1 2 3 4 5 6 7 8
— А куда мне заезжать?
Пьер Малыш хмыкнул.
— Давайте я поеду с вами, мистер Браун. На дороге между Порт-о-Пренсом и Петионвилем много застав.
— Ладно. Садитесь. Все что угодно, лишь бы обойтись без осложнений.
— А что вы делали в Нью-Йорке, мистер Браун?
Я ответил ему откровенно:
— Пытался продать свою гостиницу.
— Не вышло?
— Не вышло.
— В такой огромной стране — и не нашлось предприимчивых людей?
— Вы же выслали их военную миссию. Заставили отозвать посла. После этого трудно рассчитывать на доверие. Господи, совсем забыл! Со мной приехал кандидат в президенты.
— Кандидат в президенты? Надо было меня предупредить.
— Не слишком удачливый кандидат.
— Все равно. Кандидат в президенты! А зачем он сюда приехал?
— У него рекомендательное письмо к министру социального благоденствия.
— К доктору Филипо? Но доктор Филипо...
— С ним что-нибудь случилось?
— Сами знаете, что такое политика. Во всех странах одно и то же.
— Доктора Филипо сняли?
— Его не видели уже неделю. Говорят, он в отпуску. — Пьер Малыш тронул шофера такси за плечо. — Остановись, mon ami [мой друг (фр.)]. — Мы еще не доехали даже до статуи Колумба, а на город быстро спускалась ночь. Он сказал: — Мистер Браун, я, пожалуй, вернусь и поищу его. Ведь и у вас в Англии не стоит попадать в ложное положение. Хорош бы я был, приехав в Англию с рекомендательным письмом к мистеру Макмиллану. — Он помахал на прощанье рукой. — Скоро зайду к вам на стаканчик виски. Я ужасно рад, ужасно рад, что вы вернулись, мистер Браун. — И он отбыл с блаженным видом, никак не вязавшимся с обстоятельствами.
Мы поехали дальше. Я спросил шофера, наверно агента тонтон-макутов:
— Доедем мы до «Трианона», прежде чем выключат свет?
Шофер только пожал плечами. В его обязанности не входило сообщать какие бы то ни было сведения. В здании выставки, которое занимал министр иностранных дел, еще горел свет, а у статуи Колумба стоял «пежо». Конечно, в Порт-о-Пренсе много машин «пежо», и я не мог поверить, что Марта так жестока или так лишена вкуса, чтобы назначать свидания на том же месте. И все же я сказал шоферу:
— Я выйду здесь. Отвезите вещи в «Трианон». Жозеф вам заплатит.
Я проявил большую неосторожность. Полковник, командующий тонтон-макутами, завтра же утром узнает, где я вышел из такси. Но я все же принял кое-какие меры: подождал, пока шофер действительно не уехал и свет его фар не скрылся из виду. А потом я пошел к стоявшей у Колумба машине. На номерном знаке сзади я увидел букву «Д». Это была машина Марты, и она сидела там одна.
Я смотрел на нее некоторое время из темноты. Мне пришло в голову, что я могу постоять здесь в двух шагах от машины, пока не увижу человека, которому она назначила свидание. Но тут Марта повернула голову и поглядела туда, где я стоял: она почувствовала, что на нее смотрят. Слегка опустив стекло, она резко крикнула по-французски, думая, что это один из бесчисленных портовых нищих:
— Кто там? Что вам надо? — и включила фары. — О господи! Ты все-таки вернулся... — сказала она таким тоном, словно речь шла о приступе малярии. Она отворила дверцу, и я сел рядом. В ее поцелуе я почувствовал страх и тревогу. — Почему ты вернулся?
— Видно, соскучился по тебе.
— Неужели для этого надо было сперва сбежать?
— Я надеялся, что, если уеду, что-нибудь изменится.
— Нет. Все по-старому.
— А что ты здесь делаешь?
— Тут, пожалуй, удобнее всего скучать по тебе.
— Ты никого не ждала?
— Нет. — Она схватила мой палец и больно его вывернула. — Знаешь, я могу быть sage [умницей (фр.)] хотя бы несколько месяцев. Правда, не во сне. Во сне я тебе изменяла.
— И я тебе был верен — по-своему.
— Можешь мне сейчас не объяснять, что такое «по-твоему». Помолчи. Посиди рядом.
Я послушался. Я был и счастлив и несчастен, потому что главное в нашей жизни явно не изменилось, кроме того, что теперь у меня нет машины и ей придется везти меня домой, рискуя, что ее заметят возле «Трианона». Мы не можем сегодня проститься возле Колумба. Но даже обнимая ее, я ей не доверял. Неужели у нее хватит дерзости отдаться мне, если она ждет на свидание другого? Но потом я сказал себе, что все равно ничего не узнаю — дерзости у нее хоть отбавляй. И отнюдь не отсутствие дерзости привязывает ее к мужу. Она застонала — я помнил этот стон — и зажала рот рукой. Тело ее обмякло, она, как усталый ребенок, свернулась у меня на коленях.
— Забыла поднять стекло, — сказала она.
— Нам, пожалуй, лучше добраться до «Трианона», пока не выключат свет.
— Ты нашел покупателя?
— Нет.
— Слава богу.
В городском парке чернел музыкальный фонтан — воды не было, и он молчал. Электрические лампочки, мигая, вещали в ночи: «Je suis la Drapeau Haitien, Uni et Indivisible. Francois Duvalier» [«Я — знамя Гаити, единое и неделимое. Франсуа Дювалье» (фр.)].
Мы проехали мимо обгорелых балок дома, сожженного тонтонами, и начали взбираться по холму к Петионвилю. На полдороге мы наткнулись на заставу. Человек в рваной рубашке, серых штанах и старой фетровой шляпе, очевидно найденной на помойке, подошел к дверям машины, волоча за дуло ружье. Он приказал нам выйти из машины.
— Я выйду, — сказал я, — но эта дама — из дипломатического корпуса.
— Не спорь с ним, дорогой, — сказала она. — Никаких привилегий больше не существует. — Она первая отошла на обочину дороги, подняла руки над головой и улыбнулась милиционеру ненавистной мне улыбкой.
— Разве вы не видите букву «Д» на машине? — спросил я.
— А разве ты не видишь, что он не умеет читать? — спросила она.
Он ощупал мои бедра и провел ладонями между ног. Потом осмотрел багажник машины. Обыск был не очень умелый и длился недолго. Нам открыли проезд и пропустили машину.
— Мне не хочется, чтобы ты ехала обратно одна, — сказал я. — Я пошлю с тобой слугу, если у меня остался хоть один слуга. — Проехав еще с километр, я вернулся к своим подозрениям. Если муж, как правило, слеп к неверности жены, любовник страдает противоположным пороком: он повсюду видит измену. — Ну, скажи, что ты там делала у памятника?
— Не будь хоть сегодня идиотом, — сказала она. — Мне так хорошо.
— Я же тебе не писал, что вернусь.
— На этом месте я могла вспоминать о тебе, вот и все.
— Какое странное совпадение, что именно сегодня...
— Ты думаешь, я вспоминала тебя только сегодня? — Она помолчала. — Муж как-то спросил меня, почему я перестала уходить по вечерам играть в рамс теперь, когда отменили комендантский час? Назавтра я опять взяла машину. Мне некуда было деваться, поэтому я поехала к памятнику.
— И Луис теперь доволен?
— Он всегда доволен.
Вокруг нас, над нами и под нами разом погасли огни. Только у гавани и над правительственными зданиями горело зарево.
— Надеюсь, Жозеф припас к моему приезду немного керосина, — сказал я. — Надеюсь, его мудрость не уступает его целомудрию.
— Разве он такой целомудренный?
— Ну да. Совершенно безгрешен. С тех пор, как его пытали тонтон-макуты.
Мы въехали на крутую аллею, обсаженную пальмами и бугенвилеей. Я так и не мог понять, почему бывший владелец назвал гостиницу «Трианоном». Трудно было найти более неподходящее название! Его архитектура была и не классической — в стиле восемнадцатого века, и не чрезмерно пышной — в стиле двадцатого. Башенки, балконы и разные деревянные украшения придавали ему ночью сходство с творениями Чарльза Адамса в номерах журнала «Нью-йоркер». Так и казалось, что дверь откроет ведьма или маньяк-дворецкий, а за его спиной с люстры будет свисать летучая мышь. Но при солнечном свете или вечерами, когда среди пальм горели фонари, здание казалось старинным, хрупким и трогательно нелепым, как иллюстрация к сказке. Я полюбил его и теперь, пожалуй, даже радовался, что не нашел на него покупателя. Мне верилось, что, если я удержу его еще хоть несколько лет, я почувствую, что и у меня есть дом. Нужно время, чтобы у тебя появилось такое чувство, так же как и для того, чтобы любовница стала женой. Даже внезапная смерть моего компаньона не так уж сильно отравила мне радость обладания. Я бы повторил вслед за братом Лоренцо фразу из французского переложения «Ромео и Джульетты», которую у меня были свои причины запомнить:
Le remede au chaos
N'est pas dans le chaos
[Исцеленья для бедствия в отчаянии нет
(пер. — Д.Михаловский)]
Исцеление было в успехе, которым я отнюдь не был обязан своему компаньону; в голосах купальщиц, перекликавшихся в бассейне; в звоне льда, доносившемся из бара, где Жозеф готовил свой знаменитый ромовый пунш; в скоплении такси из города; в гаме голосов на веранде в обеденный час, а ночью — в бое барабана и шарканье танцующих ног; в фигуре Барона Субботы — комического персонажа из балета, изящно выступающего в своем цилиндре под освещенными пальмами. Недолгое время меня баловал этот успех.
Мы подъехали в темноте, и я снова поцеловал Марту; поцелуй все еще был продолжением допроса. Я сомневался, что можно три месяца в одиночестве хранить верность. А возможно, это предположение было мне приятнее, чем другое — что она снова сблизилась с мужем. Я прижал ее к себе и спросил:
— Как Луис?
— Так же, — сказала она. — Как всегда.
И все же она, видно, когда-то его любила. Вот одна из мук незаконной любви: даже самые страстные объятия любовницы только лишний раз показывают, что любовь непостоянна. Я увидел Луиса во второй раз на посольском приеме, где было человек тридцать гостей. Трудно было поверить, что посол, этот тучный мужчина лет пятидесяти, чьи волосы блестели, точно начищенный ботинок, не замечает, как часто мы издали обмениваемся взглядами, как, проходя мимо, она будто нечаянно касается меня рукой. Но лицо Луиса выражало уверенность и превосходство. Это было его посольство, это была его жена, это были его гости. На коробках спичек стояли его инициалы, они красовались даже на бумажных ленточках вокруг сигар. Я помню, как он поднял на свет бокал с коктейлем и показал мне изящно выгравированный рисунок головы быка.
— Я специально заказал эти бокалы в Париже, — сказал он.
У него было очень развито чувство собственности, но, может быть, он легко давал взаймы то, чем обладал?
— Луис утешал тебя, пока меня не было?
— Нет, — сказала она, и я мысленно обругал себя за трусость; ведь я поставил вопрос так, что она могла ответить двусмысленно. Она добавила: — Никто меня не утешал, — и я сразу стал перебирать в уме, какое значение слова «утешить» она могла выбрать, не солгав. А она не любила лгать.
— У тебя другие духи.
— Луис подарил мне их на день рождения. Твои уже кончились.
— На день рождения? Совсем о нем забыл...
— Ерунда.
— Как долго нет Жозефа. Он должен был слышать, как подошла машина.
Она сказала:
— Луис добрый. Это только ты меня пытаешь. Как тонтон-макуты — Жозефа.
— Почему ты так говоришь?
Ничего не изменилось. Не прошло десяти минут, как мы лежали друг у друга в объятиях, а через полчаса уже начали ссориться. Я вышел из машины и в темноте поднялся по ступенькам. Наверху я чуть не споткнулся о свои чемоданы, которые, должно быть, поставил там шофер, и позвал: «Жозеф! Жозеф!» — но никто не откликался. По обе стороны от меня тянулась веранда, но ни один столик не был накрыт. Сквозь распахнутую дверь гостиницы мне был виден бар, освещенный керосиновой лампой, маленькой, как ночник в детской или у постели больного. Вот он, мой роскошный отель, — в пятне света едва проступали наполовину пустая бутылка рома, два табурета, сифон с содовой, нахохлившийся, как птица с длинным клювом. Я снова позвал: «Жозеф! Жозеф!» — и снова никто не ответил. Я спустился обратно к машине и сказал Марте:
— Обожди минутку.
— Что-нибудь случилось?
— Не могу найти Жозефа.
— Мне надо возвращаться.
— Тебе нельзя ехать одной. Чего ты спешишь? Луис может и потерпеть.
Я снова поднялся наверх в «Трианон». Центр интеллектуальной жизни Гаити. Гостиница люкс, обслуживает и гурманов, и любителей туземных обычаев. Пейте наши напитки, приготовленные из лучшего гаитянского рома, купайтесь в роскошном бассейне, слушайте гаитянский барабан и любуйтесь гаитянскими танцорами. Вы встретите здесь элиту местной интеллигенции — музыкантов, поэтов, художников, для которых гостиница «Трианон» стала излюбленным местом встреч... Рекламная брошюра для туристов была когда-то недалека от истины.
Я пошарил под стойкой бара и нашел электрический фонарик. Потом я прошел через гостиную к себе в кабинет; стол был завален старыми счетами и квитанциями. Я не надеялся на постояльцев, но дома не было даже Жозефа. Нечего сказать, хорошо тебя встречают, подумал я, радушно встречают! Под окнами кабинета был бассейн для плавания. Примерно в этот час сюда съезжались из других гостиниц пить коктейли. В лучшие времена тут пили все, кроме тех, кто путешествовал по дешевым туристским путевкам. Американцы всегда пили сухое мартини. К полуночи кто-нибудь из них обязательно плавал в бассейне нагишом. Как-то раз в два часа утра я выглянул из окна. В небе стояла огромная желтая луна, и какая-то парочка занималась в бассейне любовью. Они не заметили, что я на них смотрю; они вообще ничего не замечали. В ту ночь, засыпая, я подумал: «Ну вот, я своего добился...»
В саду послышались шаги, неровные шаги хромого, — он шел от бассейна. Жозеф охромел после своей встречи с тонтон-макутами. Я сделал шаг ему навстречу, но в эту секунду снова взглянул на свой письменный стол. Там чего-то недоставало. Стол был завален счетами, скопившимися за мое отсутствие; однако куда девалось мое небольшое медное пресс-папье в виде гроба с выгравированными на нем буквами «R.I.P.» [начальные буквы латинских слов: «Покойся в мире»], которое я купил как-то на рождество в Майами? Грошовая вещица, я заплатил за нее два доллара семьдесят пять центов, но она была моя, она забавляла меня, а теперь ее нет. Почему в наше отсутствие все меняется? Даже Марта и та переменила духи. Чем неустойчивее наше существование, тем неприятнее мелкие перемены.
Я вышел на веранду встретить Жозефа. Свет его фонарика змеился по вьющейся от бассейна дорожке.
— Это вы, мсье Браун? — испуганно окликнул он меня снизу.
— Конечно, я. Где ты был, когда я приехал? Почему ты бросил мои чемоданы?..
Он стоял внизу, подняв ко мне свое черное страдальческое лицо.
— Меня подвезла мадам Пинеда. Проводи ее обратно в город. Вернешься на автобусе. А где садовник?
— Он ушел.
— А повар?
— Он ушел.
— Где мое пресс-папье? Кто взял мое пресс-папье?
Он смотрел на меня, словно не понимая вопроса.
— Неужели с тех пор, как я уехал, не было ни одного постояльца?
— Нет, мсье. Только...
— Только что?
— Четыре ночи назад приходил доктор Филипо. Он сказал, никому не говори.
— Что ему было надо?
— Я говорил, ему нельзя остаться. Я говорил, тонтон-макуты придут сюда его искать.
— А он что?
— Все равно остался. Тогда повар ушел и садовник ушел. Говорят, он уйдет — мы вернемся. Он очень больной... И он остался. Я говорю, иди в горы, а он говорит, не могу, не могу. У него ноги распухли. Я говорю, надо уходить, пока вы не вернулись.
— В хорошенькую историю я попал с места в карьер, — сказал я. — Ладно, я с ним поговорю. В каком он номере?
— Я слышу машину, кричу ему: тонтоны, уходи, быстро! Он очень усталый. Не хочет уходить. Говорит, я — старый человек. А я говорю: мсье Брауну конец, если вас найдут здесь. Вам все равно, если тонтоны вас найдут на дороге, но мсье Брауну конец, если вас поймают тут. Я говорю, я пойду и буду с ними говорить. Тогда он быстро-быстро побежал. А это был только этот дурак таксист с чемоданами... Тогда я тоже побежал, ему сказать.
— Что же нам с ним делать, Жозеф?
Доктор Филипо был не такой уж плохой человек для члена этого правительства. В первый год своего пребывания на министерском посту он даже сделал попытку улучшить условия жизни в лачугах на берегу; в конце улицы Дезэ построили водопроводную колонку и выбили его имя на чугунной дощечке, но воду так и не подключили, потому что подрядчику не дали взятки.
— Я пошел к нему в номер, а его нет.
— Ты думаешь, он сбежал в горы?
— Нет, мсье Браун, не в горы, — сказал Жозеф. Он стоял внизу, понурив голову. — Я думаю, он делал очень нехорошо. — И тихо произнес то, что было написано на моем пресс-папье: «Requiescat In Pace», — Жозеф был хорошим католиком, но и не менее ревностным почитателем вуду [вероисповедание и тайный ночной религиозный ритуал негров Вест-Индии]. — Прошу вас, мсье Браун, пойдемте со мной.
Я последовал за ним по дорожке к бассейну, где когда-то парочка занималась любовью — это было давно, в счастливые, незапамятные времена. Теперь бассейн был пуст. Луч моего фонарика осветил пересохшее дно, усыпанное опавшими листьями.
— В другом конце, — сказал Жозеф, стоя как вкопанный и не делая больше ни шагу к бассейну. Доктор Филипо, видно, добрел до узкой полоски тени под трамплином и теперь лежал там скорчившись, подтянув к подбородку колени, словно пожилой зародыш, обряженный для погребения в новый серый костюм. Он сначала перерезал себе вены на руках, а потом, для верности, и горло. Над головой у него темнело отверстие водопроводной трубы. Нам оставалось только пустить воду, чтобы смыть кровь, — доктор Филипо позаботился о том, чтобы причинить как можно меньше хлопот. Он, по-видимому, умер всего несколько минут назад. Первая мысль, которая мелькнула у меня в голове, была чисто эгоистической: человек не виноват в том, что кто-то покончил самоубийством у него в бассейне. Сюда можно попасть прямо с дороги, минуя дом. Раньше сюда постоянно заходили нищие — продавать купающимся деревянные безделушки.
Я спросил Жозефа:
— А доктор Мажио еще в городе? — Жозеф утвердительно кивнул. — Ступай к мадам Пинеда — ее машина стоит внизу — и попроси ее подвезти тебя до его дома, это по дороге в посольство. Не говори, зачем он тебе нужен. Привези его сюда, если он согласится.
Доктор Мажио был, по-моему, единственным врачом в городе, который осмелится прийти к врагу Барона Субботы, хотя бы и к мертвому. Но прежде чем Жозеф успел сделать шаг, послышался стук каблуков и голос, незабываемый голос миссис Смит.
— Нью-йоркской таможне есть чему поучиться у здешних чиновников. Они были с нами так вежливы. Среди белых никогда не встретишь таких любезных людей, как цветные.
— Осторожно, детка, смотри, тут яма.
— Я отлично вижу. Сырая морковь замечательно укрепляет зрение, миссис...
— Пинеда.
— Миссис Пинеда.
Шествие заключала Марта с электрическим фонариком. Мистер Смит сказал:
— Мы нашли эту милую даму внизу в машине. Вокруг не было ни души.
— Ради бога, простите. Совсем забыл, что вы решили поселиться у меня.
— Я думал, что и мистер Джонс сюда поедет, но его задержал полицейский офицер. Надеюсь, у него не будет никаких неприятностей.
— Жозеф, приготовь номер люкс «Джон Барримор». И посмотри, чтобы там было достаточно лампочек. Прошу прощения за эту темь. С минуты на минуту включат свет.
— А нам это даже нравится, — сказал мистер Смит. — Такая таинственность.
Если душа еще некоторое время, как говорят люди, витает возле покинутого ею тела, каких только пошлостей ей не приходится слышать, а она ведь так отчаянно ждет, что кто-то выскажет глубокую мысль, произнесет фразу, способную возвысить только что покинутую ею жизнь. Я сказал миссис Смит:
— Вы не возражаете, если вам сегодня подадут только яйца? Завтра я все налажу. К несчастью, у меня вчера ушел повар.
— Не беспокойтесь, — сказал мистер Смит. — Говоря по правде, мы немножко догматики, когда дело касается яиц. Но у нас есть истрол.
— А у меня — бармин, — добавила миссис Смит.
— Нельзя ли попросить немного горячей воды? Мы с миссис Смит легко приспосабливаемся к любым условиям. Вы о нас не беспокойтесь. У вас тут прекрасный бассейн для плавания.
Желая показать, как он глубок, Марта направила свой фонарик на трамплин и более глубокую часть водоема. Я поспешно отнял у нее фонарик и направил его луч на ажурную башенку и нависший над пальмами балкон. Наверху уже горел свет — Жозеф убирал номер.
— Вон там ваши комнаты, — сказал я. — Номер люкс «Джон Барримор». Прекрасный вид на Порт-о-Пренс — гавань, дворец и собор.
— А Джон Барримор действительно там останавливался? — спросил мистер Смит. — В этих самых комнатах?
— Меня тогда еще здесь не было, но могу вам показать его счета на выпивку.
— Какой талант погиб! — печально заметил он.
Меня мучила мысль, что экономия электроэнергии скоро кончится и во всем Порт-о-Пренсе вспыхнут огни. Иногда свет выключали на три часа, иногда меньше чем на час, — порядка в этом не было. Уезжая, я сказал Жозефу, что во время моего отсутствия гостиницу надо вести, как всегда — кто его знает, а вдруг на несколько дней здесь остановится парочка журналистов написать репортаж, который они наверняка озаглавят «В Республике кошмаров». И может быть, для Жозефа «вести гостиницу, как всегда» означало по-прежнему зажигать фонари в саду и освещать бассейн... Мне не хотелось, чтобы кандидат в президенты увидел труп, свернувшийся калачиком под трамплином, — ну хотя бы не в первый же вечер? У меня свои представления о гостеприимстве. И потом, ведь он же говорил, что у него рекомендательное письмо к министру социального благоденствия!..
Наконец на дорожке появился Жозеф. Я сказал ему, чтобы он проводил Смитов в их комнаты, а потом отвез миссис Пинеда в город.
— Наши чемоданы на веранде, — сказала миссис Смит.
— Они уже у вас в номере. Обещаю, что этот мрак скоро кончится. Вы нас должны извинить, у нас очень бедная страна.
— Когда подумаешь, сколько света жгут зря на Бродвее! — воскликнула миссис Смит, и, к моей радости, они двинулись к дому. Жозеф освещал им путь. Я остался у мелкой части бассейна, и теперь, когда мои глаза привыкли к темноте, я, казалось, различал труп — его можно было принять за кучку земли.
Марта спросила:
— Что-нибудь не в порядке? — и посветила фонариком мне прямо в лицо.
— Я еще ничего не успел осмотреть. Дай мне на минуту фонарик.
— А почему тебя так долго не было?
Я направил свет фонаря на пальмы, подальше от бассейна, будто осматривая проводку.
— Я разговаривал с Жозефом. Давай пойдем наверх?
— И опять напоремся на Смитов? Нет, лучше побудем в саду. Смешно, что я никогда раньше не бывала здесь. У тебя дома.
— Да, мы всегда вели себя осмотрительно.
— Ты меня даже не спросил об Анхеле.
— Извини.
Анхел — ее сын, невыносимый ребенок — тоже был виноват в том, что мы жили врозь. Слишком толстый для своих лет, с отцовскими глазами, похожими на коричневые пуговки, он сосал конфеты, замечал то, чего не следовало замечать, и постоянно предъявлял требования — он требовал от матери безраздельного внимания. Ее сын, казалось, высасывал из наших отношений с Мартой нежность так же, как он высасывал жидкую начинку из конфет — долго и с шумом причмокивая. Этот ребенок был чуть не главной темой наших разговоров. «Мне пора. Я обещала Анхелу почитать». «Сегодня вечером мы не увидимся. Анхел хочет пойти в кино». «Дорогой, я так сегодня устала — Анхел пригласил шесть товарищей к чаю».
— Ну, и как Анхел?
— Он болел. У него был грипп.
— Но сейчас он выздоровел?..
— О да, он выздоровел.
— Пошли.
— Луис меня так рано не ждет. Анхел тоже. Раз уж я здесь... Семь бед — один ответ.
Я взглянул на часы. Было почти половина девятого.
— Смиты... — пробормотал я.
— Они возятся со своими вещами. Милый, почему ты так волнуешься?
Я беспомощно пробурчал:
— У меня пропало пресс-папье...
— Такое ценное пресс-папье?
— Нет, но если оно пропало, мало ли что еще могло пропасть?
И вдруг повсюду засияли огни. Я взял ее под руку, круто повернул и повел вверх по дорожке. Мистер Смит вышел на свой балкон и крикнул нам:
— Нельзя ли получить для миссис Смит еще одно одеяло на случай, если станет прохладно?
— Я скажу, чтобы вам принесли одеяло, но прохладно не станет.
— А знаете, отсюда и правда прекрасный вид.
— Я сейчас погашу фонари в саду, тогда вам будет виднее.
Рубильник находился у меня в кабинете, и мы были уже у двери, когда до нас снова донесся голос мистера Смита.
— Мистер Браун, а у вас в бассейне кто-то спит.
— Наверно, нищий.
По-видимому, миссис Смит тоже вышла на балкон, потому что теперь я услышал ее голос:
— Где ты его видишь, голубчик?
— Вон там.
— Бедняга. Я, пожалуй, отнесу ему денег.
Меня так и подмывало им крикнуть: «Отнесите ему ваше рекомендательное письмо. Это министр социального благоденствия».
— Знаешь, не стоит, детка, ты только разбудишь беднягу.
— Странное место для ночлега он выбрал.
— Наверно, искал, где попрохладнее.
Дойдя до дверей кабинета, я выключил свет в саду и услышал, как мистер Смит говорит:
— Посмотри вон туда, детка, на тот белый дом с куполом. Это, должно быть, дворец.
Марта спросила:
— В бассейне спит нищий?
— Это бывает.
— А я его не заметила. Что ты ищешь?
— Мое пресс-папье. Кому могло понадобиться мое пресс-папье?
— Какое оно?
— Маленький гробик с буквами: «R.I.P.». Я клал под него не очень срочные бумаги.
Она засмеялась, крепко обняла меня и стала целовать. Я старался отвечать на ее поцелуи, но труп в бассейне придавал нашим утехам нечто комическое. Мертвое тело доктора Филипо выражало трагическую тему; мы с Мартой были лишь побочной линией сюжета, введенной для комедийной разрядки. Я услышал шаги Жозефа в баре и окликнул его:
— Что ты там делаешь?
Миссис Смит, оказывается, попросила его принести две чашки, две ложки и бутылку горячей воды.
— Дай им еще одеяло, — сказал я, — а потом поезжай в город.
— Когда я тебя увижу? — спросила Марта.
— На том же месте, в то же время.
— Ничего не изменилось, правда? — спросила она с беспокойством.
— Да нет же, ничего, — но голос мой прозвучал резко, и она это заметила.
— Прости, пожалуйста... Но ты все-таки вернулся!
Когда они с Жозефом наконец уехали, я снова пошел к бассейну и сел в темноте на край. Я боялся, что Смиты спустятся вниз и затеют со мной беседу, но не прошло и нескольких минут, как свет в «Джоне Барриморе» погас. Они, должно быть, поужинали истролом и бармином и теперь улеглись спать сном праведников. Вчера из-за прощального вечера они засиделись допоздна, а день сегодня был утомительный. Интересно, куда девался Джонс? Ведь он выразил желание поселиться в «Трианоне». Вспомнил я и о мистере Фернандесе и о его необъяснимых слезах. Словом, я предпочитал думать о чем угодно, только не о министре социального благоденствия, свернувшемся калачиком у меня под трамплином.
Далеко в горах за Кенскоффом бил барабан, — значит, там tonelle [шалаш (фр.)] колдуна. Теперь, в правление Папы-Дока, редко слышался бой барабана. Кто-то мягко прошмыгнул в темноте; посветив фонариком, я увидел у трамплина худую, заморенную собаку. Она глядела на меня слезящимися глазами и отчаянно махала хвостом, прося разрешения прыгнуть вниз и полизать кровь. Я ее шуганул. Несколько лет назад я держал трех садовников, двух поваров, Жозефа, второго бармена, четырех лакеев, двух горничных, шофера, а в сезон — в это время сезон только подходил к концу — мне приходилось нанимать еще нескольких слуг. Сегодня возле бассейна выступали бы певцы и танцоры, а в перерывах между музыкой издали доносился бы неумолчный гул города, гудевшего, как улей. А теперь, хотя комендантский час и отменили, не слышно ни звука, а в эту безлунную ночь не лают даже собаки. Казалось, что вот так же заглохло и все, чего я достиг. Мне недолго везло, но имею ли я право жаловаться? В гостинице «Трианон» двое постояльцев, я снова обрел свою любовницу — и в отличие от господина министра — я еще жив. Поэтому я уселся поудобнее на край бассейна и принялся терпеливо ждать доктора Мажио.
3
Мне не раз в жизни приходилось излагать свое curriculum vitae [жизнеописание (лат.)]. Обычно оно начиналось так: родился в 1906 году в Монте-Карло. Родители — англичане. Воспитывался в иезуитском колледже Пришествия святой девы Марии. Неоднократно получал премии за латинские стихи и сочинения. Рано занялся коммерцией... Подробности, конечно, варьировались в зависимости от того, кому предназначалась эта автобиография.
Но сколько подробностей было опущено или слегка изменено даже в этих начальных сведениях! Мать моя, безусловно, не была англичанкой, и я по сей день не знал, была ли она француженкой; а может быть, она и принадлежала к редкой породе уроженцев Монако. Человек, которого она выбрала мне в отцы, покинул Монте-Карло до моего рождения. Возможно, его и звали Брауном. В этой фамилии есть что-то достоверное — обычно псевдонимы моей матери не были такими скромными. В последний раз, когда я ее видел, на смертном одре в Порт-о-Пренсе, она звалась графиней де Ласко-Вилье. Она второпях покинула Монте-Карло (а попутно и своего сына) вскоре после перемирия 1918 года, не заплатив за меня святым отцам. Но Орден Иисуса привык к неоплаченным счетам; он упорно держится за обломки аристократии, где не оплаченные банком чеки — такое же обычное явление, как адюльтеры, и поэтому меня не выгнали. Я получал награды за учение и подавал надежды, что со временем у меня появится призвание к духовной профессии. Я даже сам в это верил; мысли о служении господу мучили меня, как болезнь с температурой ниже нормальной в трезвые утренние часы и лихорадочным жаром ночью, и из-за них существование мое становилось нереальным. В то время как другие мальчишки боролись с демонической тягой к онанизму, я боролся с верой в бога. Мне странно теперь вспоминать мои латинские стихи и сочинения в прозе — все мои познания исчезли так же бесследно, как мой отец. Только одна строчка упорно засела в голове; отзвук былых мечтаний и надежд: «Exegi monumentum aere perennius...» Я произнес про себя эту фразу почти сорок лет спустя, когда стоял в день смерти матери у бассейна гостиницы «Трианон» в Петионвиле и любовался причудливой деревянной резьбой на фоне пальм и черных, грозовых туч над Кенскоффом. Все это больше чем наполовину принадлежало мне, и я знал, что скоро будет принадлежать мне совсем. У меня появилась недвижимость, я стал человеком состоятельным. Помню, я тогда подумал: «Я сделаю „Трианон“ самой популярной гостиницей на Карибском побережье», — и, может, мне это и удалось бы, если бы к власти не пришел сумасшедший доктор и по ночам вместо джаза не раздавались бы душераздирающие крики его жертв.
Как я уже говорил, отцы-иезуиты готовили меня отнюдь не к карьере hotelier. Но их планы разрушила школьная постановка «Ромео и Джульетты» в чопорном французском переводе. Мне дали роль престарелого брата Лоренцо, и выученные тогда строки — сам не знаю почему — запомнились мне на всю жизнь. В них не было особой поэзии: «Accorde moi de discuter sur ton etat» [«Обсудим-ка с тобой твои дела...»], — у брата Лоренцо был талант лишать поэтичности даже трагедию обойденных судьбою сердец. «J'apprends que tu dois, et rien ne peut le reculer, etre mariee a ce comte jeudi prochain» [«Я слышал, ты в четверг должна венчаться: Ничем нельзя отсрочить этот брак...» (пер. — Д.Михаловский)].
Роль показалась святым отцам подходящей — не особенно трудной и возбуждающей, — но, видно, борьба с моим предназначением была мною почти выиграна, болезнь прошла, и нескончаемые репетиции, постоянное общение с влюбленными, чувственность их страсти, как ее ни приглушал французский переводчик, толкнули меня на побег из тюрьмы. Я выглядел много старше своих лет, и постановщик спектакля, хоть и не смог сделать меня артистом, неплохо обучил меня тайнам грима. Я позаимствовал у молодого преподавателя английской литературы из мирян его паспорт и обманом пробрался после обеда в казино. И там на удивление быстро, меньше чем за час, благодаря небывалому совпадению цифр ноль и девятнадцать выиграл триста фунтов стерлингов и еще час спустя неожиданно и неумело потерял свою девственность в номере «Отель де Пари».
Моя просветительница была лет на пятнадцать меня старше, но в памяти моей она осталась такой же, как была, постарел только я. Мы познакомились в казино, где, заметив, что мне везет — а я делал ставки через ее плечо, — она стала ставить на те же номера. Если я в тот день выиграл около трехсот фунтов, она, видимо, выиграла около ста и посоветовала мне благоразумия ради прекратить игру. Я убежден, что у нее и в мыслях не было меня соблазнять. Правда, она пригласила меня к себе выпить чаю, но она-то оказалась проницательнее служащих казино и еще на лестнице шепнула с видом заговорщика:
— Как вы сюда попали?
В ту минуту я был для нее только предприимчивым мальчишкой, который ее забавлял.
Я не стал врать. Я показал ей чужой паспорт, и она в ванной помогла мне стереть грим, который в зимние сумерки при электрическом свете успешно имитировал морщины. Я видел, как в зеркале над полочкой, где стояли ее лосьоны, баночки с кремами и тушью для ресниц, постепенно, морщинка за морщинкой исчезает брат Лоренцо. Мы с ней были как два актера в общей уборной.
В колледже чай пили за длинными столами: на каждом конце стояло по большому чайнику. К длинным baguettes [батонам (фр.)] хлеба, по три на каждый стол, полагались скудные порции масла и джема; фарфор был грубый, чтобы он мог выдержать грубые лапы учеников, а чай — крепкий. В «Отель де Пари» меня поразила хрупкость чашек, серебряный чайник, треугольные, вкуснейшие сандвичи, эклеры с кремом. Я забыл свою робость и рассказывал о матери, о латинских сочинениях, о «Ромео и Джульетте». Я без всяких задних мыслей цитировал Катулла, лишь бы блеснуть образованностью.
Теперь уж я не помню последовательности событий, которые привели к первому долгому, взрослому поцелую на кушетке. Я помню только, что, по ее словам, она была замужем за директором Индокитайского банка, и я представил себе человека, ссыпающего в ящик стола монеты медной лопаточкой. В то время он был в отъезде, в Сайгоне, где, как она подозревала, содержал любовницу-вьетнамку. Разговор длился недолго; вскоре я вернулся назад в приготовительный класс, получив первый урок любви в маленькой белой комнате на большой белой кровати с резными шишками. Как подробно я все это помню, несмотря на то, что прошло больше сорока лет! О писателях говорят, будто жизненный опыт они получают в первые двадцать лет своей жизни — остальные годы только умножают наблюдения. Но я думаю, что это верно и для нас, простых смертных.
Когда мы с ней лежали, произошла странная штука. Я был робок, неподатлив. Ее прикосновения так и не смогли меня расшевелить. И вдруг из порта у подножия холма в комнату влетела чайка. На мгновение мне почудилось, будто через комнату перекинули мост из белых крыльев. Женщина вскрикнула от страха и отпрянула — теперь испугалась она. Я обнял ее, чтобы успокоить. Птица уселась на комод под зеркалом в позолоченной раме и, стоя на длинных, как ходули, ногах, поглядывала на нас. Она чувствовала себя как дома, словно она была кошка, а не птица, и казалось, вот-вот примется чистить перышки. Моя новая приятельница вздрагивала от страха, и я вдруг почувствовал в себе решимость и овладел ею так легко и уверенно, словно мы давно были близки. Ни она, ни я и не заметили, как улетела чайка, хотя мне показалось, что я почувствовал спиной ветерок от крыльев, когда птица уносилась в порт, к заливу.
Вот и все, что тогда случилось: выигрыш в казино, несколько минут торжества в белой с золотом комнате — единственный роман в моей жизни, который обошелся без мук и сожалений. Ведь эта женщина даже не была виновата в моем уходе из колледжа; я проявил неосторожность — бросил в церковную кружку для пожертвования фишку в пять франков, которую забыл обменять. Я хотел проявить щедрость — обычно я давал двадцать су, но кто-то за мной подглядел и донес ректору. В разговоре с ним рассеялись последние надежды на мое духовное призвание. Мы вежливо распростились со святыми отцами; если они и почувствовали разочарование, то хотя бы в уважении они не могли мне отказать — моя выходка не посрамила честь колледжа. Мне удалось утаить мое маленькое состояние, спрятав его под матрацем, и, соврав, что мой дядя с отцовской стороны послал мне деньги на дорогу в Англию и обещает всяческую поддержку и место в своей фирме, я был отпущен святыми отцами без всяких сожалений. Я сказал им, что верну долг матери, как только заработаю денег (обещание, которое они приняли смущенно, явно сомневаясь, что оно будет выполнено), и заверил их, что непременно навещу на Фарм-стрит некоего отца Фому Каприоле, иезуита и старинного друга нашего ректора (обещание, которое, как им казалось, я мог бы и сдержать). Что же касается письма дяди, его нетрудно было сочинить. Если я сумел провести администрацию казино, то отцов св.Пришествия обмануть ничего не стоило — никому из них и не пришло в голову попросить меня показать конверт. Я выехал в Англию международным экспрессом — он останавливался на маленькой станции за казино — и в последний раз увидел башни в стиле барокко, под сенью которых прошло мое детство, ставшее символом моей зрелости, — дворец удачи, где все может случиться, как я это и доказал.
Я нарушил бы пропорции рассказа, если бы стал излагать все перипетии моей жизни от казино в Монте-Карло до другого казино в Порт-о-Пренсе, где я снова оказался при деньгах и влюбился, — такое же странное совпадение, как и встреча в Атлантическом океане троих людей с фамилиями Смит, Браун и Джонс.
Многие годы между этими двумя событиями я кое-как перебивался со дня на день, если не считать недолгого периода покоя и благополучия во время войны, и не обо всем, чем я занимался, можно рассказать в моей curriculum vitae. Первую работу, которая досталась мне благодаря хорошему знанию французского языка (латынь оказалась на редкость бесполезной), я получил в маленьком ресторанчике в Сохо, где полгода служил официантом. Я нигде об этом не поминал, так же как и о моем переходе в «Трокадеро», куда я попал благодаря поддельной рекомендации из парижского ресторана Фуке. После нескольких лет в «Трокадеро» я возвысился до поста консультанта в небольшой издательской фирме, которая выпускала общеобразовательную серию французских классиков с комментариями крайне облагораживающего характера. Эта деятельность нашла отражение в автобиографии. А вот то, что за ней последовало, — нет. Меня и вправду несколько развратила устойчивость моего положения во время войны — я служил в Отделе политической разведки министерства иностранных дел и редактировал наши листовки, распространявшиеся на территории правительства Виши; у меня даже секретаршей была писательница. Когда война кончилась, я решил, что хватит с меня постной жизни, и тем не менее еще несколько лет я кое-как перебивался, пока наконец меня не осенила блестящая идея. Она пришла ко мне недалеко от Пиккадилли, возле одной из тех художественных галерей, где можно увидеть сомнительную работу малоизвестного голландского художника семнадцатого века, а может, и перед какой-нибудь галереей рангом пониже, где невзыскательным вкусам потакают портретами жизнерадостных кардиналов, смачно уплетающих лососину в постный день. Пожилой человек в двубортном жилете с часовой цепочкой, как мне казалось, далекий от искусства, глазел на картины. Мне вдруг почудилось, что я читаю его мысли: «На аукционе у Сотби месяц назад одна картина была продана за сто тысяч фунтов. На картинах можно нажить состояние, если понимать в этом толк или хотя бы не бояться риска...» И он уставился на коров, пасшихся на лугу, словно это был шарик рулетки. Правда, он все-таки смотрел на пасущихся коров, а не на кардиналов. Трудно себе представить, чтобы кардиналов продавали у Сотби.
Через неделю после этого озарения я рискнул всем, что мне удалось скопить больше чем за тридцать лет, и вложил свои деньги в автомобиль с прицепом и двадцать недорогих репродукций — вершиной этой коллекции был Анри Руссо, а наименее ценным — Джексон Поллок. Я развесил репродукции на стене фургона с указанием цен, за которые они были проданы на аукционах, и дат продажи. Потом я обзавелся молодым учеником школы живописи, который мог быстро снабжать меня довольно грубыми подделками, подписывая их каждый раз новой фамилией, — я часто сидел рядом с ним, пока он работал, и упражнялся в подделке подписей на листе бумаги. Несмотря на Поллока и Мура, доказывающих, что даже за английские фамилии иногда платят, большинство этих подписей было иностранными. Я запомнил одну из них — Мжлоз, потому что его работы упорно не продавались, и в конце концов нам пришлось замазать его подпись и заменить ее фамилией Вейль. Потом я понял, что покупатель желает по крайней мере уметь произнести фамилию художника, которого он купил. «На днях я приобрел новую работу Вейля». А фамилия Мжлоз к тому же слишком смахивала на «навоз».
Я переезжал из одного провинциального города в другой, таща за собой прицеп, и останавливался в богатых пригородах промышленных центров. Скоро я понял, что на ученых и женщинах мне денег не заработать: ученые слишком много знают, а домохозяйки, как правило, не любят рисковать без твердой уверенности в выигрыше. Мне нужны были игроки, ибо целью моей выставки было внушить: «Здесь на одной стене вы видите картины, за которые в последние десять лет были заплачены невероятные деньги. Могли бы вы угадать, что „Велосипедисты“ Леже или „Начальник станции“ Руссо стоят целое состояние? А тут — на другой стене — вы имеете возможность угадать их наследников в живописи и тоже заработать состояние. Если вы промахнетесь, вам будет по крайней мере чем похвастать перед соседями, вы приобретете репутацию человека просвещенного и покровителя изящных искусств, и это обойдется вам всего в...» Цены колебались от двадцати до пятидесяти фунтов, в зависимости от места действия и покупателя; как-то раз я даже продал двухголовую женщину — почти Пикассо — за целую сотню.
Мой молодой помощник скоро набил руку и выдавал по полдюжине разнообразных картин за одно утро, а я платил ему по два фунта десять шиллингов за штуку. Я никого не грабил; получая по пятнадцати фунтов за полдня работы, художник был доволен, я же помогал молодому дарованию и был уверен, что многие званые обеды в провинции проходят гораздо живее благодаря одной из моих пощечин общественному вкусу на стенке. Как-то раз я продал поддельного Поллока человеку, у которого в саду вокруг солнечных часов и вдоль аляповатой дорожки были врыты диснеевские гномы. Разве я его обездолил? Он мог себе позволить такую роскошь. У него был совершенно неуязвимый вид, хотя кто знает, какие изъяны в его личной или деловой жизни должны были возмещать диснеевские гномы.
Вскоре после выгодной сделки с владельцем гномов я услышал зов моей матери, если, конечно, это можно так назвать. Он настиг меня в виде цветной открытки, изображавшей развалины крепости императора Кристофа в Кап-Аитьене. На обороте она написала свою фамилию — она была мне незнакома, — адрес и две фразы: «И сама чувствую себя развалиной. Рада буду тебя видеть, если заглянешь в наши края». В скобках, после слова «Maman» [мать (фр.)], — не зная ее почерка, я довольно метко расшифровал его, как «Manon» [героиня романа аббата Прево «Манон Леско»], — она добавила: «Графиня де Ласко-Вилье». Эта открытка добиралась до меня несколько месяцев.
В последний раз я видел мать в 1934 году в Париже и ничего не слышал о ней во время войны. Думаю, что я не принял бы ее приглашения, если бы не два обстоятельства: первый раз в жизни мать обратилась ко мне с чем-то вроде просьбы о помощи и мне давно было пора кончать аферу со странствующей галереей, потому что воскресная газета «Народ» пыталась выяснить, откуда я беру картины. В банке у меня было больше тысячи фунтов. Продав еще за пятьсот фунтов фургон, остаток картин и репродукций человеку, который никогда не читал «Народа», я вылетел в Кингстон, где безуспешно пытался найти какое-нибудь подходящее дело; тогда я сел на другой самолет и прилетел в Порт-о-Пренс.
Несколько лет назад Порт-о-Пренс был совсем другим. Продажности в нем, я думаю, было не меньше, а грязи еще больше; нищих было столько же, но нищие хотя бы могли на что-то надеяться: в страну приезжали туристы. Теперь, когда человек вам говорит: «Я подыхаю с голоду», вы ему верьте.
Интересно, думал я, что делает моя мать в гостинице «Трианон» — живет ли она там на деньги графа, если этот граф вообще существовал, или служит экономкой. В последний раз, когда я ее видел — в 1934 году, — она служила vendeuse [продавщица (фр.)] у одного из не очень знаменитых couturiers [здесь: хозяин дома моделей (фр.)]. До войны считалось шикарным держать на службе англичанок, поэтому она именовала себя Мэгги Браун (а может, ее фамилия по мужу и в самом деле была Браун).
Из предосторожности я отвез свои чемоданы в роскошный американизированный отель «Эль Ранчо». Мне хотелось пожить пошикарнее, пока у меня есть деньги, а в аэропорту никто ничего не знал о «Трианоне». Когда я подъезжал к нему по дороге, обсаженной пальмами, он мне показался довольно запущенным; бугенвилею надо было подстричь, а дорожка заросла травой так, что гравия не было видно. На веранде пили несколько человек, среди них Пьер Малыш, — правда, я довольно скоро узнал, что он платит за выпивку только своим пером. На ступеньках меня встретил молодой, хорошо одетый негр и спросил, нужна ли мне комната. Я сказал, что приехал навестить Madame la Comtesse — ее двойную фамилию мне трудно было запомнить, а открытку я забыл в «Эль Ранчо».
— Мадам, к сожалению, больна. Она вас ожидает?
Из бассейна появилась молодая американская пара. Оба были в купальных халатах. Мужчина обнимал женщину за плечи.
— Эй, Марсель, — сказал он, — парочку ваших особых.
— Жозеф! — крикнул негр. — Два ромовых пунша для мистера Нельсона.
И он снова вопросительно обернулся ко мне.
— Скажите ей, — сказал я, — что к ней мистер Браун.
— Мистер Браун?
— Да.
— Я посмотрю, проснулась ли она. — Он помялся: — Вы приехали из Англии?
— Да.
Из бара вышел Жозеф — он нес ромовые пунши. Тогда он еще не хромал.
— Мистер Браун из Англии? — переспросил Марсель.
— Да, мистер Браун из Англии.
Он нехотя пошел наверх. Сидевшие на веранде разглядывали меня с любопытством, за исключением молодых американцев — те самозабвенно передавали изо рта в рот вишни. Солнце собиралось садиться за огромным горбом Кенскоффа.
Пьер Малыш спросил:
— Вы приехали из Англии?
— Да.
— Из Лондона?
— Да.
— В Лондоне очень холодно?
Все это напоминало допрос в тайной полиции, но в те дни здесь не было тайной полиции.
— Когда я уезжал, шел дождь.
— Как вам нравится здесь, мистер Браун?
— Я здесь всего два часа.
На следующий день мне стало понятно его любопытство: он поместил заметку обо мне в светской хронике местной газеты.
— Ты стала хорошо плавать на спине, — сказал своей спутнице американец.
— Ох, птенчик, правда?
— Честное слово, золотко.
На ступеньки веранды поднялся негр, протягивая две уродливые статуэтки из дерева. Никто не обращал на него внимания, и он молча стоял, предлагая свои изделия. Я даже не заметил, как он ушел.
— Жозеф, а что сегодня на ужин? — спросила молодая американка.
Какой-то человек прошелся по веранде с гитарой в руках. Он присел за столик недалеко от молодой пары и начал играть.
На него тоже никто не обращал внимания. Я почувствовал себя неловко. Я ожидал более теплого приема в материнском доме.
Высокий пожилой негр с римским профилем, почерневшим от сажи больших городов, и волосами, припудренными каменной пылью, спустился по лестнице в сопровождении Марселя. Он спросил:
— Вы мистер Браун?
— Да.
— Я доктор Мажио. Зайдемте, пожалуйста, на минуточку в бар.
Мы вошли в бар. Жозеф смешивал новую порцию ромовых пуншей для Пьера Малыша и его компании. В дверь просунулась голова повара в белом колпаке, но при виде доктора Мажио спряталась снова. Хорошенькая горничная-мулатка с кипой белых скатертей в руках перестала болтать с Жозефом и пошла на веранду накрывать столики.
— Вы сын Madame la Comtesse? — спросил доктор Мажио.
— Да.
Мне казалось, что, с тех пор как я приехал, я только и делаю, что отвечаю на вопросы.
— Вашей матери, конечно, не терпится вас увидеть, но я счел необходимым сначала кое о чем вас предупредить. Всякое волнение для нее пагубно. Прошу вас, когда вы с ней увидитесь, будьте очень осторожны. Не слишком проявляйте свои чувства.
Я улыбнулся.
— Мы никогда особенно не проявляли своих чувств. А что с ней, доктор?
— У нее был второй crise cardiaque. [сердечный приступ (фр.)] Удивительно, как она осталась жива. Она необыкновенная женщина!
— Быть может... стоило бы пригласить кого-нибудь еще...
— Не беспокойтесь, мистер Браун. Сердечные заболевания — моя специальность. Вы вряд ли найдете более знающего врача ближе, чем в Нью-Йорке. Сомневаюсь, что вы найдете его и там. — Он не хвастал, а просто объяснял положение дел; доктор, очевидно, привык, что белые ему не доверяют. — Я учился у Шардена в Париже, — сказал он.
— И надежды нет?
— Она вряд ли перенесет еще один приступ. Спокойной ночи, мистер Браун. Не сидите у нее слишком долго. Рад, что вы сумели приехать. Я боялся, что ей не за кем послать.
— Она, в общем, за мной и не посылала.
— Как-нибудь, надеюсь, мы с вами вместе поужинаем. Я ведь знаю вашу мать много лет. И глубоко ее уважаю... — Он отвесил мне легкий поклон, словно римский император, дающий понять, что аудиенция окончена. Но в его манере не было ни капли высокомерия. Он просто знал себе цену. — Спокойной ночи, Марсель.
Марселю он не поклонился. Я заметил, что даже Пьер Малыш дал ему спокойно пройти, не решаясь докучать ему вопросами. Мне стало стыдно, что я предложил такому значительному человеку пригласить консультанта.
— Прошу вас подняться наверх, мистер Браун, — сказал Марсель.
Я пошел за ним. Стены были увешаны картинами гаитянских художников: фигуры в деревянных позах на пронзительно ярком фоне; петушиный бой; местный религиозный обряд; черные тучи над Кенскоффом, банановые деревья в грозово-зеленой гамме, синие копья сахарного тростника, золотой маис. Марсель отворил дверь, я вошел, и прежде всего мне бросились в глаза распущенные волосы матери на подушке — такого гаитянско-красного цвета, какого никогда не бывает в природе. Они пышно рассыпались по огромной двуспальной кровати.
— Милый, вот хорошо, что ты заглянул! — сказала мать, будто я заехал навестить ее из другой части города. Я поцеловал ее в широкий лоб, похожий на выбеленную стену, и немножко мела осталось у меня на губах. Я чувствовал на себе взгляд Марселя. — Ну, как там в Англии? — спросила она таким тоном, будто спрашивала о не очень любимой невестке.
— Когда я уезжал, шел дождь.
— Твой отец терпеть не мог свой родной климат, — заметила она.
Никто не дал бы ей даже пятидесяти, и я не заметил бы, что она больна, если бы не стянутая кожа вокруг рта; много лет спустя я увидел такой же впалый рот у коммивояжера на «Медее».
— Марсель, подай моему сыну стул.
Он нехотя пододвинул мне от стены стул, но, сев, я оказался так же далеко от матери, как и раньше, — уж очень широка была кровать, бесстыжая кровать, сделанная только для одной-единственной цели, с позолоченным подножием в вычурных завитушках; эта кровать больше подходила какой-нибудь куртизанке из исторического романа, чем умирающей старухе. Я ее спросил:
— Мама, а граф на самом деле существует?
Она заговорщически улыбнулась.
— Все в прошлом, — сказала она, и я так и не понял, хотела ли она этой фразой отдать ему посмертную дань. — Марсель, — продолжала она, — глупенький, ты можешь спокойно оставить нас вдвоем. Я же тебе говорила. Это мой сын. — Когда дверь за Марселем закрылась, она сказала с некоторым самодовольством: — Он до смешного ревнив.
— А кто он такой?
— Помогает мне управлять отелем.
— Это случайно не граф?
— Mechant [злюка (фр.)], — по привычке бросила она. Она и вправду переняла от этой кровати — а может быть, от графа? — небрежный, многоопытный тон кокетки восемнадцатого века.
— А с какой стати ему тебя ревновать?
— Может, он думает, что ты вовсе мне не сын?
— Ты хочешь сказать, что он твой любовник?
И я подумал, что бы сказал мой неведомый отец, чья фамилия — как мне говорили — была Браун, о своем черном преемнике.
— Чему ты смеешься, милый?
— Ты — замечательная женщина, мама.
— Под конец жизни мне немножко повезло.
— Это ты о Марселе?
— Да нет! Он славный мальчик, и все. Я говорю о гостинице. Ведь это — мое единственное имущество за всю жизнь. Она мне принадлежит целиком. И не заложена. Даже за мебель все выплачено.
— А картины?
— Они, конечно, висят для продажи. Я их беру на комиссию.
— Ты купила ее на деньги графа?..
— Да нет же, ничего подобного. От графа я не получила ничего, кроме титула, да и его я не проверяла по Готскому альманаху, так что не знаю, существует ли он вообще. Нет, тут мне просто-напросто привалило счастье. Некий мсье Дешо тут, в Порт-о-Пренсе, очень огорчался, что платит большие налоги, а так как я в то время работала у него секретаршей, я разрешила ему перевести гостиницу на мое имя. Конечно, мы составили завещание, где моим наследником на гостиницу я назвала его, а так как мне было за шестьдесят, а ему только тридцать пять, сделка казалась ему верной.
— Он тебе доверял?
— И правильно делал, милый. Но он зря вздумал гонять на спортивном «мерседесе» по здешним дорогам. Счастье еще, что больше не было жертв.
— И ты стала владелицей его имущества?
— Он был бы очень доволен, если бы это знал. Ах, милый, ты и не представляешь, как он ненавидел свою жену! Огромная, толстая, малограмотная негритянка! Разве она смогла бы вести дело? Конечно, после его смерти завещание пришлось переписать, — твой отец, если он еще жив, мог оказаться моим наследником. Кстати, я завещала святым отцам из твоего колледжа мои четки и молитвенник. Меня всегда мучила совесть, что я так с ними обошлась, но в то время я нуждалась в деньгах. Твой отец был порядочной свиньей, упокой господи его душу!
— Значит, он все-таки умер?
— Подозреваю, что да, но у меня нет никаких доказательств. Люди теперь живут так долго. Бедняга!
— Я разговаривал с твоим доктором.
— С доктором Мажио? Жаль, что я не встретила его, когда он был помоложе. Вот это мужчина, правда?
— Он говорит, если ты будешь спокойно лежать...
— Я и так лежу не вставая, — сказала она и улыбнулась понимающей и жалкой улыбкой. — Ну чем еще я могу ему угодить? Знаешь, этот славный человек спросил, не хочу ли я позвать священника. А я ему говорю: «Право же, доктор, исповедь меня чересчур разволновала бы — подумайте, чего только мне не придется вспоминать». Милый, если тебе не трудно, пойди, пожалуйста, и приоткрой чуточку дверь.
Я выполнил ее просьбу. Коридор был пуст. Снизу донеслось звяканье вилок и ножей и голос: «Ох, птенчик, ты действительно думаешь, что у меня получится?»
— Спасибо, милый. Мне хотелось удостовериться... Раз ты все равно встал, подай мне, пожалуйста, щетку для волос. Еще раз спасибо. Большое спасибо. Хорошо, когда у старухи рядом сын... — Она помолчала, наверно, ждала, что я, как альфонс, буду уверять ее, что она совсем еще не старая. — Я хотела поговорить с тобой насчет моего завещания, — продолжала она с легкой обидой, приглаживая щеткой свои густые, неправдоподобные волосы.
— Может, тебе лучше отдохнуть? Доктор не велел мне долго у тебя сидеть.
— Надеюсь, тебе отвели хороший номер? В некоторых комнатах еще пустовато. Наличных на обстановку не хватает.
— Я остановился в «Эль Ранчо».
— Ах, милый, ты непременно должен жить здесь. Тебе не следует создавать рекламу этому американскому притону. В конце концов, я как раз и хотела тебе это сказать: гостиница когда-нибудь будет твоей. Мне только вот что хотелось тебе объяснить... Законы такие путаные, надо все предусмотреть... капитал гостиницы в акциях, и я завещала треть Марселю. Если ты с ним поладишь, он очень тебе пригодится, а мне надо что-то сделать для мальчика, правда? Он ведь тут не только управляющий. Понимаешь? Ну, ты же мой сын, ты все понимаешь.
— Понимаю.
— Я так тебе рада. Боялась сделать промашку... Эти гаитянские юристы на завещаниях собаку съели... Я скажу Марселю, что ты сразу все возьмешь в свои руки. Только веди себя потактичнее с ним, прошу тебя. Марсель такой обидчивый.
— А ты, мама, полежи тихонько. Отдохни. Если можешь, не думай больше о делах. Постарайся заснуть.
— Отдохнем в могиле. Нет, не желаю торопить смерть. Она и так длится очень долго.
Я снова приложился губами к выбеленной стене. Она томно закрыла глаза в знак любви, и я на цыпочках пошел к двери. Когда я неслышно ее отворял, чтобы не побеспокоить мать, она вдруг захихикала.
— Сразу видно, что ты мой сын, — сказал она. — Какую роль ты сейчас играешь?
Это были последние слова, которые я от нее услышал, и я по сей день не знаю, что она этим хотела сказать.
Я взял такси до «Эль Ранчо» и остался там ужинать. Ресторан был полон, в буфете возле бассейна для плавания подавали гаитянские блюда, специально рассчитанные на вкус американцев; костлявый человек в остроконечной шляпе лихо выбивал дробь на гаитянском барабане, и вот именно тогда, в первый же вечер, у меня родилась честолюбивая мечта превратить «Трианон» в первоклассное заведение. Пока что он явно был гостиницей второго сорта. Я понимал, что только мелкие туристские агентства посылали туда своих клиентов, и сомневался, чтобы его доходы могли удовлетворить наши с Марселем потребности. Я решил преуспеть, и преуспеть крупно; когда-нибудь я еще буду иметь удовольствие отсылать лишних постояльцев с моей рекомендацией в «Эль Ранчо». И как ни странно, мечта моя, хоть и ненадолго, сбылась. За три сезона я превратил обшарпанный «Трианон» в самую модную гостиницу Порт-о-Пренса, а потом еще три сезона наблюдал, как она снова приходит в упадок, пока наконец не докатился до того, что у меня остались только Смиты в номере люкс «Джон Барримор» да мертвый министр в бассейне.
В тот вечер я расплатился по счету, снова взял такси и, спустившись с холма, вступил в свои владения, где я уже ощущал себя полновластным хозяином. Завтра я проверю с Марселем счета, познакомлюсь с персоналом гостиницы и возьму бразды правления в свои руки. Я уже подумывал, как бы откупиться от Марселя, но с этим, конечно, придется обождать, пока моя мать на отойдет в мир иной. Мне предоставили большой номер на одной площадке с ней. Мебель, по ее словам, была оплачена, но полы надо было перестилать, они гнулись и скрипели под ногами, а единственной ценной вещью в комнате была кровать — хорошая, большая кровать с медными шишками, в стиле королевы Виктории — мать понимала толк в кроватях. Первый раз на моей памяти я ложился спать, зная, что мне не придется платить за ночлег и за утренний завтрак либо остаться в долгу, как в колледже св.Пришествия. Ощущение было на редкость приятное, я крепко заснул и проснулся, только когда меня разбудило отчаянное дребезжание старомодного звонка, а мне как раз снилось — бог знает почему — боксерское восстание.
Он звонил, звонил и теперь напомнил мне пожарный колокол. Я накинул халат и отворил дверь. В тот же миг на площадке отворилась другая дверь и оттуда появился Марсель; его плоское негритянское лицо было заспанным. На нем была ярко-алая шелковая пижама, и, пока он топтался у двери, я успел разглядеть над кармашком монограмму: «М», переплетенное с «И». Я не сразу сообразил, что означает это «И», пока не вспомнил, что мать зовут Иветтой. Что это было — дар любви? Вряд ли. Скорее всего, вызов общественному мнению. У матери был хороший вкус, а у Марселя — отличная фигура, которую стоило наряжать в алые шелка; мать была не такая женщина, чтобы заботиться, как на это посмотрят второсортные туристы.
Он заметил, что я на него гляжу, и сказал извиняющимся тоном:
— Она меня зовет.
Потом медленно и, казалось, неохотно направился к ее двери. Я обратил внимание, что он вошел без стука.
Когда я снова заснул, мне приснился странный сон — еще более странный, чем сон о боксерском восстании. Лунной ночью я гулял по берегу озера, одетый, как церковный служка; тихая, неподвижная гладь притягивала меня, с каждым шагом я все больше приближался к воде. И вот мои черные ботинки уже совсем погрузились в нее. Потом задул ветер и вода в озере поднялась, как небольшой девятый вал, но, вместо того чтобы захлестнуть меня, он высокой грядой пошел прочь, и вот мои ноги уже ступали по сухим камням, озеро превратилось в дальний отблеск в каменистой пустыне, а острая галька резала мне подошву сквозь дыру в башмаке. Я проснулся от суматохи, которая поднялась на всех этажах и на лестнице. Моя мать, Madame la Comtesse, умерла.
Я приехал налегке, мой европейский костюм был слишком теплым для здешнего климата, и мне пришлось явиться к покойнице в спортивной рубашке. Я купил ее на Ямайке; она была ярко-красная и украшена рисунками из книги восемнадцатого века о жизни острова. Мать уже прибрали — она лежала на спине в прозрачной розовой ночной рубашке, с двусмысленной улыбкой на губах, в которой светилось какое-то тайное и даже чувственное удовольствие. Но пудра на лице спеклась от жары, и я не мог себя заставить поцеловать эти окаменевшие хлопья. Марсель чинно стоял у кровати, одетый во все черное, и слезы скатывались по его лицу, словно вода с черной крыши во время ливня. До сих пор я смотрел на него как на последнюю материнскую причуду, но когда он сказал мне с мукой в голосе:
— Я не виноват, сэр. Я ведь ей все время говорил: не надо, вы еще не окрепли. Погодите немного. Будет лучше, если вы подождете... — я понял, что он не просто альфонс.
— А что она?
— Ничего. Просто откинула простыни. А когда я ее вижу, всегда этим кончается.
Он пошел из комнаты, тряся головой, словно хотел смахнуть с лица дождевые капли, но тут же вернулся, встал возле покойницы на колени и прижался губами к простыне в том месте, где ее приподнимала округлость живота. Он стоял на коленях и выглядел в своем черном костюме, как негритянский жрец, совершающий какой-то непристойный обряд. Ушел из комнаты не он, а я: это я пошел на кухню и распорядился, чтобы слуги снова принялись за дело и приготовили постояльцам завтрак (даже повар так плакал, что совсем выбыл из строя); это я позвонил доктору Мажио (телефон в те времена еще работал).
— Она была замечательная женщина, — сказал мне потом доктор Мажио, но я был в таком замешательстве, что только пробормотал:
— Да я ведь ее едва знал!
На следующий день в поисках завещания я просмотрел ее бумаги. Нельзя сказать, чтобы она была очень аккуратна; ящики бюро были битком набиты счетами и квитанциями, сложенными без всякой системы и даже не по годам. Порою в пачке квитанций из прачечной я натыкался на то, что раньше принято было называть billet doux [любовной запиской (фр.)]. Одна из таких записочек, нацарапанная по-английски карандашом на оборотной стороне меню, гласила: «Иветта, приходи ко мне сегодня ночью. Я гибну. И жажду coup-de-grace» [здесь: чтобы ты меня доконала (фр.)]. Кто это писал — какой-нибудь постоялец? И почему мать сохранила листок — из-за меню или из-за самого послания? Меню было изысканное по случаю празднования 14 июля.
В другом ящике, где хранились главным образом тюбики клея, кнопки, заколки, вкладыши для ручки и скрепки, лежала фарфоровая копилка в виде свинки. Она была легкая, но в ней что-то бренчало. Мне не хотелось ее разбивать, но глупо было ее выбрасывать вместе с другим мусором, даже не поглядев, что в ней. Разбив ее, я нашел пятифранковую фишку из казино в Монте-Карло, такую же, как та, что я бросил в церковную кружку несколько десятилетий назад, и почерневшую медаль на ленточке. Я не мог разобрать, что это за медаль, но, когда я показал ее доктору Мажио, он сразу сказал:
— Это медаль за участие в Сопротивлении. — И вот тогда он добавил: — Ваша мать была замечательная женщина.
Медаль за участие в Сопротивлении... Я не поддерживал никакой связи с матерью в годы оккупации. Заслужила ли она эту медаль, стащила ее или получила на память от любовника? У доктора Мажио на этот счет не возникало сомнений, мне же трудно было представить себе мать героиней, хотя я был уверен, что она сумела бы сыграть и эту роль не хуже, чем роль grande amoureuse [великой любовницы (фр.)], которую играла для английского туриста. Она убедила отцов-иезуитов в своей добродетели даже в сомнительной атмосфере Монте-Карло. Я очень мало о ней знал, но вполне достаточно, чтобы признать умелую комедиантку.
Однако, несмотря на то, что в счетах царил беспорядок, завещание ее, напротив, было составлено точно, ясно, подписано графиней де Ласко-Вилье и засвидетельствовано доктором Мажио. Она превратила свой отель в акционерное общество и выделила одну именную акцию Марселю, другую доктору Мажио и третью своему поверенному, которого звали Александр Дюбуа. Сама она владела девяноста семью акциями и документами о передаче ей трех остальных акций, тщательно приколотыми к завещанию. Акционерное общество владело всем имуществом гостиницы, вплоть до последней ложки и вилки. Мне было завещано шестьдесят пять акций, а Марселю тридцать три. Следовательно, я становился хозяином «Трианона» и мог сразу приступить к осуществлению своей мечты или, вернее, с той маленькой оттяжкой, которая уйдет на поспешные похороны матери — здешний климат вынуждал нас торопиться.
Для этой процедуры доктор Мажио оказался незаменим. Мать в тот же день перенесли на маленькое кладбище в горной деревушке на Кенскоффе, где ее и закопали среди невысоких надгробий с подобающим католическим обрядом. Марсель плакал, не стесняясь посторонних, возле могилы, напоминавшей сточную канаву на городской мостовой, потому что вокруг стояли домики, которые гаитяне строят для своих покойников; в день поминовения усопших туда приносят хлеб и вино. Пока на гроб швыряли положенные комья земли, я обдумывал, как бы поскорее избавиться от Марселя. Мы стояли под мрачной сенью иссиня-черных туч, которые как всегда собирались в этот час над вершиной горы и под конец ринулись на нас яростным потоком; мы со священником во главе бросились к своим такси; могильщики бежали следом. Тогда я этого еще не знал, а теперь знаю, — могильщики вернулись на кладбище засыпать землей могилу моей матери только на рассвете; никто не станет работать ночью на кладбище, разве что какой-нибудь упырь, вышедший из могилы по приказу houngan'а [жрец (креол.)], чтобы во тьме свершить свое дело.
В тот вечер доктор Мажио пригласил меня к себе на ужин; вдобавок он дал мне множество мудрых советов, к которым я, глупец, не прислушался, подозревая, что он хочет приобрести отель для какого-нибудь клиента. Я отнесся к нему с недоверием из-за той единственной акции, которой он владел в акционерном обществе матери, хотя у меня хранился передаточный документ с его подписью.
Он жил на нижнем склоне Петионвиля в трехэтажном доме, похожем в миниатюре на мою гостиницу, с башенкой и резными балконами. В саду росла сухая пирамидальная сосна, похожая на иллюстрацию к роману конца девятнадцатого века, и единственным современным предметом в комнате, где мы сидели после ужина, был телефон. Он казался нелепым анахронизмом в музейной экспозиции. Тяжелые складки красных драпировок; шерстяные скатерти с бомбошками на столиках; фарфоровые статуэтки на камине, и среди них две собачки с такими же добрыми глазами, как у самого доктора; портреты родителей (цветные фотографии в овальных рамах, наклеенные на лиловый шелк); экран из плиссированной материи, закрывающий ненужный камин, беллетристика в застекленном книжном шкафу (медицинские книги доктор держал во врачебном кабинете) в старинных переплетах из телячьей кожи. Все это принадлежало другой эпохе. Я посмотрел заголовки, когда он выходил «мыть руки», как он вежливо объяснил по-английски. Тут стояли «Отверженные» в трех томах, «Тайны Парижа» без последнего тома, несколько полицейских романов Габорио, «Жизнь Иисуса» Ренана и, как ни странно в таком соседстве, «Капитал» Маркса, переплетенный в такую же телячью кожу, как и «Отверженные», — издали эти книги и не различишь. Лампа под розовым стеклянным абажуром, стоявшая на столе, где сидел доктор Мажио, была — и весьма предусмотрительно — керосиновой, ибо даже тогда свет подавали с перебоями.
— Вы правда хотите взять гостиницу в свои руки? — спросил меня доктор Мажио.
— А почему бы и нет? У меня есть кое-какой опыт работы в ресторане. Я вижу, что здесь можно многое улучшить. Мать не обслуживала богатую клиентуру и не стремилась превратить «Трианон» в гостиницу-люкс.
— В гостиницу-люкс? — повторил доктор. — Ну, здесь вам вряд ли это удастся.
— Но такие гостиницы есть же и здесь.
— Хорошие времена будут продолжаться не вечно. Выборы не за горами...
— А разве это так важно, кто победит?
— Для бедноты — нет. А для туристов — кто знает?
Он поставил возле меня блюдечко в цветах — пепельница в этой комнате была бы неуместна, ведь в прежние времена здесь не принято было курить. Он держал блюдце бережно, словно оно было из бесценного фарфора. Доктор был человеком очень крупным и очень черным, но обладал необычайной деликатностью, он бы не смог, я уверен, дурно обойтись даже с неодушевленным предметом, даже с неподатливым стулом. Для человека профессии доктора Мажио на свете нет ничего бесцеремоннее телефона. Но когда он зазвонил во время нашего разговора, доктор так деликатно поднял трубку, словно взял руку больного, чтобы проверить пульс.
— Вы когда-нибудь слышали об императоре Кристофе? [один из вождей восстания негров на Гаити в начале XVIII в., объявивший себя впоследствии императором] — спросил меня доктор.
— Конечно.
— Те времена могут вернуться. И быть может, еще более жестокими и подлыми. Спаси нас бог от маленького Кристофа.
— Кто же себе позволит спугнуть американских туристов? Вам нужны доллары.
— Когда вы лучше нас узнаете, вы поймете, что мы здесь живем не на деньги, мы живем в долг. Всегда можно убить кредитора, но никто не убивает должников.
— Кого вы боитесь?
— Я боюсь маленького сельского врача. Вам его имя пока ничего не скажет. Надеюсь только, что вам не придется увидеть его имя написанным электрическими лампочками над городом. Если же этот день настанет, лично я, поверьте, спрячусь в первую попавшуюся нору.
Впервые пророчество доктора Мажио не сбылось. Он недооценил свое упрямство или свое мужество. В противном случае мне не пришлось бы дожидаться его возле высохшего бассейна, где бывший министр лежал неподвижно, как туша в лавке мясника.
— А Марсель? — спросил он. — Как вы думаете поступить с Марселем?
— Я еще не решил. Завтра с ним поговорю. Вы знаете, что ему принадлежит треть отеля?
— Вы забыли — я засвидетельствовал завещание.
— Мне кажется, он согласится продать свои акции. Наличных у меня нет, но я попытаюсь получить ссуду в банке.
Доктор положил крупные розовые ладони на колени своего черного парадного костюма и наклонился ко мне, словно хотел поведать какую-то тайну.
— Я советую вам поступить как раз наоборот, — сказал он. — Продайте ему ваши акции. Облегчите ему это дело, продайте их дешево. Он гаитянин и привык жить на гроши. Он выживет.
Но и тут доктор Мажио оказался плохим пророком. Он видел будущее своей родины яснее, чем судьбы своих сородичей.
Я улыбнулся:
— Ну нет! У меня своего рода слабость к этой гостинице. Вот увидите: я останусь и выживу.
Я переждал еще два дня, прежде чем заговорить с Марселем, но за это время съездил к директору банка. Последние два сезона были для Порт-о-Пренса очень удачными. Я изложил, как собираюсь поставить дело в отеле, и директор — он был европеец — не стал чинить препятствий и дал мне ссуду. Единственное, на чем он уперся, — это на сроке ее погашения.
— То есть вы требуете, чтобы я погасил ее за три года?
— Да.
— Почему?
— Видите ли, к этому времени пройдут выборы...
Я почти не видел Марселя после похорон. Бармен Жозеф приходил ко мне за распоряжениями, повар и садовник тоже обращались только ко мне; Марсель отрекся от престола без всякой борьбы, но, встречаясь с ним на лестнице, я замечал, что от него разит ромом, поэтому, позвав его для разговора, я заранее налил ему стаканчик. Он выслушал меня молча и принял все, что я предлагал, без единого слова. То, что я ему обещал, было, по гаитянским масштабам, большими деньгами, и я платил в долларах, а не в местной валюте, хотя сумма и составляла половину номинальной стоимости его акций. Для психологического эффекта я держал деньги наготове в стодолларовых купюрах.
— Вы их все-таки пересчитайте, — сказал я ему, но он сунул деньги в карман не глядя. — А теперь попрошу вас расписаться вот здесь. — И он подписал не читая.
Все обошлось как нельзя более просто. Без всяких сцен.
— Мне понадобится ваша комната, — сказал я. — С завтрашнего дня.
Может, я был с ним слишком жесток? Но отчасти это было вызвано тем, что я не совсем ловко себя чувствовал, вступая в сделку с любовником матери, и ему тоже, я думаю, было неприятно встречаться с ее сыном, человеком много старше себя. Он заговорил о ней уже перед самым уходом:
— Я сделал вид, будто не слышу звонка, но она все звонила и звонила. И я подумал — не надо ли ей чего-нибудь?
— А нужны ей были только вы?
Он сказал:
— Мне очень стыдно.
Я не мог с ним обсуждать силу плотских вожделений моей матери.
— Вы не допили ром, — сказал я.
Он осушил стакан.
— Когда она на меня сердилась, — сказал он, — или когда любила, она меня звала: «Ах ты, большой черный зверь». Вот и сейчас я кажусь себе большим черным зверем.
Он вышел из комнаты; одна ягодица у него сильно распухла от бумажек в сто долларов, а через час я увидел в окно, как он идет по дорожке со старым фибровым чемоданом в руке. У себя в комнате он оставил ярко-алую шелковую пижаму с монограммой: «М.И.»
Целую неделю после этого я ничего о нем не слышал. Я был очень занят в эти дни. Из слуг только Жозеф хорошо знал свое дело (позже он прославил мою гостиницу своими ромовыми пуншами), а наши постояльцы, слава богу, так привыкли дома к невкусной еде, что безропотно поглощали чудовищную стряпню нашего повара. Он подавал им пережаренные бифштексы и мороженое. Я питался чуть ли не одними грейпфрутами — их трудно было испортить. Сезон подходил к концу, и я мечтал поскорее распроститься с последним клиентом, чтобы уволить повара. Правда, где найти в Порт-о-Пренсе другого, я не знал, — хорошие повара на улице не валяются.
Как-то вечером мне захотелось отдохнуть от дел, и я отправился в казино. В те дни, до прихода к власти доктора Дювалье, туристов было столько, что в казино работали три рулетки. Из ночного кабаре внизу доносилась музыка, и время от времени, устав от танцев, какая-нибудь дама в вечернем туалете приводила своего партнера в игорный зал. На свете, по-моему, нет женщин красивее гаитянок — я видел такие лица и такие фигуры, которые в любой западной столице составили бы состояние своим обладательницам. И как всегда в казино, я чувствовал, что со мной может произойти любая неожиданность. «Невинность теряешь только раз в жизни», а я потерял свою в те зимние сумерки в Монте-Карло.
Я играл уже несколько минут, когда заметил, что за одним со мной столом сидит Марсель. Я бы перешел к другому столу, но тут я уже выиграл en plein [крупный выигрыш при ставке на один номер], а у меня есть примета, что если в эту ночь тебе везет за одним столом, нельзя пересаживаться, а сегодня мне явно везло — за двадцать минут я выиграл сто пятьдесят долларов. Я встретился взглядом с молодой европейской женщиной, сидевшей напротив. Она улыбнулась и стала ставить на мои номера, бросив несколько слов своему спутнику — толстяку с гигантской сигарой, который снабжал свою даму фишками, но ни разу не сыграл сам. Стол, за которым мне так везло, оказался несчастливым для Марселя. Иногда мы ставили наши фишки на один и тот же квадрат, и тогда я проигрывал. Я стал выжидать и делал ставку только после него. Женщина, заметив мой маневр, последовала моему примеру. Мы с ней словно танцевали в ногу, не дотрагиваясь друг до друга, как в малайском рон-роне. Я был доволен потому, что она казалась мне хорошенькой, и вспомнил Монте-Карло. Ну, а что касается толстяка — с этой помехой я уж как-нибудь справлюсь! Может быть, и он имеет отношение к Индокитайскому банку.
Марсель играл по какой-то нелепой системе, словно ему прискучила рулетка и он только думал, как бы ему поскорее все спустить и уйти. Заметив меня, он сгреб все оставшиеся у него фишки и поставил на нуль, который не выходил уже тридцать раз кряду. Конечно, он проиграл, как всегда проигрывают, делая последнюю, отчаянную ставку, и, отодвинув стул, встал из-за стола. Я перегнулся к нему и протянул фишку в десять долларов.
— Попытайте моего счастья, — сказал я.
Чего я хотел: унизить его, напомнить, что он был на содержании у моей матери? Теперь уже не помню, но если у меня и была такая цель, я просчитался. Он взял фишку и ответил чрезвычайно вежливо, старательно выговаривая французские слова:
— Tout ce que j'ai eu de chance dans ma vie m'est venue de votre famille [всем, в чем мне повезло в жизни, я обязан вашей семье (фр.)].
Он снова поставил на нуль и выпал нуль — я не последовал его примеру. Вернув мне фишку, он сказал:
— Простите. Я должен уйти. Мне очень хочется спать.
Я смотрел, как он выходит из salle [игорного зала (фр.)]. У него теперь фишек больше чем на триста долларов. Совесть моя чиста. И хотя он, безусловно, очень черный и очень большой, нехорошо, по-моему, было звать его зверем, как это делала мать.
Но почему-то, когда он ушел, атмосфера в salle стала беззаботнее. Все мы принялись играть по маленькой, для забавы, ничем не рискуя и выигрывая разве что на выпивку. Я довел свой выигрыш до трехсот пятидесяти долларов, а потом проиграл сто пятьдесят из них только для того, чтобы позлорадствовать, что проигрывается и толстяк с сигарой. После этого я бросил играть. Меняя фишки на деньги, я спросил кассира, кто эта молодая дама.
— Мадам Пинеда, — сказал он. — Она немка.
— Не люблю немцев, — разочарованно произнес я.
— Я тоже.
— А кто этот толстяк?
— Ее муж, посол. — Он назвал маленькое южноамериканское государство, но я тут же забыл какое. Когда-то я умел различать южноамериканские республики по почтовым маркам, но подарил свою коллекцию в колледже св.Пришествия мальчику, которого считал своим лучшим другом (и давно забыл, как его звали).
— Да и послы мне не очень-то нравятся, — сказал я кассиру.
— Они — неизбежное зло, — ответил он, отсчитывая мне доллары.
— Вы считаете, что зло неизбежно? Тогда вы — манихеец, как и я.
Наш богословский спор на этом закончился, потому что он не воспитывался, подобно мне, в иезуитском колледже, и к тому же нас прервал голос молодой женщины.
— Как и мужья.
— Что мужья?
— И мужья — неизбежное зло, — сказала она, кладя свои фишки на стойку.
Мы восхищаемся несвойственными нам добродетелями; меня поэтому всегда привлекала верность, и я чуть было сразу же не ушел от этой женщины навсегда. Не знаю, что меня удержало. Может быть, я угадал в ней по голосу другое качество, которое меня привлекает в людях, — отчаянность. Отчаянность и правда — родные сестры; исповеди, которую произносят с отчаяния, можно верить; и так же, как не всякому дано исповедоваться на смертном одре, отчаянные поступки могут совершать лишь немногие — вот я, например, на это не способен. А она могла — и это поднимало ее в моих глазах. Уж лучше бы я послушался своего инстинкта и ушел — тогда бы я ушел от множества терзаний. Вместо этого я подождал у дверей зала, пока она не получила своего выигрыша.
Она была одного возраста с той женщиной в Монте-Карло, но время изменило соотношение наших лет. Та женщина по годам могла быть моей матерью, теперь же я так постарел, что годился в отцы этой незнакомке. Она была смуглая, темноволосая, маленькая, нервная — я никогда бы не подумал, что это немка. Она подошла ко мне, пересчитывая деньги, чтобы скрыть смущение. Отчаянно закинув удочку, она теперь не знала, что делать с тем, что попалось ей на крючок.
— Где ваш муж? — спросил я.
— В машине, — ответила она, и, выглянув за дверь, я впервые увидел «пежо» с дипломатическим номером. На переднем сиденье сидел тучный человек и курил длинную сигару. Плечи у него были широкие, квадратные. На таких плечах удобно носить плакаты. Спина была похожа на стену в конце тупика.
— Где я смогу вас увидеть?
— Здесь. Снаружи, на стоянке машин. Мне нельзя приехать к вам в гостиницу.
— Вы меня знаете?
— Я тоже умею наводить справки.
— Завтра вечером?
— В десять. Мне надо вернуться домой в час.
— Ну, а теперь он не захочет узнать, почему вы так задержались?
— У него необыкновенное терпение, — сказала она. — Без этого дипломату нельзя. Он высказывается, только если политическая ситуация для этого созрела.
— Почему же вам надо быть дома в час?
— У меня ребенок. Он всегда просыпается около часа и зовет меня. Такая у него привычка, дурная привычка, конечно. Его мучат кошмары. Мерещится, что в доме разбойники.
— У вас один ребенок?
— Да.
Она дотронулась до моего плеча, но в это время посол в машине правой рукой нажал на клаксон, дважды, но без особого нетерпения. Он даже не повернул головы, не то он бы нас увидел.
— Вас требуют к себе, — сказал я и, впервые предъявив на нее права, обрек себя на это и дальше.
— Наверно, уже скоро час. — И она быстро заговорила: — Я знала вашу мать. Она мне нравилась. Вот это был человек. — Она пошла к машине. Муж, не поворачиваясь, отворил ей дверцу, и она села за руль; кончик его сигары светился возле ее щеки, как сигнальный фонарик на краю дороги, где идет ремонт.
Я вернулся в гостиницу; на ступеньках меня поджидал Жозеф. Он сказал, что полчаса назад явился Марсель и попросил дать ему комнату на ночь.
— Только на одну ночь?
— Он говорит, завтра уходит.
Марсель заплатил вперед — он знал цепу, — велел принести в номер две бутылки рому и спросил, не могут ли ему предоставить комнату Madame la Comtesse.
— Надо было дать ему его прежнюю комнату. — Но тут я вспомнил, что она уже занята, туда вселился американский профессор.
Я не слишком обеспокоился. И даже был тронут. Мне было приятно, что мать так нравилась своему любовнику и женщине из казино, имя которой я забыл узнать. Может, она бы и мне понравилась, если дала бы мне для этого хоть малейшую возможность. А может, я тешил себя надеждой, что она передала мне вместе с двумя третями гостиницы и свое обаяние — это очень помогает в делах.
Я опоздал почти на полчаса, и машина с дипломатическим номером уже стояла возле казино. У меня были причины опоздать, и, по правде говоря, мне вовсе не хотелось сюда ехать. Я не обманывал себя, что влюблен в мадам Пинеда. Немного похоти и немного любопытства — вот и все, что я к ней испытывал; по дороге в город я вспомнил все, что имел против нее: она была немка; она первая завязала знакомство, она — жена посла. (В ее разговоре мне вечно будет слышаться позвякивание хрустальных подвесок люстры и бокалов.)
Она отворила мне дверцу машины:
— А я уже решила, что вы не придете.
— Простите, пожалуйста. Но за это время столько произошло...
— Раз вы пришли, нам, пожалуй, лучше отъехать подальше. Наши дипломаты съезжаются сюда ближе к полуночи, после своих банкетов.
Она дала задний ход, выбираясь со стоянки.
— Куда мы поедем? — спросил я.
— Не знаю.
— Почему вы вчера со мной заговорили?
— Не знаю.
— Вы решили воспользоваться моим везением?
— Да. Мне было интересно знать, что за сын у такой женщины, как ваша мать. Тут ведь страшная скука...
Впереди лежал порт, пока еще залитый светом прожекторов. Разгружались два грузовых судна. От них тянулась длинная цепочка фигур, согнувшихся под тяжестью мешков. Мадам Пинеда сделала полукруг и поставила машину в густую полосу тени возле белой статуи Колумба.
— Никто из наших ночью здесь не бывает, — сказала она. — А поэтому и нищие сюда не ходят.
— А как насчет полиции?
— Дипломатический номер имеет свои преимущества.
Интересно, кто из нас пользуется чужой слабостью? У меня несколько месяцев не было женщины, а она — она явно зашла в тупик, как бывает в большинстве браков. Но меня парализовало то, что сегодня произошло, я жалел, что приехал, не мог забыть, что она немка, хотя она и была слишком молода, чтобы нести за что-нибудь вину. Нас обоих привело сюда только одно, но мы не дотрагивались друг до друга. Мы сидели, не двигаясь, и смотрели на статую, которая в свою очередь смотрела на Америку.
Я положил ей руку на колено, чтобы покончить с нелепой ситуацией. Кожа была холодная, она не носила чулок. Я спросил:
— Как вас зовут?
— Марта. — Отвечая, она повернула ко мне голову, и я неловко ее поцеловал, не дотянувшись до губ.
— Знаете, это ведь не обязательно, — сказала она. — Мы взрослые люди. — И вдруг я снова почувствовал себя в «Отель де Пари» и снова был ни на что не годен, но тут не было птицы с белыми крыльями, которая могла бы меня спасти.
— Мне просто хочется с вами поговорить, — деликатно солгала она.
— А я думал, что вам и так хватает разговоров в вашем посольстве.
— Вчера... все было бы хорошо, если бы я смогла поехать к вам в гостиницу?
— Слава богу, что вы этого не сделали. Там и так хватало неприятностей.
— Каких неприятностей?
— Лучше не спрашивайте.
И снова, чтобы скрыть свое равнодушие, я грубо ее обнял, вытащил из-за руля и посадил к себе на колени, ободрав ей ногу о радиоприемник так, что она даже вскрикнула.
— Простите.
— Ничего.
Она устроилась поудобнее, прижалась губами к моей шее, но я все равно ничего не почувствовал и спросил себя, как долго она еще будет скрывать свое разочарование, если, конечно, она его испытывает. Потом я надолго вообще о ней забыл. Я вспоминал, как в полдневную жару стучался в бывшую комнату моей матери, но никто мне не ответил. Я все стучал, думая, что Марсель мертвецки пьян и ничего не слышит.
— Расскажите, какие у вас там неприятности, — попросила она.
И вдруг меня прорвало. Я рассказал ей, как забеспокоился коридорный, а потом и Жозеф и как, не получив ответа на мой стук, я взял отмычку, но обнаружил, что дверь заперта на задвижку. Мне пришлось сорвать перегородку между двумя балконами и перелезть с одного на другой, — к счастью, постояльцы в это время отправились на пляж. Марсель повесился на люстре на своем собственном поясе; видно, у него была поистине железная воля, потому что стоило ему слегка качнуться, и он уперся бы носками в деревянные завитушки огромной кровати. Ром был выпит, только вторая бутылка не совсем до дна, а в конверт, адресованный мне, было вложено все, что осталось от трехсот долларов.
— Представляете, какая весь день была возня? И с полицией, и с постояльцами... Американский профессор вел себя прилично, но вот английская пара заявила, что пожалуется туристскому агентству. По-видимому, самоубийство сразу же снижает категорию отеля. Не слишком, как видите, удачное начало.
— Воображаю, как вас это потрясло!
— Я его не знал, и он мне был безразличен, но это меня потрясло, да, ужасно потрясло. Видимо, придется устроить в комнате молебен, позвать священника или houngan'а. Не знаю, кого лучше. И люстру придется разбить. Слуги на этом настаивают.
Разговорившись, я почувствовал облегчение, а вместе со словами проснулась и страсть. Затылок ее был прижат к моим губам, а нога закинута на радиоприемник. Она задрожала, рука ее дернулась, случайно упала на ободок руля и нажала на клаксон. Он выл, как раненый зверь или корабль, затерянный в тумане, пока дрожь у нее не прошла.
Мы сидели молча, неудобно скорчившись, словно две части механизма, которые механик не сумел соединить. Вот тут бы нам проститься и разойтись; чем дольше мы оставались вдвоем, тем большие обязательства возлагало на нас будущее. В молчании рождается доверие, растет удовлетворение. Я вдруг понял, что ненадолго заснул, а когда проснулся, увидел, что она спит. Совместный сон чересчур связывает людей. Я взглянул на часы. До полуночи было еще далеко. Над торговыми судами грохотали подъемные краны, и длинная цепь грузчиков тянулась от парохода до складов, сгорбившись под тяжестью мешков, — издали они напоминали монахов в капюшонах. У меня затекли ноги. Я пошевелился и разбудил Марту.
Она высвободилась и резко спросила:
— Который час?
— Без двадцати двенадцать.
— Мне снилось, что испортилась машина, а скоро уже час ночи.
Я почувствовал, что меня поставили на место — в промежуток времени между десятью и часом. Обидно, что так быстро просыпается ревность: я знаю Марту меньше суток, а уже злюсь, что другие имеют на нее права.
— Что случилось? — спросила она.
— Когда мы снова увидимся?
|
The script ran 0.015 seconds.