1 2 3 4 5 6 7 8 9
— М-да-а, — выслушав его, протянул Каргин. — Тут не иначе, как в отместку за Никулу сделано. Ты на сходе вон как распинался. А Семен на ус мотал. Что мы с ним теперь делать будем? Он скажет, что сказать надо, молчать не будет. Ну, пожалуемся мы на него в станицу, а он нас же там и подтащит.
— Не подтащит. Лелеков его и слушать не будет.
— Что ж, дело твое, Сергей Ильич… Если считаешь, что надо жаловаться, — жалуйся… А по‑моему, плюнул бы лучше на нее. Твоей залежи тоже лет пятнадцать. Семен на это и будет упирать. Ты лучше подыскивай чужую подходящую залежь да и паши.
— Я подумаю, может, и верно, что попуститься залежью.
— Лучше попустись.
— Нет, я все-таки посмотрю. Я не позволю у меня из рук рвать.
XVIII
Елисей Каргин проснулся рано. В горнице стояла розовая полумгла рассвета. Крашенный охрой пол холодно поблескивал. Каргин осторожно, чтобы не выронить из рук, снял с подоконника расколотый, перетянутый проволокой горшок с отцветающей неярко сиренью, перенес его на лакированный угловик и распахнул окно.
Хорошо бы теперь часок-другой побродить у озера заречья, где кипела суетливая перелетная дичь. Каргин взглянул на двустволку, висевшую на вбитых в простенок ветвистых рогах изюбра, и с сожалением вспомнил, что нет к ней ни одного заряда. Правда, набить десяток гильз — дела на пятнадцать минут. Но не было уже той беспокойной страсти к охоте, которая совсем еще недавно подымала его на рассвете, уводила в мокрые непроходимые заросли речных кривунов, заставляла подкрадываться ползком к притаившимся на озеринах чиркам и кряквам. Погрустив у окна, Каргин отошел к дивану, распрощавшись с думкой об охоте.
Он сел на пружинное уютливое сиденье, стал натягивать на ноги скрипучие, с натянутым передом сапоги. Обувался неторопливо, заученно двигая руками. Вбили навечно эту привычку в неотесанного молодого казака на семилетней царской службе наряды вне очереди, мертвые стойки под шашкой при полной выкладке, кулачная выучка офицерья. Трудно учился он покорности, через силу ломал свой нрав, чтобы не ответить на пощечину ударом тяжелого кулака, способного замертво уложить человека. Немалый срок потребовался для этого. На двух войнах — китайской и японской — побывал казак, до дна испивши горькую чашу службы. С лычками вахмистра на погонах, с тремя Георгиевскими крестами вернулся он в родимый поселок. И притупилась, ослабела память у Елисея Каргина, поселкового атамана, сам он научился помыкать чужим достоинством, втаптывать его в грязь, приговаривая при этом:
— Терпи, парень, терпи. Из терпения ничего, кроме пользы, не будет. Нас самих так учили…
Упругим движением поднялся Каргин с дивана, ловко стукнул подковами каблуков, проверил — не жмет ли ногу, и, перекинув через плечо мохнатое китайское полотенце, расшитое голубыми чибисами, вышел в ограду. У крыльца на телеге влажно мерцала цинковая бочка с водой. Под телегой свилась в пушистый клубок и беззаботно дремала одряхлевшая сука Юла.
— Ишь, где разлеглась. Что тебе, места другого нет? Пошла! — прикрикнул на суку несердитым баском хозяин.
Здесь ли приютилась сука или в другом каком-либо месте, было ему безразлично. Прикрикнул он на нее просто так, от избытка хороших чувств. Он был доволен освежающим крепким сном, был доволен рано начавшимся утром, ему хотелось поговорить с кем бы то ни было. И он заговорил с Юлой. Юла за долгую верную службу хозяину хорошо изучила, что значит этот глухой, как будто бы злобный хозяйский голос. Она продолжала лежать, полуприкрытыми желтыми глазами зорко посматривая на Каргина.
— Ну ладно уж, лежи. Совсем, видать, постарела.
Зачерпывая из бочки ковш воды, Каргин решил до завтрака полить огуречные гряды под окнами горницы.
Из сеней на высокое резное крыльцо вышла жена Каргина, моложавая, низкорослая толстушка Серафима, с черной заплетенной по-девичьи косой. В одной руке Серафима несла желтый подойник, в другой — разрисованное красными цветами ведро.
— Куда это поднялся ни свет ни заря? — спросила она, позевывая.
— Какая же рань? Скоро, глядишь, солнце выкатится. Взгляни на сопки.
Вершины угрюмых зубчатых сопок на западе нежно алели.
— Ты никогда так не подымался.
— Мало ли что раньше было… Хочу вот огурцы полить да по воду съездить.
— Митьку пошли за водой, братца. Докуда ему дрыхнуть. Ночь длинная, выспался.
— Ему надо в поле ехать, дома нечего околачиваться.
— Ну-ну, разомнись…
Поливая рясно зацветающие желтым радостным цветом огуречные гряды, Каргин услыхал, что кто-то едет по улице.
По добротному, частому и отчетливому топоту коня Каргин определил, что конь подкован на все ноги.
Кто-то за калиткой спросил незнакомым голосом:
— Тетка, где тут у вас атаман живет?
— А вот тут и живет в энтом самом доме, — ответил женский голос, которого Каргин не мог узнать, хотя голос был явно знакомым, слышанным много раз. Опираясь на твердый закраек гряды, Каргин поднялся. Калитка ограды распахнулась. С вороным конем на поводу через калитку протиснулся в ограду широкий в форменной казачьей фуражке, в белом брезентовом дождевике немолодой человек, широко и косо поставленными глазами зорко вглядываясь в атамана. Он не дошел до него шагов пяти и дотронулся смуглой короткопалой рукой до фуражки.
— Не вы будете поселковый атаман?
— Я самый.
— Я до вас с пакетом из станицы. Важнецкий, должно быть, пакет. Мне его сам Лелеков с вечера вручил, велел непромедлительно скакать. А куда, к дьяволу, извините за выраженьице, на ночь глядя поскачешь? Я взял да и переночевал дома, а нынче чуть свет выехал.
— Плохо службу исполняешь, — грубовато оборвал его Каргин. — Пакет срочный, а ты ночевать его у себя оставил.
— Я бы его и ночью доставил, да конь у меня некормленый был, только я на нем с пашни вернулся… Так что вы не сумлевайтесь, я завсегда стараюсь.
— Вижу, вижу, — рассмеялся Каргин. — Давай пакет.
Нарочный снял фуражку, извлек из-под потной, грязной подкладки залитый сургучом пакет, подал Каргину.
— Подожди, распишусь я тебе в получении на пакете.
На коленке огрызком карандаша кое-как расписался Каргин на серой шероховатой бумаге конверта.
— Теперь можешь катить.
— Бывайте здоровы, — попрощался нарочный.
Восьмушка лощеной плотной бумаги была исписана собственноручно станичным атаманом Михайлой Лелековым. Крупный, внавалку на левую сторону, почерк Лелекова был неразборчив. Буквы, похожие одна на другую, толпились на бумаге как попало, красноречиво объясняя, что Лелеков торопился и был гневен. Еще не разобрав ни одного слова, Каргин понял, что в бумаге содержалась суровая головомойка за какие-то грехи. «Мунгаловскому поселковому атаману», — разобрал он первую строчку.
Дальше шло следующее:
«Станичному правлению стало известно, что в Мунгаловском есть несколько случаев самовольной запашки чужих залежей. 12 июня казак Семен Забережный запахал залежь Сергея Ильича Чепалова. Считаю это безобразием и попустительством поселкового атамана. За такое попустительство ставлю на вид, а казака Зебережного прошу направить в станицу».
Каргин ожидал из станицы чего угодно, только не такой бумажки. «Сергей Ильич обещал махнуть рукой на распаханную Семеном залежь. Оказывается, нет, вытерпел, рыжий боров, взял да и заварил кашу. Недаром вчера в Орловскую ездил. Морду такому человеку набить следует. Когда Платон у Никулы Лопатина залежь оттяпал, так он с пеной у рта за Платона стоял. А тут за несчастную четвертину земли и меня подвел и Семену насолил».
Каргин желчно харкнул в песок. «Расхлебывай вот теперь эту кашу из-за черта». Повернувшись, рассерженным бугаем метнулся Каргин в дом. На ступеньках крыльца сидел и протирал заспанные глаза Митька. Каргин пнул его носком сапога в босую ногу и пронесся мимо, прокричав:
— Не садись на дорогу, балда!
Из двора с ведром парного молока подошла Серафима. Митька пожаловался ей:
— Братуха Елисей что-то задурил. Прямо рвет и мечет. Мне ни за что ни про что такую побатуху закатил, что прямо в кишках заныло.
— Мало он тебе отвалил. Тебя колом надо двинуть, колом.
— Да чего я наделал-то?
— Дрыхнешь до позднешенька, будто барин какой. Люди-то уже пашут давно, а ты дрыхнешь…
На кухне попыхивал белым паром похожий на большую рюмку никелированный самовар, вокруг которого за столом сидели Соломонида — сестра атамана, его отец и ребятишки Санька и Зотька. Санька капризничал. Болтая круглой деревянной ложкой в миске с кипяченым молоком, он плаксиво тянул:
— Все пенки съели. Без пенок я чаевать не буду… Это дедушка всегда все пенки выловит, будто маленький.
Возмущенный дед качал головой:
— И как тебе не совестно на деда напраслину возводить… Выпороть бы тебя, сукина сына.
— Тебя самого выпороть надо.
— Экий ты паскудный парень, — сокрушался дед.
Соломонида погладила Саньку по белобрысой голове и сказала:
— Да пенок-то, Санька не было. Зря ты куражишься.
— Не омманешь. Так я тебе и поверил. Вон у дедушки в стакане сколько их плавает.
Санька оттолкнул от себя стакан с чаем. Стакан перевернулся, и на колени не успевшего подняться деда пролился кипяток. Дед визгливо заорал:
— Чего, щенок, балуешься? Ты мне ноги ошпарил, паскудыш. Я тебе уши пооборву.
— Попробуй только, трясунчик, я тогда тебе последний глаз выцарапаю, — заявил Санька.
— Ну-ка, повтори, повтори, подлец, что сказал! — закричал появившийся на пороге Каргин. Санька замер в ожидании расправы. Каргин подошел к столу, молча вырвал из рук Саньки ложку и щелкнул его по лбу.
— Уходи из-за стола, подлец… Я тебе покажу, как не слушаться старших. Выпорю нагайкой, так зараз сговорчивым станешь.
Каргин грузно опустился на скрипучий табурет. Соломонида пододвинула ему стакан чая. Он молча выпил его, не притронувшись к шаньгам с творожной начинкой. Уходя из-за стола, забыл перекреститься, и наблюдавший за ним дед понял, что у него что-то случилось. В горнице Каргин туго нахлобучил на седеющий, но все еще густой чуб форменную фуражку с желтым околышем, перетянул наборным ремнем гимнастерку и пошел выполнять предписание из станицы.
XIX
На луговом закрайке Подгорной улицы стояла кособокая изба Семена Зебережного. На крутой и трухлявой крыше ее стлался бледно-зеленый лишайник, торчали дудки буйной травы. По-старушечьи глядела изба на зубчатую грязную улицу парой крошечных мутных окон. В пошатнувшемся березовом частоколе ограды чернели широкие дыры. В дальнем углу торчал скользким замшелым колодцем журавль, на веревке которого поблескивало помятое жестяное ведро. По всей ограде рос цепкий подорожник.
Семен Забережный был угрюмый человек. В жестких и реденьких усах его пробивалась первая проседь, от туго обтянутых скул сбегали к губам глубокие складки. Карими, чуточку косо поставленными глазами смотрел он на все окружающее пристально и строго. Вечные неудачи в жизни сделали Семена замкнутым, неразговорчивым. Но вместе с тем он слыл человеком толковым, рассудительным. Семена уважали за силу, побаивались его дикого характера и острого языка. В русско-японскую войну Семен служил вместе с Каргиным во второй Забайкальской казачьей батарее. Однажды, на смотру, когда тяжелые клиновые орудия батареи по два в ряд, густо вздымая желтую пыль, лихо проносились в галоп мимо командующего вооруженными силами Дальнего Востока генерала Куропаткина, случился непредвиденный конфуз. У одного из орудий слетело с оси бешено крутящееся колесо. С яростным дребезгом колесо покатилось по плацу. У командира батареи полковника Филимонова могла быть большая неприятность, если бы не сила и сметка молодого казака Забережного.
На полном скаку, рискуя быть смятым и изуродованным, он перерезал путь колесу. Сильной, до отказа вперед выброшенной рукой, далеко откинувшись от седла вправо, он схватил колесо, и удерживая его на вытянутой руке, продолжал скакать как ни в чем не бывало. Все это было сделано так лихо и быстро, что Куропаткин и его штаб из-за поднятой пыли ничего не заметили.
На бивуаке полковник Филимонов подарил Семену новенькую четвертную.
— Можешь выпить. Разрешаю. Только пей, да ума не пропивай…
Вечером с двумя приятелями подался Семен в китайскую харчевню. Закусывая пампушками и варенной на пару свининой, они выпили четверть вонючего ханьшина. Когда возвращались обратно, от них разило винным духом за целую версту. За вокзалом около китайской кумирни они нарвались на какого-то жандармского ротмистра и не отдали ему чести.
— Стой! — заорал ротмистр. — Какой части? Почему пьяны?
Семен надвинулся на него вплотную.
— А оттого, ваше сковородне, и пьяны, что выпили…
Ротмистр, не говоря ни слова, подскочил к Семену и затянутой в лайковую перчатку рукой закатил ему пощечину.
— Стать во фронт, мерзавец…
У Семена задергался судорожно рот. Он снова двинулся на ротмистра и, по-забайкальски растягивая слова, с недобрым спокойствием спросил:
— Ты это, паря кого так обзываешь?
— А вот я тебе покажу «парю». Караульный! — закричал ротмистр, хватаясь за кобуру.
— Ты, паря, орать вздумал?.. Гнида ты этакая! — Семен схватил ротмистра за шиворот, подмял под себя и прошелся по нему разок-другой коленом, так что у него затрещали кости. Потом выхватил из кобуры револьвер ротмистра и швырнул его куда-то в грязь.
— Теперь можешь идти, ваше сковородне.
Ротмистр с дикими воплями метнулся к вокзалу. А дружки торопливо зашагали в казармы батареи. И хорошо сделали, что поторопились. Едва пришли они в казарму, как к воротам заявился целый взвод жандармов во главе с ротмистром.
Ротмистр потребовал, чтобы его провели к командиру батареи. Срывающимся голосом рассказал жандарм Филимонову, в чем дело. Тот выслушал, посмотрел на его вспухшее лицо и спокойно заявил:
— Не может быть… Да вы, ротмистр, не горячитесь. У меня в батарее не может быть пьяных:
Ротмистр не унимался:
— Я прошу, я требую, чтобы выстроили батарею. Я узнаю мерзавцев.
— Вы настаиваете на своем? Хорошо. Я выстрою вам батарею, и вы можете искать виновных. Только еще раз повторяю, что вы ошиблись. — А сам подмигнул своему адъютанту, хорунжему Кислицыну.
Пока батарейцев выстраивали в коридоре казармы, Кислицын в стельку пьяных дружков замкнул в цейхгауз и строго наказал дневальному не выпускать их оттуда. Ротмистр, сопровождаемый Филимоновым, два раза прошел вдоль строя, жадно внюхиваясь, не пахнет ли от кого-нибудь ханьшином, растерянно приговаривая:
— Странно, странно… Ведь не слепой же я был.
— Бывает, — сочувственно поддакнул ему с плохо скрываемой издевкой полковник.
Сконфуженный ротмистр, извинившись за беспокойство, удалился. Тогда Филимонов приказал привести дружков к себе. Увидев Забережного, он всплеснул руками:
— И ты, Забережный, здесь? Успел, значит? На твои деньги пили?
— Никак нет, ваше высокоблагородие, на ваши.
— На мои, говоришь?.. А помнишь, что я тебе наказывал, как пить следует? Плохо ты мой урок усвоил… Смотри, в другой раз морду отшлифую и под суд отдам… Вы знаете, что вам могло быть за избиение офицера? Военный суд. Там разговор короток — к стенке. Ваше счастье, что молодцы вы у меня, а то быть бы бычкам на веревочке.
Он помолчал, прокашлялся.
— На первый раз прощаю. Тридцать нарядов вне очереди, и только. Моли, Забережный, Бога за то, что на смотру молодцом был. Да и вы молитесь оба…
…Отчаянный казак был Семен Забережный. Каргин хорошо знал это. И, шагая к Семену, подумывал о том, как бы сделать так, чтобы не обрести в Семене врага.
Семен сидел на лавке у окошка и чинил шлею. Завидев переходившего улицу Каргина, он равнодушно сообщил жене:
— Атамана черти несут. Обрадует чем-нибудь…
Каргин вошел в избу, распрямился и больно стукнулся головой о притолоку.
— Здорово живете.
— Доброго здоровьица, Елисей Петрович… Не замарайтесь у нас, шибко грязно живем.
— Ничего ничего, — сказал Каргин, — не беспокойся.
— Проходи давай, гостем будешь.
— Да гостить-то, Семен некогда. По делу я к тебе.
— По какому такому?
— Станичный атаман тебя вызывает. Нынче же велел явиться.
— Забавно… Что за дела у него ко мне завелись?
— Кто его знает, в бумаге не сказано, — слукавил Каргин, справедливо полагавший, что в подобном случае лучше прикинуться незнайкой.
— Один пойду или с конвоем?
— Что ты, что ты, паря! Какой конвой… Один поедешь. Дам я тебе бумажку к атаману, с ней, значит, и кати, — мгновенно решил про себя Каргин, что лучше послать Семена без понятого.
Семен захохотал:
— Поедешь, говоришь? А на ком ехать-то? Конь у меня пластом лежит… Пехтурой подамся. Написал бумагу-то?
— Нет. Ты пока собирайся. А как пойдешь — зайди тогда к писарю. Он ее приготовит к той поре.
— Значит, клопов кормить отправляешь? В каталажку? Ну-ну, старайся, Елисей, прислуживайся богачам… Глядишь, заробишь еще медаль или крест, — зло сказал Семен, особенно нажимая на слово «крест».
Каргин постарался состроить из себя обиженного:
— Ты все язвишь, Семен… Конечно, дело твое. Только я тебе сказать должен, что стараться не из чего. К дьяволу, паря, такое старание… Просто службу исполняю. И ты бы на моем месте был, так тоже бы исполнял, что предписывают. Ничего тут не поделаешь… А в каталажку мне тебя упекать не за что.
— Да я ничего. Сам понимаю — служба… Только ты бы прямо и говорил, что посидеть, мол, придется, тогда бы хоть мне баба хлеба на дорогу испекла.
— Хлеб не помешает. Знаешь пословицу, «Едешь на день — хлеба бери на неделю».
— Вот давно бы так, — криво улыбнулся Семен. Он повернулся к жене. — Выходит, Алена, хлеб печь надо. Клопы в станичной каталажке меня жрать будут, а я хлеб, так-то оно и обойдется… Припомнил, значит, мне Сергей Ильич залежь… Да ничего, я тоже молчать не стану, я расскажу про ваши порядочки.
Каргин, досадуя на себя за то, что проговорился, постоял еще для приличия, переступил несколько раз с ноги на ногу, обирая с фуражки соринки, потом повернулся и пошел из избы.
— До свиданья.
— До свиданья, да не до скорого, — пошутил Семен.
— Как же мы-то будем? — запричитала Алена, едва вышел Каргин. — Ни дров в ограде, ни муки в ларе. И зачем ты лез на эту залежь?! Вот беда, так беда, прямо слезная… Продержат там до морковкина заговенья, а тут сенокос на носу. Ой да уж и горюшко!
— Не ори, не досажай, без тебя тошно.
— А чего ж мне не орать? Муж в каталажку идет, а тут поплакать нельзя.
— Ты раньше времени не умирай. Может, что и так обойдется. Я, брат, там тоже все по порядку обскажу. Им так у бедных можно залежи пахать, а у них нельзя. Нет, врут, я правды добьюсь… Только вот с сенокосом действительно ерунда может выйти.
Когда-то Семен Забережный собирался жить хорошо, не хуже, чем казаки с Царской улицы. Давно это было, очень давно. На себе, бывало, таскал он из лесу на дорогу за добрых полверсты семивершковые сырые сутунки или однажды на пашне, когда выбившийся из силы конь упал в борозде, он возил борону на себе. Казалось ему, что все в жизни зависит только от доброго его желания, от силы и смекалки в работе. Но скоро понял он, что этого мало.
Думая об этом, Семен яростно крушил березовый частокол своей ограды на дрова, словно не частокол рубил, а перешибал позвоночные столбы своим исконным врагам.
Жена испекла три ковриги хлеба. Вместе с папушей табака-самосада сложила она хлеб в заплатанный дорожный мешок.
— А сам что жевать станешь? Пошто весь хлеб мне склала?
— Пробьюсь, — тряхнула она головой, — полы пойду мыть или огороды полоть.
— Давай дели пополам ковриги.
Когда Алена разделила хлеб поровну, Семен поднялся с лавки:
— Однако, пора двигаться. Прощай пока…
Алена заплакала, метнулась к нему. Семен хотел сурово оттолкнуть ее, обругать, но вместо этого поцеловал в сухие, потрескавшиеся губы.
XX
В Орловскую Семен пришел далеко за полдень. В песчаных станичных улицах было пусто и тихо. На площади у двухэтажного хлебного магазина спал в пыльном бурьяне пьяный казак, широко раскинув ноги в приискательских сапогах с подковами. Измятая фуражка с облупленным козырьком и недопитая бутылка водки валялись рядом. «Эко его разобрало», — позавидовал Семен казаку и поглядел напротив, где желтела вывеска монополки. Монополка была открыта. «Эх, где наша не пропадала, — решил он, — пойду да хвачу для храбрости».
Купленную водку выпил Семен единым духом, не отходя от прилавка. Покрутив с сожалением порожний шкалик в руке, сердито сплюнул и положил его в мешок. Одутловатый, с заплывшими глазами продавец, наблюдавший за ним, прикрывая ладонью раздираемый зевотой рот, спросил:
— Никак мала посудина-то?
— Как будто того… не в аккурат, — согласился Семен.
— За чем дело стало? Возьми да повтори.
— Повторить-то оно следовало бы, только вот в кармане у меня вошь на аркане. Может, в долг поверишь?
— В долг у нас не полагается, — сказал продавец и сразу отвернулся от него.
— Раз не полагается, тогда и говорить нечего, — разочарованно протянул Семен и, попрощавшись, пошел в станичное правление.
В правлении писаря уже стучали ящиками столов, закрывали на замки высокие вместительные шкафы с делами, заканчивая свой писарский день. Семен вошел, помолился на засиженный мухами бронзовый образок в переднем углу и поздоровался.
— Что, братец, скажешь? — обратился к нему почти квадратный, с пышными закрученными усами старший писарь.
— Явиться мне было приказано.
— Приказано, говоришь?
Семен кивнул головой и уселся на широкую некрашеную скамью у порога. Писарь принялся выпытывать у него:
— Что, паря, набедокурил? Подрался с кем или хлеб у кого потравил? Сознавайся уж.
— Я у тебя не на исповеди, а ты не поп, — обрезал писаря Семен. — Раз требуют, стало быть, набедокурил. Ты мне лучше скажи, как к самому-то попасть?
— Подожди, чего тебе не терпится? Атаман у нас мужик зычный. Подрожать перед ним еще успеешь.
Семен достал из кармана кисет и стал закуривать. В это время вышел из своего кабинета Лелеков, одетый в белый парусиновый китель.
— Михайло Абрамыч! — щелкнул каблуками писарь. — Вас тут человек дожидается, — и кивнул на Семена.
— Откуда? — рявкнул, повернувшись к Семену, Лелеков и, узнав его, зло рассмеялся: — Ага, это ты, голубь? Ну, ну, давай рассказывай, что ты там наделал.
— Ничего я не делал.
— Ты казанскую сироту из себя не строй, любезный. Ты мне лучше скажи, по какому праву чужие залежи пашешь?
— Тут, господин атаман, такое дело вышло… — принялся объяснять Семен, но Лелеков, топнув ногой, оборвал его:
— Знаю, что за дело. Все мне, голубчик, ясно. За самовольный захват чепаловской залежи пойдешь на отсидку в каталажку.
— Да ты выслушай, господин атаман. Я ведь, глядя на других, распахал у Чепалова залежь. У нас эта мода с богатых повелась. Платон Волокитин первый на чужую землю призарился. И тот же Чепалов его на сходке больше всех защищал… А как самого коснулась, так сразу давай тебе жаловаться. Вот какая тут штуковина получилась.
— Это мне неизвестно, с кого у вас началось. А своевольничать тебе нечего было. Мы дурь из тебя живо выбьем. Мосеев, в каталажку, — показал Лелеков на Семена. — Под суд бы его надо, да авось образумится… Днем будешь дрова пилить, а ночевать приходи в каталажку, — рявкнул он Семену и выкатился из правления.
Когда атаман ушел, писарь сказал Семену:
— В штаны-то не напустил?
— Интересуешься, так понюхай! — выпалил Семен. — Денег за понюх с тебя не возьму.
Писарь опешил. Мигая растерянно круглыми навыкате глазами, он молча глядел на Семена. Наконец опомнившись, рвущимся от злобы голосом сказал ему:
— Пойдем в каталажку. Нынче у нас в каталажке адъютант генерала Кукушкина ночует, так что у тебя там и компания хорошая будет. Этот кукушкинский адъютант — старик что надо, шестой раз с каторги бегает. Он тебе может требуху выпустить.
— Не пугай, я и сам, паря, пуганый, — криво улыбнулся Семен.
Арестное помещение, или каталажка, как его называли казаки, находилось во дворе правления. Это было бревенчатое, угрюмого вида пятистенное зимовье, похожее на телячью стаю. На узких окнах зимовья были приделаны решетки, дверь запиралась на громадный, с добрую баранью голову, замок. Внутри каталажки, вдоль черных от копоти стен, тянулись такие же черные нары, устланные пыльной и затхлой соломой. В одном из углов вся облупившаяся, оплетенная вверху бесчисленными паутинами, стояла печка-голландка с круглой топкой, изукрашенная всевозможными надписями залетных обитателей каталажки. У высокого порога торчала на грязном полу рассохшаяся зловонная параша. Влажный от сырости потолок низко навис над нарами, грозя обвалиться. В щелях и в соломе кишмя кишели клопы и блохи — самое страшное наказание для всех, кто имел несчастье побывать в этом «богоугодном» заведении.
На горбатых нарах каталажки расположился как дома седенький, с острыми черными глазами старик. Это был беглый из Зерентуйской тюрьмы. Пойманный у Лебяжьего озера козулинскими казаками и привезенный в станицу, старик отрекомендовался Иваном Непомнящим, «адъютантом генерала Кукушкина». Каждой весной из тюрем Нерчинской каторги уходило в побег немало таких Иванов, не помнящих родства, бездомных бродяг, вся жизнь которых проходила в бегах и путешествиях по этапам. До осени колесили бродяги по необъятной Сибири, умудрялись иногда пробраться даже на Урал, но осенью приходили с повинной там, где застигала их первая стужа, и шли в обратный путь до Зерентуя или Кадаи, чтобы следующей весной, едва закукуют в лесах кукушки, снова попытать свое бродяжье счастье. Эти люди, не лишенные юмора, при поимке обычно рекомендовались или самим генералом Кукушкиным, или только его адъютантами.
Старик, сидя на нарах, попивал из жестяного помятого котелка чай.
— Здорово, отец! — поклонился ему Семен.
— Здравствуй, мил человек, — отвечал беглый, разглядывая его озорными, беспокойными глазками. — А если с табачком, так еще раз здравствуй, — и рассмеялся, показывая мелкие гнилые зубки.
— Табак есть. Ты что же, куришь или за губу кладешь?
— Я от скуки на все руки, и этак и так, был бы табак.
Закурив, старик удовлетворенно крякнул и спросил:
— Ты, парень, из казаков, что ли?.. С чего тебя сюда затолкали?
— Рожа у меня шибко некрасивая, от этого, должно быть.
— Ты, парень, не смейся, ты толком скажи. Ведь ваш брат, казак, для начальства, как сторожевая собака. У вас не жизнь, а разлюли малина.
— Сказал! По-твоему выходит — раз казак, то богач… А у нас, отец, тоже не всем сладко живется. Одни ходят в сукне да в шелке, а у другого — зубы на полке.
— Нет, все вы народ паршивый. Я вот, к примеру, с каторги ушел, удобного случая и днем и ночью искал, чтобы на волю выбраться да погулять на старости лет по белому свету. И ушел, понимаешь ты, да, видно, не с той ноги пошел… Попался на сморчка-казачишку. Я его, суку, Христом-Богом молил — не трожь, мол, меня, мил человек, дай проходу. Да разве сговоришься с ним, я, говорит, на тебе три рубля заработаю, а тебе не все ли равно, где подыхать — в тюрьме или на воле. Скрутил он мне руки и доставил по начальству. Разве это человек? Одно слово — собака. Ему три рубля дороже человека… — Поперхнувшись табачным дымом, старик тяжко закашлялся. Сухой хриплый кашель долго сотрясал его худое тело.
Семен глядел на него и думал: «Умыкали сивку крутые горки. Должно, не перезимует, бедняга».
А старик, едва миновал приступ кашля, сорвался с нар и заметался по каталажке. Морщинистое лицо его подергивалось, он остановился перед Семеном и, грозя обкуренным сухоньким пальцем, прохрипел:
— Подождите, казачки. Отольются когда-нибудь волку овечьи слезки, ой, отольются.
Помрачнел от его слов Семен и глухо выдавил в ответ:
— Об этом ты, дедка, атаманам говори, богачам, а я одного с тобой поля ягодка. Наше с тобой счастье на один аршин меряно.
— Волк овце не товарищ! — снова закипятился старик. — Я каторгу вдоль и поперек исходил. Я горе пил, горе закусывал, а ты, может, и не знаешь, чем настоящее горе пахнет. Вот как…
Семен не ответил ему. Неприкрытая ненависть старого бродяги к казакам крепко поразила его, заставила напряженно думать. Всю жизнь свою Семен был среди тех, кто тоже сладкого немного видел. А вот бродяга и его считает счастливчиком только потому, что увидел на нем казачью фуражку. Да и откуда бродяге знать, что Семен — это не Каргин, не Лелеков, что он тоже горюн. Больно было думать, что и его считают цепной собакой простые несчастные русские люди, которых так часто проводят по тракту закованными в кандалы. Правда, Семен им никогда не сделал никакого зла. Да что из этого, если другие казаки не дают им спуску. Ведь совсем недавно убили в Мунгаловском беглого да двоих поймали. Есть такие люди, которые не посовестятся получить по три рубля за каждого пойманного. Выходит, что прав бродяга.
Наступил вечер. Пришел хромой казак-сторож и, не входя, прокричал с порога:
— Ну, орлы, идите довольствие получать!
Семен медлил, но старик торопливо поднялся с нар и позвал его. Они пошли в сторожку. Там получили гречневой каши, по куску хлеба и вернулись обратно. Замыкая их, сторож сказал:
— Огня у нас летом не полагается, в темноте сидите.
Когда поужинали, старик добродушно спросил:
— Закурим, что ли? Табачок-то еще остался?
Семен молча протянул ему кисет. Сделав две-три затяжки, старик заметно повеселел, придвинулся к Семену:
— Я ведь думал — не дашь мне табачку. Обругал я тебя шибко… Только я тебе, парень, вот что скажу. Не серчай на меня. Я ведь, мил человек, понимаю, что казак казаку — рознь, да только себя мне побороть трудно. Обидел меня один из вашего брата, а злоба-то на всех… Так что ты мою ругань забудь. Ты лучше расскажи, за что на высидку попал.
Старик чиркнул спичку, зажигая потухшую папироску. Трепетный огонек осветил угрюмые стены. Семен успел заметить на ближнем простенке высыпавших из щелей клопов и вскрикнул:
— Мать моя, клопов-то!.. Жарко нам, дед, нынче будет.
— Беда, — согласился, пожав плечами, старик. — И как от них спастись, не придумаешь. Видно, уж терпеть надо. Одному-то из нас на стол можно пристроиться, тут они меньше кусать будут.
— Давай забирайся на стол.
— А ты?
— Я покрепче тебя, как-нибудь выдюжу и тут.
Когда старик устроился на столе, подстелив под голову дырявую куртку, Семен рассказал ему историю с залежью. Старик похвалил Семена:
— Твердый у тебя характер, каменный… Только плетью обуха не перешибешь. А за твердость тебя похвалить можно… Я молодым тоже характер имел. За этот мой характер и на каторгу угодил. Давно это было. В солдатах я служил. Стояли мы на Тереке, в городе Владикавказе. Был у нас тогда в роте командир, поручик… Вот напасть какая. Никак его фамилии не вспомню… На языке вертится, а не вспомню. Прямо наваждение какое-то. — Он повернулся с боку на спину и сокрушенно сказал: — Нет, не вспомню.
— Черт с его фамилией, — сказал Семен. — Рассказывай дальше.
— Так вот, этот наш командир был из себя такой красивый, румяный, как куколка, а характером лютее зверя. Не человек — собака. Чуть что — обязательно норовит солдата по морде. Много я от него вынес. Парень я был косолапый, в строю всегда чужие пятки оттаптывал. А он мне все в рожу норовил заехать. Только не хватило моего терпения. Устроил он мне однажды рукоприкладство перед всей ротой. Тут меня и проняло, размахнулся я да и дал ему сдачи. А там разговор короткий. Приговорили к смертной казни сначала, потом помиловали… на каторгу помиловали. С тех пор я не могу с каторгой расстаться. Раз семь бегал. Убежишь, послоняешься на воле, да и снова влипнешь. За всякий побег мне то десять, то пятнадцать лет набавляли. Если сосчитать, сколько мне сидеть, так двух жизней моих не хватит. Так вот и мыкаю мое горюшко… Теперь переболело все, пообвыклось. А на первых-то порах от тяжелых дум голова кружилась, по целым неделям спать не мог… Всяко бывало.
Поздно взошедший месяц золотыми узорами расцветил окна. Четкая тень оконной решетки легла на нары. Семен сидел, не смыкая глаз. Старик недолго поворочался и уснул, часто вскрикивая со сна. Семену смутно виднелась его вытянутая вдоль тела рука и посеребренная месяцем остренькая бородка. Семен глядел на нее, и сыновняя горчайшая жалость щемила его сердце.
Вывели Семена из этого оцепенения клопы. Скоро тело его нестерпимо зачесалось от множества укусов. Он поднялся и всю ночь до серого света проходил взад вперед по каталажке. А намучившийся за день старик даже носом не пошевелил. Он крепко спал, пуская свистящий прерывистый храп.
Утром за стариком явился сторож. Он был при шашке и револьвере.
— Пойдем, дед, по этапу. Там нонче партия ночевала, скоро она тронется на Зерентуй, так мне приказано тебя сдать конвойному начальнику.
Днем Семен колол во дворе станичного правления дрова, когда услыхал глухой и мерный топот множества ног. Оставив топор в нерасколотом чурбане, он вышел за ворота. По улице, растянувшись на добрых полверсты, шла серая колонна каторжников, гремя кандалами. В конце колонны, припадая на левую ногу, худенький и сутулый, шагал по дороге старик, подгоняемый рослым конвойным солдатом. Семен крикнул ему:
— Прощай дедка!
— Прощай, парень, прощай, — откликнулся старик. — Спасибо тебе, мил человек, за табачок.
На крыльце станичного правления, провожая партию, стоял окруженный писарями Лелеков. Показывая писарям кивком головы на старого бродягу и Семена, он съязвил:
— Рыбак рыбака видит издалека.
XXI
Из каталажки Семена выпустили через неделю. Заметно осунувшийся, заросший черным, колючим волосом, вышел он из станичного правления, где битый час распекал его на прощание Лелеков.
До Мунгаловского было шесть верст. Семен решил поторапливаться, чтобы попасть домой по утреннему холодку. За воротами станичной поскотины он разулся, расстегнул рубаху. Кругом зеленели на склонах сопок всходы пшеницы. Дорога зигзагами уходила на перевал. За всю свою жизнь вдоволь находился и наездился по этой дороге Семен. Он знал на ней каждый камень, каждый поворот. С любым бугорком и кустиком здесь связаны у него незабываемые воспоминания. Однажды еще парнишкой нашел он здесь серебряный рубль — целое состояние. Месяц носил он его в кармане, не зная, на что истратить. Картуз на шелковой подкладке, ножик с перламутровым черенком и розовые пряничные кони в чепаловской лавке одинаково были желанны. А кончилось тем, что загулявший отец самым бессовестным образом выкрал у него рубль и пропил… Вот здесь, на раскате, чуть не вытряхнула из кошевы их лихая пара, когда они ездили венчаться в орловскую церковь. А у тех вон кустов, что чернеют на седловине перевала, поцеловал он последний раз Алену, когда погнали его на службу. «Либо грудь с крестом, либо смерть под кустом», — наказывал ему на проводинах отец. Бедный старик, это он на людях храбрился. Маленьким жилистым кулачком поминутно утирал он в тот день покрасневшие глаза и всем говорил, что ему попала в глаз соринка… Дважды раненный, в шинели, пробитой пулями в девятнадцати местах, возвращался по этой дороге Семен с японской войны. Где-то вот тут и повстречал он Никулу Лопатина. От него и узнал, что мать с отцом приказали долго жить… Эх, да разве вспомнишь все, что пережито и передумано в дороге. Но ни разу еще не думал Семен так, как думал сегодня. Впервые в жизни напряженно размышлял он о том, почему на такой богатой земле люди бьются, как рыба на берегу.
«И это не только у нас, — думал он. — В Маньчжурии вон разве лучше живут люди? Насмотрелся я на маньчжуров-то. Тоже маются, как быки в ярме… Лелеков вон меня лодырем облаял. Допустим, и впрямь я не из удалых. А возьми ты тех же маньчжуров. Разве работать они не умеют? Работают, да еще как! За день они тебе мотыгой столько сделают, что плугу впору. А ведь они тоже одни штаны по три года носят… Отец-покойник, бывало, учил меня: „Коли сам плох — не подаст Бог“. Ну и рвал я тогда, метал, от этого и старался больше рта схватить. Зимой и летом ни разу меня не застало в постели солнце. Не щадил я тогда ни себя, ни других. Никогда себе не прощу, как мучил Алену. Она, сердечная, на сносях была, а я ее погнал в лес бревна валить. Там и скинула у горелого пенька. Дорого ей мое самодурство стоило, чуть было на кровь не извелась. А что из этого вышло? Как говорится, хомут да дышло. Только оперились малость, только жить начали, как на службу идти пришлось. За семь-то лет оно и пошло все прахом… Правда, можно было вернуться и со службы с деньгами, кабы потерять там свою совесть. Подвертывалось ведь счастье, когда Никифор Чепалов ворованные деньги мне сунул на сохрану. Я даже и не подумал об этом. Да и теперь не жалею, что уплыли те деньги мимо моих рук. Только вот жалко, — махнул он в сердцах рукой, — что не вывел я Никифора за ушко да на солнышко».
Погруженный в думы, Семен не заметил, как одолел крутой подъем. Перевал заливало солнце. В ливнях света купались цветы и травы, пахло шиповником и ромашкой. Семен остановился. Любил он оглядывать с горных вершин необозримую ширь и даль. Как море, которое видел он в Порт-Артуре, сливались с небом далекие сопки, нежно синея. Причудливо лепились на взгорьях пашни, в падях сверкали озера, зеленело в сиверах густолесье. Невольно Семен распрямился, почувствовал себя моложе. «Красивая же у нас земля и богатая, — подумал он. — Будь наша жизнь путевой, так здесь бы никто и умирать сроду не захотел. Ведь вон какая кругом ширь и красота. Посмотришь — и то веселей на душе становится». Но это его раздумье продолжалось недолго. Суровая обыденность снова напомнила о себе.
Вдали у Озерной сопки виднелась запаханная Семеном чепаловская залежь. Совсем крошечной казалась она отсюда. Взглянул на нее Семен и подумал: «Даром отберут или три рубля, как Никуле Лопатину, кинут?»
Он поправил за плечами мешок и стал спускаться в лощину.
В поселке стояла знойная тишь. По всей Подгорной улице в тени домов и заплотов спасались от паутов и жары гулевые косяки лошадей, табуны быков. Лошади, как привязанные, уткнулись мордами в заплоты, изредка помахивая хвостами. Сонные быки лежали прямо на дороге, занятые бесконечной жвачкой. Они не подумали посторониться, когда Семен проходил мимо. Горячее дыхание быков то и дело обдавало его босые ноги.
Дома изба оказалась на замке. Алена ушла, должно быть, на поденщину. Семен пошарил рукой на выступе верхней колоды ключ. Ключ был там. Отомкнув замок, вошел он в прохладные сени, на земляном полу которых шевелились узкие полоски солнечного света. У стенки стояла крашеная кадушка с водой. Семен прошел к кадушке, с жадностью выпил целый ковш тепловатой, пахнущей сосновым одоньем воды. Потом сбросил с плеч мешок и начал умываться. Умывшись, почувствовал, что хочет есть. Заглянул в угловой шкаф, где лежал обычно хлеб. Хлеба там не было. Два больших таракана дрались на нижней полке из-за сухой крошки. Потревоженные, они поспешно удрали в щель. В пачке стоял только чугунок с водой. «Выходит, до Алены не пожрешь», — с горечью подумал Семен и прилег на скрипучую кровать, застланную стареньким из разноцветных лоскутов одеялом. Незаметно для самого себя он заснул и проспал до прихода Алены. Она принесла в узелке заработанную ковригу хлеба. Семен спросил, у кого Алена работала.
— У Волокитиных третий день огород полю, — и заплакала. У Семена судорожно дернулись веки глаз. Но нарочито грубым голосом прикрикнул он на жену:
— Ну-ну, ничего… Лучше чаёк оборудуй.
Алена смахнула подолом юбки слезы и принялась разжигать самовар, налив его горячей водой из чугуна.
Под вечер Семен решил сходить к Северьяну и попросить у него взаймы полпуда яричной муки.
Улыбины только что сели ужинать, когда он пришел к ним.
Семен снял картуз, помолился на божницу, произнес обычное:
— Хлеб да соль.
— С нами за стол, — пригласил его Северьян.
— Благодарствую, недавно чай пил.
— Чай не в счет. Давай придвигайся к столу. Авдотья, ложку…
Семен присел на широкую лавку рядом с Романом. Хлебали окрошку с луком и яйцами. Два-три раза зачерпнув из миски, Семен отложил ложку в сторону и обратился к хозяину:
— А я, Северьян Андреевич, до тебя. Не одолжишь мне с полпудика яричной муки? Нужда меня пристигла.
— Об чем разговор, — ответил Северьян. — Дам. Только полпуда, однако, тебе маловато будет?.. Я уж тебе лучше пуд нагребу. С кем горе да беда не случается.
В амбаре он нагреб муки чуть не полмешка. Когда свесили на безмене, оказалось без малого два пуда. Семен подосадовал:
— Перехватили через край. Отсыпать придется.
— Нечего взад-вперед таскаться. Бери всю. У меня муки до нового хлеба хватит, да еще и останется. — Он помог взвалить Семену мешок с мукой на спину, проводил его до ворот. Только за воротами сказал:
— О худом ты, Семен, брось думать. Свяжись с собакой, сам собакой станешь. Ну его к черту, этого купчика-субчика…
Вернувшись от Улыбиных, Семен разговорился с Аленой. На все лады они судили-рядили о том, за что теперь приняться Семену. Если дрова возить продавать — себя не прокормишь, в работники идти — значит, надо проститься с мечтой о собственном хозяйстве. А они все еще втайне надеялись, что рано или поздно станут жить по-людски. Решили, что поедет Семен на прииск Шаманку в артель к старателям и поработает там до покоса.
Старый рыжий конь Забережного все время, пока Семен был в каталажке, пасся на выгоне. Семен решил сходить за ним, чтобы не искать его утром. Он собирался выехать в Шаманку назавтра, как можно раньше.
XXII
Долго ходил Семен по выгону. Уже смеркалось, когда натолкнулся он на коня в распадке, заросшем кустиками смородины. За время недельного отдыха конь заметно поправился, и поймать его удалось не сразу. Только загнав его в густой тальник у ворот поскотины, Семен ухитрился схватить его за гриву и взнуздать.
Скормив коню прихваченный с собою кусок хлеба, Семен поехал в поселок, слушая затихающие голоса перепелов в туманных ложбинах. В лагере, смутно белевшем на луговине у Драгоценки, сыграли уже вечернюю зорю. Навстречу Семену наряд вооруженных кадровцев, громко переговариваясь, гнал в ночное пастбище табун лошадей. На каменистой дороге из-под кованых конских копыт брызгали голубые искры. Один из кадровцев, в белом дождевике, подъехав к Семену, попросил огонька. Прикурив, он поблагодарил Семена, щедро угостил махоркой и пустился догонять товарищей. В задумчивости Семен не заметил, как очутился на броду. Позвякивая удилами, конь потянулся к воде, в которой смутно отражались кусты и звезды. Вдруг Семену бросилось в глаза, что небо над поселком странно покраснело, заструилось. Не понимая, в чем дело, он поспешил на берег. На бугре, за темными церковными куполами, медленно подымались кверху клубы черно-бурого дыма, проколотые рыжими язычками огня. В озаренном полымем небе кружились, как птицы, пучки обгорелой соломы. «Пожар», — испуганно ахнул Семен и поскакал на зарево. Торопливые звуки набата летели ему навстречу.
В проулке, ведущем от ключа к Драгоценке, заметил человека, который, низко пригнувшись, бежал вдоль плетней. Человек показался ему подозрительным. Он пустил коня наперерез. Завидев его, человек перескочил через плетень и кинулся на заполье к болоту. Семен перемахнул на коне невысокий плетень и погнался за человеком, который не разглядел в темноту неглубокой, но вязкой трясины, влетел в нее и упал, тщетно пытаясь выбраться.
— Кто это? — спросил, подскакав Семен. Человек молчал, тяжело отпыхиваясь. Тогда Семен скомандовал: — А ну, выходи, кажись, кто ты таков!..
— Я тут, паря, — отозвался тот, и Семен узнал по голосу Алеху Соколова. Он сразу сообразил, что убегал от него Алеха неспроста. Он прикрикнул:
— Ну, сознавайся, гусь лапчатый, что наделал?
— Кеху поджег, не видишь? Хватай меня, веди к атаману. Пусть меня убивают, мне теперь все равно…
Выбравшись из трясины, Алеха со злобой готового на все человека подступил к Семену:
— Ну, вяжи меня… Пей мою кровушку…
Семена ошеломило, заставило содрогнуться отчаяние Алехи. Он примирительно сказал:
— Дура… Не ори во все горло. Не больно мне надо об тебя руки марать, — прикрикнул он на Алеху. — Давай уметывай на все четыре стороны, да только Кустовым, смотри, не попадайся. Ежели в Шаманку потопаешь, не ходи по дороге. За тобой, как пить дать, погоня будет.
Алеха подступил к Семену вплотную, глухо и прерывисто спросил:
— Значит, отпускаешь? Ты, может, не слыхал, в чем я повинился тебе?
— Не бойся, слышал… Уходи давай, а я глядеть поеду, что натворил ты. — Круто повернув коня, Семен пустил его с места в карьер.
Горели крытые соломой громадные кустовские повети. Когда Семен прискакал туда, там уже было много народу. На огненном фоне суетливо мелькали растерянные фигуры людей с баграми и метлами. Звякали в темноте ведра, мычали телята, доносился тревожный говор. Пламя трещало, гудело и выло. Казалось, никакая сила не укротит слепую и страшную ярость огня. И у Семена мелькнула беспокойная мысль: «Ладно ли я сделал, что отпустил Алеху? Он, кажись, натворил беды не одному Кехе…» Оставив коня, перескакивая через заплоты, Семен очутился у поветей. Первый, кто бросился ему в глаза, был Иннокентий. В измазанных сажей полосатых подштанниках, в ичигах на босую ногу, потерявший голову Иннокентий без толку бегал взад и вперед, упрашивал плачущим голосом:
— Воды давайте, воды… Все займется, все погорит… Помогите же, ради Бога…
Парни, девки и бабы носили ведрами воду из кустовского колодца в огороде, сталкивались, падали. Куча растрепанных простоволосых старух стояла поодаль с высоко поднятыми иконами в руках. От ключа, напрямки, через разобранные прясла заплотов въезжали бочки с водой. Каргин, с багром в руке стоявший на куче сваленного у поветей навоза, зычно командовал:
— Столбы рубите, столбы!..
— Топоры, топоры давай! — взвыл диким голосом, заглушая треск и грохот пожара, Платон Волокитин.
Десятка два казаков с топорами бросились к столбам, на которых держались крыши поветей, и принялись ожесточенно подрубать их. Семену невольно передалось состояние толпы.
Искаженные ужасом лица старух, щемящие сердце вопли баб, деловая суетня не растерявшихся посёльщиков заставили его очертя голову ринуться вперед. Охваченный общим порывом, он, неведомо как очутившимся у него в руках топором, принялся сокрушать столбы. Не прошло и трех минут, как крыши затрещали, качнулись и рухнули.
Тучи искр взмыли в небо. Светлей и реже сделался дым. И с чувством неосознанной гордости Семен убедился, что люди одолевали огонь, теснили со всех сторон. С топором на плече стоял Семен, отдыхая. У него были опалены ресницы и обожжена щека. В глазах что-то мешало, и он часто моргал ими. Мимо него пробежал Иннокентий. При виде его заплаканного красного лица Семену стало противно… «Заорал небось, как беда приспичила. Вперед, толстомордый, умнее будешь. Не станешь над работниками подлые штучки выкидывать, оплеухами за работу платить», — позлорадствовал он над Иннокентием.
Заливая водой догорающие перекрытия поветей, казаки возбужденно переговаривались:
— Алеха Иннокентию удружил. Больше некому.
— А может, кто-нибудь окурок обронил?
— Алехой этот окурок зовут. Хорошо, погода тихая стояла, а то бы кустовский крестник многих из нас по миру пустил.
— И я бы тут за чужие грехи пострадал, — горячился сосед Иннокентия Петрован Тонких. Платон размахивал обгорелой метлой и угрюмо басил:
— Надо поискать Алеху. Далеко он убежать не успел. Он, так и знай, к себе в Шаманку направился. Опередить его да подождать в узком месте у старых отвалов.
— Да откуда оно известно, что Алеха поджег? — не глядя на Платона, спросил Семен, а сам подумал, что плохо Алеха сделает, если по тракту пойдет, а не степью.
Семен уже садился на коня, когда ему повстречался Никифор Чепалов. Прошли они мимо друг друга, до хруста отвернув головы. До Семена донеслось, как Никифор говорил кому-то:
— Вышел, сволочь… Мало его продержали у клопов на довольствии.
«Не унимаются, собаки, — опалила Семена обида. — Рады со свету меня сжить… Да только мы еще посмотрим, кому смеяться, а кому плакать», — пригрозил он, уезжая из кустовской ограды.
Приехав домой, он пустил стреноженного коня на межу в огород. Алена еще не спала, дожидаясь его. Она спросила, хочет ли он есть, но Семен отказался и стал укладываться спать, промыв холодной водой воспаленные глаза. Заснул он не скоро, без конца громоздились в памяти события, пережитые за день. Перед ним неотступно стояли: перекошенное отчаянием тонкобровое, смуглое лицо Алехи, плутовато бегающие по сторонам узенькие глазки Иннокентия, темные лики икон, вынесенных старухами на пожар. Долго он пробовал разобраться в своих поступках, неожиданных и противоречивых. Он не жалел, что дал уйти Алехе. Именно так и следовало поступить. Но внутренний жестокий голос посмеивался над ним, что он так рьяно тушил пожар.
Назавтра, приехав в Шаманку, Семен первым делом пошел к Пантелею — брату Алехи. Семену не терпелось узнать, вернулся ли Алеха и что он собирается делать.
— Брат дома? — едва поздоровавшись, спросил он Пантелея.
— Еще вчера утром куда-то черти унесли. Не сказал мне ни слова и ушел.
— Он ведь, паря, ночесь Кустовых поджег.
Пантелей схватился за голову:
— Вот навязался на мою голову братец! Нас теперь с ним по судам затаскают. Ох да и подлец… Уж если оказался дураком, дал себя обмануть, так и терпел бы. Я ему морду в кровь расчешу, пусть только заявится.
«Заявится ли только он?» — подумал Семен, но не сказал Пантелею о своих сомнениях. Он подозревал, что ночью Кустовы ездили караулить Алеху. Но говорить об этих подозрениях было пока преждевременно. Алеха мог и не заходя в Шаманку убраться куда-нибудь подальше. Семен попрощался с расстроенным Пантелеем и отправился подыскивать подходящую старательскую артель. На базаре он встретил знакомого казака из поселка Байкинского, и тот указал ему две артели, где требовались компаньоны, имеющие лошадей.
Устроился Семен в тот же день. Артель, в которую его приняли, состояла из семи человек. Заправилами в ней были два потомственных приискателя, исколесивших вдоль и поперек долины Газимура, Унды и Урюмкана. Это были широкоплечие, кряжистые мужики лет сорока пяти, оба с окладистыми рыжими бородами. Одного их них звали Митрохой Сахалинцем, другого — Петрухой Томским. У Сахалинца был длинный, загнутый книзу нос, у Томского — короткий и задорно вздернутый кверху. Томский хромал на левую ногу, а Сахалинец косил на правый глаз. Носили они необъятно широкие плисовые штаны и войлочные шляпы, подпоясывались семицветными шелковыми кушаками, за которыми постоянно болтались у них кисеты с махоркой и кривые ножи в обшитых замшей ножнах. Сахалинец и Томский откровенно презирали остальных членов артели, которые, как и Семен, были новичками на золоте. Были это все казаки — бедняки Орловской станицы, пришедшие на прииске подзаработать в свободное от домашних дел время.
Обосновалась артель в четырех верстах от Шаманки, в узком распадке среди крутых сопок, северные склоны которых были покрыты кустарником, а южные — мелкой, выгоревшей за лето травой. Устье распадка выходило к Драгоценке. Артель промывала неподалеку от устья пески старинной каторжанской выработки, ежедневно добывая около двух золотников. Сахалинцу и Томскому этого было мало, и они ежедневно посмеивались над собой: «Летом моем, а к осени завоем». Промывкой занимались только они двое. Остальные артельщики доставляли им в таратайках на берег Драгоценки песок с отвалов.
Семен работал, по целым дням не разгибая спины. Снова, как и много раз прежде, казалось ему, что на этот раз придет к нему в руки удача. И от этого не был ему в тягость однообразный и утомительный труд. Все эти дни он был весел и необычайно разговорчив.
Часто по вечерам, когда курили после ужина у костра, Сахалинец жаловался на бедную дневную выработку и вслух мечтал о том, чтобы поживиться золотом от китайцев, идущих за границу с таежных приисков. Он хвастался, что они с Томским не раз встречали и ощипывали до последнего перышка жирных фазанов, как называл он людей из-за Аргуни. У артельщиков от его рассказов разгорались глаза. Только один Семен возмущался и бросал Сахалинцу:
— Не знал я, какие вы с Томским соловьи-разбойники. Давно, видать, совесть пропили.
— Без совести, паря, ходить легче, — щуря косой глаз, лениво отзывался Сахалинец. А Томский, похохатывая, прибавлял:
— Нам совесть хуже двухпудовой гири. Нам ходить много приходится…
Однажды разгоряченный спором Семен запальчиво сказал Сахалинцу:
— Эх, и поганый же ты человек. У меня от твоих слов мороз по коже дерет. Тебя, как поганую муху, пришлепнуть следует.
Сахалинец не на шутку обиделся. Его косой глаз задергался.
— Еще не родился человек, чтобы меня шлепнуть! — крикнул он Семену. — А ты мне из себя святого не строй… Вишь, какой праведник выискался!
— Отчего ты на них так злобишься? Тебе-то китайцы какую межу переехали?
— Вот они мне где сидят, — похлопал Сахалинец себя по затылку. — На каждом прииске развелось их видимо-невидимо. Плюнь — попадешь в китайца. Из-под носу у нас золотишко рвут и ни копейки за это никому не платят. Прямо барахолка какая-то получается. Приходят в тайгу тайком и таким же манером обратно уходят. Сотни пудов золотишка каждое лето за Аргунь сплавляют. Да если бы моя власть была, так я бы границу на семь замков замкнул, ни одного китайца на нашу сторону не пустил.
Сахалинец возмущал Семена своей проповедью. Страшной и отвратительной казалась она Семену. Он вдоволь нагляделся на китайцев за две войны и научился уважать их как прирожденных работяг, у которых есть чему поучиться. И далеко не все занимались контрабандой. Многие из них работали старателями и сдавали намытое золото русской казне. Но если бы даже глухой стеной отгородили от них Забайкалье, разве сделалась бы лучше жизнь в том же Мунгаловском? Да никогда бы этого не было. Стало быть, видел Сахалинец только у себя под носом. «Мелко он плавает», — решил Семен, но не находил простых и понятных доводов, чтобы доказать Сахалинцу свою правоту. От этого он чувствовал глухое и непонятное раздражение и на себя и на Сахалинца, с которым перестал затевать спор, и несколько дней держался от всех в стороне.
Был в артели один человек — Михей Воросов из поселка Байкинского, с которым Семен сошелся ближе, чем с другими. Полагая, что только у них на Байке идет все плохо, Воросов решил однажды перекочевать в соседний, Чашинский поселок. Но там не зажился и через полгода надумал ехать в караульские станицы и попытать счастья в скотоводах. За шесть лет он девять раз переезжал с места на место, окончательно разорился и вынужден был снова вернуться в Байку, где осталась у него заколоченная изба.
О своих поисках лучшей доли Воросов умел рассказывать так, словно вышучивал самого себя. В одинаково смешном виде изображал он, как перешедшие из-за Аргуни хунхузы наткнулись на него в степи под Цурухайтуем и забрали у него двух коней, как, решив заняться ремеслом контрабандиста, в первую же поездку был он пойман таможенными и убрался от них в чем мать родила. Вынужденный почти голым вернуться на родное пепелище, Воросов пошел в приискатели. Вспоминая свои кочевые мытарства, он любил поговорить о том, что жизнь везде одинаково паршива, если нет человеку удачи. В его словах Семен узнал свое, выстраданное, испытанное на собственном горбу.
Однажды после обеда Семен уехал в Шаманку за печеным хлебом. Возвращаясь назад по тропинке между заросших тальником и полынью отвалов, он увидел на желтой макушке самого высокого отвала своего артельщика Фильку Чижова. Филька скатился на тропинку прямо к ногам Семенова коня, торопясь и заикаясь, сообщил:
— Я, паря, на карауле… Там у нас фазанов поймали. Жирные, кажись, попались. Сахалинец и Томский теребят их. Так что разживемся золотишком.
Семен бросил Фильке мешок с хлебом и поскакал. Подоспел он вовремя. Китайцев, пойманных на чистом месте, подталкивая в спины прикладами берданок, Сахалинец и Томский завели в густые кусты на берегу Драгоценки. Когда подъехал Семен, они уже стояли на коленях с поднятыми кверху руками. Томский и Воросов, чего никак не ожидал Семен от последнего, стояли с наведенными на китайцев берданками. Сахалинец, скаля обкуренные зубы, снимал с китайцев брезентовые пояса с кармашками, в которых они обычно носили золото. Остальные артельщики взволнованно наблюдали за ним горящими глазами.
— Что же это вы, ребята, делаете? И как только не стыдно вам! — закричал Семен, прыгнув с коня. Он думал, что ему удастся тихо и мирно уговорить артельщиков.
Сахалинец недовольно обернулся, взглянул на Семена с бешенством.
— А ты не шуми, не шуми, — угрюмо сказал он. — Не любо, так проваливай, без тебя обойдется. — И, видя, что Семен готов кинуться в драку, приказал Томскому: — Петруха, взгляни на него черным глазом. Пусть он нам обедни не портит.
Томский в одно мгновение направил берданку на Семена, Воросов отвернулся в сторону, артельщики криво ухмылялись. Сахалинец принялся за прерванное занятие. С минуту Семен стоял, размышляя, собираясь с духом, а потом коротким молниеносным ударом отшиб направленную в его грудь берданку, схватил Томского за горло и бросил наземь. Через секунду-другую берданка Томского уже была у него в руках. Передернув затвор, он вскинул ее на Сахалинца:
— Прикрывай лавочку, слышишь?.. Я тебя живо на тот свет… — докончить он не успел. Словно десятипудовая глыба земли свалилась ему на голову. Из глаз посыпались красные искры, как подломленные, подкосились ноги. Упал Семен лицом в промоину на сырой и прохладный ил, неловко подвернув под себя правую руку.
Когда Семен очнулся, в кустах оставались только китайцы. С туго связанными вместе косами, они по-прежнему стояли на коленях, низко потупив подбритые головы. Семен сел, потер свою налитую свинцовой тяжестью голову. В ушах гудело, во рту была сухая, противная горечь. Словно во сне он подумал: «Кто же это меня так трахнул?» — поднес к глазам руку, но крови на пальцах не было, понял, что голова цела. С трудом добрался до воды, напился и намочил виски. Шум в ушах не прекращался, но стало легче. Он снял с себя исподнюю рубаху и туго стянул голову. Только потом подошел к китайцам и тут заметил, что солнце давно закатилось.
Невесело рассмеявшись, Семен дотронулся до синей далембовой курмы ближнего китайца и, коверкая слова, спросил:
— Миюла золотишка?
Китаец вздрогнул и медленно поднял голову. В черных раскосых глазах его Семен увидел такое горе, такую щемящую покорность судьбе, что почувствовал приступ тошноты. Развязав косы китайцев, желая ободрить их, весело сказал:
— Ну, паря, ходи к себе, в Чифу.
Не веря в свое избавление, китайцы перебросились парой гортанных слов, встали с земли, закинули на плечи плохо слушающимися руками рогульки со скарбом. Ни одного слова жалобы не сорвалось с их запекшихся губ. Медленно побрели они гуськом по тропинке, часто оглядываясь назад. Семен понял, что они боялись выстрела в спину. Он пожалел их: «Работали, глядишь, бедняги, от зари до зари, целое лето, а теперь топают голенькие и пожаловаться не знают кому».
Артельщики ужинали у палатки. Сахалинец, завидев Семена, как ни в чем не бывало весело спросил:
— Ожил, едрена-зелена? И откуда это тебя ни раньше ни позже принесло? Не мог, холера, самую малость в Шаманке задержаться… Трещит голова-то?
Семен с ненавистью поглядел на него. А Сахалинец не унимался:
— А ведь это тебя Воросов звезданул. Мужик дрянцо, а рука у него тяжелая. Ты ему эту стуколку припомни. Мог бы, холера, полегче ударить…
— Давайте расчет, — сказал, насилу сдерживаясь, Семен. — С такими гадами больше знаться не хочу. Неохота связываться, а то бы я вас стаскал куда следует. А тебе, Михей, я когда-нибудь поверну глаза на затылок.
Воросов, часто моргая глазами, стал оправдываться:
— Да ты не сердись, Семен. Золотишко, мать его, попутало. Да разве бы я в другом разе ударил тебя? Сроду бы этого не было. А тут себя не вспомнил и брякнул…
Сахалинец, скаля зубы и подмигивая кривым глазом, спросил Семена:
— А перышки с фазанов тоже сыпать на весы?
— Себе возьми, может, подавишься. Мне чужих слез не надо.
— Ну, как хочешь, — поморщился Сахалинец и достал из берестяных сум маленькие с роговыми чашечками весы, на которых отвесил заработанную Семеном долю. Остальные артельщики, не подымая на Семена глаз, отмалчивались. Он взял завернутое Сахалинцем в тряпицу золото и пошел запрягать коня. Когда уезжал, Сахалинец крикнул ему в догонку:
— А жаловаться лучше и не думай! Себе дороже станет…
— Ладно, подлецы… В узком переулке мне теперь не попадайтесь…
Едва он уехал, как потребовали расчет и остальные артельщики. Они опасались, что Сахалинец и Томский сбегут от них со своей добычей. Сахалинец было заартачился, но вид артельщиков, вооружившихся берданками и топорами, заставил его быстро уступить. Отчаянно ругаясь, отвесил он каждому его пай, а потом откровенно признался:
— Ну, ребятки, вовремя вас Бог надоумил. Хотели мы с Петрухой нынче же податься от вас вместе с золотишком, да не выгорело оно.
XXIII
Высоко над степью ясные, крупные звезды. Далеко на востоке часто вспыхивали трепетные зарницы. Там на мгновение обозначились суровые очертания горных гряд. На болотах у речки немолчно квакали лягушки, вскрикивали спросонья чибисы. Семен ехал в телеге, доверху набитой прохладной, только что скошенной травой. Трава источала крепкие смешанные запахи. Приторно-сладкий запах исходил от цветущей солодки, жесткий стебель которой Семен держал в руке; терпкую горечь струила полынь. Медовый аромат земляничных листьев перебивала резким и сильным душком чемерица.
Голова у Семена перестала болеть. Он лежал на спине и немигающими глазами глядел в беспредельное равнодушное небо. На мягкой дороге телега укачивала, как люлька, расслабляя тело и усыпляя мысли. Но горькое бешенство закипало в сердце Семена снова и снова, едва вспоминал он предательский удар Воросова и злорадный смешок Сахалинца. Неотступно он видел перед собой и скорбные фигуры китайцев, послушно вскинувших кверху натруженные, в неистребимых мозолях руки. Больше всего ему запомнились на китайских подбритых до синевы головах опившиеся кровью комары, похожие на гроздья алой костяники. Семен нисколько не жалел, что кинулся на выручку китайцев, ругая себя только за оплошность и непростительную доверчивость.
Впереди забрехали собаки, смутно зачернела городьба мунгаловских огородов. Он подивился тому, как незаметно доехал. Но, взглянув на семизвездие Большой Медведицы, узнал, что близка уже полночь. «Нигде сейчас, однако, вина не добыть. Все контрабандисты дрыхнут. А выпить надо бы», — рассуждал он про себя, слезая с телеги открыть ворота поскотины. Он считал, что после всего случившегося сегодня самое лучшее дело — напиться, чтобы ни о чем не думать.
На Подгорной улице пели на бревнах еще не угомонившиеся парни. Сильные чистые голоса уверенно вели старинную казачью песню, которую в молодости часто певал и Семен.
Засверкали в поле копьями мунгалы[2] —
Над Аргунью всколыхнулся синь-туман,
Кличет, кличет казаченек на завалы
Под хоругви боевые атаман.
Позавидовав песенникам, Семен проехал мимо, свернул в Курлыченский переулок и стал стучать к контрабандисту Лаврухе Сахарову. Купив у него банчок спирта, поехал домой. Алена встретила его и переполошилась.
— Батюшки светы, — всплеснула она руками. — Вся головушка перевязана. А побледнел как, прямо лица на тебе нет. И что за напасть с тобой приключилась?
Семен тяжело опустился на лавку, глухо проговорил:
— Не вой, девка, не вой. Обойдется. Это меня камнем в яме шибануло. Лучше расскажи, как жила тут, на кого горб гнула.
Алена, вытерев слезы, попробовала улыбнуться и вдруг расплакалась пуще прежнего. Она дожидалась мужа с деньгами, а он вернулся с проломленной головой. Еще расхворается, чего доброго, а тут сенокос подошел.
— Да ты, девка, чего меня, как покойничка, встречаешь? — хрипло рассмеялся Семен. — Я, слава Богу, жив. Подавай лучше что есть на стол. Журиться тебе нечего. До нового хлеба проживем. Вот они, мои заработки, — кинул он на стол завернутое в тряпицу золото. Алена обрадованно перекрестилась и, заглянув в окно, торопливо спрятала золото на божницу, потом принялась собирать на стол. Нарезала хлеба, поставила миску простокваши и тарелку квашеной капусты. Семен развел спирт, сел к столу и принялся за ужин. Пить натощак он не стал. Только когда была опорожнена миска с простоквашей и заметно поубавилась горка хлеба, он налил два стаканчика вина, разгладил усы и сказал:
— Погуляем, завьем горе веревочкой. Выпьешь, что ли?
— Мне оно ни к чему, нездоровится с него. Пей уж один. А я спать буду.
Алена разделась и улеглась на кровать, украдкой наблюдая за мужем. Она знала, что, подвыпив, начнет он чудить. Сначала Семен пил молча. Но потом, когда опьянел, принялся разговаривать сам с собой. Он всегда воображал в таких случаях, что он находится в гостях, и начинал разыгрывать угощение неведомым, но радушным хозяином Семена Евдокимовича Забережного. Меняя голос, он почтительно обращался к самому себе:
— Милости просим, дорогой гостюшка, Семен Евдокимович. Выпейте, Семен Евдокимович, наливочки. Да вы до дна, до дна, — и отвечал воображаемому хозяину:
— С полным удовольствием, почтенный Назар Иванович. За ваше здоровье, — и залпом выпивал стаканчик. Удовлетворенно крякая, добавлял: — Вишь ты оно какое дело. Для кого я Сенька, а для кого и Семен Евдокимович… А наливочка у тебя, Назар Иванович, хороша. Давно мне такой выпивать не доводилось, — любовно постукивал он пальцем по бутылке.
— А ну, Семен Евдокимович, по второй, — начинал он после короткой передышки. — Прошу покорно, дорогой гостенек… Да вы закусывайте, закусывайте… Вот малосольной рыбки, — тыкал он вилкой в тарелку капусты, — холодной баранинки, котлетки с огурчиком, — снова вилка втыкалась в ту же капусту.
Алена все видела, ей было смешно и горько. С бабьей проницательностью давно она поняла, отчего пьяный Семен занимается таким чудачеством. Всю жизнь для других он чаще всего был Сенькой или просто Семеном. А ведь ему, как и всякому, хотелось прозываться полным именем и отчеством. Вот и выговаривал он, подвыпив, затаенные свои желания, немую тоску по хорошей жизни. Трезвый он никому и ни за что не признался бы в этом. «Как дите малое тешится», — пожалела его Алена и снова принялась смахивать закипевшие на ресницах слезинки.
— Что у вас, почтенный Семен Евдокимович, с головой? В каких боях-сражениях участвовать изволили? — донеслось от стола. Алена невольно приподнялась, испуганно уставилась на Семена. Он раздраженно взмахнул зажатой в руке вилкой и отвечал:
— Эх, Назар Иванович, какие тут бои-сражения… Не китайцы с японцами, а свои дружки-приятели чуть было жизни меня не решили. И не за что-нибудь, а за честность мою, за справедливость. Как перед святым духом говорю это, — схватил Семен себя за горло. — Рвет, брат, сердце у меня, душа огнем горит… Артельщики китайцев с золотишком трясти начали, а я уговорить их хотел. Они меня и уговорили… Человек, которому я больше других верил, прикладом меня сзади трахнул… Где же, брат, после этого правда на белом свете? Где, я тебя спрашиваю? — Семен, продолжая держать себя за горло, начал трясти. — Молчишь?.. Ну и молчи, хрен с тобой… Знаю я вас, вы все ищете, что плохо лежит… — Голос его дрожал и рвался. Обхватив руками голову, поник он над столом и молчал, пока не успокоился. Потом снова принялся пить.
Когда вино было выпито и капуста съедена, заплетающимся языком наговорил Семен от имени хозяев кучу любезностей, велел низко кланяться и передавать поклоны с приветами дражайшей своей супружнице Алене Степановне, любезно распрощался с хозяевами и вылез из-за стола. Сходив на двор, упал он, не раздеваясь, на лавку и сразу же захрапел. Алена встала, прикрыла его стареньким одеялом и, тяжело повздыхав, улеглась. Засыпая, видала, как синело за окнами.
Пьяных разговоров с самим собой Семен никогда не помнил. Утром он страшно изумился, когда Алена сказала:
— С хорошими товарищами ты связался, нечего говорить. Они убить бы тебя могли.
— А ты откуда знаешь об этом?
— Сорока на хвосте принесла, вот откуда… Обманывал еще, — обиженно фыркнула Алена.
— Нет, ты постой, девка, постой… Ты путем скажи откуда? — недоуменно чесал Семен трещавшую с похмелья голову и виновато моргал глазами.
— Сам все выложил. Пока пил ночесь, у тебя только и разговору об этом было. Выбрал тоже времечко для гулянья. Голова проломлена, а он вино, как воду, хлещет.
Семен долго крякал и ворочался на лдвке, потом несмело спросил:
— Опохмелиться нечем?
— Хватился… Да разве ты оторвешься, пока все не вылакаешь. Вот он, банчок-то, погляди…
— Что же, на нет и суда нет, — покорно согласился Семен. Поднявшись, он вышел в сени, зачерпнул в кадушке ковш холодной воды и пил не отрываясь, пока не заныли зубы.
XXIV
Вскоре после открытия лагерей появился в поселке кузнец Нагорный. Это был по-городскому одетый, подвижный и разговорчивый человек лет тридцати пяти. Он умел так добродушно и заразительно смеяться, ловко, с умом польстить, что Каргин отнесся к нему весьма благосклонно. Паспорт Нагорного, по которому он значился мещанином города Нерчинска, был в полном порядке. Приехав в поселок, он первым делом заявился к атаману, чтобы показать паспорт и выпросить разрешение на постройку кузницы. Увидев в каргинской горнице внушительных размеров шкаф с книгами и журналами, Нагорный с непритворным удивлением воскликнул:
— Сколько у вас, господин атаман, книг! Редко, знаете ли, в станицах такую библиотеку найдешь. Даже у караулиских богачей не встречал я этого.
Каргин гордился своей библиотекой, и вольная или невольная похвала приезжего человека пришла ему по душе. От этого он сделался необыкновенно любезным, поздоровался с Нагорным за руку и, узнав что он кузнец, обрадовано сказал:
— Что зависит то меня, — все сделаю. Хороший кузнец в поселке до зарезу нужен. У нас здесь не кузнецы, а одно горе. Коня еще, с грехом пополам, подкуют, а чтобы исправить жнейку или косилку, на это их не хватает. Народ у нас живет справно. Одних жнеек штук тридцать имеется. Есть и веялки и косилки. Так что добрый кузнец придется нам ко двору. Работой завалим… И надолго вы к нам?
— Как понравится. Думаю, что год-два определенно проживу.
— Оставайтесь совсем! — положил ему руку на плечо Каргин. — Мы вам и кузницу сами сгрохаем. Устроим помощь всем обществом, за один раз нагрудим бревен и дров. Не поскупимся, раз нужный вы человек.
Нагорный тепло поблагодарил Каргина и пошел устраиваться с жильем. Пустил его на квартиру бездетный Петрован Тонких; к нему и переехал он в тот же день с земской квартиры.
Впервые у Каргина шевельнулось что-то вроде подозрения, когда выбирали место для кузницы. Он советовал Нагорному поставить кузницу под бугром, на полынном пустыре, неподалеку от ключа. Нагорный возражать ему не стал, но сделал по-своему. Обосновался он далеко на задворках, у Драгоценки.
— Какой-то диковинный человек наш кузнец. Леший его знает, что у него на уме, зачем он к черту на кулички забирается, — высказал свое сомнение Каргин Сергею Ильичу.
— А что же тут диковинного? — заступился купец за Нагорного, который уже побывал у него в лавке и, отказавшись от платы, исправил дорогой, в полпуда весом, дверной замок. — Просто человек любит жить подальше от людей. У ключа ему от баб да ребятишек покою не будет, а у речки никто мешать на станет.
На общественную помощь кузнецу выехали сорок человек на восьмидесяти подводах. Бревен, дров и корья на крышу привезли с избытком. Кузнец устроил им вечером угощение с выпивкой и этим окончательно расположил к себе добрую половину Царской улицы.
Когда Семен Забережный вернулся с прииска, в кустах у Драгоценки весело дымила новая кузница. Со всех концов поселка охотно шли туда все, у кого было дело до хорошего кузнеца. Скоро проложили по луговой осоке торную дорогу. Везли по ней плуги и жнейки, тащили разную мелочь к кузнице, из распахнутых дверей которой далеко разносился звон наковальни. И каждый не мог нахвалиться добросовестностью сделанного, прочностью исправленного Нагорным. Только одно удивляло наиболее прозорливых. Казалось бы, от такого наплыва работы следовало только радоваться, а Нагорный, наоборот, как будто бы был недоволен. Правда, он не отказывался исправить, если мог, любую вещь, но было видно, что он не слишком дорожит возможностью хорошо заработать. И это удивляло казаков сильнее всего, потому что привыкли они проливать по семь потов за каждый рубль.
Первый месяц Нагорный часто заходил после работы к Каргину, подолгу разговаривал с ним. Однажды во время такой беседы Нагорный рассказал ему о событиях 1905 года в Чите. Рассказывал он тоном безучастного ко всему человека. Он ни сочувствовал, ни осуждал, словно старался подчеркнуть, что говорит об этом как человек сторонний. И все же один раз его слова насторожили Каргина. Рассказывая о разгоне большой демонстрации во время похорон убитых жандармами рабочих Читы-Первой, Нагорный не то шутя, не то серьезно сказал:
— Станичники тогда на славу поработали. Полосовали шашками и нагайками так, что к вечеру все больницы были завалены избитыми. Отличная была работа!
— Стало быть, следовало, если пороли, — сказал с улыбкой, но жестким голосом Каргин.
Глаза Нагорного как-то странно блеснули, и что-то похожее на внутреннюю боль исказило его красивое, чернобровое лицо. Каргину тогда показалось — ударит сейчас кулаком по столу Нагорный, встанет и скажет ему злые, идущие от сердца слова, каких он еще не слыхал от него. Но сказал кузнец совсем иное.
— Да, стало быть… — выдавил он безликую фразу, прячась в тень от самовара. Потом поглядел на свои часы, удивился, что так долго просидел в гостях, и стал прощаться.
После этого разговора отношение его к Каргину изменилось. При встречах он по-прежнему первый вежливо раскланивался с ним и разговаривал как будто охотно, но разговоры вел самые пустячные. Захаживать же к нему стал все реже и реже, а потом и совсем прекратил свои посещения. Каргин решил, что он просто много работает и сильно устает. «Перестал ходить — не ходи. Дело твое, — думал он о Нагорном. — Важно, что уважение мне оказываешь. Почти задаром исправил жнейку и конные грабли, сковал железные оси для новой телеги. Выгода от тебя большая, а это самое главное».
Старый мунгаловский кузнец Софрон, повстречав однажды Каргина, принялся жаловаться на Нагорного, что он отбил у него всю работу. В ответ Каргин только расхохотался.
— Напрасно ты на него несешь. Ты лучше поучись у него, как надо свое дело делать. Это не кузнец, а чистое золото. Он тебе любую машину с закрытыми глазами исправит. Да что машины, если он даже самовар лудит и такие замки делает, к каким ни один мазурик ключа не подберет. Мой тебе совет — подружись с ним и выведай все его секреты. Он поживет да уедет, а ты останешься.
— Стар я, паря, чтобы на поклон к молокососу идти. А ты бы все-таки сказал ему, что старого кузнеца обижать не след. Мне ведь пить-есть надо да и семью кормить.
— Ладно, ладно, — пообещал Каргин, — скажу я ему, чтобы коней он ковать не брался, а посылал с ними к тебе.
Семен Забережный познакомился с Нагорным, когда уже наслышался о нем от других. Пришел к нему с просьбой наварить заплату на треснувшую литовку. Нагорный мельком глянул на литовку и веселым тенорком сказал:
— Можно наварить заплату. Дело нетрудное.
— А сколько за работу сдерешь? — угрюмо осведомился Семен.
Нагорный оглядел его с ног до головы и рассмеялся:
— Заноза ты, видать, добрая. Сдерешь… И где это ты только учился такому обращению? Другой бы на моем месте тебя за это самое «сдерешь» из кузницы выгнал, а я, уж так и быть, стерплю. Я о тебе кое-что слышал. Такие люди, как ты, мне нравятся.
— Какие же это такие?
— А те, которые всё правду на белом свете ищут и никому не дают себе в кашу плюнуть.
— В кашу-то мне не плюют, это верно, — согласился Семен. — Да вот только я этой каши по году в глаза не вижу.
— Сюда, что ли, закладываешь? — стукнул себя Нагорный пальцем по кадыку.
— Не больше, чем другие.
— В чем же тогда дело? Может, ты спать любишь?
— А ну тебя с твоими разговорами… Давай говори свою цену, да будем работать. Нечего зря зубы чесать.
— Моя цена — гривенник. Если устраивает — становись к мехам.
Семен молча скинул с себя старенькую волосяную куртку, засучил рукава много раз стиранной рубахи и принялся раздувать мехи. В горне тотчас же встрепенулось и загудело, разрастаясь, пламя. Нагорный отыскал в куче валявшейся у порога железной рухляди небольшой обрубок полосового железа и бросил его в горн. Затем сунул туда же и литовку. Когда обрубок раскалился добела, он выхватил его оттуда щипцами и понес к наковальне. Семен уже ждал его с занесенным молотом в руках.
— Бей! — скомандовал Нагорный. И дело пошло. А через полчаса Семен уже любовался своей литовкой, на которой отливала синевой аккуратная наварка. Уходя из кузницы, он сказал Нагорному:
— Приходи в воскресенье посидеть, чайком побаловаться.
— Зайду, зайду, — охотно согласился Нагорный.
И в первое же воскресенье вечером он зашел к Семену. Поздоровался с ним и с Аленой за руку, извинился, что не мог прийти днем, и выставил на стол бутылку водки и круг завернутой в газету колбасы. Алена принялась было зажигать лампу, но он сказал ей:
— Вы, хозяюшка, сначала ставни закройте, а потом зажигайте свет. Нечего прохожим видеть, кто у вас в гостях.
Засиделся он у Забережных чуть не до рассвета. Когда Семен вышел проводить его за ворота, в поселке уже горланили петухи и над Драгоценкой висела белая полоса тумана.
Утром Семен отправился к Улыбиным. Северьяна с Романом он застал под сараем, где они мастерили грабли. Поговорив с ними, пошел к Андрею Григорьевичу, который сидел на кухне за столом и чаевничал в одиночестве.
— Хочу я тебе кое-что про вашего Васюху рассказать, — шепнул он ему украдкой от Ганьки, сидевшего на пороге и занятого кормлением толстого рыжего щенка.
Они ушли в горницу, прикрыв дверь за собой, и Семен, взяв с него обещание молчать об услышанном, стал рассказывать.
Из всего его рассказа понял Андрей Григорьевич, что пострадал Василий за правду, что нужно не сетовать на него, а гордиться им.
— От кого же ты это все узнал? — спросил он под конец Семена.
— От умного человека, а кто он такой и где живет, ты лучше и не пытай. Все равно не скажу. Я ведь все это не зря пересказать тебе надумал. Хочу, чтобы не убивался ты за Васюху и дожил до того дня, когда он домой вернется.
XXV
Мунгаловцы ведут свою родословную от участников пугачевского восстания — яицких казаков, сосланных в каторжные работы на нерчинские заводы. Отбыв двадцатилетнюю каторгу, оставшиеся в живых пугачевцы пошли на поселение в окрестности рудных гор на земли кабинета его императорского величества, называемые в простонародье «кабинетскими». Приписанные к заводам, доставляли они туда лес и уголь, возили руду, сеяли на раскорчеванных пашнях казенную десятину. Эту повинность они выполняли не только за себя, но и за всех престарелых, увечных, недужных членов крестьянской общины. Свободного времени для своих работ оставалось им в самый обрез. Мунгаловцев не брали в солдаты. Более страшная участь была уготована им. Каждый здоровый парень, едва достигнув семнадцати годов, уходил на двадцатилетнюю барщину самых богатых российских помещиков — царей. Мало кто из них возвращался обратно из шахт Благодатска и Зерентуя, из разрезов Кары. Встречали свой смертный час они, подкошенные цингой или тифом, запоротые на кобылинах розгами или батогами.
Так продолжалось до тех пор, пока не началось, с экспедиции капитана Невельского, возвращение Амурского края России. Еще в середине семнадцатого века смелый опытовщик Ерофей Хабаров с ватагой якутских казаков пришел на Великую реку. Разбив дауров, занял он укрепленный город Албазин и построил в нем острог. Из Албазина Хабаров спускался в низовья Амура, брал и зорил даурские крепостцы, облагал население ясаком. По его следам пришли на амурские берега приказчики и воеводы. Тогда-то под Албазин неожиданно и нагрянуло многотысячное китайское войско при ста пятидесяти пушках. Казаков в Албазине оказалось не более двух-трех сотен. Воевода Толбузин, выговорив у китайцев право своему малочисленному отряду беспрепятственно удалиться, сдал город. Китайцы ограбили уходящих, сожгли Албазин до основания и уплыли обратно. Осенью в том же году, получив подкрепление в Нерчинске, Толбузин вернулся на Амур, восстановил острог. Через полгода снова явилась семитысячная китайская армия с множеством пушек и обложила Албазин. Но, узнав, что в Пекин едет русский посол Головин, китайцы сняли осаду. В Серединное царство, к богдыхану, Головина не допустили. Китайские уполномоченные с большим войском прибыли в Нерчинск. Головина вынудили пойти на уступки. После долгих переговоров был подписан Нерчинский договор, по которому Амур оставался за китайцами. Границей были признаны Аргунь и Становой хребет. Но русские не помирились с потерей Великой реки, являющейся ближайшей дорогой в Охотский край и на Камчатку.
Для того чтобы снова вернуть Амур, и было создано по высочайшему соизволению Забайкальское казачье войско. Государственные и горнозаводские крестьяне Забайкалья в 1851 году стали казаками. Тогда-то вторично и обрели мунгаловцы потерянное прадедами казачье звание. Старые забайкальские казаки, которые были прямыми потомками дружинников Ермака Тимофеевича и давно несли дозорную службу на китайской границе, долго не могли примириться с тем, что уравняли их с бывшими каторжниками и поселенцами. К новым своим собратьям отнеслись они крайне презрительно и считали, что «курица не птица, а мунгаловец не казак».
Перед китайской войной мунгаловцы, как и большинство казаков четвертого отдела, ходили в пеших батальонах на подавление боксерского восстания в Китае. Накануне русско-японской войны мунгаловцы были перечислены из пеших казаков в конные. Во время войны служили они в Аргунских полках и 2-й Забайкальской казачьей батарее.
Еще после Амурского похода щедро наградили их за верную службу из фонда кабинетских земель пахотными, лесными и сенокосными угодьями. Припеваючи зажили многие из них. На целинных распаханных землях снимали они богатые урожаи пшеницы, ставили в падях сотни стогов и зародов сена. Приходила к ним наниматься в работники голь перекатная из обделенных землей крестьянских деревень, жители которых, бывшие горнозаводские рабочие, были не в пример им обойдены монаршей милостью. «Жерновами» и «гужеедами» дразнили они при встречах крестьян. Мунгаловские покосы тянулись на двадцать верст и доходили до самой поскотины деревни Мостовки, жителей которой ежегодно призывали они к ответу за потраву своих лугов.
В этом году разбивку покосов на паи начали в последнее воскресенье перед Петровым днем. На разбивку поехали Елисей Каргин и писарь Егор Большак с двумя понятыми. Из поселка они выехали еще до солнца, зябко поеживаясь на заревом холодке. Вымахавшие в тележную ступицу травы были покрыты росой, в низинах перекликались перепела. У полосатого столба, за поскотиной, Каргин придержал коня, повернулся к понятым — Северьяну Улыбину и Платону Волокитину:
— Откуда зачин будем делать?
Северьян потрогал желтый ус, не спеша откликнулся:
— Давайте погутарим… Расплануем, как оно и откуда, да и тронемся с Богом.
Совещались недолго. Решили начинать разбивку с ближних покосов, потом перебраться на средние и уже оттуда перевалить за Мостовский хребет, в таежную болотистую падь Кабанью, где были самые дальние мунгаловские покосы. От столба сразу поехали зеленой целиной. Кони по брюхо утонули в черноголовнике и цветущем вязиле. Они тянулись к бледно-розовым метелкам травы, звеня удилами. То и дело из-под копыт коней с фырканьем вырывались перепела и летели низко и прямо, как по вытянутой нитке.
— Отменный ноне тут покос выйдет. Сорок копен с десятины наверняка будет, — проговорил довольный Каргин.
— Не меньше, — согласился рассудительный Северьян. — Кому-то подфартит. На такой дурнине не кошенье, а благодать. За неделю откоситься можно. Это точно!
Поотставший было Платон догнал Каргина и Северьяна, спросил, о чем идет разговор. Узнав, что они заранее завидуют тому, кто вытащит жребий на этот луг, Платон сказал:
— Мне-то уж наверное не достанется. Мне всякое лето, как нарочно, шипишка с камышом достается.
Северьян ответил, что и он на свой фарт не надеется. На этом месте он тоже лет шесть не кашивал. Потом, подумав, добавил, что трава здесь тоже бывает годом да родом. Доставался здесь однажды покос его брату Василию, так литовкой негде было ударить.
— Сколько же тут пайков класть? — спросил Егор Большак.
— По траве судить, так пайков сто надо бы.
— Не многовато ли? — усомнился Платон. — Ты, Северьян, как полагаешь?
— Сто не сто, а восемьдесят клади — не ошибешься.
Егор вытащил из кожаной сумки, висевшей у него через плечо, замусоленную тетрадь, нацарапал невозможными каракулями: «От поскотины до мельницы Епихи Козулина — 80»
Около мельницы они переехали по броду на заречную сторону. Трава здесь была еще выше и гуще. Огоньками горели в ней маки, синели гроздья колокольчиков. Участок этот в своей тетради Егор Большак назвал: «От Епихиной мельницы до лиственницы с вороньим гнездом на закрайке Долгого колка». Оценили его в сто двадцать пайков. Только к полудню выбрались они на Мостовский хребет, с южных склонов которого, в холодных лесных ключах, брала свое начало быстрая Драгоценка. Березовое густолесье шумело на хребте. По самому гребню его грозно теснились зубчатые утесы. На одном из утесов торчала опаленная молнией ветвистая береза, похожая на человека с длинными, широко раскинутыми руками. На макушке березы пускал по ветру пух молодого рябчика бурый коршун. Платон прицелился в него из дробовика. Хищник камнем ринулся вниз, не дожидаясь выстрела, и скрылся за утесами.
Спускаясь с хребта, неожиданно наткнулись в лесу на старинную каторжанскую залежь. Крупная земляника ярко краснела по всей залежи. Платон прыгнул с коня, лег на траву и начал уплетать за обе щеки ароматную ягоду. Его примеру последовали и остальные. Спелая земляника так и таяла на языке, приятно холодя сухое нёбо. Собирая ягоду, Северьян все печалился, что нет под руками туеса. Туес тут можно было наполнить в один момент. Каргин посмеялся над ним:
— А чем твое брюхо не туес? Собирай в него — не пропадет.
Вдоволь натешив себя земляникой, поехали дальше. В самом устье Кабаньей пади уже видна была Мостовка. Тесовые крыши ее жарко блестели на солнце за развесистыми кустами ольховника и черемушника. Дорога спустилась с хребта и пошла по левой забоке Кабаньей, где нежно голубел густой острец. То и дело встречались у дороги голызины. Острец здесь был дочиста выкошен. В это время рабочих лошадей кормили свежей травой. Но траву для них полагалось косить не на покосах, а на залежах. Об этом неписаном правиле знал любой парнишка.
— Вот сволочи… Все луга испортили, — выругался Каргин.
— Мостовцы это стараются, — подзадорил Платон его. — В прошлом году мы их за потраву здорово штрафанули, вот и мстят они.
— Поймать бы хоть одного, так опять бы они у нас по-волчьи завыли.
— А чего ж, взять и подкараулить.
В разговор вмешался Северьян:
— И чего это вы кипятитесь? Не стоит из-за облука травы грешить с ними. У нас супротив ихнего покосу раза в три больше.
— Это не резон, — сердито огрев нагайкой коня, сказал Каргин. — Достанется тебе покос здесь, так другое небось запоешь.
Проехали кусты краснотала, поднялись на невысокий взлобок. Впереди совсем близко виднелась мостовская поскотина.
— Смотрите, смотрите, — закричал вдруг Егор Большак, показывая вперед, — вот как нашу траву косят!
В какой-нибудь сотне шагов от них за кустами тальника, у дороги, косил мунгаловский острец мужик в розовой рубахе. Накошенную им траву торопливо кидал на телегу белобрысый парнишка.
— Ловить надо! — крикнул Каргин и, больно ударив коня, поскакал. Следом за ним пустились Платон и Егор. Платон на скаку рванул из-за спины дробовик. «Вот дураки-то… Я им в этом деле не товарищ», — решил Северьян и попридержал рванувшегося за ними Гнедого.
Первым увидел казаков парнишка. Заголосив, он кинулся прочь от телеги, выбежал на дорогу и припустил по ней что было духу к Мостовке. Мужик, обернувшись на его крик, выронил от неожиданности литовку из рук, но сразу же поднял ее обратно. Каргин скакал прямо на него.
— Не подъезжай… Зарежу!.. — страшным голосом крикнул мужик и высоко взмахнул литовкой. Каргин опешил. Пользуясь этим, мужик кинулся к телеге, взобрался на нее и схватился за вожжи. Но конь не тронулся с места. Впопыхах мужик забыл, что сам же и привернул коня вожжой к оглобле, как только приехал. На мгновение он растерялся, но потом прямо из телеги прыгнул на круп коня. Оглядываясь на Каргина, рвал он невпопад вожжи, затянутые на конце оглобли.
— Ускачет ведь! Хватать надо, — хрипло вопя, проскакал мимо Каргина Платон с дробовиком в руках. — Стой! Ни с места! — скомандовал он мужику, направив на него дробовик. Но мужик попался не из трусливых. Он ловко махнул с коня в противоположную от Платона сторону и, готовый на все, снова схватил литовку.
— Брось литовку, брось, тебе говорю! — надсаживался Платон, не зная, на что решиться, и все еще надеясь взять мужика испугом. Но тот понял, что казак стрелять трусит, и пошел прямо на него. В одной руке у него была литовка, другой он грозил Платону и кричал:
— На, гад, убивай!.. Убивай, гуран проклятый!
— Застрелю! — пригрозил еще раз Платон, но, видя, что мужика этим не проймешь, повернул коня и поспешно отъехал в сторону. Отступление Платона задело за живое Каргина. «Вот гужеед драный. Он так и впрямь уйдет». Мужик уже был у телеги, когда Каргин, низко пригнувшись к луке, зычно гикнул и пустил коня в карьер. Мужик в разорванной на спине рубахе снова ждал его с литовкой в руках. Конь Каргина был с норовом. Не доскакав до мужика двух-трех шагов, свернул круто в сторону, чуть было не погубив этим своего хозяина. Сверкающая литовка свистнула над головой Каргина. Отскочив, Каргин принялся с ожесточенностью хлестать коня нагайкой. Платон поспешил ему на помощь. Мужика окружили, но подступиться к нему боялись. Платон попробовал вступить с ним в переговоры:
— Сдавайся, дядя. Покуражился, помахал литовкой, и будет. Штраф все равно придется платить.
— Убивайте или посторонитесь с дороги. Живым я вам в руки не дамся.
— Экой ты, дядя, вредный. Ведь нас четверо, распалишь нас, тогда плохо тебе придется.
— Плевал я, что четверо вас. Сунься попробуй…
Пока препирались они, парнишка тем временем успел добежать до деревни.
— Тятю мунгаловские мужики убивают! Там… За поскотиной, — крикнул он мужикам, катавшим на улице бабки. Мостовцы, многие из которых были по случаю праздника навеселе, похватали кто ружья, кто добрую орясину, и человек тридцать понеслись на конях выручать своего. Плохо пришлось бы казакам, если бы мостовцев вовремя не заметил Северьян.
— Убегать, Елисей, надо. Народ сюда скачет, — предупредил он Каргина.
— Какой народ? Что ты врешь? — завел было Каргин, но, услыхав приближающийся топот, огрел коня нагайкой. За ним припустил Платон. Передние мостовцы показались из-за кустов.
Платон, надеясь на своего коня, подпустил их поближе и закричал:
— А ну, подъезжай, кому жизнь надоела! В момент на тот свет отправлю.
Мостовцы остановились. Это все была безусая молодежь, гнавшаяся за казаками не от злобы, а от озорства. Парень на чалой кобыленке оскалил зубы и спросил Платона:
— Ты что-то недолго храбрился? Вон какой верзила и улепетываешь без оглядки. И не стыдно тебе?
— А вам не стыдно? Ни с того ни с сего на какое дело решились. Проучим мы вас за это, стаскаем к мировому. Так и дома скажите.
— Плевали мы с высокой березы на твоего мирового. А вот приедешь косить сюда, так мы тебе уши на затылок пришьем. Вам, сволочам, вольготно, а нам дохнуть негде…
Платон вволю наругался с парнями и догнал своих. Они, ожидая его, варили чай на берегу речушки Листвянки под тенистыми черемуховыми кустами. Каргин, желая оправдаться, сказал Платону:
— Жалко, что шашки у меня не было. С шашкой я бы один их всех разогнал.
— С шашкой, оно, конечно, — сказал Платон. — Ты бы вот с пустыми руками попробовал. А что теперь делать с ними будем, скажи ты мне?
— Пожалуемся куда следует. Даром мы это не спустим.
Северьян, который все время добродушно посмеивался в желтый ус, сказал Каргину:
— Не то, паря, не то. Лучше плохой мир, чем хорошая ссора. По-моему, надо это дело полюбовно кончить. А то у нас дальше наверняка до убийства дойдет. Мы у себя и то не душа в душу живем. А ежели еще с мостовцами вражду завяжем, тогда совсем житья на будет.
Но Каргин продолжал стоять на своем. Платон поддерживал его. Спорили, пока не сварили чай. За чаем разговор незаметно свернул на другое. Платон, в молодости вдоволь пошатавшийся по приискам, сказал, что, судя по приметам, в Кабаньей есть золото. Разговоров о золоте им хватило не только на время чая, но и на всю обратную дорогу до Мунгаловского.
XXVI
Средний покос достался Улыбиным в верховьях Долгого полка. Делать зачин они выехали утром после Петрова дня. На передней телеге, в которой сложены были грабли, вилы и литовки, обернутые старой холстиной, сидели рядом Северьян и Авдотья. Помахивая без надобности бичом, Северьян понукал Сивача. В задней телеге поглядывали по сторонам Роман и Ганька, оба в одинаковых рубахах из белой китайской дрели, в фуражках с волосяными накомарниками. В ногах у них стоял цибик из-под чая. На каждом ухабе в цибике глухо бренчали оселки с деревянными рукоятками, бабка и молотки для отбивки литовок.
Уже обсохла роса, когда они приехали на покос. Место для табора выбрали на сухой релке, у самого колка. Пока Северьян отбивал литовки, Авдотья косила траву на балаган. Роман рубил на закрайке колка ольховые и березовые палки, а Ганька таскал их на табор. Покончив с литовками, Северьян принялся мастерить из палок конусообразный остов. Скоро покрытый толстым слоем травы, укрепленный связанными ветреницами из прутьев, балаган был готов. Стало в нем темно и прохладно. Сложив в него постель, мешки с харчем, покидали туда же конскую упряжь и пошли делать зачин.
Северьян поточил литовку, размашисто перекрестился и начал прокос. Следом за отцом, расстегнув воротник рубахи, пошел Роман. А за ним неширокими взмахами, стебель к стеблю, начала укладывать траву Авдотья. Ганька поглядел на косцов, покувыркался в кошенине, пошел стеречь лошадей и готовить дрова для варки.
Когда косцы вернулись к балагану варить обед, из поселка подъехали братья Косых — Герасим и Тимофей с ребятишками.
— Вместе стоять будем? — спросил Герасим, не слезая с телеги.
— Милости просим, — откликнулся Северьян. — В куче оно веселее.
Герасим и Тимофей первым делом принялись также за устройство балагана.
День выдался сухой и жаркий. После сытного обеда взрослые легли на часок вздремнуть, а ребятишки отправились в колок. Ганька повел их рвать спелую красную смородину, которую нашел он, когда рубили палки. С полными фуражками спелой ягоды вернулись они обратно и стали наперебой угощать проснувшихся косцов.
Вторая половина дня была менее жаркой. Небо от края и до края наполнили мелкие облака. На западе, за сопками, изредка стало погромыхивать. В той стороне тучи поили землю косым дождем. Но здесь торопливо неслись, как шуга в реке, все те же разрозненные круглые облака.
Авдотье нужно было ехать домой доить коров. Давно ее, наверно, заждался там оставшийся домовничать Андрей Григорьевич. Но только Роман принялся запрягать ей коня, как небо над балаганами почернело и заклубилось. Через мгновение сверкнула молния, оглушительно ударил гром и долго перекатывался, замирая. Сразу же вверху зашумело протяжным нарастающим шумом. Едва Роман успел, привязав коня к телеге, спрятаться в балаган, как темная стена воды тяжело обрушилась на землю. Белым паром застлало колок, сопки и траву у балаганов.
— Вот это дождище! — вскрикивал возбужденный Северьян, то и дело выглядывая наружу, где ровно и глухо гудело да изредка всплескивало. Авдотья тянула его за рукав, умоляюще шептала при каждой вспышке молнии, не забывая перекреститься:
— Не выглядывай, не гневи Бога. Не ровен час и ударит.
Вдруг Северьян выругался, схватил себя за волосы:
— Батюшки… Что я наделал? — и кинулся из балагана. В полдень, отбивая литовки, чтобы удобнее было сидеть, он положил под себя шубу и позабыл ее оттуда убрать. Когда он вернулся обратно, на нем не было сухой нитки, а злосчастная шуба стала как тесто. Авдотья дотронулась до шубы и запричитала:
— Ой, горюшко. Пропала наша шуба. И чего это ты думал?
— Ганьку, стервеца, пороть надо. Прохлаждался на таборе, а шубы не убрал. Подожди, доберусь я до тебя, — повернулся он к сыну, робко выглянувшему из-под накинутого на голову дождевика. Ганька боялся грозы и сидел под дождевиком ни жив ни мертв. Но отцовский гнев был пострашнее грома, и Ганька поспешил оправдаться.
— Не видел я шубы, а то бы убрал, — угрюмо протянул он, готовый расплакаться.
— Глядеть надо было, сукин ты сын. На то ты и приставлен, чтобы глядеть.
За Ганьку вступилась Авдотья:
— Не кричи ты на него, Северьян, сам виноват. Чего уж…
Гром скоро стих, но дождь продолжал поливать. Непроглядная темнота висела над табором. Авдотья осталась ночевать на покосе, хотя и беспокоили ее недоеные коровы. «Догадался бы телят к ним спустить дедушка, а то вымя у них попортится», — думала она, засыпая под баюкающий шум дождя.
Утром ушли от балаганов улыбинские кони. Ночью после дождя, выглядывая дважды из балагана, видел Северьян неподалеку у кустиков смутно белеющего Сивача, слышал звук медного ботала у него на шее. Но когда проснулись на заре, коней не видать было, не слыхать. Он разбудил Романа. Роман закинул на плечо уздечку и отправился на поиски. Было туманно, сыро и холодно. След коней, заметный на мокрой траве, шел сначала через колок на зареченскую сторону. Роман решил идти по направлению к поселку. Нашел он коней у нижнего края колка, где они пристали к чужим коням. Он поймал их, распутал и поехал обратно. Тем временем застилающий туман раздвинулся, показалось солнце. Под бугром у речки Роман увидел два островерхих балагана и брезентовую палатку. Какая-то девка варила у палатки утренний чай. Подъехав поближе, признал он в девке Дашутку. Неожиданная встреча смутила его. Хотел было свернуть в сторону, спрятаться, но было уже поздно. Дашутка из-под руки глядела на него. Тогда он надвинул пониже на лоб фуражку, невольно приосанился и поехал прямо на нее. Узнав его, она вспыхнула, отвернулась.
— Здравствуй, Даша!
Дашутка не ответила. Волнуясь, ломала сухие таловые ветки и кидала их в огонь.
— Не узнаешь? Загордилась, что ли?
— Давно узнала, только не хочу с таким подлым разговаривать.
Роман прикусил губы, поиграл поводом.
— Сердишься?
— А ты думал — нет. Ты думал, что стоит заговорить — и все по-старому пойдет. Нет, Роман Северьянович, кончилась наша дружба. Смотреть мне на тебя тошно.
— Ты прости меня. Погорячился я, каюсь…
— Об этом надо было прежде думать. А теперь мы отрезанные друг от друга. Сейчас наши чай пить придут, так что уезжай, не подводи меня под новую беду.
— Не уеду, пока не простишь.
— От тебя и это станется. Совесть свою ты давно потерял. — Схватив с земли порожний котел, она понесла его зачем-то в палатку и сразу же вернулась обратно, не желая больше замечать Романа. Он постоял, невесело улыбнулся и сказал:
— Ну, прощай тогда…
Уезжая, он чувствовал на себе Дашуткин взгляд и надеялся, что она окликнет его, улыбнется. Но Дашутка молчала. Тогда он оглянулся и не увидел ее у костра. «Значит, ошибся. Она и смотреть на меня не хочет». Он сердито ударил Гнедого ичигом в бок и поскакал прочь.
Весь этот день Роман был сам не свой. Все время ощущал он во рту неприятную горечь. Махая литовкой, неотступно видел перед собой Дашутку. Видел ее сжатые, побелевшие от волнения губы, видел ставшие чужими, но по-прежнему желанные глаза и без конца твердил ее слова о том, что кончилась их дружба, и покорно соглашался: «Да, кончилась». Но слишком больно верить этому. «Может, только мучает, только мстит», — появилась у него робкая надежда. И тогда ему снова хотелось повстречать Дашутку, поговорить с ней по душам. Забывшись, он много раз останавливался на прокосе. Приводил его в себя голос матери, которая, поравнявшись с ним, весело говорила:
— Ну-ну, шевелись, жених, а то пятки обрежу.
Он вздрагивал и начинал с удвоенным усердием махать литовкой, уходя далеко вперед от матери, невольно любовавшейся им в такие минуты.
На сопке за колком стоял высокий серый утес. В погожие вечера собиралась туда после ужина молодежь с окрестных покосов. На самой вершине утеса разжигали тогда большой костер, садились в тесный кружок и заводили песни. Вместе с Тимофеем Косых, который осенью должен был уйти на службу и отгуливал последние дни, много вечеров подряд приходил на утес Роман, надеясь повстречать Дашутку. Но Дашутка не приходила. От подруг она знала, что Роман бывает там всякий раз, из-за этого и не ходила туда, с завистью слушая доносившиеся с утеса песни и смех, жадно вглядываясь в мелькавшие у далекого костра фигуры парней.
Однажды Роман не вытерпел, украдкой от других спросил Агапку Лопатину:
— А Дашутка пошто не ходит?
— Из-за тебя, голубчик, — грубо оборвала его Агапка. — Ты ей всю жизнь испортил.
Роман схватил Агапку за руку, превозмогая стыд, сказал:
— Ты скажи ей… скажи: кается, мол, он. Простить, мол, просит.
Но и после этого Дашутка не пришла на утес. «Вот возьму и уеду из Мунгаловского, — сгорая от обиды, не зная, чем досадить Дашутке, думал во время косьбы Роман. — И пускай она тут с другими крутит. Пожалеет, может, да поздно будет». Но после этого блекли и увядали мечты, становилась пресной, как хлеб без соли, игра в выдуманную жизнь.
Однажды кони снова ушли от балагана. С радостью кинулся их искать Роман. Он надеялся и на этот раз найти их на прежнем месте. Но коней там не оказалось. Встреченный им по дороге Никула Лопатин, ехавший из поселка, сказал ему, что видел их уже возле поскотины. Пока Роман ходил за ними туда, на покосах успели отработать утренний уповод. Как ни торопился он обратно, но опоздал. У палатки и балаганов завтракали косцы, значит, и думать было нечего о встрече с Дашуткой. Проехать мимо и не обратить на себя внимания косцов, среди которых была Дашутка, он не мог. На этот раз он ехал на Гнедом, а распутанного Сивача гнал впереди себя. Поравнявшись с палаткой, он зычно гикнул и поскакал галопом. И тут отчетливо услыхал злорадный бас Епифана Козулина:
— Вот дурак! Люди сено косят, а он на коне гарцует! — честил его во все горло отец Дашутки, довольный, что представился случай охаять при народе своего обидчика.
Словно ушат холодной воды вылил Епифан на Романа. «Отличился, нечего сказать», — негодовал он на себя, спеша скрыться за кустами.
В тот же день Улыбины начали сгребать кошенину. С греблей, как всегда, поторапливались и после обеда отдыхать не стали. Нужно было пользоваться хорошей погодой. На этот раз работал и Ганька. Но дело у него спорилось плохо. Пока прокатывал он один валок, взрослые успевали справиться с тремя. Наконец Ганька совсем уморился, прилег в тень обкошенного куста и моментально уснул. Северьян хотел его разбудить и отправить за ключевой водой, но Авдотья пожалела и будить не дала.
Когда Ганька проснулся, солнце уже стояло над самыми сопками и жар сменился прохладой. Он взглянул на луг и не узнал его. Везде стояли копны, и длинные тени от них тянулись по лугу. У самой дальней копны довольный отец втыкал в землю вилы, а мать шла к табору.
Назавтра, едва обогрело, завели Улыбины большой зарод. Ганька верхом на Сиваче возил копны, мать поддевала их, а Северьян с Романом стояли у зарода и покрикивали на Ганьку, чтобы поторапливался. Когда зарод довели до половины, Северьян с помощью вил, которые держал Роман, взобрался на зарод и принялся утаптывать его да причесывать граблями. Вершить зароды был Северьян большой мастер. Показал он свое искусство и на этот раз. На лету подхватывал он граблями кидаемые Романом навильники сена, ловко перехватывал в воздухе и ровнехонько укладывал пласт на пласт. На загляденье всем, кто поедет мимо, вывел он у зарода острое овершье, круто навесил широкие лбы. Восемь пар крепко связанных березовых ветряниц уложил он на нем ряд к ряду.
Поздно вечером, спустившись по веревке с зарода, трижды обошел он его кругом, довольно покручивая свой желтый ус. А когда пошел к балагану, оглянулся на зарод и не удержался, похвалил себя: «Ай да Северьян!..»
Но недолго ему пришлось полюбоваться зародом. В Забайкалье лето всегда стоит грозовое. Через день снова собралась на юге громадная туча. Она была еще за много верст, но уже глухо содрогалась от тяжких раскатов грома земля.
Северьян, словно предчувствуя беду, показал на тучу и сказал Герасиму:
— Наделает, паря, однако, делов. Не иначе как с градом.
От первой же молнии загорелся улыбинский зарод. Над зародом взвился голубоватый дымок. Северьян в это время как раз смотрел на него. Еще не понимая, в чем дело, подивился он про себя неожиданному дымку и вдруг обмер: там, где был дымок, плясало пламя. Через мгновение пламя охватило все овершье зарода.
— Господи Боже мой! — воскликнул Северьян. — Зарод зажгло! Да что же это такое деется? — схватился он за голову.
Авдотья дико вскрикнула, часто-часто закрестилась и заголосила навзрыд:
— Прогневали мы Господа, ой, прогневали!
В эту минуту начался ливень.
Роман выглянул из балагана, но пылающего зарода не было видно.
— Тушить надо! — прокричал он отцу, перекрывая гул ливня.
— Не потушить теперь, — ответил Северьян, у которого на все опустились руки. — Наказывает нас за какие-то грехи Бог. — Но, увидев, что Роман побежал к зароду, кинулся следом за ним и он, позвав по дороге Герасима и Тимофея Косых.
Когда они добежали до зарода, пламя на его поверхности было залито, но он все дымился. Единственное, чем можно было спасти зарод, это раскидать его, чтобы налило воды и в середину. Промокшие до костей, принялись они раскидывать сено по лугу, то и дело ослепляемые молниями. Провозившись дотемна, растаскали навильниками весь зарод, но большая часть его была безнадежно испорчена.
Через несколько дней сено высохло, но почернело. Сложили они из него три небольших стога, чтобы лучше их обдувало ветром. Было это все, что осталось от первого улыбинского зарода.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Стояли первые дни сентября. В сиверах заречья, устилая заячьи тропы, падал блеклый лист, табунились на ягодниках рябчики и тетерева. По ночам уже подмораживало. Но стоило только выглянуть солнцу, как дымком уносился с заплотов и крыш выпадавший под утро иней, таял на заберегах Драгоценки хрупкий ледок. Закончили трехмесячное обучение, разъехались из поселка кадровцы, увозя с собой на память о милых любушках немало вышитых платков и кисетов. Мунгаловцы дожинали последний хлеб, копали в огородах картофель и на исходе страды все чаще поговаривали о предстоящих девичниках и свадьбах.
Елисей Каргин этим летом и сенокос и страду прожил безвыездно дома. Раньше только и дела у него было, что поважничать с атаманской насекой в руках на воскресной сходке. Нынче же всякий день приходилось ему наведываться в полной форме к войсковому старшине Беломестных и, вытягиваясь в струнку, справляться, не угодно ли чего его высокоблагородию. На квартире Беломестных жил у Сергея Ильича. Утренний чай, во время которого являлся к нему обычно Каргин, он пил на открытой чепаловской веранде. И Каргину приходилось стоять перед ним навытяжку на виду не только семьи Чепаловых, но и всех, кто заходил в этот час к ним по торговому делу. Иногда вместе с Беломестных прохлаждался за чаем и Сергей Ильич. Он откровенно посмеивался в бороду, когда случалось Каргину при нем замирать у веранды с рукой под козырек. Ухмылки купца были больше всего не по душе атаману, привыкшему к почету и уважению. Ругал он Сергея Ильича на чем свет стоит, но службу свою продолжал исполнять аккуратно. Только с отъездом кадровцев вздохнул он вольготно. Едва проводив их, он в тот же день уехал на заимку, где брат Митька и сестра Соломонида дожинали овес. Но пробыть ему там пришлось недолго. Дня через два привезли на заимку пакет от станичного атамана. В пакете Лелеков сообщал, что на Нерчинскую каторгу едет из Читы генерал-губернатор и наказный атаман Кияшко. Каргину предписывалось явиться в Орловскую девятого сентября, утром, во главе мунгаловских георгиевских кавалеров для встречи грозного гостя. Чтобы заблаговременно предупредить казаков, имевших отличия за китайскую и русско-японскую войну, Каргин поспешил с заимки домой.
Вечером на водопое повстречал он Семена. Семен, не дав напиться своему, недавно выменянному на рыжего, вороному коню, погнал его прочь от ключа, едва завидев атамана. Каргин крикнул ему:
— Подожди, не торопись!.. Собирайся, паря, ехать.
— Это еще куда? — недружелюбно спросил Семен, помахивая таловым прутиком.
— Встречать наказного атамана.
— За что это я такой чести удостоился? Мне на него Лелеков и одним глазом взглянуть не даст. Так что уволь уж меня заранее.
Каргин, искавший удобного случая задобрить Семена за историю с залежью, смело выдержал его пристальный неприязненный взгляд, с жаром заговорил:
— Ты георгиевский кавалер, а не баба. Кому же и ехать, если не тебе. Лелекову на этот раз в обиду не дам. Хочешь знать, так я и теперь жалею, что не по правде с тобой Сергей Ильич поступил. Не ожидал я от него такой пакости.
Семен выпрямился, нарочито громко захохотал:
— Не ожидал… Да ты, может, его сам и подзуживал.
— Что ты, что ты… Мы с тобой как-никак, а две войны вместе отбухали, не первый год друг друга знаем. Я целый вечер Сергея Ильича уговаривал, да разве он послушает. А сейчас я тебе одно скажу: назло Сергею Ильичу ты должен поехать встречать Кияшко.
Этот довод заставил Семена взглянуть на Каргина более благодушно. Досадить Сергею Ильичу стоило. Но он тут же вспомнил, что ему для такого случая нечего будет надеть: мундир поистрепался, а сапог и в помине нет. Стыдно ему было жаловаться на свою бедность. Долго он мялся, прежде чем сказать об этом Каргину. Тот поспешил заверить его, что за справой дело не станет, оборудуют все в лучшем виде. Прощаясь, он пообещал ему сегодня же послать сапоги с папахой и выпросить для него у кого-нибудь из казаков мундир. И верно, только успел Семен дойти до дому, как прислал ему Каргин все обещанное. Не забыл отправить даже новые георгиевские ленты для крестов и скрученный из золотой мишуры темляк на шашку.
Когда приехали в Орловскую, Лелеков, увидев среди мунгаловцев Семена, гневно спросил Каргина:
— Без этого обормота не обошлись?
Каргин попробовал отшутиться:
— А чем он плохой казак? У него один чуб чего стоит.
— Ты зубы не скаль, тебя всерьез спрашивают, — прикрикнул Лелеков. — Как хочешь, а Забережного убери.
Каргин вышел из себя. С лицом, покрытым пунцовыми пятнами, подошел он вплотную к Лелекову, взял его за кончик погона и запальчиво, с придыханием сказал:
— С какой это стати Забережного убирать понадобилось? У него крестов на груди поболее, чем у других, и получил он их не за хорошую чистку офицерских сапог. Вот что я тебе скажу.
Лелеков, просидевший всю японскую войну в полковой канцелярии и награжденный крестом неведомо за какие подвиги, принял эти слова на свой счет. У него не хватило смелости по‑начальнически оборвать Каргина. Вместо этого он неловко затоптался на месте, с испугом и удивлением наблюдая за ним. А Каргин, наседая на него, продолжал:
— Вы и так отличились с Сергеем Ильичем, когда посадили Забережного в каталажку. У нас теперь только и разговоров об этом в поселке. А если еще и ныне обойти Забережного, народ зашумит того пуще.
— А чего ж орать-то? — укоризненно сказал Лелеков. — Я только так спросил. Раз ты считаешь нужным, чтобы Забережный был здесь, пусть будет. Горячку пороть нечего, — и, найдя предлог, поспешил удалиться от Каргина, на ходу вытирая платком выступившую на лбу испарину.
Кияшко должен был прибыть в Орловскую во второй половине дня. Но уже с утра на площади возле церкви собралась и не убывала празднично разодетая толпа. Чтобы не было пьяных, монополку закрыли. Над многими домами были подняты трехцветные флаги. Солнце перевалило далеко за полдень, когда сломя голову прискакали в станицу казаки, дежурившие на тракту за поскотиной. Они доложили Лелекову, что губернаторский эскорт появился на хребте. Моментально выстроился на площади почетный караул. Толпа встрепенулась и замерла, жадно вглядываясь в прямую, широкую улицу, в конце которой должна была появиться тройка белогривых рысаков Кияшко. В это время из ворот ближайшего дома выбежала на улицу пестрая свинья с поросятами. Завидев ее, Лелеков истошно вскрикнул:
— Гоните ее к черту!
Не менее пятидесяти человек кинулись исполнять его приказ. Напуганные свистом и улюлюканьем, поросята бросились кому куда любо. Пока загоняли их обратно в ограду, Лелеков рвал на себе волосы и голосил:
— Чьи поросята? Голову сниму с сукиного сына, если подведут они меня…
Только кончился переполох, как в улицу влетели казаки губернаторского конвоя с желтыми и голубыми флажками на пиках. Следом за ними вымахнула, заливаясь колокольцами, белая тройка. Едва остановилась она у крыльца станичного правления, как вылощенные генеральские адъютанты, сорвавшись с коней, бросились со всех ног к карете, распахнули ее крытые черным лаком дверцы и помогли выйти грузному, с солидным брюшком Кияшко. Потом услужливо подхватили под руки пышногрудую губернаторскую половину. Когда ступила она на подножку, томно опираясь на плечи адъютантов, карета тяжело качнулась. Губернаторша была гораздо полнее пухлощекого и розовенького, похожего на раскормленного боровка губернатора и, став с ним рядом, оказалась выше его на добрую голову. С минуту Кияшко щурился на солнце, разглаживая холеную белую бородку, потом шагнул вперед. К нему подскочил с рукой под козырек Лелеков, лихо щелкнув каблуками и несвязно, но громко отдал рапорт. Выслушав его, Кияшко, в сопровождении многочисленной свиты, подошел к почетному караулу, невольно залюбовавшись на рослых и широкоплечих, подобранных молодец к молодцу казаков, и крикнул:
— Здорово, братцы!
Ответили ему так зычно и согласно, что он, довольный, растрогался и похвалил:
— Молодцы, братцы…
Приняв хлеб-соль из рук стариков, Кияшко под руку с супругой последовал в двухклассное станичное училище, где был приготовлен ему орловцами знатный обед.
Из мунгаловцев на обед были приглашены только Каргин и Сергей Ильич, который пожертвовал на устройство обеда сотенный билет и ящик дорогих китайских вин. Рассаженные вперемежку с офицерами губернаторской свиты (как пожелал Кияшко), хозяева обеда сидели как на иголках, не зная куда девать свои ноги и руки. В середине обеда Кияшко поднялся с бокалом в руке и милостиво изволил похвалить орловцев. Он сказал, что польщен радушием, с которым приняли они наказного атамана. Он, слуга белого царя, принимает это как свидетельство их верности отечеству и престолу, о чем не преминет всеподданнейше донести государю-императору.
— Мой тост, — закончил он, — за храбрых на войне, зажиточных и гостеприимных дома — орловцев.
Хозяева, вовремя надоумленные офицерами, покрыли его слова многоголосым нестройным «ура». Ответ держал белобородый, с иконописным обликом старик, отец станичного казначея. Сначала он заикался, но потом разошелся и без запинки прочитал постановление схода выборных от всех тринадцати станичных поселков, где было сказано, что наказный атаман Забайкальского казачьего войска генерал-лейтенант Кияшко единодушно записан в почетные старики Орловской станицы. Кияшко растрогался до слез, приложил к глазам надушенный платок, потом прислонил руку к груди и сказал:
— Сердце мое переполнено. Благодарю вас за оказанный почет и с радостью соглашаюсь быть вашим станичником. Мне это дорого потому, что я сам кубанский казак, которому близки и понятны традиции казачества. Еще раз благодарю вас, братцы…
Когда старик передал ему это постановление, он удостоил его пожатия руки.
В дороге Кияшко сопровождали, помимо его личного конвоя, еще и почетный конвой той станицы, по юрту которой он проезжал. В почетный конвой брались только особо проверенные казаки. Но Лелеков не стал возражать, когда Каргин сказал, что берет в конвой и Семена. Семен отмахивался от этой милости руками и ногами, заявив, что ему и так жрать нечего. А если проездит он две недели в конвое, то совсем до ручки дойдет. Но Каргин сказал, что ездить он будет не даром. От станичного правления пойдут ему суточные. Семену пришлось согласиться. Орловский юрт граничил на юге с кабинетскими землями, на которых были разбросаны тюрьмы Нерчинской каторги. Следующие казачьи станицы были только на Аргуни. Поэтому назначенные в конвой орловцы должны были, пока не подсменят их, побывать с Кияшко и во всех расположенных в этом районе каторжных тюрьмах. Поездка должна была быть интересной. Елисей Каргин, когда Лелеков сказал ему, что он будет командиром почетного конвоя, хотя и попросил уволить его от такого дела, но в душе был рад. Он давно мечтал посмотреть, как живут за тюремными палями те люди, которых он часто встречал на тракту метущих кандалами дорожную пыль. До позднего вечера придирчиво проверял он справу назначенных в конвой, выдавал им под расписку полученные из станичного цейхгауза трехлинейки и по четыре обоймы патронов к каждой.
Переночевав в Орловской, Кияшко отправился дальше. Места начинались опасные, поэтому конвой окружал его карету со всех сторон. А на каждой остановке, едва он выходил из кареты, как вокруг него начинал крутиться, настороженно оглядываясь по сторонам горячими глазами, телохранитель-осетин. Слепая преданность маленького вертлявого человека в малиновой с газырями черкеске каждому бросалась в глаза. Наблюдая за ним, Семен размышлял: сколько могут платить этому человеку за его собачью должность? Решил, что платят не мало, если он так старается. «Этот гололобый азиат послужит так три-четыре годка, глядишь, и с капиталом станет, в купцы выйдет», — решил он про себя.
На одной из остановок Семен подъехал к Каргину. Утирая лицо рукавом натянутой на ладонь гимнастерки, сказал вполголоса:
— Нашего посёльщика, может, в Кутомаре увидим.
— Это кого, Василия Улыбина?
Семен молча кивнул. Каргин огляделся по сторонам, вздохнул:
— Будто и казак неплохой был, а вот попал. И как это его угораздило?
— За свою простоту, наверное, поплатился. Больше не за что.
— Ну, об этом не нам с тобой судить… Давай, паря, помалкивай, — оборвал он Семена и снова опасливо покосился на тарантас Кияшко.
II
Кутомарская каторжная тюрьма, обнесенная двухсаженными палями, стояла в болотистой пади на берегу торопливой и вечно студеной от множества донных ключей Кутомары. За тюрьмой, на косогоре, горюнилась неприглядная деревня того же названия. Выше по течению речки давно зарастали шиповником и лопухами круглые белые печи заброшенного сереброплавильного завода, который был выстроен в двадцатых годах XIX столетия и просуществовал лет пятьдесят. С той поры и возникла в Кутомаре тюрьма. Случившимися здесь событиями и была вызвана поездка на Нерчинскую каторгу Кияшко.
Политические в Кутомаре завоевали у тюремного начальства ряд льгот и уступок. Они добились того, что не носили кандалов и наручников, заходили свободно в камеры друг к другу. Тесно сплоченные в коммуну, не снимали они шапок перед начальством и отвечали ему только тогда, когда оно обращалось с ними на «вы». Вести об этом дошли до главного тюремного управления. Вскоре начальник тюрьмы был смещен и заменен новым, которому было предписано в самый короткий срок ликвидировать в Кутомаре «режим клуба».
Новый начальник Головкин служил до этого на строительстве Амурской «колесухи», где собственноручно избивал насмерть каторжан. На первой же вечерней поверке в Кутомаре произошло у него столкновение с политическими. Под надзирательскую команду «смирно» вихрем влетел он в камеру.
— Здорово!
— Здравствуйте, — вразброд ответили два-три голоса. Остальные угрюмо молчали.
На щеках Головкина отчетливо выступили все щербины, судорожно задергались уголки его бескровных губ. Он тяжело передохнул и через силу выдавил:
— Тэк-с… Значит, здороваться не желаем? Важных персон из себя строим? Похвально, весьма похвально. Только боюсь, господа хорошие, что вы забыли, где находитесь. Берусь вам подсказать, — голос его перешел в крик. — Находитесь вы на каторге! А на каторге нет ни политических, ни уголовных, есть только каторжные. Для всех здесь один закон, одинаковые кандалы и розги. Да, да, розги, вы не ослышались. И я предупреждаю: если вы будете упорствовать, я не остановлюсь ни перед чем. А засим прошу прощения, — и он исчез из камеры так же стремительно, как появился в ней.
После этого Головкин пошел напролом. Через день он объявил политическим, что выписка продуктов им с воли ограничивается тремя рублями в месяц. Вечером, когда он пришел на обычную поверку, после команды «смирно», вместо того чтобы встать, политические демонстративно сели. От неожиданности Головкин остолбенел. Косые глаза его блеснули недобрым огнем.
— Садись не садись, но я заставлю вас стоять, — пригрозил он.
— Напрасно так думаете, — ответил ему рабочий-сормовец, которого вся тюрьма звала дядей Гришей. — Сотню мыслящих людей нельзя согнуть в дугу по своему капризу. Это вам не Амур, — закончил он под молчаливое одобрение всей камеры.
— Хуже будет, чем на Амуре. В струнку стоять будешь! — И Головкин приказал надзирателю схватить дядю Гришу и посадить его в карцер.
В ответ политические объявили голодовку, которая длилась семь дней.
Встревоженный этими событиями, в Кутомару приехал начальник Нерчинской каторги полковник Забелло. Узнав о причинах голодовки, он приказал удовлетворить все требования заключенных, а больных и слабых перевел на усиленный больничный паек. В тот же день голодовка прекратилась, и кутомарцы вздохнули свободней.
Этим, возможно, и ограничилось бы все, если бы не вмешался губернатор Кияшко. В рапорте, присланном ему, Забелло изложил причины голодовки и меры, которыми прекратил ее. Кияшко возмутился. Он положил на рапорт Забелло размашистую резолюцию: «Если арестанты не хотят принимать пищу только потому, что начальник тюрьмы строго соблюдает закон, то это их частное дело. Подкармливать их искусственно запрещаю. Тюрьма не богадельня, а карательное учреждение. Требую впредь с так называемыми политическими не нянчиться».
Резолюция Кияшко за подписью тюремного инспектора была препровождена полковнику Забелло «для сведения и исполнения». Копию ее услужливо послали и Головкину. Узнав, что его действия одобрены, Головкин окончательно показал себя. Он вновь перевел протестантов на общеуголовный котел, лишил их больничного питания. Когда его попробовали припугнуть новой голодовкой, он заявил:
— Пожалуйста… Ваше дело — умирать, мое дело — хоронить.
Скоро в Кутомару прикатил инспектор главного тюремного управления Сементовский. Бездушный чиновник, грубиян, обходя камеры политических, он вел себя нагло, обращался на «ты» и в каждой камере намеренно громко наказывал Головкину:
— Режим должен быть для всех одинаков. Если уголовным говорят «ты» и они отвечают «здравия желаем», то этого нужно требовать и от политических.
— Слушаюсь, — отвечал ликующий Головкин.
В одиночных камерах Сементовский вел себя еще грубее. Зайдя в одиночку дяди Гриши, он вызывающе произнес:
— Здорово!
— Здравствуйте, — тихо отозвался дядя Гриша, вытянув руки по швам.
Не показывая своего гнева, Сементовский вступил с ним в разговор. Сначала он обратился к нему на «вы», а потом внезапно спросил:
— Ну, а как тебя звать-то?
Поняв это как вызов, дядя Гриша спокойно ответил:
— Вы, сударь, научитесь сперва вежливости, а потом уже разговаривайте с людьми.
Сементовский затрясся и прохрипел, выбегая из камеры:
— Наказать его!
— Подлец! — крикнул ему вдогонку дядя Гриша и только повернулся к двери спиной, как в камеру ворвалась толпа надзирателей, схватила его, выкручивая руки назад. Связанного по рукам и ногам, утащили дядю Гришу в баню, где и подвергли порке. Вся тюрьма, узнав об этом, зашумела глухо и тревожно. Политические решили снова начать голодовку.
В тот день на поверку Головкин пришел с усиленной охраной. С плохо скрываемым злорадством объявлял в каждой камере:
— Отныне всякий, кто не встанет по команде «смирно», не будет здороваться по инструкции и отвечать на «ты», подвергнется наказанию розгами. Сегодня один уже наказан. Это же может случиться с любым из вас. Если попробуете сопротивляться, пущу в ход оружие.
Его молча слушали и молча провожали. В ту же ночь в одной из камер, где помещались эсеры и меньшевики, отравилось шесть человек, испугавшихся дальнейшей борьбы с тюремным произволом.
Вести о кутомарских событиях получили широкую огласку и скоро стали известны в столице. Оттуда предписали Кияшко личным вмешательством навести порядок на Нерчинской каторге.
III
Кияшко приехал в Кутомару осенним ненастным утром. Белая тройка его в окружении конвоя пролетела в карьер по каменистой улице и остановилась у земской квартиры, где топтались под дождем спозаранку собранные для встречи мужики и бабы.
В тюрьме арестантов разбудили чуть свет. К десяти часам утра надзиратели в новых мундирах и начищенных сапогах стали выгонять их на мокрый и темный двор. Под окнами первого корпуса выстроили в две шеренги политических. Напротив них, ближе к воротам, поставили уголовных, которым по распоряжению Головкина было выдано по чарке водки и обещано по другой за встречу губернатора без капризов и претензий.
Из торопливых сентябрьских туч сеялся мелкий холодный дождь. За тюремными палями курились сопки, голый боярышник чернел на солнцепеках. В вершине пади, закрыв зубчатый горный хребет, лежал белесый туман. Арестанты, одетые только в старые, изношенные бушлаты, быстро промокли. Уголовные открыто ругали забившихся под навес надзирателей и требовали разрешения закурить, а за «великое стояние», как успели они назвать эту выстойку на дожде, увеличить вдвое обещанную награду. Старший надзиратель то и дело бегал их уговаривать, а возвращаясь под навес, велел запомнить наиболее горластых, чтобы задать им потом порку.
К обеду дождь перестал на время, и Кияшко не замедлил явиться. Был одет он в черную косматую бурку и каракулевую шапку. За ним неотступно шагал телохранитель упругим кошачьим шагом. Он появлялся из-за его широкой спины то справа, то слева. «Скрадывает как курицу», — позлорадствовал Семен Забережный, находившийся среди сопровождавших Кияшко конвойцев.
Уголовные, с которыми Кияшко поздоровался в первую очередь, дружно ответили ему «здравия желаем». Не задерживаясь, он прошел дальше. Два раза быстро прошел вдоль строя политических, оглядывая их. Тихо и мертво стало на дворе. Вдруг Кияшко остановился, и бурка его распахнулась, когда он повернулся к арестантам.
— Я забайкальский военный губернатор! — зычно крикнул он вместо приветствия. — Я приехал поглядеть, что у вас тут творится. Я знаю: вы не слушаетесь начальства, не желаете с ним здороваться и отвечать на «ты». Вы изволите в присутствии начальника тюрьмы кувыркаться по нарам, как обезьяны. — Он повернулся к Головкину: — Так ли это?
Головкин, покраснев от натуги, ответил:
— Так точно, ваше превосходительство.
— Этого больше быть не должно, — снова повысил голос Кияшко. — Вы заявляете, что вы политические, а не солдаты. Сообщаю вам, что у меня нет ни политических, ни уголовных, а есть только каторжные… Господин начальник, откуда вы взяли слово «политические»? Чтобы больше его у меня не было.
— Слушаюсь! — вытянулся снова Головкин.
А разошедшийся Кияшко продолжал:
— У меня есть верноподданные и скверноподданные царя. Вы скверноподданные. Поэтому должны беспрекословно подчиняться законам империи… Вот рядом с вами стоят солдаты, верные защитники родины и престола, и они не протестуют, когда я здороваюсь с ними.
Подбежав к солдатам конвойной команды, Кияшко крикнул:
— Здорово, молодцы!
— Здравия желаем, ваше превосходительство!
Кияшко вернулся к арестантам, спросил:
— Видели?.. А теперь, как истый русский человек, я поздороваюсь с вами по-русски… Здорово, ребята!..
Слова его прозвучали и замерли без ответа. Только чье-то одинокое «здравствуйте» робко раздалось в строю. Кияшко от неожиданности весь передернулся, прикусил губу. И вдруг затрясся от бешенства, заорал:
— Мерзавцы!.. Свиньи!.. Так-то вы отвечаете своему генералу? Я, может быть, приехал облегчить ваше положение, а вы… — Он задохнулся от гнева, побагровел, судорожно хватаясь руками за бурку.
— Хорошего мы от вас не ждали и, кажется, были правы, — сказал ему чернобородый сутулый арестант.
— Что? Что ты сказал?.. В карцер мерзавца!.. Сейчас же, немедленно… А всех остальных по камерам, — приказал он Головкину и без оглядки пошел прочь, вытирая перчаткой холеную бородку.
Политических, подгоняя прикладами и штыками, загнали в камеры. Двойной наряд надзирателей толпился в коридорах. Им было приказано при малейшем неповиновении пускать в ход оружие.
На следующее утро Кияшко осмелился на посещение камер. В одной из камер он обратился к высокому арестанту с темно-русой курчавой бородой. Каргин, назначенный для сопровождения Кияшко по тюрьме, взглянул на арестанта и вздрогнул от неожиданности. Узнал он в нем Василия Улыбина. Первым движением Каргина было желание спрятаться за спины других, чтобы Василий не узнал его. Но Василию было не до этого, Кияшко спрашивал его:
— Как фамилия?
— Улыбин.
— Откуда родом?
— Забайкальский казак.
Седые брови Кияшко удивленно полезли вверх, гневно сверкнули глаза.
— За что сидишь?
— За принадлежность к Российской социал-демократической партии.
— Стыдно, братец… Позоришь честь казачества…
— Мне не стыдно, господин атаман, — отрезал Василий. — За мои убеждения и поступки краснеть мне нечего.
Кияшко вспыхнул, но сдержался, прикусив незаметно губу. Потом спросил безразличным голосом:
— Претензии имеешь?
— Никак нет.
Отойдя от него, Кияшко обратился к другому арестанту с такими же вопросами. Все были поражены, что резкий ответ арестанта остался безнаказанным. Конвойцы двинулись следом за Кияшко, но Каргин задержался и очутился на виду у Василия. Глаза их встретились. Он понял, что Василий узнал его, хотя ничем не выдал своего изумления. Голова Каргина как-то непроизвольно дернулась, словно хотел он кивнуть Василию. Но в следующее мгновение он выпрямился и твердо выдержал взгляд Василия, стараясь не показать своего смущения. Многое напоминала ему и о многом заставила поразмыслить эта неожиданная, оставшаяся не замеченной для других встреча.
Знай он Василия меньше, ему легко было бы назвать его мерзавцем, изменником казачеству и тем самым успокоить совесть и оправдать свое поведение при негаданной встрече. Но ничего плохого он не мог сказать про Василия. Поэтому было тяжело ему вспоминать арестантское одеяние посёльщика, кандалы на его ногах, в замешательстве потупленные глаза. «И что он про меня подумал? — мучился Каргин. — Поздороваться, скажет, побоялся, в трусости упрекать будет. Эх, лучше бы нам не встречаться…»
Раньше Каргин полагал, что на каторгу идут только отъявленные негодяи. Но теперь в нем шевелилось сомнение — а так ли это на самом деле? И причиной всему явился Василий, на которого оставалось только досадовать за то, что ничего худого о нем нельзя было сказать.
Когда уезжали из Кутомары в Горный Зерентуй, Каргин махнул Семену, чтобы тот подъехал к нему. Семен приблизился, и Каргин нагнулся к нему, сообщил шепотом:
— А ведь я, паря, повидал-таки Василия-то.
— Когда же ты успел?
— Сегодня, когда атамана сопровождал при обходе.
— Узнал Василий тебя?
— Должен бы узнать. Только я с ним не разговаривал и не поздоровался даже. Кияшко его допрашивал, кто он такой, за что каторгу отбывает. А он шевелит своими бровищами, глядя на атамана, и режет как по-писаному. Социал-демократ, говорит.
— Гляди ты, какое дело! И что это за социал-демократ? — притворно изумился Семен, слыхавший не раз от Нагорного, кто такие социал-демократы и за что они борются. — Дошел, видать, Васюха. Да оно и не удивительно. Человек он с головой и грамотный… А тебе, Елисей, я знаешь что скажу? Доведись до меня, так я бы не то что при Кияшке, а при самом царе со своим посёльщиком поздоровался. Ведь мы с ним соседи, да и славный был он парень в молодости — честный и справедливый. Обиделся он, наверно, на тебя. Не сладко ему в тюрьме-то. Эх, тонка у тебя кишка, Елисей! — раздраженно махнул рукой Семен.
— Да, паря, как-то оно не того получилось, — согласился с ним для вида Каргин, а про себя подумал: «Хорошо тебе так рассуждать, если нет у тебя ни достатка, ни почета. Всем тебя жизнь обидела, а я как-никак в поселковых атаманах хожу. На новых выборах, глядишь, и станичным сделаюсь, если с умом вести себя буду».
IV
В неприветливой узкой долине, сдавленной хмурыми сопками, раскиданы улицы Нерчинского Завода. Одни из них, непроходимо грязные, тянутся вдоль мелководной и мутной речушки Алтачи; другие — каменистые и всегда сухие — затейливо лепятся по склонам сопок. Сопки — в буйной заросли березового мелколесья, шиповника и боярки. Крутая «крестовка» испятнана желтыми отвалами старых, давно заброшенных шахт. На берегах Алтачи скупо поблескивают громадные насыпи черно-синего шлака. У Нерчинского Завода солидный возраст. После острога Аргунского и казачьего караула Цурухайтуя — это одно из самых старых русских поселений в Восточной, или Нерчинской, Даурии, как называли этот обширный и малонаселенный край в XVII веке. Пришельцы-казаки нашли на отрогах Крестовой сопки разрушенные временем копи и следы примитивной плавки руды. По старинным преданиям, добывали здесь серебро монгольские ханы. На месте «мунгальских копей» и был основан Нерчинский сереброплавильный завод. Основал его рудо-знатный иноземный мастер Левандиан в лето 1701 года.
После завоевания Амурского края, когда было учреждено Забайкальское казачье войско, Нерчинский Завод был сделан резиденцией атамана четвертого военного отдела. Маленький городок стал тогда весьма оживленным. Крепко обосновались в нем купцы, золотопромышленники и разный чиновный люд.
На квадратной базарной площади городка сверкали вывесками большие нарядные магазины. За ними, повыше в гору, тянулись бесчисленные мучные лабазы и соляные склады. Гордо возносил к голубому небу золоченые маковки крестов громадный собор.
В этом соборе и было устроено торжественное богослужение по случаю приезда в Нерчинский Завод Кияшко. В собор Кияшко проследовал после воинского парада. Следом за ним стали пускать туда и «чистую» публику — купцов, чиновников и офицеров с их семьями. Остальной народ полицейские гнали прочь. Но Каргин и Семен как конвойцы Кияшко прошли беспрепятственно. Кияшко поместился у левого клироса. Между ним и остальной публикой живой стеной стояла его свита.
Телохранитель-осетин все время стоял вполоборота к публике. «И зачем эту некрещеную харю в собор пустили? Откуда тут, к черту, возьмутся революционеры?», — с неудовольствием покосился Семен на телохранителя.
Служила в соборе по столь торжественному случаю целая дюжина попов. На правом клиросе пел большой церковный хор, состоявший из гимназисток и чиновников. Серебряными колокольчиками звенели голоса девушек, величаво рокотали басы, среди которых выделялась густейшая октава письмоводителя почтовой конторы Васи Баса, знакомого Семену.
Семен, впервые попавший в этот собор, да еще на такое богослужение, не столько молился, сколько разглядывал публику, расписанные изображениями святых стены, ризы попов и резные царские врата, сиявшие золотом. Послушав Васю Баса, он с удовольствием шепнул Каргину:
— Вот это глотка. Почище, чем у нашего Платона Волокитина.
Каргин сердито зашипел на него, и он замолчал. Скоро Семена заинтересовала одна дородная купчиха широченным своим платьем, на котором он насчитал целых двадцать две оборки и решил, что из одного такого платья его Алена могла бы сшить четыре. «Не по-нашему живут, видать», — размышлял он.
Уже долгая служба подходила к концу, когда Семен обратил внимание на женщину в голубом шелковом платье и в шляпке с вуалью. В руке у нее была кожаная сумка с блестящими застежками. В собор она пришла позже всех и поэтому стала сзади, почти у самых входных дверей. Семену показалось, что женщина жадно ищет кого-то глазами и сильно волнуется. Он невольно приосанился и непривычно подумал: «Бывает же такая красота на свете. Вот если бы меня мамзель такая дожидалась».
Семен стал следить за ней, но, когда публика под оглушительный трезвон колоколов покидала собор, женщина замешалась в толпе, и он потерял ее из виду. Выйдя из церковной ограды, они с Каргиным остановились поглядеть, как пойдет из собора Кияшко. Этого же дожидалась и стоявшая по обе стороны дороги публика, перед которой прохаживались полицейские. Кияшко вышел из собора рядом с атаманом отдела Нанквасиным. В трех шагах от них следовали телохранители и свита. В этот момент Семен и увидел снова женщину в голубом платье. С откинутой на шляпку вуалью она появилась из публики и с запечатанным конвертом в левой высоко поднятой руке бросилась мимо полицейских навстречу Кияшко. Выражение ее лица надолго запомнилось Семену. Один из полицейских кинулся за ней, схватил ее грубо за руку.
— Прошение!.. Прошение подать… Дайте же ради Бога!.. — умоляюще кричала она, вырываясь от полицейского. Публика зашумела на полицейского, послышались слова: «Нахал! Изверг!» И, глубоко смущенный, он отпустил женщину. Она подбежала к Кияшко, протянула ему конверт. Кияшко остановился и, настороженно поглядывая на женщину, сказал:
— Я вас слушаю.
— Прошу принять прошение на ваше имя.
— Кто просит?
— Я, — ответила женщина, и в тот момент, когда Кияшко потянулся к ней за прошением, все увидели, как в правой руке ее блеснул кинжал. Кияшко в ужасе заслонился рукой. Публика испуганно ахнула, шарахнулась в стороны. Женщина нанесла удар, затем другой. В это время подоспели телохранители, и женщина забилась у них в руках.
Кияшко отделался только испугом. Женщина сильно волновалась, и оба удара кинжала пришлись в серебряный погон на плече губернатора. Во второй раз, задев вскользь погон, кинжал распорол кастор генеральского мундира и нанес Кияшко поверхностную рану.
Поняв, что он жив и почти невредим, Кияшко хрипло, злым голосом спросил женщину:
— За что?
— За наших друзей, отравленных вами в Кутомаре.
— Убрать ее, мерзавку! — побагровев, истерически вскрикнул Кияшко.
«Вот тебе и мамзель», — страшась и невольно восхищаясь женщиной, подумал Семен и в раздумье почесал в затылке.
В тот день по всему городу только и говорили о покушении. На базаре и улицах, в харчевнях и кабаках горячо обсуждали его самые различные люди.
Семен, решивший перед отъездом домой сходить пообедать в харчевню, слышал разговор о покушении на каждом шагу.
— Гадина она, эта баба! — кричал возле соляного магазина в толпе народа казак в кумачовой рубахе. — Таких надо всю жизнь за решеткой держать.
Тут же стояли два печника в брезентовых фартуках — старый и молодой. Молодой говорил вполголоса:
— Она тут, дура, дела не сделала, а навредить много навредила. Теперь из-за нее арестантам на каторге совсем жизни не будет. Приструнят их.
— Не в этом главное, — сказал ему старик. — А я вот скажу, что всех генералов не перебьешь. Их у царя хватит.
Заметив, что подошедший Семен прислушивается к его словам, старик дернул за рукав молодого:
— Пойдем отсюда. Наше дело с тобой маленькое…
В китайской харчевне, куда зашел Семен, было прохладно и дымно. Только успел он заказать себе две порции щей и шкалик водки, как опять донеслись до него обрывки разговора о покушении. Семен безошибочно определил профессию людей, разговаривавших об этом, по острому запаху квасил и кожи, который исходил от их одежды. Было их четверо. Сидевший к Семену спиной, с красной от загара шеей, сутулый рабочий спрашивал другого, усатого с умным и злым выражением лица:
— А кто, по-твоему, она?
— Известно кто… Эсерка…
— Да откуда ты можешь знать? — усомнился первый.
— У эсеров такая мода. У них, кроме этой моды, ничего другого за душой не имеется. Настоящие революционеры делом занимаются, а эти с кинжалами и бомбами балуются. Нашему рабочему делу от них только помеха и вред…
«Вишь ты каков, — глядя на усатого, размышлял Семен. — Интересно, что ты за птица? Однако, по тебе тоже тюрьма тоскует».
Из харчевни Семен ушел навеселе, по дороге прихватил бутылку водки про запас. Когда поехали из Нерчинского Завода, взбрела ему, пьяному, мысль подзадорить Каргина и других конвойцев, возмущенных покушением на Кияшко. Сам Семен не одобрял покушавшейся, но он принялся притворно хвалить женщину, хотя и сознавал, что начинает игру с огнем.
— Храбрец баба. Поднесла атаману прошение. Не погон, так быть бы на том свете ему.
— Ты не болтай, Забережный, чего не следует, — немедленно пригрозил Семену байкинский богач Никифоров. — Мы тебя живо следом за той сукой на каторгу отправим.
— Вот тебе раз… А что я такое сказал?
— Такое, что за это живо упекут куда следует…
Тогда вмешался Каргин. Он строго прикрикнул:
— Семен! Ты свой язык не распускай. Пьяный, пьяный, а знай, что говоришь… Вот буду сдавать Лелекову оружие, обязательно о твоих разговорчиках скажу. — Семен попробовал было огрызнуться, но он приказал ему:
— Я начальник конвоя. Я приказываю тебе молчать!..
Когда на повороте дороги к Мунгаловскому остались они вдвоем, Каргин укоризненно сказал:
— И что ты на себе шкуру дерешь? Сам знаешь, какой человек Никифоров, он под стать нашему Сергею Ильичу…
— Ас чего ты такой добрый? Что ты меня уговариваешь? Ведь ты атаман, чего же ты так ласково со мной разговор ведешь?
— Оттого, что надоело по каторге за наказным таскаться, — уклонился Каргин от прямого ответа.
Но Семен понимающе рассмеялся:
— Врешь! Это тебе Васюха Улыбин в голову врезался.
Каргин ничего ему не ответил и принялся сбивать нагайкой кое-где уцелевшие на придорожных березах жухлые листья. Семен и не помышлял, что Каргин таким путем хотел завоевать расположение своего беспокойного посёльщика.
V
Хорошо потрудились мунгаловцы за время отсутствия Каргина и Забережного. Пользуясь сухой и ясной погодой, занимались они скирдовкой хлебов. Еще с дальнего бугра увидели Каргин и Семен давно знакомую, но вечно новую и радостную картину. В золотисто-розовом свете вечернего солнца виднелись в казачьих гумнах любовно сложенные скирды, багряные стога гречихи, белые ометы овсяной зеленки. Тесно было гигантским скирдам богачей на просторных гумнах. Как горы, выглядели они рядом с тощими скирдами поселковой бедноты.
Когда проезжали мимо гумен купца Чепалова, Платона Волокитина и братьев Кустовых, Каргин завистливо сказал:
— Ты смотри, сколько у них нагорожено. Что ни кладь, то амбар хлеба. Всем они нос утерли. За такими нам, грешным, не угнаться. Умеют…
— Чужими руками и не то можно сделать, — зло перебил его Семен. — Эти сволочи пшеницей засыпятся, а работникам при расчете по пятнадцати рублей за год отвалят. Знаю я их.
— И чего это ты злишься, Семен? Каждый справный хозяин у тебя — сволочь да подлец. Нехорошо, паря, так. Надо же меру знать.
— Оттого, что у меня на гумне полынь да крапива.
— А кто же виноват в этом?
— Все, кто мне ходу в жизни не дает.
— Ну, это ты через край хватил. Нечего на других пенять, если сам во всем виноват. С умом нужду всегда осилить можно.
— Конечно, если совесть потерять, тогда рубли сами в карман полезут. А я этого не хотел и не хочу.
— Чудно ты рассуждаешь, — хлестнув коня нагайкой, сказал раздраженно Каргин. — По-твоему, у нас только бессовестные хорошо живут. С такими, паря, суждениями недолго и в Горный Зерентуй попасть.
— Что же, если донесешь куда следует, очень свободно могу вместе с Васюхой Улыбиным очутиться.
— А ну тебя к черту! — выругался Каргин и поспешил расстаться с Семеном, свернув в первый попавшийся переулок.
Вечером пришли к Каргину послушать новости Платон Волокитин и Петрован Тонких.
— Ну, как твой кузнец? — спросил Петрована Каргин. — Он что-то давно глаз ко мне не кажет.
— Работы у него много. Он теперь частенько и ночует в кузнице. Совсем заработался. А потом, если ты хочешь знать, дело тут не совсем чистое. Приезжают к нему в кузницу по ночам какие-то неизвестные люди. Замешкался я намеднись у себя на мельнице и чуть не за полночь домой возвращался. Поравнявшись с кузницей, увидел я в ней огонек. «Долгонько он не спит», — подумал я и решил зайти к Нагорному, чтобы спросить, какую ему завтра на обед еду прислать. Подхожу, брат, и вижу: стоят у кузнечного станка привязанные кони в седлах. Нагорный и его гости сидели в кузнице и разговаривали. А как завидели меня, так сразу воды в рот набрали. Вижу я, что не рад мне кузнец, объяснил я тогда ему, зачем побеспокоил его, и ушел. Назавтра решил спросить, что это за люди у него были. Смутился малость Нагорный, а потом, как по писаному, рассказал, что люди эти с прииска Шаманки. Возвращались они, дескать, из Нерчинского Завода домой, а за попутье привезли ему посылку от знакомых.
— Хорошее попутье — семь верст крюку, — рассмеялся Платон. А Каргин тоненько свистнул и нараспев проговорил:
— Подозрительное дело… Спасибо, Петрован, что сказал. Живем мы рядом с каторгой, а в таком месте всякое может случиться.
Назавтра Каргин поехал в станицу, чтобы сделать отчет о поездке Михаиле Лелекову и заодно рассказать о подозрительном поведении Нагорного.
Заметно важничавший перед Каргиным Лелеков долго молча разгуливал по кабинету, поскрипывая новыми сарапульскими сапогами, обирая соринки с касторовой форменной тужурки. Потом строго прикрикнул:
— Смотри, не зевай! Тут дело серьезное, политикой пахнет. Чуть что — сразу хватать надо. А потом запомни, господин поселковый атаман, раз навсегда: за станицу в ответе я. И нечего тебе без моего ведома пускать на жительство всяких проходимцев.
За кузницей была установлена слежка. Подговорил Каргин на это дело безродного поселкового бобыля Канашку Махракова, пообещав ему пару красненьких. И ровно через неделю, на рассвете, Канашка забарабанил как полоумный в ставни каргинской горницы.
— Какого черта стучишь так? Не можешь полегче? — выругал он Канашку, открывая дверь.
— Дело есть, атаман, не ругай ты меня. Зря будить я не стану… — скороговоркой сыпал Канашка. — Дай Канашке горло промочить и согреться, а Канашка тебе расскажет. Такое расскажет, что ахнешь. Только выпить надо, продрог как собака.
Как не торопил его Каргин, Канашка молчал, пока не получил из рук его бутылку водки. Добрую половину ее выпил он единым духом, остатки припрятал в карман домотканой шинелки и только тогда начал рассказ:
— Лежит это, паря, Канашка в кустиках. Краюху уплетает да звезды на небе считает. К утру от холода зуб на зуб не попадал, крутился Канашка, как червяк на огне. А когда первые петухи запели, услыхал вдруг Канашка — за речкой телега скрипит, прямо к кузнице сворачивает. Затаился тут Канашка ни живой ни мертвый. Подъехала телега, вылезли из нее двое. А кузнец их, надо быть, давно дожидался. Только стукнули они в дверь, как он их на пороге встретил. Выгрузили они из телеги какой-то сундук, занесли его в кузницу, и начался у них потом разговор. Подполз я тут к самой стене, прислонился к отдушине и замер. Всего я не понял, мозги у меня не так устроены, чтобы все понять, а что тебе надо, то понял. Расколи меня гром на этом вот самом месте, ежели не слыхал я, что разговор о побеге шел.
— О каком таком побеге?
— Из тюрьмы, паря, из тюрьмы. Все, говорят, к нему готово. Сигнал об этом из тюрьмы на волю дали. Потом приезжие Нагорного о каких-то паспортах спрашивали, а он сказал, что у него все на мази. Будто и паспорта и лошади на всех станках до самого Сретенска.
— Постой! — оборвал Каргин Канашку. — Что же ты не скажешь из какой тюрьмы побегут-то? Каторга, она велика. Тюрем у нас больше, чем церквей.
Канашка хлопнул себя ладонью по рыжей шапке:
— Экая оказия! Ведь этого, атаман, я так и не узнал. Еще когда там лежал, подумать успел: спросить бы, мол. Да не насмелился, постеснялся.
— Смотри ты, какой стеснительный! И в кого это ты такой уродился? — язвительно спросил Каргин. — И как это ты не догадался спросить Нагорного, в какое ему место нож способнее воткнуть, чтобы сдох и не пикнул.
Он приказал Канашке идти спать, а сам пошел будить понятых. И утром, когда из поселка, гремя, выезжали первые телеги за снопами, наряд вооруженных понятых подкрался к кузнице. Нагорный спал, с головой завернувшись в тулуп. Едва распахнулась сорванная с петель дверь, как он вскочил на ноги и выхватил из-под подушки револьвер, но выстрелить не успел. Ударом кулака свалил его с ног Платон Волокитин. Пока Нагорного вязали, Каргин обыскал кузницу. Сундук, о котором говорил ему Канашка, нашелся в углу, заваленный кучей угля. В сундуке оказались четыре комплекта формы чиновников горного ведомства и четыре револьвера.
— А где паспорта, господин кузнец? — спросил Каргин, подходя к Нагорному, усаженному понятыми на стоявший у порога чурбан.
Нагорный посмотрел на него ненавидящими глазами и ничего не ответил.
— Значит, язык отнялся? — прохрипел Каргин. — В морду дать тебе, чтобы разговорился, а? Могу оказать тебе эту любезность. — И он ударил Нагорного по лицу. Нагорный покачнулся, выплюнул изо рта выбитый зуб и по-прежнему продолжал молчать. Каргин собирался ударить его снова, но в это время шаривший под крышей Платон закричал:
— Нашел! — и, спрыгнув с сундука, он подал Каргину бумажник красной кожи, завернутый в клеенку.
В бумажнике лежали четыре паспорта, триста рублей денег и удостоверение, выданное управлением горного округа на имя начальника геологоразведочной партии, инженера Фивейского.
— Чисто, сволочи, работают, — разглядывая паспорта и удостоверение, с нервным смешком сказал Каргин.
Семен Забережный поил на ключе коня, когда на дороге от кузницы показались понятые, в середине которых шагал со связанными руками Нагорный. От неожиданности Семен оцепенел, покрылся холодным потом.
В тот вечер, когда он вернулся домой из своей поездки с Кияшко, Нагорный пришел к нему. После небольшой выпивки он спросил Семена:
— Хочешь, Семен, сделать одно доброе дело и заработать на нем? Очень хорошо заработать.
— Смотря по тому, какое дело. Может, ты мне предложишь Сергея Ильича зарезать. Дело это, конечно, доброе, да ведь оно тюрьмой пахнет, — сказал Семен.
— Резать, брат, никого не придется. Требуется только подать в субботу двадцать восьмого сентября две хороших тройки на прииск Шаманку и отвезти до следующего станка четырех инженеров.
— С чего это ты об инженерах хлопотать вздумал? Инженеры, если они не липовые, по прогонным листам ездят. Их на каждом станке ямщицкие тройки дожидаются. Хитришь ты что-то, как я погляжу. Давай лучше в открытую играть. Если дело подойдет — возьмусь и сделаю, а если нет — ищи другого, а я тебя не выдам. Я ведь немножко догадываюсь, кто ты такой.
И Нагорный решил говорить с ним откровенно. Он сказал, что на днях должны бежать из Горного Зерентуя четыре видных революционера. Это очень большие и очень нужные на воле люди, закаленные борцы с самодержавием. Их нужно Нагорному доставить до Сретенска как можно быстрее. Там о них позаботятся другие товарищи.
После всего, что слышал Семен от Нагорного во время прежних бесед, он был внутренне готов по крайней мере к тому, чтобы помочь при случае таким людям. И вот этот случай представился. Подумав, он сказал Нагорному:
— Помочь я тебе попробую. Зарабатывать на этом деле не стану, а подыскать подходящих ямщиков попытаюсь.
После того Семен успел договориться с контрабандистом Лаврушкой, человеком отчаянной жизни, о лошадях и даже вручить ему полученный от Нагорного задаток. Лаврушка выговорил условие — в случае неявки пассажиров в указанное место к назначенному сроку оставить задаток за собой — и был готов к выезду по первому слову Семена. А Семен ждал этого слова от Нагорного.
Вот почему Семен стоял совершенно ошеломленный, глядя, как шел и пошатывался на ходу Нагорный, низко опустив свою курчавую голову. «Если выдал, значит, забарабают сейчас и меня», — думал Семен, не двигаясь с места.
Поравнявшись, Каргин и понятые поздоровались с Семеном, как всегда, а Нагорный даже не взглянул на него. И Семен почувствовал, как свалилась с его плеч гора. Ничем не выдав своего смятения, он спросил Каргина:
— Что это случилось, Елисей?
— Да вот словили одного из тех, по которым тюрьма тоскует.
— И кто бы мог подумать! — покачал Семен головой, пристально глядя на Нагорного и глубоко переживая его беду.
…В тот день весь поселок только и говорил о Нагорном. Одни ругали его, другие жалели тайком. А Лаврушка-контрабандист, повстречав Семена, спросил его с хитрым смешком:
— Ну что, улыбнулся твой задаточек?
— Ничего не улыбнулся. Нагорный здесь ни при чем.
— Ври, ври… Так-то я тебе и поверил. Только ты не бойся, не выдам. У меня как-никак у самого тут хвост замаран.
Через месяц Семен узнал от Каргина, что Нагорному был суд в Нерчинском Заводе. Каргин присутствовал на суде в качестве свидетеля. Нагорный оказался членом партии социал-демократов. По заданию областного комитета партии он должен был содействовать побегу с Нерчинской каторги видных революционеров, активных участников революции 1905 года. На суде с ним рядом сидели и его сообщники, один из которых сумел поступить водовозом в ту тюрьму, откуда предполагался побег. Всех их осудили на бессрочную каторгу.
VI
В начале зимнего мясоеда снарядили Чепаловы сватов к Епифану Козулину. Сватами поехали Платон Волокитин, крестный отец Алешки, и жена Иннокентия Кустова Анна Васильевна, расторопная круглолицая говорунья. В обитую малиновым бархатом и золоченой тесьмой кошеву запрягли для них пару лучших коней. К размалеванной дуге с колокольцами навязали разноцветных лент. Проводить сватов вышел сам купец Чепалов. Заботливо усадив их в кошеву, он снял с головы шапку из лисьих лап и сказал построжавшим голосом:
— Ну, дай Бог… Теперь все глаза проглядим, ожидаючи.
Анна Васильевна, поправляя на плечах голубую кашемировую шаль, расплылась в улыбке:
— Постараемся, не сумневайся…
Козулиных сваты застали врасплох. Насорив по всей кухне, Епифан распаривал в печи березовые завертки к саням. Аграфена чистила на залавке самовар, а Дашутка пошла за дровами для утренней топки. Только успела она взять в руки два полена, как в раскрытые настежь ворота влетела в ограду чепаловская пара. Платон круто осадил ее возле коновязи. Украшенная лентами дуга объяснила без слов Дашутке, какие гости пожаловали к ним. У нее сразу подкосились ноги, упали из рук дрова. Платон, поскрипывая сапогами, молодцевато подбежал к ней, спросил:
— Родители дома?
Дашутка с зардевшимися щеками ответила ему кивком головы. Сказать что-нибудь у нее не хватило сил. Платон рассмеялся, подхватил Анну Васильевну под руку и повел в дом. На крыльце Дашутка опередила их. Сердце ее стучало, как у цыпленка. В коридоре она столкнулась с отцом, озадачив его непонятным криком:
— Не соглашайтесь, не пойду я!..
Забежав в горницу, упала она на кровать и уткнулась лицом в подушки, стараясь зарыться в них как можно глубже. Но через минуту поднялась, взглянула на себя в зеркало и заметалась от окна к окну, словно слепая, натыкаясь на столы и стулья. Ей было ясно, что спокойная жизнь ее в девичестве кончилась. Хорошего ждать теперь нечего. Отец и мать обязательно согласятся, и не переслушать ей уговоров и попреков. Снова придется плакать и ходить в синяках от отцовских побоев. «Попался бы он мне сейчас, так я бы ему все гляделки выцарапала», — с ненавистью думала она об Алешке, которому разрешила всего лишь два раза проводить себя с вечерки только затем, чтобы подзадорить Романа. Ведь Романа Дашутка давно простила. Втайне надеялась рано или поздно помириться с ним. Если бы Алешка заикнулся об этом раньше, она бы его живо отвадила.
Пока Дашутка горевала в одиночестве, сваты тем временем приступили к делу. Войдя в кухню, они прежде всего помолились на божницу, поздоровались и, не дожидаясь приглашения, уселись на лавку под самой матицей. Епифан и Аграфена выжидающе поглядывали на них, хотя уже и догадались, о чем пойдет разговор. Платон сидел, широко расставив колени, на которых покоились его большие, тяжелые, как топоры, ладони. Не зная, с чего начать, сидел он весь красный, словно только что вышел из бани. Наконец, чувствуя, что игра в молчанку затянулась, он вынул из нагрудного кармана гимнастерки коробку папирос, протянул ее Епифану и сказал нараспев:
— Закурим, полчанин?.. Папироски беда душистые.
Епифан хотя и не курил, но папиросу взял. Платон услужливо чиркнул спичку. Закурили, но разговор по-прежнему не клеился. Тут Анна Васильевна не вытерпела и саданула Платона локтем в бок. Платон недовольно поморщился, на лбу у него выступила испарина. Он вытер лоб ладонью и не своим, напряженным, голосом завел:
— Хорошая, паря, зима нынче… — Но здесь Анна Васильевна пуще прежнего пихнула его. «Вот чертова баба», — выругал он ее про себя и снова, как будто совсем некстати, спросил: — С хлебом-то как, пообмолотились?
— Да, близко к концу.
— Значит, оно и погулять можно, — показал он в улыбке крупные, ровные зубы и, круто повернув разговор, сказал: — А мы до вас с добрым делом, со сватаньем… — Тут они оба с Анной Васильевной поднялись с лавки, низко поклонились хозяевам и выложили скороговоркой:
— Ваш товар, наш купец. У вас красная девица, у нас молодец. Велит вам Сергей Ильич кланяться и спрашивает, не выдадите ли Дарью за Алексея?
— Благодарствую за честь, — помедлив, откликнулся Епифан. — Только рано нашей дочери о женихах думать.
Анна Васильевна, замахав полными руками, перебила его масленым голоском:
— Что ты, Епифан Лукич, что ты, родной… В самый раз… ведь ей восемнадцатый годок.
— Восемнадцать лет не годы, — грубо отрезал Епифан. — Да и жених не по нам. Надо нам попроще, чтоб не корили нас потом худым приданым.
— Это такой крале да за бедного? Нет, не дело, Епифан Лукич, думаешь. Да ведь ты и сам не последний человек в поселке, — удачно вмешался Платон, — ведь не за усы же зовут тебя Серебряным.
Епифан начал было впадать в беспричинное раздражение и говорить наперекор, но после этих слов заметно сдал. С явным удовольствием он разгладил свои серебряные усы, похожие на подкову, и поспешил подтвердить:
— Бога гневить нечего, богатства нет, да есть достаток.
— Так какой же нам ответ будет? — поторопилась спросить Анна Васильевна.
Епифан уже был не прочь сказать, что согласен, но простое приличие требовало не соглашаться так скоро, а поломаться перед сватами, набить себе цену. К тому же была у него на Сергея Ильича и обида. Не мог забыть он, как жестоко посмеялся над ним купец, когда сынок Северьяна Улыбина напрасно ославил Дашутку. «Смеялся тогда надо мной, а теперь кланяется. Ну и пусть покланяется», — решил он и снова стал несговорчивым.
— Ответ наш один, свашенька, — повернулся он к Анне Васильевне. — Пущай Сергей Ильич невестку себе в другом месте ищет. Я к нему в родню не набиваюсь.
Дашутка давно стояла за дверью в коридоре и слушала родительский разговор с гостями. В узкую деревянную щель видела она мать. Мать стояла у печки. Нескрываемая радость была у нее на лице. Дашутка, едва взглянув на нее, поняла, что мать ей теперь не опора. Она согласна отдать ее за Алешку хоть сегодня. Дашутка пригорюнилась, и по щекам ее покатились крупные слезы. Но слезы эти мгновенно высохли, когда услыхала она слова отца… «И чего это они не уходят? Он не соглашается, а они, бестолковые, уходить не думают», — ругала она сватов, желая, чтобы отец их выгнал как можно скорее.
Но сваты хорошо раскусили Епифана. Анна Васильевна незаметно подмигнула Платону, и на столе появились две бутылки китайской запеканки. Поставил их Платон с веселой прибауткой:
— Сухая ложка рот дерет, трезвому разговор на ум не идет… Давайте, дорогие хозяин с хозяюшкой, выпьем, а потом и потолкуем.
После выпивки Епифан стал покладистей. Когда опорожнили обе бутылки и на столе появилась третья, извлеченная из карманов все той же борчатки Платона, он, к ужасу Дашутки, положил на плечо Анны Васильевны руку и сказал:
— Ежели Сергей Ильич ко мне с открытой душой, тогда я не против. Давайте, значит, скажем прямо, что мы с Аграфеной согласны. Только не наше тут последнее слово. Что Дашутка думает, того мы не ведаем. Давайте ее спросим… Ну-ка, Аграфена, зови сюда дочь.
При этих его словах Дашутка опрометью бросилась из коридора в сени, из сеней на крыльцо. Была она в одной кофточке, и ей стало холодно. Тогда она пошла в зимовье, где жили у них ягнята и куры. В зимовье было темно и угарно, но она решила не возвращаться домой, пока сваты не уедут. Присев на корточки в запечье, поймала она сизого, курчавого ягненка и принялась ласково гладить его, мучительно размышляя, что теперь делать, куда деваться. Ягненок тыкался точеной мордочкой ей в колени, выгибал глянцевитую спинку. И, любуясь им, Дашутка пожалела, зачем она не ягненок. Но тотчас же горько улыбнулась и обругала себя дурой. В маленькое окошко ей было видно, как затерянная в беспредельной дали гасла над потемневшими сопками полоска неяркой зари. Невольно сравнила она себя с этой зарей, погибавшей в полоне зимних туч, и ей сделалось страшно. Необычайно отчетливо поняла она весь ужас своего положения. И тогда показалось, что нет у нее выхода. С этим чувством обреченности пошла она домой, когда уехали сваты.
На кухне горела висячая лампа, жарко топилась плита. Отец сидел за столом. Закинув одну руку за спинку скамьи, другой он крутил перед собой пустую бутылку, с явным сожалением разглядывая ее на свет. Дашутка робко переступила порог, чувствуя, как чугунной тяжестью налились ее ноги. Она думала, что отец сразу примется ее бить, но он посмотрел на нее осоловелыми глазами и спокойно спросил:
— Ты это где шаталась, голубушка?
— Ягнят убирала, — соврала она и покраснела.
— Ты эти фокусы брось… Убежала, а нас с матерью под стыд подвела.
Дашутка присела на кровать и, набираясь решимости, уставилась глазами в пол. Потом тихо, но твердо вымолвила:
— Не пойду я за Алешку. Не с богатством жить, а с человеком.
— А он что же, не человек? Ты брось нос в сторону воротить… К ней, дуре, первый жених по всей станице сватов шлет, а она брыкается, капризы разводит…
— Руки я на себя наложу, а за Алешкой не буду.
— Врешь, заставлю пойти! — закричал Епифан и грохнул бутылкой по столу. Бутылка разлетелась вдребезги. Только горлышко, сверкая острыми краями, осталось в его руке. Из порезанного мизинца закапала на столешницу кровь. Не чувствуя боли, Епифан продолжал:
— Ты моя дочь, и жить тебе, как я хочу. Я тебе плохого не желаю. А капризы я живо из тебя выгоню. Ты мне не перечь.
— Ну и убивай, загоняй в гроб… — со слезами на глазах ответила Дашутка. И у нее так жалко дрогнули и искривились губы, что Аграфена не вытерпела и напустилась на Епифана:
— Изверг!.. Аспид!.. Креста у тебя на вороте нет… Да Бог с ним, с богатством, ежели ей жених не по душе. Не дам я тебе родного детища губить, не дам. Не человек ты, а волк! — Она подбежала к Дашутке, прижала ее к себе.
Епифану осталось только изумиться. «Вот и пойми их, этих баб. Сама меня упрашивала быть посговорчивей со сватами, а теперь принялась отчитывать. Да ведь отчитывает, как отчитывает! И дал же Бог язык». Он мрачно поднялся с лавки, плюнул, пошатываясь, вышел из кухни. Надев полушубок, надвинув на самые брови папаху, распахнул дверь в кухню и, грозя кулаком, сказал:
— Я своего слова менять не буду. У меня по две пятницы на неделе не бывает. Я не хочу, чтобы люди надо мной смеялись. Как придут сваты за ответом, чтобы без фокусов обошлось, а то иначе у меня завоете.
Захлопнув дверь, он прищемил второпях конец кушака, выругался и рванул его так, что разодрал кушак. Выбежав за ворота, остановился, соображая, куда податься. Решил идти в Подгорную улицу на картежный майдан. Там наверняка можно было достать контрабандного ханьшина.
Когда Епифан ушел, Аграфена вытерла платком глаза и озабоченно проговорила:
— Загуляет теперь. Плохо наше дело. Он ведь под пьяную руку живо нас изуродует.
— Я сегодня уйду ночевать к Агапке Лопатиной.
— Иди, иди… А только, девка, зря ты упрямишься. И чего тебе Алешка не по душе?
— Оттого, что другой в душе-то… — сказала и потупилась Дашутка. Кончики ушей у нее порозовели, побелела прикушенная губа.
Аграфена развела руками:
— И кто это тебе, девка, голову закрутил? Да, по-моему, никого в поселке лучше Алешки нет.
— Ну так и выходи за него сама, — сказала и испугалась сказанного Дашутка.
— Опомнись, опомнись, негодница… Да разве можно такое матери родной говорить. Много ты, девка, о себе думаешь. Я сама молодой была. И не то чтобы сказать, а даже подумать плохо о родителях боялась. А ты вон что мне бухнула. Как язык у тебя повернулся? — Разобиженная Аграфена тяжело передохнула. — Ты думаешь, я по любви за твоего отца вышла? Да у меня ему только и прозвище в девках-то было, что Епишка. А как прикрикнул на меня тятя да поучил нагайкой, так и пошла…
На печке сидела девятилетняя Верка, сестра Дашутки. Она погрозила матери пальцем и нараспев сказала:
— Хитрая ты, мама. Сама небось за тятю вышла, а Дашутке велишь за чужого идти. За тятю-то и я бы без любви пошла.
— Вот это выпалила… — всплеснула Аграфена руками и расхохоталась. Дашутка угрюмо молчала. Петлей-удавкой давили ей горло спазмы, мертвенная бледность крыла лицо.
— Не ходи за Алешку, и весь разговор! — крикнула ей Верка. У Дашутки от ее слов выплеснулись из глаз слезы. Она судорожно запричитала:
— Горемычная моя головушка… Надоела я отцу с матерью, объела их, обносила…
Материнское сердце отходчиво. Дочернее горе ожгло его крапивой. Острая жалость вспыхнула у Аграфены к Дашутке. И, ломая руки, забыв обо всем, Аграфена кинулась к ней:
— Не разрывай ты мне сердце, не наветничай… Горюшко ты мое.
— Мама… Родимая… Тяжело мне, — вырвалось у Дашутки, и голова ее беспомощно и доверчиво, как бывало в детстве, уткнулась в материнские колени.
Перебирая рукой растрепавшиеся Дашуткины волосы, уронила Аграфена на них соленую слезу и сказала:
— Я тебя не неволю… Сама решай.
VII
После ужина Дашутка отпросилась у матери на вечерку. Шла она туда с твердым намерением встретить Романа и поговорить с ним. Но его на вечерке не оказалось. Низовские парни и девки плясали в этот вечер у себя, на Подгорной улице.
Дашутка присела к подругам и пригорюнилась. Ей обязательно нужно было повидать Романа, но как это сделать — она не знала. Выручила ее Агапка. Широко зевнув, Агапка сказала:
— Ой, да уж и скука нынче у нас. Сидим, как на поминках.
— Какое, девоньки, веселье, если половины народу нет, — охотно подхватила Дашутка. — И с какой стати нам, девкам-то, делиться?
— Делиться нечего. Да только низовские своих девок к нам не пускают.
— Ну, тогда давайте мы к ним пойдем. Соберемся без парней да и сходим поглядеть, как низовские пляшут.
Агапка согласилась и принялась сговаривать девок тайком от парней сходить на низ. Желающих набралось человек десять. Из парней не побоялся идти с ними только гармонист Назарка Размахнин, который хорошо уживался и с теми и с другими. Он перекинул через плечо гармонь и скомандовал:
— Ну кто с нами — становись!
Федот Муратов крикнул вдогонку:
— Смотрите, холеры, долго не шатайтесь, а то мы заявимся туда и все играла у музыкантов поломаем!
Федот отгуливал последние дни перед уходом на действительную службу. Каждый вечер он пил вино — в будни и в праздники, буяня больше обычного.
— Тебя там самого напополам согнут, — ответила Федоту с порога Агапка.
У низовских вечерка была в разгаре. Девки были приветливо встречены, и для них освободили место на передней лавке. Сразу же затеяли плясать многопарную кадриль, которую Дашутка плясала с Назаркой. Во время пляски она успела заметить, что Романа не было и здесь. Сразу тогда и на этой вечерке стало ей скучно, а полная изба показалась пустой. Она изнеможенно опустилась на лавку. Вдруг ей показалась, что от порога кто-то пристально глядит на нее. Она вскинула глаза и вспыхнула, увидев Романа. От радости у нее перехватило дыхание. Она рассмеялась и кивком головы показала Роману на свободное место рядом с собой. Но он не понял ее и по-прежнему стоял, не сводя с нее глаз. Тогда она шепнула Агапке, чтобы та позвала Романа. Агапка живо сбегала, бросила мимоходом Роману одно лишь слово, от которого он покраснел, и вернулась обратно. Улучив момент, Роман нерешительно подошел к ним, не глядя на Дашутку, спросил:
— Можно с вами посидеть?
— Садись, садись, — ответила Агапка и, показывая на Дашутку, добавила с веселой улыбкой: — Познакомьтесь, Рома, с моей подружкой. Из городу она, нездешняя.
Роман тоже засмеялся и с готовностью протянул Дашутке руку. Тогда Дашутка шепотом, незаметно от Агапки, бросила:
— Поговорить мне с тобой надо.
— Сейчас?
Она кивнула. Потом покосилась на Агапку, разговаривавшую с Назаркой, и прошептала:
— Я сейчас на крыльцо выйду. Приходи туда…
Скоро они оба были на крыльце. Дашутка порывисто взяла его за руку, потянула за собой.
— Пойдем. Разговор у нас долгий будет.
Только вышли они за ворота, Дашутка повернулась к нему, тихо спросила:
— А ты не забыл меня?
— Я? — рванулся он к ней. — Эх, еще спрашиваешь… Да я тебя всякую ночь во сне видел, а не то чтобы… — Не находя подходящих слов, он схватил ее за руку и принялся крепко пожимать. Тогда Дашутка прислонилась к нему и, задыхаясь, с отчаянием проговорила:
— Пришла я к тебе, сама пришла…
— И хорошо сделала, — опалил ее ухо радостным порывистым шепотом Роман. Он схватил ее голову, запрокинул и стал целовать в губы, щеки, глаза. Она принимала его поцелуи, не отвечая на них. Только потом, когда присели на чью-то лавочку у ворот, с которой Роман смел перчаткой снег, она обвила его шею и со стоном впилась ему в губы. Оторвавшись, она заглянула ему в глаза. На ресницах ее Роман заметил слезы. Теребя кисти полушалка, она спросила:
— Ты слышал, что мена за Алешку сватали?
— Нет, не слыхал. А ты не согласилась? — нагнулся он к ней.
— Согласилась, так не была бы здесь…
— Дашутка, милая… — бурно выдохнул Роман и снова хотел поцеловать ее. Она отстранилась и, словно облив его холодной водой, сказала:
— Подожди с целовками… Я-то не согласилась, да отец с матерью согласились. Дал мне отец неделю сроку. Забьет он меня, насмерть забьет, если не пойду за Алешку. — Она помолчала и с прежней решимостью выпалила: — За того я пойду, кого люблю…
Роман опять было рванулся к ней, но она прикрикнула:
— Ладно, не лезь… Разве ты не видишь, что я за тебя замуж навяливаюсь?.. Ну, что же ты остолбенел? Пошли…
— Пойдем, пойдем, — поспешно вскочил на ноги Роман. Но она уловила в его голосе нерешительность и тревогу. Переступив с ноги на ногу, с укором бросила:
— Не шибко ты что-то обрадовался!
— С чего ты это взяла? Рад я, только отец мой ничего не знает. Как бы он не попер меня, — откровенно пояснил он свои заботы. Дашутка сразу побледнела и отшатнулась от него. Опомнившись, она сказала:
— Ладно… Пошутила я. Я и не собиралась идти за тебя.
Он снова схватил ее за руки.
— Пойдем! Не выгонит отец… Я уговорю его.
— Не надо, — вырвалась Дашутка. — Ничего не надо. Домой я пойду, — и она бросилась бежать. Он догнал ее, не решаясь притронуться к ней, спросил:
— Ты рассердилась?
— Нет, с чего ты взял?
— Тогда постой.
— Нет, спать хочу.
— Дашутка!.. Не обманывай. Сердишься, по глазам вижу.
— Вот еще… Раз сказала, значит, нет.
Но слова ее не успокоили Романа. Поспевая за ней и не зная, как удержать ее, он говорил:
— Ты, может, думаешь, не люба ты мне, раз сказал, чего не следует. Да это я просто по дурности своей бухнул.
— По дурности? — язвительно перебила его Дашутка, но он не заметил насмешки, всецело погруженный в раздумье о том, как успокоить ее. Так они дошли до ворот козулинского дома. Он надеялся, что здесь они остановятся постоять, но Дашутка бросила на ходу:
— Прощай, — и пошла в ограду.
— Дашутка! — умоляюще крикнул Роман. — Подожди минутку!
Она остановилась.
— Ну?
— Скажи, ты не пойдешь за Алешку?
— Подумаю.
— Подумаешь? — протянул он с обидой. — Ведь мне только отцу сказать, предупредить его, я завтра же за тобой приду. Будешь ждать?
— Сам должен догадаться! — бросила она и побежала к крыльцу.
Роман решил, что она не сказала ему прямо о своем согласии выйти за него только из-за пустой обиды. Поэтому, хотя еще и гнездилась в сердце смутная тревога, посеянная разительной переменой к нему Дашутки, он надеялся на лучшее. Но он не додумал всего. Не понял он, что нанес ей обиду, которую не прощают. Она надеялась, идя к нему мириться, что стоит ей только заикнуться о согласии выйти за него, как дальше все пойдет ровно и гладко.
Вот почему все время, пока провожал он ее до дому, ей было совестно за свой порыв. С презрением думала она о Романе: «Отца испугался, а туда же: люблю да люблю». Все время она порывалась сказать об этом ему, но так не сказала.
VIII
Всю неделю Роман собирался заговорить с отцом о женитьбе, но всякий раз им овладевала такая робость, что он сразу забывал приготовленные на этот случай слова. От одной мысли о предстоящем разговоре его бросало в пот. Легче, казалось, нарубить три воза дров, чем сказать о своем намерении отцу. Он опасался, что, выслушав, Северьян подымет его на смех, а потом и думать запретит о женитьбе. Раньше Романа часто спрашивали в семье, скоро ли приведет он невесту. Но с той поры, как вымазал он козулинские ворота, никто не заикался об этом. А теперь бы такие разговоры о невесте пришлись весьма кстати… Роман ошеломил бы родных, что дело за ним не станет, все у него на мази. А после сказанного, хотя бы и ради смеха, легко было прийти домой с Дашуткой. Пусть бы тогда крякал и чесал в затылке отец. Но все, как назло, разучились шутить. Пришлось Роману, сгорая от стыда, начать самому щекотливое обьяснение. Случилось это только в конце недели, когда они с отцом убирали на ночь быков и коней.
Северьян, закрыв ворота сенника, стоял, поглядывая на выкатившийся из-за сопок месяц. Роман тронул отца за рукав полушубка. Северьян, медленно повернулся, спросил:
— Чего тебе?
— Я нынче, тятя, невесту приведу.
— Что такое? — переспросил Северьян, весь вздрогнув.
— Невесту, говорю, приведу…
— Я тебе приведу… Я тебе так приведу, что волком у меня взвоешь. Жених какой выискался… А ты спросил отца с матерью, поклонился им?..
Видя, что все вышло так, как он и думал, Роман круто повернулся и пошел прочь. Тогда Северьян крикнул ему:
— Постой… постой.. Сразу и надулся… Да ты хоть скажи толком, кого привести-то хочешь?..
— Дашутку Козулину.
— Дашутку? А что Епифан скажет? Ведь за нее Чепаловы сватались.
— Она за Алешку не хочет, за меня хочет.
— Гляди ты, какое дело! — изумился Северьян. Ему было лестно, что Дашутка не дорожит Алешкой, а дорожит его сыном. Поэтому, помедлив, он добавил: — Что ж, девка неплохая. Коли такое дело, с Богом, парень, хоть и рано оно…
На вечерку Роман не шел, а летел на крыльях. Прямо с вечерки собирался он увести Дашутку. «Наделаю в поселке разговоров», — размышлял он про себя, поигрывая концами цветного шарфа. В проулке, где лежали по сугробам голубые тени плетней, повстречался ему Данилка Мирсанов. Узнав Романа, он протяжно свистнул. Роман подошел к нему, спросил, усмехаясь:
— Чего шатаешься?
— Да так, — отозвался смущенный Данилка, который прохаживал вдоль проулка в ожидании своей зазнобы. Помолчав, он обратился к Роману: — Новости-то слышал?
— Какие?
— Пропиванье сейчас у Козулиных идет. Дашутка, оказывается, тебе нос показала…
— Врешь?
— Вот тебе и врешь, — сказал Данилка, довольный, что задел за живое дружка. — Да я своими глазами видел, как Сергей Ильич с Епифаном в обнимку за столом сидят.
У Романа земля поплыла из-под ног, а в небе неведомо отчего принялся подпрыгивать месяц. До крови прикусив язык, не говоря ни слова, бросился он от Данилки вверх по проулку. «Убью ее или убью Алешку», — повторял он без конца на бегу, с бешенством сжимая кулаки. Выбежав на бугор к церкви, он остановился, тяжело и прерывисто дыша. Первая вспышка обиды и гнева прошла. Легче хотя от этого не сделалось, но мысли в голове стали более связными. Он поглядел на снег, разлинованный тенью решетчатой церковной ограды, на облитые зеленоватым светом высокие купола и стал размышлять, что теперь делать.
«Вот ведь какая вертихвостка, — подумал он про Дашутку. — Сама, пришла за меня замуж набиваться, а подождать не захотела. Не мог же я без спросу отца ее к себе вести. Он бы семь шкур с меня спустил, ежели бы так вышло. Убью я кого-нибудь из них». Тут он нагнулся, схватил пригоршню снега и стал тереть свой лоб, прислушиваясь к непрерывному шуму в ушах. Капли растаявшего снега катились по щекам, падали за воротник тужурки, но ему было по-прежнему жарко. Немного успокоившись, Роман направился на Царскую улицу. И как-то само собой вышло, что он скоро оказался у козулинского дома.
Этот дом был для Романа особой метой. Пока жил Роман в ссоре с Дашуткой, непонятное смятение охватывало его всякий раз, когда упоминали при нем фамилию Козулиных. Ко всей семье их испытывал он чувство зависти и обожания только за то, что была она семьей Дашутки. У первой любви, легковерной и мнительной, всегда свои причуды. Были они и у Романа. Когда случалось ему проезжать мимо вот этого дома, сердце его замирало от смутных сладких предчувствий, смешанных с легкой тревогой. Никогда не глядел он прямо на козулинский дом. Смущаясь и робея, всегда бросал он на него неуловимые для других, мимолетные взгляды. А если приходилось мимо дома ехать дважды на дню, он старался миновать как можно скорее пять его голубых, выходящих на улицу окон, ни разу не взглянув на них. Пуще всего желал тогда Роман, чтобы никто из Козулиных не увидел его, не показал на него пальцем. И в то же время любил этот дом за то, что в нем жила Дашутка, любил цветы на его подоконниках за то, что были они ее цветами… А вот сейчас при виде козулинского дома ощутил он в душе одну лишь ноющую боль.
Не отдавая себе отчета, зачем он это делает, Роман крадучись подошел к дому, все окна которого были наглухо закрыты ставнями. Месяц задернуло тучами, и на улице стало темней. Вдруг Роман испуганно дрогнул и прижался к заплоту. Ему показалось, что кто-то вышел из дому в ограду. «И зачем меня принесло сюда? — терзался он у заплота. — Увидит еще кто-нибудь здесь, так смеху потом не оберешься. Пойдут звонить». Он порывался уйти и не мог. Понял он, что ему надо обязательно увидеть Дашутку, посмотреть на нее хотя бы мельком.
Он подошел к окнам, из которых сквозь узкие щели в ставнях падали на улицу желтые полоски света. Окна были высоко от земли. Чтобы заглянуть в них, нужно было встать на завалинку.
Он осторожно поднялся, боясь малейшим скрипом выдать себя. Заглянув в щель, увидел, что Козулины ужинали, но Дашутки за столом не было. Епифан, должно быть, изрядно подвыпивший во время пропиванья, громко и оживленно говорил. Это было ясно видно по движению его губ. Но напрасно Роман вслушивался. Сквозь двойные рамы не пробивался наружу ни один звук.
«А где же все-таки Дашутка? Может, она в горнице заперлась?» — подумал он.
В горнице, на столике у зеркала, тускло горела восковая свеча, поставленная в стакан. В груди у Романа заныло. Он понял, что Дашутка дома. И верно, минуту спустя она и Агапка Лопатина вышли из‑за полога и уселись по обе стороны столика. Дашутка села лицом к Роману. Лицо у нее было заплаканное. Агапка принялась со смехом что-то рассказывать, но Дашутка плохо слушала ее. Она взяла стоявшую на столе большую фотографическую карточку и изредка, стараясь это сделать незаметно от Агапки, проводила ладонью по глазам. «Я думал, что она на голове от радости ходит, а она плачет», — повеселел немного Роман и стал угадывать, что за карточку держала она в руках.
Дашутка сказала что-то Агапке, та наклонилась к ней, и они стали вместе разглядывать карточку, показывая кого-то на ней друг другу. В это время Дашутка повернула карточку лицевой стороной к нему, и он узнал ее, потому что у него тоже была такая. Это в прошлом году, в троицын день, сфотографировал парней и девок на гулянье в черемухе заезжий фотограф Вася Долгий. Были на этой карточке и Роман и Алешка. Посередине, разделяя их, сидели вперемежку девки с обоих краев поселка. Дашутка ткнула указательным пальцем правой руки в карточку, и Роман увидел на пальце обручальное кольцо. «Надела уже, а сама плачет», — мелькнула у него горькая мысль. Он так неосторожно прижался к ставню, что оборвался и с грохотом полетел с завалинки.
Когда, поспешно поднявшись, он снова заглянул в окно, свеча была уже потушена. Но совсем нечаянно наткнувшись в колоде на отверстие для болта и прислонив к нему ухо, услыхал невнятный испуганный говор Дашутки с Агапкой:
— Да это, может, собака пробежала.
В ответ донесся взволнованный, торопливый голос Дашутки:
— Не знаешь ты его. Он такой, он на все решится. Так и знай, что это он тут был. У него ведь, чего доброго, хватит духу и убить меня.
Этого Роман не вынес. Он приложил губы к отверстию и, забыв о всякой осторожности, громким голосом, полным обиды и гнева, крикнул:
— Не бойся, не убью… Милуйся со своим купцом… — и, спрыгнув с завалинки, бросился по улице, переполошив всех собак.
Дома не спали. Все были приодеты по-праздничному. Андрей Григорьевич достал из сундука свой форменный мундир, которого он не носил лет десять, и, заметно важничая, держался молодцом. У Авдотьи давно уже вскипел самовар, стояли на кухонном столе подносы печенья, прикрытые белыми полотенцами. А Северьян уставил весь залавок бутылками где-то добытого вина. Едва Роман стукнул калиткой, как Авдотья, а следом за ней Северьян выбежали на крыльцо. Увидев, что он идет один, Северьян разочарованно спросил:
— А где же невеста? Волки с кашей съели? Ведь мы тут, брат, с матерью давно все на мази держим. Даже дед и тот своего Георгия на грудь прицепил. А ты, выходит, подкузьмил нас?
Роман не ожидал, что в семье кипят такие хлопоты, иначе он не показался бы домой до утра. Но теперь делать было нечего, приходилось краснеть.
— Да ты скажи, ради Бога, что поделалось? — не вытерпела Авдотья.
— Мне слово дала, а сама за Алешку согласилась… Пропили ее нынче вечером.
— Эх, жених, жених! — покачал сокрушенно головой Се-верьян. — Да разве так отчаянные-то делают? Ты бы ее из рук не выпустил, как слово дала тебе.
— Думал я, что выгоните меня вместе с ней. Тебя боялся, а то бы…
Но Северьян гневно перебил его и сказал совсем неожиданно такое, что Роман готов был разрыдаться от горя и бешенства.
— Экий ты, — сказал он, заскрежетав зубами. — Да разве за это выгоняют? Поругать бы, оно, конечно, поругал, да и то бы больше для порядку, чтобы не задирал ты шибко нос. А ты оробел… Эх, не в меня ты! — махнул он с досады рукой.
Только теперь понял Роман, какую он сделал непоправимую глупость. Дашутка сама пришла к нему. «А ведь ей это что-нибудь да стоило, — пожалел он ее, — а я не решился, отца струсил. И правильно она сделала, что плюнула на меня. Она ко мне, как на исповедь, шла, а я… Так мне и надо!..»
Отец и мать давно ушли в дом, а Роман все стоял на крыльце, бесцельно навалившись на перила.
IX
|
The script ran 0.038 seconds.