Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктор Гюго - Последний день приговорённого к смерти [1829]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Повесть

Аннотация. Этот «дневник» был первоначально опубликован анонимно и имел феноменальный успех. Гюго не сообщает, в чем вина этого приговоренного, он просто недоумевает: существует ли преступление, соизмеримое с муками, которые испытывают осужденные в ожидании исполнения приговора? Откуда у одного человека появляется право лишать жизни другого? Повесть выходит вместе с предисловием от издателя (то есть автора), где Гюго утверждает, что его роль – «роль ходатая за всех возможных подсудимых, виновных или невинных, перед всеми судами и судилищами, перед всеми присяжными, перед всеми вершителями правосудия». Написанная в позапрошлом веке, повесть поражает своей актуальностью и сегодня.

Полный текст.
1 2 3 

Король читать не станет. Велит перед зарей Плясать мне мой танец Меж небом и землей.[12]   Дальше я не слышал и не в силах был слушать. Наполовину внятный, а наполовину скрытый смысл этой омерзительной песенки о борьбе разбойника с жандармами, о встрече с вором, которого он посылает к жене со страшной вестью: я убил человека, и меня поймали, «зашился я в капкан»; о женщине, которая поспешила в Версаль с прошением, и о короле, который разгневался и велит преступнику «плясать свой танец меж небом и землей»; и при этом нежнейшая мелодия, пропетая нежнейшим голоском, когда‑либо баюкавшим человеческий слух!.. Я оцепенел, я был подавлен, уничтожен… Противоестественны были такие гнусные слова на румяных и свежих устах. Точно след слизняка на лепестке розы. Я не в силах передать свои чувства; мне было и больно и сладко слушать язык вертепа и каторги, жестокий и живописный говор, грязный жаргон в сочетании с девичьим голоском, прелестным переходом от голоса ребенка к голосу женщины! Слышать эти уродливые, исковерканные слова в плавных переливчатых звуках песни! Ох, какая подлая штука – тюрьма! Своим ядом она отравляет все. Все в ней замарано – даже песенка пятнадцатилетней девушки! Увидишь там птичку – на крыле у нее окажется грязь; сорвешь красивый цветок – от него исходит зловоние.  XVII   Ах, если бы мне удалось вырваться отсюда, как бы я побежал в поля! Нет, бежать не следует. Это привлечет внимание, наведет на подозрения. Надо, наоборот, идти m спеша, подняв голову, напевая песню. Хорошо бы добыть старый фартук, синий в красных разводах. В нем легче проскользнуть незамеченным. Все окрестные огородники ходят в таких. Подле Аркейля есть густой лесок, а рядом болото, куда я, когда учился в коллеже, каждый четверг ходил с друзьями‑школьниками ловить лягушек. Там я могу укрыться до вечера. Когда совсем стемнеет, я пойду дальше. В Венсен. Нет, туда не пробраться из‑за реки. Ну так я пойду в Арпажон. – Лучше было бы свернуть на Сен‑Жермен и добраться до Гавра и оттуда отплыть в Англию. – Ах, не все ли равно! Допустим, я очутился в Лонжюмо. Проходит жандарм; спрашивает у меня паспорт. – Все погибло! Эх ты, злосчастный мечтатель! Сломай сперва стены в три фута толщиной, в которых ты заточен. Нет, смерть! Смерть! Подумать только, что я совсем ребенком приезжал сюда, в Бисетр, смотреть на большой колодезь и на умалишенных!   XVIII   Пока я все это писал, свет лампы потускнел, настал день, на часах тюремной колокольни пробило шесть. Что это значит? Дежурный надзиратель только что был у меня в камере; войдя, он снял картуз, попросил извинения, что потревожил меня, и спросил, сколько возможно смягчив свой грубый голос, чего я желаю на завтрак… Дрожь охватила меня. Неужели это будет сегодня?   XIX   Это будет сегодня! Сейчас ко мне пожаловал сам смотритель тюрьмы. Он спросил, чем может быть мне полезен или приятен, так как ему желательно, чтобы у меня не было поводов жаловаться на него или на его подчиненных, участливо осведомился, как я себя чувствую и как провел ночь; на прощание он назвал меня «сударь». Это будет сегодня!   XX   Мой тюремщик считает, что у меня нет поводов жаловаться на него и на его помощников. Он прав. С моей стороны было бы дурно жаловаться на них – они исполняли свою обязанность, зорко стерегли меня; и потом они были учтивы при встрече и прощании. Чего же мне еще надобно? Добродетельный тюремщик с благодушной улыбкой, с медоточивыми речами, со взглядом льстеца и шпиона, с большими мясистыми руками – это олицетворение тюрьмы. Это Бисетр в образе человека. Вокруг меня всюду тюрьма; я вижу тюрьму во всех возможных обличиях, в человеческом облике и в виде решеток и запоров. Вот стена – это тюрьма, выраженная в камне; вот дверь – это тюрьма, выраженная в дереве; а надзиратели – это тюрьма, претворенная в плоть и кровь. Тюрьма – страшное чудовище, незримое и по‑своему совершенное, в котором человек дополняет здание. И я его жертва; оно схватило меня, обвило всеми своими щупальцами. Оно держит меня в своих гранитных стенах, под своими железными замками, и сторожит своими зоркими глазами, глазами тюремщика. О господи, что ждет меня, горемычного? Что они сделают со мной?   XXI   Я успокоился. Все кончено, кончено бесповоротно. Я поборол жестокое смятение, в которое поверг меня приход смотрителя. Сознаюсь, тогда я еще надеялся. Теперь, благодарение Творцу, я больше не надеюсь. Вот что за это время произошло. В ту минуту, когда часы били половину седьмого – нет, без четверти семь, – дверь камеры открылась снова. Вошел седовласый старик в коричневом рединготе. Он распахнул редингот. Я увидел сутану и брыжи. Это был священник. Но не тюремный священник. Зловещий признак. Патер сел напротив меня, приветливо улыбаясь; потом покачал головой и возвел глаза к небу, вернее к потолку темницы. Я понял его. – Сын мой, вы приготовились? – спросил он. Я ответил ослабевшим голосом: – Я не приготовился, но я готов. И в то же время в глазах у меня потемнело, холодный пот выступил по всему телу, в висках застучало, в ушах начался шум. Пока я, как сонный, качался на стуле, приветливый старик говорил. По крайней мере мне так казалось; насколько я припоминаю, он шевелил губами, размахивал руками, поблескивал глазами. Дверь отворилась еще раз. Грохот засовов вывел меня из оцепенения и прервал его речь. В сопровождении смотрителя появился приличного вида господин в черном фраке и отвесил мне глубокий поклон. Лицо этого человека, как лица факельщиков, выражало казенную скорбь. В руках он держал свернутую бумагу. – Сударь, – с учтивой улыбкой обратился он ко мне, – я судебный пристав при парижском королевском суде. Имею честь доставить вам послание от господина генерального прокурора. Первое потрясение прошло. Присутствие духа полностью вернулось ко мне. – Помнится, господин генеральный прокурор настойчиво требовал моей головы, – ответил я. – Весьма польщен, что он ко мне пишет. Надеюсь, моя смерть доставит ему истинное удовольствие. Иначе мне обидно было бы думать, что он с таким жаром добивался ее, а на самом деле ему это безразлично. Вслед за тем я потребовал твердым голосом: – Читайте, сударь! Он принялся читать длинный документ, нараспев заканчивая каждую строку и запинаясь на каждом слове. Из документа явствовало, что моя жалоба отклонена. – Приговор будет приведен в исполнение на Гревской площади, – добавил он, кончив читать и не поднимая глаз от гербовой бумаги. – Ровно в половине восьмого мы отправимся в Консьержери. Милостивый, государь! Надеюсь, вы не откажете в любезности последовать за мной? Я с некоторых пор перестал слушать. Смотритель разговаривал со священником; судебный пристав не отрывал глаз от бумаги; а я смотрел на дверь, оставшуюся полуоткрытой… «Несчастный фантазер! В коридоре четверо вооруженных солдат!» Судебный пристав повторил свой вопрос и на этот раз посмотрел на меня. – К вашим услугам! Когда пожелаете! – ответил я. Он поклонился мне: – Через полчаса я позволю себе явиться за вами. После этого меня оставили одного. Господи, только бы убежать, убежать каким угодно способом! Я должен вырваться отсюда, должен не медля ни минуты. Через двери, через окна, через крышу, даже оставляя клочья мяса на стропилах! О бессилье; проклятье, дьявольская насмешка! Месяцы нужны, на то, чтобы пробить эту стену хорошим Я инструментом, а у меня нет ни гвоздя, ни часа времени!  XXII  Из Консьержери   Говоря языком официальных бумаг, я переведен сюда. Однако путешествие мое стоит описать. Едва пробило половину восьмого, как судебный пристав снова появился на пороге камеры. – Сударь, я жду вас, – заявил он. Увы! Меня ждал не только он! Я встал, сделал шаг; мне казалось, что на второй у меня не хватит сил, – такую тяжесть я ощущал в голове и слабость в ногах. Немного погодя я овладел собой и пошел к двери довольно твердой поступью. С порога я бросил последний взгляд на свою убогую камеру. Она стала мне дорога. Я вышел, оставив ее пустой и незапертой. Непривычный вид для темницы. Впрочем, она недолго будет пустовать. Сторожа говорили, что сегодня вечером ждут нового постояльца, которого в настоящую минуту суд присяжных спешит приговорить к смерти. За поворотом коридора нас нагнал тюремный священник. Он кончал завтрак. При выходе из тюрьмы смотритель сердечно пожал мне руку и усилил мой конвой четырьмя инвалидами. Какой‑то умирающий старик крикнул мне с порога лазарета: – До свидания! Когда мы очутились во дворе, я вздохнул полной грудью, и мне стало лучше. Но нам недолго пришлось идти по свежему воздуху. В первом дворе стояла запряженная почтовыми лошадьми карета, та самая, что доставила меня сюда, – это была двуколка продолговатой формы, разделенная поперек проволочной загородкой, частой, как вязание. В каждом отделении есть дверцы, в одном – впереди, в другом – позади. А все в целом до того грязно, засалено, пропылено, что похоронные дроги для бедняков покажутся коронационной каретой по сравнению с этой колымагой. Прежде чем меня поглотил этот склеп на двух колесах, я окинул двор прощальным взглядом, полным такого отчаяния, от которого должны бы сокрушиться стены. Во двор, представлявший собою небольшую площадку, обсаженную деревцами, набилось еще больше зевак, чем в тот день, когда увозили каторжников. И тут уже толпа! Как и тогда, моросил осенний дождь, мелкий и холодный; он идет и сейчас, пока я пишу эти строки, и, наверно, будет идти весь день, который кончится после меня. Дороги были размыты, двор – весь в лужах. Мне доставило удовольствие смотреть, как толпа топчется в грязи. Мы сели, судебный пристав и один из жандармов – в первое отделение, я вместе со священником и другим жандармом – во второе. Четыре конных жандарма окружили карету. Итак, не считая кучера, восемь человек ради одного. Садясь в карету, я слышал, как старуха с выцветшими глазами говорила в толпе: – Это куда забавнее, чем каторжники. Я ее понимаю. Это зрелище, которое схватываешь сразу, одним взглядом. Оно так же занимательно, но смотреть на него удобнее. Ничто не отвлекает и не рассеивает внимания. Тут один лишь участник, и в нем одном сосредоточено столько несчастья, сколько во всех каторжниках, вместе взятых. Это сгущенный и потому особенно пряный настой. Повозка тронулась. Она гулко прокатилась под сводом главных ворот, потом выехала на аллею, и тяжелые створки Бисетра захлопнулись за ней. Я застыл в оцепенении и только чувствовал, что меня везут, как человек, впавший в летаргический сон, чувствует, что его хоронят заживо, и не может ни пошевелиться, ни крикнуть. Я смутно слышал, как отрывисто звякают связки бубенцов на шее у почтовых лошадей, как колеса грохочут по камням или стукаются об кузов на ухабах, как цокают вокруг повозки копыта жандармских коней, как щелкает бич. Все это сливалось в один вихрь, уносивший меня. Сквозь прутья окошечка, проделанного напротив меня, я увидел надпись, высеченную крупными буквами над главными воротами Бисетра, и машинально прочел ее: «Убежище для престарелых». «Вот как, – подумал я, – оказывается, тут люди доживают до старости». И как бывает в полудремоте, мой мозг, скованный страданием, занялся этой мыслью, стал передумывать ее на все лады. Но тут карета свернула с аллеи на проезжую дорогу, и картина в окошечке изменилась. В нем возникли теперь башни Собора Богоматери, чуть синевшие, полустертые в дымке, окутавшей Париж. И сразу же, механически следуя за движением кареты, изменились мои мысли. Теперь я думал не о Бисетре, а о башнях Собора Богоматери. «Тем, кто заберется на башню, где поднят флаг, будет очень хорошо видно», – сказал я себе, бессмысленно улыбаясь. Кажется, именно в эту минуту священник опять заговорил со мной. Я терпеливо слушал его. В ушах у меня и без того громыхали колеса, стучали копыта, щелкал бич. А теперь прибавился еще лишний шум, только и всего. Я молча терпел этот однотонный поток слов, которые усыпляли мой мозг, как журчание фонтана, и скользили мимо меня, как будто бы разные и в то же время одинаковые, подобно искривленным вязам вдоль дороги, как вдруг скрипучий, заикающийся голос судебного пристава вывел меня из забытья. – Что скажете, господин аббат, что слышно новенького? – почти веселым тоном обратился он к священнику. Тот сам что‑то неумолчно говорил мне и, не расслышав его слов из‑за грохота колес, ничего не ответил. – Вот проклятая таратайка! – во весь голос рявкнул пристав, стараясь заглушить громыхание повозки. В самом деле – проклятая. – А все ухабы, – продолжал он, – трясет так, что самого себя не слышишь. О чем, бишь, я говорил? Будьте так добры, господин аббат, напомните мне, о чем я говорил? Да, знаете последнюю парижскую новость? Я вздрогнул всем телом, словно речь шла обо мне. – Нет, – ответил священник, наконец услышавший его, – я не успел с утра прочесть газеты. Прочитаю вечером. Когда у меня весь день занят, как сегодня, я прошу привратника сохранить мне газеты и, вернувшись, просматриваю их. – Что вы! Быть не может, чтобы до вас не дошла такая новость! Свежая парижская новость! Тут я вступил в разговор: – Мне кажется, я знаю ее. Судебный пристав посмотрел на меня. – Вы? В самом деле! И каково же ваше мнение? – Вы чересчур любопытны. – Почему? – возразил судебный пристав. – У каждого свои политические убеждения. Я настолько уважаю вас, что не сомневаюсь – у вас они тоже имеются. Я лично всецело стою за восстановление националы ной гвардии. Я был сержантом в роте, и, право же, приятно вспомнить о тех временах. – Я думал, что речь идет совсем о другом, – перебил я. – О чем же еще? Вы говорили, что знаете последнюю новость. – Я подразумевал другую новость, которая тоже занимает сегодня Париж. Дурак не понял меня: любопытство его разгорелось. – Другую? Какой же черт сообщает вам последние новости? Ради бога. скажите, что это за новость? А вы, господин аббат, не знаете? Может быть, вы осведомлены лучше меня? Умоляю вас, поделитесь со мной. Я так люблю новости. Я развлекаю ими господина председателя. Он еще долго молол что‑то в таком роде. И при этом оборачивался то ко мне, то к священнику, а я в ответ только пожимал плечами. – Скажите на милость, о чем вы задумались? – рассердился он. – Я задумался о том, что сегодня вечером уже не буду думать, – ответил я. – Ах, вот о чем! – протянул он. – Полноте, нечего грустить! Господин Кастень – тот все время беседовал. Помолчав немного, он заговорил опять: – Господина Папавуана я тоже сопровождал; он был в бобровой шапке и курил сигару. Ларошельские молодые люди, те разговаривали только между собой. А все‑таки разговаривали! Он еще помолчал и начал снова: – Сумасброды! Фантазеры! Послушать их, так они презирали всех на свете. А вот вы, молодой человек, зря задумываетесь. – Молодой человек! Нет, я старше вас; каждые уходящие четверть часа старят меня на год, – ответил я. Он обернулся, несколько минут смотрел на меня с тупым недоумением, потом грубо захохотал. – Да вы смеетесь! Старше меня! Я вам в дедушки гожусь. – И не думаю смеяться! – очень серьезно ответил я. Он открыл табакерку. – Не надо обижаться, милостивый государь! Угоститесь табачком и не поминайте меня лихом. – Не бойтесь, долго мне не придется поминать. Протягивая мне табакерку, он наткнулся на разделявшую нас сетку. От толчка табакерка сильно стукнулась о сетку и раскрытой покатилась под ноги жандарму. – Проклятая сетка! – воскликнул судебный пристав. И обратился ко мне: – Подумайте, какая беда! Весь табак растерял. – Я теряю больше вашего, – с улыбкой ответил я. Он попытался собрать табак, ворча сквозь зубы: – Больше моего! Легко сказать! До самого Парижа изволь сидеть без табака. Каково это, а? Тут священник обратился к нему со словами утешения. Не знаю, может быть я плохо слушал, но мне показалось, что он продолжает те же увещевания, которые сначала изливались на меня. Мало‑помалу между священником и приставом завязался разговор; я предоставил им говорить свое, а сам думал свои думы. Когда мы подъезжали к городу, я, хоть и был поглощен своими мыслями, однако заметил, что Париж шумит сильнее обычного. Карета задержалась у заставы. Сборщики городских пошлин заглянули в нее. Если бы на убой везли быка или барана, пришлось бы раскошелиться; но за человеческую голову сборов не платят. Нас пропустили. Проехав бульвар, повозка быстро покатила старинными кривыми переулками предместья Сен‑Марсо и острова Сите, которые извиваются и пересекаются, как бесчисленные ходы в муравейнике. В этих тесных уличках грохот колес по камням раздавался так громко, что шум извне перестал доходить до меня. Когда я взглядывал в квадратное окошечко, мне казалось, что поток прохожих останавливается при виде кареты, а стаи ребятишек бегут за ней следом. Еще мне казалось, будто кое‑где не перекрестках стоит оборванец или старуха в лохмотьях, а иногда и оба вместе, и будто они держат стопки печатных листков, из‑за которых прохожие дерутся между собой, широко раскрывая рты, – верно, кричат что‑то. В ту минуту, как мы въехали во двор Консьержери, на часах Дворца правосудия пробило половину девятого. При взгляде на широкую лестницу, на мрачную часовню и зловещие сводчатые двери кровь застыла у меня в жилах. Когда карета остановилась, мне показалось, что сердце мое тоже остановится сейчас. Я собрал все силы; дверца стремительно распахнулась, я выскочил из этой темницы на колесах и между двумя рядами солдат быстрым шагом прошел в ворота. Однако толпа уже успела скопиться на моем пути.  XXIII   Проходя по галереям для публики во Дворце правосудия, я чувствовал себя почти что свободным и независимым, но вся моя бодрость исчезла, как только передо мной открылись низенькие дверцы, потайные лестницы, внутренние переходы, глухие, замкнутые коридоры, куда имеют доступ лишь судьи и осужденные. Судебный пристав не покидал меня, священник ушел, пообещав вернуться через два часа, – он был занят своими делами. Меня привели в кабинет смотрителя тюрьмы, которому судебный пристав сдал меня с рук на руки, в порядке обмена. Смотритель попросил его подождать минутку, потому что у них сейчас будет новая «дичь», которую придется немедленно обратным рейсом везти в Бисетр. По всей вероятности, речь шла о том, кого должны приговорить сегодня и кто нынешней ночью будет спать на охапке соломы, которую я не успел до конца обмять. – Вот и отлично, – сказал пристав смотрителю, – я обожду, и мы заодно составим оба протокола. Пока что меня поместили в каморку, примыкающую к кабинету смотрителя. Тут меня оставили одного за крепкими запорами. Не знаю, о чем я думал и сколько времени пробыл так, когда неожиданно громкий взрыв смеха вывел меня из задумчивости. Я вздрогнул и поднял голову. Оказалось, что я не один. В камере, кроме меня, находился мужчина лет пятидесяти пяти, среднего роста, сгорбленный, морщинистый, с проседью, с бесцветными глазами, глядевшими исподлобья, с гримасой злобного смеха на лице. Весь грязный, полуголый, в лохмотьях, он самым своим видом внушал омерзение. Значит, дверь открыли и снова заперли, втолкнув его; а я ничего не заметил. Если бы смерть пришла так же! Несколько мгновений мы в упор смотрели друг на друга. Новый пришелец – все с тем же хриплым, похожим на стон, смехом, а я – с удивлением и с испугом. – Кто вы такой? – наконец спросил я. – Вот так вопрос! – ответил он. – Как кто? Испеченный! – Испеченный! Что это значит? От моего вопроса он захохотал еще пуще. – Это значит, что кат скосит мою сорбонну через шесть недель, как твою чурку через шесть часов, – ответил он сквозь смех. – Эге! Видно, смекнул! В самом деле, я побледнел, волосы поднялись у меня на голове. Это и был второй смертник, приговоренный сегодня, тот, кого ждали в Бисетре, мой преемник. Он продолжал: – Ничего не попишешь! Вот я тебе расскажу мою жизнь. Отец мой был славный маз[13]; жаль, что Шарло[14] не пожалел труда и затянул на нем галстук. Это случилось в те поры, когда милостью божьей царила виселица. В шесть лет я остался круглым сиротой; летом я ходил колесом в пыли, по обочине дороги, чтобы мне бросили медяк из окошка почтовой кареты; зимой шлепал босиком по грязи и дул на пальцы, красные от холода; через прорехи в штанах виднелись голые ляжки. С девяти лет я пустил в дело грабли[15], научился очищать ширманы[16], случалось мне свистнуть и одежу, к десяти годам я стал ловким воришкой. Потом попал в компанию: в семнадцать лет я был уже заправский громила – умел и лавку обчистить и ключ подделать. Меня сцапали и как совершеннолетнего отправили плавать на галерах» Тяжкое дело – каток спишь на голых досках, пьешь чистую воду, ешь черный хлеб, без всякой пользы волочишь за собой тяжеленное ядро – получаешь то солнечный удар, то палочные удары. Вдобавок каторжников бреют наголо, а у меня как на грех были хорошие русые кудри! Как‑никак, я свой срок отбыл. Пятнадцать лет – не шутка. Мне минуло тридцать два года, когда я получил подорожную и шестьдесят шесть франков – все, что я заработал за пятнадцать лет каторги, трудясь шестнадцать часов в день, тридцать дней в месяц и двенадцать месяцев в году. Все равно, с этими шестьюдесятью шестью франками я хотел начать честную жизнь, и под моими отрепьями скрывались такие благородные чувства, каких не сыщешь под кабаньей рясой[17]. Вот только треклятый паспорт! Он был желтого цвета, и на нем стояла надпись: каторжник, отбывший срок. Эту штуковину надо было показывать дорогой в каждом городишке, а потом каждую неделю являться с ней к мэру того местечка, где меня водворили на жительство. Недурная аттестация. Каторжник! Я был пугалом – ребятишки бросались от меня врассыпную, двери захлопывались передо мной. Никто не хотел дать мне работу. Шестьдесят шесть франков пришли к концу. Как жить дальше? Я показывал, какие у меня крепкие рабочие руки, а передо мной захлопывали двери. Я предлагал работать за пятнадцать, за десять, за пять су в день. Все напрасно. Что делать? Однажды голод одолел меня. Я разбил локтем витрину булочной и схватил хлеб, а булочник схватил меня. Хлеба мне не дали съесть, зато приговорили к пожизненной каторге и выжгли на плече три буквы. Хочешь – покажу потом. По‑судейски это называется рецидив. Значит, стал я обратной кобылкой[18]. Я решил бежать. Для этого нужно было пробуравить три стены и перепилить две цепи, а у меня ничего не было, кроме гвоздя. И я бежал. Вдогонку дали сигнал из пушки; наша братия все равно что римские кардиналы: мы тоже одеты в красное, и когда мы отчаливаем, тоже стреляют из пушек. Однако порох пустили на ветер. На этот раз я ушел без желтого билета, но и без денег. Я встретил товарищей – одни отбыли срок, другие дали тягу. Их главарь предложил мне работать заодно, а работали они ножом на большой дороге. Я согласился и стал убивать, чтобы жить. То на дилижанс нападешь, то на почтовую карету, то на верхового – торговца скотом. Деньги забирали, коня или упряжку отпускали на все четыре стороны, а убитого зарывали под деревом и только смотрели, чтобы не торчали ноги. Потом плясали на могиле, чтобы утоптать землю. Так вот я и состарился – ютился где‑нибудь в чащобе, спал под открытым небом, и хоть меня травили и гнали из леса в лес, а все‑таки был я вольная птица, сам себе хозяин. Однако же всему приходит конец. В одну прекрасную ночь шнурочники[19] накрыли нас. Фанандели[20] мои скрылись, а я был старше всех и попался в лапы этих самых котов в шляпах с галунами. Меня доставили сюда. Я прошел все ступени, кроме последней. И теперь уж не имело значения, украл ли я носовой платок, или убил человека – разве что мне пришили бы лишний рецидив. Мне осталось только пройти через руки косаря[21]. Дело мое провернули мигом. И правду сказать, стар я уже стал, не годен ни на что путное. Мой отец женился на вдове[22], а я удалюсь в обитель всех скорбящих радости![23] Так‑то, брат! Я был ошеломлен его рассказом. Он захохотал громче прежнего и попытался взять меня за руку. Я в ужасе отпрянул. – Видно, ты, приятель, не из храбрых, – сказал он: – Смотри, не раскисни перед курносой. Что и говорить, несладко стоять на помосте, да зато недолго! Я бы рад пойти с тобой и показать, как лучше кувырнуться. Да я, ей‑богу, не подал бы на кассацию, если бы нас скосили сегодня вместе. Кстати попа позвали бы одного на двоих; с меня хватило бы и твоих объедков. Видишь, какой я покладистый. Ну, отвечай? Согласен? От чистого сердца предлагаю! Он подошел еще ближе. – Благодарю вас, – ответил я, отстраняя его. В ответ – новый взрыв хохота. – Эге‑ге! Ваша милость, видно, из маркизов, не иначе как из маркизов! – Друг мой, не трогайте меня, мне хочется побыть наедине с самим собой, – прервал я его. Он сразу притих и задумался, покачивая седой, плешивой головой. Потом почесал ногтями свою волосатую грудь, видневшуюся из‑под раскрытой рубахи, и сквозь зубы пробормотал: – Понятно, тут не без кабана[24] … – После минутного молчания он добавил почти робким тоном: – Послушайте, хоть вы и маркиз, однако же на что вам такой добротный сюртук? Все равно палач заберет его. Лучше отдали бы мне. Я его спущу и куплю себе табаку. Я снял сюртук и отдал ему. Он обрадовался, как ребенок, и захлопал в ладоши. Но, заметив, что на мне одна рубашка и что я весь дрожу, он сказал: – Вы замерзли. Вот, наденьте это, иначе промокнете, дождь идет. И потом, в телеге надо иметь приличный вид. Он снял с себя толстую куртку из серой шерсти и надел на меня. Я не прекословил, но тотчас же поспешил отодвинуться к самой стене. Трудно описать, какие чувства вызывал у меня этот человек. Он рассматривал, мой сюртук и каждую секунду восторженно восклицал: – Карманы целехоньки! Воротник совсем не потертый! Меньше пятнадцати франков ни за что не возьму. На все шесть недель запасусь табачком! Вот счастье‑то! Дверь опять отворилась. Пришли за нами обоими. За мной – чтобы отвести в комнату, где приговоренные ждут урочного часа, за ним – чтобы отправить в Бисетр. Он встал на свое место посреди конвоя и, смеясь, сказал жандармам: – Только не ошибитесь. Мы с этим кавалером поменялись шкурами. Смотрите, не прихватите меня вместо него. Но теперь – шалишь! Я не согласен, раз у меня будет табак!  XXIV   Я и не думал отдавать сюртук этому старому разбойнику, он отнял его у меня, а взамен оставил мне свою гнусную куртку. На кого я буду похож в этом рванье? Вовсе не из беспечности или жалости допустил я, чтобы он взял мой сюртук; нет, попросту он был сильнее. Если бы я отказался, он избил бы меня своими кулачищами. Еще что – жалость! Злоба клокотала во мне. Я готов был задушить собственными руками, растоптать этого старого вора. Душа моя полна гнева и горечи. Должно быть, желчь разлилась у меня. Смерть делает злым.   XXV   Меня привели в камеру, где, кроме четырех голых стен, нет ничего, не считая, понятно, бессчетных железных прутьев на окне и бессчетных запоров на двери. Я потребовал себе стол, стул и письменные принадлежности. Мне все принесли. Затем я потребовал кровать. Надзиратель поглядел на меня удивленным взглядом, ясно говорившим: «К чему это?» Тем не менее в углу поставили складную кровать. Но одновременно в этом помещении, которое именуют «моей комнатой», водворился жандарм. Верно, боятся, что я удушу себя тюфяком.   XXVI   Сейчас десять часов. Бедная моя доченька! Через шесть часов меня не станет! Я превращусь в ту падаль, которую расшвыряют по холодным столам анатомического театра. Здесь будут снимать слепок с головы, там будут вскрывать тело, остатками набьют гроб и все вместе отправят на Кламарское кладбище. Вот что сделают люди с твоим отцом, а между тем ни один из них не питает ко мне ненависти, все меня жалеют, и все могли бы спасти. А они убьют меня. Понимаешь, Мари? Убьют хладнокровно, по всем правилам, во имя торжества правосудия. Боже правый! Бедняжечка! Убьют твоего отца, того, кто так любил тебя, кто целовал твою нежную, ароматную шейку, кто без устали перебирал твои пушистые кудри, кто ласкал твое милое личико, кто качал тебя на коленях, а по вечерам складывал твои ручки для молитвы! Кто приголубит тебя теперь? Кто будет тебя любить? У всех твоих маленьких сверстников будет отец, только не у тебя. Как отвыкнешь ты, детка моя, от новогодних подарков, от красивых игрушек, от сластей и поцелуев? Как отвыкнешь ты, горемычная сиротка, пить и есть досыта? Ах, если бы присяжные увидели ее, мою милую Мари, они бы поняли, что нельзя убивать отца трехлетней крошки! А когда она вырастет, если ей суждено выжить, что станется с нею? Парижская чернь запомнит ее отца. И ей, моей дочери, придется краснеть за меня, за мое имя, ее будут презирать, унижать, будут ею гнушаться, из‑за меня, из‑за меня, любящего ее всей силою, всей нежностью своей души. Любимая моя крошка! Моя Мари! Неужто в самом деле память обо мне будет для тебя постыдна и ненавистна? Какое же преступление совершил я, окаянный, и на какое преступление толкаю общество! Боже! Неужто правда, что я умру до вечера? Я, вот этот самый я? И глухой гул голосов, доносящийся со двора, и оживленные толпы уже спешащих людей на набережных, и жандармы, которые снаряжаются у себя в казармах, и священник в черной рясе, и человек, чьи руки красны от крови, – все это из‑за меня? И умереть должен я! Я, тот я, что находится здесь, живет, движется, дышит, сидит за столом, похожим на любой другой стол в любом другом месте; тот я, наконец, которого я касаюсь и ощущаю, чья одежда ложится такими вот складками!   XXVII   Хотя бы знать, как оно устроено, как умирают под ним! Ужас в том, что я не знаю. Самое название страшно, – не, понимаю, как мог я писать и произносить его. Эти девять букв будто нарочно подобраны так, чтобы своим видом, своим обликом навести на жестокую мысль; проклятый врач, изобретатель этой штуки, носил поистине роковое имя. У меня с этим ненавистным словом связано очень неясное и неопределенное, но тем более страшное представление. Каждый слог – точно часть самой машины. И я мысленно без конца строю и разрушаю чудовищное сооружение. Я боюсь расспрашивать, но не знать, какая она и как это делается, – вдвойне нестерпимо. Говорят, она действует с помощью рычага, а человека кладут на живот. Господи! Голова у меня поседеет, прежде чем ее отрубят!  XXVIII   Однако я как‑то мимолетно видел ее. Я проезжал в карете по Гревской площади часов в одиннадцать утра. Карета вдруг остановилась. Я высунулся в окошко. Толпа запрудила площадь и набережную, весь парапет был занят женщинами и детьми. Над головами виднелся помост из красноватых досок, который сколачивали три человека. В тот день должны были казнить кого‑то, приговоренного к смерти, и для него готовили машину. Я поспешно отвернулся, чтобы не видеть ее. Возле кареты женщина говорила ребенку: – Вот погляди! Чтобы нож лучше ходил, они смажут пазы свечным салом. Этим они, верно, заняты и сейчас. Только что пробило одиннадцать. Должно быть, они смазывают салом пазы. Нет, сегодня мне, несчастному, не отвернуться.   XXIX   Ах, только бы меня помиловали! Только бы помиловали! Может быть, меня помилуют. Король не гневается на меня. Позовите моего адвоката. Позовите скорее! Я согласен на каторгу. Пусть приговорят к пяти годам или к двадцати, пусть приговорят к пожизненной каторге, пусть заклеймят. Только бы оставили жизнь! Ведь каторжник тоже ходит, движется, тоже видит солнце.   XXX   Опять пришел священник. Он белый как лунь, приветливый, почтенный и кроткий на вид; он и в самом деле достойный, добросердечный человек. Сегодня утром я видел, как он роздал заключенным все, что у него было в кошельке. Почему же голос его не волнует и в нем не чувствуется волнения? Почему он до сих пор не сказал ни одного слова, которое задело бы за живое мой ум или, сердце? Сегодня утром я был как потерянный. Я почти не слушал его. И все‑таки мне показалось, что он говорит ненужные слова, и они не трогали меня; они скользили мимо, как этот холодный дождь по запотевшему стеклу. Но сейчас его приход подействовал на меня умиротворяюще. Из всех этих людей он один остался для меня человеком, – подумал я. И мне страстно захотелось послушать слова любви и утешения. Мы сели – он на стул, я на кровать. Он сказал: – Сын мой… И сердце мое раскрылось навстречу ему. – Сын мой, вы веруете в бога? – спросил он. – Верую, отец мой, – ответил я. – Веруете вы в святую апостольскую римскую католическую церковь? – Готов веровать, – ответил я. – Вы как будто сомневаетесь, сын мой, – заметил он. И снова заговорил. Он говорил долго; он произнес много слов; потом, решив, что все сказано, он поднялся, впервые с начала своей речи посмотрел на меня и спросил: – Что же вы мне ответите? Клянусь, сначала я слушал его жадно, потом внимательно, потом смиренно. Я тоже встал. – Прошу вас, оставьте меня одного, – сказал я. Он осведомился: – Когда, мне прийти? – Я позову вас. Он вышел, не рассердившись, а только покачав головой, как будто сказал про себя: – Нечестивец! Нет, хотя я пал очень низко, однако нечестивцем не стал, бог мне свидетель – я верую в него. Но что сказал мне этот старец? Ничего прочувствованного, выстраданного, выплаканного, исторгнутого из души, ничего, что шло бы от сердца к сердцу, только от него ко мне. Напротив, все было как‑то расплывчато, безлично, применимо к кому и к чему угодно, – высокопарно там, где нужна глубина, пошло там, где должно быть просто; словом, чувствительная проповедь или богословская элегия. И на каждом шагу вкраплены латинские изречения из святого Августина, из святого Григория, из кого‑то еще. А главное, казалось, он в двадцатый раз повторяет один и тот же урок, настолько затверженный, что смысл его успел стереться. И все это без малейшего выражения во взгляде, без малейшего оттенка в голосе, без малейшего жеста. Да и как может быть иначе? Ведь он состоит в должности тюремного священника. Его обязанность – утешать и увещевать, он этим живет. Каторжники и смертники входят в круг его красноречия. Он исповедует и напутствует их по долгу службы. Он состарился, провожая людей на смерть. У него давно уже вошло в привычку то, от чего содрогаются другие; волосы его, белые как снег, уже не шевелятся от ужаса, каторга и эшафот – для него вещи обыденные. Его не поразишь ими. Должно быть, у него заведена тетрадка: на одной странице – каторжники, на другой – приговоренные к смерти. Накануне ему сообщают, что завтра в таком‑то часу надо утешить кого‑то. Он спрашивает кого – каторжника или приговоренного к смерти? И прежде чем идти, прочитывает соответствующую страницу. Таким образом, те, кого отправляют в Тулон, и те, кого отправляют на казнь, стали для него чем‑то безличным, а он безразличен им. Нет, пусть пойдут наугад в первый попавшийся приход за каким‑нибудь молодым викарием или стареньким кюре и, застав его врасплох за чтением книги у камелька, скажут ему: – Есть человек, который должен умереть, и надо, чтобы вы, только вы, сказали ему слова утешения; чтобы вы присутствовали при том, как ему свяжут руки и остригут волосы; чтобы вы, держа в руках распятие, сели с ним в телегу и заслонили от него палача; чтоб вы вместе с ним тряслись по булыжной мостовой до самой Гревской площади; чтобы вы вместе с ним прошли сквозь жестокую, жаждущую крови толпу; что бы вы поцеловали его у подножия эшафота и не уходили, пока голова его не отделится от туловища. И пусть тогда его приведут ко мне, потрясенного, трепещущего, пусть толкнут меня в его объятия, к его ногам; и он будет плакать, и мы поплачем вместе, и он найдет нужные слова, и я буду утешен, и он сердцем разделит скорбь моего сердца и примет мою душу, а я приму его бога. А что для меня этот добросердечный старец? Что: я для него? Субъект из породы несчастных, одна из многих теней, прошедших мимо него, единица, которую надо прибавить к числу казненных. Быть может, я не прав, что отталкиваю его; он‑то не плох, плох я сам. Что поделать! Я не виноват. Мое дыхание, дыхание смертника, пятнает и портит все. Мне принесли еду; верно, решили, что я проголодался. Кушанья все тонкие, изысканные – кажется цыпленок и что‑то еще. Я попытался есть, но выплюнул первый же кусок, – таким он мне показался горьким и зловонным!  XXXI   Только что сюда входил господин; он не снял шляпы, даже не взглянул на меня; достав складной фут, он принялся сверху донизу измерять стены, приговаривая вслух: «Тут как надо», или же: «А тут нет». Я спросил у жандарма, кто он такой. Оказалось, что он состоит чем‑то вроде младшего архитектора при тюрьме. Он в свою очередь заинтересовался мною. Обменявшись несколькими словами с привратником, сопровождавшим его, он на мгновение остановил на мне взгляд, беззаботно тряхнул головой и снова принялся обмерять стены и приговаривать вслух. Окончив свое дело, он подошел ко мне и произнес зычным голосом: – Знаете, приятель, через полгода тюрьма будет неузнаваема. Выразительный жест его при этом говорил: «Жаль, вы ею не воспользуетесь». Еще немного, и он бы улыбнулся. Я ждал, что он того и гляди начнет подтрунивать надо мной, как подтрунивают над новобрачной в свадебный вечер. Мой жандарм, старый солдат с нашивками, ответил за меня: – Сударь, в комнате покойника не принято так громко говорить. Архитектор удалился. Я же застыл на месте, как те камни, которые он обмерял.   XXXII   Дальше со мной произошел комический случай. Доброго старика жандарма пришли сменить, а я в своей черствой неблагодарности даже не пожал ему руки. Его место занял другой: низколобый человек с глазами навыкате и глупой физиономией. Впрочем, я не обратил на него ни малейшего внимания. Я сидел за столом, спиной к двери, и старался охладить лоб ладонью; ум мой мутился от осаждавших меня мыслей. Но вот меня тихонько тронули за плечо, и я обернулся. Это оказался новый жандарм; мы с ним были одни. Он обратился ко мне примерно с такими словами: – Преступник! Вы добрый человек? – Нет, – сказал я. Такой прямолинейный ответ, видимо, смутил его. Тем не менее он заговорил опять, менее уверенно: – Сам по себе никто злым не бывает. – Почему не бывает? – возразил я. – Если у вас нет ко мне другого дела, оставьте меня в покое. Что вам надобно? – Уж вы меня простите, господин преступник. Всего два словечка. Скажем, вы можете принести счастье бедному человеку и оно для вас ничего не составит, неужто вы откажетесь? Я пожал плечами. – Вы что, из Шарантона явились? Странный источник счастья вы себе присмотрели. Как я могу кому‑нибудь принести счастье! Он понизил голос и принял таинственный вид, совсем не вязавшийся с его глупой физиономией. – Да, да, преступник, и счастье и богатство. Все ко мне может прийти через вас. Вот послушайте. Я бедный жандарм. Хлопот много, а дохода мало; один конь чего стоит, он у меня собственный. Чтобы свести концы с концами, я ставлю в лотерею. Надо же чем‑нибудь промышлять. Все бы ничего, да номера до сих пор выходили не те. Как я ни стараюсь угадать номер, каждый раз попадаю рядом. Ставлю на семьдесят шесть, а выходит семьдесят семь. Уж сколько я на них просадил, а все понапрасну… Потерпите маленечко, я сейчас договорю. Тут ведь случай мне прямо в руки идет. Не в обиду вам будь сказано, преступник, говорят, вы сегодня помрете. А всем доподлинно известно, что покойники, которых таким манером отправляют на тот свет, заранее знают, какой номер выйдет в лотерею. Не сочтите за труд, явитесь мне завтра вечером и назовите три номера, самых верных, ладно? Вам это ничего не стоит. А я привидений не боюсь, на этот счет не сомневайтесь. Вот вам мой адрес: Попенкурские казармы, подъезд А, номер двадцать шесть, в конце коридора. Вы ведь меня в лицо узнаете, правда? Приходите хоть сегодня, если вам так удобнее. Я бы не стал даже отвечать этому болвану, но безумная надежда вдруг вспыхнула у меня в мозгу. В таком безвыходном положении, как мое, минутами кажется, что можно волоском перетереть цепи. – Послушай, – сказал я, решив разыграть комедию, насколько это возможно на пороге смерти, – я в самом деле могу сделать тебя богаче короля. Я помогу тебе выиграть миллионы. Но при одном условии… Он вытаращил глаза. – На каком? Скажите, на каком? Я рад вам служить, чем прикажете, господин преступник. – Обещаю назвать тебе не три номера, а целых четыре. Но сперва поменяйся со мной одеждой. – Если только за этим дело! – воскликнул он и уже принялся расстегивать мундир. Я встал со стула. Я следил за каждым его движением. Сердце у меня отчаянно билось. Мне уже виделось, как перед жандармским мундиром раскрываются двери, как площадь, и улица, и Дворец правосудия остаются позади! Но тут он обернулся с видом сомнения. – А на что вам это? Может, чтобы уйти отсюда? Мне стало ясно, что все погибло. Однако я сделал последнюю попытку, совершенно ненужную и нелепую. – Ну да, зато твое благополучие обеспечено, – ответил я. Он меня перебил: – Э, нет! Постойте! А номера‑то мои как же? Чтобы они были верные, вам надо быть покойником. Я снова сел, еще сильнее подавленный безнадежностью от вспыхнувшей на миг надежды.  XXXIII   Я зажмурил глаза, прикрыл их ладонями и попытался забыться, уйти в прошлое от настоящего. И вот в мечтах одно за другим возникают воспоминания детства и юности, милые, мирные, веселые, точно цветущие островки среди водоворота черных, беспорядочных мыслей, кружащихся у меня в голове. Видится мне, как я, ребенком, веселым, румяным школьником, вместе с братьями играю и бегаю по большой зеленой аллее запущенного сада, где прошли мои ранние годы; это бывшие монастырские владения, над ними возвышается свинцовая шапка мрачного собора Валь‑де‑Грас. Спустя четыре года я снова там, все еще мальчиком, но уже мечтательным и пылким. В пустынном саду со мною вместе девочка‑подросток. Маленькая испаночка с большими глазами и длинными косами, с вишневыми губами и нежным румянцем на золотисто‑смуглом личике, четырнадцатилетняя ан– далузка Пепа. Наши мамы послали нас побегать, а мы чинно гуляем по саду. Нас послали резвиться, а мы беседуем. Мы дети одного возраста, но не одного пола. А между тем еще год назад мы бегали, боролись Друг с другом. Я старался отнять у Пепиты лучшее яблоко с яблони; я дрался с ней из‑за птичьего гнезда. Она плакала, а я говорил: «Так тебе и надо!» Потом мы оба шли жаловаться мамам, и они вслух сердились, а потихоньку умилялись. Теперь она опирается на мою руку, а я и горд и смущен. Мы ходим медленно, мы разговариваем шепотом. Она роняет платочек, я его поднимаю. Руки у нас вздрагивают, соприкасаясь. Она говорит о птичках, о звездочке, которая мерцает вон там, вдали, об алом закате за стволами деревьев, о пансионских подругах, о платьях и лентах. Мы разговариваем на самые невинные темы и оба при этом краснеем. Девочка превратилась в девушку. В тот вечер – то был летний вечер – мы гуляли под каштанами в самом конце сада. После долгого молчания, которым теперь были заполнены наши уединенные прогулки, она вдруг выпустила мою руку и сказала: «Бежим наперегонки!». Как сейчас вижу ее: она была вся в черном, в трауре по бабушке. Ребяческая фантазия пришла ей в голову. Пепа снова стала Пепитой и сказала мне: бежим наперегонки! И она понеслась вперед: я видел ее тонкий, как у пчелки, стан, стройные ножки, мелькавшие из‑под платья, я догонял ее, она убегала; черная пелеринка раздувалась от быстрого бега и обнажала смуглую молодую спину. Я не помнил себя, я настиг ее у старого развалившегося колодца; по праву победителя я схватил ее за талию и усадил на дерновую скамью; она не противилась; она смеялась, с трудом переводя дух; ане до смеха, я вглядывался в ее черные глаза под завесой черных ресниц. – Сядьте рядом, – сказала она. – Еще совсем светло, можно почитать. У вас есть какая‑нибудь книжка? Со мной был второй том Путешествий Спалланцани. Я раскрыл его наугад и придвинулся к ней, она оперлась плечом о мое плечо, и мы стали читать вместе, каждый про себя. Всякий раз ей приходилось дожидаться меня, чтобы перевернуть страницу. Ум у нее был быстрее моего. – Кончили? – спрашивала она, когда я только успевал начать. А головы наши соприкасались, волосы смешивались, дыхание все сближалось, и вдруг сблизились губы. Когда мы надумали читать дальше, все небо было в звездах. – Ах, мама, мамочка! Если бы ты видела, как мы бежали! – говорила она, возвратясь. А я не говорил ни слова. – Что же ты молчишь? И вид у тебя какой‑то понурый, – заметила моя мать. На душе у меня было как в раю. Этот вечер я буду помнить всю жизнь. Всю жизнь!   XXXIV   Только что пробили часы. Не знаю сколько раз, – я плохо слышу их бой. В ушах у меня стоял гул как от органа. Это жужжат мои последние мысли. В торжественные минуты благоговейного паломничества в прошлое я с ужасом наталкиваюсь на свое преступление; но мне кажется, я раскаиваюсь недостаточно. До приговора угрызения совести были сильнее; с тех пор мысли о смерти вытеснили все остальное. А я хотел бы каяться еще и еще. Я забылся на миг, перебирая все, что было в моей жизни, а когда мысли мои вернулись к удару топором, который сейчас оборвет ее, я содрогнулся, будто узнал об этом впервые. Чудесное мое детство! Чудесная юность! Златотканый ковер, конец которого омочен в крови. Между прошлым и настоящим пролегла река крови – крови его и моей. Кто бы ни прочел когда‑нибудь повесть моей жизни, никто не поверит, чтобы после стольких лет беспорочного счастья мог наступить этот страшный год который начался преступлением и кончается казнью. Он никак не вяжется с остальными годами. Все же – подлые законы и подлые люди, – я не был дурным человеком! О господи! Умереть через несколько часов, сознавая, что в этот самый день год назад я был свободен и безвинен, совершал прогулки и бродил под деревьями по опавшей осенней листве.  XXXV   Вот сейчас, в эту минуту, совсем рядом со мной, в домах, окружающих Дворец правосудия и Гревскую площадь, и во всем Париже люди приходят и уходят разговаривают и смеются, читают газету, обдумывают свои дела: лавочники торгуют, девушки готовят к вечеру бальные платья, матери играют с детьми!   XXXVI   Как‑то в детстве я ходил смотреть большой колокол Собора Богоматери. Голова кружилась у меня уже от подъема по темной винтовой лестнице, от перехода по хрупкой галерее, соединяющей обе башни, от зрелища Парижа подо мной, когда я очутился в клетке из камня и бревен, где висит большой колокол с языком весом в тысячу фунтов. Весь дрожа, ступал я по плохо пригнанному дощатому полу, издали разглядывая знаменитый колокол, который так славится среди ребят и простого народа; при этом я с ужасом убедился, что покатые шиферные кровли, окружающие колокольню, находятся на уровне моих ног. В просветы я видел, так сказать с птичьего полета, площадь перед собором и прохожих ростом не больше муравьев. И вдруг гигантский колокол зазвонил, мощный звук потряс воздух, грузная башня дрогнула. Дощатый настил затрясся, заходил ходуном на балках. А я чуть не упал навзничь от внезапного грохота; я покачнулся и еле удержался, чтобы не покатиться по наклонной шиферной кровле. От испуга я лег на доски и крепко обхватил их обеими руками, у меня отнялся язык и перехватило дыхание, а в ушах раздавался оглушительный звон и перед глазами где‑то глубоко, как бездна, зияла площадь, по которой с завидной безмятежностью сновали прохожие. И вот сейчас я будто снова в башне большого колокола. Голова у меня кружится, в глазах темнеет, каждая извилина моего мозга сотрясается, как от колокольного звона; а та ровная мирная стезя жизни, с которой я свернул и по которой совершают свой путь другие люди, виднеется где‑то вдали, сквозь расселины бездны.   XXXVII   Парижская ратуша – мрачное здание с островерхой, крутой кровлей, с неожиданно тоненькой колоколенкой, с огромным белым циферблатом, с рядом мелких колонн в каждом этаже, с бесчисленными окнами, с лестницами, истертыми от шагов, с двумя арками направо и налево; недаром на Гревскую площадь обращен ее зловещий, источенный старостью фасад, такой темный, что даже на солнце он не становится светлее. В дни казней все ее двери ломятся от жандармов, все окна смотрят на приговоренного. А вечером ее циферблат, показавший урочный час, продолжает светиться на черном фасаде.   XXXVIII   Пробило четверть второго. Вот что я ощущаю сейчас: Жестокую головную боль, озноб в спине и жар в висках. Всякий раз, как я встаю или наклоняюсь, мне кажется, будто в голове у меня переливается какая‑то жидкость и мозг мой бьется о стенки черепа. Судорожная дрожь проходит по всему телу, и перо часто выпадает из рук, как от гальванического толчка. Глаза словно разъедает дым. Локти ломит. Еще два часа и три четверти, и я буду исцелен.   XXXIX   Говорят, в этом ничего нет страшного, при этом не страдают, это спокойный конец, и смерть таким способом очень облегчена. А чего стоит шестинедельная агония и целый день предсмертной муки? Чего стоит томление этого невозвратного дня, который тянется так медленно и проходит так быстро? Чего стоит эта лестница пыток, ступень за ступенью приводящая к эшафоту? По‑видимому, это не считается страданием. А неизвестно, что мучительнее – чтобы кровь уходила капля за каплей или чтобы сознание угасало мысль за мыслью. И откуда у них такая уверенность, что при этом не страдают? Кто это им сказал? Слышал ли кто‑нибудь, чтобы отрубленная голова, вся в крови, выглянула из корзины и крикнула в толпу: «Это совсем не больно!»? Кто из умерших по их рецепту приходил выразить им благодарность и заявить: «Изобретение хоть куда, лучшего не ищите, механизм действует исправно»? Уж не Робеспьер ли? Или Людовик XVI? Ничего страшного! Полминуты, нет – полсекунды, и все кончено. А тот, кто так говорит, поставил ли себя даже мысленно на место человека, на которого падает тяжелое лезвие и впивается в тело, разрывает нервы, крушит позвонки?.. Как же! Полсекунды! Боль не чувствуется… Какой ужас!  XL   Непонятно, почему мысль о короле не покидает меня. Как я ни уговариваю себя, как ни отмахиваюсь, внутренний голос непрерывно нашептывает мне: «В этом же городе, в это же время, недалеко отсюда, в другом дворце находится человек, чьи двери тоже охраняются часовыми, человек, как и ты, не имеющий себе равного в глазах народа с той разницей, что он первый, а ты последний из людей. Каждая минута его жизни полна торжества, величия, упоения и услады. Его окружает любовь, почет, благоговение. В беседе с ним самые громкие голоса становятся тихими и склоняются самые горделивые головы. Взгляд его ласкают золото и атлас. В этот час он, верно, совещается с министрами, и все согласны с его мнением, или же думает о завтрашней охоте, о сегодняшнем бале, не сомневаясь, что празднество состоится вовремя, и возлагая на других заботу об его увеселениях. А ведь он такой же человек, из плоти и крови, как ты! – И чтобы сию минуту рухнул проклятый эшафот, чтобы тебе было возвращено все – жизнь, свобода, состояние, семья, – достаточно, чтобы он вот этим пером начертал под листком бумаги четыре буквы своего имени, достаточно даже, чтобы его карета встретилась с твоей телегой. И он ведь добрый и, может быть, рад бы все сделать, но ничего этого не будет!   XLI   Ну что ж! Соберем все мужество перед лицом смерти и прямо взглянем ей в глаза. Пусть ответит нам, что она такое и чего от нас хочет, со всех сторон рассмотрим эту жестокую мысль, постараемся расшифровать загадку и заранее заглянуть в могилу. Когда глаза мои закроются, я увижу, мне кажется, яркое сияние, бездны света, в которых будет вечно парить мой дух. Небо, мне кажется, засветится само по себе, а звезды будут на нем темными пятнами, не золотыми блестками на черном бархате, как в глазах живых, а черными точками на золотой парче. Или же мне, окаянному, откроется глубокая, страшная пропасть, со всех сторон окутанная мраком, и я буду вечно падать в нее и видеть, как во мгле шевелятся призраки. А может быть, после того, как это свершится, я очнусь на плоской сырой поверхности и буду ползать в темноте, вращаясь, как вращается скатившаяся голова. Мне кажется, сильный ветер будет гнать меня и сталкивать с другими катящимися головами. Местами мне будут попадаться болота и ручьи, наполненные неизвестной тепловатой жидкостью, такой же черной, как все кругом. Когда во время вращения глаза мои обратятся вверх, они увидят сумрачное небо, все в тяжелых, низко нависающих тучах, а дальше, в глубине, огромные клубы дыма, чернее самого мрака. Еще увидят они мелькающие во тьме красные точки, которые вблизи обернутся огненными птицами. И это будет длиться вечность. Возможно также, что в памятные даты гревские мертвецы собираются темными зимними ночами на площади, по праву принадлежащей им. К толпе этих бледных окровавленных теней примкну и я. Ночь безлунная, все говорят шепотом. И перед нами снова обветшалый фасад ратуши, ее облупленная крыша и циферблат, который был неумолим ко всем нам. На площади воздвигнута адская гильотина, где черт должен казнить палача. Произойдет это в четыре часа утра, и теперь уж мы будем толпиться вокруг. Допустим, что так оно и есть. Но если мертвецы возвращаются, в каком же облике возвращаются они? Что они сохраняют от своего урезанного, изувеченного тела? Что предпочитают? Голова или туловище становится призраком? А что делает смерть с нашей душой? Какой природой наделяет ее? Что берет у нее или придает ей? Куда девает ее? Возвращает ли ей хоть изредка телесные очи, чтобы смотреть на землю и плакать? О, найдите, найдите мне священника, который знал бы это! Мне нужен священник, мне нужно приложиться к распятию! Господи, опять тот же самый!   XLII   Я сказал ему, что хочу спать, и бросился на постель. От сильного прилива крови к голове я и в самом деле уснул. В последний раз я спал таким, а не иным сном. И мне приснилось, будто сейчас ночь. Будто я сижу в своем кабинете с двумя‑тремя друзьями, не помню уж с кем. Жена легла спать и вместе с собой уложила ребенка. Мы с друзьями шепотом разговариваем о чем‑то страшном. Вдруг мне слышится шум где‑то, в соседних комнатах. Слабый, непонятный, неопределенный шум. Друзья тоже услышали его. Мы прислушиваемся; кажется, кто‑то осторожно открывает замок и потихоньку перепиливает засов. В этом есть что‑то жуткое – мы холодеем от страха. Не иначе как воры забрались ко мне в такой поздний час. Мы решаем пойти посмотреть. Я встаю и беру свечу. Друзья идут за мной следом. Мы проходим через спальню. Жена и ребенок спят. Мы в гостиной. Ни души. Портреты неподвижно висят в золоченых рамах на красных обоях. Мне показалось, что дверь из гостиной в столовую приотворена. Мы входим в столовую; осматриваем ее. Я иду первым. Дверь на лестницу заперта, окна тоже. Подойдя к печке, я заметил, что бельевой шкаф открыт и что его распахнутая дверца заслоняет угол комнаты. Это меня озадачило. Мы подумали, что за дверцей кто‑то прячется. Я потянул рукой дверцу; она не поддалась. Я удивился и дернул сильнее; дверца захлопнулась, и мы увидели сгорбленную старуху, стоящую неподвижно, с опущенными руками, с закрытыми глазами, словно приклеенную к углу. В этом было что‑то невыразимо страшное, волосы и сейчас, при одном воспоминании, встают у меня дыбом. Я спросил старуху: – Что вы тут делаете? Она не ответила. Я спросил: – Кто вы? Она не ответила, не пошевелилась, не открыла глаз. Друзья решили: – Наверно, она сообщница тех, кто пришел сюда с дурными намерениями; остальные, услышав наши шаги, убежали, а она не успела и спряталась в углу. Я снова принялся допрашивать ее – она не отвечала, не двигалась, не глядела. Кто‑то из нас толкнул ее – она упала. Она рухнула, как кусок дерева, как безжизненный предмет. Мы попытались сдвинуть ее ногой, потом двое из нас подняли ее и снова приставили к стене. Она не подавала признаков жизни. Ей кричали прямо в ухо. Она оставалась нема, словно ничего не слышала. Мы уже стали терять терпение, к ужасу примешивалась злоба. Кто‑то посоветовал мне: – Поднесите ей под нос свечу. Я поднес зажженный фитилек к ее лицу. Она полуоткрыла один глаз, тусклый, страшный, незрячий. Я отвел свечу и сказал: – Ага! Наконец‑то! Будешь теперь отвечать, старая колдунья? Кто ты? Глаз закрылся, будто сам собой. – Ну это уж наглость! – хором закричали мои друзья. – Давайте, давайте еще свечу! Заставьте ее отвечать! Я снова поднес свечу к лицу старухи. И вот она медленно открыла оба глаза, по очереди оглядела нас всех, потом, внезапно нагнувшись, задула свечу, дохнув на нее ледяным дыханием. В ту же секунду три острых зуба в темноте вонзились мне в руку. Я проснулся, весь дрожа, обливаясь холодным потом. Добрый священник сидел в ногах моей кровати и читал молитвы. – Долго я спал? – спросил я. – Вы проспали час, сын мой, – ответил он. – К вам привели дочку. Она дожидается в соседней комнате. Я не позволил вас будить. – Моя дочка здесь! – вскричал я. – Приведите ее ко мне.  XLIII   Она такая свеженькая, розовенькая, у нее огромные глаза, она красотка! На нее надели платьице, которое очень ей к лицу. Я схватил ее, поднял на руки, посадил к себе на колени, целовал ее головку. Почему она без мамы? – Мама больна, бабушка тоже больна. Так я и думал. Она удивленно смотрела на меня и безропотно терпела ласки, объятия, поцелуи, только время от времени с беспокойством поглядывала на свою няню, которая плакала в уголке. Наконец я нашел в себе силы заговорить. – Мари! Крошка моя Мари! – прошептал я и крепко прижал ее к груди, из которой рвались рыдания. Она слабо вскрикнула. – Мне больно, не надо так, дядя, – жалобно сказала она. Дядя! Бедная детка, она почти год не видела меня. Она забыла мое лицо, интонации голоса; да и как меня узнать, обросшего бородой, бледного, в такой одежде? Значит, она уже не помнит меня! А ведь только в ее памяти мне и хотелось бы жить! Значит, я уже не отец! Мне не суждено больше слышать это слово детского языка, такое нежное, что оно не может перейти в язык взрослых, – слово «папа»! Только бы еще раз, один раз услышать его из этих уст – вот все, чего я прошу за сорок лет жизни, которые отнимают у меня! – Ну посмотри же, Мари, разве ты меня не помнишь. – спросил я, соединяя обе ее ручонки в своих руках. Она подняла на меня прекрасные черные глазки и сказала: – Совсем не помню! – Посмотри получше, – настаивал я. – Неужели ты не знаешь, кто я? – Знаю, вы чужой дядя. Как это ужасно, когда единственное существо на свете, которое любишь беззаветно, любишь всей силой своей любви, смотрит на тебя, говорит с тобой, отвечает тебе и не узнает тебя! Ты жаждешь утешения только от него, а от него одного скрыто, что ты нуждаешься в утешении, потому что ты должен умереть! – У тебя есть папа, Мари? – спросил я. – Есть, – ответила девочка. – Где же он? Ее большие глаза удивленно посмотрели на меня. – А вы разве не знаете? Он умер. Она опять вскрикнула – я едва не уронил ее. – Умер! – повторил я. – А ты знаешь. Мари, что значит – умер? – Знаю, он в земле и на небе. – И добавила от себя: – Я каждое утро и каждый вечер молюсь за него боженьке у мамы на коленях. Я поцеловал ее в лоб. – Скажи мне, как ты молишься. Мари. – Нельзя, дядя. Днем не молятся. Приходите к нам сегодня вечером, тогда я вам скажу молитву. Это было выше моих сил. Я перебил ее: – Мари, я – твой папа. – Ну‑у! – протянула она. Я настаивал: – Хочешь, чтобы я был твой папа? Девочка отвернулась. – Нет, мой папа был красивее. Я осыпал ее поцелуями, облил слезами. Она пыталась высвободиться и кричала: – У вас борода колючая! Я снова усадил ее на колени и, не спуская с нее глаз, принялся расспрашивать: – Ты умеешь читать. Мари? – Умею, – ответила она. – Мама учит меня читать буквы. – Ну‑ка почитай, – предложил я, показывая на бумагу, которую она комкала в своих ручонках. Она покачала прелестной головкой. – Ну нет! Я умею читать только сказки. – Попробуй. Почитай. Она развернула бумагу и принялась, водя пальчиком, разбирать по складам: – П, Р, И, при; Г, О, го; В, О, Р, вор – приговор… Я вырвал у нее бумажку. Она читала мой смертный Я приговор. Нянька купила его за медяк. Мне‑то он стоил дороже. Словами не выразишь, что я испытывал. Мое резкое движение испугало Мари; она чуть не расплакалась и вдруг потребовала: – Не трогайте бумагу, слышите! Это моя игрушка. Я передал девочку няньке. – Унесите ее. А сам, опустошенный, полный мрачного отчаяния, снова упал на стул. Пусть скорее приходят; я больше ничем не дорожу; последняя нить, связывавшая меня с жизнью, порвана. Я готов к тому, что со мной собираются сделать.  XLIV   Священник – добрый человек, жандарм тоже. Кажется, они пролили слезу, когда я велел унести моего ребенка. С этим покончено. Теперь мне надо собрать все душевные силы и заставить себя спокойно думать о палаче, о телеге, о жандармах, о зеваках на мосту, о зеваках на набережной, о зеваках у окон и о том, что воздвигнуто в мою честь на зловещей Гревской площади, которую можно вымостить головами, скатившимися на ней. Кажется, у меня остался еще час, чтобы освоиться с этими мыслями.   XLV   Все эти толпы будут смеяться, хлопать в ладоши, ликовать. А среди стольких людей, свободных и незнакомых тюремщикам, с восторгом бегущих смотреть на казнь, среди этого моря голов, которое затопит площадь, не одной голове предопределено рано или поздно последовать за моей в кровавую корзину. Не один из тех, что пришел ради меня, придет сюда ради самого себя. Для этих отмеченных роком людей есть на Гревской площади роковая точка, центр притяжения, ловушка. Они кружат вокруг, пока не попадут в нее.   XLVI   Крошка моя Мари! Она возвращается к своим забавам. Из окна фиакра она смотрит на толпу и уже совсем не думает о чужом дяде. Может быть, я успею написать несколько страничек для нее, чтобы она прочла их в свое время и через пятнадцать лет оплакала то, над чем не плакала сегодня. Да, она от меня должна узнать мою историю, должна знать, почему имя, которое я завещаю ей, запятнано кровью.   XLVII   Моя история   Примечание издателя. До сих пор не удалось отыскать соответствующие страницы. По‑видимому, как можно заключить из последующих, приговоренный не успел их написать. Эта мысль возникла у него слишком поздно.   XLVIII   Из комнаты в ратуше   Из ратуши!.. Итак, я здесь. Страшный путь пройден. Площадь там, внизу, и ненавистная толпа под окном вопит и ждет меня и хохочет. Как ни старался я быть стойким и неуязвимым, силы мне изменили. Когда я увидел поверх голов, между двумя фонарями набережной, эти поднятые кверху красные руки с черным треугольников конце, силы мне изменили. Я попросил, чтобы мне дали возможность сделать последнее заявление. Меня отвели сюда и послали за одним из королевских прокуроров. Я жду его; как‑никак – выигрыш времени. Вот как это было. Пробило три часа, и мне пришли сказать, что пора. Я задрожал так, словно последние шесть часов, шесть недель, шесть месяцев думал о чем‑то другом. Меня это поразило как нечто неожиданное. Они заставили мен идти по их коридорам, спускаться по их лестницам. Они втолкнули меня через одну, потом вторую дверцу нижнего этажа в мрачное сводчатое тесное помещение, куда едва проникал свет дождливого, туманного дня. Посередине был поставлен стул. Мне велели сесть; я сел. Возле двери и у стен стояли какие‑то люди, кроме священника и жандармов, и еще в комнате находилось трое мужчин. Первый, краснощекий, толстый, выше и старше остальных, был одет в сюртук и продавленную треуголку. Это был он. Это был палач, слуга гильотины, а двое других его слуги. Едва я сел, как те двое по‑кошачьи подкрались мне сзади; я внезапно почувствовал холод стали в волосах и услышал лязганье ножниц. Волосы мои, обстриженные кое‑как, прядями падали мне на плечи, а мужчина в треуголке бережно смахивал их своей ручищей. Кругом переговаривались вполголоса. Снаружи слышался глухой гул, словно набегавший волнами. Я было подумал, что это река; но по взрывам смеха понял, что это толпа. Молодой человек у окна, что‑то отмечавший карандашом в записной книжке, спросил у одного из тюремщиков, как называется то, что происходит. – Туалет, приговоренного. – ответил тюремщик. Я понял, что завтра это будет описано в газетах. Вдруг один из подручных стащил с меня куртку, а другой взял мои опущенные руки, отвел их за спину, я почувствовал, как вокруг моих запястий обвивается веревка. Тем временем второй снимал с меня галстук. Батистовая сорочка, – единственный клочок, уцелевший от того, кем я был прежде, – на миг привела его в замешательство; потом он принялся срезать с нее ворот. От этой жуткой предусмотрительности, от прикосновения к шее холодной стали локти мои дернулись и приглушенный вопль вырвался у меня. Рука палача дрогнула. – Простите, сударь! – сказал он. – Неужели я задел вас? Палачи – люди обходительные. А толпа снаружи ревела все громче. Толстяк с прыщавым лицом предложил мне понюхать платок, смоченный уксусом. – Благодарю вас, я чувствую себя хорошо, – ответил я, стараясь говорить твердым голосом. Тогда один из подручных нагнулся и надел мне на ноги петлю из тонкой бечевки, стянув ее настолько, чтобы я мог делать мелкие шажки. Конец этой веревки он соединил с той, которой были связаны руки. Потом толстяк накинул мне на плечи куртку и связал рукава у подбородка. Все, что полагалось сделать, было пока что сделано. Тут ко мне приблизился священник с распятием. – Идемте, сын мой, – сказал он. Помощники палача подхватили меня под мышки. Я встал и пошел. Ноги у меня были как ватные и подгибались, словно в каждой было два колена. В этот миг наружная дверь распахнулась. Бешеный рев, холодный воздух и дневной свет хлынули ко мне. Из‑под темного свода я, сквозь сетку дождя, сразу увидел все: тысячеголовую орущую толпу, запрудившую большую лестницу Дворца правосудия; направо, в уровень со входом, ряд конных жандармов, – низенькая дверца позволяла мне видеть только лошадиные ноги и груди; напротив – взвод солдат в боевом порядке; налево – задняя стенка телеги с приставленной к ней крутой лесенкой. Страшная картина, и тюремная дверь была для нее достойной рамой. Этой минуты я боялся и для нее берег все свои силы. Я прошел три шага и появился на пороге. – Вот он! Вот! Выходит! Наконец‑то! – завопила толпа. И те, кто был поближе, захлопали в ладоши. При всей любви к королю его бы не встретили так восторженно. Телега была самая обыкновенная, запряженная чахлой клячей, а на вознице был синий в красных разводах фартук, какие носят огородники в окрестностях Бисетра. Толстяк в треуголке взошел первым. – Здравствуйте, господин Сансон! – кричали ребятишки, взгромоздившиеся на решетку. За ним последовал один из подручных.

The script ran 0.001 seconds.