Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джек Керуак - Бродяги Дхармы [1958]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман, Философия

Аннотация. Джек Керуак (1922 -1969) - один из главных персонажей и создателей молодежной культуры XX века. В 2002 году рукопись его самого знаменитого романа «В дороге» (147-метровый рулон бумаги без единого знака препинания) была продана на аукционе почти за 2,5 миллиона долларов. От богемных притонов Сан-Франциско до разреженного воздуха горного безлюдья - история духовных исканий глашатая бит-поколения, очередной фрагмент «Саги о Дулуозе». Впервые публикуется в данном переводе.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

– Да иди ты! – кричу я. – Через пару месяцев я собираюсь в Марин-Каунти, – говорит Джефи, – сто раз обойду вокруг Тамальпаиса, чтоб поспособствовать очищению атмосферы и приучению тамошнего духа к звукам сутры. Как думаешь, Альва? – Приятная галлюцинация, вообще мне нравится. – Беда в том, что ты, Альва, по ночам особо не стараешься, а это лучше всего, особенно в холодную погоду; потом, тебе следует жениться, чтоб у тебя на таких вот циновочках были вперемешку полукровки, рукописи, домотканые одеяла и материнское молоко. Заведи себе домик за городом, живи дешево, иногда наезжай погулять по барам, пиши, броди по холмам, научись, дурила, доски стругать, с бабками разговаривать, таскать им дрова, хлопать в ладоши в храмах, пользоваться милостью свыше, брать уроки цветоводства, выращивать у дверей хризантемы, и, ради Бога, женись, заведи себе умную, добрую, человеческую подругу, которой нафиг не нужно ежевечерних мартини и всей этой тупой сверкающей кухонной машинерии. – Ага, – радуется Альва, – а еще? – Подумай о ласточках и козодоях в полях. Кстати, слышь, Рэй, я вчера перевел еще строфу из Хань Шаня, слушай: «Холодная Гора – дом без бревен и балок, влево и вправо распахнуты шесть врат, купол – синее небо, комнаты пусты и свободны, восточная стена встретилась с западной, в центре нет ничего. Не докучайте же мне, должники, костерок разведу и согреюсь, чтоб насытиться – травы сварю, что мне кулак, амбары его и пастбище, он построил себе тюрьму и не может выбраться, подумай, это может случиться с тобой». Потом Джефи взял гитару и перешел на песни; под конец сыграл и я, своим старым способом, барабаня по струнам кончиками пальцев, трень-брень, и спел песню про товарняк «полночный призрак». – Это про «полночный призрак» в Калифорнии, – сказал Джефи, – но знаешь, Смит, о чем я подумал? Представь: жара страшная, заросли бамбука под сорок футов, в них посвистывает бриз, жара, где-то монахи играют на флейтах, а когда читают сутры под мерный бой барабанов – это как танец Квакиутля, под звон колокольчиков, под перестук палочек, по звуку похоже на первобытную песнь койота… В вас, ребята, так как-то всего понапихано, возвращаешься в прежние времена, когда люди женились на медведях и говорили с буйволами, ей-Богу. Дайте-ка мне еще выпить. Главное, мужики, штопать носки и чистить башмаки. И, словно этого недостаточно, Кофлин спокойно продолжает: – Утереть носы и разуть глаза, пригладить усы, расчесать волоса, погладить трусы, застегнуть штаны, не есть блины, есть лимоны, растить пионы… – Есть шпионов, вот это правильно, – замечает Альва, задумчиво теребя губу. – Я честно старался как мог, но рододендрон просветлен лишь наполовину, муравьи и пчелы – коммунисты, а трамваям скучно жить. – А японские детки в вагонетке распевают эники-беники! – кричу я. – А горы живут в полном неведении, так что я не сдаюсь, снимите ботинки и положите их в карман. Прочь благодарности, нет ни шиша, налей мне вина, пропащая душа. – Не наступай на мозоль! – пьяно ору я. – Главное – не наступать на муравьедов, – говорит Кофлин. – Хорош дурака валять, пора проспаться. Поняли, нет? Мой лев наелся, я засыпаю под его крылом. – Эх, – сказал Альва, – жаль, не записать. – Я просто поражался вспышкам внезапных слов в собственных спящих мозгах. Все мы опьянели и одурели. Ночка была сумасшедшая. Под конец мы с Кофлином принялись бороться и едва не разнесли домик, утром Альва ужасно сердился. При этом я чуть было не сломал бедняге Кофлину ногу, а самому мне под кожу вошла заноза, да так, что вышла только на следующий год. В какой-то момент на пороге возник Морли с двумя квартами йогурта, предлагая нам угощаться. Джефи ушел часа в два, обещая утром вернуться и поехать со мной закупать снаряжение. Славно погуляли дзенские безумцы, хорошо, чумовоз мимо не проезжал, а то бы нас всех повязали. Но была здесь и своя мудрость – в этом можно убедиться, прогулявшись как-нибудь вечером по улочкам предместья: ряды аккуратных домиков слева и справа, в каждой столовой золотится абажур, голубеет квадратик экрана, и все семьи прилежно следят за перипетиями одной и той же передачи; никто не разговаривает, во дворах тишина; собаки облаивают тебя, ибо ты передвигаешься не на колесах, а по-человечески, ногами. Вы меня еще вспомните, когда вдруг выяснится, что весь мир мыслит одинаково, а дзенские безумцы давно рассыпались в прах, с прахом смеха на истлевших устах. Одно лишь скажу я в защиту телезрителей, тех миллионов, чье внимание приковал Единственный Глаз: пока они поглощены Глазом, они никому не приносят вреда. Но Джефи не из таких… Вижу, как годы и годы спустя топает он с рюкзаком по предместью, минуя освещенные окна с голубыми квадратиками внутри, одинокий, единственный, чьи мозги не подвластны Переключателю. Что касается меня, то ответ, быть может, найдется в продолжении давешнего стишка: «– Кто сыграл эту шутку, посмеялся жутко над бедными людишками, соблазнив их излишками? – спрашивал бродяга, монтанский доходяга, тощий и длинный, у пещеры львиной. – Кто дал человечку и садик, и печку, а после – потоп, или пулю в лоб, или горлом кровь, вот и вся любовь? Объясни, дружище, понятней и чище: кто сыграл эту шутку, под чью мы пляшем дудку, кто век за веком смеется над человеком, кто смеется дико над Гарри и Диком, почему изначально эта жизнь так печальна, и кому это нужно, чтоб было так скушно?» Я надеялся найти ответ на этот вопрос с помощью моих бродяг Дхармы. 14 У меня, однако, были собственные куцые идейки, не имевшие к «дзенским безумцам» никакого отношения. Я хотел обзавестись полным походным снаряжением, где был бы стол и дом, постель и кухня в компактном переносном варианте, и с рюкзаком за спиной отправиться на поиски полного уединения, полной пустоты в голове и полнейшего равнодушия к каким бы то ни было идеям. Единственное, что я собирался делать – это молиться, молиться за всех живых существ; мне казалось, что это единственное достойное занятие, оставшееся в мире. Где-нибудь в речной долине, в пустыне, в горах, в хижине в Мексике или Адирондаке, пребывать в добре и покое и ничего больше не делать – заниматься тем, что китайцы называют «не-деланием». Мне не хотелось разделять ни идей Джефи насчет общества (я считал, что его лучше просто избегать, обходить стороной), ни идей Альвы насчет того, что надо стараться как можно больше взять от жизни, ведь она так прекрасно-печальна, и когда-нибудь придется умереть. Я как раз размышлял обо всем этом, когда на следующее утро заехал Джефи. Втроем, вместе с Альвой, мы поехали на машине Морли в Окленд, прежде всего по магазинам «Доброй воли» и Армии спасения, за фланелевыми рубашками (по пятьдесят центов штука) и фуфайками. Разноцветные фуфайки чрезвычайно увлекли нас; только что, переходя через дорогу на утреннем солнышке, Джефи изрек: «Земля – планета свежая, к чему треволнения?» (и это верно), и вот мы озабоченно рылись в пыльных корзинах, полных стираных и латаных шмоток всех старых бродяг со всей вселенной скид-роу. Я купил пару носков – шерстяные шотландские гольфы, длинные, до колен, – пригодятся медитировать в холодную ночь. И еще отличную холщовую курточку на молнии за девяносто центов. Потом поехали в огромный оклендский магазин Армии и Флота и сразу прошли в тот отдел, где висели на крюках спальные мешки и продавалось всяческое снаряжение, в том числе пресловутый надувной матрас Морли, канистры, бидоны, фонари, палатки, винтовки, фляги, резиновые сапоги, разнообразные примочки для охотников и рыболовов, среди которых мы с Джефи обнаружили массу полезных для бхикку вещиц. Он купил и преподнес мне алюминиевую ручку для котелка; алюминием не обожжешься, и можно спокойно снимать котелок с костра. Он выбрал для меня великолепный подержанный спальник на утином пуху, причем расстегнул молнию и внимательно обследовал его изнутри. Затем был приобретен новехонький рюкзак, предмет моей гордости. «Чехол для спальника я тебе дам,» – сказал Джефи. Кроме того, я купил пластиковые очочки от снега, на всякий случай, и новые железнодорожные перчатки. Я сообразил, что на Рождество все равно поеду домой, на восток, а там у меня есть подходящие башмаки, иначе купил бы себе такие же итальянские бутсы, как у Джефи. Из Окленда мы вернулись в Беркли, в Лыжный магазин, и, когда подошел приказчик, Джефи протрубил лесорубным голосом: «Вот, снаряжаю друзей, к Апокалипсису готовимся». Там он выбрал мне прекрасное нейлоновое пончо с капюшоном: накидывается поверх рюкзака, превращая тебя в огромного монаха-горбуна, и полностью защищает от дождя. Также превращается в маленькую палатку и в подстилку под спальный мешок. Я купил полибденовую бутылку с завинчивающейся крышкой, в которой (сказал я себе) можно брать в горы мед. Впоследствии я чаще всего использовал ее как флягу для вина, а когда разбогател – то и для виски. Еще купил пластиковый шейкер, удобная штука: ложка молочного порошка и немного родниковой воды, и стакан молока готов. Наконец, накупил всевозможных съестных припасов, как у Джефи. Кроме шуток, я был полностью снаряжен для Апокалипсиса; если бы той ночью на Сан-Франциско упала атомная бомба, мне бы оставалось только уйти (если возможно), и я нигде не пропал бы с полным спально-кухонным комплектом за спиной. Последним важным приобретением стали котелки, два вместительных котелка, вкладывающиеся друг в друга, к ним крышка с ручкой, она же сковородка, жестяные кружки и складные алюминиевые приборы. Джефи подарил мне еще одну вещь из своего рюкзака, это была обычная столовая ложка, но он достал плоскогубцы, загнул ручку и сказал: «Видишь, как удобно, если надо снять котелок с большого огня». Я чувствовал себя новым человеком. 15 Я надел новое белье, новые носки, новую фланелевую рубашку и джинсы, плотно упаковал рюкзак, закинул его за плечи и пошел вечерком прогуляться по Сан-Франциско, просто чтобы почувствовать, каково ходить по ночному городу с рюкзаком. Весело напевая, шагал я по Мишшен-стрит. Я отправился в скид-роу, на Третью улицу, выпить кофе с моими любимыми свежими пончиками, и все бродяги были в восхищении и спрашивали, уж не собрался ли я на поиски урана. Мне не хотелось распространяться насчет того, что я отправляюсь на поиски других вещей, неизмеримо более ценных для человечества, чем любая руда, и пришлось выслушать все их советы: «Слышь, браток, самое лучшее в Колорадию езжай, только счетчик Гейгера не забудь, станешь миллионером». Каждый обитатель скид-роу мечтает стать миллионером. – О'кей, ребята, – сказал я, – может, и поеду. – В Юконе тоже урана – завались. – И в Чиуауа, – сказал один старик. – Любые бабки ставлю – в Чиуауа есть уран. Я вышел оттуда и, счастливый, гулял с рюкзаком по Сан-Франциско. Пошел к Рози, повидаться с ней и с Коди. Вид Рози поразил меня, она внезапно и страшно изменилась: кожа да кости, в вытаращенных глазах застыл ужас. «Что случилось?» Коди утащил меня в другую комнату, он не хотел, чтобы я говорил с ней. – Все произошло за последние двое суток, – зашептал он. – Что с ней? – Она говорит, что составила список всех наших имен и всех наших грехов и попыталась спустить в унитаз у себя на работе, а список был длинный и застрял, послали за сантехником, а сантехник, говорит, был в форме, это был полицейский, он отнес список в полицию, и теперь нас всех арестуют. Просто сошла с ума, и все. – Коди был мой старый приятель, много лет назад я жил у него в Сан-Франциско на чердаке, старый верный друг. – Видел ее руки? – Н-да. – Я видел, у нее все руки были попилены. – Она пыталась перерезать вены каким-то старым тупым ножиком, не удалось. Я беспокоюсь за нее. Не последишь за ней, а то мне в ночь на работу? – Ох, дружище… – Ох, дружище, ах, дружище, да ладно тебе. Знаешь, как в Библии сказано, «до самого последнего из них…» – Ну ладно, но вообще-то я собирался повеселиться. – Веселье – не самое главное в жизни. Иногда, знаешь ли, приходится выполнять некоторые обязанности. Так мне и не удалось пощеголять своим новым рюкзаком в «Плейсе». Коди довез меня до кафе на Ван-Несс, там я купил на его деньги бутербродов для Рози и один пошел обратно, чтобы уговорить ее поесть. Она сидела на кухне и таращилась на меня. – Ты что, не понимаешь, что это значит? – повторяла она беспрестанно. – Теперь они знают о тебе все. – О ком? – О тебе. – Обо мне? – О тебе, об Альве, о Коди, об этом, Джефи Райдере, обо всех вас, и обо мне. Обо всех, кто зависает в «Плейсе». Завтра нас всех арестуют, а может, и раньше. – В абсолютном ужасе она взглянула на дверь. – Зачем ты порезала себе руки? Разве можно такое над собой творить? – Потому что жить не хочу. Скоро будет новая великая полицейская революция. – Нет, будет рюкзачная революция, – рассмеялся я, не догадываясь, насколько серьезно положение; мы с Коди действительно потеряли чутье, уже по рукам ее можно было догадаться, как далеко она зашла. – Послушай, – начал я, но она не желала слушать. – Ты что, не понимаешь, что происходит? – крикнула она, не сводя с меня огромных искренних глаз, пытаясь безумной телепатией заставить меня поверить, что говорит чистую правду. Она стояла посреди кухоньки: костлявые руки умоляюще сложены, ноги напряжены, рыжие волосы в мелких кудряшках, – трепеща, вздрагивая, время от времени закрывая лицо руками. – Да фигня это все! – взорвался я, внезапно почувствовав то, что всегда чувствовал, пытаясь растолковать Дхарму другим людям: Альве, матери, родственникам, подругам, всем; они никогда не слушали, они всегда хотели, чтобы я слушал их, они знали все, а я – ничего, я был для них просто глупый молодой человек, непрактичный дурак, не понимающий смысла и значения этого очень важного, очень реального мира. – Ворвется полиция и арестует всех нас, и нас будут допрашивать неделями, а может быть, годами, пока не выяснят все наши преступления и прегрешения, это целая сеть, она раскинута повсюду, в конце концов арестуют весь Норт-Бич и даже весь Гринвич-Виллидж, потом Париж, потом арестуют вообще всех, ты не понимаешь, это только начало. – Она дергалась на каждый звук в коридоре, воображая, что это полиция. – Да послушай же ты меня! – умолял я, но каждый раз она вперялась в меня своими глазищами, гипнотизируя, едва не заставляя поверить в свою правоту, настолько сама она была уверена в этих фантазиях. – Откуда ты все это взяла, пойми ты, ведь жизнь – только сон, расслабься и радуйся Богу, Бог – это ты, дуреха! – Ох, Рэй, уничтожат тебя, я это вижу, и все верующие будут схвачены и примерно наказаны. Все только начинается. Тут замешана Россия, хотя они никогда не признаются… И я слышала что-то о солнечных лучах и о том, что происходит, когда мы засыпаем. Ах, Рэй, мир никогда уже не будет прежним! – Какой мир? Какая разница? Прекрати, не пугай меня. Нет, черт возьми, не напугаешь, и вообще не хочу больше слышать ни слова. – Рассердившись, я вышел, сходил за вином, встретил Ковбоя и еще кой-кого из музыкантов, и вернулся с компанией – следить за Рози. – Выпей вина, может, ума наберешься. – Нет уж, с бухлом покончено, винище ваше, которое вы жрете, выжигает желудок и сушит мозги. С тобой вообще плохо дело, ты ничего не чувствуешь, не понимаешь, что происходит! – Ну все, хватит. – Это моя последняя ночь на земле, – добавила она. Мы с музыкантами выпили все вино, трепались до полуночи, и Рози, казалось, стало получше, она лежала на кушетке, болтала с нами, даже посмеялась немножко, ела бутерброды и пила чай, который я заварил для нее. Музыканты ушли, я лег спать на кухне в новом спальном мешке. Но когда ночью вернулся Коди, а я ушел, она выбралась, пока он спал, на крышу, разбила слуховое окошко, чтобы осколками перерезать вены, и сидела там на рассвете, истекая кровью; сосед заметил ее, вызвал полицию, полицейские полезли на крышу помочь ей, тут-то все и случилось: она увидела, что пришла страшная полиция всех нас арестовать, и побежала к краю крыши. Молодой полицейский, ирландец, в невероятном прыжке успел схватить ее за халат, но она вырвалась и, голая, упала на тротуар с шестого этажа. На первом этаже музыканты, которые всю ночь крутили пластинки и разговаривали, услышали глухой стук. Выглянув из окна, они увидели ужасную картину. «Так обломались, какое уж там веселье». Задернули занавески и тряслись. Коди спал… На следующий день, когда я узнал обо всем, увидел в газете фото с распластанным крестом на том месте, где она приземлилась, – одна из мыслей была: «Если бы она послушала меня… Неужели я говорил так глупо? Неужели мои идеи такие дурацкие, идиотские, детские? Не пора ли воплотить в жизнь то, в чем я уверен?» Так я и сделал. На следующей же неделе собрался в дорогу, чтобы покинуть этот город невежества и неведения, каким является любой современный город. Распрощавшись с Джефи и другими, я вскочил в товарняк и поехал вниз по побережью, в Лос-Анджелес. Бедная Рози – она была абсолютно уверена в реальности мира, в реальности страха, – что же реально теперь? «По крайней мере, – думал я, – теперь, на небесах, теперь она знает». 16 А себе я сказал: «Я в дороге на небеса». Мне внезапно стало ясно, что я никого не должен учить тому, что понял сам. Как я уже говорил, перед отъездом я встречался с Джефи, мы грустно побродили по парку Чайнатауна, перекусили в «Нам Юен», вышли, уселись на травку, воскресное утро, тут заметили группу негров-проповедников, проповедующих перед несколькими скучающими китайскими семействами, чьи детишки резвились рядом в траве, и кучкой бродяг, которым было ненамного интереснее. Толстая тетка, типа Ма Рэйни, расставив ноги, гулко завывала, то и дело переходя с речи на блюз, причем пела замечательно; почему же такая одаренная проповедница не пела в церкви? А дело в том, что время от времени она вдруг страшно отхаркивалась и со всей силы сплевывала на траву. «И я говорю вам, что Господь позаботится о вас, если вы осознаете, что для вас открыто новое поле… Да! – хрр! – тьфу!» – футов на десять вбок. «Видишь, – сказал я Джефи, – в церкви она не смогла бы этого сделать, и в этом ее изъян, что касается церкви, но скажи мне, слышал ли ты когда-нибудь такого крутого проповедника?» – Да, хороша, – ответил он, – только не люблю я все эти штуки насчет Иисуса. – Чем же тебе Иисус не нравится? Разве он не говорил о Небесах? Разве Небеса – не то же самое, что Нирвана Будды? – В твоей интерпретации, Смит. – Джефи, я вот хотел объяснить Рози разные вещи, и мне все время мешала эта ересь, отделяющая буддизм от христианства, восток от запада, какая, черт подери, разница? Мы же ведь все на небесах, разве нет? – Кто тебе сказал? – Мы же в нирване, или нет? – В нирване и в самсаре одновременно. – Слова, слова, что значит слово? Не все ли равно, как назвать нирвану? Ты послушай, как эта тетка взывает к тебе, твердит тебе о новом поле, о новом буддистском поле, братишка! – Джефи разулыбался, чрезвычайно довольный. – Для всех нас, во все стороны распростерлись буддистские поля, а Рози – цветок, которому мы позволили увянуть. – Никогда еще ты не говорил так верно, Рэй. Толстая тетка подошла к нам, она тоже заметила нас, особенно меня. Она даже назвала меня «милок»: – По глазам вижу, милок, что ты понимаешь все мои слова. Ты знай, я хочу, чтоб ты попал на небеса и был счастлив. Я хочу, чтоб ты понял мои слова. – Я слышу и понимаю. Напротив какие-то молодые китайцы из Торговой палаты Чайнатауна строили новый буддистский храм, строили сами; однажды вечером, пьяный, я проходил мимо и впрягся в вместе с ними толкать тачку с песком, молодые прогрессивные синклер-льюисовские ребята, они жили в хороших домах, но надевали джинсы и приходили работать на строительстве храма, все равно как в каком-нибудь городишке на Среднем западе, среди прерий, собирается строить церковь добрая американская молодежь во главе с ричард-джексоновским заводилой с открытым лицом. Здесь, в Чайнатауне, в этом хитрейшем запутанном городишке внутри города, они делали то же самое, только церковь, которую они строили, была церковью Будды. Как ни странно, Джефи не интересовался буддизмом Чайнатауна, потому что это был буддизм традиционный, а не его любимый интеллектуально-артистический дзен – хотя я пытался доказать ему, что это одно и то же. В ресторане мы с удовольствием поели палочками. Теперь мы прощались, и я не знал, когда увидимся вновь. За толстой негритянкой стоял мужчина, он все время покачивался и, закрыв глаза, приговаривал: «Это правильно». Она сказала нам: – Помилуй вас Бог, ребятки, за то, что слушаете меня. Знайте, все складывается хорошо у тех, кто любит Господа, кто призван служить Ему. «Послание к римлянам», восемь, восемнадцать, юноши. Новое поле ждет вас, и вы обязательно выполните свое предназначение. Слышите? – Да, мэм, всего доброго. – Мы с Джефи распрощались. Несколько дней прожил я у Коди с семьей. Он тяжело переживал самоубийство Рози и повторял, что должен днем и ночью молиться за нее, особенно в этот решающий момент, ибо душа самоубийцы все еще носится над землей, готовая пойти в чистилище или в ад. «Надо, брат, помочь ей попасть в чистилище». И, ложась спать у него в саду в новом спальнике, я помогал ему молиться. Днем я записывал в карманный блокнот стишки, которые читали мне его дети. Ля-ля… ля-ля… я вижу тебя… Ля-ля… ля-ля… я люблю тебя… Та-та… та-та… на небе красота… Я выше тебя… ля-ля… ля-ля… А Коди приговаривал: «Не пил бы ты столько вина». В понедельник на сортировочной станции в Сан-Хосе я ждал вечернего Зиппера – он должен был появиться в полпятого. Оказалось, у него выходной, пришлось ждать «полночного призрака» до половины восьмого. Тем временем, как только стемнело, я развел в густой высокой траве возле путей маленький индейский костерок, разогрел банку макарон и поужинал. Приближался «призрак». Сочувствующий стрелочник посоветовал мне лучше пока не пытаться, потому что на разъезде стоит охранник с большим фонарем, он заметит и позвонит в Уотсонвилл, чтобы меня выкинули из поезда. «Зима, ребята балуются, вскрывают вагоны, бьют стекла, бутылки бросают, портят поезд». С оттягивающим плечи рюкзаком прокрался я на восточный конец станции, миновав охранника, подстерег «призрака» на выезде и успешно вскочил на него. Я открыл спальник, снял ботинки, подложил их под скатанное пальто и великолепно проспал всю дорогу до Уотсонвилла; там прятался в траве до самого сигнала отправления, вскочил опять и на сей раз заснул уже на всю ночь, мчась вдоль невероятного побережья, и О, Будда, лунность твоя, и О, Христос, звездность твоя над морем, над морем, Серф, Тангейр, Гавиота, поезд несется под восемьдесят миль в час, а я, теплый, как гренок, лечу в своем спальнике домой встречать Рождество. Проснулся я только около семи утра, поезд замедлил ход, вползая на сортировочную Лос-Анджелеса, и первое, что я увидел, обуваясь и готовясь соскочить, был железнодорожный рабочий, он помахал мне и крикнул: «Добро пожаловать в Эл-Эй!» Но надо было поскорее выбираться отсюда. Глаза слезятся от густого смога, солнце жарит, в воздухе вонь, настоящий ад этот ваш Эл-Эй. Кроме того, я подцепил от кодиных детей простуду, какой-то калифорнийский вирус, и чувствовал себя весьма погано. Собирая горстями воду, капающую из холодильных вагонов, я умылся, сполоснул рот, причесался и пошел в город – в полвосьмого вечера надо поймать Зиппер, товарняк первого класса, который довезет меня до Юмы, Аризона. Провел отвратительный день в ожидании, пил бесконечный кофе на скид-роу, на Саут-Мэйн-стрит, семнадцать центов. С наступлением сумерек я уже караулил свой поезд. На приступочке сидел бродяга, наблюдая за мной с неподдельным интересом. Я подошел поболтать. Он оказался бывшим моряком из Патерсона, штат Нью-Джерси, и вскоре достал клочок бумаги, который, как он сказал, перечитывает иногда в товарняках. Я заглянул в бумажку. Это была цитата из Дигхи Никайи, слова Будды. Я улыбнулся; я ничего не сказал. Бродяга попался разговорчивый, причем непьющий, странник-идеалист, он сказал: – А чего еще делать-то, мне нравится, приятнее кататься по стране на товарняках и разогревать консервы на лесном костре, чем разбогатеть, иметь дом и работу. Я доволен. Знаешь, у меня раньше был артрит, я годами в больницах валялся. Потом нашел способ, как вылечиться, вот с тех пор странствую. – Как же ты вылечился? Я сам тромбофлебитом маюсь. – Правда? Тогда и тебе поможет. Просто надо каждый день стоять на голове минуты три, ну, может, пять. Я каждое утро, как просыпаюсь, первым делом, в лесу, у реки или прямо в поезде, подстилаю коврик, встаю на голову и считаю до пятисот – это же так и будет три минуты, или нет? – Его очень заботил именно этот вопрос, будет ли три минуты, если досчитать до пятисот. Странно. Должно быть, в школе его волновала отметка по арифметике. – Должно быть, около того. – Делай так каждый день, и весь твой флебит как рукой снимет, точно так же, как мой артрит. Мне, между прочим, сорок лет. И потом, пей перед сном горячее молоко с медом, у меня вот всегда с собой баночка меду, – он достал из котомки баночку и показал мне, – разогреваешь молоко с медом на костре и пьешь. Запомни, две вещи, и все в порядке. – О'кей. – Я поклялся следовать его совету, ибо это был Будда. В результате через три месяца флебит мой пропал начисто и больше не проявлялся. Поразительно. Несколько раз я пытался рассказать об этом врачам, но они, очевидно, сочли меня ненормальным. Бродяга Дхармы, бродяга Дхармы. Никогда не забуду я этого интеллигентного еврея, бывшего моряка из Патерсона, штат Нью-Джерси, кто бы он ни был со своим клочком бумажки, чтоб читать по ночам в гондолах, у капающих холодильных вагонов, затерянный в индустриальных дебрях Америки, все еще волшебной страны – Америки. В полвосьмого прибыл мой Зиппер; пока им занимались стрелочники, я прятался в траве, частично за телеграфным столбом. Тронувшись, он сразу набрал на удивление большую скорость, с тяжеленным пятидесятифунтовым рюкзаком бежал я рядом, пока не увидел подходящий брус; схватился за него, повис, подтянулся и сразу вскарабкался на крышу вагона, чтобы получше разглядеть весь поезд и найти удобную платформу. Пыль столбом и дым коромыслом, но как только поезд вырвался из сортировочной, я увидел, что эта сволочь мне совершенно не подходит, восемнадцать вагонов, и все запечатанные, а скорость уже миль под двадцать, деваться некуда, надо прыгать – или же пытаться удержаться на крыше вагона при восьмидесяти миль в час, что практически невозможно, так что пришлось опять слезать по лесенке, да еще вдобавок лямка рюкзака зацепилась за скобу наверху, и пока я высвобождал ее, поезд пошел уже слишком быстро. Сняв рюкзак и крепко держа его в вытянутой руке, плюнув на все, надеясь на лучшее, в спокойном безумии сделал я шаг в убегающую пустоту – пробежал, шатаясь, несколько футов, только и всего, я на земле, опасность миновала. Но теперь, углубившись на три мили в индустриальные джунгли Лос-Анджелеса, я оказался один на один с безумной, больной, простуженной, полной вонючего смога ночью, и вынужден был провести ее возле путей, в канаве под проволочной оградой, то и дело просыпаясь от грохота проносящихся мимо локомотивов Южно-тихоокеанской железной дороги и Санта-Фе; к полуночи воздух немного очистился, и дышать стало чуть легче (лежа в мешке, я думал и молился), но скоро туман и смог вновь сгустились, пало влажное белое облако рассвета, в мешке было слишком жарко, снаружи – слишком сыро, ночь напролет сплошной кошмар, разве что на рассвете благословила меня маленькая птичка. Надо было срочно выбираться отсюда. По совету моего друга я постоял на голове, у проволочной ограды, чтоб не упасть, и почувствовал себя немного лучше. Потом через пути, огородами дошел до автовокзала и сел на дешевый автобус до Риверсайда, двадцать пять миль. Полиция подозрительно поглядывала на мой здоровенный рюкзак. Как далеко было все это от чистоты и легкости нашей с Джефи высокогорной стоянки под мирно поющими звездами! 17 Понадобилось ровно эти двадцать пять миль, чтобы выбраться из лос-анджелесского смога: в Риверсайде с чистого неба сияло солнце. Въезжая в Риверсайд через мост, я увидел чудесные белопесчаные берега с тонкой струйкой речки посредине и возликовал. Мне так хотелось поскорее заночевать где-нибудь на природе, проверить на практике свои новые идеи. Но на жаркой солнечной остановке, заметив мой рюкзак, подошел какой-то негр, сказал, что он отчасти индеец-могавк, а когда я сообщил ему, что собираюсь спуститься с шоссе и заночевать на песчаном берегу, предупредил: «Нет, сэр, не выйдет дело, тут самая крутая полиция во всем штате, если засекут – точно повяжут. Да, брат, – сказал он, – я бы и сам сегодня не прочь поспать под кустом, но это запрещается». – Да, тут тебе не Индия, – сказал я горько, но все же решил попытать счастья. То же самое, что и на станции в Сан-Хосе: запрещено, но единственный способ – обойти закон и тайком сделать по-своему. Я рассмеялся, подумав: что, если бы я был Фуке, китайский мудрец девятого века, который бродил по Китаю, непрестанно звоня в колокольчик. Вместо того, чтобы спать на природе, кататься на товарняках и делать то, что хочется, сидел бы я сейчас перед хорошим телевизором вместе с сотней других пациентов в дурдоме, под должным надзором. Я зашел в супермаркет, купил концентрат апельсинового сока, сливочный сыр с орехами и пшеничный хлеб – до завтра должно хватить, а наутро выйду на трассу с другой стороны городка. Было много патрульных машин, откуда на меня подозрительно косились полицейские – холеные, хорошо оплачиваемые, на новеньких машинах, снабженных дорогими рациями, чтобы не дай Бог не вздумал какой-нибудь бхикку заночевать под кустом. У опушки я внимательно огляделся и, удостоверившись, что ни впереди, ни сзади на шоссе нет патрульных машин, быстро углубился в лес. Не теряя времени в поисках бойскаутской тропы, я пер напролом, ломая сухие ветки, прямо к золотым пескам речной долины, где собирался заночевать. Надо мной по мосту неслось шоссе, но заметить меня можно было, лишь остановившись и посмотрев вниз. Как преступник, продрался я сквозь ломкую чащу, выбрался, весь потный, завяз по щиколотку, промочил ноги, наконец нашел подходящее место, вроде бамбуковой рощицы, но, чтоб никто не заметил дымок, до самых сумерек опасался разводить костер, да и потом старался особо его не раскочегаривать. Я расстелил пончо и спальный мешок на сухом шуршащем ковре из листьев и кусков бамбуковой древесины. Желтые осины наполняли воздух золотом и глаза мои дрожью. Неплохое местечко, если бы не рев грузовиков на мосту. Простуда донимала, я постоял пять минут на голове. Рассмеялся. «Что подумали бы люди, увидев меня?» На самом деле было совсем не смешно, скорее грустно, даже очень грустно, как и прошлой ночью в той страшной стране тумана и проволоки в индустриальном Эл-Эй, где я, грешным делом, даже всплакнул немножко. Бездомному бродяге есть о чем поплакать, весь мир против него. Стемнело. Я взял котелок и пошел за водой, но пришлось продираться сквозь густой кустарник, и на обратном пути почти вся вода расплескалась. Я смешал остатки с апельсиновым концентратом и приготовил себе в шейкере стакан ледяного сока, потом намазал на пшеничный хлеб ореховый сливочный сыр и с удовольствием съел. «Сегодня, – думал я, – буду спать крепко и долго, буду молиться под звездами Господу, чтоб даровал мне будущее Будды по совершении труда и подвига Будды, аминь». И, поскольку близилось Рождество, добавил: «Да благословит Господь всех вас, да будет веселое доброе Рождество над вашими крышами, да осенят их ангелы рождественской ночью, ночью крупной, яркой, настоящей Звезды, аминь». Я прилег на спальник, курил и думал: «Все возможно. Я и Бог, я и Будда, я и несовершенный Рэй Смит, все сразу, я пустое пространство, каждая вещь – это я. И все время в этом мире, из жизни в жизнь, я должен делать то, что надо, то, что должно быть сделано, предаваться безвременному деланию, бесконечно совершенному внутри себя, к чему слезы, к чему волнения, все совершенно, как суть духа, как дух банановой кожуры,» – прибавил я и рассмеялся, вспомнив моих друзей-поэтов, дзенских безумцев, бродяг Дхармы из Сан-Франциско, я уже начинал скучать по ним. В заключение я помолился за Рози. «Если бы она была жива и могла бы поехать со мной, я, может быть, смог бы что-то ей объяснить, что-то изменить. А может, не стал бы ничего объяснять, а просто занялся бы с ней любовью». Я долго медитировал, скрестив ноги, правда, мешал шум грузовиков. Вскоре высыпали звезды, и мой индейский костерок послал им немножко дыма. В одиннадцать я забрался в спальный мешок и спал неплохо, хотя всю ночь ворочался из-за веток и щепок под листьями. «Лучше спать в неудобной постели свободным, чем в удобной постели несвободным». Еще одна новая пословица. С новым снаряжением я начал новую жизнь как истинный Дон-Кихот доброты и мягкости. Проснулся я с чувством бодрости, первым делом помедитировал и прочел маленькую молитву: «Благословляю тебя, все живущее, благословляю тебя в бесконечном прошлом, благословляю тебя в бесконечном настоящем, благословляю тебя в бесконечном будущем, аминь». С этой молитвой, взбодрившей и вздобрившей меня, я собрал вещи, перешел через дорогу, где из скалы выбивался источник, умылся, прополоскал рот и напился вкусной родниковой воды. Теперь я был готов к трехтысячемильному автостопу до Рокки Маунта в Северной Каролине, где на милой, жалкой кухоньке мыла, должно быть, сейчас посуду и ждала меня моя мать. 18 В то время в моде была песенка Роя Гамильтона: «У всех есть дом, кроме меня». Я напевал ее на ходу, когда с другой стороны Риверсайда вышел на трассу, и молодая пара сразу же подвезла меня до аэропорта в пяти милях от города, а оттуда подобрал спокойный дядька – почти до самого Бьюмонта, Калифорния, но не довез пяти миль, а на двухполосной скоростной автостраде никто не хотел останавливаться, и я прогулялся по прекрасной сияющей погоде. В Бьюмонте я перекусил сосисками, гамбургерами и пакетиком жареной картошки и завершил трапезу большим клубничным коктейлем, все это в окружении галдящих школьников. На другом конце городка меня взял мексиканец по имени Джейми, который говорил, что он сын губернатора мексиканского штата Баха Калифорния (я не поверил), и оказался пьяницей, пришлось купить ему вина, но он только блеванул этим вином из окна, прямо за рулем. Поникший, печальный, беспомощный парень, очень грустные глаза, очень славный, слегка со сдвигом. Он направлялся в Мехикали, не совсем по пути, но достаточно далеко в сторону Аризоны, так что мне это подходило. По дороге, в Калехико, на Главной улице происходила рождественская распродажа, и расхаживали невероятно великолепные изумленные мексиканские красавицы, одна другой краше; только на одну засмотришься, как ее уже затмевают другие, я стоял, ел мороженое и глазел по сторонам, ожидая Джейми; он сказал, что у него тут кой-какие дела, а потом он меня подберет опять и отвезет в Мехикали к своим друзьям. Я намеревался плотно и дешево поужинать в Мексике и снова выйти на трассу. Джейми, конечно же, так и не появился. Я самостоятельно пересек границу, от ворот резко взял вправо, чтоб не выходить на людную торговую улицу, и хотел было отлить лишнюю воду на какой-то грязной стройке, но сумасшедший мексиканский сторож в форме счел это страшным преступлением, наскочил на меня, залопотал, я ответил, мол, не знаю (No se), а он: «No sabes рolice?» – то есть он собрался сдать меня в полицию за то, что я решил пописать на его грязь. Но потом я заметил там угли и расстроился, дело в том, что я оросил как раз тот пятачок, на котором он жег по ночам костер, и я побрел оттуда по грязной улице, действительно чувствуя себя виноватым, с тяжелым рюкзаком за спиной, а он стоял и скорбно смотрел мне вслед. Я подошел к холму и увидел заболоченные речные низины, где по тропинкам брели женщины и буйволы; старый мексиканский китаец поймал мой взгляд, и мы остановились пообщаться; когда он понял, что я собираюсь «dormiendo», спать, в этих низинах (на самом деле я хотел пройти подальше, к подножиям гор), то ужаснулся и, будучи глухонемым, знаками стал отчаянно показывать, как меня там ограбят и убьют, причем внезапно я сообразил, что он прав. По обе стороны границы, куда ни кинь, всюду клин, плохо бездомному страннику. Где же найти мне тихую рощу, чтобы там можно было медитировать и поселиться навсегда? Старик попытался знаками рассказать мне историю своей жизни, потом, помахав ему рукой и улыбаясь, я ушел, пересек низину и узкий дощатый мост над желтой водой и очутился в бедном глинобитном районе Мехикали, где, как всегда, был очарован мексиканской жизнерадостностью и угостился порцией вкуснейшего супа «гарбанцо» с кусками cabeza (головы) и cebolla (сырого лука) из жестяной миски, – на границе я поменял четверть доллара на три бумажных песо и кучу крупных пенни. За едой, стоя у грязного уличного прилавка, я рассматривал улицу, людей, бедных сукиных детей – уличных псов, кантины, шлюх; слышалась музыка, мужчины понарошку боролись на узкой дороге, а напротив находился незабываемый салон красоты (Salon de Belleza) с голыми зеркалами на голой стене, с голыми креслами, в одном из которых перед зеркалом грезила прелестная семнадцатилетняя красоточка со шпильками в волосах, рядом старый пластмассовый бюст в парике, сзади здоровенный усатый мужик в скандинавском свитере ковыряется в зубах; в другом кресле маленький мальчик ест банан, на улице толпятся детишки, как перед кинотеатром, и я подумал: «О субботние вечера во всех Мехикали мира! Благодарю Тебя, Господи, за то, что вернул мне вкус к жизни, за вовек неистощимое плодородие Чрева Твоего!» Слезы мои были не напрасны. В конце концов все образуется. Гуляючи, я съел горячую пончиковую палочку, купил у девчонки пару апельсинов, вернулся по мосту обратно и в сумерках радостно направился к границе. Но тут меня тормознули три неприятных американских пограничника и хмуро и тщательно исследовали содержимое моего рюкзака. – Что купили в Мексике? – Ничего. Они не поверили. Обыск продолжался. Перещупав пакетики с остатками бьюмонтской картошки, а также с изюмом, арахисом и морковью, банки бобов со свининой, припасенные мной в дорогу, и полбуханки пшеничного хлеба, меня с отвращением отпустили. Право, смешно: они-то надеялись найти полный рюкзак опиума из Синалоа, мацатланской травы или панамского героина. Может, они думали, что я пришел из Панамы пешком. Они никак не могли меня вычислить. Я пошел на остановку автобуса «Грейхаунд» и купил билет до Эль Центро и главной автострады. Я рассчитывал поймать там аризонский «полночный призрак», той же ночью оказаться в Юме и заночевать в долине реки Колорадо, я уж давно приметил это место. Но все обломалось, в Эль Центро я пошел на сортировочную станцию, послонялся там, наконец заговорил с кондуктором: «А Зиппер где?» – Он через Эль Центро не идет. Я удивился собственной глупости. – Единственный товарный, на который можно вскочить, идет через Мехико и Юму, но там тебя найдут и выкинут, и окажешься, брат, в мексиканской каталажке. – Нет уж, спасибо, хватит с меня Мексики. – Я пошел на большой перекресток, где поворачивали на восток машины на Юму, и стал голосовать. Битый час не везло. Вдруг большой грузовик причалил к обочине, шофер вылез и стал возиться с чемоданом. «Не на восток?» – спросил я. – Да вот, в Мехикали собираюсь. Ты Мексику хорошо знаешь? – А как же, я там жил много лет. – Он окинул меня взглядом. Это был славный дядька, толстый, довольный, видно, со Среднего запада. Я ему понравился. – Может, покажешь мне ночью Мехикали, а потом в Таксон поедем? – Идет! – Мы залезли в кабину и отправились обратно тем же путем, каким я только что приехал на автобусе. Зато мне светило попасть сразу в Таксон. Оставив машину в Калехико, где теперь, в одиннадцать, было тихо и спокойно, мы пошли в Мехикали, и, минуя дурацкий район ловушек для туристов, я повел его по старым добрым настоящим мексиканским салунам, где были девчонки по песо за танец, крутая текила и вообще весело. Ночка выдалась что надо, он плясал, выпил порций двадцать текилы, фотографировался с сеньоритой, короче, оттягивался как мог. Еще мы подцепили где-то цветного парня, кажется, гомика, но ужасно забавного, который повел нас в бордель, а на выходе мексиканский полицейский отобрал у него выкидуху. – Третий нож теряю за месяц из-за этих ублюдков, – сказал он. Утром мы с Бодри (так звали шофера) вернулись к машине, осоловелые и похмельные, но он не стал терять время и, не возвращаясь в Эль Центро, рванул в Юму по великолепно пустому шоссе 98 со скоростью сто миль в час, перевалив за восемьдесят в Грэй-Уэлз. Скоро мы уже въезжали в Таксон. На выезде из Юмы мы слегка позавтракали, и теперь он признался, что тоскует по хорошему бифштексу. «А на стоянках – это разве бифштексы?» – Тормозни в Таксоне у супермаркета, купим отбивную в два дюйма толщиной, остановимся где-нибудь на природе, и я тебе такой бифштекс на костре зажарю, какого ты в жизни не ел. – Он не очень-то поверил, но я сделал это. Оставив позади огни Таксона, в алом сумраке, он остановился в пустыне, я разжег костер из мескитовых веточек, постепенно добавляя более крупные ветки и поленья, а потом попытался приготовить мясо на вертеле над раскаленными угольями, но вертел сгорел, пришлось дожаривать просто на моей замечательной новой сковородке; я вручил ему свой складной нож, и, приступив к еде, он сказал: «Ммм, да-а, таких бифштексов я еще не едал». Кроме того, я купил молока, и мы запивали мясо молоком – мощная белковая фиеста в придорожном песке, у алеющего костерка, а мимо проносятся автомобили. «Где ж это ты научился всем этим смешным штукам? – смеялся он. – Знаешь, вот я говорю – «смешным», а на самом деле что-то в этом есть, черт его дери, правильное. Я тут убиваюсь, гоняю эту дуру туда-сюда, из Огайо в Эл-Эй и обратно, причем зарабатываю больше, чем ты заработал за всю свою бродяжью жизнь, но ты жизни радуешься, и не надо тебе ни работы, ни кучи денег. Выходит, кто же из нас умнее?» У него был в Огайо хороший дом с женой, дочкой, рождественской елкой, двумя машинами, гаражом, газоном и газонокосилкой, но все это не радовало, потому что не было свободы. Печально, но факт. Это не значит, что я был чем-то лучше – отличный мужик, он мне нравился, и я ему тоже, в конце концов он сказал: «Знаешь, отвезу-ка я тебя прямо в Огайо». – Ух ты, здорово! Почти до дому! Мне надо немного южнее, в Северную Каролину. – Сперва-то я сомневался, тут такое дело, попадается контроль, страховая компания Маркелл, если тебя засекут, я вылечу с работы. – А, черт… вот, кстати, типичный случай. – Вот именно, но знаешь, после этого бифштекса, правда, я сам заплатил, но ты его так зажарил, а теперь вот песочком посуду чистишь, слушай, пускай они катятся со своей работой, ты же мой друг, имею я право подвезти своего друга? – О'кей, – сказал я, – буду молиться, чтоб нас не застопила страховая компания Маркелл. – Может, и повезет, сегодня ведь суббота, где-нибудь на рассвете во вторник будем в Спрингфилде, Огайо, если гнать эту дуру как следует, а у них как раз выходные. Ну и гнал же он «эту дуру»! С ревом промчался из Аризонской пустыни в Нью-Мексико, через Лас Крусес к Аламогордо, где была взорвана первая атомная бомба и где явилось мне в облаках странное видение, будто над горами Аламогордо впечатаны в небо слова: «Это невозможность существования чего бы то ни было» (странное место для странно верного видения); затем Атаскадеро, прекрасные индейские края в горах Нью-Мексико, зеленые долины, сосны, луга, напоминающие Новую Англию; оттуда вниз к Оклахоме (выехав из Боуи, Аризона, мы соснули на рассвете, он – в кабине, я – в своем спальнике, на красной холодной глине, лишь звезды надо мной струили тишину, да слышался дальний вой койота); не успел я оглянуться, как он уже ворвался в Арканзас и за один вечер сожрал его, дальше Миссури и Сент-Луис, и наконец, миновав Иллинойс и Индиану, мы оказались в заснеженном Огайо, где веселили сердце милые рождественские огоньки в окошках старых добрых ферм. «Вот так, – подумал я, – из жарких объятий мексиканских сеньорит – одним махом в рождественские снега Огайо». И всю дорогу на полную катушку гремело вмонтированное в приборную доску радио. Разговаривали мы редко, только иногда он рассказывал анекдоты, да так громко, что я каждый раз подпрыгивал на пару футов, и левое ухо разболелось. Да, вот это был человек. По пути мы много и вкусно жрали на его любимых стоянках, на одной из них, в Оклахоме – жареную свинину с бататом, не хуже, чем у моей мамы на кухне, мы ели и ели, он был постоянно голоден, да и я, признаться, тоже, зима, холодно, Рождество на полях, а еда замечательная. В Индепенденсе, штат Миссури, единственный раз пришлось заночевать в мотеле, пять долларов койка, грабеж, конечно, но ему нужен был сон, не мог же я ждать в мерзлой кабине. Проснувшись в понедельник утром, я выглянул в окно и увидел, как озабоченные молодые люди спешат на службу в свои страховые конторы, в надежде когда-нибудь стать большими Гарри Трумэнами. Во вторник на рассвете он высадил меня в морозном центре Спрингфилда, Огайо, мы распрощались, было немного грустно. Я зашел в кафе, выпил чаю, подсчитал свои финансы, отправился в гостиницу и там, усталый, как следует выспался. Потом купил автобусный билет до Рокки-Маунта, – невозможно было ехать автостопом из Огайо в Северную Каролину зимой, по горам, через перевал Блю Ридж и так далее. Но я был нетерпелив и решил – лучше все равно выйду на трассу, на выезде из города попросил шофера остановить автобус и вернулся на автостанцию, чтобы сдать билет. Деньги мне вернуть отказались. Теперь из-за своего дурацкого нетерпения я должен был лишних восемь часов ждать следующего медленного автобуса до Чарлстона, Западная Вирджиния. Я стал голосовать на выезде из Спрингфилда, рассчитывая просто так, шутки ради, поймать автобус в каком-нибудь городке дальше по трассе, и руки и ноги замерзли у меня стоять на тоскливой деревенской дороге в морозных сумерках. Потом меня все же неплохо подбросили до какого-то городишки, где я просто околачивался у крохотной телеграфной конторы, пока не пришел мой автобус. Битком набитый, он всю ночь полз через горы, на рассвете, отдуваясь, перевалил через Блю Ридж, среди заснеженных лесов, потом целый день, останавливаясь у каждого столба, сползал вниз, к Маунт Эйри; прошли века, пока в Рэлей я наконец не пересел в свой местный автобус, где попросил шофера высадить меня у поворота на проселок, петляющий три мили по сосновому лесу к дому моей матушки, в Биг Изонбург Вудс на перекрестке дорог в окрестностях Рокки-Маунта. Около восьми вечера он высадил меня, и в лунной морозной тиши зашагал я по каролинской дорожке, наблюдая, как в небе надо мной реактивный самолет пересекает лицо луны, деля ее снежный круг пополам. Как хорошо, что на рождество я вернулся на восток, к снегам и огонькам в окнах одиноких ферм, к молчаливым сосновым лесам и полям, таким пустынным и хмурым, к железнодорожным путям, убегающим в серо-голубую лесную даль навстречу моей мечте. В девять часов я уже шел с рюкзаком по двору моей матушки, а вот и она, перемывает посуду в белой кафельной кухоньке, со скорбным лицом ждет (я опаздывал), беспокоится за меня – вдруг не доберусь, и, наверное, думает: «Бедный Раймонд, все-то он ездит своим автостопом, волнует меня до смерти, почему он не такой, как все?» А я, стоя во дворе на холоде и глядя на нее, думал о Джефи: «Почему он так непримирим к белому кафелю и всей этой, как он говорит, «кухонной машинерии»? Есть люди с добрым сердцем, независимо от того, нравятся им бродяги Дхармы или нет. Сострадание – сердце буддизма». Позади дома темнел большой сосновый лес, где мне предстояло провести всю зиму и весну, медитируя под деревьями и пытаясь самостоятельно отыскать истину, суть всех вещей. Я был очень счастлив. Я обошел вокруг дома и заглянул в другое окно, где стояла рождественская елка. В ста ярдах отсюда два деревенских магазинчика у дороги оживляли лесную пустоту, которая без них казалась бы чересчур мрачной. Я приблизился к конуре, где дрожал и фыркал на морозе старый охотничий пес Боб. При виде меня он радостно заскулил. Я спустил его с цепи, он взвизгнул и заскакал вокруг, и вбежал со мною в дом, где на теплой кухне я обнял мать и сестру, и муж сестры вышел из гостиной, приветствуя меня, и племянник, малыш Лу, и я был снова дома. 19 Они уговаривали меня спать на диване в гостиной, возле удобного масляного нагревателя, но я настоял, чтобы моей комнатой, как и раньше, была веранда у заднего крыльца, с шестью окнами, выходящими на окруженное соснами зимнее хлопковое поле, – чтобы все окна открывать, расстилать на кушетке мой старый добрый спальник и спать чистым сном зимних ночей, зарывшись головой в мягкую нейлоновую подкладку на утином пуху. Когда все легли, я надел куртку, шапку с наушниками и железнодорожные перчатки, накинул сверху нейлоновое пончо и вышел в залитое луной поле, словно таинственный монах. Лунные заморозки сковали землю. Блестело от изморози старое кладбище у дороги. Крыши соседних ферм были словно из снега. По грядкам хлопкового поля, в компании большого Боба, маленького Сэнди – собаки Джойнеров, живших дальше по шоссе, и нескольких бродячих псов (меня все собаки любят) дошел я до опушки. Прошлой весной я протоптал там тропинку, по которой ходил медитировать под своей любимой сосенкой. Тропинка осталась. Остался и мой парадный вход в лес, две молодых сосны одного роста, образующих как бы столбы ворот. Здесь я всегда кланялся, складывал руки и благодарил Авалокитешвару за то, что он даровал мне лес. Сопровождаемый лунно-белым Бобом, я быстро нашел свою сосенку, где оставалась еще моя старая соломенная подстилка. Я сел по-турецки, расправил накидку и стал медитировать. Медитировали, сложив лапы, и собаки. Мы сидели в полном покое. В морозном молчании пребывала лунная окрестность, ни звука, ни хруста веточки под лапкой кролика или енота. Абсолютное, холодное, благословенное безмолвие. Лишь слабо-слабо доносится с шоссе 301 звук катящихся в ночи огромных грузовиков, милях в двенадцати отсюда, да порой дальний грохот поездов Атлантической Прибрежной дороги, пассажирских и товарных, спешащих на север и юг, в Нью-Йорк и Флориду. Благословенная ночь. Тут же впал я в полнейший безмысленный транс, где вновь открылось мне: «Это мышление остановилось», и я вздохнул, ибо не надо было больше думать, все тело мое осенило благословение, полное расслабление, покой и согласие с эфемерным миром грезы и грезящего. Но приходили разные мысли, например: «Один человек, практикующий доброту в пустыне, стоит всех храмов этого мира,» – и я протянул руку и погладил старину Боба, который довольно покосился на меня. «Все живущее и умирающее, как эти собаки и я, приходит и уходит, не имея ни длительности, ни самостоятельного значения, о Господи, и, таким образом, мы никак не можем существовать. Как странно, как достойно, как хорошо! Что за ужас был бы, если бы мир был реален, ведь, будь мир реален, он был бы бессмертен». Нейлоновое пончо защищало меня от холода, как маленькая палатка, и я долго сидел так, скрестив ноги, в ночном зимнем лесу, наверное, около часа. Вернувшись в дом, я согрелся в гостиной у огня, пока все спали, потом забрался в свой мешок на веранде и заснул. Следующий вечер был кануном Рождества. Я сидел перед телевизором с бутылкой вина и смотрел развлекательные программы, а потом полночную мессу из собора Св.Патрика в Нью-Йорке: епископы служили, доктрины сияли, прихожане крестились, священники в белоснежных кружевных одеяниях воздевали руки перед величественными парадными алтарями, но сравнится ли это с моей соломенной подстилкой под лесной сосенкой? А в полночь, затаив дыхание, маленькие мама с папой – моя сестренка с мужем – положили под елку подарки, и это было прекраснее, чем все «Gloria in Excelsis Deos» Римско-католической Церкви со всеми ее епископами. Кот Дэви, милый мой, внезапно благословил меня своим прибытием ко мне на колени. Я взял Библию, прочел немного из апостола Павла, у теплой печки, при свете елочных огней: «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтоб быть мудрым», – и вспомнил славного Джефи, мне захотелось, чтобы он встречал со мной это Рождество. «Вы уже пресытились, – говорит апостол Павел, – вы уже обогатились… Святые будут судить мир». И всплеск великолепной поэзии, прекраснее, чем все сан-францисские ренессансы всех времен: «Пища для чрева, и чрево для пищи; но Бог уничтожит и то и другое». Неделю я провел дома один, маме пришлось уехать в Нью-Йорк на похороны, а прочие были на работе. Каждый вечер ходил я с моими собаками в лес, читал, размышлял, медитировал на теплом зимнем южном солнце, а вернувшись на закате, готовил для всех ужин. Еще я повесил корзину и по вечерам упражнялся в баскетболе. По ночам, когда все ложились, возвращался я в лес под светом звезд, а иногда даже под дождем, защищенный пончо. Лес принимал меня хорошо. Я развлекался, сочиняя маленькие стишки в духе Эмили Дикинсон, типа: «Пить из лужи, лезть из кожи, лучше, хуже – все похоже», или: «Арбузное семя впитывает время, набухает сластью, пространством и властью». «Да будет оттяг и благословение во веки веков,» – молился я по ночам в лесу. Я все время сочинял новые молитвы. И стишки тоже. Изредка выпадал снег, и я записывал: «Заснежен и соснов, лес нежен, полон снов». Однажды сформулировал «Четыре Неизбежности: 1. Затхлые книги; 2. Неинтересная природа; 3. Скучное существование; 4. Пустая нирвана, – никуда не денешься». Или, скучными вечерами, когда ни буддизм, ни поэзия, ни вино, ни одиночество, ни баскетбол не могли утешить мою ленивую, но искреннюю плоть: «Что за суки муки скуки». Как-то вечером на свином выгоне через дорогу паслись утки, было воскресенье, по каролинскому радио завывали проповедники, и я записал: «Представьте себе: благословлять всех живущих и умирающих червей в вечности и уток, которые клюют их… это и есть служба в воскресной школе». Во сне я услышал слова: «Боль – всего лишь вздох наложницы». По-шекспировски это было бы: «Ах, Боже мой, какой морозный звук». Вдруг однажды вечером после ужина, во дворе, постигло меня страшное отчаяние, и в холодной ветреной тьме я бросился на землю и плакал: «Я умру!» – ибо что еще делать в холодном одиночестве на этой жестокой негостеприимной земле, и тут же ласковым молоком снизошло на мои веки просветление, и стало тепло. И я понял, что Рози теперь знает истину, так же, как и мой умерший отец, умерший брат, умершие дядья, тетки и двоюродные братья, эта истина постижима в костях умершего и не имеет отношения к Древу Будды или Кресту Христову. В е р ь, что мир есть эфирный цветок, и жив пребудешь. Я знал это! И еще я знал, что я – самый распоследний бродяга. Алмазный свет был в глазах моих. На холодильнике замяукал кот, желая узнать причину столь внезапного восторга. Я покормил его. 20 Вскоре мои медитации и размышления стали приносить плоды. Началось это в конце января, когда морозной ночью в мертвой тишине леса мне показалось, что я почти слышу слова: «Все в порядке ныне и присно и во веки веков». Я издал радостный возглас, в час ночи, собаки вскочили, ликуя. Мне хотелось кричать к звездам. Сложив руки, я молился: «О дух Бодрствования, дух мудрости и покоя, все в порядке ныне и присно и во веки веков, благодарю, благодарю, благодарю тебя, аминь». Что мне башня вампиров, что мне сперма, кости и прах, когда я чувствовал, что свободен, а значит, и был свободен. Мне вдруг захотелось написать Уоррену Кофлину, теперь я часто вспоминал его скромность и молчаливое достоинство среди наших с Альвой и Джефи тщетных воплей, – написать: «Да, Кофлин, есть сияющее сейчас, мы сделали это, мы перенесли Америку, как сияющее покрывало, в яркое нигде, Свершилось». В феврале потеплело; земля начала оттаивать, ночи в лесу стали мягче, спать на веранде стало приятнее. Звезды казались влажнее и крупнее. Скрестив ноги, дремал я под звездами в лесу, вдруг в полусонном мозгу возникали слова: «Моаб? Кто такой Моаб?» – и я просыпался с хлопковой коробочкой в руке, принесенной на шерсти кем-то из собак. Проснувшись, я думал: «Все – одно и то же в разных обличьях, моя дремота, хлопковая коробочка, Моаб, все одна эфемерная греза. Все принадлежит единой пустоте, слава!» Я упражнялся, повторяя в уме слова: «Я пустота, я неотличим от пустоты, и пустота неотличима от меня; воистину, пустота – это я». Я видел звезду в лужице воды, плевал в лужицу, звезда пропадала, я спрашивал: «Реальна ли эта звезда?» Нельзя сказать, что меня совсем не задевал тот факт, что теплом очага после ночных медитаций я обязан доброте моего зятя, которому вообще-то начинало надоедать мое бездельное шатание. Раз я процитировал ему строчку откуда-то, насчет того, что человек растет благодаря страданию, а он сказал: «Если б я рос благодаря страданию, я уже был бы ростом с этот дом». В деревенском магазинчике, куда я ходил за хлебом и молоком, меня встречали заседающие среди бамбуковых шестов и бочек с патокой местные дядьки и интересовались: «Чего это ты в лес повадился?» – Да так, изучаю кое-что. – Для студента вроде староват. – Да нет, на самом деле просто спать туда хожу. Но я-то видел, как они целыми днями слоняются по полям, ищут, чем бы заняться, чтобы жены не считали их бездельниками, и меня им было не провести. Я-то знал, что втайне им хочется ходить в лес спать, или просто сидеть и ничего не делать, как поступал я, ничуть не стыдясь. Они не докучали мне. Разве мог я сказать им о своем знании, о том, что мои кости, их кости и кости умерших, лежащие в ночной земле под дождем – общее индивидуальное вещество, вечно покойное и благословенное? И какая разница, поверят они мне или нет? Как-то ночью я сидел в плаще под настоящим ливнем, и со стуком капель по капюшону пришла ко мне песенка: «Капли дождя – экстаз, капли дождя неотличимы от экстаза, и экстаз неотличим от капель дождя, о да, экстаз – это капли дождя, дожди же, о туча!» Не все ли равно, что скажут старые жевальщики табака, строгальщики палочек в магазинчике у дороги о моих смертных чудачествах, ведь все мы когда-нибудь сгнием в могилах. С одним из них я даже однажды слегка напился, мы вместе поехали кататься по проселкам, тут-то я и поведал ему, как медитирую в лесу, и он вроде бы даже понял и сказал, что и сам бы не прочь попробовать, было бы время и терпение, и в голосе его слышалась некоторая зависть. Все все знают. 21 За ливнями, умывшими все, пришла весна, в раскисших полях стояли рыжие лужи. Сильный теплый ветер гнал в сухом солнечном воздухе белоснежные облака. Золотые дни, по ночам роскошная луна, тепло, в одиннадцать вечера расхрабрившаяся лягушка запевает в «Источнике Будды», где я устроил себе новую соломенную подстилку под двойным искривленным деревом, на полянке среди сосен, у крохотного ручейка. Однажды со мной пошел малыш Лу, мой племянник; сидя под деревом, я поднял что-то с земли, молча, Лу спросил: «Что это?», а я ответил: «Это…» и сделал уравнивающий жест, повторяя: «Это… это это,» – и только когда я сказал, что это сосновая шишка, сумел он вынести воображаемое суждение о словах «сосновая шишка», ибо воистину гласит сутра: «Пустота есть различение», и он сказал: «Моя голова выскочила, и мозги скривились, и глаза стали как огурцы, и на голове был вихор до подбородка». А потом: «Сочиню-ка я стихи!» Он хотел запечатлеть момент. – Валяй, только сразу, не раздумывай. – Ага… «Сосны машут, ветер шепчет, птички чик-чирик, ястреб зырк-зырк-зырк» – ого, мы в опасности. – Почему? – Ястреб – зырк, зырк! – Ну и что? – Зырк! зырк! Ничего. – Я тихонько попыхивал трубкой, покой наполнял мое сердце. Свое новое место я назвал «Близнецы», из-за двух перевившихся деревьев-близнецов, чья светлая кора издалека указывала мне путь в ночи, впрочем, указывал путь и бежавший впереди по тропинке белый пес Боб. Как-то ночью я обронил на этой тропинке четки-амулет, подарок Джефи, но на следующий день нашел на том же месте, заключив: «Дхарму потерять нельзя, ничего нельзя потерять на хорошо протоптанной тропе». Наступили ранние весенние утра, радовались собаки, да и сам я просто радовался, забывая о Тропе буддизма; появились новые птички, еще не набравшие летнего жиру; собаки зевали, едва не проглатывая мою Дхарму; колыхалась трава, квохтали куры. Весенние ночи, Дхьяна под заоблачной луной. Я видел истину: «Вот, вот О н о. Мир как он есть, это и есть рай, Небеса, я ищу их где-то вне, на самом же деле наш бедный, жалкий мир – это и есть Небеса. Ах, если бы я только мог осознать, если б мог я забыть о себе и посвятить медитации освобождению, пробуждению и благословению всех живых существ на свете, я бы понял, что это и есть экстаз». Долгими вечерами просиживал я на соломе, пока не уставал «ни о чем не думать», тогда просто засыпал и видел короткие сны-вспышки, однажды, например, приснилось: я на каком-то сером призрачном чердаке, вытаскиваю чемоданчики с серым мясом, которые подает снизу моя мать, и капризничаю: «Не хочу спускаться!» (выполнять работу этого мира). Я ощущал себя пустым существом, призванным наслаждаться экстазом вечной истинности. Дни катились за днями, я ходил в чем попало, не причесывался, брился редко, общался только с собаками да с кошками, снова жил счастливой жизнью детства. А тем временем написал письмо и получил на будущее лето должность пожарного наблюдателя Службы леса США на пике Заброшенности в Верхних Каскадах, штат Вашингтон. Так что я решил в марте отправиться к Джефи, поближе к месту летней работы. По воскресеньям семья пыталась вытащить меня на автомобильную прогулку, я же предпочитал оставаться дома один, и они сердились, недоумевая: «Что же с ним происходит?», я слышал, как они спорили на кухне о никчемности и бесплодности моего «буддизма», потом садились в машину и уезжали, а я шел на кухню и пел: «Столы пусты, все уехали кататься» на мотив Фрэнка Синатры «You're Learning the Blues». Я был совершенно безумен и счастлив. Воскресный день я проводил в лесу, с собаками, сидел, положив руки на колени, ладонями вверх, принимая полные горсти кипящего солнца. «Нирвана – движение лапы,» – говорил я, когда выходил из медитации, открывал глаза и первое, что видел, была движущаяся в траве лапа спящего Боба. Потом я возвращался домой по своей четкой, чистой, хорошо утоптанной тропе и ждал ночи, чтобы вновь увидать прячущихся в лунном воздухе бесчисленных Будд. В конце концов мой покой был нарушен дурацкой ссорой с зятем; он стал возмущаться, зачем я отвязываю Боба и беру его с собой в лес. «Слишком много денег я вложил в эту собаку, чтоб ты ее теперь от цепи отучал». Я спросил: «А тебе бы понравилось целыми днями сидеть на цепи и выть, как собака?» – Мне это все равно, – ответил он, и сестра поддакнула: «И мне тоже». Я так разозлился, что ушел в лес, а дело было в воскресенье, и решил сидеть там без еды до ночи, ночью вернуться, собрать вещи и уехать. Через насколько часов мать звала меня с заднего крыльца ужинать, я не пошел; наконец прибежал малыш Лу, умоляя меня вернуться. В ручейке у меня водились лягушки, которые квакали в самые странные моменты, будто нарочно прерывая мои медитации, так, однажды лягушка трижды проквакала в полдень и потом весь день молчала, словно толкуя мне Три состояния Будды. На этот раз лягушка квакнула один раз. Я почувствовал, что это сигнал, означающий Совершенное Сострадание Будды, и пошел домой, решив пересмотреть все сначала, даже свою жалость к собаке. Какой грустный, бестолковый сон. Ночью, вернувшись в лес и перебирая четки-амулет, я произносил странные молитвы: «Мое самолюбие задето, это пустота; я занимаюсь Дхармой, это пустота; я горжусь своей добротой к животным, это пустота; мое представление о цепи – это пустота; сострадание Ананды – даже это пустота». Возможно, будь тут какой-нибудь старый дзенский мастер, он бы пошел и пнул сидящего на цепи пса, чтобы всех постигло внезапное пробуждение. Моя боль была вызвана попытками избавиться от представлений о людях и собаках, о самом себе. Глубоко внутри я страдал от печальной необходимости отрицать существующее. В любом случае, деревенское воскресенье омрачено нежной маленькой драмой: «Раймонд не хочет, чтобы собака сидела на цепи». Но ночью под деревом внезапная мысль поразила меня: «Все пусто, но все бодрствует! Все вещи пусты во времени, в пространстве и в духе». Я все понял и на следующий день, чрезвычайно обрадованный, решил, что пришло время объяснить все моим домашним. Они страшно смеялись. «Да послушайте же! Нет! Смотрите! Все просто, сейчас я объясню как можно проще и яснее. Все вещи пусты, так?» – То есть как пусты, вот у меня в руке апельсин, разве нет? – Он пуст, все пусто, все вещи приходят, чтобы уйти, все созданное должно быть уничтожено, и уничтожено просто потому, что создано! Никто не хотел принять даже этого. – Что тебе этот Будда, почему не исповедовать религию, в которой ты рожден? – спрашивали мать и сестра. – Все прошло, все уже прошло, уже пришло и ушло, – кричал я. – Эх! – побегал, вернулся, – и вещи пусты, потому что появляются, разве нет, вы их видите, но они сделаны из атомов, которых нельзя ни измерить, ни взвесить, ни пощупать, теперь даже тупые ученые это знают, невозможно ухватить мельчайшую частицу, нет ее, вещи – лишь пустые расположения чего-то, что кажется существующим в пространстве, нет ни большого, ни малого, ни близкого, ни далекого, ни истинного, ни ложного, одни только призраки, просто призраки, и все. – Пиризраки! – изумленно ахнул малыш Лу. На самом деле он был согласен со мной, но «пиризраков» испугался. – Слушай, – сказал зять, – если бы вещи были пустыми, как бы я мог держать этот апельсин и вообще съесть его, проглотить его, вот ответь, пожалуйста. – Ты сам создаешь апельсин с помощью своих чувств, видишь его, слышишь, осязаешь, обоняешь, пробуешь, думаешь о нем, вот и получился апельсин, а иначе, невидимый, неосязаемый, незамеченный, он и не существовал бы, то есть его бытие зависит от тебя! Понимаешь? Сам по себе он ни-что, это чисто ментальная штука и существует только в твоем восприятии. Иначе говоря, пустая и бодрствующая вещь. – Если даже и так, мне-то что. – Полон энтузиазма, вернулся я ночью в лес и думал: «Что это значит, если я нахожусь в этой бесконечной вселенной и думаю, что я человек, сидящий под звездами на лужайке земли, на самом же деле – пустой и бодрствующий в пустоте и бодрствовании Всего? Это значит, что я пуст и бодрствую, что я знаю, что пуст и бодрствую, и неотличим от всего остального. Иными словами, это значит, что я слился со всем остальным. Значит, я стал Буддой». Я действительно чувствовал это, верил в это и ликовал, предвкушая, как по приезде в Калифорнию все расскажу Джефи. «Он-то, по крайней мере, выслушает». Я глубоко сочувствовал деревьям, ибо мы с ними были одно; я гладил собак, которые никогда со мной не спорили. Все собаки любят Бога. Они умнее хозяев. Собакам я тоже поведал свою истину, и они настораживали уши и лизали меня в лицо. Св. Раймонд Собачий, вот кем, наверное, был я в тот год. Иногда, сидя в лесу, я просто смотрел на предметы как они есть, стараясь все же постичь тайну бытия. Я смотрел на священные желтые длинные клонящиеся злаки вокруг моей соломенной подстилки, Трона Чистоты Татхагаты, они кивали друг дружке, волосато перешептываясь под диктовку ветра: «та… та… та…», тесные кучки сплетников и отдельные отщепенцы, здоровые, больные, полумертвые и падающие, целое живое травяное сообщество, то звонит под ветром, словно в колокола, то взволнованно встрепенется, все из желтого вещества, торчащего из земли, и я думал: Вот оно. «Ну-ка, ну-ка,» – говорил я им, и они разворачивались по ветру, мотая умными усиками, пытаясь выразить идею смятения, заложенную в цветущем воображении влажной земли, породившей карму корня и стебля… Было отчего-то страшно. Я засыпал, и мне снились слова: «С этим учением земля подошла к концу», снилась мать, медленно, торжественно кивающая головой, глаза закрыты. Что мне до утомительных обид и скучных неправд этого мира, человеческие кости – лишь тщетные, бесполезные линии, вся вселенная – пустая звездная пыль… «Я бхикку Пустая Крыса!» – снилось мне. Что мне до вяканья повсюду блуждающей маленькой самости? У меня тут выброшенность, выключенность, ничегонепроисходимость, вылет, полет, улет, конец приема, обрыв связи, порванная цепь, нир – звено – вана – звень! «Пыль моих мыслей собралась в шар в сем безвременье одиночества,» – думал я и улыбался, ибо наконец отовсюду сиял для меня ослепительно-белый свет. Теплый ветер беседовал с соснами той ночью, когда на меня снизошло то, что называется «Самапатти», в переводе с санскрита – трансцендентальное посещение. Мозг мой отчасти дремал, но физически я полностью бодрствовал, сидя под деревом с прямой спиною, когда внезапно увидел цветы, розово-алые миры цветочных стен, среди неслышного «Шшш» безмолвных лесов (достичь нирваны – все равно что найти тишину), и древнее видение посетило меня, это был Дипанкара Будда, Будда, никогда не произносивший ни слова, Дипанкара – громадная снежная пирамида с кустистыми черными бровями, как у Джона Л.Льюиса, и ужасным взглядом, и все это на древнем заснеженном поле («Новое поле!» – как восклицала черная проповедница), так что волосы зашевелились на моей голове. Помню странный магический последний крик, разбуженный во мне тем видением: «Колиалколор!» Видение было свободно от какого бы то ни было ощущения меня: чистая безындивидуальность, бурная деятельность дикого эфира, без каких-либо ложных обоснований… свободная от усилий, свободная от ошибок. «Все правильно, – думал я. – Форма есть пустота, и пустота есть форма, и мы здесь навсегда в той или иной форме, которая пуста. Мертвые знают этот глубокий неслышный шорох Чистой Страны Бодрствования». Мне хотелось кричать над лесами и крышами Северной Каролины, провозглашая свою простую и великую истину. Потом я сказал: «Рюкзак у меня собран, весна на дворе, пора отправляться на юго-запад, где сухие, длинные пустынные земли Техаса и Чиуауа, развеселые улицы ночного Мехико, музыка льется из открытых дверей, девчонки, вино, трава, сумасшедшие шляпы, вива! Не все ли равно? Как муравьи от нечего делать роют целыми днями, так и я от нечего делать стану делать что захочу, и буду добрым, и не поддамся влиянию воображаемых суждений, и буду молиться о свете». Сидя в беседке Будды, в «колиалколоре» розовых, алых, белых цветочных стен, в волшебном птичнике, где птицы признали мой бодрствующий дух странными сладкими криками (неведомый жаворонок), в эфирном благовонии, таинственно древнем, в благословенном безмолвии буддийских полей, я увидел свою жизнь как огромный светящийся чистый лист, и я мог делать все, что захочу. На следующий день произошел странный случай, подтверждающий, что чудесные видения сообщили мне истинную силу. Пять дней мучили мою матушку кашель и насморк, наконец разболелось горло, да так, что кашлять стало больно, и я начал бояться за нее. Я решил впасть в глубокий транс и загипнотизировать самого себя, постоянно повторяя: «Все пусто и бодрствует», дабы найти причину маминой болезни и способ излечения. Тут же перед закрытыми глазами моими явилось видение: бутылка из-под бренди, которая оказалась лекарством – согревающим растиранием, а сверху, точно в кино, постепенно замаячила четкая картинка: белые цветочки, круглые, с маленькими лепестками. Я немедленно поднялся, дело было в полночь, мама кашляла в постели, взял несколько ваз с цветами, собранными сестрой неделю назад, и вынес на улицу. Потом нашел в аптечке согревающее растирание и велел матери натереть им шею. На другой же день кашля как не бывало. Позже, когда я уже отбыл автостопом на запад, знакомая медсестра, услышав эту историю, сказала: «Да, похоже, что это аллергия на цветы». Во время этого видения и последующих действий я четко осознавал, что люди заболевают, используя физические возможности наказать самих себя, благодаря саморегулирующейся природе – от Бога, или от Будды, или от Аллаха, называй Бога как угодно, так что все получается автоматически. Это было первое и последнее сотворенное мною «чудо», так как я боялся развить в себе чрезмерный суетный интерес к подобным вещам и, кроме того, несколько опасался ответственности. Все домашние узнали о моем видении и о том, что я сделал, но как-то не обратили на это особого внимания, да и сам я, впрочем, тоже. И правильно. Я был теперь невероятно богат, супер-мириад-триллионер трансцендентальною милостью Самапатти, благодаря хорошей скромной карме, а может быть, за то, что сжалился над собакой и простил людей. Но я знал, что теперь я наследую блаженство, и что последний страшный грех – это добродетельность. А посему пора заткнуться, выйти на трассу и ехать к Джефи. «Don't let the blues make you bad», как поет Фрэнк Синатра. В последнюю лесную ночь, накануне выхода на трассу, я услышал слово «звездность», как-то соотносимое с тем, что вещи созданы не чтобы исчезнуть, а чтобы бодрствовать в величайшей чистоте своей истинности и звездности. Я понял, что делать нечего, ибо ничто никогда не происходило и не произойдет, все вещи – пустой свет. Итак, в полном вооружении, с рюкзаком, я отправился в путь, поцеловав на прощанье матушку. Пять долларов отдала она за починку моих старых ботинок – к ним приделали новые резиновые подошвы, толстые, рифленые, так что я был готов к летней работе в горах. Наш старый знакомый из деревенского магазинчика, Бадди Том, сам по по себе замечательный тип, отвез меня на шоссе 64, мы помахали друг другу, и начался мой трехтысячемильный стоп обратно в Калифорнию. На следующее Рождество приеду опять. 22 А в это время Джефи ждал меня в своей хижинке в Корте-Мадера, штат Калифорния. Шон Монахан дал ему приют в этом деревянном домике за рядом кипарисов, на крутом травянистом холме, поросшем сосной и эвкалиптом, позади главного дома, в котором жил сам Шон. Много лет назад старик построил хижину, чтобы умереть в ней. Она была сработана на совесть. Меня пригласили туда жить – сколько захочу, бесплатно. Сколько-то лет хижина простояла в запустении, пока зять Шона, славный молодой плотник Уайти Джонс, не привел ее в жилой вид: обшил холстом деревянные стены, сложил крепкую печку, поставил керосиновую лампу – но никогда не жил там, так как работал за городом. Так что въехал туда Джефи, чтобы завершить учение в добром одиночестве. Каждому, кто хотел зайти к нему в гости, приходилось преодолевать крутой подъем. Пол устилали плетеные травяные циновки; он писал мне: «Сижу, курю трубку, пью чай и слушаю, как ветер хлещет тонкими эвкалиптовыми плетьми и гудит в кипарисах». Он собирался пробыть там до 15 мая – дата его отплытия в Японию по приглашению американского фонда, где ему предстояло жить в монастыре и обучаться у мастера. «А пока что, – писал Джефи, – приезжай разделить со мной жилище отшельника, вино, воскресных девочек, вкусную еду и тепло очага. Монахан даст заработать – повалим несколько стволов и будем пилить и рубить их на дрова, обучу тебя лесорубному делу». Зимой Джефи ездил автостопом на родину, на северо-запад, через заснеженный Портленд вверх к голубым ледникам, оттуда в северный Вашингтон к приятелю на ферму в долине Нуксак, где провел неделю в лесной избушке и полазил по окрестным горам. Такие слова, как «Нуксак» или «Национальный парк Маунт-Бейкер», отзывались во мне великолепным хрустальным видением: льды, снега, сосны, дальний Север моей детской мечты… Пока что, однако, я стоял на жаркой апрельской трассе в Северной Каролине, ожидая первой машины. Очень скоро подобрал меня студентик и довез до провинциального городка Нэшвилла, где я полчаса жарился на солнце, пока не застопил молчаливого, но добродушного морского офицера – до самого Гринвилла, Южная Каролина. После невероятного покоя всей той зимы и ранней весны, ночевок на веранде и отдыха в лесах, автостоп давался труднее, чем когда-либо, это был сущий ад. Три мили прошагал я по Гринвиллу под палящим солнцем, запутавшись в лабиринте улиц в поисках выхода на трассу, по пути попалось что-то вроде кузницы, где вкалывали черные потные мужики, все в угольной пыли, волна жара обдала меня, и я зарыдал: «Опять я в аду!» Но начался дождь, несколько пересадок – и я уже в мокрой ночной Джорджии, сижу отдыхаю на рюкзаке под уличным навесом у старой скобяной лавки, попиваю винцо. Выпил полпинты, дождь, ночь, стопа нет. Пришлось останавливать «Грейхаунд». На нем доехал до Гэйнсвилла, там я надеялся поспать у железнодорожных путей, но до них оказалась еще миля, а на сортировочной, только я собрался заночевать, появилась местная бригада стрелочников, и меня заметили; пришлось отступать на пустую площадку возле путей, но тут крутилась полицейская машина с прожектором (может, им стрелочники сказали, а может, и нет), так что я плюнул, тем более комары, вернулся в город и стал ждать машин в ярком свете возле закусочных в центре, полиция прекрасно меня видела, поэтому не искала и не беспокоилась. Стопа нет, начался рассвет; пошел в гостиницу, выспался в четырехдолларовой комнате, побрился и хорошенько отдохнул. Но опять, опять это чувство бездомности, незащищенности, совсем как по дороге домой, на Рождество. Единственное, чем оставалось гордиться – новые резиновые подошвы да хорошо упакованный рюкзак. Наутро, позавтракав в унылом ресторанчике с вертящимися на потолке вентиляторами и массой мух, я вышел на знойную трассу, поймал грузовик до Флауэри Бранч, штат Джорджия, на нескольких местных машинах пересек Атланту, там в городишке под названием Стоунволл подобрал меня здоровенный толстый южанин в широкополой шляпе, от него разило виски, он постоянно травил байки и при этом машина то и дело вылетала на мягкие обочины, вздымая тучи пыли, так что, не дождавшись места назначения, я взмолился о пощаде, мол, сойти хочу, есть хочу. – А чего, парень, вместе пожрем да поедем. – Он был пьян и гнал очень быстро. – Но мне надо в уборную, – сказал я замирающим голосом. Приключение мне не понравилось, я решил: «К черту автостоп. На автобус до Эль Пасо денег хватит, а там товарняки Южно-тихоокеанской дороги, в десять раз спокойнее». Так хотелось поскорее оказаться в Эль Пасо, Техас: юго-запад, сухо, синее небо, бескрайняя пустыня – где хочешь, там и спи, никакой полиции. Решено: надо срочно выбираться с юга, из этой нескончаемой Джорджии. В четыре пришел автобус, и среди ночи мы прибыли в Бирмингем, штат Алабама; на скамейке в ожидании следующего автобуса я пытался прикорнуть, сложив руки, на своем рюкзаке, но то и дело просыпался и видел бледные привидения американских автостанций: струйкой дыма проплыла мимо какая-то женщина, я был уверен, что ее-то уж точно не существует. На лице – убежденность в собственной реальности… На моем, очевидно, тоже. Вскоре после Бирмингема – Луизиана, потом нефтяные прииски восточного Техаса, Даллас, целый день в переполненном солдатами автобусе по бескрайним техасским просторам, наконец, к полуночи, Эль Пасо. Я страшно измучился и единственное, чего хотел – это спать. Но в гостиницу не пошел, надо было экономить деньги, а вместо этого взвалил на спину рюкзак и отправился прямиком к станции, чтобы где-нибудь позади путей расстелить спальный мешок. Той самой ночью осуществил я свою мечту, из-за которой и обзаводился снаряжением. Прекрасная была ночь, одна из лучших в моей жизни. Осторожно миновав станцию, длинные ряды вагонов, я оказался на ее западном конце, но продолжал идти, так как в темноте вдруг увидел, что за станцией открывается довольно обширное пустое пространство. В свете звезд слабо различались надвигающиеся из мрака камни и сухой кустарник. «Чего ради болтаться возле путей и виадуков, – рассудил я, – достаточно пройти чуть дальше, и ни станционной охраны тебе, ни бродяг». Я шел и шел вдоль главного пути, несколько миль, и вскоре очутился в пустынных горных местах. В толстых ботинках хорошо было шагать по камням и шпалам. Было около часа ночи, хотелось отоспаться за всю долгую дорогу из Каролины. Миновав долину, полную огоньков – скорее всего тюрьма или исправительный дом («Подальше отсюда, сынок,» – подумал я) – наконец справа увидал я подходящую гору и стал подниматься по высохшему руслу ручья. Камни и песок белели в звездном свете. И тут я возликовал, поняв, что я совершенно один, в полной безопасности, и никто не сможет разбудить меня этой ночью. Что за чудесное открытие! И все необходимое у меня за спиной, в том числе полибденовая бутылка с набранной на автостанции свежей водой. Забравшись по руслу довольно высоко, я обернулся – Мексика и Чиуауа расстилались передо мной, тускло поблескивая песком под низкой, огромной, яркой луной, повисшей над горами Чиуауа. Рельсы Южно-тихоокеанской железной дороги убегали из Эль Пасо вдаль, параллельно реке Рио Гранде, так что с моего наблюдательного пункта на американской стороне было хорошо видно реку, за которой уже мексиканская граница. Шелковый, мягкий песок устилал русло. Я разложил на нем свой спальник, разулся, отхлебнул воды из бутылки, закурил трубку и сел, скрестив ноги, очень довольный. Ни звука вокруг, в пустыне еще зима. Лишь со станции, из Эль Пасо, доносится грохот стыкуемых вагонов, будя всех в городе – но не меня. Единственный мой товарищ – луна, опускаясь все ниже и ниже, теряла серебряный блеск, тускнела желтым маслом, и все же, засыпая, пришлось отвернуться, иначе она светила мне прямо в лицо, ярко, как лампа. По привычке давать местам названия я окрестил свою стоянку «Ущельем апачей». Спал превосходно. Утром я обнаружил на песке след гадюки, но, возможно, прошлогодний. Следов очень мало, – следы охотничьих сапог. Безупречно-синее небо, жаркое солнце, полно сухих веток, пригодных для костра. В моем вместительном рюкзаке нашлась банка свинины с бобами. Королевский завтрак! Правда, возникла проблема с водой, в бутылке уже ничего не оставалось, а солнце пригревало все сильнее, и хотелось пить. Исследуя русло, я забрался еще выше и дошел до конца, до каменной стены, у подножия которой песочек был еще глубже и мягче, чем там, где я ночевал. Я решил вернуться сюда на следующую ночь, после приятного дня в старом Хуаресе, с его церковью, улочками, мексиканскими лакомствами. Вначале я раздумывал, не оставить ли рюкзак на горе, спрятав между камней, но все же был шанс, что на него набредет какой-нибудь охотник или бродяга, так что я снова взвалил его на плечи, спустился по руслу ручья к путям и вернулся в Эль Пасо, где за двадцать пять центов оставил в камере хранения на вокзале. Через весь городок дошел я до границы и пересек ее, уплатив два пенни. Дурацкий оказался день, причем начался он вполне пристойно, с церкви Марии Гвадалупы, прогулки по Индейскому рынку и отдыха на скамеечках в парке, среди веселых, детски-непосредственных мексиканцев, потом пошли бары, слишком много выпивки, «Todas las granas de arena del desierto de Chihuahua son vacuidad!» («Все песчинки пустыни Чиуауа есть пустота!») – кричал я усатым мексиканцам, потом попал в дрянную компанию каких-то местных апачей, они потащили меня на хату, там укурили, пришла еще куча народу, свечи, тени чьих-то голов, дым коромыслом. Все это меня утомило, я вспомнил совершенство белого песка в ущелье и стал прощаться. Но отпускать меня не хотели. Один из них спер кое-что из моих покупок, ну и ладно, наплевать. Другой парнишка-мексиканец оказался голубым, он влюбился в меня и хотел ехать со мной в Калифорнию. Ночь была в Хуаресе, в ночных клубах клубилось веселье. В одном из них, куда мы заскочили выпить пива, заседали исключительно негры-солдаты с сеньоритами на коленях, безумное местечко, из музыкального автомата грохотал рок-н-ролл, рай да и только. Мой голубой дружок все отзывал меня в аллеи, «тсс», чтоб я сказал этим американцам, будто знаю, где есть хорошие девчонки. «А придем ко мне, только тсс, и вовсе не девчонки!» – шептал он. Только на границе смог я наконец от него отделаться. Прощай, город порока и разврата; целомудренная пустыня ждала меня. В нетерпении пересек я границу, дошел через Эль Пасо до вокзала, взял рюкзак, глубоко вздохнул и пошагал к своей горе, три мили вдоль путей; я легко узнал вчерашнее место, вверх, вверх, с одиноким звуком – топ-топ, совсем как Джефи, и я понял, что Джефи действительно научил меня, как избавиться от зла и пороков мира и города и найти свою истинную чистую душу, только нужен как следует собранный рюкзак. Я поднялся к своей стоянке, расстелил спальник и благодарил Бога за все милости Его. Весь этот долгий кошмарный вечер, с мексиканцами в косо надвинутых шляпах, с марихуаной при свечах, казался сном, дурным сном, одним из тех, что мелькали передо мной у Источника Будды на соломенной подстилке в Северной Каролине. Некоторое время я медитировал и молился. Никакой сон не сравнится со сном на природе, зимой, в уютном и теплом спальном мешке на утином пуху. Тишина столь полна, столь совершенна, что слышишь биение собственной крови в ушах, но громче него тот таинственный звон – алмазным звоном мудрости назвал бы я его, загадочный шум самой тишины, огромное «Ш-ш-ш», напоминающее о чем-то родном, но забытом в суете будней. Как хотел бы я объяснить это тем, кого люблю – матери, Джефи, но слов нет, чтобы описать чистоту Ничто, его совершенство. «Есть ли учение, годное для всех живых существ?» – спрашивали, должно быть, нахмуренного снежного Дипанкару, и ответом его был алмазный звон тишины. 23 С утра пришлось опять вылезать на трассу, а то я никогда не доберусь до своего калифорнийского прибежища. Оставалось восемь долларов. Я спустился на шоссе и стал голосовать в надежде на скорую удачу. Вначале подвез меня коммивояжер. «Триста шестьдесят дней в году у нас в Эль Пасо солнце, а моя жена догадалась, купила сушилку для одежды!» – пожаловался он. Он довез меня до Лас Крусес, Нью-Мексико, я прошел насквозь по шоссе и, выйдя с другой стороны, увидал большое красивое старое дерево, под которым решил передохнуть. «Сон кончился, значит, я уже в Калифорнии и могу позволить себе отдохнуть под деревом,» – так я и сделал, даже малость поспал в свое удовольствие. Потом поднялся, перешел через железнодорожный мост, и тут какой-то человек спросил меня: «Хочешь заработать? Помоги пианино перевезти, два доллара в час». Деньги не помешали бы, и я согласился. Оставив рюкзак на его передвижном складе, мы поехали на грузовичке в пригород Лас Крусес, где толпилось на пороге приветливое мещанское семейство; мы с мужиком вылезли из машины, выволокли из дома пианино и еще много разной мебели, погрузили все это, отвезли на новую квартиру и выгрузили, вот и все. Два часа, он дал мне четыре доллара, я зашел в столовую на автостоянке и устроил себе королевский пир, теперь я был готов ехать весь остальной день и всю ночь. Тут же остановилась машина; за рулем огромный техасец, на заднем сиденье – бедная мексиканская парочка, молодые, у девушки на руках младенец. Техасец предложил за десять долларов довезти меня до Лос-Анджелеса. Я сказал: «Четыре дам, больше не могу». – Хрен с тобой, садись. – И всю ночь, болтая без умолку, гнал он через Аризону и Калифорнийскую пустыню, а в девять утра высадил меня в Лос-Анджелесе, в двух шагах от моей сортировочной, и единственное происшествие за всю дорогу состояло в том, что бедная мексиканочка пролила на мой рюкзак какое-то детское питание, и мне пришлось сердито вытирать его. Хотя вообще они были симпатичные. Проносясь Аризоной, я объяснял им кое-что насчет буддизма, а именно насчет кармы и реинкарнации, и, кажется, всем было интересно. – То есть дается возможность вернуться и попробовать еще раз? – спросила бедная маленькая мексиканка, вся перевязанная после драки в Хуаресе прошлой ночью. – Говорят, что так. – Да, черт возьми, надеюсь, в следующий раз будет что-нибудь другое. Кому следовало бы попробовать еще раз, так это нашему техасцу: ночь напролет рассказывал он, как врезал кому-то за то-то и то-то, по его словам выходило, что он создал уже целую призрачную армию мстителей, надвигающуюся на Техас. Но я так понял, что в основном он гонит, и верил всем его россказням едва наполовину, а в полночь и вовсе бросил слушать. Оказавшись в Лос-Анджелесе в десять утра, я пошел на станцию, дешево позавтракал кофе и пончиками в баре, сидя у стойки и болтая с барменом, который хотел знать, зачем мне такой здоровый рюкзак, потом присел на травку и стал смотреть, как составляются поезда. Гордый, что и сам я работал тормозным кондуктором, я совершил ошибку: расхаживал по станции с рюкзаком, беседовал со стрелочниками, расспрашивал, когда следующий местный, – и тут подходит здоровенный молодой полицейский с болтающимся в кобуре на бедре пистолетом, весь прямо как шериф из телевизора, и, глядя стальным взглядом сквозь темные очки, велит мне проваливать. И стоит, уперев руки в боки, наблюдая, как я удаляюсь и выхожу на шоссе. Страшно злой, я прошел подальше по шоссе, перемахнул через забор на станцию и какое-то время лежал в траве. Потом сел, покусывая травинку и стараясь не высовываться. Вскоре раздался свисток к отправлению – поезд готов: я рванул к своему поезду, перелезая через вагоны, вскочил на него в тот самый момент, когда он трогался, и выехал из Лос-Анджелеса, лежа на спине, с травинкой во рту, под укоризненным взглядом моего полицейского, который стоял теперь, уперев руки в боки уже по другой причине. И почесывал в затылке. Местный шел до Санта-Барбары; там я сходил на пляж, искупался, развел в песке костерок и приготовил поесть, и вернулся на станцию – до «полночного призрака» еще куча времени. «Призрак» состоит в основном из платформ с прицепами, прикрученными к ним стальным кабелем. Огромные колеса прицепов заключены в деревянные колодки. Я всегда лежу головой к этим колодкам, так что если произойдет крушение – прощай, Рэй. Но я решил – если судьба мне погибнуть на «полночном призраке», значит, судьба. Хотя, видимо, у Господа Бога есть еще для меня дела. «Призрак» появился точно по расписанию; я забрался на платформу, под прицеп, расстелил спальник, снял башмаки и положил в головах, под скатанную в подушку куртку, вздохнул, расслабился. Бум, поехали. Теперь я понял, почему бродяги называют его «полночным призраком»: измотанный, я, против всех ожиданий, моментально уснул и проснулся только от яркого света фонарей станционной конторы в Сан-Луис-Обиспо, ситуация очень опасная, поезд остановился совершенно не там, где надо. Но ни души не было возле конторы, глухая ночь, и только я пробудился от глубокого сна без сновидений, тут же впереди раздался свисток, и мы тронулись, действительно как призраки. После этого я уже не просыпался до утра, до самого Сан-Франциско. Оставался один доллар; Гари [1] ждал меня в хижине. Вот и все путешествие, молниеносное, как сон, вот я и вернулся. 24 Если у бродяг Дхармы будут когда-нибудь братья в Америке, которые будут жить в миру, нормальной домашней жизнью, с женой и детьми, – эти братья будут такими, как Шон Монахан. Шон, молодой плотник, жил в старом деревянном доме на отшибе от столпившихся коттеджей Корте-Мадера, ездил на допотопном драндулете, собственноручно пристроил к дому заднюю веранду под детскую для будущих детей и выбрал себе жену, полностью разделявшую его взгляды на то, как безбедно прожить в Америке без особых доходов. Шон любил брать отгулы просто так, для того, чтобы подняться на холм в хижину, принадлежащую к арендуемой им собственности, и там целый день медитировать, изучать буддистские сутры, пить чай и дремать. Жена его, Кристина, юная красавица с медовыми волосами, ходила по дому и двору босиком, развешивала белье, пекла домашний хлеб и печенье. Она была мастерица готовить еду из ничего. В прошлом году Джефи очень порадовал их, подарив им на годовщину десятифунтовый мешок муки. Шон был настоящим патриархом, как в прежние времена, и, несмотря на свои двадцать два, носил, как святой Иосиф, окладистую бороду, посверкивая оттуда белозубой улыбкой и молодыми синими глазами. Две маленькие дочурки тоже бегали везде босиком и росли весьма самостоятельными. Пол устилали плетеные соломенные циновки – входя, здесь также полагалось разуваться. Было много книг и единственная дорогая вещь – отличный проигрыватель, чтобы слушать собранную Шоном богатую коллекцию индейской музыки, фламенко и джаза. Даже китайские и японские пластинки у него были. Обедали за низким черным лакированным столиком, в японском стиле, причем сидеть, хочешь не хочешь, полагалось на циновках. Кристина превосходно готовила супы и свежие бисквиты. Прибыв в полдень на «Грейхаунде», я прошел еще около мили по гудроновой дороге, и Кристина тут же усадила меня за горячий суп и горячий хлеб с маслом. Какое, право, славное существо. «Шон и Джефи на работе в Сосалито. Вернутся около пяти». – Пойду посмотрю домик, подожду их там. – Хочешь, посиди здесь, можешь музыку послушать. – Да нет, не буду тебе мешать. – Вовсе ты мне не мешаешь, я должна только развесить белье, испечь хлеба на вечер и кое-что заштопать. – С такой женой Шон, не особо напрягаясь на работе, сумел положить в банк несколько тысяч. Как истый патриарх, Шон был щедр и гостеприимен, всегда уговаривал пообедать, а если в гостях оказывалось человек двенадцать – накрывали во дворе, на огромной доске, обед бывал простой, но вкусный, и всегда с большим кувшином красного вина. Вино, однако, покупалось вcкладчину, насчет этого было строго, а если кто приезжал на все выходные (как обычно и делали), полагалось привозить еду или деньги на еду. Ночью во дворе, под звездами и деревьями, все сидели сытые, довольные, пили красное вино, а Шон брал гитару и пел народные песни. Когда я уставал от этого, то поднимался к себе на холм и ложился спать. Наевшись и поболтав с Кристиной, я взобрался на холм. Крутой подъем выводил прямо к заднему крыльцу. Вокруг гигантские пондерозы и другие сосны, а на соседнем участке – залитый солнцем выгон с полевыми цветами и две великолепные гнедые, склонивших изящные шеи к сочной траве. «Да, – восхитился я, – это покруче, чем леса Северной Каролины!» На травянистом склоне Шон и Джефи повалили три эвкалипта и распилили их бензопилой на бревна. Я увидел, что они уже начали расщеплять их клиньями и колоть на дрова. Тропинка поднималась на холм так круто, что приходилось передвигаться чуть ли не на четырех, по-обезьяньи. Вдоль тропы шла кипарисовая аллея, высаженная стариком, который умер несколько лет назад в этой хижине. Аллея служила защитой от холодных ветров, несущих с моря туман. Подъем делился на три части: задний двор Шона, затем забранный оградой маленький чистый «олений парк», где я как-то ночью действительно видел оленей, пять штук (вообще вся территория была заповедником); наконец, последняя ограда и травянистый холм с внезапным обрывом справа, где домик был едва различим за деревьями и цветущими кустами. Позади домика – хорошо сработанного строеньица о трех комнатах (одна уже была занята Джефи) – запас отличных дров, козлы, топоры, подальше – уборная, без крыши, просто дырка в земле и доска. А на дворе – словно первое утро мира, солнце струится сквозь море густой листвы, кругом птички-бабочки скачут, тепло, чудесно, аромат горного вереска и цветов над проволочной изгородью, тянущейся до самой вершины, откуда открывается великолепный вид на Марин-Каунти. Я вошел в домик. На двери табличка с китайскими письменами: я так и не выяснил, что они означают, вероятно, заклинание от Мары (Мара – Соблазн). Внутри – прекрасная простота, свойственная всем жилищам Джефи: все аккуратно, целесообразно и, как ни странно, красиво, хотя на украшение не потрачено ни цента. Старые глиняные кувшины взрываются охапками цветов, собранных возле дома. Аккуратно составлены в апельсиновых ящиках книги. На полу – недорогие соломенные циновки. Стены, как я уже говорил, обшиты холстом – лучших обоев не придумаешь, и вид хороший, и запах. Циновка, на которой Джефи спал, покрыта тонким матрасом и пестрой шалью, в головах – опрятно скатанный с утра спальный мешок. Рюкзак и прочее снаряжение убраны в чулан, за холщовую занавеску. По стенам развешаны репродукции китайской живописи на шелке, карты Марин-Каунти и северо-западного Вашингтона, а также разные стихи – написав стихи, он попросту вешал их на гвоздь, чтобы кто хочет, мог прочесть. Последний листок, перекрывающий прочие, гласил: «Началось с того, что над крыльцом завис колибри, в двух ярдах отсюда, в дверях, затем упорхнул; отложив книгу, увидел я старый столб, покосившийся в жесткой земле, застрявший в огромном кусте желтых цветов выше моей головы, сквозь которые я пробираюсь каждый раз, возвращаясь домой. Солнце словлено в сеть их сплетенных теней. Хохлатые воробьи вовсю расчирикались в кронах, петух кукарекает день напролет в долине внизу. За спиной моей Шон Монахан, греясь на солнце, читает «Алмазную Сутру». Вчера я читал «Миграции птиц». Золотистая ржанка, полярная крачка – большая абстракция, ставшая явью, стучится ко мне: скоро дрозды и вьюрки улетят, скоро туманным апрельским деньком солнце согреет мой холм, и узнаю без книги: птицы морские тянутся вдоль побережья к северу, вслед за весной, чтоб через шесть недель на Аляске гнездиться». И подпись: «Джефет М. Райдер, кипарисовая хижина, 18.III.56». Нарушать порядок в отсутствие хозяина не хотелось, так что я прилег в высокой траве и продремал там до вечера. Но потом сообразил: «Приготовлю-ка славный ужин для Джефи,» – спустился в магазин, накупил бобов, солонины, разной бакалеи, вернулся, затопил плиту и приготовил целую кастрюлю бобов, как у нас в Новой Англии, с мелиссой и луком. Я поразился тому, как Джефи хранил еду: на полке у плиты – пара луковиц, апельсин, мешочек пророщенной пшеницы, банки с карри и рисом, загадочные куски сушеных китайских водорослей, бутылочка соевого соуса (для изготовления загадочных китайских блюд). Соль и перец – в аккуратных целлофановых пакетиках, перетянутых резинкой. Здесь ничего не пропадало и не тратилось впустую. А я учредил у него посреди кухни мощную, внушительную кастрюлю свинины с бобами – вдруг ему не понравится? Еще была большая краюха вкусного черного хлеба от Кристины, а хлебным ножом служил кинжал, попросту воткнутый в доску. Стемнело; я ждал во дворе, оставив кастрюлю с едой на плите, чтоб не остыла. Наколол немного дров, подложил к тем, что лежали за плитой. С океана подуло туманом; низко клонясь, зашумели деревья, С вершины холма были видны одни лишь деревья, сплошные деревья, шумящее море деревьев. Рай, настоящий рай. Похолодало, я пошел в дом, напевая, подбросил дров и закрыл окно. Собственно, вместо окон были просто съемные пластиковые щиты, умное изобретение кристининого брата Уайти Джонса; непрозрачные, они пропускали свет и защищали от холодного вера. В уютном домике стало тепло. Вскоре сквозь шум туманного моря деревьев донеслось ауканье: возвращался Джефи. Я вышел навстречу. Усталый, топал он в своих бутсах по высокой траве, закинув за спину куртку. «А, Смит, вот ты где». – Я тебе ужин приготовил. – Да ты что? – обрадовался он. – Эх, как приятно: приходишь с работы, а ужин готов. Жрать хочу ужасно. – Он набросился на бобы, хлеб и горячий кофе – кофе я сварил по-французски, размешивая ложечкой. Мы плотно поужинали, закурили трубки и сели беседовать у гудящего очага. – Отличное лето тебе предстоит, Рэй, там, на пике Заброшенности. Сейчас я тебе все расскажу. – Мне и весна предстоит неплохая в этом домике. – Это точно, первым делом пригласим на выходные моих новых подружек, классные девчонки, Сайке и Полли Уитмор, хотя нет, постой, хмм… Обеих сразу нельзя, обе в меня влюблены и будут ревновать. Ну ладно, в любом случае будем веселиться, каждые выходные вечеринка, начинаем внизу у Шона, а заканчиваем тут. Завтра я не работаю, пойдем рубить дрова для Шона. Больше ничего не требуется. Хотя, если хочешь, на будущей неделе поехали с нами в Сосалито, десять долларов в день. – Неплохо… на свинину с бобами хватит, да и на вино. Джефи показал мне изящный рисунок кистью. – Вот эту гору будет видно с твоей вершины – Хозомин. Это я нарисовал позапрошлым летом на Кратерном пике. В пятьдесят втором году первый раз я оказался на Скэджите, от Фриско до Сиэтла ехал на попутных, борода только начала отрастать, наголо бритый… – Наголо бритый! Зачем это? – Чтобы быть как бхикку, знаешь, как в сутрах сказано. – А люди что думали, когда ты стопил в таком виде? – Психом считали, но всех, кто подвозил, я врубал в Дхарму, и они уезжали просветленные. – Надо было мне тоже врубать, по дороге сюда… Слушай, я тебе должен рассказать, как я ночевал под Эль Пасо. – Подожди минутку, так вот, назначили меня наблюдателем на Кратерном, в тот год в горах было столько снега, что вначале я целый месяц прокладывал тропу в ущелье Гранитного ключа, увидишь все эти места, а потом уже мы с вереницей мулов прошли последние семь миль по извилистой тибетской горной тропе, над лесом, над снегами, к зазубренным вершинам, и сквозь метель я вскарабкался по скалам и отпер свою сторожку, и приготовил свой первый обед, а ветер выл, и на двух стенах на ветру нарос слой льда. Вот, погоди, доберешься дотуда. В том году мой друг Джек Джозеф был как раз там, на пике Заброшенности, куда ты едешь. – Вообще название, конечно, да-а… – Он первым из наблюдателей занял пост, он был первым, кого я поймал по радио, и поздравил меня со вступлением в сообщество наблюдателей. Позже я и с другими горами связался, понимаешь, тебе выдают рацию, и это такой почти ритуал, все наблюдатели переговариваются, кто медведя встретил, кто спрашивает, как печь оладьи, и так далее, сидим все там, в верхнем мире, и беседуем по радио, а вокруг на сотни миль – ни души. Первобытные места, брат. Ночью из моей сторожки виден был огонек на пике Заброшенности, где Джек Джозеф читал свои книжки по геологии, а днем мы светили зеркальцем, чтобы навести теодолиты точно по компасу. – Батюшки, как же я всему этому научусь, я ведь простой поэт-бродяга. – Да научишься, чего проще: магнитный полюс, Полярная звезда да северное сияние. Каждый вечер мы с Джеком болтали: однажды у него случилось нашествие божьих коровок, они усеяли всю крышу и набились в цистерну с водой, в другой раз он вышел прогуляться вдоль по хребту и наступил прямо на спящего медведя. – Ого, а я-то думал, тут дикие места… – Ты что, это ерунда… А однажды надвигалась гроза, все ближе, ближе, и в последний раз он вызвал меня и сказал, что выходит из эфира, гроза слишком близко, чтобы оставлять включенное радио, и голос пропал, только, смотрю, черные тучи надвинулись на его вершину и молнии пляшут то тут, то там. Но лето пришло, и на пике Заброшенности стало сухо, зацвели цветочки, блейковские барашки, он бродил по скалам, а я на своем Кратерном, в трусах и бутсах, любопытства ради искал гнезда куропаток, лазил везде, пчелы меня кусали… Пик Заброшенности, Рэй – высокая гора, под шесть тысяч футов, Канаду видно, Челанскую возвышенность, Пикетский хребет, такие горы, как Часовой, Ужас, Гнев, Отчаяние (твой хребет называется хребет Голода), а на юг – Бостон-пик, Бакнер-пик, тысячи миль сплошных гор, олени, медведи, кролики, орлы, бурундуки, форель… То, что тебе надо, Рэй. – Надеюсь. Надеюсь, пчелы меня не съедят. Потом он засел за книги, я тоже сидел читал, каждый со своей неяркой масляной лампой, тихий домашний вечер, а вокруг шумели деревья, и внизу в долине трубил мул, да так жалобно, прямо сердце разрывалось. «Когда он вот так рыдает, – сказал Джефи, – хочется молиться за всех живых существ». Какое-то время он медитировал, неподвижно сидя на циновке в полном «лотосе», затем сказал: «Ну что ж, пора спать». Но теперь я хотел рассказать ему обо всем, что открылось мне за эту зиму. «Да ну, все слова, слова,» – вздохнул он печально, удивив меня. – Не хочу я слушать все эти словесные описания слов-слов-слов, которыми ты занимался зимой, я, брат, хочу просветления через действие». Надо сказать, что с прошлого года он изменился. Сбрил бородку, придававшую ему такой забавный веселенький вид, лицо стало костистым, каменно-жестким. Кроме того, очень коротко постригся, что придало ему германски-суровый, печальный вид. Какое-то разочарование омрачило его лицо и, очевидно, душу, не хотелось ему моих восторженных излияний, что мол, все в порядке ныне и присно и во веки веков. Внезапно он сказал: – Скоро, наверно, женюсь, устал я так болтаться. – А я-то думал, тебе открылся дзенский идеал нищеты и свободы. – Ой, не знаю, устал я, надоело. Вот съезжу в Японию, и хватит. Может, даже разбогатею, буду работать, зарабатывать, дом куплю большой. – И через минуту: – Хотя разве можно отдаваться в рабство всему этому? Не знаю я, Смит, просто у меня депрессия, и чем ты больше говоришь, тем хуже. Кстати, знаешь, сестра моя в городе. – Кто? – Сестра моя, Рода. Мы с ней выросли вместе в орегонских лесах. Хочет выйти за какого-то богатого хрена из Чикаго, полного идиота. А отец со своей сестрой поссорился, с тетей Носс. Тоже, между прочим, сука порядочная. – Не надо тебе было бриться, с бородкой ты был похож на счастливого маленького мудреца. – Никакой я больше не мудрец, я устал. – Он был вымотан целым днем тяжелой работы. Вообще встреча несколько опечалила и разочаровала нас обоих. Днем я нашел во дворе под кустом диких роз подходящее место для спальника и на фут устлал его свежей травой. Теперь я пришел сюда с фонарем и бутылкой воды из-под крана; чудесный отдых под вздыхающими деревьями предстоял мне, но вначале надо помедитировать. В отличие от Джефи, медитировать в помещении я разучился, после этой лесной зимы мне надо было слышать шорохи зверей и птиц, чувствовать дыханье холодной земли подо мной, чтобы ощутить кровное родство со всем живым – пустым, бодрствующим и уже спасенным. Я помолился за Джефи: кажется, он менялся к худшему. На рассвете заморосило; ругаясь, я вытащил пончо из-под спальника, укрылся им и снова заснул. В семь часов вышло солнце, бабочки запорхали в розах над моей головой, колибри чуть не спикировал прямо на меня, свистнул и весело упорхнул. Но я ошибся: Джефи не изменился. Настало одно из лучших утр в нашей жизни. Стоя на пороге, лупил он по большой сковородке и распевал: «Буддам саранам гоччами… Дхаммам саранам гоччами… Сангхам саранам гоччами», и выкликал: «Подъем, дружище, блины готовы! Скорей за стол! Бум-бум-бум!» – и оранжевое солнце било сквозь ветви сосен, и все опять было хорошо, наверное, ночью Джефи подумал и решил, что я прав, и надо прорубаться к старой доброй Дхарме. 25 Джефи напек отличных гречневых блинов, к блинам у нас был сироп и немного масла. Я спросил, что означает его песнь «гоччами». – Это распевают перед едой в японских буддистских монастырях. Значит: «Буддам саранам гоччами» – нахожу прибежище в Будде; «сангхам» – нахожу прибежище в церкви, и «дхаммам» – в Дхарме, в истине. Завтра приготовим на завтрак «сламгальон» – «кутерьму всмятку», это знаешь чего? Яичница с картошкой, вот и все. – Пища лесорубов? – Забудь это слово – «лесорубы», это по-вашему, по-восточному, а по-нашему – логгеры. Давай доедай блины, пошли вниз, покажу тебе, как обращаться с двусторонним топором. – Он вынул топор, наточил его и показал мне, как это делается. – И никогда не коли прямо на земле, попадешь на камень и затупишь, всегда надо подкладывать бревно. Возвращаясь из уборной и желая удивить Джефи дзенской штучкой, я забросил в окно рулон туалетной бумаги – и с самурайским воинственным кличем выскочил он на подоконник в трусах и бутсах, с кинжалом в руке, да как прыгнет на пятнадцать футов вниз, в заваленный бревнами двор! С ума сойти. В прекрасном настроении спустились мы с холма. Все распиленные бревна были более или менее треснуты; вставляешь в трещину тяжелый железный клин, потом заносишь над головой пятифунтовую кувалду, чуть отступив, чтоб не попасть себе по ногам, хрясь со всей силы по клину – и бревно пополам. Потом ставишь по половинке на опорное бревно, и тут уже в ход идет двусторонний топор, длинный, красивый, острый, как бритва, крак! – и четвертинки. Потом четвертинки раскалываешь на осьмушки. Джефи показал мне, как орудовать кувалдой и топором, не вкладывая лишней силы, но когда он сам озверел, то стал лупить напропалую, испуская свой знаменитый рык и ругательства. Скоро я наловчился и фигачил вовсю, как будто всю жизнь только этим и занимался. Кристина вышла посмотреть, как у нас дела, и крикнула: – У меня для вас вкусный обед. – О'кей. – Джефи и Кристина были как брат и сестра. Мы накололи кучу дров. Совершенно особое ощущение – махать тяжелой кувалдой, всем своим весом обрушиваясь на клин, и чувствовать, как бревно подается, если не с первого, то уж со второго раза точно. Запах опилок, сосны, морской ветерок поверх голов безмятежных гор, жаворонки заливаются, бабочки в траве, красота. Потом мы зашли в дом, поели сосисок с рисом и супа, запивая красным вином, закусили свежими кристиниными бисквитами и сели, скрестив разутые ноги, проглядывая книги обширной шоновской библиотеки. – Знаешь, как один ученик спросил мастера: «Что такое Будда?» – Нет, и что? – «Будда – это кусок высохшего дерьма», ответил мастер. И внезапное просветление снизошло на ученика. – Просто, как посрать, – сказал я. – А знаешь, что такое внезапное просветление? Один ученик пришел к мастеру и ответил на его коан, а мастер как даст ему палкой, так что тот отлетел с веранды футов на десять и шлепнулся в грязную лужу. Ученик встал и рассмеялся. Позже он сам стал мастером. Он получил просветление не от слов, а от здорового удара палкой. «Изваляться в грязище, чтоб постичь кристальную истину сострадания,» – подумал я, но ничего не сказал: как-то не хотелось больше произносить «слова» перед Джефи. – Эй! – крикнул он, кинув мне в голову цветком. – Знаешь, как Касьяпа стал первым патриархом? Будда собрался излагать сутру, тысяча двести пятьдесят бхикку ждали, скрестив ноги и расправив свои одеяния, а Будда просто-напросто поднял цветок. Все были смущены. Будда не произнес ни слова. Один лишь Касьяпа улыбнулся. Так Будда избрал Касьяпу. Это известно как «цветочная церемония». Я сходил на кухню за бананом и, вернувшись, спросил: «Знаешь, что такое нирвана?» – Что? Я съел банан и выкинул кожуру. «Это банановая церемония». – Ха! – воскликнул Джефи. – Я не рассказывал тебе про Старика Койота, как они с Серебряным Лисом положили начало миру – стали топтаться на пустом месте, пока у них под ногами не выросло немножко земли? Кстати, глянь-ка, это знаменитые «Быки». – Это была серия китайских картинок, типа комиксов: вначале юноша отправляется в горы, с посошком и котомкой, как американский нэт-уилсовский бродяга образца 1905 года; на следующих изображениях он встречает быка, пытается приручить его, оседлать, наконец приручает и ездит на нем верхом, но потом бросает быка и просто сидит, медитируя под луной, потом спускается с горы просветления, и вдруг на следующей картинке не нарисовано абсолютно ничего, а дальше – цветущие ветви, и на последней картинке юноша, уже не юноша, а толстый старый смеющийся волшебник с большим мешком за спиной, просветленный, входит в город, чтобы напиться там с мясниками, а новый юноша отправляется в горы с посохом и котомкой. – Все повторяется, все через это проходят, ученики и учителя, вначале надо найти и приручить быка собственного сознания, потом отказаться от него, наконец постигнуть ничто, как показано на этой пустой картинке, и, постигнув ничто, постичь все – весеннее цветение деревьев, а затем спуститься в город, чтобы напиться с мясниками, подобно Ли Бо. – Мудрые были картинки, они напомнили мне мой собственный опыт: сперва я приручал собственное сознание в лесу, потом осознал, что все пребывает в пустоте и бодрствовании, и не нужно ничего делать, а теперь напиваюсь с мясником-Джефи. Мы послушали пластинки, перекурили и пошли опять рубить дрова. Наступил вечер, похолодало, мы поднялись к себе в домик, вымылись и переоделись к большой субботней вечеринке. За день Джефи раз десять бегал вверх-вниз: то звонить по телефону, то взять у Кристины хлеба, то за чистыми простынями на ночь (ожидая девушку, он всегда стелил на свой тощий матрасик чистое белье, это был такой ритуал). Я же просто сидел на травке, ничего не делал, сочинял хокку да смотрел, как кружит над холмом старина стервятник. «Где-нибудь в округе, наверное, падаль,» – думал я. – Сколько можно задницу просиживать! – в очередной раз проносясь мимо, воскликнул Джефи. – Я занимаюсь не-деланием. – Ну и что? К черту неделание, мой буддизм – деятельный, – и он поскакал с холма, а через минуту, насвистывая, уже пилил бревно далеко внизу. Он не мог затормозить ни на минуту. Медитировал он регулярно, по часам: первым делом, просыпаясь с утра, потом дневная медитация, всего минуты три, и последний раз перед сном, вот и все. Я же знай слонялся да грезил. Мы были два странных, совершенно разных монаха на одной тропе. Правда, я взял лопатку и сровнял землю под розовым кустом – раньше спать было не совсем удобно из-за склона, теперь же я сделал ровно и той ночью, после большой пьянки, спал отлично. Пьянка удалась на славу. Джефи пригласил девушку по имени Полли Уитмор, темноглазую брюнетку с испанской прической – настоящая сногсшибательная красотка, вдобавок альпинистка. Она недавно развелась с мужем и жила в Милбрэй. Приехал кристинин брат Уайти Джонс со своей невестой Пэтси. И Шон, конечно, вернулся с работы и наводил в доме порядок перед приемом гостей. Еще на выходные приехал длинный светловолосый Бад Дифендорф, он работал сторожем-уборщиком в Буддистской ассоциации, чтобы платить ренту, и бесплатно посещал там занятия – большой добрый Будда с трубкой в зубах и разными занятными идеями. Бад мне нравился, неглупый парень, мне нравилось, что вначале он учился на физика в Чикагском университете, потом перешел на философию, а теперь пришел к убийце философии – Будде. Он сказал: «Однажды мне приснилось, что я сижу под деревом, наигрываю на лютне и пою: «У меня нет имени». Я был безымянным бхикку». Приятно было после утомительного автостопа встретить столько буддистов разом. Шон был странным буддистом, мистиком, полным предчувствий и суеверий. – Я верю в чертей, – сказал он. – Что ж, – сказал я, гладя по головке его дочку, – вот детишки знают, что все в конце концов окажутся на небесах. – Он мягко согласился, грустно кивнув бородатым черепом. «Э-хе-хе,» – приговаривал он, когда нам пришлось грести в залив, чтобы вычерпать воду из его лодки, которая стояла там на якоре, и ее постоянно затапливало штормами. Не лодка, а старая развалюшка футов двенадцати в длину, о кабине и говорить нечего, жалкая скорлупка, болтающаяся на ржавом якоре. Уайти Джонс, брат Кристины, славный двадцатилетний малый, никогда ничего не говорил и безропотно сносил подначки. Например, под конец вечеринки все разгулялись, три пары разделись донага и, взявшись за руки, отплясывали в гостиной замысловатую невинную полечку, пока дети посапывали в своих кроватках. Нас с Бадом это ничуть не смутило, мы как сидели, так и продолжали сидеть себе в уголке, попыхивая трубками и беседуя о буддизме, – наилучший выход, ибо своих девушек у нас не было. А тут прямо перед нами скачут три аппетитные нимфы. И вот Джефи с Шоном потащили Пэтси в спальню и стали понарошку приставать к ней, чтобы подразнить Уайти, а тот, голый, покраснел с головы до пят; смех и возня по всему дому. Скрестив ноги сидели мы с Бадом прямо перед танцующими голыми девушками и смеялись – кажется, это уже было. – Знаешь, Рэй, – сказал Бад, – видимо, в прошлой жизни мы с тобой были монахами в каком-нибудь тибетском монастыре, и девушки танцевали для нас перед церемонией «ябьюм». – Ага, причем мы были старыми монахами и сексом уже не интересовались, а Шон, Джефи и Уайти – молодыми, их еще снедало пламя порока, им еще многое предстояло познать. – Время от времени мы поглядывали на всю эту плоть и украдкой облизывались. Но вообще на подобных голых пирушках я, как правило, закрывал глаза и слушал музыку, я всерьез, искренне, стиснув зубы, силой пытался изгнать из себя похоть. Надо сказать, что несмотря на пляски нагишом и все такое, это была обычная безобидная домашняя вечеринка, и к ночи все начали зевать. Уайти ушел с Пэтси, Джефи увел Полли на холм, к чистым простыням, а я расстелил спальный мешок под розовым кустом и заснул. Бад, приехавший со своим мешком, спал в нем на циновках на полу у Шона. Утром Бад пришел, закурил трубку и сел на травку поболтать со мной, пока я протирал глаза. В этот день, в воскресенье, к Монаханам понаехала куча народу, и половина не преминула подняться на холм – полюбоваться на уютный домик и на двух знаменитых безумных бхикку – Джефи и Рэя. Приехали в том числе Принцесса, Альва и Уоррен Кофлин. Шон накрыл в саду, на широкой доске, королевский обед на всех – вино, гамбургеры, пикули, – развел огромный костер, вынес две своих гитары, и я понял: вот как надо жить в солнечной Калифорнии, причем все это было связано с любезной моему сердцу Дхармой, а также с альпинизмом, все они были с рюкзаками и спальниками, и кое-кто собирался на следующий же день отправиться в поход по красивейшим тропам Марин-Каунти. Праздник состоял как бы из трех частей: в гостиной слушали музыку и листали книжки, во дворе закусывали и играли на гитаре, а в хижине на холме заваривали чай и сидели по-турецки, беседуя о всяческой поэзии и Дхарме, или прогуливались по лугу, наблюдая, как ребята пускают воздушных змеев или как катаются верхом пожилые леди. Каждые выходные возобновлялся этот ненавязчивый праздник, цветочное веселье ангелов с куколками в пустоте, – как пустота на той китайской картинке, и цветущая ветвь. Мы с Бадом сидели на холме и смотрели на змеев. – Вон тот высоко не полетит – хвост короток, – сказал я. – Смотри-ка, здорово, – сказал Бад, – у меня каждый раз та же проблема с медитацией. Никак не могу взлететь до нирваны – слишком короткий хвост, – и, выпустив клуб дыма, погрузился в раздумье. Всю ночь размышлял он об этом, а наутро сказал: – Мне снилось, будто я рыба, плыву в пустоте моря и поворачиваю вправо-влево, не зная, что такое право и лево, просто шевелю плавником – то же самое, что хвост воздушного змея, так что я рыба Будды, а мой плавник – моя мудрость. – Ишь, как этот змей тебя хвостом зацепил, – сказал я. Во время таких праздников я, бывало, удалялся вздремнуть под эвкалиптами – не под розовым кустом, где днем все было залито солнцем; хорошо было отдохнуть в тени. Как-то вечером, глядя на верхушки этих высоченных деревьев, я стал замечать, что верхние веточки с листьями совершают какой-то трогательно-счастливый танец, словно радуются, что им досталась именно верхушка, а дерево всем своим шумным лепечущим опытом раскачивается под ними, диктуя им каждое трепетание танца, огромного, общинного, таинственного танца необходимости, и, плавая в пустоте, они вытанцовывают смысл всего дерева. Я заметил, как листья совсем по-человечески кланяются, и выпрямляются, и покачиваются из стороны в сторону. Безумное, но прекрасное видение. В другой раз под этим деревом мне пригрезился пурпурный трон, весь раззолоченный, а на троне некто вроде Папы или Патриарха Вечности, и где-то тут же Рози; в тот момент у нас был Коди, трепался с кем-то в хижине, и мне почудилось, что он тоже там, слева от трона, как некий архангел, – но, открыв глаза, я понял, что это просто солнце било мне в закрытые веки. И этот колибри, лазоревый крошка, не больше стрекозы, каждый день со свистом пикировал на меня, обычно по утрам, явно здороваясь, и я всегда приветствовал его в ответ. Под конец он уже стал зависать у открытого окна домика, трепеща неистовыми крылышками, глядя на меня своими бусинками, потом порх – и улетает. Ах, этот калифорнийский птичий человечек… Хотя иногда было страшно: вдруг вонзится прямо мне в голову клювом, острым, как шляпная булавка. Еще в подполе под хижиной водилась старая крыса, так что на ночь дверь лучше было держать закрытой. Кроме того, я очень дружил с муравьями: колония муравьев все стремилась забраться в хижину и найти мед («Муравьи, муравьи, идите к нам за ме-дом!» – пел у нас однажды маленький мальчик), а я пошел к муравейнику и провел оттуда медовую дорожку в сад, то-то радости было, открылась медовая жила на целую неделю. Я даже опустился на колени и разговаривал с муравьями. Вокруг домика росли чудесные цветы, красные, лиловые, розовые, белые, мы составляли из них букеты, но самый лучший букет Джефи сделал из сосновых шишек и веточки с иголками. Просто, как вся его жизнь. Он вваливался в домик с пилой, видел меня и удивлялся: – Как ты можешь целый день сидеть? – Я Будда, известный под именем Будда-Сачок. Тут все лицо Джефи морщилось смешным детским смехом, так смеются китайские мальчики: глаза-щелки, рот до ушей. Иногда он бывал очень мною доволен. Все любили Джефи – и Полли, и Принцесса, и даже замужняя Кристина – все в нем души не чаяли и втайне ревновали к его любимой куколке – Сайке. На следующие выходные она приехала, действительно хорошенькая – джинсики, белый воротничок поверх черного свитера, нежное тельце и личико. Джефи признался мне, что и сам немножко влюблен. Но тут были свои сложности: чтобы затащить в постель, ему надо было ее напоить, а начав пить, она не могла остановиться. Джефи приготовил «сламгальон» для нас троих, потом мы попросили у Шона его драндулет и отъехали миль на сто по побережью, где на пустынном пляже собирали мидии прямо с мокрых камней и пекли на углях большого костра, забросав их водорослями. Мы пили вино и ели хлеб с сыром, и целый день Сайке, в джинсах и свитере, лежала на животе, не говоря ни слова. Лишь однажды вскинула голубые глазки и говорит: – Какой ты оральный, Смит, все-то ты ешь да пьешь. – Я Будда-Пустоед, – отвечал я. – Миленькая, да? – сказал Джефи. – Сайке, – сказал я ей, – мир сей есть кино обо всем этом, одно большое кино, все из однородного материала и никому не принадлежит, это и есть все. – Ах, чушь какая. Мы гуляли по пляжу. Джефи и Сайке ушли вперед, и я шел один, насвистывая «Стеллу» Стэна Гетца, а впереди шли две красивых девушки с парнями, и одна из них, обернувшись, произнесла: «Свинг». В береговых скалах были естественные пещеры, как-то Джефи привез сюда кучу народу, и все плясали нагишом у костров. Но праздники кончились, начались будни, мы наводили в хижине порядок, мыли пол, трезвые маленькие бродяжки, убирающие крохотный храм. У меня еще были остатки осеннего гранта, в туристских чеках, я взял один из них, сходил в магазин на шоссе и накупил муки, овсянки, сахара, мелиссы, меда, соли, перца, лука, риса, сухого молока, хлеба, бобов, гороха, картошки, моркови, капусты, салата, кофе, больших деревянных спичек для плиты, еле дотащил, плюс полгаллона красного портвейна. Скромный шкафчик для скудных припасов внезапно оказался нагружен страшным количеством еды. «Куда ж мы теперь все это денем? Придется скармливать бхикку». Бхикку не заставили себя ждать. Приезжал бедный пьяный Джо Махони, мой прошлогодний приятель, и отсыпался дня по три, собираясь с силами для нового загула по Норт-Бичу и в «Плейсе». Я подавал ему завтрак в постель. По выходным в домик набивалось до дюжины гостей, болтали, спорили, тогда я брал маисовую муку, смешивал с рубленым луком, солью и водой и пек на раскаленной сковородке маленькие лепешки, снабжая всю компанию вкуснейшим горячим к чаю. Год назад я бросал монетки, гадая по китайской Книге Перемен, и вышло: «Будешь кормить других». Вот я и стоял целый день у плиты. – Вон те деревья и горы не волшебны, но реальны: что это значит? – вопрошал я, указывая во двор. – Что? – спрашивали они. – Это значит, что вон те деревья и горы не волшебны, но реальны. – Ну да? Потом я спрашивал: – А что означает, что эти деревья и горы вовсе не реальны, а волшебны? – Ой, хватит. – Это означает, что эти деревья и горы вовсе не реальны, а волшебны. – Так то или другое, елки-палки? – Вы спрашиваете: так то или другое, елки-палки; что это значит? – продолжал я. – Ну и что же? – Это значит, что вы спрашиваете: так то или другое, елки-палки. – Ох, иди закопайся в свой спальник, только кофейку налей. – У меня всегда стояла на плите целая кастрюлька кофе. – Прекрати грузить, – кричал Уоррен Кофлин, – телега сломается! Как-то вечером я сидел на травке с чьими-то детишками, и они спросили: – Почему небо синее? – Потому что небо синее. – Нет, почему оно синее? – Небо синее, потому что ты спрашиваешь, почему оно синее. – Сам ты синий, – сказали детишки. Были еще какие-то пришлые дети, которые кидались камнями в нашу крышу, думая, что домик нежилой. Однажды вечером они подкрались к двери, а у нас тогда жила черная кошечка. Только они собрались открыть дверь, как я распахнул ее изнутри, с черной кошкой на руках, и говорю загробным басом: «Я привидение». – Ага… – Они уставились на меня с открытым ртом – поверили. Через миг их как ветром сдуло. Больше они никогда не приходили кидаться камнями – наверняка решили, что я колдун. 26 За несколько дней до отплытия Джефи в Японию намечались большие проводы. Он должен был отплыть на японском торговом судне. Предстояла грандиознейшая пьянка всех времен и народов – шоновская гостиная с проигрывателем выплеснется во двор с костром, затопит холм по верхушку и даже выше. Нам с Джефи к тому времени уже порядком насточертели все эти вечеринки, так что проводов мы ожидали без особой радости. Но приехать должны были все: и все его девицы, в том числе Сайке, и поэт Какоутес, и Кофлин, и Альва, и Принцесса со своим новым дружком, и даже директор Буддистской ассоциации с женой и сыновьями, и даже отец Джефи, и, конечно, Бад, и разнообразные никому не ведомые парочки со всех концов, с вином, едой и гитарами. Джефи сказал: – Как же мне надоели эти вечные праздники. Давай, может, после вечеринки рванем в горы, они-то, небось, несколько дней будут гулять, а мы с тобой возьмем рюкзаки и свалим куда-нибудь на Портреро-Медоуз или Лорел-Делл. – Идет. Тем временем однажды вечером появилась сестра Джефи, Рода, с женихом. Свадьбу собирались играть у отца в Милл-Вэлли, куча гостей и все такое по полной программе. Дремотные сумерки, мы сидим себе в домике, тут она появляется на пороге – симпатичная худенькая блондинка, со своим хорошо одетым чикагским женихом, видным таким парнем. «Ура!» – заорал Джефи, вскочил и бросился на нее с поцелуями и объятиями, на что она отвечала с искренней радостью. А как они разговаривали! – Ну как твой мужик, нормально хоть трахается? – А то! Сама выбирала, охальник ты этакий! – Смотри, пускай старается, а то, скажи, брата позову! Потом, чтобы выпендриться, Джефи затопил печку и со словами: «У нас на севере это делается так» – плеснул в огонь слишком много керосина, отбежал в сторону и ждал, как проказливый мальчишка, пока – бумм! – не громыхнул в трубе гулкий взрыв, так что аж домик тряхнуло. Потом он стал спрашивать несчастного жениха: «Ну что, какие ты знаешь хорошие позы для первой брачной ночи?» Бедняга только что отслужил в Бирме и пытался рассказывать про Бирму, но ему не удавалось вставить ни слова. Джефи страшно злился и не на шутку ревновал. Получив приглашение на шикарную свадьбу, он спросил: – А можно я голый приду? – Как хочешь, только приходи. – Так и вижу: чаша с пуншем, леди в летних шляпках, душещипательная органная музыка из проигрывателя, и все утирают глаза платочками, потому что невеста такая красивая! Что ж ты, Рода, поддалась на все эти мелкобуржуазные штучки? – Ах, не все ли равно, – сказала она, – хочу начать нормальную жизнь. – Жених был богат. Вообще он был неплохой парень, и мне было его жалко – он вынужден был улыбаться и делать вид, что все в порядке. Когда они ушли, Джефи сказал: – Больше полугода она с ним не протянет. Рода знаешь какая сумасшедшая, скорее наденет джинсы и пойдет путешествовать, чем будет сидеть в его чикагских апартаментах. – А ты ее любишь. – Вот именно, черт, надо мне было самому на ней жениться. – На сестре, что ли? – Насрать. Ей нужен настоящий мужик, вроде меня. Ты не знаешь, какая она заводная, ты с ней вместе в лесу не рос. – Да, Рода была хороша, жаль, что она пришла с женихом. Ведь во всей этой круговерти женщин я так никого себе и не нашел, правда, особо не старался, но порой все же бывало одиноко: все разобьются на парочки и развлекаются, как хотят, а ты свернись в своем спальнике и вздыхай: эхе-хе. Все, что мне оставалось – привкус красного на губах да куча дров. Но потом я нашел в «оленьем парке» что-то вроде мертвой вороны и подумал: «Хорошенькое зрелище для чувствительного человека, а все из-за чего? Все из-за секса». И я снова выбросил секс из головы. Пока солнце светит, и скрывается, и светит снова – мне больше ничего не надо. Буду добр и пребуду в одиночестве, не стану маяться, буду добр и спокоен. «Сострадание – путеводная звезда», как сказал Будда. «Не вступай в пререкания с властями и женщинами. Проси. Будь скромен». Я написал хороший стишок ко всем гостям: «На веках ваших война и шелк… но все святые ушли давно, ушли к тому, другому». Я считал себя эдаким безумным святым. «Рэй, – говорил я себе, – не гонись за выпивкой, женщиной и возбужденной беседой, останься в хижине и радуйся естественным отношениям между предметами, как они есть», – но как же трудно было соблюдать это в бесконечном хороводе девиц не только по выходным, но и по ночам среди недели. Как-то раз даже одна красивая брюнетка согласилась подняться со мной на холм, но только я увлек ее на мой матрасик, мой дневной коврик, как дверь распахнулась и со смехом, приплясывая, ворвались Шон и Джо Махони, нарочно, чтоб подразнить меня… А может, они и вправду поверили в мой аскетический подвиг и явились, точно ангелы, дабы отогнать дьявола в женском обличье. Что им вполне удалось. Порой, напившись на очередной буйной вечеринке, я закрывал глаза, и мне действительно являлись видения священной снежной пустоты; открыв глаза, я видел друзей, сидящих вокруг и ждущих объяснения, и никому мое поведение не казалось странным, среди буддистов это было вполне естественно, им было все равно, собираюсь я что-нибудь объяснять или нет. Вообще всю весну я чувствовал непреодолимое желание закрыть глаза, находясь в компании. Девушек это, наверное, пугало. «Чего это он с закрытыми глазами сидит?» Малышка Праджна, двухлетняя дочь Шона, подходила и, тыча мне пальчиком в закрытые веки, говорила: «Дядя. Пумс!» Иногда я предпочитал болтовне в гостиной маленькие волшебные прогулки в саду за ручку с Праджной. Что касается Джефи, то он был мной вполне доволен, если я только не совершал промашек, например, отворачивал фитиль керосиновой лампы так, что она начинала коптить, или плохо затачивал топор. Тут он бывал весьма суров. «Учиться надо! – говорил он. – Черт, терпеть не могу, когда все делается кое-как». Потрясающие ужины умудрялся он извлекать из своей части продуктового шкафчика: смешает разные травы и сушеные корешки, купленные в Чайнатауне, поварит немножко, добавит соевого соуса и выкладывает на свежеотваренный рис – получается невероятно вкусно. Есть полагалось палочками. Сидим под шум деревьев, окна еще открыты, хотя холодает, и хрум-хрум, уписываем самодельные китайские кушанья. Джефи отлично управлялся с палочками и орудовал ими с удовольствием. После я иногда мыл посуду и выходил ненадолго помедитировать на коврике под эвкалиптами, и через окно видел, как Джефи читает при тусклом коричневом свете лампы, ковыряя зубочисткой в зубах. Иногда он выходил на порог и аукал, а я не отвечал и слышал, как он бормочет: «Где ж его черти носят?», и видел, как он вглядывается в ночь, ищет своего бхикку. Как-то ночью я сидел, медитируя, вдруг справа от меня что-то громко треснуло, смотрю – олень вернулся в старый олений парк, роется в сухой листве. Ветер приносил из долины душераздирающий крик мула, переливчатый, как йодль, как труба скорбного ангела, как напоминание людям, переваривающим по домам свой обед, что не все так благополучно, как кажется. А ведь это был всего-навсего любовный призыв. Вот в том-то и дело… Однажды ночью я медитировал в настолько совершенной неподвижности, что два комара прилетели и сели на обе мои скулы, долго сидели, не кусая, да так и улетели, не укусив. 27 За несколько дней до проводов мы с Джефи поругались. Мы отвозили в Сан-Франциско его велосипед, чтобы погрузить на стоящий у причала корабль, а потом под моросящим дождичком отправились на скид-роу – дешево постричься в парикмахерском колледже и заглянуть в магазины Армии Спасения и «Доброй воли», поискать всякие там фуфайки, кальсоны и прочее. Мокрые улицы как-то волновали («Напоминает Сиэтл!» – восклицал Джефи), мне нестерпимо захотелось напиться. Я купил пузырь красного портвейна, откупорил, утащил Джефи в аллейку, и мы выпили. – Не пил бы ты столько, – сказал Джефи, – нам же еще в Беркли, на лекцию и дискуссию в Буддистский центр. – Ой, да не хочу я никуда, хочу пьянствовать в аллейках. – Но тебя же люди ждут, в прошлом году я читал им твои стихи. – Ну и что. Смотри, как туман летит над деревьями, смотри, какое винцо замечательное, разве не хочется петь на ветру? – Нет, не хочется. Между прочим, Рэй, Какоутес говорит, что ты слишком много пьешь. – А-а, язвенник. А думаешь, откуда у него язва? Потому что сам пил больше всех. У меня что – язва? Ни в коем разе! Я пью для радости! А не нравится, что я пью – иди без меня на свою лекцию. Я у Кофлина подожду. – Ради какого-то вина все пропустишь. – Истина в вине, черт подери! – заорал я. – Будешь? – Нет! – А я, пожалуй, выпью, – и я осушил бутылку. Мы вернулись на Шестую улицу, где я немедленно заскочил в тот же магазин и купил еще пузырь. Захорошело. Джефи огорчался. – Как ты собираешься стать хорошим бхикку или даже Бодхисаттвой Махасаттвой, если ты постоянно пьян? – Не помнишь, что ли, последнюю картинку из «Быков», где он напивается с мясниками? – Да как же можно постичь собственное сознание, когда в голове муть, во рту вонь, а в желудке дрянь? – Ничего не муть и не дрянь, я прекрасно себя чувствую. Могу сейчас запросто взлететь в этот серый туман и летать над Сан-Франциско, как чайка. Слушай, я тебе не рассказывал про здешний скид-роу? – я ведь жил тут… – Я сам жил в таких местах в Сиэтле и все это знаю. Неоновые огни магазинов и баров сияли в сером сумраке дождливого вечера. Я чувствовал себя великолепно. Постригшись, мы зашли в магазин «Доброй воли» и стали рыться в контейнерах, выуживая то носки, то фуфайку, то ремень, понабрали кучу шмотья за какие-то пенни. Бутылку я заткнул за пояс и то и дело к ней прикладывался, к вящему отвращению Джефи. Потом мы залезли в нашу колымагу и покатили в Беркли, через дождь, через мост, к коттеджам Окленда и затем в его центр, где Джефи хотел найти мне подходящие джинсы. Целый день искали мы поношенные джинсы на меня. Я постоянно предлагал ему вина, наконец он чуть-чуть поддался, отхлебнул глоточек и показал мне стихи, написанные, пока я стригся: «Современный парикмахерский колледж, Смит закрывши глаза подвергается стрижке, боится, что будет ужасно за 50 центов, студент-парикмахер оливковокож, надпись на куртке – «Гарсиа», два беленьких мальчика в креслах, один – перепуганный, лопоухий, скажи ему: «ты уродливый маленький мальчик с большими ушами», – он расплачется, бедный, и это даже неправда; другой тонколицый сознательный сосредоточенный джинсы в заплатках стоптанные ботинки смотрит – нежный, страдающий мальчик, а в зрелости станет жестким и жадным, мы с Рэем с бутылкой портвейна внутри во всем городе нет подходящих ношеных «левисов» стрижка в скид-роу карьеры пожилых парикмахеров здесь начинаются ныне в цвету». – Вот видишь, – сказал я, – если б не вино, ты не написал бы стишок. – Да ну, написал бы все равно. Нет, ты все время пьешь, не знаю, как ты собираешься достичь просветления, удалиться в горы – ты постоянно будешь спускаться в город и пропивать все деньги, а под конец будешь валяться где-нибудь в луже, смертельно пьяный, тут-то тебя отсюда и заберут, а в следующей жизни сделают непьющим барменом, чтоб карму уравновесить. – Он действительно волновался и переживал за меня, но я пил дальше. Когда мы добрались до альвиного коттеджа и пора было идти на лекцию в Буддистский центр, я сказал: – Давай я лучше тут посижу, подожду и попью себе спокойно. – Ну-ну, – сказал Джефи, мрачный как туча. – Как знаешь. Он отсутствовал два часа. С горя я, пожалуй, хватил лишку, но твердо решил держаться, не отключаться и что-то этим доказать Джефи. Уже стемнело, когда он внезапно прискакал, пьяный в стельку, с криком: «Представляешь, Смит! Прихожу я на буддистскую лекцию, а там все пьют сакэ из чайных чашек! Все эти сумасшедшие японские святые! Ты был прав! Это не имеет значения! Мы все напились и беседовали о праджне! Так здорово было!» И больше он со мной никогда не спорил. 28 Настала ночь проводов. Я без особой радости улавливал долетающие снизу звуки подготовки к большому приему. «О Господи, общительность – просто широкая улыбка, а широкая улыбка – всего лишь зубы; хотел бы я остаться здесь, наверху, в добре и покое». Но кто-то принес вина, и это меня расшевелило. Той ночью вино текло с холма рекой. Во дворе Шон сложил из бревен гигантский костер. Майская ночь выдалась ясной, звездной, теплой. Пришли все. Вскоре, как обычно, вечеринка явно разделилась на три части. Я в основном сидел в гостиной, где крутили пластинки Кэла Чайдера и танцевало много девиц, а мы с Бадом и Шоном барабанили по перевернутым кастрюлям и жестянкам; иногда к нам присоединялся Альва со своим новым приятелем Джорджем. Во дворе было потише, там куча народу сидела у костра на приготовленных Шоном длинных бревнах, а на доске было накрыто угощение, достойное короля и его голодной свиты. Здесь, у костра, вдали от исступленных барабанов гостиной, Какоутес вел с местными остряками беседы о поэзии, примерно в следующих тонах: – Маршалл Дэшилл слишком ухаживает за своей бородой и раскатывает на «мерседес-бенце» по всяким коктейль-парти в Чеви Чейз и у Иглы Клеопатры, О.О.Даулера возят по Лонг-Айленду в лимузинах, а летом он разоряется на Сент-Марк-Плейс, Таф Шит Шорт, увы, наконец-то стал щеголем Сэвайл-Роу, в котелке и жилетке, а про Омара Тотта и говорить нечего. Альберт Лоу Ливингстон знай раздает автографы на экземплярах своих романов да шлет рождественские открытки Саре Воан; Ариадне Джонс докучает компания «Форд»; Леонтина МакДжи говорит, что уже стара, кто же остается? – Рональд Фербенкс, – сказал Кофлин. – Думаю, что единственными настоящими поэтами, вне сферы данного дворика, являются Доктор Мьюжл, который сейчас, наверное, бормочет, задернув занавески, у себя в гостиной, и Ди Сэмпсон, но он слишком богат. Остается кто? – наш дорогой Джефи, который отбывает в Японию, наш завывающий друг Голдбук и мистер Кофлин, известный остроумец. Ей-Богу, единственный здесь нормальный поэт – это я. У меня, по крайней мере, честное анархистское прошлое. Я хоть, по крайней мере, что-то в жизни видел, я прошел огонь, воду и медные трубы и знаю, что такое протест. – Он разгладил усы. – А Смит? – Не знаю, по-моему, это бодхисаттва в худшем смысле слова, больше ничего сказать не могу. – (В сторону, ухмыляясь: «Он всегда слишком пьян».) Приехал и Генри Морли, ненадолго, и вел себя очень странно: сидел на отшибе, листая комиксы «Псих» и новый журнал под названием «Хип», и скоро ушел, заметив: «Сосиски слишком тонки, как вы полагаете – знак ли это времени, или Армор и Свифт используют бродячих мексиканцев?» Никто не говорил с ним, кроме меня и Джефи. Жаль, что он так рано ушел, как всегда неуловимый, как призрак. Причем по случаю торжества он приоделся, пришел в новом коричневом костюме, – а потом вдруг раз, и ушел. Тем временем на холм, где качались на ветвях звезды, то и дело ускользали парочки в поисках уединения, или просто поднимались небольшие компании с вином и гитарами, чтоб устроить у нас в хижине сепаратную пьянку. Ну и ночка была. Наконец приехал после работы отец Джефи, это оказался плотненький коротышка, очень похожий на Джефи, слегка лысеющий, но весьма энергичный, такой же заводной, как сын. Он тут же пустился плясать бешеную мамбу с девчонками, под мой неистовый аккомпанемент на жестянках. «Давай-давай!» Отчаянный танцор, каких мало: как он клонился назад, до последнего, чуть не падая, вихляя бедрами, потный, усердный, улыбающийся, довольный, – в жизни не видал такого безумного папаши. Только что он испортил на дочкиной свадьбе всю музыку, ворвавшись на чинную лужайку на четвереньках, в тигровой шкуре, с лаем кусая дамочек за пятки. Теперь он схватил длинную девицу, футов шести росту, по имени Джейн, крутил ее и вертел и едва не опрокинул книжный шкаф. Джефи, сияющий, бродил от одной компании к другой с большой бутылкой вина. Постепенно гостиная перетянула костровую группировку, и вот уже Сайке лихо отплясывала с Джефи, потом подскочил Шон и закружил ее, да так, что она хлопнулась якобы в обморок прямо на нас с Бадом – мы сидели на полу и барабанили (мы с Бадом, как всегда без девушек, невозмутимые) – и секунду спала у нас на коленях. Мы же, как ни в чем не бывало, попыхивали трубками и лупили по кастрюлям. Полли Уитмор хлопотала на кухне, помогая Кристине, и даже сама испекла вкуснейшее печенье. Я видел, что она одинока, потому что Сайке здесь, и Джефи не с ней, и я подошел и обнял ее за талию, но она посмотрела на меня с таким ужасом, что я не стал продолжать. Кажется, она меня боялась. Была и Принцесса со своим новым парнем, и тоже дулась в углу. Я спросил Джефи: – На хрена тебе столько девиц? Может, поделишься? – Бери любую. Сегодня мне все равно. Я пошел к костру, послушать последние колкости Какоутеса. На бревне сидел Артур Уэйн – в хорошем костюме, при галстуке, я подошел и спросил его: – Что такое буддизм? Воображение, волшебство, вспышка молнии, или игры, или сны, или не игры и не сны? – Нет, для меня буддизм – значит узнать как можно больше народу. И вот он расхаживал по двору и дому, такой любезный, со всеми здоровался за руку и беседовал, коктейль-парти, да и только. Тем временем события развивались. Я сам пустился в танец с высокой девицей. Плясала она отчаянно. Я хотел утащить ее на холм, прихватив бутылочку, но она была с мужем. Позже явился какой-то сумасшедший цветной парень, игравший, как на бонгах, на собственной голове, щеках, губах и груди, он лупил себя что есть силы и извлекал весьма громкие звуки, причем это был настоящий бит. Все были в восторге и сочли его бодхисаттвой. Все новые люди, самые разные, прибывали из города, прослышав в барах, что у нас тут творится. Вдруг смотрю – Альва с Джорджем расхаживают нагишом. – Чего это вы? – Да так, просто решили раздеться. Никому, кажется, не было дела. Я видел, как хорошо одетые Какоутес и Артур Уэйн стояли у костра с этой парой голых сумасшедших и вели с ними вежливую, серьезную беседу о мировых проблемах. Наконец разделся и Джефи и продолжал бродить со своей бутылкой, уже голышом. Поймав взгляд кого-нибудь из своих девиц, он с диким ревом бросался на нее, и девица с писком вылетала из комнаты. Полное безумие. Интересно: что, если бы полицейские из Корте-Мадера прознали о наших безобразиях и приехали разбираться? Костер яркий, с дороги прекрасно видно все, что делается во дворе. И все равно, как ни странно, ничего особенного не было в этом зрелище: костер, угощение на доске, люди играют на гитарах, качаются на ветру густые деревья, и среди всех расхаживают несколько голых. Я говорил с отцом Джефи и спросил: – А как вам нравится, что он разделся? – Да подумаешь, по мне, пускай делает что хочет. Слушай, а где эта длинная, с которой мы танцевали? – Настоящий папаша для бродяги Дхармы, то, что надо. В молодости ему круто пришлось в Орегоне – кормить целое семейство в выстроенной своими руками хижине, убиваться, выращивая урожай на беспощадной жесткой земле, пережидать холодные зимы. Ныне он стал преуспевающим малярным подрядчиком, обзавелся одним из лучших домов в Милл-Вэлли и содержал свою сестру. Мать Джефи жила на севере, одна, в меблированных комнатах. Джефи собирался позаботиться о ней по возвращении из Японии. Я видел одинокое письмо от нее. Джефи сказал, что его родители развелись окончательно и бесповоротно, но, вернувшись из монастыря, он попробует как-то помочь матери. Он не любил о ней говорить, а отец, конечно, вообще не упоминал ее. Но отец мне нравился, мне нравилось, как он плясал, неистовый, потный, как спокойно относился к эксцентричным выходкам других гостей – пусть каждый делает, что хочет – и уехал домой около полуночи, проплясав вниз к своей машине под дождем бросаемых цветов. Еще был славный малый Эл Ларк, он все время просидел, развалясь, с гитарой, перебирая струны, рокоча блюзовыми аккордами, иногда наигрывая фламенко, а в три часа ночи, когда все уже угомонились, они с женой засыпали во дворе в спальных мешках, и я слышал, как они дурачились в траве. «Потанцуем?» – предлагала она. «Уймись же ты, дай поспать,» – отвечал он. Сайке с Джефи поругались, и она ушла, не захотев подняться с ним на холм, почтить его чистые простыни. Я видел, как он, шатаясь, поднимается в гору, праздник кончился. Я проводил Сайке до машины и сказал: – Слушай, зачем ты огорчаешь Джефи в эту прощальную ночь? – Пошел он к черту, он все время делает мне гадости. – Да брось ты, поднимись к нему, никто тебя там не съест. – Ну и что. Я поехала в город. – Ну перестань, не злись. Джефи говорил мне, что он тебя любит. – Вранье. – Эх, жизнь, – вздохнул я, уходя с бутылью вина, и, поднимаясь на холм, слышал, как она пыталась развернуться на узкой дороге, но съехала задними колесами в кювет и не смогла выбраться, поэтому ей все равно пришлось ночевать у Кристины, на полу. Наверху в хижине тоже весь пол был занят: там устроились и Бад, и Кофлин, и Альва, и Джордж, завернувшись в разнообразные одеяла и спальные мешки. Расстилая свой спальник на мягкой траве, я подумал, что устроился лучше всех. Вот и закончился праздник, все свое отвизжали, отпели, отбарабанили, а толку? Развлекаясь своей бутылочкой, я принялся петь в ночи. Ослепительно сияли звезды. – Комар величиной с гору Сумеру намного больше, чем ты думаешь! – крикнул Кофлин из домика, заслышав мое пение. – Конская подкова намного нежнее, чем кажется! – отвечал я. В фуфайке и кальсонах выскочил во двор Альва, стал танцевать в траве и завывать длинные стихи. Наконец Бад принялся серьезно излагать свои новые идеи. То есть у нас начался как бы новый виток. «Пошли вниз, посмотрим, не осталось ли девчонок!» – я спустился, вернее, скатился с холма и опять попытался затащить наверх Сайке, но она валялась на полу в полном бесчувствии. Угли большого костра были все еще раскалены докрасна. Шон храпел в жениной спальне. Я взял с доски кусок хлеба, намазал творожным сыром и съел, запивая вином. В полном одиночестве сидел я у костра; на востоке стало светать. «Ну и пьян же я! – сказал я. – Подъем! Подъем! – заорал я. – Козел дня высунул рога рассвета! Никаких но! Никаких если! Эй вы! фуфелы! свиньи! воры! гады! палачи! Бегом марш!» Внезапно я ощутил невероятную жалость ко всем человеческим существам, кто бы они ни были, с их лицами, скорбными ртами, личностями, попытками веселиться, мелкими пакостями, чувством утраты, с их пустыми скучными остротами, обреченными на мгновенное забвение: ах, к чему все это? Я знал, что звук тишины разлит повсюду, и, значит, все есть тишина. А вдруг мы проснемся и увидим, что все, что мы считали тем-то и тем-то, вовсе не является тем-то и тем-то? Приветствуемый птицами, всполз я в гору и созерцал спящие тела, распростертые и скрюченные на полу хижины. Кто все эти странные призраки, укоренившиеся рядом со мной в этом дурацком земном приключеньице? И кто я сам? Бедный Джефи, в восемь часов он вскочил и застучал в сковородку, созывая всех на блины. 29 Праздник растянулся на несколько дней; на утро третьего дня повсюду еще валялись люди, когда мы с Джефи потихоньку взяли рюкзаки, собрали немного еды и зашагали вниз по дороге в оранжевом утреннем свете золотых деньков Калифорнии. Предстоял чудесный день, мы снова были в своей стихии, в походе. Джефи был в замечательном настроении. – Черт, как хорошо наконец вырваться из этого разгула и оказаться в лесу. Вот вернусь из Японии, Рэй, станет холодно, подденем теплое белье и поедем стопом по стране. Представь себе, если можешь: океан и горы, Аляска, Кламат, мощнейшие хвойные леса, озеро с миллионом диких гусей, вот где бхикковать! У-у! Кстати, знаешь, что это значит по-китайски? – Нет. – Туман. Здесь, в Марин-Каунти, леса отличные, сегодня покажу тебе Мьюировский лес, но там, на севере тихоокеанского побережья, настоящие горы, там-то и развернется в будущем все движение Дхармы. Знаешь, что я сделаю? Напишу новую длинную поэму под названием «Реки и горы без конца», начну на свитке, постепенно разворачивая его, чтобы появлялись все новые неожиданности, а все прежнее забывалось, понимаешь, как река, или как вот эти длиннющие китайские росписи на шелке, где два крошечных человечка бредут по бесконечному горному пейзажу, среди искривленных деревьев, так высоко, что к самому верху тают в тумане, в шелковой пустоте. Буду писать ее три тысячи лет, она будет набита всевозможными сведениями из разнообразных областей: сохранение почв, управление долиной Теннесси, астрономия, геология, путешествия Чжуань Цуня, теория китайской живописи, восстановление лесов, океаническая экология и пищевые цепи. – Давай-давай. – Как всегда, я шагал за ним следом, и рюкзаки сидели на плечах так удобно, как будто мы вьючные животные и без груза нам не по себе, а когда начался подъем, я услышал все то же старое доброе одинокое старое милое прежнее «топ-топ», вверх по тропе, медленно, миля в час. Поднявшись по крутой дороге, мы миновали несколько домиков возле кустистых утесов со струящимися водопадами, потом прошли вверх по лугу – бабочки, сено, немного утренней росы, и по грунтовой дороге, под конец уже так высоко, что стало видно всю Корте-Мадера, и Милл-Вэлли, и даже красную верхушку Голден-Гейтского моста. – Завтра вечером по дороге на Стимсон-Бич, – сказал Джефи, – увидишь весь Сан-Франциско, белый, на берегу голубого залива. Ей-Богу, когда-нибудь мы можем основать здесь, в горах Калифорнии, прекрасное свободное племя, собрать девушек и плодить сияющее просветленное потомство, жить, как индейцы, в вигвамах, питаться ягодами и почками. – А бобы? – Будем писать стихи, у нас будет свое издательство, «Дхарма-пресс», будем печатать собственные стихи, напишем кучу стихов и издадим толстую книжку ледяных бомб для глупой публики. – А что публика, не так уж она плоха, они ведь тоже страдают. Как прочтешь в газете: где-нибудь на Среднем западе сгорела толевая хибарка, погибло трое детишек, и на фото рыдающие родители. Котенок, и тот сгорел. Как ты думаешь, Джефи, Бог действительно создал мир от скуки, для собственного развлечения? Если так, значит, Бог жесток. – Погоди, ты какого Бога имеешь в виду? – Ну, если хочешь, Татхагату. – Как сказано в сутре, Бог, или Татхагата, не порождает мир, мир возникает сам по себе, из-за невежества разумных существ. – Но он же ведь порождает этих существ вместе с их невежеством. Как все это печально. Я не успокоюсь, пока не выясню, почему, Джефи, почему. – Ах, не смущай свое сознание. Помни, что в чистом сознании Татхагаты нет такого вопроса – «почему», нет даже никакого связанного с ним значения. – В таком случае на самом деле ничего не происходит. Он бросил в меня палкой и попал по ноге. – Ничего не произошло, – сказал я. – Не знаю, Рэй, но мне нравится твоя печаль о мире. Этого довольно. Взять, например, мои проводы. Все хотели веселиться и действительно старались, а на следующий день проснулись с чувством какой-то печали, разобщенности. Что ты думаешь насчет смерти, Рэй? – Я думаю, смерть – это нам награда. Умирая, мы попадаем прямо на Небеса, в нирвану, вот, собственно, и все. – А вдруг переродишься куда-нибудь в нижние миры, где черти будут тебе раскаленные железные шары в глотку запихивать? – Мне-то жизнь уже железную ступню в глотку засунула. Хотя я считаю, что все это только сон, состряпанный какими-то истеричными монахами, не понявшими покоя Будды под деревом Бо; коли на то пошло – покоя Христа, глядящего сверху вниз на головы своих мучителей и прощающего им. – А ведь Христос тебе нравится, да? – Конечно. И вообще, многие считают его Майтрейей, Буддой, который, по предсказанию, последует за Шакьямуни, ты же знаешь, – «Майтрейя» на санскрите означает «любовь», а Христос только о любви и говорил. – Рэй, только не надо мне христианство проповедовать, так и вижу, как ты на смертном одре целуешь крест, как Карамазов какой-нибудь, или как наш друг Дуайт Годдард – жил буддистом, а перед смертью вернулся в христианство. Нет, это не для меня, я хочу каждый день часами медитировать в пустынном храме перед запертой статуей Кваннона, которую никому не позволено видеть, ибо она обладает чрезмерной силой. Бей сильнее, старый алмаз! – Когда-нибудь все раскроется. – Помнишь приятеля моего, Рола Стурласона, который уехал в Японию изучать камни Реандзи? Он плыл на торговом судне под названием «Морской змей» и изобразил им на переборке в кают-компании морского змея с русалками, к восторгу всей команды, они ужасно в него врубились и все тут же захотели стать бродягами Дхармы. Теперь он совершает восхождение на священную гору Хией в Киото, по снегу, наверное, прямиком вверх, туда, где нет троп, крутизна, бамбуковые заросли и искривленные сосны, как на картинках. Ноги промокли, обед забыт, вот так и надо лазить по горам. – А между прочим, как ты собираешься одеваться в монастыре? – Ну, ты что, все как положено, в стиле династии Цянь, длинные черные одежды с широченными ниспадающими рукавами и множеством складок, чтоб действительно почувствовать настоящий Восток. – Альва говорит, что, пока мы тут торчим на «настоящем Востоке» с его одеяниями, настоящие восточные люди читают сюрреалистов и Дарвина и торчат на западных костюмах с галстуками. – В любом случае, Восток и Запад встретятся. Подумай только, какая великая произойдет революция, когда Восток наконец действительно встретится с Западом, а все начнут такие, как мы. Подумай: миллионы людей с рюкзаками пойдут по свету, поедут стопом, понесут другим людям слово. – Совсем как в начале Крестовых походов, когда Вальтер Бессребреник и Питер Отшельник повели толпы верующих оборванцев в Святую землю. – Да, но то был все-таки мрак, европейское говно, а я хочу, чтоб у моих бродяг Дхармы в сердце была весна, когда цветушки в деву, и маленькие птички роняют свежие какашки, к изумлению кошек, которые только что собирались этих птичек съесть. – О чем ты думаешь? – Просто складываю стишки в голове, по дороге к горе Тамальпаис. Видишь, вон там впереди, такая же красивая, как и все горы в мире, смотри, какая совершенная форма, эх, люблю Тамальпаис. Заночуем с той стороны, за горой. К вечеру доберемся. Природа Марин-Каунти была намного проще и мягче, чем суровая Сьерра, куда мы ходили прошлой осенью: сплошь цветы, деревья, кустарники, правда, много и ядовитого плюща по обочинам тропы. Дойдя до конца грунтовой дороги, мы внезапно очутились в густом секвойном лесу и пошли вдоль трубопровода по просекам, таким глубоким, что свежее утреннее солнце почти не проникало туда, было холодно и сыро. Зато стоял чистый, глубокий, густой аромат хвои и влажной древесины. Джефи был очень разговорчив, В походе он снова стал как ребенок. – Единственно, что не по мне во всей этой истории с Японией, – тамошние американцы, даром что не дураки и хотят как лучше, совершенно не понимают ни Америки, ни людей, которые здесь действительно врубаются в буддизм, – и ничего не смыслят в поэзии. – Кто? – Ну, эти люди, которые посылают меня туда и все оплачивают. Они тратят кучу денег, чтобы обеспечить тебе элегантные сады, книги, японскую архитектуру и прочую муру, которая нафиг никому не нужна, кроме богатых разведенных американских туристок, а на самом деле единственное, что нужно – построить или купить обычный японский домик с огородиком, просто место, где люди могли бы спокойно зависать и заниматься буддизмом, а не очередная американская показуха. Но я все равно предвкушаю, эх, братишка, так и вижу: утро, сижу я на циновке у низкого столика, печатаю на машинке, рядом чайник горячий, мои бумаги, карты, трубка, фонарик – все аккуратненько сложено, а снаружи сливовые деревья, сосны, снег на ветвях, а наверху, на горе Хиейцан, снег совсем глубокий, суги и хиноки растут, то есть секвойи, да, брат, и кедры. Каменистые тропы ведут к затерянным в горах храмикам, на древних замшелых маленьких площадях лягушки квакают, а внутри – небольшие статуи, масляные лампы, золотые лотосы и лакированные сундуки для статуй. – Корабль отплывал через два дня. – Но уезжать из Калифорнии тоже грустно… вот и я хочу кинуть на нее прощальный взгляд, вместе с тобой, Рэй. Просека вывела на дорогу, где стоял охотничий домик; перейдя через нее, мы вновь углубились в заросли кустарника, вышли на тропу, которую и знало-то, наверное, всего несколько человек, и оказались в Мьюировском лесу. На мили вперед раскинулся он по широкой долине. Мили две мы прошагали по старой просеке, а потом, вскарабкавшись по склону, Джефи вывел меня на другую тропу, о существовании которой вообще вряд ли кто-либо подозревал. Мы пошли по этой тропе, то вверх, то вниз, вдоль скачущего по камням ручья, через который кое-где были перекинуты бревна и даже мостики, сооруженные, по словам Джефи, бойскаутами: стволы, распиленные вдоль и уложенные плоской стороной вверх, чтоб удобнее было ходить. Взобравшись по крутому сосновому склону, мы вышли на шоссе, поднялись на травянистый холм и увидели нечто вроде театра под открытым небом, построенного в греческом вкусе, с каменными сиденьями вокруг голой каменной площадки, предназначенной для четырехмерных представлений Эсхила и Софокла. Мы попили водички, сели, разулись и смотрели с последнего ряда молчаливый спектакль. Вдалеке виднелся Голден-Гейтский мост и белел Сан-Франциско. Джефи принялся кричать, аукать, петь, свистать, веселясь от души. Вокруг не было никого, кто бы мог его услышать. – Вот так будет летом на вершине пика Заброшенности, Рэй. – Впервые в жизни буду петь в полный голос. – Если кто тебя и услышит, то разве что кролики да критически настроенный медведь. Да, Рэй, Скэджит – одно из самых потрясающих мест в Америке, эта река, змеящаяся по ущельям к своему безлюдному бассейну, эти влажные снежные горы, переходящие в сухие сосновые, эти глубокие долины, например, Большой Бобер и Малый Бобер, где сохранились, наверное, лучшие в мире девственные кедровые леса. Я часто вспоминаю свою покинутую сторожку на Кратерном пике, сидишь там – и никого, разве что кролики – воет ветер, а они сидят себе и тихо старятся в своих пушистых гнездах, глубоко под камнями, тепло им, сидят себе и грызут семечки, или что они там грызут. Чем ближе к настоящей материи, братишка, к камню, воздуху, дереву, огню, – тем духовнее оказывается мир. Все эти люди, считающие себя прожженными практичными материалистами, ни черта не смыслят в материи, их головы полны призрачных идей и ложных представлений. – Он поднял руку. – Слышишь, перепел кричит? – Интересно, что сейчас делается у Шона. – Да ничего: встали и давай опять сосать вино и болтать чепуху. Лучше было им всем пойти с нами, хоть научились бы чему-то. – Он вскинул на плечи рюкзак и зашагал снова. Через полчаса ходьбы по пыльной тропке, иногда перебираясь через мелкие ручьи, мы вышли на чудесный луг. Это и был привал Портреро Медоуз – стоянка, устроенная Национальной Службой леса, – каменная площадка для костра, столики для пикника и все прочее, но до выходных никто здесь не появится. В нескольких милях от нас, на вершине горы Тамальпаис, виднелась сторожка наблюдателя. Мы распаковали рюкзаки и спокойно провели вечер, греясь на солнышке, или Джефи носился за бабочками и птицами, записывая что-то в блокнотике, а я гулял по другой стороне, к северу, где простиралась к морю каменистая пустыня, напоминающая Сьерры. В сумерки Джефи развел большой костер и стал готовить ужин. Оба мы были очень усталые и счастливые. Никогда не забуду, какой суп сварил он в тот вечер – воистину лучший суп из всех, что я пробовал с тех пор, как, будучи подающим надежды молодым писателем, обедал на кухне у Анри Крю. А всего-то навсего – всыпать в котелок с водой пару пакетиков горохового супа, добавить жареной ветчины кусочками, вместе с салом, и вскипятить. Получился невероятно густой, настоящий гороховый вкус, да еще с копченой ветчиной и жиром, как раз то, что надо пить в сумерках у потрескивающего искрами костра. Кроме того, гуляючи, он нашел дождевики – натуральные грибы, не в виде зонтиков, а просто большие, размером с грейпфрут, шары белой крепкой мякоти; нарезав, он поджарил их на сале, и мы ели их с рисом. Великолепный ужин. Мы вымыли посуду в журчащем ручье. Костер отгонял комаров. Сквозь сосновые ветви глядел на нас нарождающийся месяц. Мы расстелили спальные мешки в луговой траве и, усталые, рано легли. – Вот, Рэй, – сказал Джефи, – скоро я буду далеко в море, а ты – на трассе, вдоль по побережью к Сиэтлу и оттуда на Скэджит. Хотел бы я знать, что с нами со всеми будет. На этой дремотной ноте мы заснули. Ночью мне приснился яркий сон, один из самых явственных снов моей жизни: китайский рынок, грязь, дым, толкотня, нищие, торговцы, вьючные лошади, грязь, курильницы, на земле в грязных глиняных корытах – кучи хлама и овощей на продажу, и вдруг – бродяга-оборванец, сморщенный, коричневый, невероятный китайский бродяжка, он только что спустился с гор и вот стоит на краю рынка, бесстрастно взирая на все вокруг. Маленького роста, жилистый, лицо темно-красное, выдубленное солнцем пустыни и гор, одежда – сборные тряпки, на спине кожаная котомка, ноги босы. Только в Мексике, изредка, встречал я подобных людей – возможно, эти нищие приходили в Монтеррей с каменистых суровых гор, где обитали в пещерах. Но этот, китайский, был еще вдвое беднее, вдвое круче и бесконечно загадочен, и, конечно же, это был Джефи. Тот же широкий рот, веселые блестящие глаза, костистое лицо (похожее на посмертную маску Достоевского – квадратный череп, выступающие надбровные дуги), такой же маленький, но крепко сбитый, как Джефи. Проснувшись на рассвете, я подумал: «Ну и ну, так вот что, значит, станется с Джефи? Может быть, он уйдет из монастыря да так и пропадет, и мы никогда больше не увидимся, и превратится он в эдакого Хань Шаня, призрака восточных гор, и даже китайцы будут бояться его, такого оборванного и разбитого». Я рассказал свой сон Джефи. Он уже, насвистывая, разводил костер. – Ладно, хорош там в мешке дурака своего валять, лучше за водой бы сходил. Йоделэйхи-хо! Рэй, я привезу тебе палочки разных благовоний из храма холодной воды в Кийомицу и буду укладывать их одну за другой в большую медную чашу для благовоний, с надлежащими поклонами. Годится? Сон ему, видите ли, был. Что ж, если это я, значит, я. Вечно рыдающий, вечно юный, у-у! Он достал из рюкзака топорик и принялся рубить ветки, подкладывая их в разгоревшийся костер. Туман еще путался в кронах и стлался по земле. – Давай-ка собираться и сниматься отсюда, поглядишь на стоянку Лорел-Делл. Потом спустимся к морю, искупаемся. – Отлично. – На этот поход Джефи припас новое вкусное сочетание для поднятия энергии: хрустящие крекеры, кусок острого чеддера и батон салями. Мы запили этот завтрак свежим чаем и почувствовали, что как следует подкрепились. Двое взрослых мужчин могли бы прожить двое суток на этом концентрированном хлебе, салями (концентрированном мясе) и сыре, а всего-то весу полтора фунта. Джефи был полон таких остроумных идей. Сколько надежды, сколько человеческой энергии, сколько истинно американского оптимизма таилось в его аккуратном маленьком теле! Вот он топает впереди и кричит мне: «Попробуй медитировать на тропе, просто иди и смотри не по сторонам, а под ноги, как мелькает земля, и впадай в транс». Около десяти мы были уже на стоянке Лорел-Делл, где тоже были каменные костровища с решетками и столы для пикника, но местность намного живописнее, чем в Портреро-Медоуз. Здесь были настоящие луга – сонная прелесть мягко стелющейся травы, окаймленная зеленой густотой леса; волнуемая ветром трава, ручейки, и больше ничего. – Ей-Богу, вернусь сюда, ничего не возьму, кроме еды, примуса и запаса бензина, и буду готовить ужины без дыма, так что лесники меня и не заметят. – Ага, но смотри, Смит – засекут, что готовишь не на каменном костровище – выгонят вон. – Что ж мне по выходным, присоединяться к веселым отдыхающим? Буду прятаться где-нибудь в лугах. Я останусь тут навсегда. – Причем отсюда до Стимсон-бич, где магазин, всего две мили. – В полдень мы отправились в сторону пляжа. Путь был довольно утомительный. Мы взобрались высоко на луга, откуда опять был виден белеющий вдали Сан-Франциско, и вновь устремились вниз по тропе, ниспадавшей, кажется, до самого уровня моря так круто, что приходилось бежать и раз даже съезжать сидя. Я обогнал Джефи и, напевая, запетлял по тропе с такой скоростью, что опередил его на милю и даже ждал внизу. Джефи не спешил, увлекшись цветами и папоротниками. Мы затырили рюкзаки в палых листьях под кустами и налегке зашагали по приморским лугам, мимо прибрежных ферм с пасущимися коровами, купили в магазинчике возле пляжа бутылку вина и вышли туда, где песок и волны. День был прохладный, солнце выглядывало редко. Но сказано – сделано. Раздевшись до трусов, мы прыгнули в океан, быстро поплавали, вылезли, разложили на газетке салями, крекеры и сыр и стали пить, закусывать и беседовать. Я даже соснул маленько. Джефи был очень доволен. – Черт возьми, Рэй, ты даже себе не представляешь, как я рад, что мы решили провести эти два дня в походе. Я опять как новенький. И я уверен, что из всего этого что-нибудь хорошее да получится! – Из всего чего? – Не знаю… из того, как мы чувствуем жизнь. Мы с тобой никому не собираемся проламывать череп или перегрызать глотку, в смысле экономически, мы посвятили себя молитве за всех живых существ и, набрав достаточно силы, действительно уподобимся древним святым. Кто знает, быть может, мир еще проснется и расцветет одним большим прекрасным цветком Дхармы. Он ненадолго вздремнул, а проснувшись, сказал: «Ты только взгляни, сколько воды – аж до самой Японии». Он все больше грустил об отъезде. 30 Мы вернулись, отыскали рюкзаки и отправились в обратный путь по той самой тропе, падавшей почти отвесно вниз до уровня моря, – теперь по ней приходилось карабкаться на четвереньках, хватаясь за выступы и мелкие деревца, что было весьма изнурительно; наконец выбрались на чудесный луг, поднялись по склону и вновь увидали белеющий вдали город. «Джек Лондон ходил по этой тропе,» – сообщил Джефи. Дальше – по южному склону красивой горы, откуда открывался вид на Голден-Гейт, а постепенно и на далекий Окленд. Вокруг были прекрасные в своем спокойствии дубовые рощи, зелено-золотые в вечернем свете, и множество горных цветов. На одной лужайке мы видели олененка – он смотрел на нас с удивлением. Оттуда спустились глубоко вниз, в секвойный лес, и опять полезли вверх, да так круто, что пот и проклятия сыпались градом. Таковы уж тропы: то плывешь в шекспировском Арденнском раю, вот-вот увидишь нимфу или мальчика с флейтой, то вдруг низвергаешься в адское пекло и должен карабкаться через пыль, зной, крапиву и ядовитый плющ… совсем как в жизни. «Плохая карма автоматически порождает хорошую, – сказал Джефи, – хватит ругаться, пошли, скоро будем на холме, немножко осталось». Последние две мили подъема были кошмаром, и я сказал: – Знаешь, Джефи, чего бы мне сейчас хотелось больше всего на свете – так сильно мне еще никогда ничего не хотелось? – Дул холодный сумеречный ветер, мы спешили, согнувшись под тяжестью рюкзаков, по нескончаемой тропе. – Чего? – Шоколадку хочу, большую плитку «Херши». Можно даже маленькую. Не знаю почему, но плитка «Херши» сейчас спасла бы мне жизнь. – Вот он, весь твой буддизм – плитка «Херши». А как насчет лунного света в апельсиновой роще и порции ванильного мороженого? – Нет, слишком холодно. Единственное, чего я хочу, прошу, жажду, умоляю, умираю – это плитки «Херши»… с орешками. – Страшно усталые, мы брели домой и разговаривали, как дети. Я все твердил про свою вожделенную шоколадку. Мне действительно очень ее хотелось. Конечно, я нуждался в энергии, в сахаре, и вообще слегка одурел от усталости, но представить себе, на холодном ветру, как тает во рту шоколад с орехами – о, это было слишком. Вскоре мы уже перелезали через забор на конский выгон, потом через проволочную ограду прямо в наш двор; вот и последние двадцать футов по высокой траве, мимо моей лежанки под розовым кустом, к двери старой доброй хижины. Печально сидели мы в темноте, разувались, вздыхали. Единственное, что я мог – это сидеть на пятках, иначе дико болели ноги. – Все, хватит с меня походов, – сказал я. – Так, – сказал Джефи, – но все равно надо поужинать, а я смотрю, мы тут все подъели за выходные. Пойду спущусь в магазин, куплю чего-нибудь. – Да ты что, неужели не устал? Ложись спи, завтра поедим. – Но он опять печально зашнуровал свои бутсы и вышел. Все уехали, праздник кончился, когда выяснилось, что мы с Джефи исчезли. Я затопил печку, лег и даже успел задремать; внезапно стало совсем темно; вернулся Джефи, зажег керосиновую лампу и вывалил на стол покупки, в том числе три плитки «Херши» специально для меня. Никогда в жизни не ел я такой вкусной шоколадки. Кроме того, он принес мое любимое вино, красный портвейн, специально для меня. – Я уезжаю, Рэй, так что нам с тобой, наверное, надо это как-то отметить… – Голос его грустно, устало замер. Когда Джефи уставал, а он частенько загонял себя в походе или на работе, его голос звучал слабо, как бы издалека. Но вскоре он уже собрался, взбодрился и принялся готовить ужин, напевая у плиты, как миллионер, топая бутсами по гулкому деревянному полу, поправляя букеты цветов в глиняных кувшинах, кипятя чайник, перебирая струны гитары, пытаясь развеселить меня, – я же лежал, грустно уставясь в холщовый потолок. Последний наш вечер, – чувствовали мы оба. – Интересно, кто из нас раньше умрет, – размышлял я вслух. – Кто бы то ни был, – вернись, о тень, и дай оставшимся ключи. – Ха! – Он принес мне ужин; мы сели по-турецки и поужинали, как и в прежние вечера: в древесном океане бушует ветер, а мы знай жуем свою добрую скромную скорбную пищу, пищу бхикку. – Ты только подумай, Рэй, о том, как тут все было, на этом холме, тридцать тысячелетий назад, во времена неандертальцев. Знаешь, в сутрах сказано, что в те времена жил свой Будда, Дипанкара? – Тот, что всегда молчал!

The script ran 0.005 seconds.