1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Таким образом, родных, кроме дяди-хирурга, у Елочки в Петербурге не осталось. Никто не дрожал над ее целомудрием, над ее здоровьем, над ее радостями. Она вынуждена была сама прокладывать себе дорогу, она служащая!
Погруженная в печальные думы о своей семье и своей судьбе, она выходила однажды из клиники, когда уже в вестибюле ее окликнула пожилая, неопрятно одетая женщина, лицо которой показалось Елочке знакомым. Женщина поспешила себя назвать — это была бывшая сестра милосердия Феодосийского госпиталя. Про ее мужа, доктора Злобина, рассказывали, что он выдавал чекистам офицеров, поименно называя каждого. Елочка хотела пройти мимо, но Злобина задержала ее руку.
— Вы работаете здесь, Елизавета Георгиевна?
— Да, на мужском хирургическом. Простите, я тороплюсь.
— Погодите, погодите, миленькая! Вот вы и разговаривать со мной не хотите. Грешно вам. Видите ведь, что я совсем больная.
Елочка приостановилась:
— Что с вами?
— Ох, не спрашивайте! Недавно из психиатрической выпущена. Признали, будто выздоровела, и бумажку дали, что работать могу, а кому такая работница нужна? Все отделаться стараются, мыкаюсь из учреждения в учреждение — никто не берет.
— Как никто не берет? Вот у нас ведь работаете?
— Ох, нет! Только временно. На постоянную не примут. Я уже все пороги обила — нужда заела.
— А муж ваш? Или его в живых нет?
— Муж меня бросил, на что я ему теперь?
Елочка взяла ее за обе руки.
— Извините, я не знала. Выйдемте вместе, поговорим.
— Я помню, что вы добрая, жалостливая! Иначе я к вам и не обратилась бы. Уж очень много я от людей презренья вижу, — всхлипнула Злобина.
Елочка еще раз оглядела ее: поношенное пальто, из воротника торчит вата, растрепанные волосы выбиваются из-под косынки, глаза припухшие, красные, перчаток нет. Даже странно, что медсестра может иметь такой неопрятный вид! А выражение глаз испуганное и растерянное — немудрено, что не принимают!
— Давно вы одна? — спросила Елочка.
— Давно… а с ним не легче было — корил меня… неприятности из-за меня были. Он партийный, главный врач больницы, а я богомольная очень — ему на вид ставили; в стенгазете меня нарисовали: в платочке и руки для молитвы сложены, а подписали: «Жена одного хирурга». Ему, конечно, неприятно.
— Ваш муж карьерист, это всем давно известно, — надменно произнесла Елочка.
— Я поняла, о чем вы… — проговорила Злобина, — Всего в двух словах, моя миленькая, не расскажешь… Загляните ко мне, мое золотко. Мне вот сюда, в этот дом. Зашли бы, чайку выпили, а то я все одна да одна!
Елочка заколебалась, тон этой женщины претил ей — Елочка была очень чувствительна к comme il faut[14], а вместе с тем ей кое-что хотелось узнать…
Комната оказалась запущенная, неряшливая, почти пустая. Электрическая лампа, засиженная мухами, спускалась с потолка прямо на шнуре, стол оставался неубранным, на стенах Елочка разглядела следы клопов.
— Вот какое жилье-то у меня убогое! Пока сидела у Бехтерева, милые соседи все порастащили, а и было-то немного, — начала Злобина, и, только разливая чай, вернулась к вопросу, интересовавшему Елочку.
— Нелады с мужем, у меня именно с того времени пошли. Очень уж винить моего Мишу, конечно, нельзя — он по убеждениям всегда был красный и офицерство терпеть не мог… — продолжала та.
— Ну, знаете, — перебила Елочка, — такой поступок иначе как подлость нельзя и расценивать, каковы бы ни были политические симпатии человека. Если вы будете защищать своего супруга, я убегу! Я не буду сидеть у вас за столом. — И Елочка уже хотела встать.
— Правильно, миленькая, правильно! Я не защищаю. Я сама с того дня покой потеряла. Вы помните, какой я была хохотушкой? С того дня я смеяться перестала.
— Почему? — спросила Елочка, уловив что-то странное в ее голосе.
— Не знаю, как и рассказать. Вы сочтете меня и в самом деле за полоумную… Только это не сумасшествие, нет!
Она оглянулась и сказала шепотом:
— Они виделись мне иногда… Когда стемнеет, проходят бывало, по коридору мимо моей комнаты…
— Кто — они?
— То один, то другой… — те, расстрелянные!
Елочка с ужасом взглянула на нее. Господи! Да она в самом деле ненормальная! Очевидно, помешалась на этой почве.
— Знаю, что вы думаете. Так и врачи мне говорят: психоз, психуете. Да ведь психоз-то оттого и случился, что я вся извелась. Психоз только два года назад прикинулся.
— Анастасия Алексеевна, я никогда не поверю, чтобы мертвые ходили по коридорам — их души должны быть очень далеки. А кроме того… виноват ваш муж, а вы можете спать совершенно спокойно, уверяю вас.
— Вы это, миленькая, как медсестра мне говорите, я это отлично понимаю. Повадились они ко мне, это точно. Я и мужу рассказывала.
— Ну а он что?
— Ох, как сердится и кричит, и грозится, бывало, особенно как я с перепугу по церквам зачастила. Он меня и в больницу сплавил: кабы не больница, я бы и теперь работала, нужды не знала. Всё из-за него.
— В этом случае ваш муж прав был, Анастасия Алексеевна! Нельзя было вас оставлять без помощи.
— Нет, нет, голубушка моя! Вы мне этого не говорите! Я ему мешала! Он меня нарочно в больницу упрятал, чтобы скандалы кончились, да чтобы ему свободней было с другими женщинами водиться. Он и комнату хотел у меня отобрать. Хорошо, я комнату отсудила. В суде, небось, не помешал мой психоз. Началось еще с того вечера в Феодосии, в двадцатом году. Я пошла туда… в Карантин… Пошла к приятельнице и засиделась. А туда с наступлением вечера привезли расстреливать… и бросали тут же в колодцы… Вы помните, там же много колодцев было. Туда! Жители в дома запрятались и ставни позакрывали, а я сдуру в сад выскочила, да к забору. Вечер уже, и ветер гудит, и туда их бросают без молитвы, без отпевания… страшно! Доверху трупами колодцы набили и заколотили досками. Когда я потом домой бежала, я слышала, кто-то еще стонал. Я голову платком закрыла и опрометью…
— О, не говорите, не говорите! Слышать не могу!
— Так вот и я, подкатило мне что-то к горлу… Господи, думаю, и это все через моего мужа! Бегу и дрожу. Ну, а в ночь после того было у меня в госпитале дежурство…
— Как дежурство? Разве после прихода красных госпиталь еще функционировал?
— А как же! У красных свои раненые были и солдаты наши еще лежали.
— И вы остались работать? Это беспринципно, простите!
— Как сказать! И те и другие — люди, и тех и других жаль. К тому же и увольняться страшновато было — репрессий боялась. Осталась. А вы помните наш госпитальный коридор?
— Очень хорошо помню.
— Ну вот, я пошла ночью по этому коридору в буфетную за кипятком — озябла очень, хотелось чайком согреться. Коридор длинный, темный, совсем пустой. После расправы в коридоре этом по щиколотку крови было, опилками засыпали. Иду это я и думаю, что пол все еще мокрый… И тут, в первый раз… С тех пор пошло: как только одна останусь, так и страх приползет, что опять увижу их. Особенно, когда, бывало, муж на ночное дежурство уйдет. Этак навязывается, лезет в голову — сейчас, вот сейчас! Сердце заколотится, в груди холодно станет, и опять промелькнет перед глазами, а то так встанет, и стоит.
Они помолчали.
— Вы тени видели или разбирали лица? — спросила Елочка.
— Тени чаще, а случалось — лица. Полковника с усами помните? Он все, бывало, говорил, что ему нельзя умирать — семья большая, дети. Вот он и сейчас как будто стоит…
— Где стоит?
— А вот там у печки, в углу… Не видите? Угол-то левый не такой, как правый, — весь сереет и движется, А вот и фуражка николаевская проступила. Неужели не видите?
— Не вижу. Вот сейчас, чтобы доказать вам, что там пусто пройду и проведу рукой.
Елочка встала и храбро пошла к печке.
— Вот… — никого?
— Ну как так никого — рукой сквозь него прошли.
— У вас освещение нехорошо налажено. Это лампа раскачивается, тени колышатся, вот вам и мерещится.
Сестра милосердия улыбнулась на слова Елочки, как улыбаются на лепет младенца. Скрипнула половица, и Елочка вздрогнула. «Это начинает действовать на нервы», — подумала она. Она еще раз пристально взглянула на Анастасию Алексеевну: та сидела, устремив глаза на печной угол, губы ее слегка кривились, а все выражение лица было такое странное, болезненное, почти юродивое.
— А вот молодой не приходит. — сказала она.
— О ком вы говорите? — спросила Елочка.
— Молодой, говорю, не приходит. Помните, лежал у нас поручик, почти мальчик. У него было ранение в легкое и в висок с сотрясением мозга. Не помните?
Щеки Елочки стали пунцовыми.
— Нет, — прошептала она, застигнутая врасплох.
— Неужели не помните? Красивый такой юноша, гвардеец, с двумя Георгиями… у окна койка… бредил сильно… всегда ведь, кто в голову. В нашей палате он всех тяжелее ранен был. Я забыла сейчас фамилию…
Елочка хорошо помнила фамилию, но подсказать не решалась — боялась снова покраснеть.
— Вы про этого поручика какие-нибудь подробности знали? — все-таки выговорила она.
— Да, болтали у нас, что их самых сливок общества, паж, кажется. Уверяли, что смельчак; на самые, будто бы, рискованные рекогносцировки вызывался… а, по-моему, так маменькин сынок, недотрога…
Елочка возмутилась:
— С чего вы взяли? Он так героически держался на перевязках: никогда не застонет, не пожалуется, не позовет лишний раз.
— Положим, что и так, а из-за пустяков скандалы устраивать мастер был. Сколько раз персоналу из-за него доставалось. Помню, раз отказался взять стакан у санитара — уверял, что тот пальцы ему в чай обмакнул. А с сестрой Зайцевой скандал вышел.
— Что такое? Я ничего не знаю.
— Вы, помните, тогда уже больны были. Зайцева эта и в самом деле очень уж бойко держалась, не вашего дворянского воспитания. Какую-то она себе с этим раненым вольность позволила; сказала ли что, или… жест неудачный, а только тот поднял историю — вызвал дежурного врача и потребовал, чтобы Зайцева к нему не подходила. Волновался так, что дежурный врач, перепугавшись, поспешил перебросить ее в другую палату. Ходила она весь день с красными глазами, боялась, что вызовет главный врач. Зачем такую неприятность устраивать человеку, скажите? Что он — девица красная, которую оскорбили, подумаешь?
Но Елочка с достоинством вскинула голову.
— Если Зайцева была нетактична — поделом ей! Сестра милосердия всегда должна быть на высоте. Еще что было?
— Повязка раз у него вся промокла, а сестра не заметила — получила разнос от дежурного врача. А то раз санитар письмо какое-то, не спросив позволения врача, ему передал прямо в руки. Опять была от дежурного нахлобучка из-за него же!
Елочка встала при мысли об этом письме, которое помнила наизусть. Она стала прощаться.
— Анастасия Алексеевна, умеете ли вы носки штопать? У нас в больнице сторожиха хорошо этим подрабатывает. Хотите, я соберу вам штопку?
— Спасибо, миленькая. Не откажусь. Дело нетрудное.
— Прекрасно. Я соберу и занесу вам на днях.
Она шла домой душевно растерзанная: все как будто снова приблизилось к ней — госпитальная палата и он, который даже в бреду говорил: «Погибла Россия». Она любила воображать: как паук плетет свою паутину, так она придумывала и рассказывала себе длинные истории в которых действующими лицами были она и он — все он же! В историях этих она продолжала то, что оборвал скосивший ее тиф. В своем воображении она на следующий день опять приходила в госпиталь; ему было лучше, он мог говорить, и она придумывала фразы, которые они говорили друг другу: город берут красные… он еще слаб, и она помогает ему выбраться из госпиталя, и после скрывает в своей комнате, как скрывали у себя придворные дамы во времена Варфоломеевской ночи гугенотов — офицеров. Потом они вместе бегут из города, и, наконец, объяснение в любви. Это объяснение она воображала себе в самых романтических и возвышенных красках; ее целомудренное воображение ни разу не нарисовало даже поцелуя. Он говорил ей, что она — героиня, настоящая русская женщина, которая для спасения любимого человека не побоится ничего.
И на этом ее история кончалась. Дальше было уже неинтересно! Что воображать дальше? И, кончив на этом месте, она начинала эту историю сначала, с того же заколдованного места, по той же канве, но каждый раз с новыми деталями.
Этим историям она отдавалась обычно по дороге на службу и со службы, иногда в длинные часы по вечерам, в тишине своей молчаливой комнаты, когда сидела за починкой белья. У нее была уютная аккуратная комнатка с белой кроватью, старинным бабушкиным комодом красного дерева, книжным шкафом и маленьким пианино. У кровати висели фотографии родителей и ее самой в форме сестры милосердия, а в углу — икона Спас Нерукотворный. В этот вечер вид комнаты успокоительно подействовал на нее. Здесь как будто уже выкристаллизовалась и застыла в воздухе вся та внутренняя напряженная жизнь, которой она жила. Ее думы, ее воспоминания и фантазии, весь ее духовный мирок, запечатлевшийся на окружающих предметах, теперь как будто возвращал ей ее энергию, излучая невидимые токи. Она была здесь в своей стихии.
Раздевшись и поправив волосы, она подошла к комоду открыла один из ящиков и достала сестринский передник и косынку Феодосийского госпиталя, аккуратно завернутые в марлю. Теперь уже не носили такие! Косынки теперь надевали повойничком, а не длинные спущенные, а передники — без красного креста и затянутой талии — просто белый халат. С формой изменилось и название, из сестры милосердия она стала «медсестрой» — работающей за деньги советской служащей, и разом сброшен был ореол романтизма с белой косынки! Медсестра уже не имела того образа, который был у сестрицы в глазах как офицеров, так и самых простых солдат. Если она стала медсестрой, то только потому, что надо было зарабатывать на жизнь. Она развернула передник и косынку: знакомый тонкий аромат повеял от них в лицо, она воспринимала его как эманации уже ушедшей души, исполненной того изящного героизма и аристократического благородства, которые ей так нравились.
Пробкой от флакона, в котором еще оставалось немного жидкости, она коснулась своих волос, что всегда делала в минуты, когда особенно остро подступала тоска. «Вот это то, что есть у меня; все, что в нашем воображении гораздо реальней действительности», — сказала она себе. Это был ее символ веры, который спасал ее в минуты душевной слабости, когда вдруг охватывало тоскливое ощущение неполноценности существования. «Сегодня я буду думать дальше! Я остановилась на том, как он говорил бы со мной на следующий день, уже в полном сознании». Но сколько ни пыталась Елочка включить мысль в ритм своего повествования, со всеми разработанными уже ею деталями, ей не удавалось в этот вечер соткать любимую паутину. Словно ядовитая муха попала в неё и жужжала ей в уши о колодцах и призраках. Воображение упорно рисовало страшных комиссаров в кожаных куртках — они приставляли револьверы к груди метавшегося в бреду юноши… А может быть, он уже не бредил? Может быть, уже очнулся и знал, что они пришли убивать? Знал и смотрел им прямо в глаза! «Если бы я была там, я бы не допустила! Я что-нибудь бы придумала? Я бы спасла его! Это все тиф проклятый! Теперь я никогда никого не полюблю, потому что уже никогда не встречу такого! Таких теперь нет. Жизнь такая скучная, такая бесцветная, серая». И сколько ни убеждала она себя в реальности воображения, — глухая тоска подымалась со дна ее души. Она не спала ночь и утром встала бледная, с красными глазами.
Немые вещи способны иногда вмешиваться и обострять печаль… Один из старых книжных шкафов, принадлежавших раньше Елочкиной бабушке, не помещался в комнате и стоял в коридоре, вызывая постоянное неудовольствие соседей. Елочка держала его обычно запертым на ночь. В этот раз ключ, видимо, забытый ею, торчал в замке и ухватил ее за рукав. Елочка поспешно открыла дверцу, чтобы осмотреть, все ли книги на месте, и тут же впервые ей бросился в глаза, в укромном месте на нижней полке, сверток газет, перевязанный шнурком, и надпись, сделанная рукою бабушки, — «сохранить, как чрезвычайно интересное». Это оказалась газета «Новая жизнь», издававшаяся в 1918 году. Странно, почему раньше она не привлекала ее внимание? Почему для этого потребовалось вмешательство старого ключа? Там, в этой газете, в гневной статье, озаглавленной «9 января 1905 г.», расстрел большевиками манифестации в честь Учредительного собрания приравнивался к «кровавому воскресенью»!
«Правда» знает, что к Таврическому дворцу шли рабочие Василеостровского, Выборгского и других районов… Именно этих рабочих расстреливали, и сколько бы ни лгала «Правда», она не скроет позорного факта!» И дальше: «Лучшие русские люди почти сто лет жили идеей Учредительного собрания, — политического органа, который дал бы всей русской демократии возможность свободно выразить свою волю. На жертвенник этой священной идеи пролиты реки крови, и вот народные комиссары приказали расстрелять демонстрацию, которая манифестировала в честь этой идеи». И это писал ГОРЬКИЙ! Елочка была поражена! Так вот почему соввласть закрыла навсегда эту газету! И не выдает на руки ни одного экземпляра! Так вот почему в изданиях сочинений Горького нет ни одной статьи из этой газеты, а только избранные цитаты. Так вот как мыслил писатель — гордость пролетариата! Да, «людей, которые не признают авторитета и власти комиссаров, найдется в России десятки миллионов, и всех этих людей перестрелять невозможно» — статья от 3 мая 1918 года. Да, «Большевизм — национальное несчастье, ибо он грозит уничтожить зародыши русской культуры в хаосе возбужденных им грубых инстинктов» — 22 мая 1918 года. «Большевистские правители выбросили лозунг — «грабь награбленное», и это есть не что иное, как переведенный на современный язык клич волжских разбойников: «Сарынь на кичку!» — 8 мая 1918 года. Да, это все так, но какой же выход из этого тупика? Кто выведет из всего Россию? Великий ум писателя словно читал ее мысли. И на минуту поднялась опущенная голова. «Стало быть, мой ум не столь уж ограничен, он не женский, он не пустой. Он способен к историческому анализу!»
Следующий вечер опять принес болезненное впечатление. Она была приглашена к Юлии Ивановне, где часто собиралось небольшое, очень интеллигентное общество и заводились содержательные разговоры под оранжевым абажуром у круглого стола.
В этот раз среди гостей находился бывший генерал, выпущенный недавно из советского концлагеря. Человек этот своей красивой седой головой и старомодной изысканной вежливостью произвел большое впечатление на Елочку, напомнив своей осанкой тех военных, которых ей случалось видеть в институтских залах в дни приемов; отчасти и ее собственного дядю, но без боевых отличий. Говорил он умно и убежденно, и, как начинал гудеть его генеральский бас, она тотчас настораживала внимание. Но одна фраза больно врезалась ей в сердце. «Ясно было с самого начала, что из белогвардейского движения толку не выйдет. Оно было нежизненно! Слов нет — офицерские батальоны умирали красиво, но этого еще недостаточно, чтобы повернуть вспять колесо истории», — сказал этот человек.
Eлочка, застенчиво притаившаяся в углу в своем темно-синем костюме, не смогла пропустить такую фразу без возражения.
— Почему нежизненно? — и покраснела при этом, как пятнадцатилетняя.
— Движение это не могло увлечь за собой массы. Царизм уже изживал себя, а лозунги большевиков — такие, как «братание на фронте», «земля крестьянам», или «долой империалистов» — были слишком многообещающи и ярки. Стихийно всколыхнувшиеся массы, разумеется, ринулись на эти лозунги. Надо было вовсе не иметь политического чутья, чтобы не понять, что победа большевиков предрешена. Белое движение уже никогда возродиться на сможет.
Елочка почувствовала, как судорога сжала ей горло, но все-таки выговорила:
— А разве мало было среди белогвардейцев героев?
Вдруг блеснули глаза из-под нависших седых бровей:
— Больше, чем это было нужно, милая девушка! И когда-нибудь история реабилитирует их память. Ведь это только теперь, при советской нетерпимости и идейной узости, можно всех противников полностью выдавать за презренных мерзавцев. Большевики шли под знаменем интернационала и марксизма, и уже одно это возбуждало протест в образованной части общества. Незаслуженное пятно будет смыто, но реабилитирована будет только память, отнюдь не задачи. Запомните, дитя мое.
Красивый старик галантно поцеловал у Елочки руку, но царапина, которую нанесли его речи, не закрылась тотчас же. Хотелось никогда больше не слушать никаких высказываний на эту тему, забиться в щель, заткнуть себе уши. Это было горше издевок и поношений, потому именно, что говорил это свой.
Чувства Елочки к монарху и монархии странно двоились. За эти годы она значительно развилась и многое прочла. У нее создалось уже достаточно ясное представление, что монархия, как таковая, обречена и уже нет ни одного крупного европейскою государства, где бы монарх являлся действительным правителем страны, а не декоративной фигурой. При той огромной сложности управления, которая наваливалась в двадцатом веке, монархический строй выглядел беззащитно. И вместе с тем он еще сохранял свое обаяние в глазах многих и многих людей, и даже в ее собственных. Среди интеллигенции она замечала в последнее время неожиданно возрождавшуюся симпатию к особе Государя. Даже в такой либеральной семье, как семья Юлии Ивановны, о Николае теперь говорили, отмечая его исключительный такт и воспитанность, а также ту смелость, с которой он показывался в обществе и перед народом (не в пример Сталину), удивлялись выдержке, которую он проявил в минуту отречения, подчеркивали его непричастность к событиям Кровавого воскресенья, опровергали даже его пристрастие к вину!
— Помилуйте, — я сидела в Бутырке вместе с Воейковой. Уж она-то стояла очень близко к царской семье, и сама говорила мне, что Государь вовсе немного пил; вся беда была только в том, что он хмелел после первой рюмки, и этим умели пользоваться.
Или:
— Позвольте! Да в чем же тут виноват Государь? Девятого января он был в Царском Селе, это уже всем известно.
Вот что теперь говорилось о убиенном Николае в споре с теми клеветническими выпадами и грубейшими издевками, которыми непрестанно осыпала недавнего монарха советская печать всегда бессовестная.
В институте, в первые дни войны, Елочка была влюблена в Государя, он представлялся ей впереди полков на белом коне, и она молилась по ночам в своей кровати, чтобы немецкая пуля его пощадила. Позднее она поняла, что живет в мире фантазий, но и теперь она не перестала видеть в Государе прекрасные черты. По своему внутреннему и внешнему облику это был идеальный тип гвардейского офицера. Не его вина, что он не обладал государственным умом; не каждый рождается Петром Великим! Ей жаль было его и его детей, но она соглашалась с мнением, что успешно царствовать он не мог. А Белая армия, как блок всех партий против большевиков, могла бы принести спасение России, если бы, победив, установила в стране строй, подобный английской конституционной монархии или передала власть Учредительному собранию.
Так, по крайней мере, казалось Елочке.
Глава седьмая
А тут еще эта Ася! При всем нежелании ее видеть, она наскочила на эту девочку в музыкальной школе. Ася стояла в коридоре у дверей класса и очень оживленно болтала с теми мальчиками, которые так бешено аплодировали ей. Глаза еврейчика и «Сашки» были устремлены на Асю с самым искренним восхищением, но разговор был вполне невинный — Ася и Сашка критиковали Верди, а еврейчик им восхищался.
Незамеченная Елочка несколько замедлила шаг, прислушиваясь к болтовне этих подростков, обладавших такой завидной музыкальностью, и, хотя ничего предосудительного не услышала, осталась тем не менее очень недовольна. «Сенаторская внучка, а хохочет по коридорам, как советская школьница, и позволяет плебеям ухаживать за собой!» — подумала она, забывая, что Ася еще почти девочка и что у всех троих много общих интересов. В чем состояло «ухаживание», Елочка не сумела бы объяснить, но тонкое очарование этой талантливой девушки пошатнулось в ее глазах.
Окончив урок, Елочка уже вышла из музыкальной школы, когда услышала быстрые легкие шаги, настигавшие ее по темному переулку. Она обернулась и увидела Асю в «бывшем» соболе с порт-мюзик в руках.
— Как вы поздно возвращаетесь? С кем-нибудь разговорились? — спросила Елочка не без стародевического ехидства.
— Юлия Ивановна назначила меня аккомпанировать в «Патетическом трио» Глинки; надо было договориться с виолончелистом и скрипачом, — ответила Ася.
— Как живете, Ася? — холодно бросила Елочка.
— У нас несчастье — дядя Сережа выслан по этапу в Сибирь, — печально ответила девушка.
— Выслан? За что? — и тут же Елочка осознала глупость этого вопроса.
— Да разве станут объяснять? За то, что дворянин, за то, что офицер! Принесли повестку вчера в одиннадцать вечера, а сегодня в два часа дядя должен быть уже на вокзале. Куда-то в Красноярский край.
— А как же… На что же вы теперь жить будете?
— Не знаю… Продавать вещи будем… я попробую давать уроки… Не это страшно… Разлука с дядей Сережей для бабушки большое горе, и потом еще неизвестно, в каких условиях он там будет.
Голос Аси дрогнул. Елочка, не двигаясь, смотрела на Асю, и ей странно было, как она могла отречься от дружбы с этой девушкой. Они стояли в эту минуту перед репродуктором (передавали «Пиковую даму»), и Елочке казалось, что звучавшие, несколько искаженные, темы рока, соединяющего Германа и старуху, звучат как рок, соединяющий ее и Асю.
— Дядя Сережа такой талантливый человек… — продолжала горестно лепетать Ася, — у него такие чудесные романсы… Он столько читал… Неужели он будет грузить дрова или разметать снег с ворами и разбойниками? Без симфонического оркестра и без книг он затоскует и не вынесет такой жизни… У нас в семье гибнут все, все! Один за другим! Я дома не плачу, совсем не плачу! — словно оправдываясь, прибавила она.
Eлочка обняла ее.
— Царство тьмы! — сказала она и замолчала, так как по пустынному в этот час переулку прошла какая-то фигура. — Царство тьмы! — повторила она, когда фигура удалилась. — Они губят все лучшее, как светлое! К сожалению, еще не все осознали, что за ними безусловно стоит темнота, что их вожди ее адепты. Им надо убить, понимаете ли, убить Россию, и в частности поразить ее мозг, русскую мысль, русское сознание. Для этого они губят носителей этого сознания. Ваше горе — горе России.
Ася подняла на нее изумленные глаза.
— Видели вы гравюру в Эрмитаже? — продолжала с увлечением Елочка. — Прекрасная девушка лежит, раненная, на спине, раскинув руки, а вокруг собираются хищные птицы, чтобы терзать ее, и подпись: «Belle France»[15]. Вот так лежит теперь наша Россия, смертельно раненная в мозг и в сердце!
— Да, да, это так! — прошептала Ася. Рука об руку они пошли медленно по направлению к Литейному.
— Если бы вы знали, как у нас грустно в доме, — опять начала Ася. — А тут еще борзая умирает и стонет человеческим голосом. Вот уже третью ночь она плачет, а я стою над ней, а чем помочь — не знаю!
— Позвольте! Ведь ей же можно впрыснуть морфий, нельзя же вам не спать, — воскликнула Елочка.
Ася тотчас насторожилась.
— Морфий? Это яд?
— Нет — болеутоляющее и одновременно снотворное. Я могу забежать и впрыснуть ей.
— А вы разве умеете?
Елочка усмехнулась.
— Боже мой! Как же не умею! Ведь я сестра милосердия еще со времени Белой армии… в Крыму.
Ася взглянула на нее с новым восхищением:
— А я тогда была еще девочкой и играла в куклы, и Леля, моя кузина, тоже!
Уговорились, что Елочка придет через час сделать впрыскивание собаке. Ася дала адрес и, прощаясь, спросила:
— Скажите… мне показалось или в самом деле вы холодны были со мной в первую минуту?
Елочка невольно подивилась ее чуткости.
— Да… была минута. Забудьте. Я одинока и дорожу каждой привязанностью.
В десять вечера с волнением Елочка нажимала на кнопку звонка. Отворили Ася и Леля вместе. Ася тотчас представила Лелю, говоря: «Моя двоюродная сестра». Это заставило Елочку зорко взглянуть на Лелю, так же зорко она оглянула комнату, в которую ее ввели: нужда придавала особенное благородство былой роскоши. Пожилая француженка, сидевшая за починкой белья около изящного столика под лампой с абажуром, переделанным из страусового веера, как бы дополняла интерьер. Елочка улыбнулась от удовольствия, услышав ее изящный парижский выговор.
Елочке показалось, что горе этой семьи невидимым отпечатком лежит на каждой вещи, сквозит во множестве незаметных деталей. В том, что Ася понизила голос почти до шепота, спрашивая мадам, можно ли войти к бабушке, присутствовало то же горе. И даже в том, что в комнате было немного холодно и Леля, зябко передернув плечиками, подула себе на маленькие руки, было что-то от того же.
Леля тоже подходила под мерку «похоже» — изящная блондиночка с пышными вьющимися волосами; черты ее по-своему повторяли черты Аси, но капризная линия губ и прикрытый челкой лоб, который у Аси был таким высоким и ясным, сильно отличали Лелю. На щеке улыбалась хорошенькая темная родинка. По всему было видно, что в семье этой Леля занимает свое уютное место и кровно с ней связана. Француженка называла ее, как и Асю, chère petite[16]. Постучали к Наталье Павловне, и Елочкой опять овладело беспокойство.
Комната Натальи Павловны еще больше хранила старый дух: мебель красного дерева, божница с серебряными образами, из которых некоторые были византийского письма, несколько изящных предметов датского фарфора, а главное — большое количество миниатюрных фотографий в овальных рамках, заполнявших всю стенку над письменным столом; большинство этих фотографий изображали людей в мундирах лучших гвардейских полков. Самая старая дама, державшаяся еще очень прямо, с красивыми, несколько заострившимися чертами лица и короной серебряных волос, оживляли собой эту иллюстрацию прошлого семьи. От Натальи Павловны веяло незаурядным самообладанием и чувствовалась аристократическая замкнутость. Говоря, она слегка грассировала — привычка, которая сохранилась у многих дам ее поколения и шла от постоянного употребления французского языка.
Представляя Елочку, Ася непременно упомянула, что та была сестрой милосердия у Врангеля. Наталья Павловна пожала ей руку и сказала, указывая на Асю и Лелю:
— Там, в Крыму, погибли отцы вот этих девочек.
Елочка наклонила голову.
Перешли опять в первую комнату; Ася и Леля полезли под рояль и за углы тюфячка осторожно выволокли несчастную собаку. Сразу было видно, что за парализованным животным заботливо ухаживают, аккуратно меняют подстилки. Время, когда Елочка замирала от страха при мысли о шприце, давно миновало. Теперь она уверенно и смело отдавала свои распоряжения: в одну минуту прокипятили инструмент, смазали йодом лапку, и Елочка ловко взяла иглу, Диана не сопротивлялась, лизала руки Аси, которая ее держала.
— Собаки — удивительные существа, — сказала Ася, — они знают вещи, которых не знает человек, и мне иногда кажется, что их понимание тоньше нашего, только направлено на иные явления. Больное животное всегда так жаль — ведь оно не может ни пожаловаться, ни объяснить…
— А помнишь, Ася, ту собаку? — спросила Леля.
— Какую? — заинтересовалась Елочка.
— Была одна собака, которую мы не можем забыть, — ответила Ася. — Это было в Крыму, летом, когда мы были еще девочками. Нас перегоняли в Севастополь.
— Как перегоняли? Кто же вас гнал? — опять спросила Елочка.
— Тогда были арестованы дядя Сережа и Лелин папа. Их вместе с другими арестованными вели под конвоем китайцы… Никто не знал, куда… Тетя Зина и несколько других жен шли сзади, и мы обе с мадам шли за ними… Куда же нам было деваться? Моей мамы и папы моего в живых уже не было… И вот, когда мы шли так далеко… среди мертвых песков… Ведь там, вокруг Коктебеля, холмы и желтые бухты выжжены летом от зноя. Вдруг к нам подошла собака. По-видимому, в этой партии вели ее хозяина, а она была поранена конвойным, который ее отгонял. Видно было, что она идет из последних сил. Споткнется, упадет, потом встанет, пройдет еще немного и снова припадет на передние лапы и смотрит умоляющими глазами… Она боялась отстать и умереть… Когда мы ее гладили, она лизала нам руки, точно просила ей помочь. Мы замедляли нарочно шаг, чтобы она поспевала за нами, а мы и без того отставали. Тетя Зина и мадам кричали нам, чтобы мы не останавливались и шли, потому что нас ждать никто не будет… Они боялись потерять из виду отряд. Мы шли и оборачивались.
— Я помню, — перебила Леля, — мадам кричала мне: «Погибла Россия, погибло все, а теперь ты теряешь отца и плачешь о собаке! Тебе не стыдно?» А я и сама понимала, что если уж плакать, то о папе, но ничего не могла поделать — мне как раз собаку было жаль.
— Со мной вот кто еще был, — сказала Ася и, подойдя к креслу у камина, сняла старого плюшевого медведя с оторванным ухом, ростом с годовалого ребенка. — Это мой любимец. Я несла его тогда на руках. Мы в то время много еще не понимали, что происходит вокруг нас. На другой день после того, как мы узнали судьбу Лелиного папы, мы с ней прыгали через лужу, которая натекла у порога нашей мазанки, и смеялись так звонко, что тетя Зина выбежала нас унять и обозвала бессердечными…
Наталья Павловна окликнула в эту минуту Лелю, та убежала, Елочка и Ася остались одни.
— Садитесь сюда, к камину, — сказала Ася, — жаль, он не топится, у нас почти нет дров. Расскажите немножко о себе. Ваши мама и папа живы?
— Нет. Родителей я потеряла еще в раннем детстве. Мой отец, земский врач, погиб при эпидемии холеры. Бабушка отдала меня в Смольный. Наш выпуск был последним. Теперь из родных у меня остался только дядя; он хирург, а я — операционная сестра. Иногда по воскресеньям у него обедаю. Вот и все. Говорить о себе я не умею. — Но через минуту она прибавила тише и мягче: — Я очень одинока.
Ася по-детски ласково прижалась к ней.
— У вас тоже на войне погиб кто-нибудь? Муж, брат, жених?
— Нет. Когда все кончилось, мне было только девятнадцать лет. И с тех пор никто никогда мне не нравился. Я не была замужем.
— Когда все кончилось? — переспросила Ася с недоумением в голосе.
— Ну, да. Когда они победили. С тех пор я уже не могла думать о счастье. Какое тут счастье, когда Россия в такой беде…
Большие невинные глаза Аси с недоумением взглянули на Елочку из-под длинных ресниц:
— Вы совсем особенная! Не думать о себе, потому что несчастна Родина! А я вот только о себе и думаю. Но мое счастье пока еще под покрывалом феи.
— Ну, вы — другое дело! Вы тогда еще были девочками и не могли пережить так, как я, трагическую муку тех дней. Вы почти не помните людей, которые тогда погибали. Россия взывала к своим героям: они шли, падали, вставали и снова шли. Вот и ваш отец был, очевидно, из числа таких же. Я работала в госпитале в те дни и видела, как эти люди умирали, — в бреду они говорили о России. А те, которые поправлялись, едва встав на ноги, снова бросались в бой. И этот героизм остался непрославленным — наградой были только расстрелы, лагеря… А теперь уже нет таких людей! В советской стране никто не любит Родину, нет рыцарского уважения к женщине, нет тонкости мысли, нет романтизма, ничего нет от Духа! Это — хищники, троглодиты, которые справляют хамское торжество — тризну на костях и на крови. Среди них мне никого и ничего не надо. Знаете, у Некрасова: «Нет, в этот вырубленный лес меня не заманят, где были дубы до небес, а нынче пни торчат!» — Говоря это, Елочка печально смотрела в холодную пустоту камина.
— Вы так говорите, как будто был кто-то, кто был вам бесконечно дорог и кого вы потеряли в те дни, — совсем тихо сказала Ася.
Eлочка вздрогнула.
— Я вам напомнила, простите! И все-таки скажите… скажите мне — был такой человек, я угадала?
— Был, — тихо проговорила Елочка.
— Кто же он? Офицер, как мой папа?
— Да.
— Он был убит?
— Нет, ранен. Я в госпитале его узнала.
— Вы ухаживали за ним?
— Да, у него было тяжелое ранение. Никогда не забуду, как коротко и часто он дышал… Я все время боялась, что он задохнется.
— Эта рана была смертельная?
— О, нет! В том весь ужас. Ему только что стало лучше… и вот…
— Что же?
— Красные взяли город. Они окружили офицерские палаты и расправились с ранеными. А он ведь еще не вставал с постели. Я в это время болела тифом и ничем не могла помочь. Я даже не могу узнать, как это было. С тех пор все для меня кончилось. Все! — Наступило молчание. — Другие умеют забывать, а я — нет! — сказала опять Елочка. — Я видела его всего несколько дней и все-таки не могу забыть ни одного его слова, ни одного жеста! Я всегда о нем думаю, всегда.
— А он любил вас?
— Нет, состояние его было крайне тяжелое. Романа не могло быть, поймите, однако перед операцией он попросил меня не отходить — значит, все-таки чувствовал ко мне доверие, симпатию… Раз он подарил мне флакон духов и, откупоривая, залил мне передник. Это все, что осталось у меня о нем на память.
— Если попросил быть рядом — значит любил. А как его звали?
— Ну, нет! Имени и фамилии я вам не назову! — живо возразила Елочка. — Вам знать не для чего, а мне не так просто выговорить. Обещайте, что вы никому не расскажете того, что я рассказала. За все эти годы я не проговорилась никому — вам только.
— Обещаю. О, да — обещаю! Спасибо, что рассказали. А он был красивый? — Нота наивного любопытства прозвучала в голосе Аси.
— Об этом я тогда не думала. Красивый… но ведь я его видела перевязанным, в постели… И все-таки… по всему — по лицу, по разговору, по каждому жесту — было понятно, что этот человек очень тонко воспитанный. Храбрец с двумя Георгиями!
— Это было так давно… — сказала задумчиво Ася. — А он ведь не был вашим женихом… Неужели вам не хочется снова полюбить и быть счастливой?
Елочка быстро сделала отрицательный жест.
— Нет, не хочу. Не хочу и не могу, не сумею начать сначала. Я не вижу теперь таких людей, как он, а я могу полюбить только такого. Для меня в этом чувстве заключается все — моя любовь к России, моя любовь к героизму, мое преклонение перед человеком, который отдал жизнь Родине! Это все вошло в меня слишком глубоко. Тоска по нему — лучшая часть моей души. Я не хочу увидеть себя с другим, я бы тогда перестала себя уважать.
Ася смотрела на Елочку как завороженная, не смея пошевелиться.
— Я очень люблю стихотворения Блока, — заговорила опять Елочка. Когда я их читаю, мне приходят иногда странные мысли, очень странные… Возможность новой встречи и любовного единения там… после смерти… вне тела. У Блока в стихах о «Прекрасной даме» мысль эта высказана совершенно ясно: «Предчувствую тебя, года проходят мимо…» или «Ты идешь! Над храмом, над нами беззакатная глубь и высь». Вот тогда, при такой встрече, он увидит и оценит мою верность; тогда найдет свое оправдание мое одиночество. Понимаете ли вы, что значит для меня такая мысль и как много она мне дает?
Глаза Елочки ярко светились, каждый нерв дрожал в ее худом и смуглом лице. Ася почувствовала себя совсем маленькой рядом с ней.
— Какая я жалкая и пустая по сравнению с вами. Никакого отречения, никакой жертвенности во мне нет, ни капельки! Мне всегда хочется только счастья! Он на коленях передо мною, белые цветы… чудные разговоры… полная задушевность во всем. Мне счастье представляется таким светлым, захватывающим, обволакивающим, как туман. Я очень люблю детей; я воображаю себе иногда, как буду купать моего бэби в ванночке, где плавают игрушечные золотые рыбки и лебедки: или пеленать его в кружевные конвертики. В семь-восемь лет я очень любила укачивать кукол. Я пеленала свою Лили или плюшевого мишку и ходила с ними по комнате, убаюкивая. Я любила колыбельную «гули-гуленьки» и еще казачью лермонтовскую. И всегда мне грустно делалось, когда я пела. Я даже представить себе не могу жизнь без бэби. Это тоже очень большой секрет от всех.
— Ну, это у вас будет! Можете не беспокоиться! Иметь детей может каждая прачка. Ни вашего таланта, ни вашего изящества тут не потребуется!
Ася почувствовала себя виноватой и свой лепет глупым.
Вошла француженка и сказала Асе по-французски:
— Сейчас звонила княгина Дашкова. Она вызывала мсье Сержа. Я не знала, что ей ответить, и сказала, что еще нет дома.
Елочка дрогнула.
— Дашкова? Вы знакомы с Дашковыми?
— Oh, oui! C'est une personne d'une famille très aristocratique![17] — ответила ей француженка.
У Елочки вертелось на губах множество вопросов, но она не решилась их задать. Ее пригласили к чайному столу, но, не желая показаться назойливой, она стала прощаться. В передней, уже у порога, отважилась, однако спросить:
— Скажите, у этой дамы… у княгини Дашковой, не было ли среди родственников белогвардейского офицера?
— Ее муж был убит под Перекопом, — ответила Ася.
«Убит!» — думала Елочка, медленно спускаясь по лестнице… Поразмыслив, она решила — очевидно, не он. Ведь он был ранен и добит. К тому же он, конечно, не был еще женат. Ему всего-то было 22 года, этот возраст значился в истории болезни; и обручального кольца у него не было, а только перстень пажей. Елочка была потрясена тем, что именно в семье у Аси, к которой ее так потянуло, услышала она эту фамилию!
Глава восьмая
Мы — дети страшных лет России
Забыть не в силах ничего.
А. Блок
Месяца полтора тому назад подруга Нины Дашковой по Смольному институту, в прошлом Марина Сергеевна Драгомирова, а ныне Риночка Рабинович, гуляя по парку Царского Села, вышла на площадь перед Екатерининским дворцом, около Лицея, и увидела двери любимой петербуржцами Знаменской церкви открытыми. Охваченная желанием перенестись в любимую ей когда-то атмосферу торжественности Храма, она переступила порог почти пустой в этот час церкви. Около Знаменской иконы Божьей Матери красными пятнышками теплились восковые свечи, тихий голос читал Канон. Она подошла к образу, встала на колени и на одну минуту припала головой к полу, в смутном порыве повторяя: «Господи, прости мне мои грехи! Я могла бы быть лучше, но Ты знаешь, как я была несчастна». Под грехами Марина подразумевала прежде всего то, что она вышла гражданским браком за еврея, не питая к нему никакого чувства, вышла потому, что он занимал хорошее место и был настолько обеспечен, что она в настоящее время одна среди всех своих подруг могла одеваться по моде, иметь прислугу и автомобиль, между тем как еще недавно она перебивалась с соленой воблы на картофель и работала за гроши регистраторшей в больнице. Но как ни хороши были модные туалеты и автомобиль, а полюбить человека, доставившего ей эти блага, — она не чувствовала себя способной, она не могла даже перестать стыдиться его перед подругами, упрекала себя за это и ее тяготило сознанье, что она оказалась способной отдаться по расчету. Временами ее охватывали порывы раскаяния и отчаянных сожалений.
Итак, она припала головой к полу, а когда подняла голову, то увидела в нескольких шагах от себя мужчину высокого роста, лет двадцати восьми, с благородным лицом. Ей бросился в глаза жест, которым он держал свою истрепанную кепку — так держали обычно свои кивера с плюмажем блестящие гвардейцы, и ей невольно вспомнились торжественные молебны в Преображенском Соборе. Она взглянула еще раз на его лицо и встретилась с ним глазами. Отводя взгляд, она подумала, что где-то видела этого человека, но где? Молитва уже не шла ей на ум, и через несколько минут она снова обернулась на него и увидела, что он в свою очередь пристально всматривается в нее. Глаза их встретились, и он наклонил голову, как будто желая выразить этим, что не может приветствовать ее более почтительно в церкви. «Неужели это Олег Дашков, beau-frère[18] Нины? Быть не может! Как он изменился! Она поднялась с колен и отошла на несколько шагов от иконы, как бы приглашая его этим подойти к себе. Он приблизился. Темные глаза, под которыми лежала тень от бессонных ночей, впились в нее.
— Марина Сергеевна? — спросил он.
Ей трудно было поверить, что этот человек с измученным лицом, одетый почти как нищий, тот блестящий кавалергард-князь, с которым она танцевала когда-то мазурку на свадьбе Нины.
— Олег Андреевич! Вы? Откуда вы? Не с того ли света? Нина считала вас убитым! Где вы пропадали все это время? — защебетала она.
— Так вы видитесь с Ниной? Стало быть, мне вас послал Сам Бог! Я разыскиваю ее безуспешно уже несколько дней. Где она?
— Нина в Петербурге. Она, слава Богу, жива и здорова. Как она будет рада видеть вас! Господи, страшно подумать, как изменилась жизнь да эти одиннадцать лет, что мы с вами не виделись, и мы… Как изменились мы за это время!
— Вы сравнительно мало, Марина Сергеевна. Вы еще молоды, хороши, элегантны, а я… вот меня, я полагаю, трудно узнать, да это и лучше!
В его интонации было что-то подавленное и горькое.
— Если вас не шокирует разговаривать с человеком, похожим на нищего, выйдемте вместе, чтобы не мешать молящимся.
— Олег Андреевич, как вам не совестно говорить так! Теперь лохмотья лучший тон. Я и сама еще недавно была в лохмотьях и уважала себя больше, чем сейчас!
Они вышли из храма и подошли к маленькой скамеечке под липами, покрытыми инеем.
— Где же вы были все это время? — спросила она, садясь.
Он не сел, а стоял перед ней по-прежнему с обнаженной головой, и в изяществе его осанки было что-то такое, что безошибочно изобличало в нем гвардейского офицера.
— Рассказывать о себе было бы слишком длинно и скучно для вас, Марина Сергеевна. Это очень безотрадная повесть. В настоящее время я только что освобожден из концентрационного лагеря; три дня назад вернулся из Соловков.
— Вы?! Из Соловков? Боже мой!
— Вас удивляет это? Да кто же из лиц, подобных мне, избежал этой участи? Я провел семь с половиной лет на погрузке леса в Соловках и Кеми и в настоящее время получил освобождение за окончанием срока. Освобожден я, сверх ожидания, без всяких «минусов», а потому приехал сюда, разыскать Нину. Она единственный человек, оставшийся в живых из нашей семьи. Я думал, что могу еще быть полезен вдове и ребенку моего брата.
— Ребенку? У Нины нет ребенка, умер тогда же, младенцем. Она была в ужасных условиях… Вы про это не говорите с ней — это ее трагедия.
Он нахмурился:
— Вся наша жизнь — трагедия самая неудачная. А брат считал себя отцом, и когда умирал… — Он замолчал, видимо, вновь подавленный.
«Сказать или не сказать ему, что Нина стала артисткой и что у нее есть любовная связь. Нет, не скажу, пусть говорит сама», — думала Марина.
— Итак, вы знаете ее адрес? Вы можете проводить меня к ней?
— Могу и с радостью сделаю это через несколько дней. Дело в том, что сегодня Нина уехала на Свирстрой в концертную поездку. Она теперь зарабатывает пением — надо же на что-то жить.
— Через несколько дней? Для меня это новое осложнение: видите ли, отыскивая Нину, я думал отчасти и о себе — мне необходимо получить где-нибудь пристанище. Я без всяких средств в настоящую минуту и не могу снять комнату или угол, а между тем, пока я нигде не прописан, меня отказываются принимать на работу. Получается заколдованный круг, из которого я не могу выпутаться. Ночевать под открытым небом мне не в диковину, но мне нужно начать зарабатывать как можно скорее. Четыре дня это вечность для человека в моем положении.
— Ну, это пусть вас не беспокоит. Это мы как-нибудь устроим, а остановиться можно у Нины и в ее отсутствие: там ее братишка и тетка. Идемте, прежде всего, на вокзал, через сорок минут поезд, мы еще успеем на него. В вагоне мы обсудим дальнейшее, — и она быстро пошла вперед. — Сколько лет вы не были в Петербурге? — спросила она.
— С восемнадцатого года, уже десять лет! Все так изменилось, особенно люди. Я чувствую себя совсем чужим. Никого из прежних родных и друзей я до сих пор не могу найти. Вот и сюда, в Царское Село, я приехал, чтобы отыскать семью, очень близкую когда-то моим родителям, но их не оказалось, мне отворили чужие. А между тем, на эту поездку я истратил последние деньги. Я точно с другой планеты сейчас.
— А вас арестовывали разве не здесь?
— Нет, в Крыму, вскоре после взятия Перекопа, — сказал он, озираясь, не слушают ли их.
— Вы ранены были, у вас шрам на лбу?
— Да, еще тогда, в Белой армии.
Они входили уже в здание вокзала, когда она заметила, что он вдруг зашатался и схватился рукой за стену.
— Что с вами? — спросила она испуганно.
— Простите, пожалуйста, голова закружилась, сейчас пройдет.
Она смотрела на его бледное до синевы лицо, и с быстротой молнии у нее мелькнула мысль: он без денег, наверное, голоден, — и после минутного колебания сказала робко:
— Олег Андреевич, вы питаетесь теперь нерегулярно. Вы, может быть, проголодались и хотите закусить в буфете? Я с удовольствием одолжу вам.
— Благодарю вас, Марина Сергеевна, я буду вам очень признателен, если вы одолжите мне рубль или два, чтобы я мог купить себе булку и выпить стакан чаю — я верну с благодарностью, как только устроюсь на работу.
Она торопливо открыла сумочку:
— Вот, пожалуйста, простите, что я не догадалась с самого начала…
Как она, в самом деле, не догадалась? Неужели эти страшные десять лет ничему ее не научили, и нищета и голод в ее представлении до сих пор связывались с человеком из народа, протягивающим руку, а не с человеком ее круга, сохранившим благородную манеру и прямую осанку?
Через несколько дней положение несколько определилось. Олег был прописан в комнате с Микой — четырнадцатилетним братом Нины. Держа в руках документы Олега, Нина с удивлением увидела, что они выписаны на чужую фамилию. Он дал ей полное объяснение того, как это случилось. В ноябре 1920 года он был без сознания от ран, полученных во время отчаянных боев за полуостров. Денщик, желая спасти его от неизбежного расстрела, в ту минуту, когда отряд красных окружил госпиталь, отобрал у Олега его документы и положил к его изголовью чужие — только что скончавшегося рядового, по которым он значился уже не гвардейским поручиком князем Олегом Андреевичем Дашковым, а фельдфебелем, мещанином по происхождению, Осипом Андреевичем Казариновым.
Это спасло его от расстрела, которому были подвергнуты почти поголовно раненые офицеры.
Возвращаясь к жизни, Олегу пришлось забыть не только прежние привычки и образ жизни, но и прежнее имя. Скоро, однако, ему так опротивело имя Осип, что он пошел на риск и перед получением советских документов залил чернилами имя, оставив заметной лишь первую букву. Подозрений это, к счастью, не возбудило никаких, так как число букв совпало, как и первая буква. Таким образом ему удалось вернуть имя, полученное при крещении, и «совсправка» была выписана на Олега Андреевича Казаринова.
Нина слушала его со страхом.
— Олег, вы играете в опасную игру. Я понимаю, что она вам навязана всей обстановкой, что у вас нет выбора, и все-таки… Уверены ли вы, что вас никто не узнает и не выдаст из тех, кто знал вас раньше? Что ни в ком не возбудят подозрения ваши манеры, ваш разговор, ваше лицо, в котором нет ничего мещанского? Уверены ли вы, что не запутаетесь в бесконечных анкетах, которые вам придется заполнить при поступлении на любую службу? Ведь ваша биография теперь вся вымышленная.
— Вся. Но я ее зазубрил и повторяю в одном и том же варианте. Согласно моим документам, я сын столяра. Год моего рождения уже не тысяча восемьсот девяносто шестой, а девяносто пятый, я работал в Севастополе на заводе и был насильно завербован белыми; потом ранен и находился на излечении в госпитале, когда красные занимали Крым. Ну, а потом… Потом картина несколько меняется к худшему, так как Олег Казаринов уже выступает в роли укрывателя «классового врага». Дело в том, что, покинув госпиталь, я и мой денщик пристроились работать лодочниками, чтобы как-то существовать, а жили в заброшенной рыбацкой хибарке. Вскоре к нам присоединился знакомый мне гвардейский полковник, тоже скрывавшийся под чужим именем. Его узнали и выдали — очевидно, кто-то из местного населения, а мы были привлечены к ответу за укрывательство. Наказание я уже отбыл — семь с половиной лет в Соловках! Полагаю, достаточно! Надеюсь, что за «пролетарское» происхождение вина моя, наконец, забудется.
Он поцеловал ей руку, и она заметила горечь на его лице. Она почувствовала, что слишком холодна, а ведь у него, кроме нее, нет никого на свете, и она сказала тихо:
— Горе сушит человека, не правда ли, Олег?
— Не всегда, Нина, но я ничего больше не мог ожидать — я учитываю обстоятельства, ведь я и сам давно ожесточился и очерствел.
«Да, вот это, наверное, так», — подумала она, вспоминая его красивым юношей, кружившим головы ее подругам.
Однако ей в первые же дни стало ясно, что он хоть и не хотел признаться в этом, а был несколько уязвлен ее холодностью и теперь старался держаться как можно дальше, желая, по-видимому, показать, что не намерен докучать ей своей особой. Он ходил на вокзал грузить и носить вещи и покупал себе на вырученные деньги хлеб и брынзу. Зная, что он не может быть сыт, она несколько раз входила к нему, чтобы поставить перед ним тарелку с вареной треской или картофельным супом; два раза он принял это и поцеловал благодарно ее руку, пробормотав: «Я надеюсь, что в скором времени смогу отплатить за все…» Один раз отказался, говоря, что заработал на этот раз больше и сыт, но ни разу сам не вошел в ее комнату, когда она и Мика садились за свой, тоже скудный обед, ни разу не попросил даже стакана чаю. А с поступлением на работу оказалось не так просто, как думалось сначала. Олег владел свободно тремя иностранными языками — вот это и давало ему надежду получить место, так как после того разгрома, которому подверглись образованные люди за эти годы, владеющие языками, были наперечет и учреждения расхватывали их, отбивая друг у друга. И все-таки работа ускользала от Олега: в каждом учреждении его охотно соглашались принять, но как только дело доходило до неизбежных в то время анкет и автобиографий, картина менялась, начинали говорить:
— Мы вам дадим знать, наведывайтесь.
Или:
— У вас нет нужной квалификации.
Ясно, что каждый директор крупного учреждения заботился о своей безопасности и принимал только тех, кто никоим образом не мог быть отнесен к категории классового врага.
Дело грозило затянуться и неизбежно затянулось бы, если б не вмешалась Марина. Ее муж, Моисей Гершелевич Рабинович, занимал крупный пост в порту, где была как раз острейшая необходимость в людях, владеющих иностранными языками. После нескольких сцен, устроенных старому еврею хорошенькой женой, он согласился зачислить Олега в штат. Он был заранее предупрежден о содержании анкеты, и в этот раз прогулка Олега в порт не оказалась напрасной. Нина заметила, что Дашкову было неприятно это непрошенное вмешательство женщины в его дела, неприятно, что ради него происходили семейные сцены у чужих ему людей, но делать было нечего. Как ни страдала его гордость, он все-таки пошел представляться незнакомому еврею в назначенный час. В кабинете Моисея Гершелевича между Олегом и Рабиновичем произошел непредвиденный Мариной и Ниной разговор. Подавая заполненную только что анкету, Дашков неожиданно для самого себя сказал:
— Считаю своим долгом вас предупредить, что анкета эта соответствует моим документам, но не соответствует действительности.
Старый еврей зорко взглянул на него из-под круглых роговых очков, и Олег не мог не отметить проницательности этого взгляда.
— Ну, а вы думали, что я этого не понимаю? Ну, и какой же я был осел, если бы не понял сразу, что вы такой же Казаринов, как я князь Дашков? Но к чему нам об этом говорить? Я принял Казаринова и принял потому, что мне не хватает кадров, а это грозит срывом работы — я так и заявлю в парткоме. Я вас зачисляю не штатным работником, а временным. Ну, а фактически, если работа пойдет успешно, вы у нас останетесь надолго. И помните — я ничего не знаю.
Эта фраза сопровождалась характерным жестом рук. Олег поклонился и вышел. «А он умен, — подумал Олег, — говорит с акцентом и интонация самая еврейская, но даже это не делает его смешным».
Таким образом был улажен один из основных вопросов его существования. Оставалось — наладить отношения с Ниной, которая с появлением Олега окончательно потеряла спокойствие; ей постоянно чудилось, что приходят их арестовывать. По ночам она вскакивал в холодном поту, прислушиваясь к воображаемому звонку и рисуя себе все подробности обыска.
Общения ее с братом были очень далеки от задушевности, Мика, рождение которого стоило жизни его матери, был на шестнадцать лет младше Нины и еще учился в школе. Учился с отвращением, несмотря на хорошие способности и живой, любознательный ум. Но дело не в способностях и не в уме: преподавание велось бездарными и ограниченными, наспех подготовленными людьми, сбивать и путать которых меткими вопросами стало с некоторых пор любимой забавой Мики. Отвращению к школе способствовало и то, что все молодое поколение во главе с пионервожатой немилосердно травило Мику за княжеский титул и за «отсталое мировоззрение», под которым подразумевалась религиозность. Религиозность эта проявилась в Мике как-то неожиданно, с бурной силой, удивившей Нину. Он не только ревностно посещал церковные службы, но отправлялся иногда далеко, на правый берег Невы, на монастырское подворье Киновию, чтобы прослушать уставную монашескую службу. Мика очень по-взрослому рассуждал, что в жизни «правды нет», а только «ложь и суета», что большевизм послан в наказание за грехи их дедов и прадедов, которые вели слишком праздную и роскошную жизнь, и что он убежит в Валаам, как только станет взрослым. Он даже уверял, что у него уже составлен план бегства, и этим страшно раздражал Нину. Всякие объяснения между ними прочти всегда кончались ссорами. В последнее время Нина заметила, что Мика начинает сторониться ее, и поняла почему. Он осуждал ее за связь с Сергеем Петровичем. Для него, нахватавшегося на свежую душу аскетической суровости, в этом было что-то постыдное и запрещенное. Она несколько раз собиралась поговорить с ним, объяснить ему положение вещей и те трудности, которые встали перед ней и Сергеем Петровичем, но гордость удерживала ее. «Ах, все равно, пусть думает что хочет». И она махнула на него рукой, как махнула уже на многие вопросы своей жизни, не разрешая их.
В первых числах января она уехала на два дня в Кронштадт подработать на шефском концерте, а когда вернулась, узнала в Капелле о ссылке Сергея Петровича. В первые дни не хотелось жить. Но со временем необходимость кормить себя и брата брали свое, и, преодолевая нестерпимую боль в душе, она волей-неволей подходила к роялю. Ей самой было странно, что она могла петь и что не только голос ее звучал серебром нетронутой юности, но по-прежнему каждая исполняемая вещь подхватывала ее, как на крыльях, и заставляла дрожать все струны ее души, как будто горести еще усиливали дар артистического упоения. «Но ведь это одно, что мне осталось теперь», говорила она себе, как будто оправдываясь перед собой.
Как-то вечером она сидела в своей заброшенной, холодной комнате на старом диване, за шкафом; на коленях ее лежало старое, крашеное платье, служившее ей для выходов на эстраду; она безуспешно пробовала его чинить, но мысли ее были далеко — в теплушках для перевозки скота, где ехали ссыльные по великому сибирскому пути. Легкий стук в дверь заставил ее вздрогнуть. На пороге появилась Марина, они поцеловались, сели на диван.
— Я все знаю. Пришла тебя навестить. Когда это случилось с Сергеем?
— Три дна назад, я была в Кронштадте, мы даже не простились; мне в Капелле сказали.
Марина сочувственно взяла ее за руку и взглянула ей в глаза.
— Ну, как же ты?
— Что ж, вот и этот. Немного давал он мне счастья — я чаще плакала, чем смеялась во время его визитов, но все-таки был хоть какой-то луч, человек, которого я ждала. Он оживлял собой эту пустоту, он понимал мое пение; за роялем у нас бывали чудные минуты. А теперь — никакого просвета. Вот я сижу так, по вечерам, и чувствую, как из этой темноты на меня ползет холодный, мрачный ужас.
— У него, кажется, есть мать? — спросила Марина.
— Да, мать и племянница. Он был очень привязан к обеим, для них работал. Они теперь в отчаянии. Но я все-таки несчастнее их. У этой Аси молодость, невинность, будущее, любовь окружающих, у меня — ничего. Мертвящая пустота, и так изо дня в день, как нарыв. Знаешь, я эгоистка: я убедилась, что думаю не столько о нем, что он оторван от всего и едет вдаль, сколько о себе, как я несчастна, потеряв последнее. Или я недостаточно его любила?
Она ненадолго умолкла и вновь стала жаловаться на свою жизнь — нечего есть, не во что одеться и одеть Мику, ни единого полена дров, не заплачено за квартиру.
— Теперь с халтурами будет труднее — ведь это Сергей постоянно подыскивал их себе и мне… Ну, а как ты? Всегда элегантна и цветешь, счастливая! — и она поправила на подруге модную блузочку.
— Не завидуй, Нина. Мне эта элегантность дорого стоила! Продалась старику, вот и одета.
— Марина, зачем так? Ты честная жена, во всяком случае жена вполне порядочного человека, который обожает тебя.
— И все-таки этот человек купил меня. Нина, милая, ведь это не секрет, это знают все, а лучше всех — я сама! Вышла я за моего Моисея только для того, чтобы не быть высланной и не умереть с голоду где-нибудь в Казахстане. Ни о какой любви с моей стороны не было даже разговора. Ведь ты же знаешь…
Она говорила это, вертя перед собой маленькое зеркальце и подкрашивая губки, говорила обычным тоном, как о чем-то решенном.
— Любит, да, — она усмехнулась, — но я-то не люблю! Нина, в этом все. Это делает мое положение мучительным и фальшивым. Для меня нет хуже, как остаться наедине с мужем, потому что мне не о чем с ним говорить, тяжело смотреть ему в глаза, отвечать на его ласки… А потом взгляну в зеркало и вижу, как я еще красива и молода, и делается так обидно и горько. Думаешь: природа дала тебе все, чтобы быть счастливой, но все, что могло бы быть радостью, превращается в пытку!
Она спрятала зеркальце.
— Во всяком случае ты уважаешь же его? — не унималась Нина.
— Уважаю, но как-то словно, отвлеченно. Я стараюсь ценить его отношение к себе, но он мне не интересен. Он вовсе не глуп, но мелок как-то. Ему не хватает культурных поколений. Мы уже перестали это ценить, а между тем, как это много значит! Нет-нет да и прорвется то грубость, то ограниченность… И потом его окружение… Терпеть не могу его родню. Когда они собираются, они устраивают настоящий кагал, и эта мелочность убийственная! Я всегда чувствую, какая бездна разделяет меня и их не потому только, что я интеллигентнее их, а еще потому, что мы — русские — пережили за это время такое море скорби, которое не снится этим самодовольным евреям.
— Скорби за Россию от них трудно и ожидать, — согласилась Нина, — но ты говоришь, как настоящая антисемитка. Я привыкла думать, что среди евреев есть множество прекрасных людей. Мой отец был о них высокого мнения. Вышла бы ты за русского из мещан, и было бы то же самое. Уж поверь.
— Может быть, и так. Но разве это меняет что-нибудь? Марины Драгомировой больше нет! Ну, довольно об этом. Что твой beau-frère, расскажи о нем, — сказала она по ей одной понятной ассоциации.
— Олег? Мы мало разговариваем, он все больше у Мики в комнате; мне кажется, что, узнав про мою любовь к Сергею, он стал меня сторониться. Но вчера, когда он узнал о ссылке Сергея, он пришел ко мне и провел со мной около часа, очень сочувственно расспрашивал, но, безусловно, только из вежливости.
Она помолчала, вспоминая что-то, и потом сказала с улыбкой:
— А помнишь, как ты была неравнодушна к Олегу, когда была девушкой? Кто знает, может быть, и завязался бы роман, если бы не революция! Помнишь наш разговор в моем будуаре, когда ты меня уверяла, что в Олеге есть что-то печоринское?
— Я и теперь скажу то же.
— Теперь? Нет. Раньше действительно он был интересен, и кавалергардская форма шла ему. А сейчас у него вид затравленного волка, и этот шрам на лбу его портит. Марина, ты плачешь? Да что с тобой, моя дорогая? Или ты опять неравнодушна к нему?
Марина открыла лицо:
— Все, что было тогда, — пустяки, Нина. Так, девичьи мечты. Разве я тогда умела любить? Я была слишком легкомысленна и весела для большого чувства. А вот теперь… Теперь, когда мне уже тридцать один, когда я уже так истерзана, а счастлива еще не была, теперь я могу любить каждым нервом, теперь это действительно женское чувство. Нина, душечка, ты как будто удивляешься… он не в твоем вкусе, я знаю, но ты послушай, пойми. Помнишь, тогда, в тот вечер, когда я его встретила, — я подумала тотчас же, что он и в лохмотьях смотрится с достоинством. А потом, когда я привела его к тебе на квартиру, Мика очень скоро ушел ко Всенощной, и я, видя, что Олег от усталости почти падает, велела ему ложиться на диване, а сама уже надела шляпку, чтобы идти домой, но зашла к твоей тетушке и немножко с ней поболтала. Потом я хотела уже выйти, да вдруг подумала, что ему очень неудобно лежать, а сам он о себе не позаботится. Я взяла диванную подушку, вот эту, чтобы подложить ему под голову. Он не ответил, когда я постучала: тогда я вошла совсем тихо: он лежал одетый на диване и уже спал. Я смотрела на его заостренные черты и темные круги под глазами, и так мне его было жаль! Знаешь, той волнующей, женской жалостью, от которой до самой безумной любви всего один шаг! Мне кажется, что если бы он тогда проснулся и раскрыл объятия — я бросилась бы к нему на грудь и отдалась без единого слова, забыла бы мужа, забыла бы все… но он не шевелился. Я стала подкладывать подушку, тут он открыл глаза и, увидев меня, тотчас вскочил — корректно, с извинением, как чужой. Что мне было делать? Я вышла и ничем не выразила этой невыносимой, душившей меня жалости, не обняла, не положила его голову на свою грудь. Все похоронила в душе, все! — она плакала.
В дверь постучали. Марина встрепенулась, как вспугнутая птица:
— Это Олег! Он увидит, что я плакала. — И, схватив любимое зеркальце, спешно стала пудрить свой носик.
Нина надвинула абажур и сказала:
— Войдите.
Олег вошел. Он был высокого роста, худощавый, стройный шатен. Черты лица его были красивы, особенно в профиль, но несколько заострены, как после тяжелой болезни. Лоб рассекал глубокий шрам — след старой раны, который шел от брови к виску и скрывался под волосами. Он вошел и, поцеловав руки обеим дамам не сел, пока Нина не предложила ему. Эта церемонность, по-видимому, была ему свойственна.
— Ваша жизнь кажется, налаживается понемногу, Олег Андреевич? — спросила Марина, и даже голос ее звучал как-то иначе в обращении к нему.
Он отвечал вежливо, но сдержанно, видимо, не желая переходить в задушевный тон. Разговор завертелся на трудностях жизни и неудачах большевиков: Марина, что-то рассказывая, небрежно перелистывала страницы бархатного альбома с серебряными застежками, взятого ею со стола.
— Простите, если я перебью вас, Марина Сергеевна, — сказал Олег, — я вижу в альбоме портрет матери. Позвольте взглянуть. Я не знал, Нина, что у вас сохранились семейные карточки.
— Возьмите этот портрет себе. Я буду рада подарить вам его, — сказала Нина.
— Благодарю, — ответил он коротко и вынул карточку.
— Дайте и мне взглянуть, — сказала Марина.
Он передал портрет, но как-то нерешительно, как будто не желал расставаться.
— Какая ваша мама красивая! У нее прекрасный профиль и такие кроткие глаза. Давно она скончалась?
Последовало минутное молчание, и Марина почувствовала, что этого вопроса лучше было бы не задавать.
— Княгина расстреляна у себя в имении, — сказала Нина.
Марина не удержалась от восклицания ужаса:
— Расстреляна? Женщина?! За что?
— Вы спрашиваете? Вы разве забыли, где вы живете? — жестко усмехнулся Олег, — жена свитского генерала, тоже расстрелянного, мать двух белогвардейских офицеров — разве этого недостаточно?
И, обращаясь к Нине, он спросил:
— А портретов моего отца и брата у вас не сохранилось?
— Нет. Они на всех фотографиях в мундирах, я вынуждена была сжечь все карточки, а вчера я занималась тем, что сжигала записочки Сергея. Я стала труслива, как заяц, — продолжала она, — по ночам я не могу спать, я все жду что придут за мной или за Олегом, или за обоими. Я вскакиваю при каждом шорохе. Это становится у меня idée fixe. Представляешь, Марина, мой социальный профиль — ее сиятельство, вдова белогвардейца, у себя принимала другого белогвардейца, только что сосланного, а в квартире у меня… — она запнулась.
— А в квартире у вас. — подхватил Олег, — проживает под чужим именем третий белогвардеец. Вы ведь это хотели сказать? Да, наша с вами безопасность сомнительна!
Глава девятая
Он ходил, мировой революции преданный
Подпирая плечом боевую эпоху.
А. Сурков
Нина была убеждена, что несчастливый рок, тяготевший над ее жизнью, имел способность распространяться на всех окружающих и особенно на живущих с ней под одной кровлей людей. «Не сближайтесь лучше со мной, я приношу несчастье, — часто говорила она. — Радость избегает даже тех, кого я люблю». Старый дворник, Егор Власович, единственной отрадой которого были церковные службы, постоянно журил Нину за ее философию, усматривая в ней нечто противное вере и промыслу Божию, но прочие обитатели квартиры соглашались с Ниной.
Если кто с утра шел в очередь, в кухне предрекали: «Ну, наши не получат, мы ведь несчастливые»; если на улицах начиналась очередная кампания по штрафованию прохожих, говорили: «Уж из наших непременно кто-нибудь попадется, нам так не везет». Кухня играла роль клуба в этой квартире и одновременно служила и прачечной, и прихожей. Парадный ход, как в большинстве домов в это время, был наглухо закрыт. Причину не сумел бы объяснить ни один управдом. Всего в этой квартире было восемь комнат, и все они, не считая кухни и самой большой проходной комнаты, были заселены людьми самых разнообразных возрастов и профессий. Это была так называемая «коммунальная квартира» — одно из наиболее блестящих достижений советской власти!
Самой коренной обитательницей квартиры была старая тетка Нины Надежда Спиридоновна Огарева. Раньше квартира принадлежала ей. Всю революцию старая дева высидела здесь, одна, как сыч. Когда Нина, потеряв мужа, отца и ребенка, приехала из деревни в 1922 году с семилетним Микой и двумя чемоданами, она прямо с вокзала отправилась к тетке, так как ни от квартиры отца, ни от квартиры мужа не осталось и следа.
Тетка, сверх ожидания, встретила ее крайне недоверчиво и недружелюбно. Отнюдь не потому, что старухе было жалко пустых комнат — пустые комнаты все равно начали брать на учет и по ордерам заселять новыми, никому неведомыми личностями; тут-то как раз вселение племянницы давало Надежде Спиридоновне лишнюю возможность избежать вторжения «пролетарского элемента».
И все-таки, все-таки появление Нины с Микой показалось Надежде Спиридоновне покушением на ее спокойствие и благополучие. Она тотчас, как мышь в нору стала перетаскивать в свою спальню все самые лучшие свои вещи из бронзы, серебра и фарфора, будто опасалась за их целостность. Она едва согласилась выделить Нине старый кожаный диван, старый шкаф и стол со сломаной ножкой. На счастье Нины, рояль уже не мог войти в спальню к Надежде Спиридоновне. Он стоял в большой проходной комнате — бывшей гостиной, и Нине было разрешено им пользоваться. Быть может, здесь Надежда Спиридоновна руководствовалась соображением, что без рояля Нина не сможет заработать и сядет ей на шею. Это опасение все первое время неотвязно преследовало Надежду Спиридоновну и рассеялось далеко не сразу.
Не меньше опасалась Надежда Спиридовновна и Мики: ей казалось, что мальчик непременно все сокрушит и переломает, что он обязательно будет шуметь и не давать ей спать. Мике строго-настрого был запрещен вход в ее комнату, запрещено приближаться к книжному шкафу и буфету, которые, как наиболее громоздкие вещи, остались вместе с роялем в проходной, запрещалось бегать, шуметь — запреты сыпались на него, как из решета. Понемногу Мики лютой ненавистью возненавидел старую тетку — называл ее за глаза ведьмой и жабой, и по утрам, когда Нина уходила на спевки, мстительно изводил старуху: то нарочно вызывал ее к телефону, отрывая от вышивания, то начинал мяукать под ее дверью, то подбросит ей в комнату дохлую мышь, вынутую из мышеловки, то выпустит на нее таракана, иногда он выбегал на лестницу и давал неистовый звонок, заставляя ее открывать ему дверь, и потом убегал, показывая язык.
Изобретательность Мики оставила далеко за собой изобретательность Надежды Спиридоновны, и старуха позорно отступила с поля сражения, от атаки перейдя к обороне. С годами военные действия между теткой и племянником значительно ослабели, но взаимная антипатия осталась та же.
Когда в квартире появился Сергей Петрович, Надежда Спиридоновна всю остроту своей ненависти перенесла на него. Она умела как-то особенно фыркать в ответ на его поклон и, спешно убегая к себе, с легким шипением демонстративно захлопывала дверь. Сергея Петровича очень мало трогали такие выходки старой девы, он пользовался ими, как средством развеселить Нину, уверяя ее, что Надежда Спиридоновна убежденная девственница и принадлежит к тем избранным, глубоко целомудренным натурам, которые даже слово «мужчина» считают неприличным и которых смущает вид этих грубых существ. Уходя от Нины, он уверял, что если встретится в коридоре с этой весталкой, то обязательно, ради опыта, попробует лобызнуть ее, хотя и допускает, что это будет ему стоить жизни.
Появление Олега уже не вызвало со стороны Надежды Спиридоновны никакой особой реакции. К этому времени квартира была заселена до отказа и старая дева покорилась необходимости жить с чужими, да к тому же с непривычными существами. Она сложила оружие. Изредка только когда кто-нибудь дерзал передвинуть или переставить что-нибудь из ее вещей, у нее случался прилив воинской доблести, но все всегда кончалось новым поражением, так как считалась с ее вкусами и удобствами одна только Нина.
Кроме Надежды Спиридоновны, Нины и Мики, в квартире очень скоро поселился дворник с женой. Дворник этот был раньше кучером в имении отца Нины; он и его жена были очень преданы Нине и приехали вслед за ней в Петербург. Устроившись дворником в этом доме, по протекции Нины же, бывший кучер сумел получить ордер на комнату в их квартире. Чуждый «пролетарский элемент», явившийся с ордером от РЖУ, был представлен двумя лицами, поселившимися сравнительно недавно. В бывшей «людской» жил выдвиженец-рабфаковец — Вячеслав Коноплянников, в соседней с ним — тоже маленькой комнатушке — молодая кассирша, именуемая всеми просто Катюшей. Говоря об этой Катюше, Нина не выражалась иначе как — «наша совдевушка». Весь облик этой девиц буквально дышал тем поверхностным налетом наскоро приобретенного городского лоска и модности, которыми щеголяли все «совдевушки», красившие себе губки и ногти в кроваво-красный цвет и пропадавшие в кинематографе. За Катюшей числились два коротких замужества, два развода и два аборта. Свою убогость она с легкостью замещала хамовитым, хозяйским тоном, заимствованным у своей власти. Если разговор заходил о политике или бытовых трудностях, она тотчас с запальчивостью выступала на защиту существующего строя и при этом, как исправный патефон, высыпала на слушателей целый арсенал газетных фраз и цитат из популярных брошюр. «Ее начинили, словно колбасу, вот из неё и прет», — высказался однажды Мика на своем характерном мальчишеском жаргоне. Полностью ее имя звучало Екатерина Фоминична Бычкова, но она именовала себя Екатериной Томовной, недовольная выпавшим ей на долю отчеством. Ей было двадцать пять лет.
Однажды, когда Катюша визгливо рассмеялась над каким-то замечанием Олега и кокетливо убежала из кухни, Нина, проводив глазами ее покачивающиеся бедра, заметила с усмешкой:
— Мне кажется, Олег, что кое над кем вы без особого труда могли бы одержать полную победу.
— Благодарю вас, — сказал он с насмешливым полуноклоном — Но едва ли поспешу воспользоваться вашим советом. Я не падок на dеmi-viеrges[19], да еще в советской редакции.
— Знаю я ваши гвардейские вкусы: святая невинность под фатой или кутежи с примадоннами и цыганками, и никакой середины. Не правда ли? — продолжала язвить Нина.
— Совершенно точно изволили определить, — отвечал Олег полураздраженно, — только я, к своему несчастью, не успел вкусить от кутежей с цыганками, так как прямо из Пажеского попал на фронт в тысяча девятьсот шестнадцатом году.
— Вы безнадежно опоздали, Олег. В современном обществе нет ни примадонн, ни кокоток, ни ореола невинности. Советские девушки отдаются за билеты в театры и новые туфли, но по влечению. Прогулка в загс желательна, но необязательна, а срок любви колеблется между двумя неделями и двумя-тремя годами. Ну, а так выходить, как выходила я, — так теперь не выходят.
— Благодарю за науку, — щелкнул каблуками Олег.
Вячеслав был высокий, широкоплечий юноша лет двадцати четырех с густой шапкой русых волос. Он обладал довольно правильными и даже красивыми чертами лица, но во всем его облике сквозило что-то простоватое, «бурсацкое», как говорила Нина. Его комсомольский значок служил своего рода печатью отвержения в этой квартире: при Вячеславе старались вовсе не высказываться ни на какие темы: поэтому при его появлении на кухне разговор тотчас умолкал или словно по команде переходил на незначительные мелочи. Даже у себя, в своей комнате, Нина говорила обычно своим гостям: «Мы можем сегодня говорить свободно, наш комсомолец ушел». Или напротив того: «Тише, тише, наш комсомолец сегодня дома!» А Надежда Спиридоновна доходила до того, что при его входе в кухню тотчас бросалась уносить серебряные ложки.
— Меня, кажется, трудно обвинить в пристрастии к комсомольцам, но я позволю себе вам напомнить что партиец и вор все-таки не одно и то же, — сказал однажды Олег, которого раздражала мелочная подозрительность старой девы.
Трудно было понять, замечал ли общее предубеждение Вячеслав. Олегу казалось, что по его губам скользила быстрая усмешка, но ни разу он не вступил ни в какие объяснения по этому поводу. С Катюшей Вячеслав по обычаю своей среды был на «ты», но между ними по-видимому не было ни дружбы, ни флирта. Он останавливал ее иногда в коридоре словами «Что у тебя на службе, уже проработали решение ЦК?». Или «На вечер собралась? Губы-то подмазала, а доклада Кагановича, наверное, не читала!». А если оказывалось, что и доклад и решение «проработаны», он бросал небрежно «Знаю я вас — в одно уже впустила, в другое выпустила!»
На дом к Вячеславу ни разу не явилась ни одна девчонка — какая-нибудь выдвиженка или работница, и в этом отношении даже Нина признавала, что он жилец, безусловно, удобный, хотя манеры юноши «хамоваты». Вячеслав и в самом деле не отличался утонченными манерами, но в нем решительно не было той распущенности и зазнайства, свойственных партийной среде — людям, подобно ему вышедшим из темных неизвестных низов и призванных к общественной деятельности, прежде, чем они достигли хоть какого-то культурного уровня. Мика уверял, что юный пролетарий с утра до вечера «грызет гранит науки» и что в этом деле настойчивость заменяет ему способности. Это было довольно метко, как, впрочем, и все замечания Мики, Вячеслав в самом деле с головой ушел в свои занятия, очевидно, решив во что бы то ни стало получить образование.
Он не был особенно разговорчив, но ни одного антисоветского высказывания не оставлял без яростных возражений. Говорил он теми же стереотипными фразами, что и Катюша, но в его устах они получали характер искреннего убеждения. Дворничиха одна решалась нападать на него и журила за безбожие, называя отступником, между ними завязывались споры, но от этих споров он не переходил к враждебности, и когда у этой же самой дворничихи заболел муж, Вячеслав, к всеобщему удивлению, вызвался доставить старика в больницу.
Другой раз он с такой же готовностью донес Нине тяжелый чемодан. С этим человеком, безусловно, можно было ладить, но сблизиться с ним и подружиться — почти невозможно.
Очень скоро Дашкову стало казаться, что Вячеслав к нему присматривается. Олег слишком привык скрываться, чтобы переносить равнодушно пристальное наблюдение постороннего человека, это начинало нервировать его.
В один вечер, стоя в кухне возле примуса, на котором он варил себе сосиски, купленные по дороге из порта, Олег раздумывал над этим ощущением, стараясь понять, как, и когда оно родилось. Не было никаких точных фактов или факты были неуловимы, а что-то все-таки было.
Началось с того, что как-то раз Мика вбежал в кухню и сказал, обращаясь к Олегу «Запутался в логарифмах, спасайте погибающего!». Олег с готовностью пошел за ним и уже по выходе из кухни сообразил, что все произошло в присутствии Вячеслава, а потому некстати — тому могло показаться странным, что Мика просит слесаря объяснить алгебраическую задачу.
Другой раз он, также в кухне, стоя возле примуса, читал по-французски маленький рассказ Додэ из библиотеки Надежды Спиридоновны, которая ему и Нине, в виде исключения, разрешала брать свои книги. В это время Нина зачем-то позвала его, он ушел, оставив открытой книгу, а когда вернулся, увидел, что Вячеслав разглядывает ее.
И был еще случай: к Нине пришла старая графиня Капнист; Олег и Нина вышли в кухню ее провожать, и пока графиня и Нина обменивались прощальными фразами, Олег стоял, вытянувшись в струнку и держа обеими руками на уровне ключиц пальто графини. Прощаясь с ней, он поцеловал ей руку и с почтительным полупоклоном, пропуская ее в дверь, по-военному щелкнул каблуками: «Честь имею кланяться». Когда он отвернулся от двери, то увидел, что Вячеслав с некоторым удивлением наблюдает.
Быть может, было еще что-нибудь, не ускользнувшее от внимания Вячеслава. Олег слишком хорошо знал, к чему может привести скрытая враждебность при строе, который поощряет всякие доносы и выслеживания, хотя бы они вырастали на почве личной неприязни, ссоры или ревности. Он размышлял над этим, когда в кухню как раз вошел Вячеслав и начал разжигать примус за соседним столом. Молчание начинало принимать напряженный характер.
— Тут у ворот сейчас потешная сцена вышла, — первым заговорил Вячеслав, — какая-то гражданка, увесистая такая, растянулась во весь рост. Я бросился ее поднимать, а она налегла всей тяжестью мне на простреленную руку; так я подумал — переломает и вывернет скорее; она снова бухнулась, разлила сметану и ну ругать меня на чем свет стоит.
— У вас прострелена рука? Вы были на войне? — спросил Олег.
— Да, вот здесь, в локте, пробила меня белогвардейская пуля под Перекопом.
— Вы были под Перекопом? — быстро спросил Олег. — Я потому только спрашиваю, что вам на вид не больше двадцати пяти лет.
— Двадцать четыре. Я шестнадцати лет пошел добровольцем.
«Ах, ты, гаденыш!» — подумал Олег и закусил губу.
— А вы на каком фронте были ранены? — спросил Вячеслав.
Олег почувствовал, будто к нему прикоснулись электрическим током.
— Я? Я тоже в Крыму… Я был завербован белыми.
— Вы? Завербованы? А вы разве не… Я думал — вы бывший офицер.
— Я — бывший офицер? Откуда это у вас такое странное предположение? Я слесарь Севастопольского завода…
Он хотел прибавить: «…и мои документы подтверждают это», но ему противно было дальше плести эту фальшь. Вячеслав молча смотрел ему в лицо, как будто не находил нужным поддерживать подобный разговор, а может быть, вникал в какую-то мысль, внезапно пришедшую в голову… Олег взял вилку и, выуживая из кастрюли сосиски, проговорил с равнодушным видом что-то по поводу их цен и качества, вышел из кухни.
Встретив Мику, Олег спросил, не говорил ли он о нем с Вячеславом, не проговорился ли случайно. Мика даже обиделся:
— Разумеется, нет! А что, Вячеслав догадывается?
— Кажется, он начал что-то подозревать.
— И немудрено! Из вас офицерское так и лезет наружу — все эти ваши «так точно», «здравия желаю», «я вам уже докладывал»… На вас достаточно один раз взглянуть и сразу понять, что вы за птица. Уж если Вячеслав вас раскусил, то опытный гепеушник в два счета накроет. Вы должны следить за собой.
— Ты прав, мой мальчик. Но это не так-то просто. Привычка вторая натура. Да, неприятно было бы. — Олег поморщился. — Начнут копаться: отец, брат, Белая армия… Неприятно.
Олег сел за свои сосиски.
— Вам бы не надо теперь ссориться с Вячеславом, — посоветовал Мика. — Вообще как-то цеплять его.
— Я не думаю, чтобы он способен был донести из злобы. Скорее из превратно понятого чувства долга. Ведь там, на партийных собраниях, им каждый день вбивают в головы, что шпионить и доносить — первейший долг каждого гражданина.
— Вы так спокойно обо всем этом рассуждаете, — восхитился Мика. — Когда я смотрю на вас, во мне просыпается какой-то другой человек. Я перестаю с благоговением думать о монашестве, начинаю завидовать вам. Помните, как у Пушкина:
Как весело свою провел ты младость:
Ты видел двор и роскошь Иоанна.
Ты рать Литвы при Шуйском отражал,
А я по келиям скитаюсь, бедный инок…
У Олега заблестели глаза:
— Да, Мика из тебя бы получился хороший офицер… Но не завидуй мне. Жалкая участь человека, преданного всеми. Да, я боролся за Россию. Да, мы бесстрашно шли в бой. Но те, кто видел, как мы умирали на фронте, дали себя распропагандировать, пошли на поводу у мерзавцев. С нас, офицеров, срывали погоны, нас расстреливали, словно каких-нибудь предателей или дезертиров. И это — за окопы, за битвы, за раны — так нас отблагодарили! А теперь те из нас, кто чудом уцелел, томятся в лагерях… За что? За доблесть, за любовь к Родине, за верность долгу и присяге! Ты завидуешь моим воспоминаниям! А я хотел бы вырезать их из сердца, да не могу. Они преследуют меня днем и ночью, с ними невозможно жить!
Олег бросил вилку о тарелку, вскочил из-за стола и стал шагать по комнате из угла в угол, словно тигр, запертый в клетке. Наконец, он понемногу начал оттаивать. Остановился, вздохнул глубоко:
— Довольно об этом. Ты уроки сделал? Давай я проверю задачи.
Глава десятая
Верь, несчастней моих молодых поколений
Нет в обширной стране.
А. Блок
Declassé[20]. Раньше Олег не вполне понимал значение этого слова, только теперь оно стало ясным: выбит из жизни, выбит из привычной среды, все идет мимо. В последние годы он начал замечать, что тоска стала забирать его глубже, чем раньше. В лагере, где он был измучен непривычным физическим трудом и всегда полуголодный, где каждый его жест был под контролем негодяев, — самообладание ни разу не изменило ему; нервная энергия поддерживала его истощавшиеся с каждым днем силы. Эту энергию вырабатывал, быть может, инстинкт самосохранения, но, так или иначе, он жил в непрерывном нервном подъеме, стараясь не заглядывать внутрь своей души чтобы не предаться отчаянию. Теперь же, когда обстоятельства его жизни изменялись малу-помалу к лучшему, когда он получил какой-то минимум комфорта и отдыха и возможность располагать двумя-тремя часами свободного времени, тоска его, задавленная усилиями воли, проснулась и заговорила, словно вырвалась на волю. И вместе с ней он ощущал невероятное утомление, бессонницу и потерю сил. Он не хотел обращаться к врачу, понимая, что это была естественная реакция организма после чрезмерного напряжения всех сил, а между тем состояние это было мучительно. Приходя со службы, он бросался на диван с ощущением странной разбитости во всем теле — каждое движение стоило ему усилий, и не было желания приняться за что-нибудь; встать, заговорить, пойти куда-нибудь; да и куда бы он мог пойти? Друзей и знакомых у него теперь не было; общественные места — кинотеатры, рестораны, красные уголки — были приспособлены к вкусам и требованиям новой среды, которая была ему чужда и противна. Часто, очень часто бродил он по городу и как будто не узнавал его. Улицы были насквозь чужие, дома, силуэты, лица — все изменилось. Ни одной изящной женщины, ни одного нарядно одетого ребенка в сопровождении няньки или гувернантки. Исчезли даже породистые собаки на цепочках. Серая, озабоченная, быстро снующая толпа! Ни поданных ландо, ни рысаков с медвежьей полостью, ни белых авто, ни также извозчиков, — гремят одни грузовики и трамваи. В военных нет ни лоска, ни выправки — все в одних и тех же помятых рыжих шинелях, все с мордами лавочников, и ни один не поднесет к фуражке руку, не встанет во фрунт, не отщелкает шаг. Хорошо, что они не называют себя офицерами — один их вид опорочил бы это звание! Вот Аничков дворец без караула. Вот полковой собор, но нет памятника Славы из турецких пушек. Вот Троицкая площадь, но — где же маленькая старинная часовня? Вот городская ратуша, но часовни нет и здесь. В Пассаже и Гостином дворе вместо блестящих витрин зияют пустые окна… Цветочных магазинов и ресторанов нет вовсе. А вот здесь была церковь в память жертв Цусимы… Боже мой! Да ведь все стены этого храма были облицованы плитами с именами погибших моряков, висели их кресты и ордена… Разрушить самую память о такой битве! Еще одно преступление перед Родиной. Еще одна обида.
Душа города — та, что невидимо реет над улицами и отражается в зданиях и лицах, — она уже другая. Этот город воспевали и Пушкин и Блок — ни одна из их строчек неприложима к этому пролетарскому муравейнику. И как не вяжется с этим муравейником великолепие зданий, от которых веет великим прошлым и которые так печально молчат теперь!
Вот вам особа женского пола из автомобиля высаживается. Язык не поворачивается назвать ее дамой; кокотка — и то много чести. О, да она с портфелем, и шаг деловой: вон с какой важной миной вошла в учреждение. Бывшая кухарка, наверное, — теперь ведь каждая кухарка обучена управлять государством. А вот еще портфель — наверно, студент нынешний, второй Вячеслав Коноплянников. А давно ли Белый в своих стихах о Петербурге изобразил студента — «я выгляжу немного франтом, перчатка белая в руке…» До чего много этих «пролетариев». Легион. На бред похоже. «Где вы, грядущие гунны, что тучей нависли над миром», — вот они. Они все здесь, а этот шум их чугунный топот. Не зря пророчили поэты, но им не внимали вовремя. Из заветных творений, наверное, скоро не сохранится ничего. И в самом деле колыхнется поле на месте тронного зала, а книги уже теперь складывают кострами. Завернули же Олегу пшено в страницу из Евангелия. Остается появиться белому всаднику или Архангелу с трубой. «Я, может быть, начинаю с ума сходить? Последствие черепного ранения?»
Несколько раз он заходил в церковь на углу Моховой. Тянуло туда не потому, что хотелось молиться, — со дна опустошенной души не подымалось молитв, но обстановка храма, давно знакомая и родная, она одна, казалось, не изменилась за эти страшные десять лет. И напоминала ему детство, переносила в прошлое.
В один из своих «выходных» дней он стоял утром в храме, погруженный в печальные думы, и вдруг заметил, что в боковом пределе идет исповедь: как раз в эту же минуту церковный хор грянул «Дева днесь». Тут только он вспомнил, что этот день — канун Рождества, и тотчас целый рой воспоминаний детства затопил теплой волной. Охватило желание подойти к Причастию, как подходил мальчиком, когда вместе с другими кадетами пел на клиросе и выносил свечи из алтаря. «Я словно вывихнутый. Быть может, Причастие, как нечто другое, вернет мне силы», — подумал он и уже хотел присоединиться к исповедникам, но… Точно страшное земноводное на дне прозрачного бассейна зашевелилось в нем воспоминание, с годами побледневшее, но не изгладившееся. Воспоминание о проявленной им однажды жестокости…
Это было в разгар гражданской войны. Отряд, которым командовал Олег, проходил по только что занятой территории, ликвидируя последние очаги сопротивления. Они поравнялись со старым поместьем и Олег увидал Асю и две белые колонны у ворот — все, что так напоминало ему отчее гнездо. Внезапно две старые женщины — по виду служанки — с криком выбежали из ворот и, признав в нем начальника, бросились к нему. Ломая руки и причитая, они нескладно рассказывали, что какие-то неизвестные люди, безобразничавшие в поместье, перепились и начали насиловать горничных, а сейчас поволокли за руки барышню… Олег тотчас устремился со своим отрядом во двор поместья. Отдав приказ оцепить дом, он в сопровождении нескольких солдат ворвался в комнаты. Впоследствии он неизменно вздрагивал от отвращения, вспоминая ту разнузданную картину грабежа, насилья и пьянства, которую он застал в господских комнатах и тех полулюдей-полуживотных, с которыми ему пришлось сцепиться. Когда позднее он вышел из дома на крыльцо и оглядел уже окруженных его солдатами и обезоруженных «красных», он почувствовал, как мутная злоба душит его за горло. Никогда до сих пор он не чувствовал ее ни в одной битве. В тот день эту злобу усугубил дошедший до него слух, будто бы Нина, оставшаяся с ребенком в имении отца, была окружена там толпой, явившейся с полномочиями от сельсовета; люди эти убили дубиной ее отца и, по слухам, изнасиловали ее… Одна мысль, что так могли поступить с женой его брата, кормившей новорожденного сына, приводила его в бешенство.
Через полчаса, выезжая из имения, Олег увидел, как осужденных им людей вели через зал для выполнения приказа. Они знали, зачем их ведут, их лица больше не были ни красными, ни безобразными, а только злобными и угрюмыми; они уже протрезвели. Особенно запомнилось Олегу одно лицо — лицо юноши его лет. Еще безусый паренек, смертельно бледный с расширившимися, полными ужаса глазами. Вспоминая лицо этого юноши, он не мог не чувствовать, что был жесток. Рассказывать все это священнику было бы слишком тяжело. Да и опасно. Он не верит теперь священникам. Чекист в рясе мог обречь человека на смерть. А над Олегом они могли затеять гнусный «показательный» процесс, выставляя перед всеми жестокость белого офицера. Они не дали бы труда вникнуть в его чувства, в то, как гибель семьи озлобила его. Им никогда не узнать, как он, белый офицер, любил солдат, как еще мальчиком любил денщика отца и брата и потом своего денщика. Он мечтал бы, даже теперь, встретиться с кем-нибудь из солдат своего взвода; да ведь эти же солдаты и спасли его, когда он лежал в бреду. Но товарищи ничего не захотят узнать, они будут только кричать о том, что он приказал расстрелять девять человек, что он «белогвардейское охвостье» и «недобитая контра» — любимые выражения советской печати, пересыпавшие тексты даже такого официального органа как «Ленинградская правда».
Олег издали видел, как вынесли Святые Дары, и слышал чудную молитву, которую помнил с детства наизусть, она кончалась словами — «не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзанья Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедую Тя: помяни мя, Господи, во Царствии Твоем».
«Господи, я был честным боевым офицером, а вот теперь не смею приблизиться, как разбойник. И нет мне утешения даже здесь».
Дома он застал Нину одну; они редко разговаривали задушевно, каждый замкнувшись в своем горе. Но в этот раз, весь под впечатлением пережитого в храме, он сказал:
— Говорят, советский служащий имеет право на отпуск после того, как проработает сколько-то месяцев. Если против ожидания я продержусь этот срок и получу отпуск, поеду туда, где был наш майорат и попробую найти могилу мамы.
Нина с удивлением взглянула на него:
— Что вы, Олег! Безумие — показываться там, да еще с расспросами что и как. Ведь вас признают.
— Крестьяне не выдадут меня. А где могила вашего отца?
— В Черемухах, около деревенской церкви. Но я туда не поеду, нет!
— Как это вышло, Нина, что вы оказались в Черемухах, а не с моею матерью?
— Отец увез меня в Черемухи, когда узнал, что Дмитрий у белых. Он говорил, что ему спокойней, когда его дети с ним. Кто мог знать, как сложатся события.
— Александра Спиридоновича арестовали там же, в имении?
— Да. Нагрянули чекисты и комиссар, латыш. Требовали, чтобы отец сдал немедленно оружие, уверяли, будто бы он сносится с белыми, которые стояли на ближайшей железнодорожной станции. Помню — обступили Мику и стали допытываться, не зарывали ли чего-нибудь отец и сестра. А Мике было всего четыре! Слышим он отвечает: «Зарывали!» А они ему: «Веди». Вот он их и повел, а мы с отцом, стоя под караулом, со страхом следили через стеклянную дверь; мы боялись, что он приведет их к месту, где у отца были зарыты сабля и наган. Но оказалось, что он повел к могиле щенка под кленами. Никогда у меня не изгладятся из памяти эти минуты… Отец… Его крупная фигура, закинутые назад седеющие кудри и та величавая осанка, с которой он объяснялся с чекистами. Он отказался выдать им ключи от винного погреба… Уж лучше было бы не препятствовать…
— Ваш батюшка, очевидно, опасался, чтобы они не перепились и не начали бесчинствовать.
— Так вы, значит, знаете? — вырвалось у нее.
— Я? Нет… ничего не знаю…
Прошла минута, прежде чем она опять заговорила:
— Кучер и садовник отбили меня — все-таки успели спасти, но отец уже был мертв… Из-за них… Из-за этой пьяной банды я потеряла и отца и ребенка. Тогда… от этого ужаса… от страха… у меня разом пропало молоко.
Он обратил внимание, какой трогательной нежностью зазвенел ее голос при слове «молоко».
— Кормилицы под рукой не было… пришлось дать прикорм, а ему было только три месяца… И вот — дизентерия. — И она уронила голову на руки, протянутые на столе.
Он подошел и поцеловал одну из этих, беспомощно уроненных бессильных рук.
— Вы вот сейчас, наверное, думаете, — проговорила она, поднимая лицо. — «Она не оказалась русской Лукрецией и все-таки осталась жить…»
— Что вы, Нина! Я не думаю этого! Нет! Ведь тогда еще был жив ваш ребенок — имея малютку, разве смеет мать даже помыслить… и потом вас успели спасти. А вот что мне прикажете думать о самом себе — меня, князя Рюриковича, Георгиевского кавалера, офицера, выдержавшего всю немецкую войну, меня хамы гнали прикладами и ругали при этом словами, которые я не могу повторить. Нина, я помню один переход. Я отставал, у меня тогда рана в боку не заживала — она закрывалась и снова открывалась… конвойный, шедший за мной, торопил меня… потом поднял винтовку: «Ну, бегом, падаль белогвардейская, не то пристрелю, как собаку!» И я прибавлял шаг из последних сил…
Теперь она посмотрела на него с выражением, с которым он перед этим смотрел на нее.
— Не будем говорить, — прошептала она, утирая слезы.
— Не будем.
И каждый снова замкнулся в себе.
В следующий свой выходной день Олег с утра вышел из дома. Накануне он получил «зарплату» (так теперь называлось жалованье) и в первый раз мог располагать деньгами по своему усмотрению, покончив с уплатой долгов Марине и Нине. Пока долги не были сполна уплачены, он тратил на себя ровно столько, чтобы окончательно не ослабеть от голода. В это утро, сознавая себя впервые свободным от долгов, он решил, следуя советам Нины, пойти на «барахолку» и поискать себе что-нибудь из теплых вещей, так как до сих пор ходил по морозу в одной только старой офицерской шинели с отпоротыми погонами; в этой шинели он проходил все шесть лет в лагере и выпущен был в ней же. Январский день, морозный, яркий, солнечный, искрился жизнерадостностью русской зимы, но эта радость не трогала Олега. Войдя на «барахолку», он тотчас попал в движущуюся, крикливую, беспорядочно снующую толпу. Выискивая фигуру с ватником или пальто, он ходил среди толпы, когда вдруг до слуха его долетел окрик:
— Ваше благородие, господин поручик!
Совершенно невольно он обернулся и увидел в нескольких шагах от себя безногого нищего, сидевшего на земле около стены дома. В нем легко было признать бывшего солдата, и даже лицо его показалось как будто знакомо Олегу; впрочем, он так много видел подобных лиц — типичное солдатское лицо. Нищий смотрел прямо на него, и не было сомнения, что этот возглас относился к нему. Олег подошел.
— Из какого полка? — спросил он. И в ту же минуту подумал, что безопаснее было бы вовсе не подходить и не откликаться на компрометирующий оклик. Если бы говоривший не был калека — он так бы и сделал.
— Лейб-гвардии Кавалергардского, Ефим Дроздов, из команды эскадронных разведчиков! А вы — господин поручик Дашков? Я с вами на рекогносцировки хаживал.
— Тише, тс… смеешься ты надо мной, что ли?
— Никак нет, ваше благородие. Оченно даже рад встрече. Поверите, даже дух захватило, как вас увидел. А я ведь вас в усопших поминал, недавно еще записочку подавал за вас и вашего братца. Замертво ведь вас тогда уносили в госпиталь.
— Да, я тогда долго лежал, ранение было тяжелое, но с тобой, я вижу, обошлись еще хуже, бедняга.
И Олег наклонился, чтобы положить ему в шляпу десятирублевую бумажку.
— Очень благодарен, ваше благородие. Пусть Бог вас вознаградит за вашу доброту! А меня ведь в том же бою, что вам, немногим позже хватило; думал, помру, а вот до сих пор маюсь. Теперь бы уж я и рад, да смерть про меня забыла.
— Чем же ты живешь, мой бедный?
— Да промышляю понемногу — то милостыней, то гаданьем; книга тут мне одна вещая досталась от знакомого старичка; по ей судьбу прочитать можно. Сяду, раскрою — подойдут, погадаю, заплатит. Не погадать ли вам, ваше благородие?
— Нет, благодарю, я свою судьбу и сам знаю. — И Олег усмехнулся с горечью.
— А то перепродам что, — продолжал солдат, — вот и сейчас товарчик хороший есть, как раз бы для вас.
— Что именно?
— Да товар такой, что на людях не покажешь, за него пять лет лагеря по теперешним порядкам. Я уже много раз приносил его с собой на рынок, да боязно и предлагать. Не знаешь, на кого нападешь, на лбу у человека не написано. Уж очень теперь много шпионов развелось, ваше благородие.
— Оружие?
— Револьверчик, хороший, новенький, — не желаете ли? Сосватаю.
Словно от капли шампанского теплота разлилась по жилам Олега — как давно уже он не держал оружия, а ведь он с детства привык считать его символом благородства, власти и доблести. Первое время, после того как он лишен был права носить оружие, ему казалось, что у него отняли часть его тела, и вот теперь, — такая редкая возможность!
— Пять лет лагеря — совершенно верно! А за сколько продашь?
— Да сколько дадите, ваше благородие. Цены на его я не знаю, никогда до сих пор не продавал. И теперь не слукавлю — хочу сбыть с рук, больно опасно держать. Ну, так чего я буду запрашивать? Может, он вам и беду принесет. Сколько не пожалеете, столько и дайте.
Олег вынул портмоне.
— У меня при себе девяносто, довольно тебе?
— Премного благодарен, ваше благородие.
— Бери, только помни, не проговорись никому, что ты меня видел и что я здесь. И о револьвере тоже. Слышишь? Полагаюсь на твою солдатскую честь.
— Так точно, ваше благородие. Заряжен. И запасные патроны тут же завернуты.
— Прощай. — Олег протянул было ему руку, но солдат быстро поднес свою к истрепанной кепке, похожей на блин. И Олег невольно ответил ему тем же жестом, который в нем был настолько изящен, что разом изобличил бы его гвардейское прошлое опытному глазу. После этого он, не оглядываясь, быстрыми шагами ушел с рынка, говоря себе, что осторожность требует удалиться как можно скорее от места неожиданной встречи. Чтобы проверить, не следят ли за ним, он свернул в проходной двор и, только убедившись, что никто его не сопровождает, направился к дому. «Теперь, — думал он, — я уже не попаду живым в их руки!»
Письменного стола у Олега не было и он невольно задумался, где будет держать револьвер, не имея своего угла. Только днем, когда Мика ушел, он заперся в комнате, чтобы осмотреть револьвер и, убедившись в его полной исправности, перезарядил вновь. Он многое вспомнил, пока возился с револьвером. Нерешительный стук в дверь прервал теплые мысли. Сунув поспешно револьвер под подушку дивана, на которой он спал, Олег подошел, чтобы отворить дверь, и увидел на пороге незнакомую девушку в пальто и меховой шапочке, всю засыпанную снегом, свежее личико было румяное от мороза, во взгляде ее он заметил нерешительность.
— Чем могу служить? — спросил Олег, беря руки по швам.
Ему одного взгляда на эту девушку было достаточно, чтобы определить ее принадлежность к несчастному разряду «бывших», и это тотчас освободило всю его изысканную вежливость.
— Простите, я не туда попала… Я искала Нину Александровну Дашкову.
В сердце у Олега защемило, когда он услышал свою фамилию, произнесенную вслух этой милой девушкой.
— Нина Александровна дома. Сию минуту я провожу к ней. Если желаете снять пальто, пожалуйста, здесь, — сказал он, выходя к ней в коридор, а сам еще раз мельком взглянул на нее, потому что она показалась ему замечательно хорошенькой. В полутемном коридоре на него серьезно взглянули большие глаза из-под длинных ресниц, на концах которых повисли снежинки.
— Ася, вот неожиданность! Войдите, милая, — воскликнула Нина, появляясь на пороге.
«Ася! Милое тургеневское имя!» — подумал Олег. Он вернулся, было, в свою комнату, но револьвер более не занимал его. Не вытерпев и четверти часа, он придумал какой-то предлог и направился к Нине, мимоходом соображая, что там еще сидит Марина Сергеевна, которая любит его и наверняка удержит в комнате. Так и случилось. Его представили Асе, и через пару минут он уже участвовал в общем разговоре, незаметно посматривая на Асю. Что с ним случилось? В нем как будто проснулся интерес к благородной посадке головы, к длинной и горделивой, как стебель лилии, шее, к голубоватым жилкам на висках, к глазам, мерцающим из-под ресниц… Ему понравилось, что у нее коса — так приелись уже стриженные женские головы и бритые затылки! Он с восторгом отметил у Аси тонкие запястья и тонкие щиколотки. Посмотрев на Нину и Марину, увидел их лица изношенными, даже банальными — осенними, рядом с этим свежим весенним цветком. В лице Аси не было ничего неестественного, ненакрашенные губы не казались бледными, незавитые волосы сами по себе складывались в красивую прическу, чудесная чистота линий сквозила в рисунке лба, губ и носа, ресницы бросали пушистую тень на белизну кожи. И что самое милое — во всем облике Аси дышало по-детски наивное незнание собственной привлекательности.
Он отметил, что платье ее спускается ниже колен, хотя последняя мода разрешала открывать их. Она сидела одновременно очень изящно и скромно дико было бы вообразить ее в развязной позе или с папиросой. А ведь теперь даже в лучших семьях упадок и распущенность. Десять лет назад он бы не удивился, встретив такую девушку, но теперь… Откуда она могла взяться такая — теперь?!
Разговор шел о родителях Аси — отец, полковник Бологовский, расстрелян красными в Крыму, мать умерла от сыпняка во время гражданской войны. Стали говорить о высланном дяде Сереже. Траурный тон разговора еще больше подчеркивал белоснежность девушки. «Лилия на гробнице», — подумалось Олегу, как вдруг лицо Аси засветилось счастливой улыбкой:
— Ой! Воробьи-то!
Все с невольной улыбкой посмотрели сначала на нее, потом на окно, где за стеклом, на карнизе, галдели и дрались воробьи, урвавшие откуда-то не то сухарик, не то еще что-то.
Ася вдруг покраснела:
— Бессовестная я! Дядя теперь страдает, а я смеюсь. Сама не знаю, почему я такая!
— Напрасно, — сказал Олег. — Ваш дядя только радовался бы, услыша ваш смех.
— Да, дядя очень любит мой смех, — сказала Ася вслух. — Однажды в апреле мы гуляли вокруг Арсенала в Царском Селе, а там кусты ольхи стояли, все осыпанные розовыми почками. Они были такие настороженные, готовые вот-вот распуститься. Я так и кинулась их целовать, а дядя смеялся и говорил, что я сама будто весенняя почка.
Ее воспоминания передались Олегу. Он вообразил себе лес в имении отца, себя юношей и своего пойнтера Рекса. Как хороша бывала весна в березовых перелесках, и как радовал его тогда талый снег, первые фиалки, пробивающаяся робкая трава… Куда девалось все это? Есть ли оно хоть где-нибудь?..
— Я тоже люблю Царское Село и особенно Знаменскую церковь, — сказала Марина и покосилась на Олега своими черными глазами, но не встретила его ответного взгляда — Олег увлеченно смотрел на Асю.
— Знаменская церковь особенная, — подхватила Ася. — Мы всегда туда заходим из парка, я приношу ветки и листья и ставлю свечки.
— И молитесь о спасении России. Мне Сергей Петрович рассказывал, — добавила Нина.
Щеки Аси вспыхнули, будто ее уличили в чем-то постыдном.
— Зачем он! Нельзя рассказывать о таких вещах!
Марина вновь взглянула на Олега и с досадой отметила, что он так и не может оторваться от Аси.
— Разве это предосудительно — молиться о России? — сказал Олег очень мягким голосом. Таким мягким он давно уже не говорил.
— Дядя Сережа любит говорить о таких вещах шутливо. Мне это не нравится, — сказала Ася. — У меня душа, кажется, живет не внутри, а где-то снаружи, очень близко. Ей бывает больно оттого, отчего, может быть, не должно быть больно… Я, кажется, опять что-то не то говорю…
— Ах вы, девочка моя милая! Душа живет снаружи, какой в самом деле тяжелый случай! — засмеялась Нина, привлекая к себе Асю и целуя ее.
Олег тоже улыбался. Марина вдруг ревниво подумала, что впервые видит его улыбку. Нина попросила Асю что-нибудь сыграть. Та не стала ломаться и послушно пошла вслед, за всеми к роялю в соседнюю комнату. Олег нарочно слегка отстал, чтобы успеть увидеть ее походку и фигуру, легкую, летучую. В комнате он сел совсем близко к роялю, но когда Ася стала играть, Олег так разволновался, что пересел в темный угол комнаты на диван. Он узнал мелодию «Warum?»[21] Шумана. Потом Ася играла отрывок из «Крейслерианы», а потом «Арабески», но для Олега все эти звуки сплетались по-прежнему в грустно повторяющийся вопрос: Warum? Warum? Warum?
Зачем? Зачем все так сложилось? Зачем была вся его жизнь, по которой словно бы проехало слепое колесо. Боже, что «они» сделали с его жизнью! Он не знал, что в душе его еще есть уголок, в котором все еще так живо: родители, люди, дети, кошка, собаки, дамы, военные… Музыка достигла этого потаенного уголка и отворила его. И все они, оказавшиеся еще живыми, выскочили и закружили вереницами по развалинам его души. И ожила в нем та мечта, та затаенная мечта, не связанная еще ни с чьим образом, неясная, но уже смутно предчувствуемая — та, которая реяла над ним незримо, покуда кровавый туман не застлал собой всю его жизнь. О, зачем все это так сложилось!
Он слушал и не сводил глаз с чистого профиля Аси. Несколько раз он пробовал отвести глаза. И он не замечал, что Марина в свою очередь не спускала с него взгляда, в котором он мог бы прочесть многое, если б хотел. Когда Ася кончила на каком-то обрывистом прекрасном аккорде и встала, его охватило отчаяние, что сейчас она уйдет и он снова останется в той же холодной пустоте, из которой не было выхода.
Ася подошла к Нине и подставила ей для поцелуя свой лоб. Он слышал, как Нина говорила:
— Тот же лиризм, что у Сергея и редкое туше.
Когда он подавал ей пальто и надевал ботики, он чувствовал, что руки его дрожали почему-то, и не мог совладать с непонятным ему самому волнением. Уже у самой двери Ася повернулась к Нине и, внезапно краснея, сказала:
— Бабушка просила вам передать, чтобы вы непременно навестили ее и что горе легче переносить вместе.
По-видимому, она только теперь собралась с духом сказать то, зачем ее прислали.
— Передайте Наталье Павловне, что я приду и что я очень тронута и благодарна за приглашение и за то, что она отпустила вас ко мне, — сказала Нина, целуя Асю, а Олегу осталось только сказать: «Честь имею кланяться» и закрыть за ней дверь. И ему тотчас показалось, что в комнате сделалось темнее, как только не стало светлого лба и глаз, похожих на фиалки.
— Не помните ли вы, в каком это романе Вертинский поет о ресницах, в которых «спит печаль»? — спросил он Нину.
Она отфыркнулась:
— Ох, уж эти мне гвардейские вкусы! Романсы писали гении — Глинка, Чайковский, Римский-Корсаков, а вы мне будете припоминать Вертинского! — и ушла к себе с Мариной.
— Ну вот! Я так и знала! — воскликнула Марина, как только они оказались вдвоем. — Я так и знала, что он не придет сюда; ему уже не интересно с нами, когда она ушла!
Нина с удивлением взглянула на подругу.
— Да, да — она понравилась ему! Неужели ты не заметила? Ненаблюдательна же ты! Он, всегда такой мрачный, сдержанный, был так разговорчив, так оживлен! Его глаза поворачивались за ней и только из приличия он обращался иногда к тебе и ко мне. А как он смотрел на нее, когда она играла, как подавал ей пальто, как надевал ботики… Павлин, который распускает свой хвост!
— Да, в самом деле… Пожалуй, что-то было…
— Вот видишь! А Вертинский? Эти ресницы… Господи! Неужели еще это досталось на мою долю!
— Марина, будь же благоразумна! Чего ты хватаешься за голову? Ничего серьезного еще нет. И потом… для меня это новость, что ты мечтаешь о взаимности… А муж? Разве ты решишься на все?
— Нина, тебе тридцать два года, а рассуждаешь ты как в восемнадцать. Конечно, если я замечу в нем хоть искру чувства, я… пойду на все! Не говори мне о необходимости сохранять верность моему Моисею. Я не рождена развратницей и могла бы быть верной женой не хуже других, но теперь, когда жизнь так надругалась надо мной, когда я волею судеб оказалась за стариком — я не хочу думать ни о долге, ни о грехе. Пропадай все, — она махнула рукой. — Все, за минуту счастья! И вот только что я стала надеяться, только начало возникать что-то задушевное, как вдруг эта Ася! А ты, словно нарочно, еще удерживаешь ее, усаживаешь играть… Обещай мне, клянись на образ, что ты сделаешь все, чтобы он не увидел ее больше, что ты не будешь приглашать ее и ни в каком случае не представишь его старухе Белоговской. Обещай!
|
The script ran 0.038 seconds.