Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Энтони Бёрджесс - Заводной апельсин [1962]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, sf_cyberpunk, sf_history, Антиутопия, Роман, Современная проза, Фантастика

Аннотация. « - Ну, что же теперь, а?» Аннотировать «Заводной апельсин» - занятие безнадежное. Произведение, изданное первый раз в 1962 году (на английском языке, разумеется), подтверждает старую истину - «ничто не ново под луной». Посмотрите вокруг - книжке 42 года, а «воз и ныне там». В общем, кто знает - тот знает, и нечего тут рассказывать :) Для людей, читающих «Апельсин» в первый раз (завидую) поясню - странный язык :), используемый героями романа для общения - результат попытки Берждеса смоделировать молодежный сленг абстрактного будущего. Он называется «Nadsat», что означает, на самом деле, « -надцать», т.е. русскую десятеричную приставку. Почему так - узнаете из книги. Для людей любопытных предлагаю ссылку на небольшой словарь этого языка: http://www.clockworkorange.com/nadsat.shtml. Поклон киноманам :) - книга стала известна благодаря фильму-экранизации, снятому Стенли Кубриком в 1971 году - случай, аналогичный случаю с романом «Полет над гнездом кукушки» (в другое время и с другим режиссером, разумеется). Согласно завещанию господина Кубрика, в России «Заводной апельсин» должен показываться исключительно с субтитрами, никакого дубляжа.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

— Это была твоя идея! Уолл громко храпел, и я сказал: — Разбудите этого вонючего ублюдка. Это он зажимал ему ротер, когда Биг-Джу прижимал его к решетке. Доктор ответил: — Никто не станет отрицать, что немножко бил этого человека, чтобы преподать ему, так сказать, урок, но ясно, что это ты, милый мальчик, с избытком сил и, можно сказать, с юношеской беззаботностью, нанес ему кудегра. Это очень жаль. — Предатели! — сказал я. — Предатели и лжецы! Потому что я видел, что все было, как раньше, как два года назад, когда мои, так называемые, другеры отдали меня в зверские рукеры мильтонов. Ничему нельзя верить в этом мире, братцы, вот что я видел. А Джо-Джон пошел и разбудил Уолла, и Уолл тоже готов был поклясться, что это Ваш Скромный Рассказчик наносил самые зверские и опасные удары. Когда явились чассо, а потом Главный Чассо, а потом и сам Комендант, все эти, мои другеры по камере вэри громко рассказывали, как я убил этого никчемного извращенца, чье окровавленное тело лежало на полу, будто мешок. Это был вэри старнный день, братцы. Мертвое тело унесли, и каждый во всей тюряге оставался под замком до следующих распоряжений: не давали ни пиштши, ни даже кружки горячего тшайя. Все мы сидели по местам, а охранники или чассо вышагивали туда и сюда по этажу, то и дело крича: "Заткнись!" или "Закрой хайло!", если слышали хотя бы шопот в какой-либо камере. Потом, часов в одиннадцать утра какое-то напряжение и возбуждение и как бы запах страха почувствовали где-то снаружи камеры, и мы увидели Коменданта и Главного Чассо и еще нескольких вэри больших и важных на вид тшелловэков, они шли очень скор-ро и говорили как безуммены. Они, кажется, дошли до самого конца этажа, а потом было слышно, что они пошли назад, теперь уже медленнее, и было слышно, как Комендант, очень потный, толстоватый и белокурый вэк, говорил что-то вроде: " о, сэр…" и "Но что можно сделать, сэр?" и так далее. Потом все остановились у нашей камеры; и Главный Чассо открыл дверь. Мы увидели какого-то очень важного вэка, вэри высокого, с голубыми глазерами и в очень хор-роших шмотках, в самом красивом костюме, какой я когда-нибудь видел, абсолютно высшей марки. Он вроде оглядел нас, бедных зеков, и сказал вэри красивым, таким образованным голосом: — Правительство больше не может заниматься устарелыми пенологическими теориями. Соберите преступников вместе — и вы увидите, что происходит. Вы получаете концентрированную преступность, преступление среди наказания. Скоро, может быть, все наши тюрьмы понадобятся для преступников политических. Я ничего не усек, братцы, ну, да ведь он говорил не со мной. Он продолжал: — С обычными преступниками, вроде этого отвратительного сброда, /он имел в виду меня, братцы, как и всех остальных, которые были действительно преступнингами, да и предателями тоже/ — лучше обращаться на чисто лечебных основаниях. Уничтожить криминальный рефлекс и все. Полностью осуществимо в течение года. Наказание для них ничто, как вы можете видеть. Они наслаждаются своим, так называемым наказанием. Они начинают убивать друг друга. И он посмотрел на меня своими строгими голубыми глазерами. Тогда я смело ответил: — При всем моем уважении, сэр, я решительно возражаю против того, что вы сейчас сказали. Я не обычный преступнинг, сэр, и не отвратителен. Может быть другие отвратительны, а я нет. Главный Чассо весь побагровел и заорал: — Заткни свое поганое хайло, эй ты! Не знаешь, с кем говоришь? — Ладно, ладно, — сказал этот большой вэк. Потом он повернулся к Коменданту: — Можете использовать его, как пробный шар. Он молод, нахален, порочен. Завтра Бродский займется им, а вы можете сидеть и наблюдать за Бродским. Это действует как надо, не беспокойтесь. Этот порочный молодой бандит будет переделан до неузнаваемости. И эти крепкие выражения, братцы, были началом моей свободы. ГЛАВА ТРЕТЬЯ В тот же вечер чассо потащили меня, мило и вежливо /то есть с грубыми толчками/, повиддить Коменданта в его Святая Всех Святых, то есть кэнторе. Комендант посмотрел на меня очень устало и сказал: — Думаю, ты не знаешь, кто это был сегодня утром, а, 665321? И, не дожидаясь, когда я скажу "нет", ответил: — Никто иной, как сам Министр Внутренних дел, новый Министр Внутренних дел и, как говорится, новая метла. Да, в последнее время появились эти новые нелепые идеи, и приказ есть приказ, хотя скажу тебе по секрету, я этого не одобряю. Самым решительным образом не одобряю. Око за око, говорю я. Если кто-нибудь тебя ударит, ты дашь сдачи, не так ли? Почему же государство, получая жестокие, безжалостные удары от вас, хулиганов, не должно давать сдачи? Но эти новые взгляды говорят "нет". Новые взгляды таковы, что мы должны обращать зло в добро. Все это кажется мне весьма несправедливым. А? Я заговорил, стараясь быть уважительным и сговорчивым: "Сэр…", но Главный Чассо, который стоял за комендантским креслом, весь красный и здоровенный, заорал: — Закрой свою гнусную пасть, подонок! — Ничего, ничего, — сказал Комендант, как будто устало и утомленно. — Ты, 6655321, будешь переделан. Завтра пойдешь к этому человеку, Бродскому. Они считают, что ты снова будешь в большом свободном мире, уже без номера. Полагаю, — тут он усмехнулся, — такая перспектива тебя устраивает? Я молчал, и тогда Главный Чассо заорал: — Отвечай, грязная свинья, когда Комендант спрашивает. Так что я сказал: — О да, сэр. Большое спасибо, сэр. Я здесь старался, как мог. Я очень благодарен за все. — Не за что — Комендант вроде бы вздохнул. — Это не награда. Далеко не награда. Ну, вот формуляр, который ты подпишешь. Он гласит, что ты согласен на замену оставшегося тебе срока тем, что названо здесь нелепым выражением "Рекламационное Лечение". Ты подпишешь? — Да, конечно, я подпишу, сэр, — ответил я. — И большое спасибо. Итак, мне дали ручку с чернилами, и я подписался, бегло и красиво. Комендант сказал: — Спасибо. Думаю, этого достаточно. Главный Чассо сказал: — Тюремный капеллан хотел поговорить с ним, сэр. И меня повели вниз по коридору к Боковой Часовне; один из Чассо всю дорогу подталкивал меня в спину и в затылок, но очень лениво, будто ему надоело. Меня провели через Боковую Часовню к маленькой кэнторе чарли и ввели внутрь. Чарли сидел за своим столом, и от него здорово и чудесно пахло дорогими канцерогенками и шотландским. Он сказал: — Я хочу, чтобы ты понял одно, мальчик, я тут ни при чем. Если б было целесообразным, я бы протестовал, но это нецелесообразно. Здесь дело в моей собственной карьере, а также в слабости моего голоса в сравнении с хором более мощных элементов в политике. Я выражаюсь ясно? Мне было не ясно, но я кивнул. — Затронуты очень трудные этические вопросы, — продолжал он. — Тебя сделают хорошим мальчиком, 6655321. Ты уже никогда не захочешь совершить насилие или каким бы то ни было образом повредить Спокойствию Государства. Надеюсь, ты все это понимаешь. Надеюсь, что ты сам это понимаешь абсолютно ясно. Я сказал: — О, это будет так хорошо, быть добрым. Но при этом я чувствовал действительно хор-роший смэхинг внутри, братцы. Он сказал: — Иногда, возможно, не так уж хорошо быть добрым, маленький 6655321. Это может быть ужасно — быть добрым, и когда я говорю это тебе, я сознаю, как противоречиво это звучит. Я знаю, из-за этого мне предстоит много бессоных ночей. Что угодно Богу? Угодно Богу добро или избрание добра? Не является ли человек, избравший зло, в каком-то смысле лучшим, чем человек, которому добро навязано? Глубокие и трудные вопросы, 6655321. Но одно я хочу сказать тебе сейчас: если когда-нибудь в будущем ты оглянешься на эти времена и вспомнишь нижайшего и скромнейшего изо всех слуг Господних, умоляю, не думай обо мне плохо, считая меня как-то вовлеченным в то, что должно теперь с тобой произойти. И сейчас, заговорив о молитве, я с грустью понимаю, что будет мало пользы молиться за тебя. Теперь ты вступаешь в область, где ты будешь недостижим для действия молитвы. Страшно, страшно подумать. А пока, в каком-то смысле, избрав лишение возможности делать этический выбор, ты в некотором смысле действительно избрал добро. Так мне хочется думать. Итак, да поможет всем нам Бог, 6655321, хочется думать мне. И он заплакал. Но я не очень-то обращал на это внимание, братцы, чувствуя лишь смэхинг внутри, потому что было видно, что он налакался виски, да и сейчас он достал бутылку из ящика стола и стал наливать себе хор-рошую порцию в захватанный и вэри грязный стакан. Он опрокинул его и сказал: — Может быть, все будет хорошо, кто знает. Пути Господни неисповедимы. Тут он принялся петь гимн вэри громким, низким голосом. Потом открылась дверь, и вошли чассо, чтоб затолкать меня обратно в вонючую камеру, а старина чарли распевал свой гимн. Ну, на следующее утро мне пришлось сказать гуд-бай старине Стэй-Джэй, и мне было малэнко грустно, как бывает всегда, когда покидаешь место, к которому вроде привык. Но я ушел не очень далеко, братцы. Толчками и пинками меня провели в новое белое здание сразу за двором, где мы, бывало, гуляли. Это было совсем новое здание, с новым, холодным запахом, вроде клея, который заставляет вас вздрогнуть. Я стоял тут, в ужасно большом голом зале, и ощущал все новые запахи, принюхиваясь моим вэри чувствительным носером, то есть сопаткой. Это были вроде больничные запахи, и тшелловэк, которому чассо меня передали, был одет в белый халат, как будто работал в больнице. Он расписался за меня, а один из этих скотов чассо, приведших меня, сказал: — Смотрите за ним, сэр. Этот ублюдок был и останется настоящим зверем, хоть и подлизался к тюремному капеллану и читал Библию. Но у этого нового тшелловэка были действительно хор-рошие голубые глазеры, которые будто улыбались, когда он говорил. Он сказал: — О, мы не предвидим никаких трудностей. Мы ведь будем друзьями, не так ли? И он улыбнулся своими глазерами, а его красивый большой ротер был полон белых сверкающих зуберов, и мне этот вэк как-то сразу понравился. Он передал меня другому вэку, в белом халате, который тоже был вэри симпатичный, и меня отвели в очень приятную, белую, чистую спальню, с занавесками и лампой у кровати, и только с одной кроватью для Вашего Скромного Рассказчика. Так что я вэри хор-рошо рассмеялся про себя, подумав, что я и впредь очень везучий малтчишечка. Мне велели снять эти жуткие тюремные шмотки и дали здорово красивую пижаму, братцы, всю зеленую, по последней постельной моде. Мне дали также хороший теплый халат и красивые туфли на босые ногеры, и я подумал: "Ну, Алекс-бой, бывший маленький 6655321, тебе без сомнения улыбнулось счастье. Здесь ты будешь наслаждаться жизнью". После того, как мне дали тшатшетшку настоящего хор-рошего кофе и несколько старых газет и журналов посмотреть, пока я пью его, вошел тот первый вэк в белом, который тогда расписался за меня, и сказал: "Ага, ты здесь", — глупые слова, но они не казались глупыми, настолько это был приятный вэк. — Меня зовут, — сказал он, — доктор Брэн. Я ассистент доктора Бродского. С твоего позволения, я произведу коротенький общий осмотр, как обычно, — и он вытащил стетоскоп из правого кармана. — Мы ведь должны убедиться, что ты вполне подходишь, не так ли? Конечно, должны. Так что я лег, сняв курточку пижамы, и пока он делал то, другое, третье, я спросил: — А что именно, сэр, вы будете со мной делать? — О, — ответил доктор Брэн, ведя холодным стето сверху вниз по моей спине, — это совсем просто, совсем. Мы только покажем тебе кой-какие фильмы. — Фильмы? — спросил я /я с трудом верил своим ухерам, как вы можете понять/. — Вы хотите сказать — продолжал я, — что я буду просто ходить на картины? — Это будут особые фильмы, — ответил доктор Брэн. — Совсем особенные фильмы. Первый сеанс будет сегодня. Да, — сказал он, разгибаясь, — ты, кажется, абсолютно подходящий мальчик. Может быть, упитанность чуть ниже средней. Это, наверное, вина тюремной пищи. Надевай свою курточку. После каждой еды, — добавил он, сидя на краю кровати, — мы будем делать тебе укол в руку. Это поможет. Я был очень благодарен этому вэри милому доктору Брэну. Я спросил: — Это будут витамины, сэр? — Что-то вроде, — ответил он, улыбаясь вэри хор-рошо и дружески. — Лишь один укольчик в руку после каждой еды. Потом он ушел. Я лежал на кровати, думая, что я как на небесах, и немного почитал журнальчики, которые мне дали: "Уорлд-Спорт", "Кино" /это журнал о фильмах/ и "Гол". Потом опять лег на кровать, закрыл глазеры и стал думать, как приятно идти на волю, снова быть Алексом, может быть, иметь хорошую легкую работенку днем /ведь сейчас я слишком стар для школяги/, а потом собрать новую шайку для нотши и первым делом добраться до старины Дима и Пита, если их еще не забрали мильтоны. В этот раз я буду очень осторожен, чтобы меня не сцапали. Ведь мне дают еще шанс, хотя я убил и все такое, и было бы вроде некрасиво попасться снова, пройдя всю эту муру с показом фильмов, которые должны сделать меня настоящим малтшиком. Это был вэри хор-роший смэхинг, такая их наивность, и я смеялся до упаду, когда принесли мой лэнч на подносе. Его принес тот самый вэк, что привел меня в эту малэнкую спальню. На подносе была вэри приятная, аппетитная пиштша: два-три ломтика горячего ростбифа с тертым картоффелем и овощами, а потом мороженое и стакан хорошего горячего тшайя. Тут была даже канцерогенка покурить и коробок с одной спичкой. Да, кажется это была жизнь, братцы. Потом, этак через полчаса, когда я лежал на кровати и немного дремал, вошла сестричка, вэри хорошенькая молоденькая дьевотшка с очень хорошими груделями /я не видел таких два года/ и принесла поднос со шприцем. Я спросил: "А, витаминчики?" и пощелкал языком, но она не обратила внимания. Она только воткнула иглу мне в левую руку и вкатила туда витамин. Потом она ушла, стуча клак-клак своими высокими каблучками. Потом вошел вэк в белом халате, вроде брата милосердия, и вкатил кресло на колесиках. Я малэнко удивился, когда увидел это. Я спросил: — Зачем это, братец? Я могу идти, куда надо. Но он ответил: — Лучше я отвезу тебя туда. И правда, братцы, когда я встал с постели, я почувствовал себя малэнко слабым. Это все недостаточное питание, как сказал доктор Брэн, эта ужасная тюремная пиштша. Но витамины в этих инъекциях после еды сделают, что надо. "Без всякого сомнения", — подумал я. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Куда меня прикатили, братцы, было не похоже ни на одну кинушку, какую я видел раньше. Правда, одна стена была вся покрыта серебристом экраном, а напротив — стена с квадратными дырками для проектора, и всюду натыканы репродукторы стерео. Но у той стены, что направо, была такая штука со всякими маленькими приборами, а посредине пола, лицом к экрану, стояло что-то вроде зубоврачебного кресла, все кругом в длинных проводах, и мне пришлось переползти с моей каталки на него, с помощью другого вэка вроде брата милосердия, в белом халате. Потом я заметил, что ниже дырок для проектора было будто замерзшее стекло, и мне показалось, что я вижу тени людей, движущиеся за ним, и словно кто-то покашливает кхе-кхе-кхе. Но в остальном все, что я заметил, я объяснил себе переходом от тюремной пиштши к этой новой богатой пиштше и витаминам, которые мне впрыснули. — В порядке, — сказал вэк, прикативший каталку, — теперь я тебя оставлю. Сеанс начнется, как только прибудет доктор Бродский. Надеюсь, тебе понравится. Сказать по правде, в этот день мне совсем не хотелось смотреть кино. Я был не в настроении. Гораздо больше я хотел бы хороший спокойный спатинг в постели, хороший, спокойный и в одиночестве. Я чувствовал себя вэри слабым. Что было дальше? Один из вэков в белых халатах прикрутил мой голловер к спинке кресла, все время мурлыча какую-то паршивую поп-песенку. — Зачем это? — спросил я. Этот вэк ответил, на миг прервав свою песенку, что это для того, чтобы держать мой голловер неподвижно, чтобы я смотрел на экран. — Но, — сказал я, — я и так хочу смотреть на экран. Меня привели сюда виддить фильмы, и я буду виддить фильмы. И тогда другой вэк в белом халате /всего их было трое, одна из них дьевотшка, она сидела у этой штуки с приборами, играя на кнопках/, засмеялся. Он сказал: — Это еще неизвестно. О, это еще неизвестно. Положись на нас, дружок. Так будет лучше. И тут я обнаружил, что они прикручивают мои рукеры к ручкам кресла, а ногеры — будто прилипли к его основанию. Это казалось мне немножко дико, но я дал им делать, что они хотели. Уж если я буду снова свободным малтшиком через полмесяца, я должен мириться со многим, братцы. Один вештш мне, однако, не понравился, это когда они поставили мне на кожу лба какие-то защепки, так что мои верхние веки были оттянуты вверх, и я не мог закрыть глазеры, как ни старался, Я пробовал засмеяться и сказал: — Это видно, вэри хор-роший фильм, если вы так здорово хотите, чтобы я его повиддил. Один из вэков в белых халатах ответил со смэхингом: — Верно, хор-роший, дружок. Настоящий фильм ужасов. Потом на мой голловер нацепили какой-то колпак, и было видно, что он весь в отходящих от него проводах, и налепили такую штуку с присосками на живот, а другую — на старину тик-такер, и я видел, что от них тоже отходят провода. Потом было слышно, как открылась дверь, и стало ясно, что идет вэри важный тшелловэк, так как подчиненные вэки в белых халатах все напряглись. И тут я увиддил этого доктора Бродского. Это был малэнький вэк, вэри толстый, с очень курчавыми волосами на всем своем голловере, и у него был нос картошкой, на котором сидели очень толстые отшки. Я заметил, что на нем вэри хор-роший костюм, абсолютно высшей марки, и еще от него шел такой тонкий, чуть заметный запах операционной. С ним был доктор Брэн, весь улыбающийся, будто хотел меня подбодрить. — Все готово? — спросил доктор Бродский с одышкой. Послышались голоса "райт-райт-райт", как бы на расстоянии, потом ближе, а потом что-то зажужжало. Выключили свет, и Ваш Скромный Рассказчик и Друг остался сидеть в темноте, испуганный и одинокий, не в состоянии ни двинуться, ни закрыть глазеры, и все прочее. И тут, братцы, показ фильма начался вэри громкой радиомузыкой, шедшей из репродукторов, очень резкой и полной диссонансов. А потом на экране пошла картина, но без названия и без всяких объяснений. Это была улица, какой бывает улица в любом городе, был совсем темный нотш и горели фонари. Снято было вэри хорошо и профессионально, без всяких там вспышек и пузырей, какие бывают, скажем, когда смотришь один из этих грязных фильмов в чьем-нибудь доме в закоулке. Музыка все время грохотала как-то очень зловеще. Потом стало видно, что по улице идет какой-то стармэн, вэри старый, и тут на этого старого вэка прыгнули два малтшика, одетые по последней моде того времени /все еще узкие брючки, но вроде уже не "крават", а ближе к настоящему галстуку/, и стали с ним дурачится. Можно было слышать его вопли и стоны, совсем как в жизни, и даже дыхание и сопенье этих двух малтшиков, дающих ему толтшок. Они сделали прямо пудинг из этого старого вэка, лупя его кулаками крак-крак-крак, срывая с него шмотки, а кончили тем, что врезали ему сапогами по голому телу, а потом смылись вэри скор-ро. А потом был головер этого избитого стармэна во всеь экран, и шел здорово красный крофф. Забавно, как цвета реального мира кажутся еще реальнее, когда видишь их на экране. И все время, пока я на это смотрел, я начинал все яснее замечать, что нехорошо себя чувствую, и я относил это за счет прежнего недостаточного питания и того, что мой желудок еще не совсем готов к богатой пиштше и витаминам, которые я получаю здесь. Но я старался забыть про это, сосредоточившись на следующем фильме, который пошел сразу, братцы, без всякого перерыва. В этот раз фильм перескочил прямо на молоденькую дьевотшку, которой делали сунуть-вынуть, сначала один малтшик, потом другой, потом еще один, и еще один, а она вэри громко кричала через репродукторы, и в то же время играла очень патетическая и трагическая музыка. Это было реально, очень реально, хотя если хорошенько подумать, трудно вообразить, чтобы льюдди взаправду позволили делать с собой такое для фильма, а если эти фильмы сделаны Добрым Дядей, то есть Государством, нельзя себе представить, чтобы им разрешили снимать такие фильмы, не вмешиваясь в то, что происходит. Так что, наверное, очень умно то, что называют вырезыванием, или редактированием, или как его там. Потому что было бы очень уж реально. И когда дошло до шестого или седьмого малтшика, который ухмыляясь и со смэхингом принялся за это дело, а дьевотшка на экране кричала как безумная, я почувствовал себя плохо. У меня вроде все болело, и я чувствовал тошноту, и в то же время не мог стошнить, и начал страдать оттого, братцы, что был слишком туго привязан к креслу. Когда окончился этот кусок фильма, я услышал голос доктора Бродского из-за пульта с приборами: — Реакция около двенадцати и пяти десятых! Весьма многообещающе. Потом мы перескочили прямо в кусок другого фильма, и теперь это был просто человеческий лик, очень бледное человеческое лицо, неподвижное, и с ним делали разные противные вештши. Я малэнко вспотел, чувствуя боль в кишках и жуткую жажду, а в голловере стучало: тук, тук, тук, и мне казалось, что если бы я мог не виддить этот кусок фильма, мне, может быть, не было бы так плохо. Но я не мог закрыть глазеры и даже отвернуть их от картины. Так что мне приходилось виддить, что там творилось, и слушать ужасающий кричинг, исходящий от этого лика. Я знал, что это не может взаправду быть на самом деле, но это ничего не меняло. Я тужился, но не мог стошнить, видя сначала, как бритва разрезала глаз, потом скользнула вниз по щеке, потом чик-чик-чик по всему лицу, а красный кроффь брызгал на линзу кинокамеры. И тут я услышал вэри довольный голос доктора Бродского: — Отлично, отлично, отлично! Следующий кусок фильма был про старую женщину, хозяйку магазина: ее вэри громким хохотом пинала ватага малтшиков, и эти малтшики разгромили магазин, а потом подожгли его. Было видно, как эта бедная старая цыпа пытается выползти из огня, вопя и крича, но так как ее ногу сломали те малтшики, она не могла двигаться. Так что ревущее пламя окружило ее, и был виден ее лик в агонии, и она будто звала из пламени, а потом исчезла в нем, и был слышен самый громкий вопль муки и страдания, какой только может издать человек. На этот раз я знал, что должен стошнить, и закричал: — Я хочу стошнить, пожалуйста, дайте мне стошнить. Принесите что-нибудь, чтобы я мог стошнить. Но доктор Бродский крикнул мне: — Это только кажется. Не беспокойся. Сейчас будет следующий фильм. Это, может быть, была шутка, так как я услышал вроде смэхинг из темноты. А потом мне пришлось повиддить самый ужасный фильм о японских пытках. Это была война 1939-45 годов, и тут были солдаты, прибитые к деревьям гвоздями, под ними разводили огонь и отрезали им яблоки, и было видно, как одному солдату отрубили саблей голло-вер, и когда голова покатилась, ротер и глазеры еще были вроде живые, тело билось, и кроффф фонтаном лилась из шеи, и все время слышался вэри громкий хохот японцев. Теперь боль в моем животе и голловере и жажда были ужасными, и все это как будто выходило из экрана. И я закричал: — Остановите фильм! Пожалуйста, пожалуйста остановите! Мне больше не вынести! И тут голос доктора Бродского сказал: — Остановить? Ты сказал остановить? Ну, мы же только начали! И он, и те остальные громко засмеялись. ГЛАВА ПЯТАЯ Не хочу описывать, братцы, какие еще жуткие вештши меня заставляли виддить в тот день. У этих доктора Бродского и доктора Брэна и остальных белохалатников /причем здесь была эта дьевотшка, игравшая на кнопках и следившая за приборами/ мозги были, наверное, грязнее и поганее, чем у любого преступнинга в самой Стэй-Джэй. Потому что я не могу себе представить, как это возможно для вэка даже подумать, чтобы делать фильмы, какие меня заставляли виддить, привязанного к стулу и с глазерами, широко раскрытыми силой. Все, что я мог, это вэри громко кричать им: "Выключите это!", но мой голос тонул в шуме драстинга и издевательств, да и музыка все время играла. Можете себе представить, какое было страшное облегчение, когда я повиддил последний кусок фильма, и доктор Бродский сказал вэри усталым голосом, чуть не зевая: — Думаю, хватит на первый день а, Брэн? И вот включили свет; в моем голловере стучало, как в большой — пребольшой машине, и это причиняло мне боль, а мой ротер был сухой и грязный внутри, и я чувствовал, что меня может стошнить всей пиштшей, какую я когда-нибудь ел, братцы, с того дня, когда меня отняли от груди. — В порядке, — сказал доктор Бродский, — можно отвести его обратно в постель. Тут он похлопал меня по плэтшеру и добавил: — Хорошо, хорошо. Многообещающее начало. — Ну, по моим подсчетам, ты уже должен чувствовать себя лучше. Да? — Да, сэр, — ответил я осторожно. Я не стал допытываться, почему он говорит о подсчетах, ведь чувствовать себя лучше после болезни — это вроде твое собственное дело, и причем тут подсчеты. Он сел, весь такой милый и дружелюбный, на край постели и сказал: — Доктор Бродский доволен тобой. У тебя весьма положительная реакция. Завтра, конечно, будет два сеанса, утром и днем, и я представляю, что к концу дня ты будешь чувствовать себя неважно. Но нам приходится обходиться с тобой круто, ведь тебя надо лечить. Я спросил: — Вы хотите сказать, что мне придется сидеть..? Что мне придется смотреть..? О, нет, — сказал я, — это было ужасно! — Конечно, это было ужасно, — улыбнулся доктор Брэн. — Насилие — страшная вещь. Теперь ты это познаешь. Твое тело учит тебя. — Но, — сказал я, — я не понимаю. Я не понимаю, почему я чувствовал себя так плохо. Никогда раньше не чувствовал себя так. Я всегда чувствовал наоборот. То есть, когда я делал это или смотрел, я чувствовал себя вэри хор-рошо. Я совсем не понимаю, почему, и как, и что… — Жизнь — удивительная вещь, — ответил доктор Брэн таким вэри торжественным голосом. — Жизненные процессы, строение человеческого организма — кто может полностью понять эти чудеса? Доктор Бродский, конечно, замечательный человек. То, что происходит сейчас с тобой, это то, что должно происходить в любом нормальном, здоровом человеческом организме, наблюдающем действия сил зла, действия разрушительных принципов. Ты выздоравливаешь, ты поправляешься. — Но я не хочу этого, — сказал я, — и совсем не могу понять, что вы сделали, чтобы я почувствовал себя очень — очень больным? — Ты чувствуешь себя больным сейчас? — спросил он, все еще с дружеской улыбкой на фасе. — Когда пьешь чай, отдыхаешь и спокойно беседуешь с другом, ты, наверное, чувствуешь себя хорошо? Я вроде прислушался к себе, не чувствую ли я боли или тошноты в голловере и в теле, так осторожно, но правда, братцы, я чувствовал себя вэри хор-рошо и даже хотел пообедать. — Не понимаю, — сказал я. — Вы, должно быть, что-то делали со мной, чтобы я чувствовал себя больным. И я нахмурился, задумавшись. — Сегодня ты чувствовал себя больным, — ответил он, — потому что поправляешься. Когда мы здоровы мы реагируем на присутствие дурного со страхом и отвращением. Ты выздоравливаешь, вот и все. Завтра в это время ты будешь еще здоровее. Он похлопал меня по ногеру и вышел, а я старался разгадать этот вештш, как мог. Мне казалось, что эти провода и прочие вештши, которые прикрепляли к моей кодже, может быть, заставляли меня чувствовать себя больным, и в этом весь фокус. Я все ломал голову над этим и думал, что, может быть, завтра не надо давать привязывать себя к стулу и начать с ними дратсинг, ведь есть у меня свои права. Когда я все это обдумывал, ко мне зашел еще один тшелловэк. Это был улыбающийся старый вэк, служащий по Выписке, который спросил: — Куда ты пойдешь, когда выйдешь отсюда? По правде сказать, я совсем не думал об этом и только теперь мне стало яснее, что вэри скор-ро я буду совсем свободным малтшиком, и тут я усек, что это будет только, если я буду вести себя, как все, и не начну всякий дратсинг и кричинг и отказы и тому подобное. Я ответил: — Ну, я пойду домой. Вернусь к моим ПЭ и ЭМ. — К твоим..? Он совсем не знал языка надцатов, так что я сказал: — К моим родителям, в родной старый жилой блок. — А, понимаю, — сказал он. — А когда родители навещали тебя в последний раз? — Месяц назад, — ответил я, — около того. Приемный день отложили, так как один преступнинг протащил взрывчатку, ему передала его цыпа через проволоку. Какая подлость поступать так с невиновными и наказывать их тоже. Так что почти месяц с тех пор, как они заходили. — Понимаю, — сказал этот вэк. — А родители знают о твоем переводе и близком освобождении? Какое чудесное слово он произнес: "освобождение"! Я ответил: — Нет. Потом я добавил: — Это будет для них приятный сюрприз, не так ли? Я вхожу в дверь и говорю: "Вот я вернулся, опять свободный вэк". Да, вэри хор-рошо. — Ладно, — сказал этот вэк — Жить у тебя есть где. Ну, теперь вопрос, где ты будешь работать? И он показал мне длинный список работ, какие я мог бы получить, но я подумал, что на это еще будет время. Сначала хор-роший малэнкий отдых. Могу заняться крастингом, когда выйду отсюда, и наполнить карман деньжатами, но надо быть вэри осторожным и работать в одиночку. Так что я сказал этому вэку, чтобы он немножко подождал, а потом мы еще поговорим. Он сказал: "Хорошо, хорошо" и собрался уходить. Тут он оказался очень странным вэком, потому что он вроде хихикнул и произнес такую фразу: — А не хочешь ли ты стукнуть меня в лицо, прежде чем я уйду? Я подумал, что ослышался, и спросил: — А? — Не хочешь ли ты, — хихикнул он, — стукнуть меня в лицо, прежде чем я уйду? Я нахмурился озадаченный и спросил: — А зачем? — О, — ответил он, — просто посмотреть, как это у тебя получится. И он представил свой лик вэри близко, с ухмылкой во весь ротер. Я сжал кулак и хотел дать ему по фасу, но он отскочил вэри скор-ро, все ухмыляясь, и мой рукер ударил в воздух. Это было так непонятно, и я нахмурился, а он ушел, смеясь так, что чуть голловер не отвалился. И тут, братцы, я снова почувствовал себя здорово больным, как было днем, минуты на две. Это скоро прошло, и когда принесли обед, у меня был хороший аппетит, и я был готов схрупать жареного цыпленка. Но было странно, что этот старый тшелловек просил дать ему толтшок по фасу. И было странно, что я почувствовал себя так плохо. Но еще более странно, когда я заснул в эту ночь, братцы. У меня был кошмар, и, вы можете себе представить, он был об одном из этих кусков фильма, который я повиддил днем, про смеющихся малтшиков, применивших насилие к молоденькой цыпе, которая кричала, и на ней красный-красный крофф, а ее шмотки все порваны вэри-хор-рошо. Я сам забавлялся с ними, смеялся и был вроде их вожаком, одетый по последней надцатовской моде. И вот в разгаре этого драстинга и избиения я почувствовал вроде паралич и очень захотел стошнить, а все другие малт-шики вэри громко надо мной смеялись. Тогда я начал дратсинг, чтобы проснуться, и мой личный кроффь лился пинтами, квартами и галлонами, а потом я очнулся в постели в этой комнате. Меня тошнило, так что я слез с кровати, весь трясясь чтобы пройти по коридору в сортир. Но представьте себе, братцы, на двери висел замок. Оглядевшись, я в первый раз заметил, что на окне была решетка. Так что, когда я нашел что-то вроде горшка в шкафчике у кровати, я усек, что отсюда не удрать. Хуже того, я боялся снова увиддить тот сон. Скоро я почувствовал, что уже не хочу тошнить, но я дрейфил лечь обратно в постель и заснуть. Но скоро я все-таки заснул и больше снов не видел. ГЛАВА ШЕСТАЯ — Остановите, остановите, остановите! — кричал я. — Выключите, грязные ублюдки, я больше не могу! Это было на следующий день, братцы, и я честное слово, изо всех сил старался, и утром и после обеда участвовать в их игре и сидеть, как хор-роший, улыбающийся и умный малтшик на стуле для пыток, а они крутили на экране гнусные сцены насилия, и мои глазеры были широко открыты этими зажимами, чтобы я видел все, а мое тело, рукеры и ногеры прикручены к креслу, так что я не мог двигаться. Сейчас мне дали виддить то, что я раньше не считал таким уж плохим: три — четыре малтшика творили крастинг в магазине и наполняли карманы "капустой", и в то же время забавлялись со старой цыпой, хозяйкой лавки, дав ей толтшок и пустив красный-красный кроффь. Но стук и какой-то треск в голловере, тошнота и жуткая, сухая, режущая жажда в ротере, все было хуже, чем вчера. — О, хватит! — кричал я. — Так нельзя, пидоры вонючие! И я попытался освободиться от этого кресла, но это было невозможно, я был будто приклеен к нему. — Великолепно! — кричал этот доктор Бродский. — Ты реагируешь очень хорошо. Еще один, и мы закончим. Теперь опять было про эту старую войну 1939-45 годов, фильм был сильно поцарапан, в "пузырях" и трещал, и было видно, что его делали немцы. Он начался немецкими орлами и нацистким флагом с этим крючкастым крестом, который любят рисовать все малтшики в школе, а потом были такие гордые и надменные офицеры, вроде немецкие, идущие по улицам, где все было в пыли и воронках от бомб. Потом были видны льюдди, которых расстреливали у стенки, а офицеры отдавали приказы, и жуткие обнаженные тела, брошенные в канавы, прямо как клетки из голых ребер и с белыми тонкими ногами. Потом были льюдди, которых тащили /хотя их кричинг не был записан, братцы, была только музыка/ и били в то время, когда тащили. Тут я заметил, несмотря на боль и тошноту, что это за музыка, которая в записи трещала и громыхала: это был Людвиг-ван, последняя часть Пятой симфонии, и тогда я закричал, как безуммен: — Остановите! — кричал я. — Остановите, грязные, мерзкие пидоры. Это же грех, гнусный, непростительный грех, ублюдки! Они не остановили сразу, потому что оставалась минута или две — избитые льюдди, все в крови, потом опять расстрелы, а потом нацистский флаг и — "КОНЕЦ". Но когда зажегся свет, этот доктор Бродский и доктор Брэн стояли передо мной, и доктор Бродский спросил: — Так что там насчет греха, а? — А то, — ответил я, и меня сильно тошнило. — Так использовать Людвига-ван. Он никому не сделал плохого. Бетховен только писал музыку. И тут меня взаправду стошнило, и им пришлось принести сосуд в форме человеческой почки. — Музыка, — сказал доктор Бродский. — Так ты любишь музыку. Сам я в этом ничего не смыслю. Она полезна для повышения эмоционального уровня, вот все, что я знаю. Так, так. Что вы об этом думаете, а, Брэн? — Тут ничего не поделаешь, — ответил доктор Брэн. — Каждый убивает то, что любит, как сказал Поэт-узник. Возможно, тут есть элемент наказания. — Дайте пить, — сказал я, — Богга ради! — Отвяжите его, — приказал доктор Бродский. — Принесите графин ледяной воды. Тут подчиненные веки взялись за дело, и скоро я пил воду и был как на небе, братцы. Доктор Бродский сказал: — Кажется, ты довольно интеллигентный молодой человек. У тебя, кажется, есть и вкус. Вот сейчас ты видел насилие и воровство, не так ли? Воровство — это один из аспектов насилия. Я не ответил ни слова, братцы, я еще плохо себя чувствовал, хотя теперь уже малэнко лучше. Но это был ужасный день. — А теперь, — сказал доктор Бродский, — Как ты думаешь, что мы с тобой делаем? — Вы делаете так, что я плохо себя чувствую; мне плохо, когда я смотрю эти ваши мерзкие извращенные фильмы. Но на самом деле это делают не фильмы. Но я чувствую, что когда вы останавливаете фильм, мне становится лучше. — Правильно, — сказал доктор Бродский. — Это ассоциация — самый старый на свете метод обучения. А что же в действительности заставляет тебя чувствовать себя больным? — Эти поганые пидорские вештши, которые отходят от моего голловера и тьелла. — Забавно, — сказал доктор Бродский, вроде улыбаясь, — племенной диалект. Вы что-нибудь знаете о его происхождении, Брэн? — Кусочки старого жаргона и рифмы, — ответил доктор Брэн, который уже не казался таким дружелюбным. — Немного цыганщины. Но большинство корней из Славянской Пропаганды. Проникает подсознательно. — Правильно, правильно, — сказал доктор Бродский, будто нетерпеливо и больше не интересуясь этим. — Ну, — обратился он ко мне, — это не провода. Дело тут не в том, что на тебе укреплено. Это лишь для замерения твоих реакций. Так что же, в таком случае? Тут я, конечно, увиддил, что я был за дурмен, не понимая, что дело было в уколах в рукер. — А, — закричал я, — а, теперь я все понял — Грязный, вонючий трюк! Это предательство, вы, пидоры, и больше вы этого не сделаете! — Я рад, что ты привел свои возражения сейчас, — ответил доктор Бродский. — Теперь мы сможем добиться полной ясности. Мы можем вводить препарат Лудовика в твой организм различными путями. Например, через рот. Но подкожный метод — самый лучший. Пожалуйста, не надо сопротивляться. В твоем сопротивлении нет смысла. Тебе нас не перехитрить. — Грязные выродки, — сказал я, чуть не плача, а потом добавил: — Я не возражаю против насилия и всего этого дрека. С этим я смирился. Но насчет музыки — нечестно. Нечестно, что я должен себя плохо чувствовать, когда я слушаю прекрасного Людвига-ван, Г.Ф.Генделя и других. Это показывает, что вы злобные ублюдки, и я вам никогда не прощу, пидоры. Казалось, оба немного задумались. Потом доктор Бродский сказал: — Разграничение всегда трудно. Мир един, жизнь едина. Самые блаженные и прекрасные действия в какой-то мере включают насилие: например, любовный акт или музыка. Ты должен принять свою участь, мальчик. Ты же сам сделал выбор. Я не все усек, но сказал: — Не надо делать это дальше, сэр, — я малэнко сменил тон, пойдя на хитрость. — Вы уже доказали мне, что весь этот дратсинг, и насилие, и убийство — дурно, ужасно дурно. Я получил урок, сэры. Теперь я вижу, чего никогда не видел раньше. Я излечился, слава Боггу. И я поднял глазеры к потолку, как святой. Но оба доктора покачали голловерами, вроде печально, и доктор Бродский ответил: — Ты еще не излечился. Еще многое надо сделать. Лишь когда твое тело будет реагировать на насилие сильно и быстро, как на змею, уже без нашей помощи, без размышления, только тогда… Я сказал: — Но сэр, сэры, я вижу, что это дурно. Это дурно, потому что это против общества, это дурно, потому что каждый вэк на земле имеет право жить и быть счастливым, и чтоб его не били, не давали толтшок и не резали. Я многому научился, о, честное слово! При этих словах доктор Бродский разразился громким долгим смехингом, показав все свои белые зуберы, и сказал: — Ересь века разума, — или что-то вроде этого. — "Я вижу, что правильно, и одобряю, но делаю то, что неправильно". Нет, нет, мой мальчик, ты должен предоставить все это нам. Но приободрись. Скоро все пройдет. Теперь меньше, чем через полмесяца, ты будешь свободным человеком. И он похлопал меня по плэтшеру. Меньше, чем через полмесяца! О, братья и друзья, это было как вечность. Это было как от начала мира и до его конца. Закончить четырнадцать лет в Стэй-Джэй, без снижения срока, было бы ничто по сравнению с этим. Каждый день — то же самое. Впрочем, когда через четыре дня после этого разговора с доктором Бродским и доктором Брэном зашла дьевотшка со шприцем, я сказал: "Ох, не надо!" и оттолкнул ее рукер, и шприц со звоном покатился на пол. Я хотел повиддить, что они сделают. Так что они сделали: четыре или пять здоровенных ублюдков, вэков из низшего персонала, прижали меня к постели, толкая меня и ухмыляясь над самым ликом, и тогда эта цыпа, сестра, сказала: "Дрянной, паршивый чертенок!" Всадила мне в рукер другой шприц и вкатила, что там в нем было вэри грубо и со злостью. А потом меня, обессиленного, повезли в эту дьявольскую кинушку, как и раньше. Каждый день, братцы, эти фильмы были почти одинаковы, все удары, избиения и красный-красный кроффь, капающий с ликов и тьелл и брызгающий на линзу кинокамеры. Тут были обычно малтшики, с ухмылками и смэхингом, одетые по последней надцатовскои моде, а если нет, то хихикающие ципы с их пытками, или наци, бьющие людей ногами и стреляющие. И каждый день это желание сдохнуть от тошноты и боли в голловере и зуберах и жуткой жажды становилось все хуже. Пока я не попытался однажды утром надуть ублюдков, разбив голловер о стенку — трах, трах, трах, чтобы потерять сознание, но все, чего я добился — меня затошнило, потому что я увиддил, что это насилие, вроде того насилия в фильмах, так что совсем обессилел, и мне вкатили инъекцию и повезли, как всегда. А потом настало утро, когда я проснулся, позавтракал яйцами, гренками, джемом и вэри горячим тшайем с молоком и подумал: "Больше так не может продолжаться. Скоро должен быть конец. Я так измучен, что больше мучаться не могу". Я ждал и ждал, братцы, когда же эта цыпа, сестричка, притащит свой шприц, но она не пришла. Потом явился низший вэк в белом халате и сказал: — Сегодня, дружище, ты можешь идти. — Идти? — спросил я. — Куда? — Куда всегда, — ответил он. — Да, да, не смотри так удивленно. Ты пойдешь на фильмы, конечно, со мной. Тебя больше не будут возить в коляске. — Но, — спросил я, — а как с этим ужасным утренним уколом? /Я был здорово удивлен, братцы, ведь они так старались вгонять в меня этот вештш, "Лудовико", как они говорили/. — Больше не будет этой жуткой тошнотворной штуки, что вгоняли в мой бедный больной рукер? — С этим кончено, — засмеялся вэк. — На веки веков, аминь. Теперь ты сам по себе, мальчик. Сам пойдешь в эту комнату ужасов. Но пока тебя еще будут привязывать и заставлять смотреть. Пойдем, маленький тигр. И мне пришлось надеть халат и туфли и пойти по коридору в эту кинушку. На этот раз, братцы, я был не только вэри болен, но и озадачен. Опять было всякое насилие, вэки с разбитыми голловерами и окровавленные цыпы в разорванных шмотках, молящие о жалости. Потом пошли концлагеря и евреи, и серые, вроде не наши улицы, полные танков и мундиров, и вэки, падающие под градом пуль. Но на этот раз не было другой причины для тошноты, жажды и боли во всем теле, кроме того, что меня заставляли виддить, так как мои глазеры были открыты при помощи зажимов, а ногеры привязаны к стулу, но проводов и прочих штук больше не было на моей кодже и голловере. Так что же, если не фильмы, которые я виддил, могло это делать со мной? Конечно, братцы, что кроме этой штуки, "Лудовико", которая крутилась во мне вместе с кроффью, так что я должен болеть всегда, как только увижу какое-нибудь насилие. Так что я разинул ротер и заревел: "Бу-у-у", и слезы закрыли то, что меня заставляли видеть, как блаженные серебристые росинки. Но эти выродки — белохалатники подскочили со своими платками, чтобы вытереть их, говоря: "Ну, ну, утрем слезы". И опять перед моими глазерами было все ясно, как эти немцы толкали умоляющих и плачущих евреев — вэков, и фрау, и малтшиков, и дьевот. — шек — в такое мьесто, где они все должны были помереть от газа. И опять я заревел: " Бу-у-у", а они вери скор-ро подскочили вытереть слезы, чтобы я не пропустил ни одной вештши, которую они показывали. Это был страшный и жуткий день, о братья и друзья-приятели! Этой ночью я одиноко лежал в постели, пообедав жирной бараньей тушенкой, фруктовым пирогом и мороженым, и думал про себя: "Черт побери, может у меня еще есть шанс, если я уберусь отсюда сейчас же". Но я был безоружен. Мне не давали здесь бритву, и меня брил через день толстый лысый вэк, который подходил к моей постели перед завтраком, а двое выродков в белых халатах стояли тут же, чтобы, виддить, что я хороший послушный малтшик. Ногти на рукерах обрезали ножницами и стачивали вэри коротко, чтобы я не мог царапаться. Но я был еще скор в нападении, хотя они ослабили меня так, братцы, что я стал как тень того, кем был в старые вольные дни. Так что я вылез из постели, подошел к закрытой двери и начал колотить кулаками вэри хор-рошо, крича в то же время: — Ох, помогите, помогите! Я болен, я умираю! Доктора, скорее доктора! Пожалуйста! О, сейчас я умру. Помогите. Мое горло и вправду пересохло и заболело, прежде чем кто-нибуль пришел. Потом я услышал шаги в коридоре и ворчливый голос, и я узнал голос вэка в белом халате, который приносил мне пиштшу и вроде провожал меня на мою ежедневную пытку. Он проворчал: — Что там? Что случилось? Чго за пакость ты затеял? — Ох, я умираю, — простонал я. — Ох, жуткая боль в боку. Это аппендицит. Ооооох! — Аппенди цыпки, — проворчал этот вэк, а потом, к моей радости, братцы, я услышал звяканье ключей. — Если ты что-нибудь попробуешь, дружочек, мои друзья и я будем лупить тебя всю ночь. Потом он открыл дверь и впустил свежий воздух, как обещание свободы. Я встал за дверь, когда он распахнул ее, и я виддил в свете коридорной лампочки, что он, озадаченный, смотрит, где я. Тогда я поднял оба кулака, чтобы дать ему хор-роший толтшок по шее, но тут, клянусь, когда я мысленно увиддил его лежащим, стонущим или без сознания, и почувствовал, как радость поднимается в моих кишках, как тут же поднялась тошнота, как волна, и я почувствовал жуткий страх, будто и вправду умираю. Я заковылял к постели, охая, а этот вэк /он был не в белом, а в ночном халате/ вполне усек, что у меня было на уме, и сказал: — Ну, все это урок, не так ли? Век учись, можно сказать. Давай, дружочек, встань с кроватки и ударь меня. Я этого хочу, правда. Хороший удар в челюсть. Ох, я до смерти хочу этого, правда. Но все, что я мог, братцы, это лежать и рыдать: " Бу- у — у! — Подонок, — процедил этот вэк. — Мразь. И он поднял меня за ворот пижамы, ведь я был слабый и больной, размахнулся правым рукером, и я получил хор-роший толтшок прямо в лик. — Это, — сказал он, — за то, что ты поднял меня с постели, гаденыш. Он вытер рукеры и вышел. Крунч-крунч повернулся ключ в замке. Так что, братцы, мне осталось лишь заснуть, чтобы уйти от этого жуткого и нелепого чувства, что лучше быть избитым, чем бить самому. Если бы этот вэк задержался, я, может, подставил бы ему вторую щеку. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Я не мог поверить, братцы, тому, что мне сказали. Казалось, что я был в этом поганом мьесте почти вечность и буду еще почти вечность. Но срок был полмесяца, и теперь они сказали, что полмесяца кончается. Они сказали: — Завтра, дружок, аут-аут-аут! И показали большим пальцем, будто в сторону свободы. А потом тот вэк в белом халате, кто дал мне тогда толтшок, но продолжал носить мне подносы с пиштшей и провожал на ежедневную пытку, сказал: — Но тебе еще предстоит великий день. Это будет твой выпускной день. И он засмеялся нехорошим смэхингом. Я ожидал, что и в это утро пойду в кинушку, как всегда, в пижаме, туфлях и халате. Но нет. В это утро мне дали мою рубашку и бельишко, и мои вечерние шмотки, и мои хор-рошие сапоги для драки, все здорово выстирано, поглажено и надраено. Мне даже дали мою бритву горлорез, которой я пользовался в те старые счастливые дни для забав и дратсинга. Поэтому у меня был озадаченный вид, когда я оделся, но низший вэк в белом халате только ухмыльнулся и ничего не сказал, о братцы. Меня очень вежливо провели все в то же мьесто, но тут произошли перемены. Экран кинушки занавесили, а матового стекла под отверстиями для проектора уже не было, его то ли подняли, то ли сдвинули в стороны, как ставни или ширму. А там, где раньше слышалось: кхе-кхе-кхе и были вроде тени льюддей, теперь была настоящая аудитория, и я увиддил знакомые лики. Тут был Комендант Стэй-Джэй и святой вэк, то есть чарли или чарлз, как его называли, и Главный Чассо, и тот вэри важный и хорошо одетый тшел-ловэк, Минстр Внутренних или Низменных дел. Доктор Бродский и Доктор Брэн тоже были, но теперь не в белых халатах, а были одеты, как одеваются доктора, когда они достаточно большие люди, чтобы одеваться по последней моде. Доктор Брэн просто стоял, а доктор Бродский стоял и говорил в такой ученой манере перед всеми собравшимися льюддми. Когда он увид-дил, что я вошел, он сказал: — Ага. На сцене, джентельмены, предмет нашей демонстрации. Он, как вы можете заметить, в хорошем состоянии и упитан. Он пришел прямо после ночного сна и хорошего завтрака, без воздействия лекарств или гипноза. Завтра мы уверенно посылаем его обратно в мир, как порядочного парня, какого вы можете встретить майским утром, готового к любезному слову и полезному действию. Какая перемена, джентельмены, по сравнению с тем отпетым хулиганом, которого Государство подвергло бесполезному наказанию около двух лет назад. Тюрьма научила его фальшиво улыбаться, лицемерно складывать руки, смотреть заискивающе и раболепно. Она научила его новым порокам и утвердила в тех, какие у него давно имелись. Но, джентельмены, довольно слов. Дела говорят громче. Итак, к делу. Смотрите все. Я был немного удивлен всем этим говоритингом и пытался освоиться с мыслью, что все это обо мне. Потом все лампы погасли, и появились два луча, светившие из отверстий для проектора; один из них был прямо на Вашем Скромном и Страдающем Рассказчике. А в другом луче ходил вэри большой тшелловэк, которого я раньше не виддил. У него был жирный фас, усы и полоски волос, припомаженных к его почти лысому голловеру. Ему было лет тридцать, или сорок, или пятьдесят, примерно столько, в общем, он был старый. Он подошел ко мне, и луч шел за ним, и скоро оба луча слились в одно большое пятно. Он сказал мне вэри насмешливо: — Хэлло, куча грязи. Фу, ты давно не мылся, судя по жуткому запаху. Потом, будто пританцовывая, он наступил на мои ногеры, левый, правый, потом ногтем щелкнул меня в нос, безумно больно, так что слезы навернулись на глазеры, потом стал крутить мой левый ухер, будто ручку от радио. Я слышал хихиканье и пару хор-рощих — хо-хо-хо, донесшихся вроде из аудитории. Мой нос, ногеры и ухер ныли и болели, как безумные, так что я спросил: — Зачем вы мне это делаете? Я никогда, не сделал вам ничего плохого, братец. — О, — ответил этот вэк, — я делаю это /снова щелкая меня в нос/, и это больно крутя мне ухер/, и это /здорово наступив на правый ногер/, потому что плюю на такого жуткого типа, как ты. А если ты хочешь что-нибудь сделать по этому поводу, начинай, пожалуйста, начинай. Я знал теперь, что должен действовать вэри скор-ро и выхватить мой резер-горлорез раньше, чем нахлынет эта страшная убийственная тошнота и обратит радость боя в чувство, будто я подыхаю. Но, братцы, как только мой рукер взялся за бритву во внутреннем кармане, перед моими глазерами будто встала картина, как этот оскорблявший меня тшелловэк вопит, умоляя сжалиться, и красный-красный кроффь течет из его ротера, и сразу после этой картины тошнота, и сухость, и боль чуть не захлестнули меня, и я увид-дил, что должен изменить свои чувства к этому дрянному вэку вэри-вэри скор-ро, так что я стал искать по карманам сигареты или деньжата, но, братцы, там не было таких вештшей. Я сказал, чуть не рыдая: — Я хотел бы дать вам сигарету, братец, но кажется, у меня нет. Этот вэк ответил: — Ой-ой. Бу-у-у. Заплачь, беби. Потом он опять стал щелкать меня в нос большим твердым ногтем, и я услышал из темной аудитории вэри громкий и вроде радостный смэхинг. Я сказал с отчаянием, стараясь быть хорошим с этим оскорблявшим и мучившим меня вэком, чтобы остановить подступающую боль и тошноту: — Позвольте мне что-нибудь сделать для вас, пожалуйста. И я пошарил в карманах, но не мог найти ничего, кроме бритвы-горлореза, так что я вытащил ее и протянул ему, говоря: — Пожалуйста, возьмите это, пожалуйста. Маленький подарок. Пожалуйста, возьмите. Но он ответил: — Держи свои вонючие подарки при себе. Ты меня этим не проведешь. И он стукнул меня по рукеру, так что мой резер-горлорез упал на пол. Тогда я сказал: — Пожалуйста, я должен что-нибудь сделать. Почистить вам ботинки. Смотрите, я нагнусь и оближу их. И, братцы, верьте или "целуйте — меня — в — зад", я встал на колени и высунул мой красный йаззик на милю с половиной, чтобы лизнуть его грязные вонючие ботинки. Но этот вэк только пнул меня не слишком сильно в ротер. Тут мне показалось, что меня не затошнит и не будет боли, если я просто обниму рукерами его лодыжки и свалю этого грязного выродка на пол. Так я и сделал, и он очень удивился, грохнувшись под громкий хохот вонючей аудитории. Но увид-див его на полу, я заметил, что все это жуткое чувство подступает ко мне, так что я подал ему рукер, чтобы поскорее поднять его, и он встал. И тут только он собрался дать мне настоящий приличный толтшок по фасу, как доктор Бродский сказал: — Хорошо, этого вполне достаточно. Тогда этот жуткий вэк поклонился и ушел, будто пританцовывая, как артист, и свет зажегся, а я моргал с открытым ротером, готовый зареветь. Доктор Бродский сказал аудитории: — Наш субъект, как вы видете, побуждается к добру, когда его, парадоксально, побуждают ко злу. Намерение совершить акт насилия сопровождается сильным чувством физического страдания. Чтобы противостоять ему, субъект вынужден переключиться на диаметрально противоположное настроение. Есть вопросы? — Выбор! — прогудел глубокий, низкий голос /Я узнал голос тюремного чарли/. — У него же нет выбора, не так ли? Эгоизм, опасение физической боли толкает его на этот гротескный акт самоунижения. Его неискренность явственно видна. Он перестал быть преступником. Но он перестал также быть существом, способным на моральный выбор. — Это уже тонкости, — улыбнулся доктор Бродский. — Мы заботимся не о мотивах, не о высшей этике. Мы заботимся лишь о пресечении преступности… — И, — вставил этот большой, хорошо одетый Министр, — о снижении ужасной перегруженности наших тюрем. — Слушайте, слушайте, — сказал кто-то. Тут была масса споров и говоритинга, а я просто стоял, братцы, будто совсем забытый всеми этими невежами и ублюдками, так что я крикнул: — Меня послушайте! Как насчет меня? Я что, тут ни при чем? Что я животное или собака? Тут они стали говорить вэри громко и бросать мне какие-то слова. Так что я закричал еще громче: — Что я, просто механический апельсин? Не знаю, что заставило меня сказать такие слова, они будто сами пришли мне в голловер. И почему-то все эти вэки заткнулись на минуту или две. Потом встал вэри тощий старый тшелловэк вроде профессора, с шеей будто из проводов, несущих энергию из голловера в тьелло, и сказал: — У тебя нет оснований жаловаться, мальчик. Ты сделал выбор, и все это — последствия твоего выбора. Чтобы теперь ни происходило — ты выбрал это сам. Тут закричал тюремный чарли: — О, если б я только мог в это верить! Я заметил, что Комендант бросил на него взгляд, означающий, что тот не пойдет так высоко в Тюремной Религии, как можно было думать. Потом снова начался громкий спор, и тут я услышал слово Любовь, и сам тюремный чарли кричал так же громко, как и другие, что мол Истинная Любовь Отвергает Страх, и всякий такой дрек. И тут доктор Бродский сказал с улыбкой во весь фас; — Я рад, джентельмены, что был поднят вопрос о Любви. Сейчас мы увидим в действии такую Любовь, которая, как полагают, умерла вместе со Средними Веками. Потом погас свет, и снова появились эти лучи — один на Вашем Бедном и Страдающем Друге и Рассказчике, а в другой словно вплыла самая прекрасная молоденькая дьевотшка, какую можно лишь надеяться, братцы, увидеть в жизни. То есть, у нее были вэри хор-рошие грудели, почти все на виду, так как ее платье очень низко спускалось с плэтшеров. И у нее были божественные ногеры, и она ходила так, что у вас бы кишки застонали, а ее лик был милым, улыбающимся, молодым и вроде невинным ликом. Она подошла ко мне, и луч двигался вместе с ней, как луч небесной благодати и всякий такой дрек, и первое, что вспыхнуло в моем голловере, это дикое желание повалить ее тут же на пол и сделать ей сунуть-вынуть, но сразу же, как выстрел, пришла тошнота, прямо как сыщик, подстерегавший за углом, а теперь приступивший к своему паршивому аресту. Теперь даже запах прекрасных духов, исходивший от нее, вызывал у меня судороги тошноты в желудке, и я знал, что должен подумать о ней как-то иначе, прежде чем вся эта боль, и жажда, и тошнота нахлынет на меня со всей силой. Поэтому я закричал: — О, самая прекрасная и прелестная из девотшек, я бросаю сердце к твоим ногам, чтобы ты растоптала его. Если бы у меня была роза, я дал бы ее тебе. Если бы сейчас был дождь и грязь на земле, ты могла бы пройти по моей одежде, чтобы не запачкать твои божественные ногеры. И пока я все это говорил, о братцы, я чувствовал, как отступает тошнота. — Позволь, — кричал я, — служить тебе и быть твоим помощником и защитником в этом испорченном мире. Потом я стал искать нужное слово и решил, что лучше всего сказать: — Позволь мне быть твоим верным рыцарем! И я снова встал на колени, склонившись и чуть не распинаясь. А потом я почувствовал, себя вэри глупо, так как это снова было вроде представления, потому что дьевотшка улыбнулась и поклонилась аудитории и будто протанцевала прочь, огни зажглись, и нам похлопали. Причем многие старые вэки в аудитории пялили глазеры на эту молоденькую дьевотшку с грязным и далеко не светлым желанием, о братцы. — Он будет вашим верным христианином, — кричал доктор Бродский, — готовым подставить вторую щеку, готовым скорее быть распятым, чем распять, глубоко страдающим при мысли даже о том, чтобы убить муху. И это было правдой, братцы, потому что когда он сказал это, я подумал об убийстве мухи и сразу почувствовал себя немного больным, но отогнал тошноту и боль мыслью, как я кормлю эту муху кусочками сахара и ухаживаю за ней, как за любимцем, и всякий такой дрек. — Излечение! — кричал он, — На радость Ангелам Господним! — Одним словом, — вэри громко сказал Министр Низменных Дел, — это действует. — О, — добавил тюремный чарли, вроде вздохнув, — это здорово действует, да поможет нам Бог! ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ — Ну, а дальше что? Так, братцы, я спрашивал себя на следующее утро, стоя снаружи этого белого здания, примыкавшего к старине Стэй-Джэй, в тех же шмотках, что и ночью два года назад, в сером предутреннем свете, с маленькой сумкой, где были мои немногочисленные вештшички, и с небогатой "капустой", любезно подаренной этими вонючими Властями для начала моей новой жизни. Остаток предыдущего дня был вэри утомителен, со всякими интервью, которые записывались для теленовостей, фотографами, щелкавшими своими лампами-вспышками, и другими демонстрациями того, как я чуть не загибаюсь перед лицом насилия и прочим неприятным дреком. А потом я свалился в постель и тут же, как мне показалось, меня разбудили и предложили выметаться, идти домой, они, мол, не хотят больше виддить Вашего Скромного Рассказчика, о, братцы. И вот я здесь, вэри-вэри ранним утром, с небольшими деньжатами в левом кармане, позвякивая ими и размышляя: — Ну, а что же дальше? Где-нибудь позавтракать, подумал я, ведь я совсем не ел в это утро, так они спешили вытолкать меня на свободу. Я выпил только чашку тшайя. Стэй-Джэй стояла в вэри мрачной части города, но здесь повсюду были маленькие кафешки для рабочих, и я скоро нашел одну из них, братцы. Это было вэри дрековское и вонючее мьесто, с одной лампочкой под потолком, так засиженной мухами, что она вроде стала еще темней, и тут были ранние работяги, которые хлебали тшай, и будто волки хряпали жуткие на вид сосиски и ломти брота, а потом кричали, чтобы им дали еще. Прислуживала вэри грязная дьевотшка, но с очень большими груделями, и некоторые из едаков пытались ее лапать и ржали: "Хо-хо-хо", а она отвечала "Хи-хи-хи", и от этого вида меня чуть не затошнило. Но я попросил гренков, джема и тшайю, вэри вежливо, моим джентельменским голосом, потом сел в темном углу поесть-попить. Пока я это делал, вошел один вэк, небольшой маленький карлик, продающий утренние газеты, тип отпетого грязного преступнинга, разлагающегося смородинного пудинга. Я купил газету с мыслью снова окунуться в нормальную жизнь и повиддить, что происходит в мире. Газета, кажется, была правительственной, так как все новости на первой странице были про то, что мол каждый вэк должен обеспечить переизбрание этого Правительства на следующих Всеобщих Выборах, которые должны были состояться, кажется, через две или три недели. Тут были вэри хвастливые слова о том, что Правительство сделало, братцы, за последний год или около того, насчет увеличения экспорта, вэри хор-рошей внешней политики, улучшения социальных служб и прочего дрека. Но чем Правительство хвасталось больше всего, так это как оно, по его мнению, сделало улицы безопаснее для всех мирных вэков, ночных прохожих за последние шесть месяцев, путем лучшей оплаты полицейских, так что полиция стала строже насчет молодых хулиганов, извращенцев и грабителей, и всякий такой дрек. Что немало заинтересовало Вашего Скромного Рассказчика. А на второй странице газеты было расплывчатое фото кого-то, кто выглядел очень знакомым, и это оказался никто иной, как я. Я выглядел вэри мрачным и вроде испуганным, да это так и было из-за того, что все время вспыхивали лампы. А под картинкой было сказано, что это — первый выпускник нового Государственного Института по Рекламации Криминальных Типов, излеченный от своих преступных инстинктов всего за две недели, ныне хороший законопослушный гражданин, и всякий прочий дрек. Потом я увид-дил, что тут же есть вэри хвастливая статья об этом Методе Лудовико, и какое умное это Правительство, и прочий дрек. Тут же был портрет другого вэка, которого я вроде знал, и это был Министр то ли Низменных, то ли Внутренних дел. Казалось, что он похваляется, глядя вперед, в прекрасную, свободную от преступлений эру, где больше не будет угрозы трусливых нападений молодых хулиганов, извращенцев и грабителей, и всякий такой дрек. Так что я проворчал "Хмм!" и бросил газетенку на пол, и она пошла пятнами от пролитого тшайя и жутких плевков этих животных, посетителей кафешки. — Ну, а дальше что? А дальше предстоял, братцы, путь домой и приятный сюрприз папаше и мамаше: их единственный сын и наследник снова в лоне семьи. Потом я смогу снова завалиться на кровать в моей собственной маленькой берлоге и слушать прекрасную музыку, и в то же время думать, что же мне теперь делать с моей жизнью. Накануне Служащий по Выписке дал мне длинный список работ, которые я мог бы испробовать, и он звонил насчет меня разным вэкам, но я не собирался, братцы, сразу же идти ишачить. Сначало малэнко отдыха и спокойных размышлений в постели, под звуки прекрасной музыки. Итак — автобус до Центра, потом автобус до Кингзли-Авеню, а там, совсем близко, квартирка в милом блоке 18 А. Можете поверить, братцы, если я скажу, что мое сердце стучало от волнения — тук-тук-тук. Все было вэри тихо в это раннее зимнее утро, и когда я вошел в вестибюль жилого блока, здесь не было ни вэка, кроме тех нагих вэков и фрау с их Трудовым Достоинством. Но что меня поразило, братцы — это как они были почищены: больше не было ни грязных слов, приписанных у ротеров этих Достойных Труженников, ни неприличных частей, пририсованных к их голым тьеллам карандашами развращенных малтшиков. И еще меня удивило, что лифт работал. Он опустился, будто мурлыча, когда я нажал кнопку, а когда я вошел в него, я снова удивился, увидев, что внутри все чисто. Итак, я поехал на десятый этаж, и тут, как и прежде, я увидел 10-8, и мой рукер дрожал и трясся, когда я достал из кармана мой клутшик, чтобы открыть дверь. Однако я твердо вставил клутш в замок, повернул, открыл дверь и вошел, и тут я встретил три пары удивленных и даже испуганных глазеров, смотревших на меня: это были ПЭ и МЭ за своим завтраком, но тут был еще один вэк, которого я в жизни не видел, большой толстый вэк в рубашке и подтяжках, совсем как дома, братцы, он хлебал молочный тшай и чавкал яичками с гренками. И никто иной, как этот чужой вэк, заговорил первым: — Ты кто, дружок? Откуда у тебя ключ? Ступай, пока я тебе не двинул. Выйди, а потом постучи. Ну, говори, в чем дело, быстро. Папа и мама сидели, будто окаменев, и я понял, что они еще не читали газету, а потом я вспомнил, что газету не приносили, пока папа не уходил на работу. Но тут мама сказала: — О, ты вырвался. Ты сбежал. Что ж мы будем делать? Мы позовем полицию, ох-ох-ох. О, ты злой, испорченный мальчишка, так нас всех опозорил. И, поверьте, или "целуй-меня-в-зад", она зарыдала: "У-У-У" Так что я принялся объяснять, что они могут позвонить в Стэй-Джэй, если хотят, а этот чужой вэк все время сидел нахмурившись и смотрел так, будто был готов двинуть меня в лик своим волосатым, большим, мясистым кулаком. Тут я сказал: — Отвечай что-нибудь, братец. Что ты здесь делаешь и надолго ли? Мне не понравился тон, каким ты со мной говорил. Заметь это. Ну давай, говори же. Он был вэк типа рабочего, вэри уродливый, лет сорока, и теперь сидел с открытым ротером, не говоря ни слова. Тогда папа сказал: — Все это немного неожиданно, сынок. Надо было предупредить нас, что ты придешь. Мы думали, они не выпустят тебя раньше, чем через пять-шесть лет, по крайней мере. Но это не значит, — сказал он, и сказал вэри мрачно, — что мы не очень рады снова тебя видеть, и притом свободным человеком. — А кто он? — спросил я. — Почему он не может сказать? Что тут происходит? — Это Джо, — ответила мама. — Теперь он живет здесь. Он жилец. О, боже, боже, — запричитала она. — Так это ты, — сказал этот Джо. — Я все о тебе слышал, мальчик. Я знаю, что ты сделал, разбив сердца своих бедных страдающих родителей. Так ты вернулся, а? Вернулся, чтобы снова сделать их жизнь несчастной, так? Только через мой труп, потому что они относятся ко мне скорее как сыну, чем к жильцу. При этом я едва не расхохотался, если бы раж-драж не начал пробуждать во мне то чувство, желание стошнить, потому что этот вэк выглядел примерно того же возраста, что мои ПЭ и ЭМ, да еще пытался положить свой рукер, словно сын и защитник, на мою плачущую маму, о братцы. — Так, — сказал я, чувствуя, что и сам вот-вот разражусь слезами. — Значит, так. Ну, даю тебе целых пять минут, чтобы очистить мою комнату от твоих поганых дрековс-ких вештшей. И я направился в эту комнату, а этот вэк не успел меня остановить. Когда я открыл дверь, мое сердце будто упало на ковер, потому что я увидел, что это уже совсем не моя комната, братцы. Все мои флаги на стенах исчезли, и этот вэк повесил портреты боксеров, а также снимок команды, сидящей самодовольно сложив рукеры, а перед ними что-то вроде серебряного щита. А потом я увидел, чего еще не хватает. Тут больше не было ни моего стерео и шкафчика с пластинками, ни моей закрытой шкатулки с бутылочками, наркотиками и двумя блестящими чистыми шприцами. — Тут сделали паршивое вонючее дело! — закричал я. — Что ты сделал с моими личными вещами, жуткий ублюдок? Я обращался к Джо, но папа ответил: — Все забрала полиция, сынок. Знаешь, это новое правило, о компенсации в пользу жертвы. Я чувствовал, что мне трудно не поддаваться болезни, голловер жутко болел, а ротер так пересох, что я отхлебнул из бутылки с молоком на столе, причем Джо сказал: — Что за свинские манеры! Я сказал: — Но ведь она умерла. Та женщина умерла. — Это кошки, сынок, — ответил папа, вроде печально. — Они остались без присмотра, пока не будет вскрыто завещание, так что нужно было кого-нибудь найти кормить их. Вот полиция и продала твои вещи, одежду и все прочее, чтобы помочь смотреть за ними. Таков закон, сынок. Впрочем, ты не очень-то следовал законам. Мне пришлось сесть, а этот Джо сказал: — Проси разрешения, прежде чем сесть, невоспитанный поросенок. Я тут же огрызнулся: — Закрой свое грязное жирное хайло! Причем я чувствовал, что меня тошнит. Так что я старался быть разумным и улыбчивым, ради своего здоровья, и сказал: — Ну, это моя комната, этого никто не отрицает. Это мой дом. Что же вы предложите, Пэ и Эм? Но они выглядели очень мрачными. Маму немного трясло, ее лик был весь в морщинах и мокрый от слез, и тогда папа сказал: — Все это надо обсудить, сынок. Мы же не можем просто выбросить Джо вон, нельзя же так поступить? Я имею в виду, что у Джо здесь работа по контракту, на два года, и у нас договоренность, правда Джо? Ведь мы думали, сынок, что ты еще долго просидишь в тюрьме, и комната будет пустовать. Он был немного смущен, как я виддил по его фасу. Так что я улыбнулся и сказал, чуть кивнув: — Я все понял. Так спокойнее, и ты привык к этим лишним деньжатам. Так вот что происходит. А сын для тебя ничто, кроме ужасного беспокойства. И тут, братцы, верьте, или "целуйте-меня-в-зад", — я вроде бы начал плакать, так мне стало жалко самого себя. Тогда папа сказал: — Ну, сынок, пойми, Джо уже заплатил за следующий месяц. Я хочу сказать, что, как бы мы ни поступили в дальнейшем, сейчас мы не можем выгнать Джо, так ведь, Джо? А этот Джо ответил: — Я думаю о вас двоих, ставших мне как отец и мать. Будет ли правильно и красиво уйти и оставить вас на милость этого молодого чудовища, которое и на сына-то не похоже. Сейчас он плачет, но это хитрость и притворство. Пусть он найдет себе где-нибудь комнату. Пусть поймет, что такой дурной мальчик, как он, не заслужил хороших маму и папу. — Ол-райт, — сказал я, вставая, все еще весь в слезах. — Я вижу, в чем дело. Я никому не нужен и никто меня не любит. Я страдал, страдал и страдал, и все хотят, чтобы я страдал и дальше. — Ты же заставлял страдать других, — сказал этот Джо. — Так и нужно, чтобы ты тоже пострадал. Мне рассказали про все, что ты делал, пока я сидел тут за семейным столом, и это было ужасно слушать. Меня прямо тошнило от того, что ты наделал. — Лучше бы я, — сказал я, — был снова в тюрьме. В родной старой Стэй-Джэй. Я ухожу. Вы меня никогда больше не увидите. Я устроюсь сам, большое вам спасибо. Пусть это будет на вашей совести. Папа ответил: — Не принимай это так, сынок. А мама только ревела с искаженным и вэри уродливым ликом, и Джо опять обнял ее рукером, поглаживая и говоря: "Ну, ну, ну", как безуммен. А я поплелся к двери и вышел, оставив их с их ужасной виной, о братцы. ГЛАВА ВТОРАЯ Я шел по улице без всякой цели, братцы, все в тех же вечерних шмотках, так что льюдди глазели, когда я проходил мимо, ведь был зверски холодный зимний день, и все, что я чувствовал, это что я хочу быть подальше от всего этого и не думать больше ни о чем. Так что я сел в автобус до Центра, потом пошел обратно к Тэйлор-плейс, где была дискотека "Мелодия", я ее почему-то любил, братцы; она выглядела также, как всегда, и, входя, я ожидал увидеть там старину Энди, того лысого и вэри-вэри тощего дельного маленького вэка, у которого я покупал пластинки в старые дни. Но теперь тут не было Энди, братцы, а только визг и кричинг надцатов /то есть подростков/, малтшиков и цыпок, слушавших новые жуткие поп-песенки и танцевавших под них, да и вэк за прилавком был не многим старше надцата, он прищелкивал пальцами и смеялся, как безуммен. Я подошел и стал ждать, когда он удостоит меня вниманием, а потом сказал: — Я хотел бы послушать Моцарта, Номер Сорок. Я не знаю, почему это пришло мне в голловер, но я сказал это. Вэк за прилавком переспросил: — Чего "сорок", дружище? Я ответил: — Симфония. Симфония Номер Сорок, Г-Минор. — Ооо! — протянул один из танцующих надцатов, малтшик с волосами до глаз, — сим-фани. Смешно! Он хочет сим-фани. Я чувствовал, что во мне растет раж-драж, но я должен был следить за собой, поэтому я улыбнулся вэку, занявшему место Энди, и всем этим танцующим и вопящим надцатам. Вэк за прилавком сказал: — Пройди в будку вон там, дружище, а я что-нибудь подберу. Я прошел в маленький бокс, где можно слушать пластинки, которые хочешь купить, и этот вэк поставил для меня пластинку, это был Моцарт, но не Сороковая, а "Прага" /он, видно, схватил с полки первого попавшегося Моцарта/ и мой раж-драж начал расти все больше, а я должен был следить за собой, боясь этих болей и тошноты; но я забыл то, чего не надо было забьшать, и теперь мне захотелось подохнуть. Дело в том, что эти выродки-доктора устроили так, что любая музыка, способная возбуждать эмоции, должна вызывать у меня тошноту так же, как если бы я видел или хотел совершить насилие. Потому что все эти фильмы про насилие сопровождались музыкой. Я особенно запомнил тот ужасный нацистский фильм с бетховенской Пятой, последняя часть. И вот теперь прекрасный Моцарт стал ужасным. Я бросился из этой лавочки под смэхинг надцатов, а вэк за прилавком кричал мне вслед: "Эй, ей-ей!" Но я не обращал внимания и пошел, шатаясь, как слепой, через дорогу и за угол, к молочному бару "Корова". Я знал чего мне нужно. Это мьесто было почти пустым, ведь было еще утро. Оно тоже выглядело странным, все расписанное красными мычащими коровами, и за стойкой не было вэка, которого я знал. Но когда я сказал: "Молочка с плюсом, большую", вэк с худым ликом, свежевыбритый, понял, что я хочу. Я взял большую млека с плюсом в один из маленьких кабинетов, каких было много в этом мьесте, там были занавески, чтобы отгородиться от главного мьеста, и там я уселся в плюшевое кресло и начал посасывать. Когда я прикончил порцию, я начал чувствовать, что кое-что творится. Я уставил глазеры на кусочек серебряной бумажки от пачки из-под канцерогенок, валявшийся на полу /видно, это мьесто не очень-то подметали, братцы/. И этот серебряный кусочек начал расти, и расти, и расти, и стал таким ослепительным, что мне пришлось немного отвести глазеры. Он стал большим и сделался не только как весь этот кабинет, где я прохлаждался, но как вся "Корова", вся улица, весь город. Потом он стал целым миром, потом вообще всем, братцы, он был словно Море, омывшее каждый вештш, какой был когда-нибудь создан и даже какой только можно придумать. Я вроде слышал, как я сам же произносил какие-то звуки и говорил что-то вроде: "О, боже поможе, дет-нет, тот-рот, в разнообразной форме", и подобную чушь. Потом я увидел, будто из всего этого серебра пробивается какая-то картина, а потом увидел вроде ряд статуй далеко-далеко-далеко, и они продвигались все ближе, и ближе, и ближе, все освещенные ярким светом и снизу, и сверху, о братцы. Этот ряд статуй был Богг или Господь и все Его Святые Ангелы и прочие Святые, все вэри блестящие, как бронза, с бородами и большими-большими крыльями, которые будто колыхались на ветру, так что они не могли быть взаправду из камня или бронзы, и глазеры, то есть глаза, будто двигались и были живыми. Эти большие-большие фигуры подходили ближе, и ближе, и ближе, как будто собрались раздавить меня, и я слышал собственный голос, вопивший: "И-и-и-и-и-и!" И я чувствовал, что потерял все: шмотки, тело, мозги, имя, все, и чувствовал себя вэри хор-рошо, как на небесах. А потом раздался шум, как будто все рассыпалось — и Богг, и Ангелы, и Святые стали кивать мне голловерами, вроде желая сказать, что сейчас не время, но чтобы я попытался в другой раз, а потом все стало вроде смеяться и насмехаться и рухнуло, и большой теплый свет стал холодным, и я оказался там, где был раньше, на столе пустой стакан, и хотелось плакать, и было такое чувство, что смерть — единственный ответ на все. Да, это было так, и я видел совершенно ясно, что должен это сделать, но как это сделать, я хорошенько не знал, никогда не думав об этом раньше, о братцы. В маленькой сумке с моими личными вештшами былая моя бритва-горлорез, но меня сразу сильно затошнило при мысли, — как я сделаю себе — свишшшш и потечет мой красный-красный кроффь. Я хотел бы чего-нибудь без насилия, чего-нибудь такого, чтобы я тихонько заснул, и это был бы конец Вашего Скромного Рассказчика, и никому больше никаких хлопот. Может быть, подумал я, если пойти в Публичное Библио за углом, я найду книгу, как лучше всего помереть без боли. Я представил себя мертвым, и как все будут жалеть — ПЭ и ЭМ, и этот паршивый вонючий Джо, узурпатор, да и доктор Бродский и доктор Брэн, и этот Низменный или Внутренний Министр, и любой другой вэк. И хвастливое вонючее Правительство тоже. Итак, я выскочил на <зи>мнюю улицу; теперь было видно по большим часам в Центре, так что я был в той молочной с плюсом стране дольше, чем думал. Я пошел по бульвару Марганита, потом свернул на Бузби-Авеню, потом опять за угол, и тут было Публичное Библио. Это было старое, паршивое место, куда я не заходил, насколько я помню, с тех пор, как был вэри-вэри маленьким малтшиком, не старше лет шести; тут было два зала: один для получения книг, а другой для чтения — полный газет, журналов и запаха вэри старых льюддей, от которых пахло старостью и бедностью. Они стояли у газетных стендов вокруг комнаты, сопя, рыгая, разговаривая сами с собой и переворачивая страницы, чтобы прочесть новости, или сидели за столами, просматривая журналы или делая вид; некоторые из них спали, а один или два вэри громко храпели. Сначала я вроде не мог вспомнить, чего я хотел, а потом меня будто толкнуло, когда я вспомнил, что шел сюда узнать, как загнуться без боли, и побрел к полке, полной всяких справочников. Тут была масса книг, но ни одной с подходящим названием, братцы. Была книга по медицине, и я снял ее с полки, но там было полно рисунков и фотографий жутких ран и болезней, и меня немножко затошнило. Так что я поставил ее обратно, а потом взял Большую книгу, то есть Библию, как ее называют, думая, что она немножко утешит меня, как в старые дни в Стэй-Джэй /не такие уже старые, но мне казалось, что это было вэри-вэри давно/, и побрел к стулу, чтобы почитать ее. Но все, что я нашел там — насчет ударов семь раз по семь и про евреев, ругавших и бивших друг друга, и это тоже вызвало у меня тошноту. Тогда я чуть не заплакал, так что вэри старый задрипанный мудж, сидевший напротив, спросил: — В чем дело, сынок? Что у тебя неладно? — Я хочу сдохнуть, — ответил я. — Я должен, вот и все. Я не могу больше жить! Старый вэк, читавший рядом со мной, сказал: "Шшш!", не отрываясь от своего дурменского журнала, полного рисунками каких-то больших геометрических штук. Это меня как-то охладило. А тот другой мудж сказал: — Ты для этого слишком молод, сынок. У тебя еще все впереди. — Да, — ответил я с горечью, — как пара фальшивых груделей. Тот вэк, читавший журнал, снова сказал: "Шшш!", посмотрел на меня, и будто что-то стукнуло нас обоих. Я увиддил, кто это. Он вэри громко сказал: — Я никогда не забываю формы, клянусь Богом. Я не забываю никаких форм. Ей-богу, маленькая свинья, теперь ты мне попался. Кристаллография, вот что это было. То, что в тот раз он нес из Библио. Вставные зуберы, выдернутые вэри хор-рошо. Порванные шмотки. Его книги разз-резз, все про кристаллографию. Я подумал, что надо убираться вэри скор-ро, братцы. Но этот стармэн вскочил и поднял безумный кричинг, зовя всех этих старых кашлюнов, читавших газеты у стен, и тех, кто дремал над журналами на столах. — Мы его поймали! — вопил он. — Этого ядовитого гада, уничтожившего книги по Кристаллографии, редкие книги, которые уже никогда и нигде не найдешь! Шум был страшный, как будто этот старый вэк совершенно спятил. — Великолепный образец трусливого и зверского юнца! — кричал он. — Вот он, среди нас и в нашей власти. Он и его дружки били, пинали и топтали меня. Они раздели меня и вытащили зубы. Они смеялись над моей кровью и моими стонами. Они бросили меня избитого, почти без сознания и раздетого! Все это было не совсем верно, как вы знаете, братцы. На нем оставалась часть шмоток, то есть он не был совсем голый. Я кричал в ответ: — Это же было больше двух лет назад! С тех пор я понес наказание. Я получил урок. Смотрите — там мой портрет в газетах! — Наказание, а? — сказал один стармэн, вроде бывший военный. — Таких, как ты, надо истреблять! Как опасную заразу. Тоже мне, наказание. — Хорошо, хорошо, — ответил я. — Каждый имеет право на свое мнение. Простите меня. А сейчас мне надо идти. И я пошел вон из этого мьеста и от этих старых дурменов. Аспирин, вот что мне надо. Можно загнуться от сотни аспирина. Аспирин из аптеки. Но этот вэк, кристаллограф, кричал: — Не пускайте его! Мы ему покажем, что такое наказание, свинья, маленький убийца! Держите его! И поверьте, братцы, или сделайте кое-что другое, две-три старых развалины, каждому лет до девяноста, схватили меня своими трусящимися старыми рукерами, и от запаха старости и болезни, исходившего от этих полумертвых муджей меня чуть не стошнило. Теперь этот вэк с кристаллами набросился на меня, нанося мне слабенькие удары по лику, а я старался вырваться и уйти, но эти старческие рукеры, державшие меня, оказались сильнее, чем я думал. Потом и другие стармены приковыляли, чтобы взяться за Вашего Скромного Рассказчика. Они кричали вештши вроде "Убить его, растоптать, уничтожить, выбить ему зубы!" и всякий такой дрек, и я ясно виддил, в чем тут дело. Это старость ополчилась на юность — вот что это было. Но некоторые из них говорили: "Бедный старый Джек, он чуть не убил беднягу старого Джека, эта маленькая свинья", и тому подобное, как будто все это было вчера. Да, для них это, наверное, так и было. Теперь это было целое море вонючих грязных старменов, пытавшихся добраться до меня своими слабыми рукерами и заскорузлыми старыми когтями, крича и задыхаясь, но этот другер с кристаллами был впереди всех, нанося мне толтшок за толтшком. А я не смел ничего сделать так как мне было лучше быть избитым, чем чувствовать ту тошноту и страшную боль, но конечно, уже то, что насилие применялось ко мне, заставляло меня чувствовать, что тошнота подстерегает за углом, готовая вырваться со всей силой. Потом пришел служащий здесь вэк, довольно молодой, и закричал: — Что здесь происходит? Сейчас же прекратите! Это же читальный зал! Но никто не обращал внимания. Тогда служащий вэк сказал: — Хорошо, я звоню в полицию. А я закричал, и я в жизни не думал, что могу сделать такое: — Да, да, да, звоните, защитите меня от этих старых сумасшедших! Я видел, что служащий вэк не очень-то хочет вмешаться в дратсинг и спасти меня от бешенства этих старых вэков и от их когтей. Теперь эти стармэны очень тяжело дышали, и я чувствовал, что мне достаточно разок их щелкнуть, чтобы они все повалились, но я вэри терпеливо позволял этим старым рукерам держать меня, закрыл глазеры, чувствуя слабые удары по фасу и слыша, как запыхавшиеся старые голоса кричат: "Свинья, молодой убийца, хулиган, бандит, убить его!" Тут я получил такой действительно болезненный толтшок по сопатке, что сказал себе: "К черту", открыл глазеры и стал бороться, чтобы освободиться, что было не трудно, братцы, и я вырвался, крича, из читальни в коридор. Но эти старые мстители все бежали за мной, задыхаясь, будто вот-вот умрут, со своими звериными ногтями, так и дрожа, чтобы вцепиться в Вашего Друга и Скромного Рассказчика. Тут я споткнулся и оказался на полу, получая пинки, а потом услышал голоса молодых вэков, кричащих: "Ол-райт, ол-райт, хватит!", и понял, что прибыла полиция. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Я еще не совсем очухался, о братцы, и виддил не очень ясно, но был уверен, что уже встречал этих ментов где-то в другом мьесте. Того, который держал меня, приговаривая: "Ну, ну, ну", у главной двери Публичного Библио, я совсем не знал, но мне казалось, что он слишком молод, чтобы быть роззом. А спины двух других, я был уверен, я уже виддил раньше. Они хлестали этих старых вэков весело и с большим удовольствием, со свистом работая маленькими стеками и крича: — Вот вам, гадкие мальчики. Это отучит вас устраивать беспорядки и нарушать Покой Государства, негодники. Так они загнали этих сопящих, задыхающихся и полумертвых мстительных стармэнов обратно в читалку, а потом обернулись, смеясь от полученного удовольствия, чтобы повиддить меня. Старший из двух сказал: — Ого-го-го-го-го-го-го! Да это маленький Алекс. Давно не виделись, другер. Как дела? Я был еще не в себе, да и мундир и скорлупка, то есть каска, мешали рассмотреть, кто это, хотя лик и голос были вэри знакомы. Тогда я взглянул на другого, и насчет него, с его ухмыляющимся дурменским фасом, сомнений не было. Тут, прямо оцепенев и цепенея все больше, я опять посмотрел на того, кто сказал: "го-го". Это был жирный старина Биллибой, мой старый враг. А другой был, конечно, Дим, когда-то мой другер, а также враг вонючего жирного козла Биллибоя, но теперь мент в мундире, каске и со стеком для поддержания порядка. Я сказал: — Не может быть! — Удивлен, а? — и старина Дим выдал все тот же хохот, который я так хорошо помнил: "Хах-хах-хах". — Невозможно. Это не может быть. Я не могу поверить. — Верь своим глазерам, — ухмыльнулся Биллибой. — У нас ничего в рукавах. Никаких фокусов, другер. Работа для двоих, достигших рабочего возраста. Полиция. — Вам еще мало лет. Слишком мало лет. Таких малтшиков не берут в роззы. — Было мало, — ответил старина Дим, мильтон /я никак не мог это принять, братцы, никак не мог/. — Когда-то было, наш молодой другер. И ты всегда был младшим. И вот теперь мы здесь. — Все не могу поверить, — сказал я. Тут Биллибой, розз Биллибой, к чему я никак не мог привыкнуть, сказал этому молоденькому менту, который вроде все еще держал меня и которого я не знал: — Я думаю, будет лучше, Рекс, если мы кое-что получим по старому счету. Мальчики есть мальчики, как всегда. Не надо этой рутины в отделении. Этот тип взялся за старое, как мы хорошо помним, хотя ты, конечно, этого помнить не можешь. Он всегда нападает на старых и беззащитных, и они отплатили ему, как надо. Но мы должны сказать ему и наше слово от имени Государства. — Что все это значит? — спросил я, с трудом веря своим ухерам. — Это же они напали на меня, братцы. Вы же не можете быть на их стороне. Ты не можешь, Дим. Это вэк, с которым мы как-то забавлялись в те старые дни, пытался малэнко отомстить через столько времени. — Столько времени, это верно, — ответил Дим. — Я не очень-то помню это время. Во всяком случае, не зови меня больше Димом. Зови меня "офицер". — Ну, хватит воспоминаний, — кивнул Биллибой /он был уже не такой толстый, как раньше/. — Гадкие малтшики с бритвами — горлорезами — с ними надо строго. И он крепко схватил меня и повел из Библио. На улице ждала патрульная машина, а этот вэк по имени Рекс был шофером. Они толкнули меня к задней стенке машины, и я не мог отделаться от чувства, что все это шутка, и что Дим вот-вот стянет шлем с голловера и выдаст свое "хо-хо-хо". Но он не делал этого. Я спросил, стараясь подавить страх: — А старина Пит, что с Питом? Жалко Джорджи, — сказал я. — Я слышал про все это. — Пит? Ах да, Пит, — ответил Дим. — Кажется, я помню это имя. Я заметил, что мы едем вон из города, и спросил: — Куда мы собираемся ехать? Биллибой обернулся назад и ответил: — Еще светло. Маленькая поездка за город, там все по-зимнему голо, но одиноко и мило. Не всегда хорошо, чтобы льюдди в городе видели слишком близко наши дисциплинарные взыскания. Улицы должны быть чистыми во всех отношениях. И он снова стал гладеть вперед. — Послушай, — сказал я. — Я не понимаю. Старые дни прошли и похоронены. За то, что было в прошлом, я наказан. Меня лечили. — Это нам читали, — ответил Дим. — Супер нам все это читал. Он сказал, что это очень хороший метод. — Тебе читали? — спросил я, малэнко ядовито. — Ты еще слишком темен, чтобы читать самому, а, братец? — Не надо, — ответил Дим, — будто вэри вежливо и с сожалением. — Не надо так говорить. Больше не надо, дружок. И он влепил мне здоровый толтшок, прямо по сопатке, так что красный-красный кроффь из носа закапал — кап-кап. — Никому нельзя верить, — сказал я горько, вытирая кроффь рукером, — Я всегда был одинок. — Здесь подойдет, — сказал Биллибой. Мы были теперь за городом, тут были только голые деревья, да где-то вдалеке, на ферме, жужжала какая-то машина. Уже смеркалось, ведь была средина зимы. Кругом — ни людей, ни животных. Были только мы четверо. — Выходи, Алекс-бой, — сказал Дим. — Маленько рассчитаемся. Пока они занимались делом, этот вэк-шофер сидел у колеса авто, куря канцерогенку и почитывая книж ку. Он оставил свет в авто, чтобы виддить. Он не обращал внимания на то, что Биллибой и Дим делали с Вашим Скромным Рассказчиком. Не буду вдаваться в то, что они делали, но это было как будто лишь тяжелое дыхание и глухие удары на фоне жужжанья машин на ферме да чириканья в обнаженных ветвях. Был виден дымок сигареты в свете авто: это шофер преспокойно переворачивал страницы. А они занимались мной все это время, о, братцы. Наконец Биллибой или Дим, не могу сказать, кто из них, сказал: "Думаю, хватит, другер, а?" Они дали мне каждый по последнему разу в фас, я упал и остался лежать на траве. Было холодно, но я ничего не чувствовал. Потом они вытерли рукеры, надели каски и кители, которые перед этим сняли, и сели обратно в авто. "До скорого в другой раз, Алекс!" — сказал Биллибой, а Дим только выдал свое старое клоунское ржанье. Водитель дочитал страницу и убрал свою книжку, потом запустил мотор, и они покатили к городу, помахав мне на прощанье — мой бывший другер и бывший враг. Но я так и остался лежать, совершенно измочаленный. Немного спустя все начало болеть, а потом пошел дождь, совсем ледяной. Не было видно ни льюддей, ни огней какого-нибудь дома. Куда я пойду, без дома и почти без капусты в карманах? И я заплакал: "Бу-у-у". Потом поднялся и пошел. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Домой, домой, домой, мне так был нужен дом, и я набрел на "ДОМАШНИЙ ОЧАГ", братцы. Я шел в темноте, и не по дороге к городу, а по той дороге, откуда слышался шум вроде машины на ферме. Она привела меня к деревушке, и я чувствовал, что уже виддил ее раньше, но может быть, все деревни похожи, особенно в темноте. Здесь были дома и вроде бы трактир, а в конце деревни стоял одинокий маленький коттедж, и на воротах красовалось его название. Оно гласило: "ДОМАШНИЙ ОЧАГ". Ледяной дождь промочил меня насквозь, так что мои шмотки были уже далеко не высшей марки, а в самом жалком и несчастном виде, а пышная краса на моем голловере сплошь превратилась в мокрую, спутанную, грязную массу, уже, конечно, весь мой лик был в царапинах и синяках, а пара зуберов вроде бы шатались, когда я трогал их языком, то есть лизалом. Все тьелло болело и очень хотелось пить, так что я ловил холодный дождь разинутым ротером, а желудок все время урчал "гррррр", ведь я ничего не ел с утра, да и тогда не очень много, о братцы. Здесь было сказано "ДОМАШНИЙ ОЧАГ", и может быть, тут найдется какой-нибудь вэк, кто поможет мне. Я открыл калитку и чуть не скатился по дорожке, заледеневшей от дождя, а потом тихонько и жалобно постучал в дверь. Никто не шел, и я постучал чуть подольше и громче, и тут услышал шум ногеров, идущих к двери. Потом дверь немного открылась, и мужской голос спросил: — Да, кто там? — Ох, — ответил я, — пожалуйста, помогите. Меня избила полиция и бросила умирать на дороге. О, пожалуйста, дайте чего-нибудь выпить и посидеть у огня, сэр. Тут дверь распахнулась, и я у виддил свет, будто бы теплый, и огонь, потрескивавший в камине. — Входи, — сказал этот вэк, — кто бы ты ни был. Помоги тебе Бог, несчастная жертва, входи и дай на тебя взглянуть. Я проковылял внутрь, и хотя я вовсе не хотел разыгрывать сцен, братцы, я действительно свалился в изнеможении. Этот добрый вэк обнял меня за плэтшеры и втащил в комнату, где горел огонь, и, конечно, теперь я сразу узнал, где нахожусь и почему надпись на воротах "Домашний очаг" казалась такой знакомой. Я посмотрел на этого вэка, и он смотрел на меня с добротой, и теперь я его хорошо вспомнил. Он, конечно, меня не помнил, потому что в те вольные дни я и мои так называемые другеры, все наши большие дратсинги, забавы и крастинги совершали в масках. Это был небольшой человек среднего возраста, лет тридцати, сорока или пятидесяти, носивший брилли. — Садись у огня, — сказал он, — а я принесу виски и теплой воды. Ой-ой-ой, тебя сильно били. И он с жалостью посмотрел на мой голловер и лик. — Это полиция, — ответил я. — Эта ужасная полиция. — Еще одна жертва, — сказал он и вроде вздохнул. — Жертва нашего века. Так я пойду и принесу виски, а потом надо немного промыть твои раны. И он вышел. Я оглядел эту маленькую уютную комнату. Теперь всю ее заполняли книги, да камин и пара стульев, и было как-то видно, что женщина здесь не живет. На столе стояла машинка и набросано масса бумаги, и я вспомнил, что этот вэк был писатель. "Механический апельсин", вот что это было. Странно, но это название застряло у меня в памяти. Однако, я не должен был себя выдать, ведь мне теперь нужна помощь и доброта. Эти жуткие грязные выродки в том страшном белом мьесте сделали так, что мне теперь нужна помощь и доброта, и заставили меня самого желать оказывать помощь и проявлять доброту, если кому-нибудь это понадобится. — Ну, вот и мы, — сказал этот вэк, вернувшись. Он дал мне выпить стакан стимулирующего, и я почувствовал себя лучше, а потом он промыл царапины на моем фасе. Затем он сказал: — Тебе надо принять хорошую горячую ванну, я это тебе устрою, а потом ты мне обо всем расскажешь за хорошим горячим ужином, который я приготовлю, пока ты будешь мыться. О, братцы, я был готов заплакать от его доброты, и он, наверное, заметил слезы в моих глазерах, потому что сказал: "Ну, ну, ну", похлопав меня по плэтшеру. Так что я пошел наверх и принял эту теплую ванну, а он принес пижаму и халат, чтобы мне было что надеть, все согретое у огня, и вэри поношенную пару туфель. И теперь, братцы, хотя у меня все ныло и болело, я чувствовал, что скоро мне станет лучше. Потом я спустился вниз и увиддил, что на кухне он приготовил стол с ножами и вилками, чудесную большую буханку брота и бутылку "Прима Сос". Скоро он принес еще хорошую яишенку, ломтики ветчины, и готовые лопнуть сосиски, и большие-пребольшие кружки горячего сладкого молочного тшаиа. Было так хорошо сидеть здесь в тепле, за едой, и я понял, что был вэри голоден, так что после яичницы мне пришлось ломоть за ломтем уминать брот с бутером вместе с земляничным вареньем из большого-пребольшого горшка. — Немного лучше, — сказал я. — И чем я смогу за это отплатить? — Думаю, что я знаю, кто ты, — сказал он. — Если ты тот, про кого я думаю, дружок, ты попал, куда нужно. Это не твой ли портрет был в утренних газетах? Ты та несчастная жертва этого ужасного нового метода? Если так, тебя послало сюда Провидение. Тебя мучили в тюрьме, потом выбросили вон, чтобы потом мучила полиция. Мое сердце разрывается, бедный, бедный мальчик. Братцы, я не мог слова вставить, хотя разинул ротер, чтобы отвечать на его вопросы. — Ты не первый, кто приходит сюда в несчастье, — продолжал он. — Полиция любит бросать свои жертвы на окраине этой деревни. Но это рука Провидения, что ты, жертва иного рода, должен был придти сюда. Да, может быть ты слышал обо мне? Мне приходилось быть очень осторожным, братцы. Я ответил: — Я слышал о "МЕХАНИЧЕСКОМ АПЕЛЬСИНЕ". Я не читал его, но слышал о нем. — А! — сказал он, и его лик засиял, как солце в утренней красе. — А теперь расскажи мне о себе. — Почти нечего рассказывать, сэр, — ответил я — сама скромность. — Была одна глупая мальчишеская проделка: мои так называемые друзья уговорили меня, или даже заставили ворваться в дом одной старой цыпы — леди, я хотел сказать. Мы не хотели ничего плохого. К несчастью, старая леди так напрягла свое бедное старое сердце, стараясь выбросить меня вон /хотя я был готов и сам уйти/, что потом скончалась. Меня обвинили в том, что я — причина ее смерти. Так я попал в тюрьму, сэр. — Да-да-да, продолжай. — А потом меня выбрал этот Министр Низменных или Внутренних Дел, чтобы на мне испытать эту штуку, Лудовико. — Расскажи мне все про это, — попросил он, жадно наклонившись вперед. И я рассказал ему все про это. Я много ему рассказал, братцы. Он слушал все это вэри жадно, с блестящими глазерами и раскрытым ротером, а сало на тарелках все застывало и застывало. Когда я кончил, он встал из-за стола, кивая и бормоча: "Хм, хм, хм", собирая со стола тарелки и другие вештши и относя их в раковину для мытья. Я сказал: — Я это с удовольствием сделаю, сэр. — Отдыхай, отдыхай, бедняжка, — ответил он, отвернув кран так, что из него с шумом вырвался пар. — Я думаю, ты грешил, но твое наказание несоразмерно велико. Они превратили тебя из человека во что-то иное. У тебя больше нет возможности выбора. Ты приспособлен к социально приемлемым актам, как машинка, производящая лишь добро. И я ясно вижу это дело насчет обработки маргинальных областей. Музыка и половой акт, литература и искусство, все должно теперь быть источником не удовольствия, а боли. — Это так, сэр, — ответил я, куря канцерогенку этого доброго человека. — Они всегда откусывают слишком много, — говорил рассеянно вытирая тарелку. — Но и само намерение — настоящий грех. Человек, который не может выбирать, перестает быть человеком. — То же говорил и чарли, сэр, — ответил я. — Тюремный капеллан, я хотел сказать. — Да, он говорил? Конечно, он говорил. Должен был сказать, будучи христианином, не так ли? Ну, а теперь еще одно, — сказал он, вытирая ту же тарелку, что тер уже десять минут назад, — завтра зайдут несколько человек повидать тебя. Думаю, ты будешь полезен, бедный мальчик. Я думаю, ты сможешь помочь низложить это тираническое Правительство. Превращение приличного молодого человека в механизм не может, конечно, рассматриваться как триумф любого правительства, кроме такого, что хвастается своей репрессивностью. Он все еще тер ту самую тарелку. Я сказал: — Сэр, вы трете все ту же тарелку — я согласен с вами, сэр, насчет хвастовства. Это Правительство кажется мне очень хвастливым. — О, — ответил он, — будто увидел тарелку впервые, и положил ее. — Я еще не очень ловок, — сказал он, — в домашней работе. Моя жена делала все это, давая мне возможность писать. — Жена, сэр? — спросил я. — Она вас оставила? Я и вправду хотел узнать про его жену, помня все вэри хорошо. — Да, оставила, — ответил он громко и горько. — Видишь ли, она умерла. Ее зверски изнасиловали и избили. Потрясение было слишком велико. Все было в этом доме, — его рукеры тряслись, все еще держа полотенце, — в соседней комнате. Мне было трудно заставить себя остаться жить здесь, но она бы хотела, чтобы я оставался там, где еще обитает благоуханная память о ней. Да, да, да. Бедная девочка. А я увиддил все так ясно, братцы, что случилось в тот далекий нотш, и, увиддив себя за этим делом, я почувствовал, что у меня заболел голловер и я хочу стошнить. Этот вэк заметил это, потому что, от моего фаса отхлынул весь кроффь, и я вэри побледнел, и он мог это вид-дить. — Иди, ложись, — мягко скасал он. — Я приготовил пустую комнату. Бедный, бедный мальчик, ты пережил ужасное время. Жертва нашего века, как и она. Бедная, бедная, бедная девочка. ЧАСТЬ ПЯТАЯ Ночью я спал вэри хор-рошо, братцы, совсем без снов. Утро было очень ясное и, кажется, морозное, и стоял вэри приятный запах завтрака, который жарился там внизу. Я не сразу вспомнил, где я, как это всегда бывает, но вскоре пришел в себя и почувствовал себя пригретым и защищенным. Но пока я лежал тут в постели, ожидая, что меня позовут к завтраку, мне пришло в голловер, что я должен узнать имя этого доброго вэка, заботящегося обо мне, как мать, и я стал бродить босиком, ища " МЕХАНИЧЕСКИЙ АПЕЛЬСИН", на котором должно быть его имя, как автора. В моей спальне ничего не было, кроме кровати, стула и лампы, так что я пошел в комнату этого вэка /она была рядом/, и там на стене увиддил его жену — сильно увеличенное фото, и меня малэнко затошнило от воспоминаний. Но здесь же были две-три полки с книгами, и тут стоял как я и думал, экземпляр "Механического Апельсина", а на обложке книги, на корешке, было имя автора: "Ф. Александер". Боже мой, подумал я, еще один Алекс. Я полистал ее, стоя в его пижаме и босиком, но совсем не чувствуя холода, потому что весь был теплым, но я не мог усечь, про что эта книга. Она была написана каким-то вэри дурменским стилем, с массой всяких "ах", "ох" и прочего дрека, но, кажется, в ней получалось, что все льюдди теперь превращаются в машины, а в сущности, ты, и он, и "целуй-меня-в-зад" — больше похожи на природный плод фрукта. Кажется, Ф. Александер думает, что все мы как бы растем на том, что он называет мировым древом, во всемирном саду, который насадил Богг или Господь, и мы находимся там потому, что Богг или Господь нуждается в нас, чтобы утолить свою пламенную любовь и всякий такой дрек. Я совсем не люблю болтовни про все это, а братцы, и я подумал, насколько этот Ф. Александер безуммен, может быть он стал таким оттого, что померла его жена. Но тут он позвал меня вниз голосом вроде бы здорового тшелловэка, полного радости и любви и всякого такого дрека, так что Ваш Скромный Рассказчик сошел вниз. — Долго ты спал, — сказал он, вылавливая ложкой вареные яйца и вытаскивая черный гренок из-под решетки. — Скоро уже десять. Я уже несколько часов как встал и работал. — Пишите новую книгу, сэр? — спросил я. — Нет, нет, сейчас не это, — ответил он, и мы сели, как хорошие другеры, разбивая яйца — крэк-крэк и хрустя поджаристыми гренками — кранч-кранч, а в больших чашках стоял вэри молочный утренний тшай. — Нет, пришлось звонить разным людьям. — Я думал, у вас нет телефона, — сказал я, запуская ложку в яйцо и не следя за тем, что говорю. — Почему? — сказал он, насторожившись, как быстрое животное, с яичной ложкой в рукере. — Почему ты думал что у меня нет телефона? — Да, нет, — ответил я, — просто так. И я удивился, братцы, как хорошо он запомнил начало той далекой ночи, когда я подошел к двери с этой басней и попросил позвонить доктору, а она сказала, что телефона нет. Он посмотрел на меня вэри пристально, но потом как будто снова стал добрым и приветливым и вновь запустил ложку в яичко. Он жевал и говорил: — Да, я звонил разным людям, которых должен заинтересовать твой случай. Видишь ли, ты можешь стать очень важным оружием в борьбе за то, чтобы нынешнее дурное и преступное Правительство не было переизбрано на ближайших выборах. Понимаешь, Правительство больше всего хвалится мерами, которые оно приняло против преступности за последние месяцы. Он снова посмотрел на меня вэри пристально — поверх яйца, от которого шел пар, и я опять подумал, не усек ли он, какую роль я когда-то сыграл в его жизни. Но он продолжал: — Набирая в полицию жестоких и грубых юнцов. Предлагая оглупляющие и обезволивающие методы обработки. Все такие длинные слова, братцы, и вроде бы дурменский, то есть безумный, блеск в глазерах. — Все это мы видели раньше — говорил он, — в других странах. С этого начинается. Прежде чем мы это осознаем, у нас будет полный аппарат тоталитаризма "О боже, боже", — думал я, жуя яйцо и хрустя гренками. Я спросил: — А что я могу тут сделать, сэр? — Ты, — ответил он с тем же дурменским взглядом, — являешься живым свидетельством их дьявольских намерений. Народ, простой народ должен знать, должен видеть. Он встал, оставив свой завтрак, и начал шагать туда и сюда по кухне, от раковины к кладовой, говоря вэри громко: — Хотят ли они, чтобы их сыновья стали тем, чем стал ты, несчастная жертва? Не будет ли теперь Правительство само решать, что является преступлением, а что нет, и выкачивать жизненные силы и волю из того, кто покажется способным доставить Правительству неприятности? Он немного успокоился, но не стал доедать яйцо. — Я написал статью, — продолжал он, — утром, пока ты спал. Она выйдет через день или около того, вместе с твоим портретом. Ты подпишешь ее, бедный мальчик, это отчет о том, что с тобой сделали. Я спросил: — А что вы со всего этого будете иметь, сэр? Я хочу сказать, кроме деньжат, которые вы получите за статью, как вы ее назвали. То есть, почему у вас такой зуб на это Правительство, если я осмелюсь спросить?

The script ran 0.017 seconds.