, что мы начинаем охладевать друг к другу… Не знаю, было ли это так на самом деле, но меня мучила неизвестность. Я поспешил к финишу, как трус, который со страху бросается на врага и получает за это орден. Я хотел преодолеть смерть.
— Смерть?
— Это было похоже на смерть. Потом я уехал на Восток.
— И нашли Фуонг?
— Да.
— Но с Фуонг у вас этого уже не было?
— Нет, не было. Видите ли, та, другая, меня любила. Я боялся потерять любовь. Теперь я всего лишь боюсь потерять Фуонг. — К чему я это сказал? Он вовсе не нуждался в том, чтобы я его поощрял.
— Но ведь она вас любит?
— Не так, как надо. Это не в их характере. Вы убедитесь на собственной шкуре. Почему-то принято называть их детьми. Это — пошлость, но у них и в самом деле есть что-то детское. Они любят вас за доброту, за уверенность в завтрашнем дне, за ваши подарки; они ненавидят вас за то, что вы их ударили, за несправедливость. Они не понимают, как можно войти в комнату и влюбиться с первого взгляда. Для стареющего человека, Пайл, это очень отрадная черта, — Фуонг не сбежит от меня, если дома ей будет хорошо.
Я не хотел причинять ему боль. Я понял, что ее причинил, когда он сказал мне с плохо скрываемой злостью:
— Но ей могут предложить еще большую доброту или еще большую уверенность в завтрашнем дне; и она это предпочтет.
— Возможно.
— Вы этого не боитесь?
— Не так, как я боялся с другой.
— А вы вообще-то ее любите?
— Да, Пайл, да. Но только раз в жизни я любил иначе.
— Несмотря на сорок с лишним женщин, которые у вас были, — огрызнулся он.
— Уверен, что это меньше нормы, установленной Кинси. Знаете, Пайл, женщины не любят девственников. И я не уверен, что мы любим девственниц, если не склонны к патологическим извращениям.
— Я вовсе не хотел сказать, что я девственник.
Все мои разговоры с Пайлом принимали в конце концов нелепый оборот. Потому ли, что он был таким простодушным? Он не умел обходить острые углы.
— Можно обладать сотней женщин, Пайл, и все же оставаться девственником. Большинство ваших солдат, повешенных во время войны за изнасилование, были девственниками. В Европе их у нас не так много. Я этому рад. Они причиняют немало бед.
— Я вас просто не понимаю, Томас.
— Не стоит объяснять. Да и тема мне порядком наскучила. Я уж в том возрасте, когда половой вопрос интересует меньше, чем старость или смерть. Проснувшись, я думаю о них, а не о женском теле. Мне не хочется на старости лет быть одиноким, вот и все. О чем бы я стал заботиться? Лучше уж держать у себя в комнате женщину… даже такую, которую не любишь. Но если Фуонг от меня уйдет, разве у меня хватит сил найти другую?
— Если это все, для чего она вам нужна…
— Все? Подождите, пока вам не станет страшно прожить последние десять лет одному, с богадельней в конце пути. Тогда вы начнете кидаться из стороны в сторону, даже прочь от той женщины в красном халате, — лишь бы найти кого-нибудь — все равно кого, кто останется с вами до самого конца.
— Почему бы вам не вернуться к жене?
— Не так-то легко жить с человеком, которого обидел.
Автомат дал длинную очередь, — не дальше, чем за милю от нас. Может, какой-нибудь нервный часовой стрелял по собственной тени, а может, началась новая атака. Я надеялся, что там атака, — это повышало наши шансы.
— Вы боитесь, Томас?
— Конечно, боюсь. Всеми фибрами души. Хотя разумом понимаю, что лучше умереть именно так. Вот почему я и приехал на Восток. Смерть не отходит тут от тебя ни на шаг.
Я поглядел на часы. Было уже одиннадцать. Еще восемь часов такой ночи, и можно будет отдохнуть. Я сказал:
— Кажется, мы переговорили обо всем на свете, кроме бога. Лучше оставить его на предрассветный час.
— Вы ведь не верите в бога?
— Не верю.
— Если бога нет, для меня все на свете бессмысленно.
— А для меня все бессмысленно, если он есть.
— Я как-то читал книгу…
Я так и не узнал, какую книгу читал Пайл (по всей видимости, это не были ни Йорк Гардинг, ни Шекспир, ни чтец-декламатор, ни «Физиология брака», скорее всего — «Триумф жизни»). Прямо в вышке у нас послышался голос — казалось, он раздается из тени у люка — глухой голос рупора, говоривший что-то по-вьетнамски.
— Вот и наш черед пришел, — сказал я.
Часовые слушали, разинув рты, повернувшись лицом к амбразуре.
— Что это? — спросил Пайл.
Подойти к амбразуре означало пройти сквозь этот голос. Я торопливо выглянул — там ничего не было видно, я даже не мог различить дорогу, но когда я обернулся, то увидел, что винтовка нацелена не то в меня, не то в амбразуру. Стоило мне двинуться вдоль стены, и винтовка дрогнула, продолжая держать меня на прицеле; голос повторил те же слова снова и снова.
Я сел, и винтовка опустилась.
— Что он говорит? — спросил Пайл.
— Не знаю. Наверно, они нашли машину и предлагают этим ребятам нас выдать или что-нибудь в этом роде. Лучше возьмите автомат, пока они не решили, что им делать.
— Часовой выстрелит.
— Он еще не знает, как ему поступить. А когда решит, выстрелит непременно.
Пайл двинул ногой, и винтовка поднялась выше.
— Я пойду вдоль стены, — сказал я. — Если он переведет на меня глаза, возьмите его на мушку.
Когда я встал, голос смолк; тишина заставила меня вздрогнуть. Пайл отрывисто прикрикнул:
— Брось ружье!
Я едва успел подумать, заряжен ли автомат — раньше я не потрудился этого проверить, — как солдат бросил винтовку.
Я пересек комнату и поднял ее. Голос раздался снова, — мне казалось, он твердит одно и то же. Они, по-видимому, завели пластинку. Интересно, когда истечет срок ультиматума?
— А что будет дальше? — спросил Пайл, совсем как школьник, которому показывают на уроке опыт; можно было подумать, что все это не имеет к нему никакого отношения.
— Выстрел из базуки, а то и вьетминец.
Пайл стал рассматривать свой автомат.
— Тут как будто нет ничего сложного, — сказал он. — Дать очередь?
— Нет, пусть они пораздумают. Они предпочтут захватить пост без стрельбы, и это позволит нам выиграть время. Лучше поскорее убраться отсюда.
— А если они поджидают нас внизу?..
— И это возможно.
Солдаты наблюдали за нами; им обоим вместе было едва сорок лет.
— А что делать с ними? — спросил Пайл и добавил с поразившей меня прямолинейностью: — Пристрелить? — Ему, видимо, хотелось испробовать автомат.
— Они нам ничего не сделали.
— Но они же хотели нас выдать.
— А почему бы и нет? — возразил я. — Нам тут не место. Это их страна.
— Я разрядил винтовку и положил ее на пол.
— Надеюсь, вы не собираетесь ее здесь оставить, — сказал Пайл.
— Я слишком стар, чтобы бегать с ружьем. И это не моя война. Пойдемте.
Война была не моя, но знают ли об этом там, в темноте? Я задул фонарь и опустил ноги в люк, нащупывая лестницу. Слышно было, как часовые перешептываются на своем певучем языке.
— Бегите напрямик, — сказал я Пайлу, — в рисовое поле. Не забудьте, там вода, — не знаю, глубокая или нет. Готовы?
— Да.
— Спасибо за компанию.
— Это вам спасибо.
Я слышал, как за спиной движутся часовые; интересно, есть ли у них ножи? Голос из рупора звучал теперь повелительно, словно диктуя последние условия. Что-то шевельнулось в темноте под нами, но это могла быть крыса. Я не решался сделать первый шаг.
— Господи, хоть бы чего-нибудь выпить, — шепнул я.
— Скорее.
Что-то поднималось по лестнице; я ничего не слышал, но лестница дрожала у меня под ногами.
— Чего вы ждете? — спросил Пайл.
Странно, но почему-то мне померещилось, будто ко мне подкрадывается какая-то нечисть. Взбираться по лестнице мог только человек, и все же я не представлял себе, что это человек вроде меня; казалось, ко мне крадется зверь, он подбирается, чтобы убить тихо, но безжалостно, как и положено существу совсем иной породы. Лестница все дрожала, и мне чудилось, будто внизу горят чьи-то глаза. Вдруг я почувствовал, что больше не могу этого вынести, и прыгнул; внизу не оказалось ничего, кроме топкой земли, вцепившейся в мою лодыжку и свернувшей ее так, как это может сделать только рука. Было слышно, как по лестнице спускается Пайл; видно, я со страху совсем одурел и не понял, что дрожу я сам, а не лестница. А я-то считал себя человеком, прошедшим огонь и воду, лишенным воображения, как и подобает настоящему репортеру. Поднявшись на ноги, я едва снова не упал от боли. Я пошел, волоча ногу; за спиной я слышал шаги Пайла. Потом базука ударила по вышке, и я снова упал ничком на землю.
— Вы ранены? — спросил Пайл.
— Что-то стукнуло меня по ноге. Пустяки.
— Тогда пошли! — торопил Пайл. Я с трудом различал его в темноте: казалось, он весь покрыт белой пылью. Затем он вдруг исчез, как кадр с экрана, когда гаснут лампы проекционного аппарата и действует только звуковая дорожка. Я осторожно приподнялся на здоровое колено и попробовал встать, совсем не опираясь на левую лодыжку, но у меня перехватило дыхание от боли, и я снова свалился. Дело было совсем не в лодыжке; что-то случилось с левой ногой. Меня больше ничего не интересовало, боль пересилила все. Я лежал на земле совсем неподвижно, надеясь, что боль меня оставит; я даже старался не дышать, как это делают, когда ноет зуб. Я уже не думал о вьетминцах, которые скоро начнут обыскивать развалины вышки, — в нее попал еще один снаряд; они хотели хорошенько подготовиться к штурму. «Как дорого стоит убивать людей, — подумал я, когда боль немножко приутихла, — куда дешевле убивать лошадей». Едва ли я был в полном сознании: мне вдруг почудилось, что я забрел на живодерню; в маленьком городке, где я родился, это было самое страшное место моего детства. Нам казалось, что мы слышим, как ржут от страха кони и как бьет убойный молоток.
Прошло несколько мгновений, а боль не возвращалась; я лежал неподвижно, стараясь не дышать, — это мне казалось очень важным. Я раздумывал совершенно трезво, — не поползти ли мне в поле. У вьетминцев может не хватить времени на дальние поиски. Должно быть, их противники выслали новый патруль, чтобы установить связь с экипажем первого танка. Но меня больше пугала боль, чем партизаны, и я продолжал лежать. Пайла не было слышно; он, очевидно, добрался до поля. Вдруг я услышал плач. Он доносился с вышки или оттуда, где когда-то была вышка. Так не плачет мужчина; скорее так плачет ребенок, — он напуган темнотой и боится громко закричать. Я подумал, что это, наверно, один из парнишек, — может, его товарищ погиб. А я надеялся, что вьетминцы его не убьют. Нельзя воевать с детьми… В памяти моей снова возникло маленькое скрюченное тельце в канаве. Я закрыл глаза — это помогало от боли — и стал ждать. Чей-то голос крикнул, я не понял слов. У меня было ощущение, что я даже могу заснуть здесь в темноте и в одиночестве, если не будет боли.
Вдруг я услышал шепот Пайла:
— Томас! Томас!
Он быстро научился красться в темноте: я не слышал, как он вернулся.
— Уходите, — прошептал я в ответ.
Он нашел меня и растянулся рядом.
— Почему вы не пришли? Вы ранены?
— Нога. Кажется, сломана.
— Пуля?
— Нет. Полено. Камень. Что-то упало с вышки. Кровь не течет.
— Возьмите себя в руки. Пойдемте.
— Уходите, Пайл. Ничего я не хочу делать, мне слишком больно.
— Какая нога?
— Левая.
Он подполз ко мне с другой стороны и перекинул мою руку себе через плечо. Мне хотелось захныкать, как мальчику на вышке, а потом я разозлился, но трудно было выразить зло шепотом.
— Идите к дьяволу, Пайл, не троньте меня. Я хочу остаться здесь.
— Нельзя.
Он подтащил меня к себе на плечо, и боль стала невыносимой.
— Не разыгрывайте героя. Я не пойду.
— Вы должны мне помочь, — сказал он, — или нас поймают обоих.
— Вы…
— Тише, не то они услышат.
Я плакал, скажу без прикрас, но только от досады. Я повис на нем, болтая левой ногой; мы двигались неловко, как участники шутовского бега на трех ногах, и у нас бы не было ни малейшего шанса спастись, если бы в тот миг, когда мы пустились в путь, где-то по дороге к следующей вышке не застучали короткие, частые очереди автомата; может, к нам пробивался патруль, а может, это они доводили до трех свой счет разрушенных вышек. Автомат заглушил звуки нашего медленного, неуклюжего бегства.
Не знаю, был ли я все время в сознании; думаю, что последние двадцать метров Пайл нес меня на себе. Он сказал:
— Осторожно. Мы уже в поле.
Сухие стебли риса шелестели вокруг нас, а жижа хлюпала и пучилась под ногами. Когда Пайл остановился, вода доходила нам до пояса. Он тяжело и прерывисто дышал, издавая низкие квакающие звуки.
— Простите, что доставил столько хлопот, — сказал я.
— Я не мог вас бросить, — объяснил Пайл.
Сперва я почувствовал облегчение: вода и жидкая глина держали мою ногу нежно и крепко, как перевязка; но скоро мы стали стучать зубами от холода. Я подумал, миновала ли уже полночь; мы могли проторчать тут часов шесть, если вьетминцы нас не найдут.
— Вы можете не опираться на меня хотя бы минутку? — спросил Пайл.
Я снова почувствовал слепое раздражение, — для него не было никакого оправдания, кроме боли. Разве я просил, чтобы меня спасали или оттягивали смерть ценой таких мучений?
Я с тоской думал о своем ложе на твердой сухой земле, стоя, как журавль, на одной ноге и пытаясь облегчить Пайлу тяжесть моего тела; когда я шевелился, стебли риса щекотали, кололи меня и шуршали.
— Вы спасли мне жизнь там, — сказал я, а когда Пайл откашлялся, чтобы ответить с подобающей скромностью, я закончил фразу: — чтобы я подох здесь. Я предпочел бы умереть на суше.
— Не надо разговаривать, — ответил мне Пайл, как больному. — Давайте беречь силы.
— Какой черт вас просил спасать мне жизнь? Я поехал на Восток, чтобы меня убили. Вечное ваше нахальство…
Я пошатнулся, и Пайл обвил моей рукой свою шею.
— Не напрягайтесь, — сказал он.
— Вы насмотрелись кинофильмов про войну. Мы не десантники, и ордена вам все равно не дадут.
— Ш-ш!
Послышались шаги, приближавшиеся к краю поля; автомат на дороге смолк, и теперь были слышны лишь эти шаги да тихий шелест риса, когда мы дышали. Потом шаги смолкли; казалось, они смолкли где-то совсем рядом. Я почувствовал руку Пайла на своем здоровом боку, — она тихонько прижимала меня книзу; мы очень медленно погружались в грязь, чтобы не зашелестели рисовые стебли. Стоя на одном колене и запрокинув голову назад, я с трудом мог держать рот над водой. Боль вернулась, и я думал: «Если я потеряю сознание, я утону». Я всегда мучительно боялся утонуть. Почему человек не сам выбирает себе смерть? Не было слышно ни звука; а что если в каких-нибудь десяти метрах они ждут, чтобы мы шелохнулись, кашлянули, чихнули?.. «О господи, — подумал я, — сейчас я чихну». Если бы Пайл оставил меня в покое, — я отвечал бы только за свою жизнь, а не за его… а он хочет жить.
Я прижал пальцами свободной руки верхнюю губу, прибегая к той уловке, которую мы изобретаем в детстве, играя в прятки; но желание чихнуть не прошло: мне было не удержаться; а те, притаившись во тьме, ждали, когда я чихну. Вот-вот сейчас чихну — и я чихнул…
Но как раз в ту секунду, когда я чихнул, вьетминцы открыли стрельбу из автоматов, прочесывая огнем рисовое поле; резкие, сверлящие звуки — звуки машины, пробивающей отверстия в стали, заглушили мое чихание. Я набрал воздуху и погрузился в воду; так человек инстинктивно избегает желанного конца, кокетничая со смертью, словно женщина, которая требует, чтобы ее изнасиловал любовник. Рис был скошен над нашими головами, и буря пронеслась мимо. Мы вынырнули разом, чтобы вдохнуть воздух, и услышали, что шаги удаляются к вышке.
— Спасены, — сказал Пайл, и, несмотря на боль, я подумал, что же именно мы сберегли? Я — старость, редакторское кресло, одиночество; ну а Пайл, теперь мне ясно, что он радовался преждевременно. Потом, дрожа от холода, мы стали ждать. На дороге в Тайнинь вспыхнул костер; он горел по-праздничному весело.
— Это моя машина, — сказал я.
— Безобразие, — возмутился Пайл. — Терпеть не могу, когда портят добро.
— Видно, в баке нашлось немножко бензина, чтобы ее поджечь. Вы так же замерзли, как я?
— Больше некуда.
— А что если нам отсюда выбраться и прилечь у дороги?
— Подождем еще полчаса, — пусть уйдут.
— Вам тяжело меня держать.
— Выдержу, я молодой. — Он хотел пошутить, но от этой шутки я похолодел не меньше, чем от воды. Я собирался извиниться за все, на что толкала меня боль, но теперь он заставил меня взорваться снова.
— Ну, конечно, вы молодой. Вам ведь некуда торопиться…
— Я вас не понимаю, Томас.
Мы, казалось, провели вместе целую пропасть ночей, но он понимал меня не лучше, чем понимал по-французски. Я сказал:
— Лучше бы вы меня оставили в покое.
— Как бы я смог потом смотреть Фуонг в глаза? — возразил он, и это имя прозвучало, как вызов.
Я принял его.
— Значит, вы это сделали ради нее?
Ревность моя становилась особенно нелепой и унизительной оттого, что мне приходилось выражать ее чуть слышно, шепотом, — она была приглушенной, а ревность любит позу и декламацию.
— Думаете покорить ее своими подвигами? Ошибаетесь. Вот если бы меня убили, она была бы вашей.
— Я совсем не то хотел сказать, — ответил Пайл. — Когда вы влюблены, вам хочется быть на высоте, вот и все.
Это правда, подумал я, но не та правда, которую он подразумевает в простоте душевной. Когда ты влюблен, ты хочешь быть таким, каким тебя видит она, ты любишь ложное, возвышенное представление о себе. Любя, не знаешь, что такое честь, а подвиг — это лишь выигрышная роль, сыгранная для двух зрителей. Должно быть, я больше не был влюблен, но еще помнил, как это бывает.
— Будь вы на моем месте, я бы вас бросил, — сказал я.
— Вот уж не верю, Томас. — Он добавил с невыносимым самодовольством: — Я знаю вас лучше, чем вы сами себя.
Разозлившись, я попытался отодвинуться от него и стать на собственные ноги, но боль ринулась на меня с ревом, как поезд в туннель, и я еще тяжелее навалился на него, а потом стал погружаться в воду. Он обхватил меня обеими руками и, держа над водой, стал потихоньку подталкивать к обочине дороги. Когда мы добрались туда, он положил меня плашмя в неглубокую грязь под насыпью, у самого края поля; боль отошла, я открыл глаза и стал дышать свободно; теперь я видел только замысловатые иероглифы созвездий, чужие письмена, которых я не мог прочесть: они были совсем другие, чем звезды моей родины. Лицо Пайла качнулось надо мной и скрыло от меня звезды.
— Я пойду вниз по дороге, Томас, поищу патруль.
— Не валяйте дурака, — сказал я. — Они вас пристрелят прежде, чем выяснят, кто вы такой. Если раньше с вами не покончат вьетминцы.
— Но другого выхода нет. Нельзя же вам пролежать шесть часов в воде.
— Тогда положите меня на дорогу.
— Оставить вам автомат? — спросил он с сомнением.
— Конечно, нет. Если уж вы решили изображать героя, ступайте осторожно через поле.
— Патруль проедет мимо, прежде чем я успею его позвать.
— Вы же не говорите по-французски…
— Я крикнул: «Je suis Frongcais» note 38. Не беспокойтесь, Томас, я буду осторожен.
Не успел я ответить, как он уже отошел и не мог больше слышать мой шепот; он старался идти как можно тише и часто останавливался. Я видел его в отсветах горевшей машины, но вскоре он миновал костер; потом шаги его поглотила тишина. О да, он был так же осторожен, как тогда, когда плыл в Фат-Дьем, принимая все предосторожности, как герой приключенческой повести для подростков, кичась своей осторожностью, словно знаком бойскаута, и не понимая всей нелепости своего приключения.
Я лежал и слушал — не раздастся ли выстрел вьетминца или патруля, но выстрела не последовало; пройдет час, а может быть, и больше, прежде чем он доберется до следующей вышки, если он до нее доберется вообще. Я повернул голову, чтобы взглянуть, что осталось от нашей вышки, — куча глины, бамбука и подпорки, — казалось, она становилась все ниже по мере того, как падало пламя горевшей машины. Боль ушла, и воцарился мир — нечто вроде перемирия для нервов: мне захотелось петь. Странно, что люди моей профессии сообщают о такой ночи, как эта, всего в двух строчках: для них она — самая обыкновенная, повседневная ночь, и только я был в ней чем-то необычным. Потом я снова услышал тихий плач из развалин вышки. Должно быть, один из часовых был еще жив.
«Бедняга, — подумал я, — если бы мы не застряли возле его поста, он смог бы сдаться в плен, как все они сдаются, или бежать при первом оклике из рупора. Но там были мы — двое белых, у нас был автомат, и они не посмели шевельнуться. Когда мы убежали, было уже слишком поздно». Моя вина, что этот голос плачет во тьме; я кичился своей непричастностью, тем, что я не воюю в этой войне, но раны были нанесены мной, словно я пустил в ход автомат, как хотел это сделать Пайл.
Я напряг все силы, чтобы выползти на дорогу. Мне нужно пробраться к часовому. Разделить его страдания — вот все, что мне оставалось. Но мои собственные страдания не пускали меня к нему. И я больше не слышал его плача. Я лежал неподвижно и не слышал ничего, кроме собственной боли, бившейся во мне, как чудовищное сердце. Я затаил дыхание и молился богу, в которого не верил: «Дай мне умереть или потерять сознание. Дай мне умереть или потерять сознание». Потом я, вероятно, забылся и уже ничего не чувствовал, пока мне не приснилось, что мои веки смерзлись и кто-то вставляет между ними стамеску, чтобы их разжать; мне хочется предупредить, что они повредят глаза, но я не могу произнести ни слова, а стамеска вонзается мне в зрачки… Карманный фонарь светил мне в лицо.
— Мы спасены, Томас, — сказал Пайл.
Это я помню, но не помню того, о чем позже рассказывал Пайл: как я отталкивал его, говоря, что у вышки человек и раньше всего надо спасти его. Я не способен на сентиментальность, которую приписывает мне Пайл. Я себя знаю и знаю всю глубину моего себялюбия. Я не могу себя чувствовать спокойно (а ведь покой — это единственное, чего я хочу), если кто-нибудь страдает, — страдает зримо, слышимо или осязаемо. Вольно простакам принимать это за отзывчивость; но ведь все, что я делаю, сводится к отказу от маленького блага (в данном случае к небольшой отсрочке первой помощи мне) ради значительно большего блага: душевного покоя, который позволит мне думать только о себе.
Они вернулись и сказали, что мальчик умер, и это меня утешило; я не чувствовал и боли, после того как шприц с морфием вонзился мне в ногу.
3
Я медленно поднимался по лестнице в квартиру на улице Катина и остановился, чтобы передохнуть. На нижней площадке, примостившись возле уборной, как всегда, сплетничали старухи. По морщинам на лицах можно было прочесть их судьбу не хуже, чем по ладоням рук. Если бы я знал их язык, чего бы только они мне ни порассказали о том, что творилось здесь, пока я лежал в госпитале на пути из Тайниня. Не то в полях, не то на вышке я потерял ключи от квартиры. Я дал знать о своем приезде Фуонг, и если она была здесь, то получила мою записку. Слово «если» выражало всю мою неуверенность. В госпитале я не получал от нее вестей, но она едва писала по-французски, а я не читал по-вьетнамски. Я постучал в дверь, ее сразу открыли, и, казалось, все было по-старому. Я пристально вглядывался в ее лицо, а она спрашивала, как я себя чувствую, трогала мою ногу в лубке и подставляла плечо, чтобы о него опереться, словно такой хрупкий стебелек мог быть надежной опорой.
— Хорошо быть дома, — сказал я.
Она уверяла, что скучала по мне, и об этом-то, конечно, мне и хотелось услышать; она всегда говорила то, что мне хотелось слышать, — разве что слова вырывались у нее невзначай. Вот и теперь я ждал, что вырвется у нее невзначай.
— Как ты развлекалась? — спросил я ее.
— Часто бывала у сестры. Она поступила на службу к американцам.
— Да ну? Ее устроил Пайл?
— Не Пайл, а Джо.
— Какой Джо?
— Ты его знаешь. Экономический атташе.
— Ну да, конечно, тот самый Джо.
Такой уж он был человек, что его всегда забывали. Я и по сей день не смог бы ничего о нем вспомнить, — кроме, пожалуй, его толщины, напудренных, гладко выбритых щек и утробного смеха; весь его облик от меня ускользал: я помнил только, что его звали Джо. Бывают такие люди, которых всегда зовут уменьшительными именами.
С помощью Фуонг я улегся на кровать.
— Ты ходила в кино? — спросил я.
— В кино «Катина» идет такая смешная картина… — И она сразу же начала мне рассказывать ее содержание со всеми подробностями, а я тем временем оглядывал комнату, нет ли где-нибудь белого конвертика с телеграммой. Пока я о ней не спросил, я мог еще надеяться, что Фуонг забыла мне сказать и что телеграмма лежит на столе возле машинки, или на гардеробе, или даже в ящике буфета, где она хранит свои шарфы.
— Почтмейстер, — он, по-моему, почтмейстер, но может, конечно, и мэр, — он шел за ними следом до самого дома; он попросил у булочника лестницу, влез в окно к Коринне, но, понимаешь, она как раз вышла в другую комнату с Франсуа, а он не слышал, как вошла мадам Бомпьер, и она пришла, увидела его на верхушке лестницы и подумала…
— Кто такая мадам Бомпьер? — спросил я, отвернувшись, чтобы взглянуть на умывальник, куда она тоже иногда клала письма.
— Я же тебе говорила. Мать Коринны. Она хотела найти себе мужа, потому что она — вдова… — Фуонг уселась на кровать и положила руку мне на грудь, под рубашку. — Так было смешно! — сказала она.
— Поцелуй меня, Фуонг. — В ней не было ни малейшего кокетства. Она сразу же исполнила то, что я попросил, и продолжала рассказывать дальше. Она и отдалась бы мне так же безропотно: разделась, а потом продолжала бы свой рассказ о мадам Бомпьер и злоключениях почтмейстера.
— Телеграмм не было?
— Была.
— Почему ты мне не сказала?
— Тебе слишком рано работать. Полежи, отдохни.
— Может, это не насчет работы.
Фуонг дала мне телеграмму, и я увидел, что она вскрыта. Я прочел: «Дайте четыреста слов военном и политическом положении связи кончиной де Латтра».
— Да, — сказал я. — Это и в самом деле насчет работы. Откуда ты знала? Зачем ты ее вскрыла?
— Я думала, что это от твоей жены. Надеялась, что там хорошие вести.
— Кто тебе ее прочел?
— Я носила ее к сестре.
— А если бы вести были плохие, ты бы от меня ушла, Фуонг?
Она потерла рукой мне грудь, чтобы меня утешить, не понимая, что на этот раз я нуждался в словах, как бы мало в них ни было правды.
— Хочешь трубку? Тебе есть письмо. Кажется, оно от нее.
— Ты его тоже вскрыла?
— Я не вскрываю твоих писем. Телеграммы — их читают все. На почте их тоже читают.
Письмо было спрятано между ее шарфами. Она осторожно его вытащила и положила на постель. Я узнал почерк.
— А если вести будут плохие, ты…
Я отлично знал, какими могут быть эти вести. Телеграмма еще могла означать внезапный прилив великодушия, в письме же я найду только объяснения, оправдания… Поэтому я не кончил фразы: нечестно просить обещаний, которых все равно не сдержат.
— Чего ты боишься? — спросила Фуонг, и я мысленно ответил: «Боюсь одиночества, пресс-клуба и меблированной комнаты, боюсь Пайла…»
— Налей мне коньяку с содовой, — сказал я. Взглянув на обращение: «Дорогой Томас» и на подпись: «Любящая тебя Элен», я решил сперва выпить коньяку.
— Это от нее?
— Да. — Прежде чем прочесть письмо, я спросил себя: скажу я Фуонг правду или солгу?
«Дорогой Томас!
Я не удивилась, получив твое письмо и узнав, что ты теперь не один. Ты ведь не из тех, кто может подолгу оставаться в одиночестве, не правда ли? К тебе так же легко пристают женщины, как к твоему пиджаку пыль. Возможно, я бы посочувствовала твоему положению, если бы не знала, что, вернувшись в Лондон, ты легко утешишься. Ты мне не поверишь, но единственное, что меня удерживает от того, чтобы просто протелеграфировать тебе краткое «нет», это мысль о бедной девушке. Нам, женщинам, ведь куда легче запутаться, чем вам».
Я выпил коньяку. Раньше я не понимал, как медленно затягиваются такого рода раны и что на это порой нужны годы и годы. Нечаянно, — неловко выбрав слова, — я снова разбередил ее раны. Кто может порицать ее за то, что в отместку и она ударила меня по самому больному месту? Когда мы несчастны, нам хочется заставить страдать других.
— Плохое письмо? — спросила Фуонг.
— Немножко жестокое, — сказал я. — Но она имеет право… — И стал читать дальше.
«Я прежде думала, что ты любишь Энн больше нас, других, но ты вдруг собрался и уехал. Теперь, видно, ты решил бросить еще одну женщину, потому что, судя по твоему письму, ты и не ждешь „благоприятного ответа“. „Что поделаешь, я сделал все, что мог“, — ты ведь так рассуждаешь, правда? А что, если бы я протелеграфировала тебе „да“? Ты и в самом деле на ней бы женился? (Мне приходится писать „на ней“, потому что ты не сообщил мне ее имени.) Может быть, и женился. Как и все мы, ты, видимо, стареешь и не хочешь жить один. Я сама порой чувствую свое одиночество. Насколько мне известно, Энн нашла себе другого спутника жизни. Но ты вовремя ее оставил».
Она прикоснулась к самому больному месту. Я выпил еще коньяку. «Кровоточащая рана» — слова эти не выходили у меня из головы.
— Приготовить тебе трубку? — предложила Фуонг.
— Что хочешь, — сказал я, — делай что хочешь.
«Вот одна из причин, почему я должна сказать „нет“ (не стоит говорить о религиозных причинах, ты ведь никогда этого не понимал и не верил). Брак не мешает тебе бросать женщин, не так ли? Он лишь затягивает развязку, и девушке, о которой идет речь, будет только хуже, если ты проживешь с ней столько, сколько прожил со мной. Ты привезешь ее в Англию, где она будет чужой и заброшенной, а когда ты ее оставишь, она почувствует себя чудовищно одинокой. А она, наверно, не умеет даже пользоваться ножом и вилкой… Я так безжалостна потому, что думаю о ее благе больше, чем о твоем. Но, милый Томас, я думаю и о твоем благе тоже».
Я почувствовал, что мне стало муторно. Давно не получал я писем от жены. Я вынудил ее мне написать и теперь чувствовал боль в каждой строке. Ее боль отозвалась и во мне болью; мы вернулись к привычному занятию — ранить друг друга. Если бы можно было любить, не нанося увечий! И верность тут не помогает: я был верен Энн и все-таки искалечил ее. Обладание уже само по себе причиняет боль: мы слишком бедны душой и телом, чтобы обладать без гордыни или принадлежать, не чувствуя унижения. Я был даже рад, что моя жена обидела меня снова, — я слишком долго не вспоминал о том, как она страдает, а это было единственным моим искуплением. К несчастью, во всякой борьбе страдают невинные. Повсюду и всегда слышен чей-то одинокий плач с вышки.
Фуонг зажгла лампу для опиума.
— Она позволит тебе на мне жениться?
— Еще не знаю.
— Ока об этом не пишет?
— Если и пишет, то где-нибудь в конце.
Я подумал: «Как ты чванишься тем, что ты degage note 39, — репортер, а не автор передовиц, — и сколько ты бед натворил втихомолку. Настоящая война куда безобиднее. Миномет наносит меньший урон».
«Лучше ли тебе будет, если я поступлюсь своими убеждениями и скажу «да»? Ты пишешь, что тебя отзывают в Англию, и я понимаю, как это тебе ненавистно. Ты сделаешь все, чтобы хоть как-нибудь скрасить эту неприятность. Я нисколько не удивлюсь, если, подвыпив, ты даже женишься. Первый раз мы по-настоящему хотели, чтобы из нашего брака что-нибудь вышло; мы старались оба и потерпели поражение. Во второй раз так не стараются. Ты пишешь, что потерять эту девушку для тебя смерти подобно. Однажды ты сказал мне эту же самую фразу, — могу показать письмо, оно у меня хранится; думаю, что то же самое ты писал и Энн. Ты уверяешь, что мы всегда старались говорить друг другу правду, однако твоя правда, Томас, — такая недолговечная правда! Но что толку спорить с тобой и все это тебе доказывать? Куда проще поступить так, как подсказывает вера, хоть ты считаешь ее неразумным наставником, и ответить тебе: я не признаю развода, моя религия это запрещает и потому ответ мой, Томас, гласит: нет и еще раз нет!»
За этим шло еще полстраницы, — я их не прочел, — а потом: «любящая тебя Элен». По-видимому, там были новости о погоде и о здоровье моей старой тетки, которую я любил.
Мне не на что было жаловаться: я ждал такого ответа. Многое в письме было правдой. Мне бы только хотелось, чтобы она не рассуждала так пространно — ведь такие мысли причиняли боль не только мне, но и ей.
— Она пишет «нет»?
Я ответил, почти не задумываясь:
— Она еще не решила. Еще можно надеяться.
— Ты говоришь о надежде с таким унылым лицом! — засмеялась Фуонг; готовя опиум, она прилегла у моих ног, как верная собака на могиле крестоносца, а я раздумывал, что мне сказать Пайлу. После четырех трубок будущее меня не так уж пугало, и я сказал ей, что надежда у нас есть: жена обратилась за советом к адвокату. Каждый день теперь можно ожидать телеграммы о том, что я свободен.
— Не так уж это важно. Ты можешь назначить мне обеспечение, — сказала она, и я услышал, как ее устами говорит сестра.
— У меня нет сбережений, — сказал я. — Мне трудно перебить цену у Пайла.
— Не беспокойся. Как-нибудь наладится. Всегда есть выход, — сказала она. — Сестра говорит, что ты можешь застраховать свою жизнь в мою пользу.
Я подумал, какими земными и здоровыми были ее уважение к деньгам и неохота произносить высокопарные и обязывавшие признания в любви. Интересно, сколько лет выдержит Пайл ее жестокосердие: ведь Пайл — романтик; да, но ведь там будет хорошее обеспечение, и ее жестокое сердце может размягчиться, как мускул, которым долго не пользовались за ненадобностью. Богатым — все блага.
В этот вечер, до того как закрылись магазины на улице Катина, Фуонг купила себе еще три шелковых шарфа. Сидя на кровати, она их мне показывала, громко восхищаясь яркими красками, заполняя пустоту в моей душе певучим голосом, а потом, тщательно сложив их, убрала, вместе с дюжиной других, в свой ящик; у нее был такой вид, словно она закладывала основу своего скромного обеспечения. А я закладывал шаткую основу своего будущего, написав в ту же ночь Пайлу и зря доверившись обманчивой ясности мысли, которую порождает опиум. Вот что я ему писал, — я нашел на днях это письмо, оно было засунуто в книгу Йорка Гардинга «Миссия Запада». Пайл, по-видимому, читал, когда принесли письмо. Может, он воспользовался им как закладкой и не стал читать книгу дальше.
«Дорогой Пайл», — писал я ему, раз в жизни чувствуя искушение написать: «Дорогой Олден», — ведь это было важное деловое письмо, и лживостью своей оно мало чем отличалось от других деловых писем.
«Дорогой Пайл!
Я собирался написать Вам из госпиталя, чтобы поблагодарить за все, что Вы сделали для меня в ту ночь. Вы поистине спасли меня от незавидного конца. Я уже передвигаюсь, — правда, с помощью палки; я сломал ногу, по-видимому, как раз там, где нужно, а старость еще не тронула моих костей и не сделала их слишком хрупкими. Мы как-нибудь отпразднуем счастливый исход». (Перо мое застряло на этой фразе, а потом, словно муравей, наткнувшийся на препятствие, пошло кружным путем.) «Мне надо отпраздновать не только это; я верю, что и Вы будете рады, недаром же Вы всегда говорили, что больше всего на свете нам с Вами дороги интересы Фуонг. Когда я вернулся, я застал письмо от жены, которая почти согласна дать мне развод. Поэтому Вам незачем больше беспокоиться о Фуонг».
Фраза была жестокая, но я не понял ее жестокости, пока не перечел письма, а исправлять его было поздно. Если бы я стал ее вымарывать, лучше было порвать все письмо.
— Какой шарф тебе нравится больше всего? — спросила Фуонг. — Мне желтый.
— Конечно, желтый. Ступай в гостиницу и отправь письмо.
Она взглянула на адрес.
— Я могу сама отнести его в миссию. Не нужно будет тратить марку.
— Лучше брось его в ящик.
Я откинулся назад, чувствуя, как меня успокаивает опиум, и мне пришла в голову мысль: «Теперь уж она меня не бросит, пока я не уеду, а завтра, выкурив несколько трубок, я придумаю, как мне остаться».
Повседневная жизнь идет своим чередом — это многих спасает от безумия. Даже во время воздушного налета нельзя беспрерывно испытывать страх. Так и под обстрелом привычных дел, случайных встреч, чужих треволнений человек надолго забывает о своих страхах. От мыслей о неминуемом отъезде из Индокитая в апреле, о туманном будущем без Фуонг меня отвлекали потоки ежедневных телеграмм, бюллетени вьетнамской прессы и болезнь моего помощника индийца, по имени Домингес (родители его приехали из Гоа через Бомбей); он посещал вместо меня менее важные пресс-конференции, прислушивался ко всяческим слухам и сплетням и относил мои корреспонденции на телеграф и в цензуру. С помощью индийских купцов, особенно на Севере — в Хайфоне, Нам-Дине и Ханое, — он организовал для меня свою собственную разведку и, по-моему, знал куда лучше французского командования о расположении вьетнамских частей в дельте Тонкина.
И потому, что мы никогда не пользовались нашими сведениями, пока они не получали гласность, и ничего не сообщали французской разведке, Домингесу доверяли вьетминские подпольщики как в самом Сайгоне, так и в Шолоне. Ему помогало, наверно, и то, что он, несмотря на свое португальское имя, был азиатом.
Я любил Домингеса; у некоторых гордость видна сразу, как накожная болезнь, чувствительная к малейшему прикосновению, а его гордость была спрятана глубоко внутри и сведена до минимума. Ежедневно общаясь с ним, вы сталкивались только с душевной мягкостью, со скромностью и бесконечной любовью к правде; может быть, только жена могла обнаружить в нем гордость. Вероятно, правдивость и смирение всегда сопутствуют друг другу: ведь столько лжи рождает наша гордыня, а в моей профессии — амбиция репортера, желание напечатать более интересное сообщение, чем твой коллега. Домингес помогал мне ни обращать на это внимания, не слушаться телеграмм из Англии, где ругались, почему я не дал такого-то сообщения, хотя другой его дал, не послал отчета, который, как я знал, не соответствовал действительности.
Только теперь, когда Домингес заболел, я понял, как ему обязан, — подумать только: он ведь заботился даже о том, чтобы вовремя была заправлена моя машина; однако ни разу ни словом, ни взглядом не посягнул он на мою личную жизнь. Кажется, он был католик, но об этом говорило только его имя и место рождения; из разговоров с ним нельзя было понять, поклоняется ли он Кришне или совершает паломничество в пещеры Бату. Однако теперь его болезнь была моим спасением: она отвлекала меня от ярма сердечных забот. Мне самому приходилось высиживать утомительные пресс-конференции и ковылять в «Континенталь», чтобы посплетничать с товарищами по профессии; но я не умел отличать правду от лжи так, как Домингес, и привык навещать его по вечерам, чтобы обсудить с ним новости дня. Иногда возле его узкой железной кровати, в комнате, которую Домингес снимал в одном из переулков победнее, у бульвара Галлиени, я встречал кого-нибудь из его друзей индийцев; Домингес, выпрямившись, сидел, поджав под себя ноги, и казалось, вы пришли не к больному, а на прием к радже или жрецу. Временами, когда его одолевала лихорадка, по лицу его градом катился пот, но он никогда не терял ясности мысли. Можно было подумать, что болезнь терзает не его, а чужое тело. Хозяйка наполняла кувшин у его изголовья свежим лимонным соком, но я никогда не видел, чтобы он пил, — может, он счел бы жажду признаком слабости или того, что его тело немощно.
Из всех моих посещений я особенно запомнил одно. Я перестал справляться о его здоровье, боясь, как бы вопрос не прозвучал упреком, зато он всегда заботливо спрашивал о моем самочувствии и извинялся, что, поднимаясь к нему, мне приходится одолевать столько ступенек.
— Мне хотелось бы, — сказал Домингес, — познакомить вас с одним моим другом. Он может вам кое-что сообщить.
— Что именно?
— Я написал его фамилию, зная, как вам трудно запоминать китайские имена. Конечно, это не для огласки. Мой друг торгует старым железом на набережной Митхо.
— Что-нибудь важное?
— Возможно.
— А в чем приблизительно дело?
— Лучше, если он вам скажет сам. У нас тут творятся странные вещи, но я еще толком в них не разобрался.
Пот лился с его лица струйками, но он к ним не прикасался, словно капли были чем-то одушевленным. Он был все-таки настоящим индийцем и не тронул бы и мухи.
— Вы хорошо знаете вашего друга Пайла? — спросил он.
— Не очень. Пути наши скрестились, вот и все. Я не встречался с ним после Тайниня.
— Чем он занимается?
— Сотрудничает в экономической миссии, но за этим скрывается целый сонм грехов. Кажется, он питает интерес к местным промыслам — несомненно, хочет заграбастать их для американцев. Мне не нравится, что они заставляют французов продолжать войну, а сами тем временем захватывают их торговлю.
— На днях я слышал его речь на банкете, устроенном миссией в честь приезжих членов конгресса. Ему поручили их проинструктировать.
— Бедный конгресс, — сказал я. — Ведь этот молодой человек не прожил здесь и полгода.
— Он говорил о старых колониальных державах, об Англии и Франции, и о том, что им нечего рассчитывать на доверие азиатских народов. Тут должна сказать свое слово Америка — страна с чистыми руками.
— А Гонолулу, Пуэрто-Рико? — спросил я. — А Нью-Мексико?
— Потом кто-то задал ему обычный вопрос, сможет ли здешнее правительство одолеть вьетминцев. Он ответил, что на это способна только «третья сила». «Третью силу», свободную от коммунизма и от клейма колониализма (он называл ее национальной демократией), можно найти повсюду. Нужно только подыскать вождя и уберечь его от старых колониальных держав.
— Все это описано Йорком Гардингом, — сказал я. — До приезда сюда он начитался его книг. Пайл пересказывал мне их, когда приехал. С тех пор он ничему не выучился.
— А может, он уже нашел вождя?
— Кому это интересно?
— Не знаю. Не знаю, что он делает. Но вы сходите к моему другу на набережную Митхо.
Я зашел домой на улицу Катина, чтобы оставить записку Фуонг, а когда солнце село, отправился по набережной мимо порта. Возле пароходов и серых военных катеров были расставлены столики и стулья; на небольших жаровнях шипели и пузырились какие-то кушанья. На бульваре де ла Сомм под деревьями орудовали цирюльники, а гадалки, примостившись на корточках у стены, тасовали засаленные карты. В Шолоне жизнь идет совсем по-другому: на исходе дня работа скорей начинается, чем затихает. Тут ты словно попадаешь на представление пантомимы: мимо длинных вертикальных китайских вывесок, ярких огней и толп фигурантов въезжаешь за кулисы, где вдруг становится темнее и тише. Миновав такие кулисы, я выехал на набережную, к скопищу сампанов, где во тьме зияли двери складов и не было ни души.
Я с трудом и скорее по наитию отыскал нужный адрес; ворота склада были открыты, и при свете старой лампы я увидел странные очертания грудами наваленного старья, — словно с картины Пикассо: кровати, ванны, урны для мусора, капоты автомобилей. Там, где рухлядь попадала в полосу света, появлялись тусклые цветные пятна. Я шел по узкому ущелью, пробитому в этой груде старого железа, и звал мсье Чжоу, но никто не откликался. В конце пролета я увидел лестницу, которая, по-видимому, вела в жилище мсье Чжоу,
— мне явно указали черный ход, на что у Домингеса, видимо, были свои соображения. Даже лестница и та по сторонам была завалена старьем — железным ломом, который когда-нибудь мог пригодиться в этом галочьем гнезде. На площадку выходила большая комната, и в ней расположилась, сидя или лежа, как на бивуаке, целая семья. Повсюду стояли чайные чашечки и неизвестно чем наполненные картонки, а на полу — затянутые ремнями фибровые чемоданы; на большой кровати восседала старая дама, по полу ползал младенец, тут же находились двое мальчиков и две девочки, три пожилые женщины в старых коричневых крестьянских штанах, а в углу играли в маджонг два старика в синих атласных халатах мандаринов. Не обращая внимания на мой приход, они играли быстро, определяя кости на ощупь, и шум, который они издавали, был похож на шуршание гальки после того, как схлынет волна. Но и остальные не заметили моего появления; только кошка прыгнула в испуге на картонку, а тощая собака обнюхала меня и отошла подальше.
— Мсье Чжоу? — спросил я. Две женщины отрицательно покачали головами, однако никто по-прежнему не обращал на меня внимания, лишь одна из женщин, сполоснув чашку, налила мне чаю из чайника, который стоял в подбитом шелком футляре, чтобы не остынуть. Я присел на край постели рядом со старой дамой, и девочка подала мне чашку; меня словно приняли в общину, наравне с котом и собакой, — может статься, и они появились здесь так же нежданно-негаданно, как и я. Младенец подполз ко мне и стал тянуть меня за шнурки от ботинок, но никто его не побранил: на Востоке не принято бранить детей. На стенах висели три рекламных календаря, на которых были изображены девушки с розовыми щеками в ярких китайских костюмах. На большом зеркале виднелась таинственная надпись «Cafe de la Paix» note 40 — верно, зеркало случайно попало сюда со всяким хламом; мне показалось, что я сам попал сюда вместе со старьем.
Я медленно отхлебывал горький зеленый чай, перекидывая чашечку с ладони на ладонь, потому что она обжигала мне пальцы, и раздумывал, когда же мне прилично будет уйти. Я попробовал заговорить по-французски, спросив, когда, по их мнению, вернется мсье Чжоу, но никто не ответил: меня, видно, не поняли. Когда чашечка моя опустела, ее наполнили снова, продолжая заниматься своими делами: одна из женщин гладила, девочка шила, мальчики готовили уроки, старая дама разглядывала свои ноги — крошечные искалеченные ноги, доставшиеся ей от старого Китая, — а пес следил за кошкой, которая все еще сидела на картонке.
Я начинал понимать, каким тяжким трудом зарабатывает Домингес свое скромное пропитание.
В комнату вошел крайне изможденный китаец; казалось, он не занимает никакого места и похож на лист вощеной бумаги, которой перекладывают печенье. Лишь его полосатая фланелевая пижама имела какой-то объем.
— Мсье Чжоу? — осведомился я. Он окинул меня безучастным взглядом курильщика опиума: впалые щеки, детские запястья, девичьи руки, — много лет и много трубок понадобилось, чтобы обстрогать его до таких размеров.
— Мой друг мсье Домингес сказал мне, что вы можете мне что-то сообщить. Вы ведь мсье Чжоу?
— О, да, я мсье Чжоу, — сказал он и любезным взмахом руки предложил мне вернуться на свое место. Причина моего прихода сразу же затерялась в пропитанных опиумом закоулках его мозга. Не выпью ли я чашечку чаю? Мой визит — большая для него честь. Другую чашку сполоснули, выплеснули воду из нее прямо на пол и, наполнив, сунули мне в руки, словно раскаленный уголь, — пытка чаем.
— Ну и большая же у вас семья, — заметил я.
Он огляделся с легким недоумением, словно никогда прежде не думал о ней в этом свете.
— Моя мать, — сказал он, — жена, сестра, дядя, брат, мои дети, дети моей тетки. — Младенец откатился подальше и лежал на спине, болтая ножками и что-то воркуя. Чей он? Все присутствующие были либо слишком стары, либо слишком молоды, чтобы произвести его на свет.
— Мсье Домингес говорил мне, что у вас ко мне важное дело, — сказал я.
— Ах, мсье Домингес? Надеюсь, что мсье Домингес здоров?
— У него лихорадка.
— В это время года многие болеют.
Я не был уверен, что он помнит, кто такой Домингес. Он закашлялся, и под его пижамой, на которой недоставало двух пуговиц, натянутая кожа гудела, как туземный барабан.
— Вам не мешало бы самому показаться врачу, — сказал я. К нам присоединился еще один собеседник — я не слышал, как он вошел. Это был тщательно одетый молодой человек в европейском костюме. Он сказал по-английски:
— У мистера Чжоу только одно легкое.
— Какая жалость…
— Он выкуривает сто пятьдесят трубок в день.
— Многовато.
— Доктор говорит, что ему это вредно, но когда мистер Чжоу курит, у него куда легче на душе.
Я сочувственно хмыкнул.
— Разрешите представиться. Я управляющий мистера Чжоу.
— Меня зовут Фаулер. Я от мистера Домингеса. Он сказал, что мистер Чжоу хочет мне что-то сообщить.
— У мистера Чжоу очень ослабела память. Не выпьете ли вы чашечку чаю?
— Спасибо, я уже выпил три. — Наша беседа была похожа на вопросы и ответы из разговорника.
Управляющий мистера Чжоу взял у меня из руки чашку и протянул ее одной из девочек; выплеснув ополоски на пол, та снова наполнила ее чаем.
— Недостаточно крепок, — сказал управляющий мистера Чжоу, взял чашку, попробовал чай, потом, старательно выполоскав чашку, наполнил ее из другого чайника. — Теперь вкуснее? — спросил он меня.
— Гораздо вкуснее.
Мистер Чжоу прочистил горло, но, как оказалось, лишь для того, чтобы отхаркать чудовищное количество мокроты в жестяную плевательницу, разукрашенную розовыми бутонами. Младенец катался по мокрому от спитого чая полу, а кот перепрыгнул с картонки на чемодан.
— Вам, пожалуй, лучше поговорить со мной, — сказал молодой человек. — Меня зовут мистер Хен.
— Не скажете ли вы…
— Давайте спустимся в склад, — прервал меня мистер Хен. — Там спокойнее.
Я протянул руку мистеру Чжоу, который с удивлением позволил ей полежать между своими ладонями; затем он оглядел комнату, словно желая уяснить себе, как я сюда попал. Когда мы спускались с лестницы, шуршание омываемой волной гальки стало удаляться. Мистер Хен сказал:
— Осторожнее. Тут недостает последней ступеньки. — Он осветил мне дорогу фонариком.
Мы снова оказались между кроватями и ваннами, и мистер Хен повел меня по боковому проходу. Сделав шагов двадцать, он остановился и, осветив фонариком небольшой железный бочонок, спросил:
— Видите?
— Что это такое?
Он перевернул бочонок и показал мне торговую марку: «Диолактон».
— Мне это ничего не говорит.
— У меня было два таких бочонка. Их прихватили вместе с ломом в гараже мистера Фан Ван Муоя. Вы его знаете?
— Нет, не знаю.
— Его жена — родственница генерала Тхе.
— Я, однако, не понимаю…
— Вы знаете, что это такое? — спросил мистер Хен, нагнувшись и подняв с земли длинный полый предмет, похожий на палочку сельдерея; его хромированная поверхность поблескивала в луче фонарика.
— Трубка для ванны?
— Форма для литья, — сказал мистер Хен. — Он, видимо, принадлежал к тем дотошным людям, кому доставляет удовольствие давать объяснения. Помолчав, чтобы я лишний раз мог проявить свое невежество, он спросил: — Вы понимаете?
— Да, конечно, но все же я не вижу…
— Эта форма была изготовлена в США. «Диолактон» — американская фабричная марка. Теперь вы поняли?
— Откровенно говоря, нет.
— В форме есть изъян. Вот почему ее выбросили. Но ее не следовало выбрасывать вместе с другим ломом, а бочонок — тем более. Это была ошибка. Управляющий мистера Муоя приходил сюда лично. Я сделал вид, что мне не удалось найти форму, но отдал ему второй бочонок. Я сказал, что больше у меня ничего нет, а он уверял меня, что бочонки ему нужны для хранения химикалий. Он, конечно, не справлялся об этой форме, не желая себя выдать, но разыскивал ее очень упорно. Позже сам мистер Муой посетил американскую миссию, чтобы повидаться с мистером Пайлом.
— Да у вас самая настоящая разведка! — сказал я, все еще не понимая, к чему он клонит.
— Я просил мистера Чжоу связаться с мистером Домингесом.
— Вы хотите сказать, что установили какую-то связь между Пайлом и генералом? — спросил я. — Связь довольно слабая. Да к тому же это ни для кого не новость. Все они тут работают на разведку.
Мистер Хен ударил каблуком по железному бочонку, и звук отдался в металлических кроватях. Он сказал:
— Мистер Фаулер, вы — англичанин. И нейтральны. Вы вели себя по отношению ко всем нам вполне объективно. Значит, вы можете понять тех из нас, кто от души предан одной из сторон…
— Если вы намекаете на то, что вы — коммунист или вьетминец, то можете не беспокоиться, меня это не волнует. Я не вмешиваюсь в политику.
— Если здесь, в Сайгоне, произойдут какие-нибудь неприятности, винить будут нас. Комитет хотел бы, чтобы вы отнеслись к нам объективно. Вот почему я показал вам и то, и другое.
— Что такое диолактон? — спросил я. — Напоминает название сгущенного молока.
— Он похож на сухое молоко. — Мистер Хен осветил своим фонариком содержимое барабана. На дне его лежал тонкий, как пыль, белый порошок. — Это один из видов американских пластмасс, — сказал он.
— До меня дошел слух, что Пайл ввозит пластмассу для производства игрушек. — Подняв форму, я поглядел на нее. Мысленно я старался угадать очертания будущего предмета. Он должен выглядеть совсем иначе: форма была как бы обратным отражением в зеркале.
— Отнюдь не для игрушек, — сказал мистер Хен.
— Это похоже на часть удочки.
— Форма необычная.
— Не понимаю, для чего она может служить.
Мистер Хен отвернулся.
— Я хочу, чтобы вы запомнили то, что видели, — сказал он на обратном пути, шагая в тени, которую отбрасывали груды наваленного хлама. — Может, когда-нибудь вам придется об этом написать. Но не надо говорить, что вы видели здесь бочонок.
— А форму?
— Форму — тем более.
Нелегко снова встретиться с человеком, который, как говорится, спас вашу жизнь. Я не виделся с Пайлом, пока лежал в госпитале, и его вполне понятное отсутствие (он ведь куда болезненнее моего воспринимал наше щекотливое положение) непомерно меня тревожило. И по ночам, пока не действовало снотворное, я представлял себе, как он поднимается по моей лестнице, стучится в мою дверь и спит в моей постели. Я был к нему несправедлив, и к сознанию того, что я у него в долгу, примешивалось еще и чувство вины. К тому же мне было не по себе и за историю с письмом. (Какие отдаленные предки наградили меня этой идиотской совестью? Право же, она не отягощала их, когда они насиловали и убивали в свои палеолитические времена.) Я частенько задавал себе вопрос: пригласить мне моего спасителя на обед или выпить с ним в баре «Континенталь»? Передо мною встала не совсем обычная светская проблема, ее решают в зависимости от того, во что вы цените свою жизнь. Обед с бутылкой вина или двойная порция виски? Вопрос этот тревожил меня уже несколько дней, но его разрешил сам Пайл, придя и окликнув меня через запертую дверь. Я спал в этот жаркий послеполуденный час, измученный болью в ноге от ходьбы, и не услышал стука.
— Томас, Томас! — Зов его стал частью сна. Мне снилось, что я бреду по длинной пустой дороге и не могу дождаться поворота, его все нет и нет. Дорога вьется впереди, как лента телетайпа, и кажется, ей не будет конца, как вдруг в пустоту ворвался голос — сначала плач, доносящийся с вышки, а потом зов, обращенный ко мне: «Томас, Томас!»
— Убирайтесь, Пайл, — прошептал я. — Не подходите. Я не хочу, чтобы меня спасали.
— Томас! — Он колотил в дверь, но я притаился, будто я снова лежал в рисовом поле, а он был моим врагом. Вдруг до моего сознания дошло, что стук прекратился и кто-то тихо разговаривает за дверью. Шепот — вещь опасная. Я не знал, кто там шепчется. Потихоньку я сполз с кровати и с помощью палки добрался до двери. Должно быть, я двигался не очень ловко, и они меня услышали; во всяком случае, снаружи воцарилось молчание. Тишина, как растение, пустила побеги; казалось, она проросла под дверью и распустила листья в комнате. Мне не нравилось это молчание, и я нарушил его, распахнув настежь дверь. В проходе стояла Фуонг, руки Пайла лежали у нее на плечах; у них был такой вид, будто они только что целовались.
— Что ж, входите, — сказал я. — Входите.
— Я не мог вас дозваться, — объяснил Пайл.
— Сначала я спал, а потом не хотел, чтобы меня беспокоили. Но меня все равно побеспокоили, поэтому входите. — Я спросил по-французски Фуонг: — Где ты его нашла?
— Здесь. В коридоре. Я услышала, как он стучит, и побежала наверх, чтобы его впустить.
— Садитесь, — сказал я Пайлу. — Хотите кофе?
— Нет, я не сяду, Томас.
— А мне придется. Нога устает. Вы получили мое письмо?
— Да. Жаль, что вы его написали.
— Почему?
— Потому что это сплошная ложь. А я верил вам, Томас.
— Не верьте никому, когда в деле замешана женщина.
— Вот и вам теперь лучше мне не верить. Я буду пробираться сюда тайком, когда вас не будет дома, писать письма с адресом, напечатанным на машинке. Должно быть, я взрослею, Томас. — Но в его голосе были слезы, и он выглядел еще моложе, чем обычно. — Разве вы не могли победить без вранья?
— Нет. Двуличность — характерная черта европейца, Пайл. Приходится хоть как-то возмещать то, что мы бедны. Хотя лично я, кажется, был неловок. Как вам удалось уличить меня во лжи?
— Не мне, а ее сестре, — сказал Пайл. — Она теперь работает у Джо. Я только что ее видел. Она знает, что вас отзывают на родину.
— Ах, вы об этом, — сказал я с облегчением. — Фуонг тоже знает.
— А о письме от вашей жены? Фуонг знает о нем? Ее сестра видела и это письмо.
— Каким образом?
— Она зашла сюда вчера, когда вас не было дома, и Фуонг показала ей письмо. Мисс Хей читает по-английски.
— Понятно. — Бессмысленно было сердиться на кого бы то ни было: виноват, очевидно, был я один. Фуонг показала письмо, желая похвастаться,
— поступок ее не был вызван недоверием.
— Ты знала об этом еще вчера ночью? — спросил я Фуонг.
— Да.
— Я заметил, что ты как-то притихла. — Я дотронулся до ее руки. — А ведь ты могла бушевать, как фурия. Но ты — Фуонг, ты не фурия.
— Мне надо было подумать, — сказала она, и я вспомнил, что, проснувшись ночью, я по ее дыханию понял, что она не спит. Я протянул к ней руку и спросил: «Le cauchemar?» note 41 Когда она появилась на улице Катина, ее мучили дурные сны, но прошлой ночью в ответ на мой вопрос она лишь покачала головой; Фуонг лежала ко мне спиной, и я придвинул к ней ногу, — первый шаг к сближению. Даже тогда я ничего не заметил.
— Объясните, пожалуйста, Томас, почему…
— По-моему, все ясно. Я хотел ее удержать.
— Чего бы это ей ни стоило?
— Конечно.
— Это не любовь.
— Может, не такая, как ваша, Пайл.
— Я хочу ее уберечь от всякого зла.
— А я нет. Ей не требуется ангел-хранитель. Я хочу, чтобы она была со мной. И днем и ночью.
— Против ее воли?
— Она не останется здесь против воли, Пайл.
— Она не может вас любить после того, что произошло. — Его понятия были очень незамысловаты. Я обернулся, чтобы поглядеть на Фуонг. Она вошла в спальню и одернула покрывало, на котором я лежал; потом сняла с полки одну из своих книжек с картинками и уселась с ней на кровать, словно наш разговор ее совсем не касался. Я издали видел, что это была за книга: рассказ о жизни английской королевы в иллюстрациях. Мне была видна вверх ногами парадная карета по дороге к Вестминстеру.
— Слово «любовь» употребляется только на Западе, — сказал я. — Мы пользуемся им из сентиментальных побуждений или для того, чтобы прикрыть наше мучительное влечение к одной женщине. Здешние люди не знают мучительных влечений. Вы будете страдать, Пайл, если вовремя этого не поймете.
— Я бы вас поколотил, если бы не ваша нога.
— Вы должны быть благодарны мне… и сестре Фуонг. Теперь вы сможете действовать без угрызений совести — а вы ведь очень совестливы кое в чем. Правда, только тогда, когда дело не касается пластмассы.
— Пластмассы?
— Дай бог вам понять, что вы здесь творите, Пайл. О да, я знаю, у вас благородные побуждения, они всегда такие благородные, ваши побуждения! — Он смотрел на меня недоверчиво, с подозрением. — Лучше бы у вас хоть изредка бывали дурные побуждения, тогда бы вы чуточку лучше разбирались в людях. То, что я говорю, относится не только к вам, но и к вашей стране, Пайл.
— Я хочу обеспечить Фуонг достойную жизнь. Тут — воняет.
— Мы заглушаем вонь благовонными палочками. А вы, небось, осчастливите ее мощным холодильником, собственной машиной, телевизором новейшей марки и…
— И детьми, — сказал он.
— Жизнерадостными молодыми американскими гражданами, готовыми дать показания в сенатской комиссии.
— А чем осчастливите ее вы? Вы ведь не собирались брать ее с собой.
— Нет, я не так жесток. Разве что мне будет по средствам купить ей обратный билет.
— Вы так и будете держать ее для своих удобств, покуда не уедете?
— Она ведь человек, Пайл. Она может сама решить свою судьбу.
— Исходя из ложных предпосылок, которые вы для нее состряпаете. К тому же она совсем дитя.
— Она не дитя. Она куда сильнее, чем будете вы когда бы то ни было. Бывает лак, на котором не остается царапин. Такова Фуонг. Она может пережить десяток таких, как мы. К ней придет старость, вот и все. Она будет страдать от родов, от голода и холода, от ревматизма, но никогда не будет мучиться, как мы, от праздных мыслей, от неутоленных желаний, — на ней не будет царапин, она подвержена только тлению, как и все. — Но когда я говорил, следя за тем, как она переворачивает страницу (семейный портрет с принцессой Анной), я уже понимал, что выдумываю ее характер не хуже Пайла. Кто может знать, что творится в чужой душе? А вдруг она так же напугана, как и все мы; у нее просто нет умения выразить свои чувства — вот и все. И я припомнил тот первый мучительный год, когда я так страстно пытался ее понять, молил ее рассказать мне, о чем она думает, и пугал ее моим бессмысленным гневом, когда она молчала. Даже мое желание было оружием; казалось, стоит погрузить шпагу в тело жертвы, и она потеряет самообладание, заговорит…
— Вы сказали все, что могли, — объяснил я Пайлу. — И знаете все, что вам положено знать. Теперь уходите.
— Фуонг, — позвал он ее.
— Мсье Пайл? — осведомилась она, на минуту перестав разглядывать Виндзорский замок, и ее церемонная вежливость была в эту минуту и смешной и обнадеживающей.
— Он вас обманул.
— Je ne comprends pas note 42.
— Уйдите вы, слышите? — сказал я. — Ступайте к вашей «третьей силе», к Йорку Гардингу и «Миссии Демократии». Проваливайте, забавляйтесь вашей пластмассой.
Позже мне пришлось убедиться, что он выполнил мои указания в точности.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Прошло почти две недели со смерти Пайла, прежде чем я снова увидел Виго. Я поднимался по бульвару Шарне, и он окликнул меня из «Клуба». Этот ресторан пользовался в те дни особенным успехом у служащих французской охранки; словно бросая вызов всем, кто их ненавидел, они ели и пили внизу, хотя обычные посетители предпочитали сидеть наверху, подальше от партизан с ручными гранатами. Я подошел к Виго, и он заказал мне вермут-касси.
— Сыграем, кому платить?
— Пожалуйста. — Я вытащил кости для священной игры в «восемьдесят одно». Эта цифра и стук костей сразу же напоминают мне военные годы в Индокитае. Где бы мне ни пришлось увидеть людей, кидающих кости, я мысленно переношусь назад, на улицы Ханоя или Сайгона, в опаленные пожаром кварталы Фат-Дьема, слышу близкие разрывы мин, возле каналов вижу парашютистов, раскрашенных, как гусеницы, чтобы их не было видно сверху, а иногда у меня перед глазами встает мертвый ребенок.
— Без мыла, — сказал Виго, кинув четыре, два и один. Он пододвинул мне последнюю спичку. У сотрудников французской охранки была мода пользоваться особым жаргоном в этой игре. Выдумал его, наверно, сам Виго, а потом его переняли и другие офицеры, чином пониже, которые почему-то не позаимствовали у Виго его страсти к Паскалю.
— Младший лейтенант.
Каждая проигранная партия повышала вас в звании, — вы играли, пока один из вас не получал чин командующего. Виго выиграл и вторую игру и, отсчитывая спички, сказал:
— Мы нашли собаку Пайла.
— Да ну?
— Ее, видно, не смогли отогнать от его тела. Во всяком случае, ей перерезали горло. Труп ее нашли в тине, метрах в сорока пяти от Пайла. Может, она туда отползла.
— Вас все еще занимает это дело?
— Американский посланник не дает нам покоя. У нас, слава богу, не поднимают такого шума, когда убивают француза. Правда, убийство французов здесь не редкость.
Мы бросили кости, чтобы поделить спички, а потом началась настоящая игра. С непостижимым проворством Виго выбрасывал четыре, два и один. У него оставалось всего три спички, а у меня выпало самое маленькое число очков.
— Наннет, — сказал Виго, пододвигая мне еще дне спички. Когда он избавился от последней, он произнес: — Командующий! — и я позвал официанта, чтобы заказать выпивку.
— Неужели кому-нибудь удается вас обыграть? — спросил я.
— Случается, но редко. Хотите отыграться?
— В другой раз. Из вас вышел бы профессиональный игрок! Вы играете и в другие игры?
Он жалко улыбнулся, и я почему-то вспомнил его блондинку-жену, которая, как поговаривали, изменяла ему с молодыми офицерами.
— Как сказать, — протянул он. — Человеку всегда доступна самая крупная из азартных игр.
— Самая крупная?
— «Давайте взвесим выигрыш и проигрыш, — процитировал он, — поставив ставку на то, что бог есть; давайте обсудим обе возможности. Выиграв, вы получите все на свете; проиграв, не потеряете ничего».
Я ответил ему словами того же Паскаля, — это была единственная цитата, которую я помнил: «И тот, кто выбрал „орла“, и тот, кто сказал „решка“, — одинаково ошибутся. Оба они неправы. Правильно поступает тот, кто вовсе не бьется об заклад».
— «Да, но вам приходится на кого-то ставить. У вас нет выбора. Вы уж вступили в игру». А вы не следуете своим принципам, Фаулер. Вы втянулись в игру, как и все мы.
— Только не в вопросах религии.
— При чем тут религия? В сущности говоря, — пояснил он, — я думал о собаке Пайла.
— А-а-а…
— Помните, что вы мне тогда сказали по поводу улик, которые можно обнаружить, исследовав землю на ее лапах?
— Вы же мне ответили, что вы — не Мегрэ и не Лекок.
— А я все-таки кое-чего добился, — сказал он. — Ведь Пайл всегда брал собаку с собой, когда он куда-нибудь шел?
— Кажется, да.
— Он ею слишком дорожил, чтобы дать ей бродить где вздумается?
— Тут это опасно. Ведь здешние жители едят чау-чау, разве вы не знаете?
— Он стал прятать кости в карман. — Вы взяли мои кости, Виго.
— Простите. Нечаянно…
— Почему вы сказали, что все-таки я вступил в игру?
— Когда вы последний раз видели собаку Пайла?
— Ей-богу, не помню. Я не веду учета собачьим визитам.
— А когда вы собираетесь ехать в Англию?
— Еще не знаю. Терпеть не могу сообщать полиции что бы то ни было. Не хочу облегчать им жизнь.
— Мне бы хотелось сегодня вечерком к вам зайти, Часиков в десять, если у вас никого не будет.
— Я отправлю Фуонг в кино.
— У вас с ней опять все в порядке?
— Да.
— Странно. А мне показалось, что вы — как бы это выразиться — не очень счастливы.
— Право же, для этого найдется немало причин, Виго. — И я добавил грубо: — Кому это лучше знать, как не вам.
— Мне?
— Да. Вы и сами не очень-то счастливы.
— Ну, мне не на что жаловаться. «В сгоревшем доме не льют слез».
— Это откуда?
— Все из того же Паскаля. Рассуждение о том, что человек может гордиться своим несчастьем. «Дерево не чувствует горя».
— Что вас заставило стать полицейским?
— Причин было много. Необходимость зарабатывать на хлеб, любопытство к людям, да, пожалуй, и страсть к Габорио note 43.
— Вам следовало стать священником.
— Я не читал подходящих книг, по крайней мере в те годы.
— Вы все еще подозреваете, что я замешан в этом деле?
Он встал и допил свой вермут-касси.
— Я просто хочу с вами поговорить.
Когда он ушел, мне показалось, что он посмотрел на меня с состраданием, словно на приговоренного к пожизненному заключению узника, в чьей поимке он был виновен.
Я нес свой крест. Уйдя из моей квартиры, Пайл словно приговорил меня к тягостным неделям сомнений и неуверенности. Всякий раз, возвращаясь домой, я ждал беды. Иногда я не заставал Фуонг и никак не мог сесть за работу, раздумывая, вернется ли она вообще. Я спрашивал ее, где она была (стараясь не выказать ни тревоги, ни подозрений), и она называла то базар, то лавку, сразу же предъявляя вещественные доказательства (самая ее готовность подтвердить свой рассказ казалась мне в ту пору подозрительной); по ее словам, она иногда ходила в кино, и обрывок билета всегда был у нее наготове; но чаще всего она бывала у сестры и там-то, по-моему, как раз и встречалась с Пайлом.
Я любил ее в те дни с какой-то ожесточенностью, словно ненавидел, но ненависть моя была не к ней, а к будущему. Одиночество лежало рядом со мной по ночам, и одиночество держал я в своих объятиях.
Фуонг нисколько не переменилась; она по-прежнему приносила мне еду, готовила трубки, нежно и ласково отдавала мне свое тело, но оно уже больше меня не радовало. И если в первые дни я хотел заглянуть ей в душу, то теперь я стремился прочесть ее мысли, спрятанные от меня за словами языка, которого я не понимал. Мне не хотелось ее допрашивать. Мне не хотелось заставлять ее лгать (до тех пор, пока ложь не была произнесена, я мог делать вид, что мы относимся друг к другу по-прежнему), но внезапно вместо меня заговаривала тревога.
— Когда ты последний раз видела Пайла?
Она помешкала, а может, и в самом деле старалась вспомнить.
— Тогда, когда он был здесь, — говорила она.
Я начал почти подсознательно хулить все, что имело отношение к Америке. Разговоры мои были полны попреков убожеству американской литературы, скандальному неприличию американской политики, дикой распущенности американских детей. У меня было чувство, словно не один человек, а целая нация отнимает у меня Фуонг. Все, что Америка делала, было плохо. Я стал докучать бесконечными разговорами об Америке даже моим французским друзьям, хотя они охотно разделяли мою неприязнь к этой стране. Меня словно предали, но разве кого-нибудь может предать его враг?
Как раз в эту пору и произошел случай с велосипедными бомбами. Вернувшись в пустую квартиру из бара «Империаль» (где была Фуонг — в кино или у сестры?), я нашел подсунутую под дверь записку. Она была от Домингеса. Он извинялся за то, что еще болен, и просил меня быть завтра утром, около половины одиннадцатого, у большого универмага на углу бульвара Шарне. Писал он по просьбе мистера Чжоу, но я подозревал, что понадобился скорее мистеру Хену.
Вся история, как потом оказалось, заслуживала только небольшой заметки, да и то в юмористическом тоне. Она не имела отношения к тяжелой, надрывающей душу войне на Севере, к каналам Фат-Дьема, забитым серыми, уже много дней мокнувшими там трупами, к уханью минометов и раскаленному добела жару напалма. Я дожидался уже около четверти часа возле цветочного ларька, как вдруг послышался скрежет тормозов, и со стороны здания охранки на улице Катина к углу подкатил грузовик, набитый полицейскими; выскочив из машины, они кинулись к магазину так, словно им надо было разогнать толпу, но толпы никакой не было, и магазин окружал лишь стальной частокол из велосипедов. Каждое большое здание в Сайгоне всегда огорожено велосипедами, ни один университетский поселок на Западе не имеет их столько, сколько здешние жители. Не успел я наладить фотоаппарат, как эта курьезная и необъяснимая операция была закончена. Полиция ворвалась в нагромождение велосипедов, извлекла оттуда три из них и, неся их высоко над головами, выбросила в фонтан, украшавший бульвар. Прежде чем мне удалось расспросить какого-нибудь полицейского, все они снова взобрались на свой грузовик и укатили по бульвару Боннар.
— Операция «Велосипед», — произнес чей-то голос. Это был мистер Хен.
— Что это значит? — спросил я. — Учение? Для чего?
— Подождите еще немного, — предложил мистер Хен.
К фонтану, откуда торчало велосипедное колесо, как буй, который предупреждает суда, что под водой обломки кораблекрушения, стали подходить зеваки. К ним через дорогу направился полицейский, он что-то кричал и размахивал руками.
— Давайте посмотрим и мы, — сказал я.
— Лучше не надо, — посоветовал мистер Хен и поглядел на часы. Стрелки показывали четыре минуты двенадцатого.
— Ваши спешат, — сказал я.
— Они всегда впереди. — И в этот миг фонтан взорвался. Часть лепного украшения выбила соседнее окно, и осколки стекол сверкающим дождем полились на мостовую. Никто не был ранен. Мы отряхнулись от воды и осколков. Велосипедное колесо загудело волчком посреди бульвара, дернулось и упало.
— Ровно одиннадцать, — сказал мистер Хен.
— Господи, что же это такое?..
— Я знал, что вам будет интересно. Надеюсь, я не ошибся?
— Пойдем выпьем чего-нибудь?
— Простите, никак не могу. Должен вернуться к мистеру Чжоу. Но сперва разрешите мне вам кое-что показать. — Мистер Хен подвел меня к стоянке велосипедов и извлек оттуда свою машину. — Смотрите внимательно.
— «Ралей»? — спросил я.
— Не в этом дело, обратите внимание на насос. Он ничего вам не напоминает?
Мистер Хен покровительственно улыбнулся, глядя на мое недоумение, и отъехал, вертя педалями. Издали он помахал мне рукой, направляясь в Шолон к складу железного лома.
В охранке, куда я пошел навести справки, мне стало понятно, что он подразумевал. Форма, которую я видел на складе, представляла собой половинку велосипедного насоса. В тот день во всем Сайгоне невинные с виду велосипедные насосы оказались пластмассовыми бомбами и взорвались ровно в одиннадцать часов. Кое-где взрывы были вовремя предотвращены полицией, оповещенной, как я подозревал, мистером Хеном. Ничего чрезвычайного не произошло: десять взрывов, шестеро слегка покалеченных людей и бог весть сколько исковерканных велосипедов. Мои коллеги — за исключением корреспондента «Экстрем ориан», который обозвал эту выходку «варварской»,
— понимали, что им дадут место в газете только в том случае, если они высмеют эту историю. «Велосипедные бомбы» — было хорошим заголовком. Все газеты приписали это дело коммунистам. Один только я утверждал, что бомбы были диверсией, затеянной генералом Тхе, но мой отчет переделали в редакции.
Генерал не был пищей для газетной сенсации. Нечего было тратить место на его обличение. Я выразил свое сожаление мистеру Хену, послав ему записку через Домингеса, — я сделал все, что мог. Мистер Хен передал мне в ответ устную благодарность. Тогда мне казалось, что он или его вьетминский комитет были слишком мнительны: никто всерьез не винил в этом деле коммунистов. Подобная шалость скорее создавала им репутацию людей, не лишенных чувства юмора. «Что они придумают еще?» — спрашивали друг друга люди на вечеринках, и вся эта нелепая история запечатлелась в моей памяти в образе велосипедного колеса, весело вертящегося волчком посреди бульвара.
Я даже не намекнул Пайлу, что его связи с генералом Тхе для меня не секрет. Пусть забавляется своей невинной игрой с пластмассой — может быть, она отвлечет его от Фуонг. И все же однажды вечером, когда я был по соседству с гаражом мистера Муоя и мне нечего было делать, я решился туда зайти.
Гараж был маленький, и в нем царил почти такой же беспорядок, как и на складе железного лома. Посреди на домкрате стояла машина с поднятым капотом, похожая на разинувшее пасть чучело доисторического животного в провинциальном музее, куда никто не заглядывает. Казалось, эту машину тут просто забыли. Кругом на полу были навалены обрезки железа и старые ящики
— вьетнамцы так же не любят ничего выбрасывать, как китайский повар: выкраивая из утки семь различных блюд, он не расстанется даже с когтем. Непонятно, почему так расточительно обошлись с пустыми бочонками и негодной формой: может, их украл какой-нибудь служащий в надежде заработать несколько пиастров, а может, кто-нибудь был подкуплен предприимчивым мистером Хеном.
В гараже было пусто, и я вышел. Они, видно, решили пока что держаться подальше, опасаясь, что нагрянет полиция. Вероятно, у мистера Хена были кое-какие связи в охранке; правда, и в этом случае полиция вряд ли стала бы орудовать. Ей было выгоднее, чтобы жители думали, будто бомбы подложены коммунистами.
Кроме автомобиля и разбросанного на бетонном полу хлама, в гараже ничего не было видно. Интересно, как же мистер Муой делает свои бомбы? У меня были весьма туманные представления о том, как из белой пыли, которую я видел в барабане, получается пластмасса, однако процесс этот был наверняка сложен и не мог совершаться здесь, где даже два насоса для бензина и те казались совсем заброшенными. Я стоял в дверях и смотрел на улицу. Под деревьями посреди бульвара работали цирюльники; осколок зеркала, прибитый к стволу, отбрасывал солнечный блик. Мелкими шажками прошла девушка в шляпе, похожей на ракушку, неся на шесте две корзины. Гадалка, присев на корточки у стены, поймала клиента; старика с бородкой клинышком, как у Хо Ши Мина, который бесстрастно наблюдал за тем, как тасуют и раскладывают древние карты. Какое будущее его ожидало, стоило ли платить за него целый пиастр? На бульваре де ла Сомм жизнь как на ладони: соседи знали всю подноготную мистера Муоя, но полиция не могла подобрать ключ к их доверию. Люди тут живут так, что всем все известно друг про друга, но вам не дано зажить их жизнью, слиться с ней, переступив свой порог. Я вспомнил старух, сплетничавших у нас на площадке рядом с уборной; они ведь тоже знали все, что происходит, но я не знал того, что знают они.
Я вернулся в гараж и прошел в маленькую конторку позади; на стене висел непременный китайский рекламный календарь, стоял захламленный письменный стол, на нем были прейскуранты, бутылка клея, арифмометр, обрезки бумаги, чайник, три чашки, множество неочиненных карандашей и чудом попавшая сюда открытка с видом Эйфелевой башни. Вольно было Йорку Гардингу выдумывать свои стройные абстракции насчет «третьей силы», но вот к чему она сводилась на деле. В задней стене была дверь; она была заперта, но ключ лежал на столе, среди карандашей. Я отпер дверь.
В небольшом сарае, размером не больше гаража, стояла машина, которая походила на клетку из проволоки и железных прутьев, с множеством перекладин для какой-то рослой бескрылой птицы, — казалось, что клетка обмотана старыми тряпками, но тряпки предназначались, как видно, для чистки и были брошены мистером Муоем и его помощниками, когда их вспугнули. Я прочел название какой-то лионской фирмы, которая сделала эту машину, и номер патента, но что было запатентовано? Я включил ток, и старая машина ожила; стальные прутья имели свое предназначение, — все это устройство было похоже на старика, который, собрав последние силы, бьет кулаком по столу… Ага, это всего-навсего пресс; хотя он и принадлежит к тому же уровню техники, что и первый оркестрион, но во Вьетнаме, где ничего не выкидывают на свалку и где всякая вещь в любой день вдруг может ожить вновь (помню, я как-то видел допотопный фильм «Знаменитое ограбление поезда» — старая лента рывками ползла по экрану, все еще доставляя удовольствие зрителям в одной из улочек Нам-Дина), и этот пресс тоже был годен к употреблению.
Я осмотрел пресс более внимательно; на нем были следы белого порошка. Наверно, диолактон, подумал я, напоминает сухое молоко… Нигде не видно бочонка или формы. Я вернулся сначала в контору, а оттуда в гараж. Мне захотелось покровительственно похлопать по крылу старый автомобиль; ему ведь еще долго ждать, пока о нем вспомнят. Но настанет день, и он… В этот час мистер Муой и его подручные уже далеко; они бредут где-то по рисовым полям к священной горе, на которой обосновал свой штаб генерал Тхе. Я крикнул; «Мсье Муой!» — и мне представилось, что кругом меня нет ни гаража, ни бульвара, ни цирюльников, что я снова в поле, где некогда прятался на пути из Тайниня. «Мсье Муой!» Мне почудилось, что чья-то голова шевельнулась в зарослях риса.
Я пошел домой, и старухи на площадке защебетали, как птицы в кустарнике, но я не понимал их птичьего гомона. Фуонг не было дома, — лежала записка, что она у сестры. Я растянулся на кровати — нога у меня еще быстро уставала — и сразу заснул. Когда я проснулся, светящиеся стрелки будильника показывали двадцать пять минут второго, и, повернув голову, я думал, что найду возле себя Фуонг. Но подушка была не смята. Фуонг, наверно, сменила сегодня и простыни: в них еще сохранилась прохлада свежевыстиранного белья. Я встал и выдвинул ящик, где она прятала свои шарфы, — их не было. Я подошел к книжной полке — иллюстрированной биографии английской королевы не было тоже. Она унесла с собой все свое приданое.
Сразу после удара почти не чувствуешь боли; боль пришла часа в три утра, когда я стал обдумывать жизнь, которую мне все же суждено было прожить, перебирая в памяти прошлое, чтобы хоть как-нибудь от него избавиться. Хуже всего обстояло дело с приятными воспоминаниями, и я старался припомнить только неприятное. У меня уже был навык. Я через это прошел. Я знал, что смогу сделать то, что положено, но теперь я был много старше: у меня оставалось слишком мало сил, чтобы строить жизнь заново.
Я пошел в американскую миссию и спросил Пайла. У входа пришлось заполнить анкету и отдать ее служащему военной полиции.
— Вы не указали цели своего прихода, — заметил он.
— Он ее знает.
— Значит, вам назначен прием?
— Можно считать, что так.
— Вам все это, вероятно, кажется глупым, но нам приходится держать ухо востро. Сюда иногда заходят странные типы.
— Да, говорят.
Он языком передвинул жевательную резинку под другую щеку и вошел в кабинку лифта. Я остался ждать. Что я скажу Пайлу? В такой роли я не выступал еще ни разу. Полицейский вернулся. Он нехотя сказал:
— Ну что ж, ступайте наверх. Комната 12-а. Первый этаж.
Войдя в комнату, я увидел, что Пайла нет. За столом сидел Джо, атташе по экономическим вопросам (я так и не смог припомнить его фамилию). Из-за столика с пишущей машинкой на меня поглядывала сестра Фуонг. Что можно было прочесть в этих карих глазах стяжательницы: торжество?
— Пожалуйте, пожалуйте, Том, — шумно приглашал меня Джо. — Рад вас видеть. Как нога? Вы — редкий гость в нашем заведении. Пододвиньте стул. Расскажите, как, по-вашему, идет наступление. Вчера вечером видел в «Континентале» Гренджера. Опять собирается на Север. Этот парень прямо горит на работе! Где запахло порохом, там ищи Гренджера! Хотите сигарету? Прошу вас. Вы знакомы с мисс Хей? Не умею запоминать их имена: для меня, старика, они слишком трудны. Я зову ее: «Эй, вы!», и ей нравится. У нас тут по-домашнему, без всякого колониализма. А что болтают насчет цен на товары, а, Том? Ведь ваш брат-газетчик всегда в курсе дела… Очень огорчен историей с вашей ногой. Олден рассказывал…
— Где Пайл?
— Олдена нет сегодня в конторе. Он скорее всего дома. Большую часть работы он делает дома.
— Я знаю, что он делает дома.
— Этот мальчик — работяга. Простите, как вы сказали?
— Я знаю, чем он сейчас занимается дома.
— Не понимаю вас, Том. Недаром меня в детстве дразнили «тупицей». С тем и помру.
— Он спит с моей девушкой, сестрой вашей машинистки.
— Что вы говорите!
— Спросите ее. Это она состряпала. Пайл отнял мою девушку.
— Послушайте, Фаулер, я думал, вы пришли по делу! Нельзя устраивать скандалы в учреждении.
— Я пришел повидать Пайла, но он, видно, прячется.
— Уж кому-кому, а вам грешно говорить такие вещи. После того, что Олден для вас сделал…
— Ну да, конечно. Он спас мне жизнь. Но я его об этом не просил.
— Он рисковал своей головой. А у этого мальчика есть голова!
— Плевать мне на его голову. Да и ему сейчас нужна совсем не голова, а…
— Я не позволю говорить двусмысленности, Фаулер, да еще в присутствии дамы.
— Мы с этой дамой не первый день знаем друг друга. Ей не удалось поживиться у меня, вот она и надеется получить свою мзду у Пайла. Ладно. Я знаю, что веду себя неприлично, но я и впредь намерен вести себя так же. В таких случаях люди всегда ведут себя неприлично.
— У нас много работы. Надо составить отчет о добыче каучука…
— Не беспокойтесь, я ухожу. Но если Пайл позвонит, скажите, что я к нему заходил. Вдруг он сочтет невежливым не отдать мне визита? — Я сказал сестре Фуонг: — Надеюсь, вы заверите их брачный контракт не только у городского нотариуса, но и у американского консула и в протестантской церкви?..
Я вышел в коридор. Напротив была дверь с надписью «Для мужчин». Я вошел, запер дверь, прижал голову к холодной стене и заплакал. До сих пор я не плакал. Даже в уборных у них был кондиционированный воздух, и умеренная умиротворяющая температура постепенно высушила мои слезы, как она сушит слюну во рту и животворное семя в теле.
Я бросил всю работу на Домингеса и поехал на Север. У меня были друзья в эскадрилье «Гасконь» в Хайфоне, и я часами просиживал в баре на аэродроме или играл в кегли на усыпанной гравием дорожке. Официально считалось, что я — на фронте, и теперь я мог потягаться в рвении с самим Гренджером, но толку от этого для моей газеты было не больше, чем от экскурсии в Фат-Дьем. Однако, если пишешь о войне, самолюбие требует, чтобы ты хоть изредка делил с солдатами их опасности.
Но делить их было совсем не так легко: из Ханоя пришел приказ пускать меня только в горизонтальные полеты, а в этой войне они были так же безопасны, как поездка в автобусе; мы летали так высоко, что нас не доставали даже крупнокалиберные пулеметы; нам ничего не угрожало, кроме неполадки с мотором или оплошности летчика. Мы вылетали по графику и возвращались по графику; бомбовая нагрузка сбрасывалась по диагонали. С перекрестка дорог или с моста навстречу нам подымался крутящийся столб дыма, а потом мы отправлялись домой, чтобы успеть выпить до обеда и поиграть в чугунные кегли на усыпанной гравием дорожке.
Как-то утром в офицерской столовой я пил коньяк с молодым летчиком, мечтавшим когда-нибудь повеселиться в Саусэнде. Он получил приказ о вылете.
— Хотите полететь со мной?
Я согласился. Даже в горизонтальном полете можно убить время и убить мысли. По дороге на аэродром он заметил:
— Это вертикальный полет.
— А я думал, мне запрещено…
— Важно, чтобы вы об этом ничего не написали. Зато я покажу вам часть страны у китайской границы, которой вы еще не видели. Около Лай-Чау.
— Мне казалось, что там тихо… что там французы.
— Было тихо. Пост захвачен два дня назад. Через несколько часов там будут наши парашютисты. Надо, чтобы вьетминцы не смели и головы высунуть из своих щелей, пока мы не отобьем пост обратно. Приказано пикировать и обстреливать объекты из пулемета. Для операции выделены только две машины, одна уже вылетела. Вы когда-нибудь бомбили с пике?
— Нет.
— Поначалу будете чувствовать себя неважно.
Эскадрилья «Гасконь» располагала только легкими бомбардировщиками Б-26
— французы звали их вертихвостками, потому что при малом размахе крыльев у них, казалось, не было верной опоры. Я примостился на маленьком металлическом сиденье величиной с велосипедное седло и уперся коленями в спину штурмана. Мы поднялись над Красной рекой, медленно набирая высоту, и в этот час река была и в самом деле красной. Время словно отступило назад, и ты видел реку глазами древнего географа, который окрестил ее именно в этот час, когда солнце заливает ее всю от края до края; потом, на высоте трех тысяч метров, мы свернули к Черной реке, — действительно черной, где тени не преломляли лучей, — и могучая, царственная панорама ущелий, утесов и джунглей развертывалась и вставала отвесной стеной. Можно посадить целую эскадрилью на зеленые и серые поля, и это будет так же незаметно, как если бы ты разбросал по пашне пригоршню монет. Далеко впереди летел самолет и отсюда казался не больше мошки. Мы шли ему на смену.
Сделав два круга над сторожевой вышкой и опоясанной зеленью деревней, мы штопором врезались вверх, в ослепительную пустоту. Пилот — его звали Труэн — повернулся ко мне лицом и подмигнул; на рулевом колесе у него были кнопки, приводившие в действие орудие и бомбовый спуск; когда мы заняли положение для пикирования, я почувствовал, как внутри у меня все оборвалось, — ощущение, которое бывает у тебя на первом балу, на первом званом обеде, в дни первой любви. Я вспомнил американские горы в Уэмбли: взлетишь на самую вершину и не можешь выскочить, — ты пойман в капкан незнакомого дотоле чувства. На приборе я успел прочесть высоту в три тысячи метров, и мы метнулись вниз. Я весь превратился в ощущение, видеть я больше не мог. Меня прижало к спине штурмана; казалось, тяжелый груз давит мне на грудь. Я не почувствовал, как сбросили бомбы; потом застрекотал пулемет, кабина наполнилась запахом пороха, и, когда мы стали набирать высоту, тяжесть с моей груди спала, а вместо этого в желудке снова разверзлась пустота, и мне померещилось, что мои внутренности ринулись вниз, как самоубийца, и, крутясь, стали падать на землю, которую мы оставили там, внизу. Целых сорок секунд для меня не существовало Пайла; не было даже одиночества. Мы поднимались, описывая огромную дугу, и я увидел в боковое окно, как на меня устремляется столб дыма. Перед новым пикированием я почувствовал страх — боязнь показаться жалким, боязнь, что меня стошнит прямо на спину штурману, что мои изношенные легкие не выдержат такого давления. После десятого пикирования я чувствовал только злость — игра слишком затянулась, пора было отправляться домой. Мы снова круто взмыли кверху из радиуса пулеметного огня, развернулись, и дым протянулся к нам, словно палец. Деревня со всех сторон была окружена горами. Всякий раз мы должны были подходить к ней через одно и то же ущелье. У нас не было возможности варьировать наше нападение. Мы спикировали в четырнадцатый раз, и я почувствовал, что меня больше не мучит страх унижения. «Стоит им только установить хоть один пулемет в нужной позиции…» Мы снова поднялись на безопасную высоту, — а может, у них не было даже и пулемета? Сорок минут длился наш налет и казался мне вечностью, но я отдохнул от тягостных мыслей. Когда мы повернули назад, солнце садилось; видение древнего географа исчезло; Черная река не была больше черной, а Красная река была просто золотой.
Мы снова пошли вниз, прочь от сучковатого, изрезанного прогалинами леса, к реке; выровнялись над заброшенными рисовыми полями, кинулись, как камень из пращи, на маленький сампан на желтом протоке. Пушка дала одну трассирующую очередь, и сампан рассыпался на куски в фонтане искр; мы даже не стали смотреть, как барахтаются, спасая свою жизнь, наши жертвы, набрали высоту и отправились домой.
Я подумал снова, как и в тот раз, когда увидел мертвого ребенка в Фат-Дьеме: «Ненавижу войну». В нашем внезапном и таком случайном выборе добычи было что-то донельзя отвратительное, — мы просто летели мимо и дали наудачу один-единственный залп; некому было ответить на наш огонь, и вот мы ушли, внеся свою маленькую лепту в численность мертвецов на земле. Я надел наушники, чтобы капитан Труэн мог со мной поговорить. Он сказал:
— Мы сделаем небольшой крюк. Заход солнца удивительно красив в известковых горах. Жаль, если вы его не увидите, — добавил он любезно, как хозяин, показывающий гостю красоты своего поместья. Больше полутораста километров мы шли по следам солнца, заходившего за бухту д'Алон. Обрамленное шлемом лицо марсианина тоскливо поглядывало вниз, на позолоченные проходы между огромными горбами и арками из пористого камня, и рана от содеянного убийства перестала кровоточить.
В ту ночь капитан Труэн настоял на том, чтобы я был его гостем в курильне опиума, хотя сам он и не курил. Ему нравится запах, говорил он, ему нравится ощущение вечернего покоя, но в его профессии нельзя распускаться. Есть офицеры, которые курят опиум, но они служат в пехоте, ему же надо высыпаться. Мы лежали в маленькой кабинке, в одной из целой вереницы маленьких кабинок, как в школьном дортуаре, и китаец, хозяин курильни, подавал мне трубки. Я не курил с тех пор, как от меня ушла Фуонг. По ту сторону прохода, свернувшись клубком, лежала метиска с длинными красивыми ногами и, выкурив трубку, читала женский журнал на атласной бумаге, а в кабинке рядом два пожилых китайца вели деловую беседу, потягивая чай и отложив в сторону трубки. Я спросил:
— Тот сампан, сегодня вечером, разве он кому-нибудь мешал?
— Кто его знает? — ответил Труэн. — На этом плесе нам приказано расстреливать все, что попадется на глаза.
Я выкурил первую трубку, стараясь не думать о всех тех трубках, которые выкурил дома. Труэн сказал:
— Сегодняшняя операция — это не самое скверное, что может выпасть на долю такого, как я. Когда летаешь над деревней, тебя могут сбить. Риск и у меня, и у них одинаковый. Вот что я ненавижу, это бомбежку напалмом. С тысячи метров, в полной безопасности, — он безнадежно махнул рукой, — смотришь, как огонь охватывает лес. Бог его знает, что бы ты увидел оттуда, снизу. Бедняги горят живьем, пламя заливает их, как вода. Они насквозь пропитаны огнем. — Труэн говорил, злясь на весь мир, который не желает ничего понимать. — Разве мне нужна война за колонии? Стал бы я делать то, что делаю, ради каких-то плантаторов? Пусть меня лучше предадут военно-полевому суду! Мы всегда воюем за вас, а всю вину несем мы же.
— Да, но тот сампан… — сказал я.
— И сампан тоже. — Он следил за тем, как я потянулся за второй трубкой.
— Я завидую вашему умению убегать от действительности.
— Вы не знаете, от чего я бегу. Не от войны. Она меня не касается. Я к ней непричастен.
— Она всех коснется. Придет и ваш черед.
— Только не меня.
— А почему вы хромаете?
— Они имели право в меня стрелять, но не делали даже и этого. Они хотели разрушить вышку. Опаснее всего подрывники. Даже на Пикадилли.
— Настанет день, и вам придется стать на чью-нибудь сторону.
— Нет, я возвращаюсь в Англию.
— Помните, вы как-то раз показывали мне фотографию…
— А-а… я ее разорвал. Она от меня ушла.
— Простите.
— Такова жизнь. Сначала уходишь ты, потом течение меняется. Еще немножко, и я поверю в возмездие.
— Я в него верю. Первый раз, когда я сбросил напалм, у меня мелькнула мысль: вот деревня, где я родился. Тут живет старый друг моего отца мсье Дюбуа. Булочник — в детстве я очень любил нашего булочника, — вот он бежит там, внизу, объятый огнем, который я на него сбросил. Даже те, из Виши, не бомбили свою собственную страну. Я казался себе куда хуже их.
— Но вы продолжаете делать свое дело.
— Потом горечь проходит. Она возвращается, когда бомбишь напалмом. В обычное время мне кажется, что я защищаю Европу. Те, другие, они тоже иногда позволяют себе всякие безобразия. Когда в сорок шестом году их выгнали из Ханоя, они оставили там страшную память. Они не жалели тех, кого подозревали в помощи нам. В морге лежала девушка, — у нее отрезали грудь, а ее любовника изувечили…
— Вот почему я не хочу ни во что вмешиваться.
— Дело тут не в убеждениях и не в жажде справедливости. Все мы во что-нибудь вмешиваемся, — стоит только поддаться чувству, а потом уже не выпутаешься. И в войне и в любви, — недаром их всегда сравнивают. — Он печально взглянул на кабину, где лежала метиска, наслаждаясь глубоким, хоть и недолгим покоем, и сказал: — Да я, пожалуй, и не хотел бы ничего другого. Вон лежит девушка, которую впутали в войну ее родители, — что с ней будет, когда порт падет?. Франция — только наполовину ее родина…
— А он падет?.
— Вы ведь газетчик. Вы лучше моего знаете, что мы не можем победить. Вы знаете, что дорога в Ханой перерезана и каждую ночь минируется. Вы знаете, что каждый год мы теряем целый выпуск Сен-Сира. Нас чуть было не побили в пятидесятом году. Де Латтр дал нам два года передышки — вот и все. Но мы — кадровые военные, мы должны драться до тех пор, пока политики не скажут нам: «Стоп!» Они возьмут да и сядут в кружок и договорятся о мире, который мог быть у нас с самого начала; и тогда эти годы покажутся полной бессмыслицей. — На его некрасивом лице, — я вспомнил, как он подмигнул мне тогда, перед пикированием, — застыло выражение привычной жесткости, но глаза смотрели, как из отверстий картонной маски, совсем по-детски. — Вам не понять, какая это бессмыслица, Фаулер. Вы ведь не француз.
— В жизни не только война делает прожитые годы бессмыслицей.
Он как-то странно, по-отечески положил мне руку на колено.
— Уведите ее к себе, — сказал он. — Это куда лучше трубки.
— Почем вы знаете, что она пойдет?
— Я с ней спал, и лейтенант Перрен тоже. Пятьсот пиастров.
— Дорого.
— Думаю, что она пойдет и за триста, но в таких делах не торгуются.
Но его совет был неудачным. Человеческое тело ограничено в своих возможностях, а мое к тому же окаменело от воспоминаний. То, до чего в эту ночь дотрагивались мои руки, было, пожалуй, красивее того, к чему они привыкли, но нас держит в плену не одна красота. Девушка душилась теми же духами, что Фуонг, и вдруг, в последнюю минуту, призрак того, что я потерял, оказался куда сильнее лежавшего со мной тела. Я отодвинулся, лег на спину, и желание меня оставило.
— Простите, — сказал я и солгал: — Не знаю, что со мной происходит.
Она сказала с глубокой нежностью и полным непониманием:
— Не беспокойтесь. Так часто бывает. Это опиум.
— Ну да, — сказал я. — Опиум. — И в душе помолился, чтобы это было правдой.
2
Странно было возвращаться в Сайгон, где меня никто не ждал. На аэродроме мне хотелось назвать шоферу любой другой адрес, только не улицу Катина. Я раздумывал: «Стала боль хоть чуточку меньше, чем когда я уезжал?» И старался убедить себя, что она стала меньше. Я поднялся к себе на площадку, увидел, что дверь открыта, и от безрассудной надежды у меня перехватило дыхание. Я медленно пошел к двери. Покуда я до нее не дойду, надежда еще будет жить. Я услышал, как скрипнул стул и, подойдя, увидел чьи-то ботинки, но ботинки были не женские. Я быстро вошел, и Пайл поднял свое неуклюжее тело со стула, на котором обычно сидела Фуонг.
— Привет, Томас, — сказал он.
— Привет, Пайл. Как вы сюда попали?
— Встретил Домингеса. Он нес вам почту. Я попросил разрешения вас подождать.
— Разве Фуонг что-нибудь здесь забыла?
— О, нет, но Джо сказал мне, что вы приходили в миссию. Я решил, что нам удобнее поговорить с вами здесь.
— О чем?
Он растерянно махнул рукой, как мальчик, который, произнося речь на школьном торжестве, никак не может подобрать взрослых слов.
— Вы уезжали?
— Да. А вы?
— О, я много поездил по здешним местам.
— Все еще забавляетесь игрушками из пластмассы?
Он болезненно осклабился:
— Ваша почта лежит там.
Кинув взгляд на письма, я увидел, что ни одно из них не представляет для меня интереса: ни письмо из лондонской редакции, ни несколько счетов, ни извещение банка.
— Как Фуонг? — спросил я.
Лицо его автоматически осветилось, как электрическая игрушка, которую приводит в действие какой-нибудь звук.
— О, Фуонг чувствует себя прекрасно, — сказал он и сразу же прикусил язык, словно о чем-то проговорился.
— Садитесь, Пайл, — сказал я. — Минутку, я только пробегу это письмо. Оно из редакции.
Я распечатал письмо. Как некстати порою случается то, чего ты не ждешь. Редактор писал, что, обдумав мое последнее письмо я учитывая сложную обстановку а Индокитае после смерти генерала де Латтра я отступления от Хоа-Биня, он не может не согласиться с моими доводами. И, назначая временного редактора иностранного отдела, он хочет, чтобы я остался в Индокитае по меньшей мере еще год. «Мы сохраним для вас ваше место…» — заверял он меня с полным непониманием того, что со мной происходит. Он думал, что я дорожу и должностью, и газетой.
Я уселся напротив Пайла и перечел письмо, которое пришло слишком поздно. На секунду я почувствовал радостное волнение: так бывает, когда проснешься, еще ничего не помня.
— Дурные вести? — спросил Пайл.
— Нет. — Я утешал себя, что все равно это ничего бы не изменило: оттяжка на год не идет в сравнение с брачным договором на всю жизнь.
— Вы еще не женаты? — спросил я.
— Нет. — Он покраснел: ему ничего не стоило краснеть. — Если говорить правду, я надеюсь получить отпуск. Тогда мы сможем пожениться дома. Так приличнее.
— Разве приличнее, когда это делают дома?
— Ну да, мне казалось… Мне очень трудно с вами разговаривать о таких вещах, Томас, вы ведь — страшный циник! Понимаете, дома, это куда уважительнее. Там папа и мама, — она сразу войдет в семью. Для Фуонг это важно из-за ее прошлого.
— Прошлого?
— Вы отлично понимаете, о чем я говорю. Мне не хотелось бы оставить ее там с клеймом…
— Вы собираетесь ее там оставить?
— Видимо, да. Моя мать — необыкновенная женщина, — она введет ее в общество, представит, понимаете?.. Вообще, поможет ей освоиться. И наладить дом к моему приезду.
Я не знал, жалеть мне Фуонг или нет, ей ведь так хотелось поглядеть на небоскребы и на статую Свободы, но она себе не представляла, чем ей за это придется платить: профессор и его супруга, дамские клубы… Может, ее обучат играть в канасту note 44. Я вспомнил ту первую ночь в «Гран монд»: на ней было белое платье, ей было восемнадцать лет, и она так пленительно двигалась по залу; я вспомнил, какой она была еще месяц назад, когда торговалась в мясных лавках на бульваре де ла Сомм. Придутся ли ей по душе начищенные до блеска продовольственные магазинчики Новой Англии, где даже сельдерей обернут в целлофановую бумажку? Может, они ей и понравятся. Не знаю. Странно, но я вдруг сказал Пайлу то, что месяц назад мог сказать мне Пайл:
— Будьте с ней помягче, Пайл. Не насилуйте ее. Ее ведь нельзя обижать: она — не вы и не я.
— Не беспокойтесь, Томас.
— Она кажется такой маленькой, хрупкой и такой непохожей на наших женщин, но не вздумайте относиться к ней, как… к побрякушке.
— Удивительно, Томас, как все оборачивается! Я с дрожью ждал этого разговора. Боялся, что вы будете вести себя по-хамски.
— На Севере у меня было время подумать. Я там встретил женщину… Должно быть, и я вдруг понял то, что поняли вы тогда в публичном доме. Хорошо, что Фуонг ушла к вам. Рано или поздно я мог ее оставить кому-нибудь вроде Гренджера. Как сношенную юбку.
— И мы по-прежнему будем друзьями, Томас?
— Да, конечно. Но я не хочу видеть Фуонг. Ее и без того здесь слишком много. Я непременно найду другую квартиру… когда у меня будет время.
Он распрямил длинные ноги и встал.
— Я так рад, Томас. Прямо и сказать не могу, как я рад. Я уж вам говорил, но, ей-богу, мне было бы куда приятнее, если бы на вашем месте был другой.
— А я рад, что это именно вы, Пайл.
Разговор пошел совсем не так, как я ожидал. Где-то глубоко, под спудом злых мыслей, зрело настоящее решение. И хотя меня раздражала его простота, кто-то внутри, сравнив его идеализм, его незрелые взгляды, почерпнутые в трудах Йорка Гардинга, с моим цинизмом, вынес приговор в его пользу. Ну да, я был прав, если взять в расчет факты, но не было ли у него права быть молодым и ошибаться и не лучше ли было девушке провести свою жизнь с таким, как он?
Мы торопливо пожали друг другу руки, но какой-то неосознанный страх заставил меня проводить его до лестницы и крикнуть ему вдогонку (может, там, у нас в душе, в том судилище, где принимаются самые верные решения, заседает не только судья, но и пророк):
— Пайл, не слишком-то доверяйте Йорку Гардингу!
— Йорку? — Он в недоумении уставился на меня с нижней площадки.
— Мы старые колониальные народы, Пайл, но мы кое-чему научились: мы научились не играть с огнем. Ваша «третья сила» — это книжная выдумка, а генерал Тхе — всего лишь бандит, у которого несколько тысяч наемников. При чем тут национальная демократия?
Он смотрел на меня так, словно подглядывал в щель почтового ящика, чтобы узнать, кто стоит за дверью, и, быстро прикрыв ее, отгородиться от нежеланного посетителя. Пайл отвел глаза.
— Не понимаю, о чем вы говорите, Томас.
— О велосипедных бомбах. Шутка забавная, хотя кое-кто и остался без ног. Но, Пайл, нельзя доверять таким людям, как Тхе. Они не спасут Востока от коммунизма. Мы знаем им цену.
— Мы?
— Старые колониалисты.
— А я думал, что вы не желаете становиться на чью-либо сторону.
— Я и не становлюсь, но если ваши непременно хотят заварить здесь кашу, предоставьте это Джо. Уезжайте домой с Фуонг. Забудьте о «третьей силе».
— Я очень ценю ваши советы, Томас, — произнес он чопорным тоном. — Привет. Скоро увидимся.
— Не сомневаюсь.
Недели шли, а я так и не нашел новой квартиры. И не потому, что у меня не было времени. Ежегодный перелом в войне снова произошел; на Севере установилась жаркая, влажная погода, французы ушли из Хоа-Биня, битва за рис окончилась в Тонкине, а битва за опиум — в Лаосе. Домингес мог один легко справиться со всем, что творилось на Юге, Наконец, я все же заставил себя посмотреть квартиру в так называемом современном доме (времен Парижской выставки 1934 года?) в другом конце улицы Катина, за отелем «Континенталь». Это была типичная для Сайгона холостяцкая квартира каучукового плантатора, который уезжал на родину. Он хотел продать ее валом, со всем имуществом, которое состояло из множества гравюр Парижских салонов с 1880 по 1900 год. Все эти гравюры роднило друг с другом изображение большегрудой дамы с необыкновенной прической, в прозрачных покрывалах, которые всегда обнажали огромные ягодицы в ямочках, но все же заменяли фиговый лист. В ванной комнате плантатор, совсем осмелев, повесил репродукции Ропса.
— Вы любите искусство? — спросил я, и он ухмыльнулся мне в ответ, как сообщнику. Это был жирный господин с черными усиками и скудной растительностью на черепе.
— Мои лучшие картины — в Париже, — сказал он.
Гостиную украшали необычно высокая пепельница, изображавшая голую женщину с горшком в волосах, и фарфоровые безделушки в виде голых девушек, обнимающих тигров; одна статуэтка была совсем странная: раздетая до пояса девушка ехала на велосипеде. В спальне, против гигантской кровати, висела большая картина маслом, — на ней были изображены две спящие девушки. Я просил назвать цену за квартиру без коллекции, но он не пожелал разлучать их друг с другом.
— Вы, значит, не коллекционер? — спросил он.
— Пожалуй, нет.
— У меня есть и книги тоже, — сказал он, — могу отдать и их за ту же цену, хоть я и собирался увезти их во Францию. — Отперев книжный шкаф со стеклянной дверцей, он показал мне свою библиотеку; дорогие иллюстрированные издания «Афродиты» и «Нана», «Холостячку» и даже несколько романов Поль де Кока. Меня так и подмывало его спросить, не желает ля он включить и себя в свою коллекцию: он к ней так подходил и был так же старомоден.
— Когда живешь один в тропиках, коллекция заменяет тебе общество, — сказал он.
Я подумал о Фуонг потому, что ее здесь ничто не напоминало. Так всегда бывает: убежишь в пустыню, а тишина кричит тебе в уши.
— Боюсь, моя газета не разрешит мне купить коллекцию произведений искусства.
— Пусть вас это не смущает: мы ее в счет не поставим.
Я был рад, что Пайл его не видит: этот человек мог бы послужить прообразом его излюбленному и довольно противному «старому колониалисту». Когда я вышел, было почти половина двенадцатого, и я отправился в «Павильон», чтобы выпить стакан ледяного пива. «Павильон» был местом, где пили кофе европейские и американские дамы, и я был уверен, что не встречу Фуонг. Я знал, где она бывает в это время, — Фуонг была не из тех, кто меняет свои привычки, поэтому, выйдя из квартиры плантатора, я пересек дорогу, чтобы обойти стороной кафе-молочную, где она сейчас пьет холодный шоколад.
За соседним столиком сидели две американочки, — свеженькие и чистенькие, несмотря на жару, — и ложечками загребали мороженое. У обеих через левое плечо висели сумки, и сумки были одинаковые, с медными бляхами в виде орла. И ноги у них тоже были одинаковые — длинные, стройные, и носы
— чуточку вздернутые, и ели они свое мороженое самозабвенно, словно производили какой-то опыт в университетской лаборатории. Я подумал, не сослуживицы ли это Пайла, — они были прелестны, и мне их тоже захотелось отправить домой, в Америку. Они доели мороженое, и одна из них взглянула на часы.
— Лучше, пожалуй, пойдем. Не стоит рисковать, — сказала она.
Я раздумывал, куда они торопятся.
— Уоррен предупредил, что нам лучше уйти не позже двадцати пяти минут двенадцатого.
— Сейчас уже больше.
— Интересно бы остаться, правда? Понятия не имею, в чем дело, а ты?
— Да и я толком не знаю, но Уоррен предупредил, что нам лучше уйти.
— Как по-твоему, будет демонстрация?
— Господи, столько я их насмотрелась! — протянула вторая тоном туриста, осатаневшего от вида церквей. Она встала и положила на стол деньги за мороженое. Выходя, она оглядела кафе, и зеркала отразили ее лицо в каждом из его покрытых веснушками ракурсов. Остались сидеть только я да неказисто одетая пожилая француженка, которая старательно и безуспешно наводила красоту. Тем двоим не нужен был грим: быстро мазнуть губной помадой, провести гребнем по волосам, — вот и все. На миг взгляд одной из них задержался на мне, — взгляд не женский, прямой, оценивающий. Но она тут же обернулась к своей спутнице.
— Давай-ка пойдем поскорей.
Я лениво следил за тем, как они рядышком шли по исполосованной солнцем улице. Ни одну из них нельзя было вообразить себе жертвой необузданных страстей, — с ними никак не вязалось представление об измятых простынях и о теле, влажном от любовного пыла. Они, наверно, и в постель брали с собой патентованное средство от пота. Я чуть-чуть позавидовал им и тому стерилизованному миру, где они обитали, так не похожему на мир, где жил я…
…и который вдруг раскололся на части.
Два зеркала из тех, что украшали стены, полетели в меня и грохнулись на полдороге. Невзрачная француженка стояла на коленях среди обломков столов и стульев. Ее открытая пудреница лежала у меня на коленях. Она была цела, и, как ни странно, сам я сидел там же, где сидел раньше, хотя обломки моего столика лежали рядом с француженкой. Странные звуки наполняли кафе; казалось, что ты в саду, где журчит фонтан; взглянув на бар, я увидел ряды разбитых бутылок, откуда радужным потоком лилось содержимое на пол кафе: красным — портвейна, оранжевым — куэнтро, зеленью — шартреза, мутно-желтым
— пастиса… Француженка приподнялась с колен, села и спокойно поискала взглядом пудреницу. Я ее отдал, и она вежливо меня поблагодарила, все так же сидя на полу. Я заметил, что плохо ее слышу. Взрыв произошел так близко, что мои перепонки еще не оправились от воздушной волны.
Я подумал с обидой: «Снова игра в пластмассовые игрушки. Что бы мистер Хен предложил написать мне на этот раз?» Но когда я вышел на площадь Гарнье, я увидел по густым клубам дыма, что это совсем не игра. Дым шел от машин, горевших на стоянке перед театром, обломки были разбросаны по всей площади, и человек без ног дергался у края клумбы.
С улицы Катина и с бульвара Боннар стекались люди. Сирены полицейских машин, звонки санитарных и пожарных автомобилей разом ударили по моим оглушенным перепонкам. На миг я забыл о том, что Фуонг в это время находится в молочной напротив. Нас разделял густой дым. Сквозь него я ничего не видел.
Я шагнул на мостовую, но меня задержал один из полицейских. Они оцепили всю площадь, чтобы не скапливалась толпа, и оттуда уже тащили носилки. Я умолял:
— Пропустите меня на ту сторону. Там у меня друг…
— Отойдите, — сказал он. — У всех здесь друзья.
Он посторонился, чтобы пропустить священника, и я бросился за ним, но полицейский оттолкнул меня назад. Я говорил ему, что я — представитель прессы, и тщетно шарил по карманам в поисках бумажника, где лежало мое удостоверение, — неужели я забыл его дома?
— Скажите, по крайней мере, как там в молочной? — Дым рассеивался, я вглядывался в него, но толпа впереди была слишком густа. Полицейский пробормотал что-то невнятное.
— Что вы сказали?
Он повторил:
— Не знаю. Отойдите. Вы загораживаете дорогу носилкам.
Неужели я обронил бумажник в «Павильоне»? Я повернулся, чтобы туда сходить, и столкнулся с Пайлом. Он воскликнул:
— Томас!
— Пайл, — сказал я, — ради всего святого, где ваш посольский пропуск? Пойдемте на ту сторону. Там, в молочной, Фуонг.
— Ее там нет, — сказал он.
— Пайл, она там. Она всегда там бывает в половине двенадцатого. Надо ее найти.
— Ее там нет, Томас.
— Почем вы знаете? Где ваш пропуск?
— Я предупредил ее, чтобы она туда не ходила.
Я снова повернулся к полицейскому, собираясь оттолкнуть его и кинуться бегом через площадь; пусть стреляет, черт с ним… но вдруг слово «предупредил» дошло до моего сознания.
Я схватил Пайла за руку.
— Предупредил? Как это «предупредил»?
— Я сказал ей, чтобы сегодня утром она держалась отсюда подальше.
|
The script ran 0.025 seconds.