Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Андре Моруа - Превратности Любви [1928]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: love_history, Классика

Аннотация. Одилия и Изабелла - две женщины, два больших и сложных чувства в жизни героя романа Андре Моруа & Как непохожи они друг на друга, как по-разному складываются их отношения с возлюбленным! Видимо, и в самом деле, как гласит эпиграф к этому тонкому, «камерному» произведению, «в каждое мгновенье нам даруется новая жизнь»...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

– Давно, – ответила горничная, – часов в десять. – На машине? – Да, сударь. Я завтракал один. Потом мне стало так нехорошо, что я решил остаться дома. Я хотел увидеться с Одилией, как только она вернется, и собирался на этот раз предложить, чтобы она выбрала между нами двумя. День прошел мучительно. Около семи раздался телефонный звонок. – Это вы, Жюльетта? – послышался голос Одилии. – Нет, – ответил я, – это я, Филипп. – Вот как, вы уже дома? – продолжала она. – Я хочу спросить: вам не будет неприятно, если я пообедаю здесь? – То есть как это? – возразил я. – Где вы собираетесь обедать? Почему? Вы и так уже завтракали не дома. – Да, но послушайте… Я в Компьене. Я сейчас звоню вам из Компьена, и все равно я уже не успею к обеду… – Что вы делаете в Компьене? Ведь уже темно. – Я гуляла в лесу; здесь чудесно, погода сухая, дивная. Я не думала, что вы приедете к завтраку. – Одилия, я не намерен объясняться по телефону, но все это до крайности нелепо. Возвращайтесь домой. Она вернулась в десять часов и в ответ на мои упреки сказала: – Так вот, завтра я тоже уеду. Я не могу сидеть взаперти в такую погоду. И опять в ней мелькнула та непреклонная решимость, которая поразила меня, когда она уезжала в Брест; я подумал тогда, что даже если бы я лег на рельсы – это ее не остановило бы. На другой день она сама с большой грустью попросила меня согласиться на развод и отпустить ее к родителям, у которых она будет жить, пока не выйдет замуж за Франсуа. Мы сидели в ее будуаре перед обедом. Я почти не возражал; я давно уже знал, что этим должно кончиться, а ее поведение во время приезда Франсуа в Париж навело меня даже на мысль, что благоразумнее было бы больше не видеться с ней. Однако прежде всего во мне родилось мелочное чувство: я подумал о том, что никогда еще ни один Марсена не разводился и что я почувствую себя униженным, когда мне придется завтра сказать об этой драме родным. Потом мне стало так стыдно за эту мысль, что я почел делом чести не думать ни о чем другом, кроме благополучия Одилии. Вскоре разговор поднялся на большую нравственную высоту и, как всегда случалось, когда мы бывали искренни, стал очень сердечным. Доложили о том, что кушать подано. Мы спустились вниз. Мы сидели друг против друга и почти не разговаривали – из-за лакея. Я смотрел на тарелки, бокалы, на все эти вещи, в которых сказывался вкус Одилии; потом я посмотрел на нее и подумал, что, пожалуй, в последний раз вижу перед собой это лицо, в котором для меня могло бы заключаться так много счастья. Она тоже смотрела на меня, бледная и задумчивая, смотрела мне прямо в глаза. Быть может, ей, как и мне, хотелось надолго запечатлеть в памяти черты, которые она, конечно, уже не увидит больше никогда. Лакей, равнодушный и ловкий, бесшумно сновал по комнате, подавая и убирая блюда. Сознание, что он ничего не знает, делало нас с Одилией молчаливыми сообщниками. После обеда мы пошли к ней в будуар и говорили долго и серьезно о том, как пойдет в дальнейшем наша жизнь. Она дала мне кое-какие советы. Она сказала: – Вам надо снова жениться. Для другой, я уверена, вы будете отличным мужем… А я создана не для вас… Только не женитесь на Миза, мне это было бы очень неприятно, да она и скверная женщина. Знаете, кто вам очень подошел бы? Ваша кузина Ренэ… – Да что вы, дорогая! Я ни в коем случае не женюсь. – Женитесь, женитесь… Это необходимо. И тогда, вспоминая меня, вспоминайте без обиды. Я очень любила вас, Дикки, и отлично знаю вам цену. Уверяю вас, что я никогда вас особенно не хвалила только потому, что застенчива, да и не люблю этого… Но я не раз замечала, что вы поступаете так, как другой на вашем месте никогда не поступил бы. Я думала: «Что ни говори, какой Дикки молодец…» Я даже хочу сказать вам одну вещь, которая, пожалуй, вас порадует: во многих отношениях вы мне нравитесь больше, чем Франсуа, и все-таки… – Что «все-таки»? – спросил я. – И все-таки… я без него не могу жить. Стоит мне провести с ним несколько часов, и у меня создается иллюзия, что я сильная, что я живу лучшей, более полной жизнью. Может быть, это не так; может быть, с вами я была бы счастливее. Но вот ведь – не вышло… Вы в этом не виноваты, Филипп; никто тут не виноват. Мы разошлись очень поздно; расставаясь, она неожиданно протянула мне губы. – Какие мы все-таки несчастные, – проронила она. Несколько дней спустя я получил от нее письмо – доброжелательное и грустное; она писала, что любила меня долго и что до Франсуа никогда не изменяла мне. Такова история моего брака. Не знаю, удалось ли мне, рассказывая Вам ее, быть к моей бедной Одилии столь справедливым, как мне хотелось. Я хотел бы, чтобы Вы почувствовали ее прелесть, ее таинственную грусть и глубокую наивность ее детской души. Все окружающие – наши друзья, мои родители – после ее отъезда судили о ней, конечно, очень строго. Я же, отлично знавший ее – насколько вообще можно было знать эту молчаливую девочку, – я думаю, что редко найдется женщина менее виновная. XIX Уход Одилии поверг меня в страшное горе. Дома все казалось таким унылым, что я старался куда-нибудь уйти. Иной раз, вечером, я заходил в ее комнату; я садился в кресло возле ее кровати, как делал, когда она была тут, и погружался в раздумья о нашей жизни. Меня тревожило смутное раскаяние. Однако ни в чем определенном я упрекнуть себя не мог. Я женился на ней по любви, хотя моим родным и хотелось бы, чтобы я сделал более блестящую партию; я был ей верен до случая с Миза, а моя мимолетная измена была вызвана не чем иным, как ее изменой. Я, правда, ревновал, но она ничего не делала, чтобы успокоить меня, хотя и знала, что я люблю ее и терзаюсь. Все это так, я это сознавал, и все же я чувствовал себя виноватым. Я начинал понимать некую истину – для меня совершенно новую – об отношениях, какие должны существовать между мужчинами и женщинами. Последние, думал я, крайне неустойчивы и всегда ищут твердого руководителя, который помог бы укорениться их блуждающим мыслям и желаниям; быть может, эта потребность обязывает мужчину стать своего рода непогрешимым компасом, незыблемой точкой опоры. Великой любви недостаточно, чтобы привязать к себе любимое существо, если не умеешь в то же время наполнять его жизнь все новыми и новыми радостями. Что могла Одилия найти во мне? Вечерами я возвращался из конторы, где изо дня в день видел одних и тех же людей, обсуждал одни и те же вопросы; я усаживался в кресло, любовался женой и радовался, что она так прекрасна. Такое неподвижное созерцание не могло дать ей представления о счастье. Женщины обычно привязываются к таким людям, жизнь которых – постоянное движение, к таким, которые увлекают их в это движение, дают им определенную задачу, многого от них требуют… Я смотрел на кроватку Одилии; чем бы я только не пожертвовал теперь, чтобы вновь увидеть ее белокурую головку, увидеть, как она покоится здесь! И сколь малым я жертвовал в те времена, когда так легко было все это сохранить! Вместо того чтобы постараться понять ее вкусы, я осуждал их; я хотел навязать ей свои собственные. Жуткая тишина, царившая теперь в опустевшем доме, являлась карой за поведение, в котором не было, конечно, дурного намерения, но не было и величия души. Мне следовало бы уехать, бросить Париж, но я никак не мог на это решиться; мне доставляло мучительную радость цепляться за малейшие предметы, напоминавшие об Одилии. В этом доме по утрам, едва проснувшись, я еще мог представить себе, будто через отворенную дверь доносится ясный, ласковый голос: «С добрым утром, Дикки!» В тот год в январе можно было подумать, что начинается весна. Обнаженные деревья четко вырисовывались на фоне безоблачного синего неба. Будь Одилия тут, она надела бы свой, как она выражалась, «простенький костюмчик», накинула бы на плечи черно-бурую лису и с самого утра отправилась бы гулять. «Вы гуляли одна?» – спросил бы я вечером. «Ну уж я теперь не помню…» – последовало бы в ответ. Эта никчемная таинственность повергла бы меня в тоску и тревогу, – но теперь я сожалел об этом. Я целые ночи раздумывал, стараясь понять, с чего начался разлад. Возвратившись из Англии, мы были вполне счастливы. Быть может, достаточно было бы во время первой размолвки произнести какую-то фразу другим тоном, возразить ласково, но твердо. Наша судьба часто зависит от какого-нибудь жеста, какого-нибудь слова: вначале достаточно сделать малейшее усилие, чтобы остановить ее, а позже уже приходит в движение гигантский механизм. Теперь я чувствовал, что даже самые героические деяния не могли бы возродить у Одилии любовь, которую она некогда питала ко мне. Перед ее отъездом мы условились относительно деловой стороны развода. Решено было, что я пошлю ей оскорбительное письмо, которое послужит поводом признать меня виновной стороной. Несколько дней спустя меня пригласили в суд – для примирения. Как ужасно было встретиться с Одилией в такой обстановке! Тут ждали очереди около двадцати супружеских пар, причем, во избежание прискорбных сцен, мужчины и женщины были разделены решеткой. Кое-кто перебранивался на расстоянии; некоторые женщины плакали. Мой сосед, шофер, заметил, обращаясь ко мне: – Единственное утешение – что нас так много. Одилия кивнула мне очень ласково, очень приветливо, и я понял, что все еще люблю ее. Наконец пришла наша очередь. Судья был человек благожелательный, с седой бородой. Он приободрил Одилию, сослался на наши общие воспоминания, на узы брака; потом предложил нам сделать последнюю попытку примирения. Я сказал: «К сожалению, это уже невозможно». Одилия пристально смотрела перед собой. Ей, видимо, было тяжело. «Быть может, она немного сожалеет, – подумал я, – быть может, она не настолько любит его, как мне кажется… Быть может, она уже разочаровалась?» Мы оба молчали, поэтому судья проговорил: «В таком случае, будьте любезны подписать протокол». Мы вышли вместе. Я сказал ей: – Хотите немного пройтись? – Охотно, – ответила она. – Сегодня так хорошо! Какая чудесная зима! Я напомнил ей, что у нас в доме осталось много ее вещей; я спросил, не отправить ли их к ее родителям. – Что ж, отправьте… Впрочем, знаете, оставьте себе все, что вам нравится… Мне ничего не надо. Да я и проживу недолго, Дикки, и вы очень скоро отделаетесь от воспоминаний обо мне. – Зачем так говорить, Одилия? Разве вы больны? – Да нет, ничуть! Просто у меня такое ощущение… Главное, поскорее замените меня; если я буду знать, что вы счастливы, и мне будет лучше. – Без вас я никогда не буду счастлив. – Что вы, напротив. Вы очень скоро почувствуете облегчение оттого, что освободились от такой несносной женщины. Вот увидите, уверяю вас. Я и в самом деле несносная… Как хороша Сена в такую погоду! Она остановилась перед витриной. Там были выставлены географические карты; я знал, что она любит их. – Купить вам? Она взглянула на меня грустно и ласково. – Какой вы милый! – сказала она. – Да, купите; это будет ваш последний подарок. Мы вошли и купили две карты; она подозвала такси и сняла перчатку, чтобы я мог поцеловать ей руку. Она сказала: – Благодарю за все… Затем вошла в машину, не обернувшись. XX Я оказался в полном одиночестве – у родных я не встретил поддержки. Мама в глубине души была довольна, что я избавился от Одилии. Она этого не высказывала, потому что понимала, насколько мне тяжело, а также и потому, что у нас в семье мало говорили; а я понимал ее, и поэтому мне было трудно касаться с нею этой темы. Отец был серьезно болен после инсульта: левая рука у него была парализована и слегка перекосился рот; это портило его прекрасное лицо. Он знал, что обречен, и стал очень молчаливым, очень задумчивым. Мне не хотелось бывать у тети Кора – ее званые обеды будили во мне слишком много грустных воспоминаний. Единственным человеком, с которым я мог видеться тогда без особого отвращения и скуки, была моя кузина Ренэ. Я застал ее однажды у родителей. Она проявила большой такт и не стала говорить со мной о разводе. Она занималась научной работой и писала диссертацию. Она говорила, что не хочет выходить замуж. Беседа с нею – очень интересная – впервые отвлекла меня от бесконечного психологического анализа, который изнурял меня. Она посвятила свою жизнь научным исследованиям, определенной профессии; она казалась уравновешенной и довольной. Значит, отречение от любви возможно? Сам я еще не допускал, что можно употребить жизнь на что-то иное, кроме служения некой Одилии, но присутствие Ренэ действовало на меня умиротворяюще. Я предложил ей позавтракать вместе, она согласилась, и впоследствии я довольно часто виделся с нею. После нескольких встреч я к ней привык и вскоре рассказал ей очень искренне о моей жене, стараясь объяснить, что мне в ней нравилось. Она спросила: – После развода ты снова женишься? – Ни за что, – ответил я. – А ты не думаешь о замужестве? – Нет, – сказала она, – теперь у меня есть профессия; она заполняет всю мою жизнь; я независима; я никогда не встречала человека, который мне нравился бы. – А все твои врачи? – Это только коллеги. В конце февраля я решил провести несколько дней в горах, но меня вызвали оттуда телеграммой – отца снова постиг удар; я вернулся и застал его при смерти. Мама ухаживала за ним с полнейшей самоотверженностью; помню, как в последнюю ночь, когда он лежал уже без сознания, а она стояла возле его неподвижного тела, утирала ему лоб, смачивала водой перекошенные губы, я дивился спокойствию, которое она хранила в час столь огромного горя, и думал о том, что этим спокойствием она обязана тому, что прожила жизнь безупречно. Жизнь, какую я наблюдал у моих родителей, казалась мне прекрасной и в то же время почти непостижимой. Мама никогда не стремилась ни к одному из тех развлечений, которых так жаждали Одилия и большинство знакомых мне женщин; она очень рано отказалась от всякой романтики, от всяких перемен; теперь она обретала заслуженную награду. Я мучительно оглянулся на собственную жизнь; как отрадно было бы представить себе, что в конце этого тернистого пути Одилия стоит возле меня, утирает мне лоб, уже покрытый предсмертной испариной; представить себе Одилию поседевшую, умиротворенную годами, для которой давно уже миновала пора юношеских бурь. Неужели в роковой день я окажусь один перед лицом смерти? Мне хочется, чтобы это случилось как можно раньше. Об Одилии у меня не было никаких известий, даже со стороны. Она предупредила, что писать не будет, ибо считает, что так я скорее успокоюсь; она перестала встречаться с нашими общими друзьями. Я предполагал, что она сняла небольшую виллу где-нибудь поблизости от домика Франсуа, но не был в этом уверен. Сам я решил выехать из нашего дома – для меня одного он был чересчур просторен и к тому же постоянно напоминал мне о прошлом. Я подыскал себе удобную квартиру на улице Дюрок, в старинном особняке, и постарался обставить ее так, как обставила бы сама Одилия. Почем знать? Быть может, в один прекрасный день она вернется – несчастная, оскорбленная – и попросит у меня приюта. При переезде я обнаружил целые груды писем, полученных Одилией от друзей. Я прочел их. Пожалуй, и не следовало этого делать, но я не мог устоять перед соблазном все выяснить. Как я уже говорил Вам, письма были нежные, но вполне невинные. Лето я провел в Гандюмасе, почти в полном одиночестве. Мне удавалось обрести немного покоя только в часы, когда я лежал в густой траве, вдали от дома. Тогда мне казалось, что все нити, связывающие меня с обществом, порваны и я на несколько мгновений приближаюсь к постижению каких-то более глубоких истин. Стоит ли женщина подобных мук?.. Но книги вновь погружали меня в мрачные раздумья; я искал в них только свою собственную скорбь и почти бессознательно выбирал такие, которые могли напомнить мне мою печальную историю. В октябре я возвратился в Париж. У меня стали бывать молодые женщины – как это часто случается, их привлекало ко мне мое полное одиночество; не хочется их описывать; они только мелькнули в моей жизни. Для Вас же должен отметить, что я без труда (но не без удивления) вновь вернулся к своей юношеской манере держаться. Я стал вести себя так, как вел себя со своими возлюбленными в годы, предшествовавшие женитьбе; я добивался их шутя, меня забавляло наблюдать, какое действие оказывает на них та или иная фраза, тот или иной смелый жест. Одержав победу, я забывал о ней и затевал новую игру. Ничто не порождает большего цинизма, как неразделенная глубокая любовь, но в то же время ничто не внушает человеку большей скромности. Я искренне удивлялся, когда обнаруживал, что любим. Истина заключается в том, что страсть, безраздельно владеющая мужчиной, притягивает к нему женщин как раз в то время, когда он этого менее всего желает. Всецело плененный одною, он становится – будь он даже чувствительный и ласковый от природы – безразличным и почти грубым с другими. Когда он несчастен, ему случается поддаться нежности, которую ему предлагают. Но стоит ему только вкусить ее – она начинает его тяготить, и он этого уже не скрывает. Сам того не желая и не ведая, он ведет коварнейшую игру. Он становится опасен и покоряет оттого, что сам побежден. Я оказался именно в таком положении. Никогда еще я не был так убежден, что не могу никому понравиться, никогда я так мало не стремился обольщать и никогда еще не получал такого множества непреложных доказательств преданности и любви. Но душа моя была слишком омрачена, чтобы радоваться этим успехам. Просматривая свои записные книжки 1913 года, я на каждой странице, среди пометок о назначенных свиданиях, нахожу следы Одилии. Привожу для Вас наугад несколько строк. «20 октября. Ее прихоти. Мы сильнее любим именно капризных, несговорчивых людей. Как приятно бывало не без тревоги подбирать для нее букет полевых цветов – васильков, лютиков и ромашек, или симфонию в белых мажорных тонах – арума и белых тюльпанов… Ее смирение. «Я отлично знаю, какою Вы хотели бы меня видеть… строгой, непорочной… настоящей французской буржуазкой… и все же чувственной, но только с вами… Придется Вам оплакивать свою мечту, Дикки, – такой я никогда не буду». Ее скромная гордость. «Но у меня есть и кое-какие маленькие достоинства… Я читала больше, чем обычно читают женщины… Я знаю наизусть много стихов… Умею составлять букеты… Хорошо одеваюсь… и люблю Вас; да, сударь, Вам, может быть, не верится, но я Вас очень люблю». 25 октября. Должна бы существовать такая совершенная любовь, которая давала бы возможность мгновенно улавливать все чувства любимой женщины и разделять их с нею. Бывали дни (пока я еще мало знал Франсуа), когда я испытывал к нему чувство, близкое к благодарности, за то, что он так похож на человека, которого могла бы любить Одилия… Потом ревность оказалась сильнее, а Франсуа – слишком далек от совершенства. 28 октября. Я люблю в других ту крохотную частицу тебя, которая в них содержится. 29 октября. Иногда ты уставала от меня; мне и эта усталость нравилась». Немного позже нахожу следующую краткую заметку: «Я потерял больше того, чем обладал». Она отлично выражает мое тогдашнее состояние. Когда Одилия находилась возле меня, как я ее ни любил, я замечал в ней недостатки, которые несколько отдаляли меня от нее; когда же Одилии не стало рядом, я вновь боготворил ее; я наделял ее добродетелями, которыми она не обладала, и, создав ее в воображении по вечному образу Одилии, я получал возможность быть по отношению к ней Рыцарем. То же, что совершали в дни нашей помолвки поверхностное знакомство и идеализирующее желание, теперь совершалось забвением и разлукой, и я любил Одилию, неверную и далекую, так, как – увы! – не умел ее любить, когда она была любящей и близкой. XXI В декабре я узнал о браке Одилии и Франсуа. Мне было очень тяжело, но сознание, что отныне беда непоправима, даже укрепило во мне мужество и помогало жить. После смерти отца я внес значительные изменения в управление фабрикой. Я меньше занимался ею, у меня появилось больше свободного времени. Это позволило мне вновь завязать отношения кое с кем из товарищей юности, от которых я отдалился после женитьбы, – в частности, с Андре Альфом; он теперь стал членом Государственного совета. Виделся я иногда и с Бертраном – он был в чине лейтенанта кавалерии; его полк стоял гарнизоном в Сен-Жермене, и на воскресенья он приезжал в Париж. Я попробовал вновь взяться за чтение, за научные занятия, которые забросил несколько лет тому назад. Я посещал лекции в Сорбонне, в Коллеж де Франс. Тут я понял, как сильно я изменился. Я с удивлением замечал, что многие вопросы, волновавшие меня раньше, стали мне теперь совершенно безразличны. Неужели я когда-то мог мучительно биться над вопросом: кто я – материалист или идеалист? Какая бы то ни было метафизика теперь казалась мне пустой забавой. Еще чаще, чем с мужчинами, как я уже говорил Вам, я встречался с несколькими молодыми женщинами. Я уходил из конторы часов в пять. Теперь я гораздо больше стал бывать в свете и с грустью замечал даже, что ищу (быть может, потому, что это напоминало мне Одилию) такие развлечения, к каким в свое время она меня приобщала с большим трудом. Многие женщины, бывавшие у тети Кора на авеню Марсо, приглашали меня, зная, что я свободен и живу в одиночестве. По субботам, к шести часам вечера, я отправлялся к Элен де Тианж – это был ее приемный день. Морис де Тианж, депутат от департамента Эр, собирал у себя своих политических единомышленников. Наряду с общественными деятелями здесь можно было встретить литераторов, друзей Элен, и крупных дельцов, ибо Элен была дочерью господина Паскаль-Буше, фабриканта, который иногда тоже приезжал к ней в этот день из Нормандии с младшей дочерью Франсуазой. Среди завсегдатаев салона царила искренняя непринужденность. Я любил занять здесь место возле какой-нибудь молодой женщины, завести с ней беседу о чувствах и разбирать их тончайшие оттенки. Рана моя все еще не зажила, однако мне случалось по целым дням не думать ни об Одилии, ни о Франсуа. Иногда кто-нибудь при мне упоминал о них. Одилию теперь называли «госпожой де Крозан» и поэтому некоторые не знали, что она была моей женой; встретив ее в Тулоне, где она прославилась как первая красавица, они рассказывали о ней всякие истории. В таких случаях Элен де Тианж старалась переменить тему или увести меня в другую комнату, но мне хотелось знать все, что о ней говорят. В общем считали, что их семейная жизнь идет не вполне благополучно. Ивонна Прево, которой часто доводилось бывать в Тулоне, на мою просьбу откровенно рассказать мне все, что ей о них известно, ответила уклончиво: – Это очень трудно объяснить; я их мало видела… У меня такое впечатление, что когда они еще только собирались жениться, то оба уже понимали, что совершают ошибку. Однако она любит его… Простите, что я это вам говорю, но ведь вы сами просите. Она его любит гораздо больше, чем он ее, – это несомненно. Но она гордая, она это скрывает. Один раз я обедала у них. Атмосфера была тягостная… Понимаете, она щебетала, говорила всякие милые пустяки, иной раз немного наивные, которыми вы так восторгались, а Франсуа ее одергивал… Иногда он бывает очень груб. Уверяю вас, мне было ее жаль… Видно было, что она всячески старается ему угождать, что она пытается во что бы то ни стало говорить с ним о вещах, которые его интересуют… и, разумеется, это выходило у нее не особенно удачно, а Франсуа отвечал ей презрительно, с раздражением: «Ну конечно, Одилия, ну конечно…» Нам с Роже было больно за нее. Вся зима 1913/14 года прошла у меня в легком флирте, в деловых разъездах без особой надобности, в довольно поверхностных научных занятиях. Я не хотел ничего принимать всерьез; я подходил к идеям и к людям настороженно, старался всегда быть готовым к их утрате, чтобы меньше страдать, если и в самом деле лишусь их. В начале мая Элен де Тианж уже могла устраивать приемы у себя в саду. Для женщин она раскидывала подушки, а мужчины садились прямо на газон. В первую субботу июня я застал у нее оживленную группу литераторов и политических деятелей, расположившихся вокруг аббата Сениваля. Собачка хозяйки дома прибежала и устроилась у ее ног, и Элен спросила очень серьезно: – Господин аббат, а есть у животных душа? Если нет – то я ничего не понимаю. Судите сами: мой песик так мучился, когда… – Конечно, есть, мадам, – ответил аббат, – почему бы ей не быть… Но душа у них крошечная. – Это не вполне ортодоксально, однако наводит на размышления, – заметил кто-то. Я сидел чуть подальше с американкой Беатрисой Хоуэлл; мы прислушались к разговору. – Я уверена, что у животных душа есть… В сущности, нет никакой разницы между животными и нами… Я только что думала об этом. Я провела день в зоологическом саду. Я обожаю животных, Марсена. – Я тоже, – ответил я. – Хотите, сходим туда как-нибудь вместе? – С удовольствием. О чем я вам говорила? Ах да: сегодня я смотрела тюленей. Мне они очень нравятся, они как мокрая резина. Они кружили под водой и то и дело высовывали голову, чтобы вдохнуть немного воздуха, и мне стало их жаль, я подумала: «Бедняжки, какая у вас однообразная жизнь». А потом сказала себе: «Ну, а мы? Мы что делаем? Мы всю неделю кружим под водой и только в субботу, часов в шесть, высовываем голову у Элен де Тианж, да во вторник – у герцогини де Роан, у Мадлен Лемер или, в воскресенье, – у госпожи де Мартель… Это совершенно то же самое. Согласны? В эту минуту в саду появился майор Прево с женой; меня поразило сосредоточенное выражение их лиц. Они шли с озабоченным видом, словно под их ногами был не гравий, а какое-то ломкое вещество. Элен встала, чтобы поздороваться с ними. Я наблюдал за ней, потому что мне очень нравились оживление и изящество, с какими она обычно встречала гостей. Я всегда говорил ей: «Вы похожи на белую бабочку… как и она, вы едва касаетесь предметов». Прево стали ей что-то рассказывать, и я заметил, что и она тоже мрачнеет. Она в смущении оглянулась вокруг, а когда заметила меня, тотчас же отвела взгляд. Они втроем немного отошли в сторону. – Вы знакомы с Прево? – спросил я у Беатрисы Хоуэлл. – Знакома, – ответила она. – Я бывала у них в Тулоне. У них там чудесный старинный особняк… Я очень люблю тулонские набережные. Море и старые французские дома… Восхитительное сочетание! Теперь к Элен и супругам Прево присоединилось еще несколько человек. Они образовали кружок и говорили довольно громко; мне послышалось, будто упоминают мое имя. – Что там такое? – сказал я миссис Хоуэлл. – Пойдемте, узнаем. Я помог ей встать и стряхнуть несколько травинок, приставших к платью. Элен де Тианж нас увидела и сама подошла ко мне. – Простите, – обратилась она к Беатрисе, – мне надо кое-что сказать Марсена… Знаете, – начала она, – мне очень прискорбно, что я первая должна сообщить вам эту страшную весть, но я не хочу рисковать… Словом, Прево сказали мне сейчас, что ваша жена… что Одилия сегодня утром в Тулоне… застрелилась… – Одилия? – проронил я. – Боже мой! Отчего? Я представил себе хрупкое тело Одилии с кровоточащей раной, и в мозгу моем завертелась фраза: «Осужденная роком…» – Еще неизвестно, – ответила она. – Уезжайте, не прощаясь. Если мне удастся что-нибудь выяснить, я вам позвоню. Я машинально зашагал по улицам в направлении к Булонскому лесу. Что же случилось? Бедная моя девочка, почему не обратилась она ко мне, если ей было тяжело? С какой безумной радостью я пришел бы ей на помощь, опять взял бы ее к себе, утешил бы! С первого дня, как я увидел Франсуа, я понял, что он станет ее злым гением. Я вновь представил себе тот обед и вспомнил ощущение – очень сильное, что я отец, который опрометчиво привел своего ребенка в зараженную среду. Я почувствовал в тот вечер, что надо не откладывая спасать ее. Я ее не спас… Одилия умерла… Проходившие мимо женщины смотрели на меня с тревогой. Может быть, я говорил сам с собою вслух… Такая красота! Такое совершенство!.. Я представлял себя возле ее постели: я держал ее за руку, а она декламировала: From too much love of living, From hope and fear set free… – The weariest river, Дикки, – говорила она потешно-жалобным голоском. А я отвечал: – Не говорите так, дорогая; я расплачусь. Одилия умерла… С тех самых пор, как я познакомился с ней, я взирал на нее с суеверным страхом. Слишком прекрасна!.. Однажды в Багатели старик садовник сказал нам с Одилией: «Чем красивее роза, тем скорее она вянет…» Одилия умерла… Я думал о том, что, если бы мне дано было вновь увидеть ее хоть на четверть часа, а потом пришлось бы умереть вместе с нею, я не колеблясь согласился бы на это. Не знаю, как я вернулся домой, как улегся. На рассвете я задремал и мне приснилось, будто я на обеде у тети Кора. Тут были Андре Альф, Элен де Тианж, Бертран и кузина Ренэ. Я всюду искал Одилию. Наконец, после долгих волнений, я ее нашел: она лежала на диване. Она была очень бледна и казалась тяжелобольной, но я подумал: «Да, она нездорова, но ведь она не умерла. Какой страшный сон мне приснился!» XXII Первой моей мыслью было на другой же день отправиться в Тулон, но у меня началась нервная горячка с бредом, и я проболел целую неделю. Бертран и Андре самоотверженно ухаживали за мной; Элен несколько раз навещала меня, привозила цветы. Придя в себя, я стал с мучительным нетерпением и тревогой расспрашивать ее обо всем, что она узнала. Рассказы, которые ей довелось слышать, как, впрочем, и те, что позже я слышал сам, были противоречивы. Истина, по-видимому, заключалась в том, что Франсуа, привыкший к полной независимости, быстро устал от супружеской жизни. Он разочаровался в Одилии. Она была очень избалована мною и начала – пусть довольно мягко – проявлять требовательность в такой момент, когда любовь Франсуа стала уже немного остывать. Он думал, что она умная; умной она не была – во всяком случае, в обычном значении этого слова. Я это знал, но мне это было безразлично. Он хотел подчинить определенной дисциплине и ум ее, и поведение. Оба они были гордые, и столкновение приняло очень резкую форму. Много позже, с полгода тому назад, одна знакомая передала мне, что в задушевной беседе говорил ей Франсуа об Одилии. «Она была изумительно хороша собою, – говорил он, – и я ее действительно любил. Но первый муж дурно воспитал ее. Она была кокетлива до безрассудства. Это единственная женщина, которой удавалось мучить меня… Я защищался… Я как бы анатомировал ее… Она лежала предо мной на столе, нагая и с зияющим нутром… Я рассмотрел весь механизм ее мелких обманов… Я ей доказал, что отлично вижу их… Она думала, что, пустив в ход свое обаяние, ей удастся вновь покорить меня… Потом она поняла, что победа не за ней… Я, конечно, сожалею о случившемся, но угрызений совести у меня нет. Я не виноват». Когда я узнал об этом разговоре, Франсуа стал мне совсем отвратителен. Тем не менее порою я восхищался им. Он оказался сильнее меня и, пожалуй, умнее; во всяком случае – сильнее, ибо я тоже, как и он, разгадал Одилию, но разница между нами заключалась в том, что у меня не хватило мужества сказать об этом. Имеет ли цинизм Франсуа преимущество перед моей слабостью? После долгих раздумий я тоже не стал сожалеть о своем поведении: побеждать людей и доводить их до отчаяния не трудно. И теперь еще, потерпев поражение, я попрежнему думаю, что лучше стараться их любить – даже вопреки им самим. Все это, впрочем, отнюдь не разъясняет причин самоубийства Одилии. Одно достоверно: в день, когда она покончила с собою, Франсуа не было в Тулоне. Во время войны Бертран встретился с неким молодым человеком, который накануне самоубийства Одилии ужинал с нею и еще тремя молодыми женщинами и тремя морскими офицерами. Компания была веселая. Выпив бокал шампанского, Одилия сказала друзьям, смеясь: «А знаете, завтра в полдень я застрелюсь». Весь вечер она была вполне спокойна, и знакомый Бертрана был поражен ее белоснежной, лучезарной красотой (как он сам говорил о том Бертрану). Я проболел целый месяц. Потом уехал в Тулон. Я прожил там несколько дней и каждый день покрывал могилу Одилии белыми цветами. Как-то вечером на кладбище ко мне подошла пожилая женщина; она сказала, что была горничной госпожи де Крозан и что узнала меня по фотографии, которая лежала у ее госпожи в ящике стола. Она сказала, что первое время Одилия бывала на людях очень веселой, но, как только оставалась одна, легко было понять, что ее охватывает отчаяние. «Несколько раз, – сказала эта женщина, – мне случалось, войдя в ее комнату, заставать ее в кресле – она сидела, опустив голову на руки… Она, казалось, видела перед собой смерть». Я долго говорил с этой женщиной, и мне было приятно, что она боготворила Одилию. В Тулоне я не мог ни за что взяться и в начале июля решил переехать в Гандюмас. Там я пытался заниматься делами и читать. Я совершал долгие прогулки по зарослям вереска, и усталость помогала мне уснуть. Почти каждую ночь мне снилась Одилия. Чаще всего я оказывался в церкви или в театре; место рядом со мною оставалось пустым. Вдруг у меня возникал вопрос: «А где же Одилия?» Я искал ее. Я видел вокруг себя бледных, простоволосых женщин, но ни одна из них не была похожа на Одилию. И я просыпался. Я забросил дела. Я даже не ходил на фабрику. Я не хотел никого видеть. Я упивался своим горем. Каждое утро я в одиночестве спускался вниз, к деревне; из церкви доносились звуки органа – такие легкие, такие прозрачные, что они сливались с воздухом и казались его журчанием. Я воображал рядом с собою Одилию в светлом платье – в том, какое было на ней в благословенный день, когда мы впервые прогуливались вместе под флорентинскими черными кипарисами. Почему я потерял ее? Я искал слово, поступок, которые привели великую любовь к столь трагическому исходу. Я не находил их. Всюду вокруг в садах цвели розы, которые так радовали бы ее. Во время одной из таких прогулок, в одну из августовских суббот, я услышал в Шардейле барабанную дробь и голос деревенского полицейского, который объявлял: «Мобилизация армии и флота». Часть вторая ИЗАБЕЛЛА I Филипп, сегодня вечером я пришла поработать в твой кабинет. Когда я входила, мне не верилось, что я не застану тебя здесь. Для меня ты по-прежнему живой, Филипп. Я вижу, как ты сидишь вот в этом кресле, поджав под себя ноги, с книгой в руках. Вижу тебя за столом в те минуты, когда взор твой блуждал где-то далеко и ты переставал слушать, что я говорю. Вижу, как ты разговариваешь с кем-нибудь из друзей и без конца вертишь в длинных пальцах карандаш или резинку. Я всегда любовалась твоими жестами. Уже три месяца минуло с той страшной ночи. Ты мне сказал: «Мне душно, Изабелла, я умираю». Мне все еще слышится этот голос, уже не похожий на твой. Забуду ли я его? Самым ужасным мне кажется то, что и сама моя скорбь, конечно, тоже умрет. Если бы ты только знал, как мне становилось грустно, когда ты со свойственной тебе беспощадной искренностью говорил: «Теперь я утратил Одилию навеки. Я уже даже не могу представить себе ее черты». Ты очень любил ее, Филипп. Недавно я опять прочла подробный рассказ, который ты мне прислал перед нашей свадьбой, и я позавидовала ей. От нее останется по крайней мере эта исповедь. От меня – ничего. А все-таки и меня ты тоже любил. Передо мною твои первые письма – письма 1919 года. Да, тогда ты любил меня; любил, пожалуй, даже слишком. Помню, как однажды я сказала тебе: «Вы оцениваете меня в триста, а стою я не больше сорока, и это, Филипп, ужасно. Когда вы обнаружите свою оплошность, вам покажется, что я стою десять, а то и вовсе ничего». Таков уж ты был. Ты вспоминал, что Одилия тебе говорила: «Вы чересчур многого ждете от женщин. Вы слишком превозносите их; это опасно». Она, бедняжка, была права! Последние две недели я борюсь с желанием, которое день ото дня становится все сильнее. Мне хочется для самой себя запечатлеть свою любовь, как ты для себя запечатлел свою. Думаешь ли ты, Филипп, что мне удастся – пусть неумело – описать нашу историю? Следовало бы это сделать, как сделал ты, – с полной беспристрастностью, с великим усилием, чтобы не утаить ничего. Чувствую, что это будет трудно. Всегда возникает опасность растрогаться и изобразить себя такой, какой хотелось бы быть. Меня это касается в особенности, ты сам упрекал меня в том, что я жалею самое себя. «Не жалей себя», – говорил ты. Но у меня сохранились твои письма, сохранилась красная записная книжка, которую ты так тщательно прятал, сохранился дневник, который я завела было и который ты меня просил бросить. Не попробовать ли? Я сажусь на твое место. Зеленый кожаный бювар, закапанный чернилами, напоминает мне о руке, которая так часто касалась его. Вокруг меня – жуткое безмолвие. Не попробовать ли?.. II Дом на улице Ампера. В кадках, обтянутых зеленым сукном, высокие пальмы. Готическая столовая; буфет с выступающими рыльцами химер; стулья, на жестких спинках которых вырезана голова Квазимодо. Гостиная, обитая красным штофом, кресла с излишней позолотой. Моя девичья комната, выкрашенная в целомудренный белый цвет, который со временем превратился в грязноватый. Классная комната и запасная, куда складывали ненужную мебель и где в дни больших приемов я обедала со своей воспитательницей. Не раз нам с мадемуазель Шовьер приходилось ждать часов до десяти. Сбившийся с ног, усталый, раздраженный лакей приносил нам на подносе загустевший суп, растаявшее мороженое. Мне думалось, что он, как и я сама, понимает, до чего незаметную, почти унизительную, роль играет в этом доме единственный ребенок. Ах, какое грустное было у меня детство! «Вам так кажется, дорогая», – говорил Филипп. Нет, я не ошибаюсь. Я была очень несчастна. Вина ли тут моих родителей? Я часто упрекала их. Теперь, умиротворенная более глубокой скорбью, хладнокровнее смотря в прошлое, я признаю, что они верили в правильность того, что делали. Но метод их был чересчур суров, опасен, и, думается мне, результаты подтверждают его полную негодность. Я говорю «родители», а следовало бы говорить «мать», ибо отец, человек очень занятой, не требовал от дочери ничего другого, как только не вертеться на виду и вести себя тихо. Его недоступность долгое время придавала ему в моих глазах особое величие. Я считала его своим естественным союзником против матери по той причине, что раза два-три слышала, как он в скептически-шутливом тоне отвечал ей, когда она сокрушалась о моем дурном характере: – Вы напоминаете мне моего начальника, господина Делькассе: он прячется за Европу и говорит при этом, что толкает ее вперед… Вы думаете, что можно влиять на формирование характера… Нет, дорогая, мы мним себя актерами, а на самом деле мы всего лишь зрители. Мама бросала на него взгляды, полные упрека, и беспокойным жестом указывала на меня. Она была не злая, но она приносила и мое и свое счастье в жертву воображаемым бедам. Позже Филипп как-то сказал мне: – Ваша мать страдает всего лишь гипертрофией осторожности. Он был прав. Мать считала человеческую жизнь суровой битвой, для которой надо себя закалять. «Избалованная девочка превращается в несчастную женщину, – говорила она. – Не следует приучать ребенка к мысли, что он богат; одному Богу известно, что готовит ему жизнь». Или: «Хвалить девушку – значит оказывать ей дурную услугу». И вот она постоянно твердила мне, что я отнюдь не красавица и вряд ли кому-нибудь понравлюсь. Она видела, что слова ее огорчают меня до слез, но детство в ее глазах было тем же, чем является земная жизнь в представлении людей, которые страшатся ада; надлежало – пусть ценою жестоких лишений – вести мою душу и тело к возможному земному спасению, на пороге которого брак является как бы Страшным судом. Впрочем, такое воспитание, быть может, и оказалось бы вполне разумным, будь у меня, как у нее, сильная душа, уверенность в себе и незаурядная красота. Но я была от природы робкой и под влиянием постоянной боязни стала нелюдимой. С одиннадцати лет я начала избегать людей и искать убежища в книгах. Особенно нравилась мне история. В пятнадцать лет моими любимыми героинями были Жанна д'Арк, Шарлотта Корде; в восемнадцать – Луиза де Лавальер. Мне доставляло странное наслаждение читать о страданиях кармелитки, о казни Жанны д'Арк. Мне казалось, что и я нашла бы в себе беспредельные физические силы для подвига. Отец питал глубокое презрение к страху и заставлял меня, когда я еще была совсем маленькой, проводить целую ночь в саду одной. Если я болела, он требовал, чтобы меня лечили без жалости, без нежностей. Я приучилась относиться к посещениям дантиста как к определенным этапам героического подвижничества. Когда отец расстался с набережной д'Орсэ и был назначен послом в Белград, мама стала на несколько месяцев в году запирать наш особняк на улице Ампера, а меня отсылать к бабушке и дедушке в Лозер. Там я чувствовала себя еще несчастнее. Я не любила деревни. Памятники я предпочитала пейзажам, храмы – лесам. Когда я перечитываю свой девичий дневник, у меня такое впечатление, будто я медленно пролетаю над пустыней скуки. Мне казалось, что моему шестнадцатому, семнадцатому, восемнадцатому году не будет конца. Искренне считая, что они хорошо меня воспитывают, родители убивали во мне вкус к счастью. Первый бал, который остается в памяти большинства женщин как лучезарное, радостное событие, у меня связан с мучительным, неизгладимым чувством унижения. Это произошло в 1913 году. По распоряжению мамы платье мне было сшито дома, ее горничной. Оно получилось безобразное, я это знала, но мама глубоко презирала роскошь. «Мужчины не смотрят на платья, – говорила она, – женщину любят не за то, что на ней надето». В свете я успеха не имела. Я была девушкой угловатой и очень нуждалась в ласке. Меня сочли замкнутой, неловкой, с претензиями. Я казалась замкнутой потому, что постоянно сдерживала себя, неловкой потому, что мне никогда не давали свободно высказываться и свободно поступать, с претензиями – потому, что, будучи чересчур застенчива, чересчур скромна, чтобы изящно говорить о себе или о забавных пустяках, я искала прибежища в серьезных темах. На балах мой строгий, несколько педантичный вид отпугивал молодых людей. Ах, как я призывала того, кому удалось бы вырвать меня из этого рабства, избавить от долгих месяцев, которые я проводила в Лозере, где я ни с кем не виделась, где я с утра знала, что день пройдет без малейших событий, если не считать часовой прогулки в сопровождении мадемуазель Шовьер! Человек этот представлялся мне прекрасным, пленительным. Каждый раз, когда в Опере давали «Зигфрида», я умоляла мадемуазель Шовьер упросить родителей, чтобы меня сводили в театр, потому что в своих собственных глазах я была плененной валькирией, которую мог освободить только герой. Моя тайная экзальтация, принявшая ко времени первого причастия религиозную форму, получила в годы войны другой исход. Начиная с августа 1914 года я стала просить (поскольку у меня был аттестат сестры милосердия), чтобы меня послали в какой-нибудь госпиталь в действующую армию. Отец находился тогда на своем посту в Белграде, мать жила при нем. Дедушка с бабушкой, ошеломленные вспыхнувшей войной, отпустили меня. Полевой госпиталь в Бельмоне,[19] куда я получила назначение, был создан на средства баронессы Шуэн. Сестру милосердия, заведовавшую госпиталем, звали Ренэ Марсена. Это была девушка довольно красивая, очень умная, надменная. Она сразу же заметила, что во мне таится скрытая, но подлинная сила, и, несмотря на мою молодость, назначила меня своей помощницей. Здесь я впервые убедилась, что могу нравиться. Однажды Ренэ Марсена сказала при мне госпоже Шуэн: – Изабелла моя лучшая сестра; у нее один только недостаток: она слишком красива. Это очень обрадовало меня. Один из больных, младший лейтенант пехоты, который лечился у нас после легкого ранения, при выписке из госпиталя попросил у меня позволения писать мне. Я знала, какие опасности ожидают его впереди, и поэтому ответила более взволнованно, чем сама хотела; между нами завязалась переписка, он становился все ласковее и ласковее, и в итоге я стала его невестой. Мне самой не верилось. Мне это казалось нереальным, но в то время все жили словно в каком-то чаду и все совершалось скоропалительно. Я обратилась за советом к родным; они мне ответили, что Жан де Шеверни – из хорошей семьи и что они одобряют мой выбор. А я сама ничего не знала о Жане. Он был весел, хорош собою. Мы провели с ним четыре дня в гостинице на площади Этуаль. Потом муж вернулся в свой полк, а я – в госпиталь. Этим и кончилась моя супружеская жизнь. Жан надеялся снова получить отпуск зимой, но в феврале 1916 года, под Верденом, его убили. В этот момент мне показалось, что я любила его. Когда мне прислали его документы и маленькую мою фотографию, найденную на нем, я плакала долго и искренне. III Подписание перемирия совпало с назначением моего отца на пост посла в Пекине. Он предложил мне поехать вместе с ним; я отказалась. Я слишком привыкла к независимости и не хотела снова терпеть семейный гнет. Я зарабатывала достаточно, чтобы жить одной. Родители позволили мне переделать третий этаж их особняка на отдельную квартирку, и я поселилась там вместе с Ренэ Марсена. После войны она поступила в Пастеровский институт и работала в лаборатории. Ее очень ценили, и ей не стоило особого труда устроить меня в ту же лабораторию. Я очень привязалась к Ренэ. Я преклонялась перед нею. Характер у нее был властный, и в этом я завидовала ей. Тем не менее я чувствовала, что и у нее есть слабое место. Она делала вид, будто отказалась от мысли о замужестве, но по тону, каким она рассказала мне об одном из своих двоюродных братьев – Филиппе Марсена, я поняла, что ей хотелось бы выйти за него. – Это человек очень замкнутый, – говорила она, – пока его мало знаешь, он кажется черствым, а на самом деле у него такое доброе сердце, что это даже пугает… Война повлияла на него благотворно, потому что вырвала его из привычной обстановки. Он так же создан руководить бумажной фабрикой, как я – быть великой актрисой… – А разве он занимается теперь чем-нибудь другим? – Нет, но он много читает; он очень образован… Это человек незаурядный, уверяю вас… Он вам понравится. Я не сомневалась, что она в него влюблена. Теперь я оказалась в окружении мужчин – и юношей, и людей постарше. Послевоенные нравы отличались крайней свободой. В среде врачей и молодых ученых, куда ввела меня Ренэ, встречались люди, привлекавшие мое внимание. Но мне не стоило особых усилий противостоять им. Я не верила, когда они говорили, Что любят меня. Слова мамы «до чего же ты некрасивая!» тяготели надо мной, несмотря на то что не раз были опровергнуты, когда я служила в госпитале. Недоверие к себе было у меня все так же сильно. Я думала, что на мне хотят жениться ради денег или хотят найти во мне удобную, нетребовательную любовницу на несколько вечеров. Однажды Ренэ передала мне приглашение баронессы Шуэн на обед. Сама она часто бывала там по вторникам. – Мне не хочется, – сказала я. – Я не выношу светского общества. – Нет, вот увидите, у нее почти всегда собираются интересные люди. А в этот вторник там будет мой двоюродный брат Филипп, и, если вы соскучитесь, мы уединимся втроем. – Это другое дело, – ответила я, – буду очень рада с ним познакомиться. Я говорила искренне. Ренэ так часто вспоминала о нем, что мне в конце концов захотелось с ним встретиться. Когда она мне рассказала историю его женитьбы, я припомнила, что встречалась с его женой и что она показалась мне редкостной красавицей. Говорили, что он все еще любит ее, и сама Ренэ, хоть и не одобряла поведения кузины, все же не могла не признать, что трудно найти другое столь прекрасное лицо. – Но я никак не могу простить ей, что она так дурно вела себя в отношении Филиппа, который, напротив того, всегда был олицетворенное благородство, – говорила Ренэ. Мне хотелось узнать все подробности их семейной жизни. Во время войны я даже читала некоторые места из писем Филиппа к Ренэ, и мне пришелся по душе их меланхоличный тон. Парадная лестница госпожи Шуэн, ее бесчисленные лакеи мне не понравились. Войдя в гостиную, я сразу же увидела Ренэ – она стояла у камина, рядом с очень высоким человеком, заложившим руки в карманы. Филиппа Марсена нельзя было назвать красивым, но он показался мне добрым и внушающим доверие. Когда мне его представили, я в первый раз в жизни не почувствовала робости перед незнакомым человеком. За столом я с удовольствием заметила, что меня посадили рядом с ним. После обеда мы инстинктивно подошли друг к другу. – Хотите поговорить спокойно? – спросил он. – Пойдемте со мной, я хорошо знаю этот дом. Он привел меня в китайскую гостиную. Помню, что разговор наш состоял из воспоминаний детства. Да, уже в тот вечер Филипп рассказал мне о своей жизни в Лимузене, и нас забавляло, что в юности нашей и в наших семьях оказывалось много общего. Дом в Гандюмасе был обставлен совсем так же, как особняк на улице Ампера. Мать Филиппа, так же как и моя, говорила: «Мужчины не смотрят на наряды». – Да, во многих французских семьях еще сильно сказывается крепкая крестьянская и буржуазная наследственность, – сказал Филипп. – В каком-то отношении это очень хорошо, но я уже не могу следовать ей, я утратил веру… – А я нет, – ответила я, смеясь. – Знаете, есть вещи, которые для меня просто невозможны… Теперь, например, хоть я и живу одна, я не могла бы купить для себя самой цветы или конфеты. Мне это покажется безнравственным и не доставит ни малейшего удовольствия. Он взглянул на меня с удивлением. – Вот как? – проронил он. – Вы не можете покупать себе цветы? – Могу купить, когда у меня гости к обеду, к чаю. Но для себя, просто для того, чтобы любоваться ими, – нет, не могу. – Но вы их любите? – Да, разумеется… Но я прекрасно обхожусь без них. Мне показалось, будто в его глазах мелькнуло что-то ироническое и грустное, и я заговорила о другом. И по-видимому, именно вторая часть нашей беседы особенно поразила Филиппа, так как в его красной записной книжке есть следующая заметка: «23 марта 1919 г. Обед у тети Кора. Весь вечер провел с госпожой де Шеверни, прелестной подругой Ренэ, на диване в китайской гостиной. Странно… Она совсем не похожа на Одилию, и тем не менее… Может быть, дело просто в том, что она была в белом платье… Нежная, застенчивая… С трудом вызвал ее на разговор. Потом она стала доверчивее. – Сегодня был случай, который… не знаю, как сказать… словом, который страшно возмутил меня. Представьте себе, одна дама – не только не близкая подруга, а даже мало знакомая – звонит мне и говорит: «Не забудьте, Изабелла: сегодня я завтракаю у вас». Как можно так лгать, да еще подыскивать себе сообщницу! По-моему, это низость! – Надо быть снисходительной. Многим женщинам живется очень тяжело. – Им живется тяжело по собственной вине. Они воображают, что, если не создадут вокруг себя атмосферы таинственности, им станет скучно… Это неверно: прелесть жизни не в мелких, пустых интригах… Нет необходимости вечно забавляться игрою в чувства… Вы не находите? Ренэ подсела к нам: «Можно нарушить ваш флирт?» Мы оба запнулись, а она встала, смеясь, и отошла. Ее приятельница задумалась на минуту, потом продолжала: – Словом, не считаете ли вы, что единственная истинная любовь, которая стоит того, чтобы ей посвятить Жизнь, заключается в полном взаимном доверии; она должна быть как хрусталь, в котором, сколько ни смотри, не увидишь ни единого пятнышка? Тут она, вероятно, подумала, что огорчила меня; она в смущении покраснела. И в самом деле, эти слова слегка задели меня. Чтобы загладить произведенное впечатление, она добавила несколько очень милых фраз, причем сделала это с трогательной неловкостью. Потом опять подошла Ренэ, на этот раз с доктором Морисом де Флери. Разговор зашел о секреции эндокринных желез. «Непременно надо принимать такие препараты, – сказал он, – позор врачу, который их не прописывает!» Занятные профессиональные шутки. Восхищен ясным умом Ренэ. Милый взгляд ее подруги при прощании». Это верно. Я тоже помню фразу, которая задела Филиппа. Я тоже думала о ней вечером, когда вернулась домой, а на другой день я написала Филиппу Марсена несколько строк, чтобы сказать, что очень сожалею, что накануне так неловко пыталась выразить свои чувства, свою симпатию, ибо давно уже, по рассказам Ренэ, питаю к нему искреннее расположение. Я добавила, что, раз он в одиночестве, буду рада, если он навестит меня. Он ответил: «Ваше письмо, сударыня, подтвердило то, о чем говорило мне Ваше лицо. Вы наделены той тонкой добротой, которая придает очарование уму. Как только мы встретились, Вы заговорили со мной о моей грусти и моем одиночестве с такой простой, такой искренней непосредственностью, что я тотчас же почувствовал к Вам доверие. Я с благодарностью принимаю дружбу, которую Вы мне предлагаете. Вы, вероятно, не представляете себе, как она будет для меня драгоценна». Я пригласила Филиппа и Ренэ на завтрак. Потом Филипп предложил нам обеим побывать у него. Мне очень понравилась небольшая квартирка, в которой он нас принял. Особенно запомнились мне два восхитительных Сислея (виды Сены в зеленовато-голубых тонах) и на столе – цветы очень нежных оттенков. Беседа завязалась непринужденная, одновременно и веселая и серьезная, и было очевидно, что каждому из нас приятно находиться вместе. Потом нас с Филиппом пригласила к себе Ренэ. У нее он предложил нам пойти на другой день в театр, и с тех пор мы стали выезжать втроем раза два-три в неделю. Меня очень забавляло, что, когда мы оказывались вместе, Ренэ старалась показать, будто они с Филиппом составляют единое целое, а я – только гостья. Я мирилась с таким положением, но знала – хотя Филипп мне этого и не говорил, – что он предпочитает быть наедине со мной. Как-то раз Ренэ заболела, и ей пришлось остаться дома, а мы с Филиппом поехали вдвоем. За ужином Филипп первым (и очень благородно) заговорил о своем браке. Тут я поняла, что все рассказы Ренэ об Одилии, хоть и соответствуют истине, все же не вполне точны. Слушая Ренэ, я представляла себе Одилию женщиной очень красивой, но в то же время и очень коварной. Когда я слушала Филиппа, передо мной возникал образ хрупкой маленькой девочки, которая всячески старалась вести себя наилучшим образом. В тот вечер Филипп мне очень понравился. Я отметила, с какой нежностью он вспоминает о женщине, причинившей ему столько горя. Тут мне впервые пришла в голову мысль, что, быть может, он и есть тот герой, которого я так долго ждала. В конце апреля он надолго уехал из города. Он плохо себя чувствовал, сильно кашлял, и доктора посоветовали ему пожить в теплом климате. Из Рима я получила от него открытку: «Cara Signora,[20] пишу Вам у растворенного окна; небо синее, без единого облачка; колонны, триумфальные арки на Форуме выступают из золотистого тумана. Все невообразимо прекрасно». Потом пришла открытка из Танжера: «Первая остановка в сказочном плавании по гладкому, жемчужно-серому и лиловатому морю. Что такое Танжер? Немного похоже на Константинополь, Аньер и Тулон. Как всегда на Востоке – грязно и вместе с тем благородно». Потом телеграмма из Орана: «Приходите ко мне завтракать четверг час. Дружеский почтительный привет. Марсена». В то утро, встретившись с Ренэ в лаборатории, я сказала: – Итак, в четверг завтракаем у Филиппа? – Как? – удивилась она. – Разве он приехал? Я показала ей телеграмму; на лице ее появилось страдальческое выражение, какого я еще никогда у нее не замечала. Но она тотчас же взяла себя в руки. – Приехал… – молвила она. – Что же, значит, вы завтракаете вдвоем, ведь меня он не приглашает. Я была крайне смущена. Позднее я узнала от самого Филиппа, что поездка его была вызвана главным образом желанием положить конец его близости с Ренэ. Их родственники считали, что они помолвлены, и это приводило его в отчаяние. Впрочем, Ренэ ушла из его жизни без единой жалобы. Она осталась нашим другом – другом, порою вносившим в наши отношения каплю горечи. Именно у нее я научилась восхищаться Филиппом. Однако, начиная с этого дня, она порою с жестокой грустью старалась отмечать все, что могло его принизить. Филипп говорил: «Это свойственно человеку», но я была не так снисходительна. IV Все лето мы с Филиппом проводили много времени вместе. Он был занят своими делами, но каждый день находил несколько свободных часов, а в Гандюмас ездил только раз в месяц. Почти каждое утро он звонил мне, и в хорошую погоду мы шли гулять, или же вечером вместе ужинали, или отправлялись в театр. Для женщины Филипп был превосходным другом. Он подстерегал малейшие мои желания, чтобы тотчас же исполнить их. Я получала от него цветы, книгу, о которой мы говорили, вещи, которые ему понравились во время наших прогулок. Я сказала: «которые ему понравились», потому что вкусы Филиппа очень отличались от моих, а он прислушивался к своим. Здесь была какая-то тайна, которую я тщетно старалась разгадать. Когда мы вместе сидели в ресторане, он высказывал свое мнение о входящих женщинах, об их нарядах, об оттенках их изящества и о том, что скрывается за их внешностью. Я с каким-то ужасом отмечала, что его впечатления почти всегда прямо противоположны моим. Со свойственной мне методичностью я пыталась выработать какие-то правила, чтобы «думать, как Филипп», «воспринимать, как Филипп». Но у меня ничего не выходило. Я пробовала. Я говорила: – Но ведь вот это – красиво, не правда ли? – Что вы! – отвечал Филипп с отвращением. – Платье цвета сомон? Ну уж нет! Я допускала, что он прав, но не понимала – почему. То же самое происходило, когда вопрос касался книг или театра. С первых же наших бесед я заметила, как он возмущается тем, что я искренне считаю Батайля выдающимся драматургом, а Ростана – выдающимся поэтом. – «Сирано», правда, очень нравился мне и даже приводил в восторг, когда я был молод, – говорил он, – но это отнюдь не великое творение. Я находила, что он несправедлив, однако не решалась отстаивать свое мнение, потому что боялась шокировать его. Книги, которые он давал мне читать (Стендаль, Пруст, Мериме), сначала показались мне скучными. Но вскоре я полюбила их, потому что стала понимать, чем именно они ему нравятся. Понять вкусы Филиппа было совсем нетрудно: он принадлежал к числу тех читателей, которые ищут в книгах только самих себя. На полях книг, которые он мне давал, часто оказывалось множество его пометок; я с трудом разбирала их, и они помогали мне следить за ходом его мыслей сквозь мысли автора. Меня безгранично интересовало все, что позволяло проникнуть в его характер. Я видела, что он всячески старается развлекать меня и развивать, и это меня особенно удивляло. У меня, конечно, было немало недостатков, но я отнюдь не страдала тщеславием; я считала себя глупой, некрасивой. Я беспрестанно задавала себе вопрос: что он может находить во мне привлекательного? Было очевидно, что ему приятно в моем обществе и что он старается добиться моего расположения. И не потому, что я с ним кокетничаю. Из уважения к правам Ренэ я на первых порах и не помышляла о дружбе с ним; следовательно, выбор исходил от него. Почему? Я испытывала одновременно и приятное и тревожное чувство, видя, что он прилаживает ко мне свою душу, которая прекраснее и богаче моей, – подобно тому как вешают на крючок пальто. В записи, которую я уже приводила, он говорил: «Она совсем не похожа на Одилию, и тем не менее… Может быть, дело просто в том, что она была в белом платье…» Конечно, я ни в чем не была похожа на Одилию, но существуют впечатления сокровенные и неуловимые, и они сильнее других воздействуют на нашу жизнь. Напрасно говорят, будто любовь слепа; истина в том, что любящий безразличен к тем или иным недостаткам, которые он отлично видит, лишь бы ему казалось, что он находит в человеке то, что для него самое важное и что часто не поддается определению. В глубине души, и, быть может, не признаваясь в этом самому себе, Филипп знал, что я женщина кроткая, застенчивая и ничем не примечательная, но ему необходимо было мое присутствие. Он ждал от меня готовности всем пожертвовать, чтобы последовать за ним. Я не была ни женой его, ни возлюбленной, а он, казалось, уже требовал от меня неукоснительной верности. Несколько раз, как это у меня вошло в обыкновение после войны, я выезжала с другими друзьями. Я говорила ему об этом, и он так огорчался, что я решила отказаться от этих развлечений. Теперь он звонил мне каждое утро, в девять часов. Если он уже не заставал меня дома (когда долго не мог дозвониться или позже приходил к себе в контору), он вечером бывал в таком волнении, что я решила уйти из Института; теперь он всегда мог быть уверен, что застанет меня. Так мало-помалу он завладевал моей жизнью. У него вошло в привычку после завтрака заходить ко мне на улицу Ампера. В хорошую погоду мы вместе отправлялись гулять. Я отлично знала Париж и очень любила водить Филиппа по церквам, музеям, показывать ему старинные особняки. Его забавляла моя не в меру скрупулезная ученость. Он говорил, смеясь: «Вот вы какая – знаете хронологию всех царствований и телефоны всех знаменитых писателей». Однако он очень любил эти прогулки. Теперь я знала, что может ему понравиться: яркий цветник вдоль какой-нибудь длинной серой стены, вид на уголок Сены из окна какого-нибудь дома на острове Сен-Луи, садик, скрытый позади церкви. Нередко я уходила утром одна на разведку, чтобы днем с большей уверенностью показать места, которые ему понравятся. Иногда мы ходили на концерт; в музыке наши оценки почти совпадали. Это меня удивляло, потому что мои вкусы сформировались не в результате полученного воспитания, а под влиянием сильных переживаний. Так вели мы жизнь очень дружную, в некоторых отношениях почти супружескую, но Филипп никогда не говорил мне о своей любви, а, наоборот, твердил, что не влюблен в меня и что именно это благоприятствует нашей дружбе. Однажды, встретив меня случайно в Булонском лесу, он мне сказал: – Мне доставляет такое удовольствие вас видеть, что кажется, будто вновь возрождаются мои юношеские чувства. В шестнадцать лет я так же искал на улицах Лиможа женщину; ее звали Дениза Обри. – Вы любили ее? – Да, но потом она мне наскучила, как и я вам наскучу, если не буду ограничивать себя в счастье. – Но почему? – возразила я. – Разве вы не верите во взаимную любовь? – Любовь, даже если она взаимна, страшная вещь. Одна женщина как-то сказала мне: «Любовь благополучная, то есть плетущаяся кое-как, с трудом переносима; а уж неблагополучная – сущий ад». И это вполне справедливо. Я промолчала: я решила во всем уступать и следовать его желаниям. Несколько дней спустя мы поехали в Оперу, на моего любимого «Зигфрида». Для меня было великим наслаждением слушать музыку возле того, кто стал моим героем. Во время «Шелеста леса» я, сама того не сознавая, положила руку на руку Филиппа; он повернулся и взглянул на меня вопросительно и радостно. В машине он взял мою руку, поцеловал и задержал в своей. Когда мы остановились у подъезда, он сказал: «Спокойной ночи, дорогая». Я ответила весело и не без волнения: «Спокойной ночи, мой лучший друг». На другое утро он прислал мне с рассыльным письмо, написанное ночью: «Изабелла, это ни с чем не сравнимое, всепоглощающее чувство – не только дружба…» Он рассказывал о смене своих детских романтических мечтаний; говорил о женщине, которую называл «Королевой», потом «Амазонкой», о том, что она всегда владела его помыслами: «Женщины, которые вдохновляли меня, относились к одному и тому же типу. Идеальная женщина – это хрупкое создание, преследуемое судьбою. Она несчастна, но в то же время беспечна и при всем том умна. Как видите, властность Ренэ с этим образом несовместима. Но стоило мне только встретиться с Одилией, и я сразу почувствовал, что она – та, которую я постоянно ждал. Что сказать Вам? У Вас есть доля того таинственного начала, в котором сосредоточена для меня вся ценность жизни; когда я его лишился, мне хотелось умереть. Любовь? Дружба? Что слова? Это чувство нежное и глубокое, это великое упование, безмерное блаженство. Дорогая, я тянусь к Вашим губам, к головке, чтобы приласкать на шее жесткую щетинку подстриженных волос. Филипп». Вечером мы поехали на концерт, слушать русскую музыку. Встреча была назначена в зале Гаво. Приехав, я сказала ему, улыбнувшись: – Здравствуйте… Ваше письмо я получила. Он ответил довольно холодно: «Получили?» – и заговорил о другом. Но на обратном пути, в машине, он привлек меня к себе и стал целовать; я не сопротивлялась, исполняя это его давнее желание. В следующее воскресенье мы отправились в лес Фонтенбло. – Вы заядлая вагнерианка, – сказал он, – поэтому мне хочется показать вам одно местечко около Барбизона; по-моему, оно очень напоминает дорогу, поднимающуюся к Валгалле.[21] Там нагромождены скалы; они поросли соснами, которые устремляются к небесам. Это в одно и то же время и хаотично, и грандиозно, и удивительно стройно, – словом, совсем «Гибель богов». Знаю, что вы равнодушны к пейзажам. Но этот должен вам понравиться, потому что он несколько театрален. Я надела белое, совсем гладкое платье, чтобы самой походить на валькирию. Филипп его похвалил. Как я ни старалась, ему редко нравились мои наряды; почти на все он посматривал критически, ничего не говоря. В тот день я заметила, что он смотрит на меня с удовольствием. Лес показался мне прекрасным, именно таким, как он мне его описывал. Между огромными замшелыми утесами тянулась вверх извилистая тропинка. Филипп несколько раз то брал меня под руку, чтобы помочь взобраться на камни, то обеими руками поддерживал, когда надо было спрыгнуть вниз. Мы отдыхали, лежа в траве; я прислонилась головой к его плечу. Сосны, кольцом вздымавшиеся вокруг нас, образовали как бы уходящий ввысь темный колодец, в отверстие которого был вправлен кусочек неба. V Я задавалась вопросом: намерен ли Филипп жениться на мне или хочет только сделать меня своей любовницей? Даже сомнения эти – и те были мне приятны. Итак, Филипп станет вершителем моей судьбы; решение вопроса должно исходить только от него. Я доверчиво ждала. Иной раз казалось, что за его словами сквозит что-то более определенное. Филипп говорил: «Надо непременно показать вам Брюгге, это восхитительный уголок… к тому же мы с вами еще не совершили ни одного даже небольшого путешествия». Перспектива съездить куда-то вместе с ним приводила меня в восторг; я улыбалась, преисполненная нежности; но в следующие дни о поездке уже не говорилось ни слова. Июль стоял знойный. Все наши друзья разъезжались, отправлялись на каникулы; мне не хотелось покидать Париж – это значило бы расстаться с Филиппом. Как-то вечером он пригласил меня поужинать в Сен-Жермене. Мы долго сидели на террасе. У наших ног расстилался Париж – черный океан, где отражались мерцающие звезды. Из сумрака доносился смех влюбленных пар. В аллеях кто-то напевал. Совсем близко, в траве, кузнечик пел нам колыбельную песенку. На обратном пути, в автомобиле, он рассказывал мне о своей семье и несколько раз сказал: «Когда вы будете в Гандюмасе… когда вы поближе познакомитесь с мамой…» Слово «женитьба» не было произнесено ни разу. На другой день он уехал в Гандюмас и пробыл там две недели; за это время я получила от него много писем. Перед тем как вернуться, он прислал мне подробный рассказ, о котором я уже упоминала, – историю его жизни с Одилией. Этот рассказ очень заинтересовал и удивил меня. Я обнаруживала здесь Филиппа беспокойного и ревнивого, каким никогда не представляла его себе, а также, в некоторых острых ситуациях, и Филиппа циничного. Я поняла, что он хочет предстать предо мною таким, каков он есть, чтобы избежать всяких тягостных неожиданностей. Но нарисованный им портрет не испугал меня. Что мне до того, что он ревновал? У меня не было намерения изменять ему. Что мне до того, что он иногда развлекался в обществе молодых женщин? Я готова была согласиться на все. Теперь все и в его поведении, и в речах говорило о том, что он решил на мне жениться. Это очень радовало меня, однако мое счастье несколько омрачалось смутным беспокойством: мне казалось, что какая-то долька раздражения, которую я порою улавливала в нем, когда он меня слушал или следил за тем, что я делаю, теперь стала мелькать у него чаще и явственнее. В течение вечера, начавшегося с полного духовного единения, мне не раз случалось замечать, что от какого-нибудь сказанного мною слова он вдруг замыкался в себе и впадал в задумчивость. Тогда я тоже умолкала и начинала припоминать все, что было мною сказано. Все мои фразы представлялись мне вполне невинными. Я силилась понять, что именно могло его задеть, но понять это мне никак не удавалось. Реакция Филиппа на те или иные слова казалась мне загадочной и совершенно неожиданной. – Знаете, что вам надо сделать, Филипп? Скажите мне обо всем, что вам во мне не нравится. Я вижу, что кое-что… Ведь я не ошибаюсь? – Нет, – согласился он. – Но все это мелочи. – Мне хочется знать их, постараться их исправить. – Хорошо, – ответил он, – в следующую поездку я вам о них напишу. В конце месяца он уехал на два дня в Гандюмас, и я получила от него следующее письмо: «Гандюмас, близ Шардейля (Верхняя Вьенна) ЧТО МНЕ В ВАС НРАВИТСЯ: Вы сами. ЧТО НЕ НРАВИТСЯ: Нравится все. Да; то, что я сейчас написал, в известном смысле правильно, но не совсем. Может быть, было бы точнее отметить в обеих колонках одни и те же черты, ибо есть мелочи, которые мне нравятся как часть Вашего существа, в то время как они мне не нравились бы сами по себе у другой женщины. Попробуем продолжить. ЧТО МНЕ В ВАС НРАВИТСЯ: Черные глаза, длинные ресницы, линия шеи и плеч, фигура. Прежде всего – сочетание мужества и слабости, смелости и застенчивости, целомудрия и пылкости. В Вас есть нечто героическое; оно глубоко скрыто под безволием в отношении мелочей, но оно есть. Черты, свойственные юной девушке. Спортивные платья. Душа с присущей ей добросовестностью; бесхитростность, любовь к порядку. Бережно хранимые книги и тетради. Разумность. Скромность. ЧТО НЕ НРАВИТСЯ: Чуточку неловкая резкость движений. Вид девочки, застигнутой за шалостью. Прежде всего – нежелание видеть и принимать жизнь такою, какова она есть; идеализм в духе англосаксонских иллюстрированных журналов; несносная сентиментальность… Строгость по отношению к недостаткам окружающих. Черты, свойственные пожилой даме. Платье с желтой туникой; отделка шляп (голубое перо); коричневое кружевное платье; все, что перегружено; все, что искажает линию. Бережливость; осторожность и в хозяйстве и в чувствах. Отсутствие легкомыслия. Отсутствие гордости. В левую колонку я мог бы вписать еще очень многое. Все, что справа, – крайне неточно. Во всяком случае, следует добавить: ЧТО МНЕ В ВАС НРАВИТСЯ: То, что мне в Вас не нравится. Ибо все это составляет часть Вашей личности, и я не хотел бы ничего в ней менять, не считая нескольких совершеннейших мелочей, которые случайно пристали к Вашему облику. Ну вот, например… Однако мне надо все-таки заняться делами фабрики. Фирма Ашет просит изготовить особую бумагу для нового издания, а сейчас ко мне явился мастер, чтобы обсудить улучшенный состав бумажного теста. Как не хочется отвлекаться от письма, предназначенного Вам! Добавлю еще одну черточку для завершения картины: ЧТО МНЕ В ВАС НРАВИТСЯ: Долгая, сладостная мечтательность, в которую я погружаюсь, когда думаю о Вас. Шамфор рассказывает следующее: «Некая дама стала говорить кавалеру де В.: «Что мне в вас нравится…» – «Ах, сударыня, – прервал он ее, – если вы это знаете – я погиб!..» Что мне нравится в Вас, Изабелла… Филипп». Это письмо погрузило и меня в размышления. Мне вспомнилось, как Филипп порою критически посматривает на меня. Я уже давно замечала, что он придает какую-то особенную значительность не только моим словам, но и платьям, шляпкам, всем мелочам моего туалета, и это огорчало, даже оскорбляло меня. Теперь я с удивлением обнаруживала у себя некоторые взгляды моей матери и ее инстинктивное презрение к роскоши. Меня очень удивляло, что Филипп придает значение таким вещам. Я понимала, что мы не можем быть совершенно одинаковы, но мне казалось, что всерьез обращать внимание на такие мелочи – недостойно его. Однако Филиппу это было свойственно, а мной руководило одно желание – нравиться ему. Поэтому я старалась стать такою, какою ему, по-видимому, хотелось меня видеть. Я не вполне преуспела в этом, а особенно мучило меня сознание, что я не вполне ясно понимаю, чего именно он хочет. Моя бережливость? Отсутствие легкомыслия? Да, он был прав. Я знала, что я уравновешенна, осмотрительна. «Как странно, – думала я, – в детстве я всегда была девочкой романтической, я восставала против окружающей суровой, рассудочной среды, а теперь Филипп, наблюдая меня со стороны, находит во мне такие наследственные черты, которые, казалось, совсем мне не свойственны». Читая и перечитывая его письмо, я невольно оправдывалась: «"Вид девочки, застигнутой за шалостью". Но как же мне, Филипп, не казаться девочкой, которую только что разбранили?.. Меня воспитывали так строго, что Вы даже представить себе не можете. Я не могла выйти из дому иначе как в сопровождении мадемуазель Шовьер или мамы… Ваша Одилия, Филипп, провела детство при беззаботных родителях, которые предоставляли ей полную свободу… Вы жестоко страдали от этого… Моя «несносная сентиментальность»? Дело в том, что окружающие меня люди были так мало сентиментальны… Я жду от любви климата теплого, ласкающего, которого семья мне не дала… Моя скромность? Отсутствие гордости? Но как я могла быть уверена в себе, если мне в детстве постоянно внушали, что у меня одни недостатки, что я жалкая посредственность…» Когда Филипп возвратился, я попробовала изложить ему эту горячую защитительную речь, но он только улыбнулся и был так ласков, что я тут же забыла об его письме. День нашей свадьбы был назначен, и я чувствовала себя несказанно счастливой. К свадьбе вернулись из-за границы мои родители. Филипп им понравился, а ему тоже пришлась по вкусу сдержанная ирония моего отца; в непреклонной суровости матери он нашел поэзию «в духе Марсена». Родители были удивлены, узнав, что мы отказываемся от «свадебного путешествия». Мне хотелось бы поехать; посетить Италию или Грецию в обществе Филиппа было бы для меня великой радостью, но я почувствовала, что у него такого желания нет, и не стала настаивать. Я понимала его чувства; зато мои родители очень дорожили тем, чтобы весь «ритуал счастья» был в точности соблюден, и в день свадьбы мама сказала мне, что нашей семейной жизни грозит в будущем большая опасность. «Не допускай, чтобы у твоего мужа создалось впечатление, что ты безмерно любишь его, – сказала она, – иначе пропадешь». Я уже стала самостоятельной и ответила ей суховато: «Я сама позабочусь о своем благополучии». VI О трех первых месяцах нашей совместной жизни у меня остались самые светлые воспоминания. Ни с чем не сравнимое счастье быть рядом. Постепенное познание любви. Физическая гармония. Его деликатная доброта, предупредительность. Как все казалось мне упоительно вблизи тебя, Филипп, – и как легко! Мне хотелось устранить из твоей памяти все тягостные воспоминания, подарить тебе все возможные радости, сесть у твоих ног, целовать твои руки. Я чувствовала себя совсем юной. Мое исковерканное детство, тяжелая работа на войне, отчаяние одинокой женщины – все это забылось; жизнь казалась прекрасной. Эти три первых месяца мы провели в Гандюмасе, который мне очень пришелся по душе. Мне давно хотелось увидеть дом и парк, где рос Филипп. Филипп-ребенок, маленький мальчик – я думала о том, каким он был тогда, с нежностью, одновременно и материнской и любовной. Его мать показывала мне его фотографии, школьные тетрадки, локоны, которые она бережно хранила. Она мне казалась рассудительной и умной. У нас было много общего во вкусах, и обе мы испытывали какой-то нежный и мучительный страх перед теперешним Филиппом, ставшим не совсем таким, каким она его воспитала. Она говорила, что влияние Одилии сказывалось на нем очень сильно и не вполне благотворно. – До женитьбы Филипп никогда не бывал нервным, беспокойным, – говорила она. – У него был положительный, уравновешенный ум; он очень увлекался чтением, работой и во всем походил на отца, который был прежде всего рабом долга. Под влиянием жены характер у него стал гораздо… труднее. Правда, все это только поверхностно и по натуре он остался прежним; тем не менее я не удивлюсь, если на первых порах вам будет трудновато. Я стала расспрашивать ее об Одилии. Она не могла простить ей, что из-за нее Филипп был несчастлив. – Но, мама, ведь он ее боготворил, – возразила я. – Он и теперь все еще любит ее; значит, он находил в ней что-то хорошее… – А мне кажется, – ответила она, – что с вами он будет гораздо счастливее, и я очень признательна вам за это, милая моя Изабелла. Мы несколько раз беседовали так, и наблюдателю было бы любопытно подслушать наши разговоры, ибо не кто иной, как я выступала в них защитницей той мифической Одилии, которая была создана Филиппом и воспринята мною от него. – Вы меня удивляете, – говорила свекровь. – Право же. Вы думаете, что знали ее лучше меня, а никогда с Ней даже не виделись… Нет, уверяю вас; к этому несчастному существу я не питаю никаких иных чувств, кроме жалости, но все же надо говорить правду, и я должна описать вам ее такою, какою знала. Время неслось с прямо-таки сказочной стремительностью; мне казалось, будто я начала жить только в день свадьбы. Утром, перед тем как уйти на фабрику, Филипп подбирал мне книги для чтения. Некоторые из них, особенно философские, все же были для меня малодоступны, зато те, где говорилось о любви, я прочитывала с наслаждением. Я выписывала в тетрадочку фразы, которые в свое время Филипп отметил карандашом на полях. Часов в одиннадцать я выходила в парк. Я очень любила сопровождать свекровь в городок-сад, который она построила в память своего мужа на склонах, спускающихся к долине реки Лу. Он состоял из нескольких чистеньких, благоустроенных домиков; Филипп считал, что они очень некрасивы, зато они были хорошо оборудованы и удобны. В середине городка госпожа Марсена устроила комплекс общественных заведений, которые меня очень интересовали. Она показала мне свою домовую школу, больницу, ясли. Я стала ей помогать; тут мне пригодился опыт работы на войне. К тому же меня всегда привлекала организационная работа, строгий порядок. Мне доставляло также большое удовольствие сопровождать Филиппа на фабрику. За несколько дней я ознакомилась с его работой. Меня это очень интересовало; я любила сидеть против него в его кабинете, заваленном кипами бумаги всевозможных цветов, читать письма редакторов газет, издателей, слушать доклады рабочих. Иногда, когда в кабинете не оставалось посторонних, я садилась к Филиппу на колени, а он обнимал меня, тревожно посматривая на дверь. Я с радостью замечала, что его постоянно влечет ко мне. Стоило мне только оказаться поблизости, он брал меня за талию, за плечи; я убеждалась, что самое сильное, совершенное и самое истинное в его натуре – это начало любовное, и во мне самой рождалась упоительная чувственность, которая до сих пор была мне неведома, а теперь окрасила всю мою жизнь. Лимузен, край несколько суровый и, как мне казалось, весь насыщенный присутствием Филиппа, пришелся мне очень по душе. Единственным местом, которого я избегала, была так называемая обсерватория в парке, где, как я знала, он бывал с Денизой Обри, с Одилией. Мною начинала овладевать странная ревность к умершей. Иногда мне хотелось разузнать о ней побольше подробностей. Я расспрашивала Филиппа об Одилии с почти что жестокой настойчивостью. Но эти припадки неуравновешенности бывали мимолетны. Одно только меня тревожило: я замечала, что Филипп счастлив не совсем так, как я. Он любил меня, в этом я не сомневалась, но он не испытывал, подобно мне, чувства изумления перед нашей жизнью и благодарности за нее. – Филипп, мне хочется кричать от счастья, – признавалась я ему иногда. – Боже, какой вы еще ребенок! – говорил он в ответ. VII В начале ноября мы возвратились в Париж. Я сказала Филиппу, что мне хотелось бы оставить за собой квартиру, которую я занимала до сих пор в доме родителей. – Тут много преимуществ. Я за нее не плачу, она обставлена и достаточно просторна на двоих, а родители не могут нам мешать, раз они проводят в Париже всего лишь несколько недель в году. Когда они вернутся во Францию и поселятся в своем доме, тогда мы и поищем что-нибудь другое. Филипп не согласился. – Вы иногда говорите странные вещи, Изабелла, – сказал он. – Я не могу жить в этом доме; он безобразный, плохо отделан; на стенах и потолках какие-то немыслимые пирожные из штукатурки. Ваши родители ни за что не позволят его переделать. Нет, уверяю вас, это было бы большой ошибкой… Мне станет неприятна собственная квартира… – Даже со мной, Филипп? Вы не считаете, что главное в жизни – люди, а не обстановка? – Да, конечно, всегда так можно утверждать, и на первый взгляд это даже кажется неоспоримым… Но если вы будете придерживаться этой поверхностной сентиментальности, у нас ничего не выйдет… Когда вы говорите: «Даже со мной?» – я вынужден отвечать: «Да что вы, дорогая!» – но это неправда, потому что я отлично знаю, что мне в этом доме будет неприятно. Я уступила, однако хотела взять с собою в новую квартиру, которую снял Филипп, свою прежнюю мебель, подаренную мне родителями. – Изабелла, дорогая моя, но что же можно сохранить из вашей мебели? Пожалуй, два-три белых стула из ванной, кухонный стол… если хотите, несколько бельевых шкафов. Все остальное ужасно. Я очень огорчилась. Я понимала, вся эта мебель отнюдь не прекрасна, но я привыкла к ней, и меня она не возмущала; наоборот, она казалась мне уютной, а главное – я считала, что покупать другую безрассудно. Я знала, что, когда мама приедет, она сурово осудит меня и что в глубине сердца я буду на ее стороне. – Что же нам с нею делать, Филипп? – Продать, дорогая. – Вы сами знаете, что продать ее трудно; когда хочешь избавиться от чего-нибудь, все начинают говорить, что это не стоит ни гроша. – Это правда. Да она и в самом деле ничего не стоит. Столовая, например, – подделка под стиль Генриха Второго… Просто удивительно, Изабелла, что вы цепляетесь за эту безвкусицу, которая к тому же и выбрана-то не вами. – Да, пожалуй, я не права, Филипп. Делайте как хотите. Подобные сценки повторялись так часто, по поводу самых незначительных предметов, что в конце концов я сама стала над этим подтрунивать; однако в красной тетрадке Филиппа есть следующая запись: «Бог мой, я и сам понимаю, что все эти вещи не имеют ни малейшего значения. У Изабеллы есть превосходные черты: самоотречение… стремление сделать так, чтобы вокруг нее все были счастливы. Она совершенно преобразила мамину жизнь в Гандюмасе… Быть может, именно оттого, что у нее нет ярко выраженных пристрастий, она постоянно старается предугадать мой вкус и удовлетворить его. Достаточно мне выразить какое-нибудь желание, чтобы вечером она вернулась домой с той вещью, которой мне хотелось. Она балует меня как ребенка, как я баловал Одилию. Но я с грустью, с ужасом замечаю, что эти знаки внимания скорее удаляют ее от меня. Я попрекаю себя за это, борюсь сам с собою, но ничего поделать не могу. Мне надо было бы… Чего? Что случилось? Случилось, кажется, то, что случается со мной всегда: я хотел воплотить в Изабелле мою Амазонку, мою Королеву, а также, в некотором смысле, и Одилию, которая теперь в моих воспоминаниях сливается с Амазонкой. А Изабелла – женщина не такого склада… Я поручил ей роль, играть которую она не может. Главное – что я сознаю это, что стараюсь любить ее такою, какая она есть, что понимаю, насколько она достойна любви, и что я все-таки мучаюсь. Но отчего же, Боже мой, отчего? Мне даровано редкое счастье: великая любовь. Я провел жизнь, взывая к «романтическому», мечтая о счастливой любви: она мне ниспослана, а я ее не хочу. Я люблю Изабеллу и вместе с тем чувствую в ее присутствии хоть и не гнетущую, но все же непреодолимую скуку. Теперь я понимаю, как сам я некогда удручал Одилию. В этой скуке нет для Изабеллы ничего оскорбительного, как не было оскорбительного и для меня, ибо источник ее – не заурядность того, кто любит нас, а то, что человек этот, сам удовлетворенный нашим присутствием, уже не ищет и не имеет основания искать чего-то для заполнения жизни, стремиться к тому, чтобы жизнь каждое мгновение била ключом… Вчера мы с Изабеллой провели весь вечер в библиотеке. Читать мне не хотелось. Я предпочел бы куда-нибудь поехать, увидеть новых людей, что-то предпринять. А Изабелла, безмятежно счастливая, время от времени отрывала взор от книги и улыбалась мне». Филипп, дорогой, молчаливый Филипп, почему же ты ничего не сказал? Я уже тогда отлично понимала то, что ты записывал тайно. Нет, ты вовсе не огорчил бы меня, если бы все это высказал: наоборот, ты меня, возможно, вылечил бы. Может быть, если бы мы всё высказали друг другу, нам удалось бы сойтись теснее. Я знала, что поступаю неосторожно, когда говорю тебе: «Как мне дорого каждое мгновение! Сидеть рядом с Вами в машине, ловить за обедом Ваш взгляд, слышать, как отворяется дверь Вашей комнаты…» Правда, тогда у меня не бывало иного желания, как только быть наедине с тобою. Видеть тебя, слышать твой голос – мне не надо было ничего другого. Я не испытывала ни малейшего желания видеть каких-либо новых людей; я страшилась их, но если бы я знала, что они тебе так необходимы, я, вероятно, отнеслась бы к ним иначе. VIII Филипп хотел, чтобы я познакомилась с его друзьями. Я очень удивилась, узнав, что их так много. Я воображала, надеялась, что мы будем жить более уединенно, более замкнуто. По субботам Филипп проводил вечера у госпожи де Тианж, которая, по-видимому, являлась его наперсницей; он любил также и ее сестру, госпожу Кенэ. В салоне собиралось приятное общество, но меня оно как-то пугало. На этих вечерах я невольно цеплялась за Филиппа. Я замечала, что мое неотступное присутствие возле него несколько его раздражает, однако я была не в силах побороть себя и присоединиться к какой-нибудь группе гостей, где нет Филиппа. Все женщины бывали там очень милы со мною, но я не стремилась с ними подружиться. Они чувствовали себя непринужденно и уверенно; это удивляло меня и приводило в смущение. Особенно удивлялась я тому, насколько они близки с Филиппом; я этого не ожидала. У них с ним были такие приятельские отношения, каких мне никогда не приходилось наблюдать в моей семье. Филипп выезжал с Франсуазой Кенэ, когда она бывала одна в Париже, или с Ивонной Прево, женой моряка, или с молодой женщиной по имени Тереза де Сен-Ка, которая сочиняла стихи и казалась мне несимпатичной. Эти выезды были, по-видимому, вполне невинны. Филипп посещал с приятельницами выставки, иногда они вечером ездили в кино, по воскресеньям – на музыкальные утренники. На первых порах он всегда приглашал и меня, и я несколько раз присоединялась к ним. Мне с ними бывало неприятно. Филипп в таких случаях становился веселым и оживленным, каким некогда бывал со мною. Я огорчалась, видя, что это общество доставляет ему такое удовольствие. Особенно неприятно мне было то, что ему нравится столько совершенно различных женщин. Думаю, что мне легче было бы вынести какую-нибудь одну, непреодолимую страсть. Конечно, это было бы ужасно и гораздо опаснее для моего семейного благополучия, но по крайней мере, такое несчастье было бы так же возвышенно, как и моя любовь. Я с горечью наблюдала, что мой герой придает столько значения существам, быть может, и милым, но с моей точки зрения все-таки довольно посредственным. Однажды я осмелилась высказаться: – Филипп, дорогой, я вас не совсем понимаю. Неужели вам доставляет удовольствие общество Ивонны Прево? Вы говорите, что между вами ничего нет, – и я вам верю, – но, в таком случае, какие же у вас с нею отношения? Вы считаете ее умной? А на меня она наводит скуку скорее, чем кто-либо другой. – Ивонна? Да что вы, она вовсе не скучная. С ней надо говорить о том, что ей знакомо. Она дочь и жена моряков; она отлично знает море, корабли. Прошлой весной я провел несколько дней с нею и ее мужем на юге. Мы плавали, катались на яхтах, было очень интересно… Кроме того, она веселая, хорошо сложена, на нее приятно смотреть; чего же вы еще хотите? – Для вас? Очень многого… Поймите же, дорогой; по-моему, вы достойны самых замечательных женщин, между тем я вижу, что вы дружите с какими-то хорошенькими, но самыми заурядными существами. – Как вы несправедливы и строги! Элен и Франсуаза, например, женщины замечательные. Кроме того, это мои очень давние приятельницы. Перед войной, когда я был тяжело болен, Элен была ко мне исключительно добра и внимательна. Она приезжала ухаживать за мной; я, быть может, обязан ей жизнью… Какая вы странная, Изабелла! Чего вы хотите? Чтобы я со всеми перессорился ради того, чтобы остаться наедине с вами? Но не пройдет и двух дней, как мне это наскучит, да и вам тоже. – Нет, мне не наскучит. С вами я готова хоть в темницу до конца своих дней. А вот вы этого не выдержите. – Да и вы тоже, дорогая моя; вы так говорите потому, что этого нет. А заставь я вас вести подобный образ жизни, и вы пришли бы в ужас. – Попробуйте, друг мой, тогда увидим. Послушайте. Подходит Рождество; уедемте куда-нибудь одни, вдвоем; мне это доставит огромное удовольствие. Ведь у нас не было свадебного путешествия. – Охотно. А куда вы хотите поехать? – Мне совершенно безразлично, куда угодно, только бы быть с вами. Было решено, что мы отправимся на несколько дней в горы, и я тут же написала в Санкт-Мориц, чтобы заказать комнаты. Уже одна мысль об этой поездке приводила меня в восторг. Но Филипп хмурился. «Становится грустно, и к этой грусти примешивается ирония, когда подумаешь, как мало бывает разнообразия в отношениях друг к другу двух человеческих существ, – записывал он. – В комедии любви мы поочередно играем роль то более любимого, то любимого меньше. Тут фразы лишь переходят в другие уста, но сами остаются теми же. Теперь мне, возвратясь домой после долгого отсутствия, приходится подробно, час за часом, рассказывать, что я делал, где был. Изабелла старается подавлять ревность, но мне слишком хорошо знаком этот недуг, чтобы колебаться в его диагностике. Бедная Изабелла! Я жалею ее, но не могу излечить. Думая о том, насколько в действительности все невинно, о тусклых часах, проведенных мною в работе, которые кажутся ей полными тайны, я не могу не вспоминать Одилию. Чего бы я только не дал тогда, чтобы Одилия придавала столько значения моим поступкам! Но, увы, не потому ли я так желал этого, что они не вызывали в ней ни малейшего интереса! Чем дольше мы с Изабеллой живем вместе, тем больше я убеждаюсь, насколько различны наши вкусы. Иной раз я предлагаю ей съездить куда-нибудь, побывать в новом ресторане, в кино, в мюзик-холле. Она соглашается с такой грустью, что я уже заранее недоволен вечером. – Раз вам не хочется – так не надо. Посидим дома. – Да, если вам все равно, я предпочла бы остаться дома, – говорит она с облегчением. Когда мы выезжаем куда-нибудь в компании, меня совершенно обескураживает ее безразличие; мне кажется, что это моя вина. – Как странно, вы не способны хоть час провести весело, получить от этого удовольствие, – говорю я ей. – Все это мне кажется таким ненужным! – отвечает она. – По-моему, это даром потерянное время, а ведь дома на столе у меня чудесные книги и осталось много работы по хозяйству. Но если вас это забавляет – я готова поехать. – Нет, – отвечаю я не без раздражения, – теперь уже не забавляет». А несколько месяцев спустя он записал: «Летние вечера. Мне удалось, Бог ведает какими путями, увлечь Изабеллу на ярмарку в Нейи. Вокруг нас вертелись карусели, шарманки наигрывали негритянские мелодии, в тирах трещали пистоны, дребезжали колеса лотерей; в воздухе разливался теплый запах вафель. Нас несет медлительная густая толпа. Мне почему-то хорошо; мне нравится этот шум, это оживление; я улавливаю во всем этом какую-то необъяснимую мощную поэзию. Я думаю: «Всех этих мужчин и женщин стремительный поток несет к смерти, а они растрачивают быстротечные мгновения на то, чтобы накинуть обруч на горлышко бутылки или так сильно ударить деревянным молотом по ящику, чтобы оттуда выскочил чумазый негр. И конечно, в сущности, они правы; с точки зрения небытия, которое нас ожидает, Наполеон или Ришелье воспользовались отведенным им временем ничуть не лучше, чем эта маленькая женщина и ее спутник-солдат». Я даже забыл о жене, которая держала меня под руку. Вдруг она сказала: – Поедемте домой, мой друг: меня все это страшно утомляет. Я подозвал такси, и мы медленно поехали, рассекая недовольную толпу. «Каким очаровательным, каким веселым был бы такой вечер в обществе Одилии, – думал я. – Ее глаза светились бы, как всегда бывало, когда она чему-нибудь радовалась. Она участвовала бы во всех лотереях и была бы счастлива, что выиграла игрушечный кораблик. Бедная Одилия, она так любила жизнь и так мало насладилась ею, в то время как люди, созданные для смерти, – вроде Изабеллы и меня – тянут, сами того не желая, свое унылое существование!» Изабелла, словно угадав мою мысль, взяла меня за руку. – Вы плохо себя чувствуете? – спросил я. – Ведь вы редко устаете. – Нет, нет, – ответила она. – Но ярмарка до того раздражает меня, что я устаю тут скорее, чем где бы то ни было. – Раздражает? Как жаль, Изабелла! А мне все это так нравится. В этот момент мы проезжали мимо карусели и до нас донеслись звуки шарманки, – играли мотив, популярный еще до войны; и тут в моей памяти внезапно зазвучали слова, сказанные Одилией давным-давно, когда мы с ней бродили по этой же ярмарке. Тогда она упрекнула меня в том, что мне скучно. Неужели я так изменился? Как дом, покинутый теми, кто его построил и обставил, и перешедший к новым владельцам, все еще хранит запахи и даже образ мыслей прежних хозяев, – так и я, весь пронизанный Одилией, иду теперь по жизни с душой, которая уже не вполне моя. Свои истинные вкусы, свой несговорчивый ум, унаследованный от Марсена, теперь я скорее находил у Изабеллы, чем у себя самого, и странно было думать, что в этот вечер я осуждал в ней суровость и нелюбовь к развлечениям, которые были присущи моему собственному характеру, но стерты другою женщиной». IX Приближался день нашего отъезда в горы. Незадолго до того Филипп встретился у Элен де Тианж с супругами Вилье, знакомыми ему по Марокко. Мне очень трудно подобрать слово для характеристики госпожи Вилье. Надменная? Да, конечно. Но и победоносная; пожалуй, это точнее: победоносная. Под копной белокурых волос четкий, изящный профиль. Что-то от прекрасного чистокровного животного. Как только мы появились в гостиной, она подошла к нам. – Мы с господином Марсена однажды вместе участвовали в восхождении на Атлас, – сказала она мне. – Помните, Марсена, Саида?.. Саид, – добавила она для меня, – был наш гид, маленький арап с блестящими глазами. – Он был поэт, – подхватил Филипп. – Когда мы брали его к себе в машину, он воспевал стремительность руми[22] и красоту госпожи Вилье. – Вы не покажете в этом году Марокко вашей супруге? – Нет, – ответил Филипп, – мы совершим лишь небольшую поездку, хотим отправиться в горы. Не соблазнитесь? – Вы спрашиваете серьезно? Представьте себе, что нам с мужем хочется встретить Рождество и Новый год где-нибудь среди снегов. Вы куда собираетесь? – В Санкт-Мориц, – ответил Филипп. Я была вне себя; я делала ему знаки, но он их не замечал. В конце концов я сказала, вставая: – Надо ехать, Филипп. – Ехать? Почему? – удивился он. – Нас будет ждать управляющий. Я назначила ему прийти сегодня. – В субботу? – Да, мне казалось, что вам это будет удобно. Он с недоумением посмотрел на меня, но ничего не возразил и поднялся. – Если такая поездка вас привлекает – позвоните мне, – обратился он к госпоже Вилье, – мы сговоримся. Очень приятно было бы съездить вчетвером. Когда мы вышли, он сказал мне довольно резко: – С какой стати вы велели управляющему прийти к шести часам в субботу? Что за странная выдумка! Вы же знаете, что по субботам собираются у Элен и что я люблю посидеть у нее подольше. – Я никому ничего не назначала, Филипп. Просто мне хотелось уехать. – Что за вздор! – воскликнул он в недоумении. – Вы больны? – Ничуть, но мне совсем не нужны эти Вилье в нашей поездке. Я вас не понимаю, Филипп; вы знаете, что самое приятное для меня именно в том, что я проведу время наедине с вами, а вы приглашаете каких-то людей, с которыми едва знакомы, с которыми случайно встретились в Марокко. – Зачем так кипятиться? Я вас такой еще никогда не видел. Я вовсе не «едва знаком» с Вилье. Мы прожили вместе две недели. Я провел в их саду в Марракеше несколько восхитительных вечеров. Вы не представляете себе, какой это чудесный дом: водоемы, фонтаны, четыре кипариса, благоухание цветов. У Соланж Вилье изумительный вкус. Она превосходно подобрала обстановку: марокканские диваны, мягкие ковры – и больше ничего. Право же, с Вилье я подружился теснее, чем с некоторыми парижскими знакомыми, которых видишь раза три в год на званых обедах. – Допустим, что все это так, Филипп; возможно, что я не права, но не отнимайте у меня этой поездки; она была мне обещана, она – моя. Филипп, смеясь, положил руку на мою: – Хорошо, сударыня. Вы ее получите. На другой день, когда мы пили кофе после завтрака, госпожа Вилье позвонила Филиппу. По его ответам я поняла, что она посоветовалась с мужем, что муж одобрил ее план и что они отправятся в Швейцарию вместе с нами. Я заметила, что Филипп не только не настаивает, а наоборот, старается отговорить их. Однако в заключение он сказал: – Ну что же, в таком случае мы будем очень рады встретиться с вами там. Он повесил трубку и взглянул на меня в некотором смущении. – Как видите, я сделал все, что мог, – сказал он. – Да, но как же все-таки? Они поедут? Нет, Филипп, это нестерпимо! – Но что я могу поделать, дорогая? Ведь не могу же я позволить себе грубость. – Нет, но вы могли придумать какой-нибудь предлог, сказать, что мы едем в другое место. – Они и туда поедут. Во всяком случае, не стоит все это преувеличивать. Вы убедитесь, что они очень милые люди, и вам самой будет приятно в их обществе. – Тогда вот что, Филипп. Прошу вас: поезжайте с ними один. Мне уже не хочется ехать. – С ума сошли! Они будут в полном недоумении, станут доискиваться, в чем дело. К тому же, по-моему, это не особенно любезно с вашей стороны. У меня не было ни малейшего намерения куда бы то ни было ехать, бросать Париж; это ваше желание; я согласился только потому, что хотел сделать вам удовольствие, а теперь вы готовы отправить меня одного! – Не одного… А с вашими самыми близкими друзьями. – Изабелла, с меня достаточно этой нелепой сцены, – сказал Филипп резко, как еще никогда со мной не говорил. – Я ни в чем перед вами не виноват. Я не приглашал Вилье. Они сами выразили желание ехать. К тому же мне они абсолютно безразличны. Я никогда не ухаживал за Соланж… С меня довольно, – продолжал он, чеканя слова и порывисто шагая по столовой. – Я чувствую, что вы настолько ревнивы, настолько насторожены, что уже не решаюсь ни шага сделать, ни слова сказать… Поймите, ни на что так понапрасну не растрачивается жизнь, как на такие нелепые капризы, уверяю вас… – Растрачиваешь жизнь, главным образом, когда делишься ею со всеми… – возразила я. Я сама удивлялась своим словам. Я заметила, что говорю с сарказмом, со злобой. Я огорчала единственного дорогого мне человека и не могла сдержаться. – Бедняжка Изабелла! – сказал Филипп. А я, так хорошо знавшая его жизнь с его же собственных слов, я, жившая его воспоминаниями больше, быть может, чем он сам, я поняла его мысль: «Бедняжка Изабелла! – думал он. – Теперь твоя очередь…» В ту ночь мне не спалось. Я мучительно упрекала себя. Есть ли у меня реальные основания жаловаться? Между моим мужем и Соланж Вилье, разумеется, нет близости, раз они так давно не виделись. Следовательно, никакого повода ревновать у меня нет. Быть может, эта встреча, наоборот, – обстоятельство благоприятное. Разве Филиппу было бы весело в Санкт-Морице наедине со мной? Он вернулся бы в Париж недовольный, и у него осталось бы впечатление, что я навязала ему ненужную, скучную поездку. В обществе супругов Вилье ему будет интереснее, и хорошее его настроение отразится и на мне… Но мне было грустно. X Мы предполагали отправиться на день раньше четы Вилье, однако задержались и уехали все четверо в одном и том же поезде. Утром Филипп встал рано; выйдя из купе, я застала его в коридоре за оживленной беседой с Соланж – она тоже была уже совсем одета. Я взглянула на них, и меня поразил их счастливый вид. Я подошла и сказала: – Доброе утро, госпожа Вилье. Соланж обернулась. У меня невольно мелькнул вопрос: «Неужели в ней есть какое-то сходство с Одилией?» Нет, сходства с Одилией не было; она была гораздо крупнее, в чертах ее лица не было ничего детского, ничего ангельского. Соланж казалась женщиной, которая померилась силами с жизнью и одолела ее. Когда она улыбнулась мне, ее улыбка меня на мгновенье покорила. Потом к нам подошел ее муж. Поезд катил между высокими горами; вдоль полотна бежал бурный поток. Пейзаж казался мне нереальным и грустным. Жак Вилье заговорил со мной на какие-то скучные темы: я знала (потому что таково было общее мнение), что он человек умный. Он не только удачно сделал карьеру в Марокко, но и вообще стал крупным дельцом. «Он занимается всем, чем угодно, – пояснил мне Филипп, – и фосфатами, и транспортом, и рудниками». Но я, сказать по правде, прислушивалась к разговору Филиппа с Соланж, который наполовину ускользал от меня из-за ритмичного стука колес. Я слышала (голос Соланж): «Так что же такое, по-вашему, обаяние?», (голос Филиппа): «…очень сложно… И лицо имеет значение, и фигура… Но главное – характер, наклонности…», (какое-то слово я не расслышала, потом голос Соланж): «А также вкус, воображение, склонность к приключениям… Не правда ли?» – Вы правы, – сказал Филипп, – тут необходимо сочетание. Женщина должна быть способна и на серьезное и на ребячливое… И совершенно невыносимо… Грохот колес опять заглушил конец фразы. Перед нами высились горы. Возле лесной хижины с широкой крышей, которая свисала наподобие пелерины, мелькнула поленница, сверкнув капельками смолы. Неужели всю неделю будет длиться эта мука? Жак Вилье закончил свой длинный рассказ словами: – …Как изволите видеть, сделка отличная во всех отношениях. Он засмеялся; по-видимому, он поделился со мной какой-то весьма остроумной комбинацией, но я восприняла только одно имя: «группа Годе». – Действительно, отличная! – согласилась я, и мне стало ясно, что он считает меня дурочкой. Мне это было безразлично. Я уже начинала ненавидеть его. Конец этого переезда вспоминается мне как какой-то бред. Коротенький поезд, пыхтя, полз вверх среди сверкающей белизны ландшафта, и порою все скрывалось под облаком пара, который несколько мгновений клубился над снегами. Дорога тянулась долгими таинственными изгибами, благодаря чему белые гребни гор, увенчанные елями, как бы вращались вокруг нас. Потом возле полотна внезапно разверзалась пропасть, и на дне ее видна была тонкая черная извилина, по которой мы недавно проехали. Соланж с детской радостью любовалась этим зрелищем и беспрестанно обращала внимание Филиппа на отдельные уголки пейзажа. – Посмотрите, Марсена, как хороши эти подносы из веток, на которых елки сберегают снег… Как чувствуется крепость дерева – оно выносит такую тяжесть, не сгибаясь… А вот еще… Что за прелесть!.. Посмотрите вверх, на гостиницу, она сверкает на самой вершине, как бриллиант в белом ларце… А оттенки снега… Обратите внимание – ведь он никогда не бывает чисто-белым, он то голубоватый, то чуть розовый… Ах, Марсена, Марсена! Я просто" в восторге! В этом не было ничего дурного, и даже, если рассудить беспристрастно, все это говорилось довольно мило, но меня она раздражала. Я удивлялась, как Филипп, который всегда говорит, что больше всего ценит естественность, может выносить эти лирические тирады. «Допустим, что все это ей очень нравится, – думала я, – но все же в тридцать три года (а пожалуй, и в тридцать пять… шея у нее в морщинках) нельзя выражать свой восторг как ребенок… Кроме того, все и без нее видят, что снег голубой, розовый… Зачем об этом говорить?» Мне казалось, что Жак Вилье того же мнения, что и я, потому что время от времени он подчеркивал восторги жены циничным и чуть усталым «н-да!». Когда он произносил это «н-да», он на миг становился мне симпатичным. Отношения между супругами Вилье были мне непонятны. Они были чрезвычайно предупредительны друг к другу; Соланж держалась с ним непринужденно-нежно, звала его то Жако, то Жаку и даже ни с того ни с сего целовала его. А между тем достаточно было провести с ними несколько часов, чтобы стало ясно, что настоящей близости между ними нет, что Вилье не ревнив и заранее, с некой высокомерной покорностью, мирится с сумасбродными выходками жены. Ради чего он живет? Ради другой женщины? Ради своих рудников, пароходов и марокканских пастбищ? Я этого не понимала и недостаточно интересовалась им, чтобы ломать себе над этим голову. Я его презирала за то, что он так снисходителен. «Ему так же не хочется находиться здесь, как и мне, – думала я, – и будь он чуть потверже, ни он, ни я тут не оказались бы». Филипп купил швейцарскую газету и стал переводить курс ценных бумаг на французские франки; думая угодить Вилье, он завел с ним разговор об акциях. Вилье с небрежным видом игнорировал причудливые названия каких-то мексиканских или греческих фирм – подобно тому как знаменитый писатель усталым жестом отмахивается от почитателя, который некстати ссылается на его произведения. Повернувшись ко мне, он спросил, читала ли я «Кенигсмарк».[23] А маленький поезд все кружил среди мягких, белых очертаний гор. Почему Санкт-Мориц остался в моей памяти как декорация для комедии Мюссе – веселой, нереальной и в то же время полной сосредоточенной меланхолии? Словно сейчас вижу, как мы ночью выходим из вокзала; ощущаю суровый и благотворный мороз, вижу на снегу яркие пятна света, сани, осликов в сбруях с красными, синими, желтыми помпонами и множеством колокольчиков. Потом чудесное, нежащее тепло гостиницы, в холле – англичане в смокингах и наша огромная теплая комната, где я была счастлива почувствовать себя наконец хоть на несколько минут наедине с мужем. – Филипп, поцелуйте меня, надо освятить эту комнату… Ах, как мне хотелось бы поужинать тут же, только вдвоем… А придется переодеться, опять встретиться с этими людьми и говорить, говорить… – Но ведь они очень милые… – Очень милые… когда их не видишь перед собою. – Как вы суровы! Разве вы не считаете, что в дороге Соланж была очаровательна? – Послушайте, Филипп, вы в нее влюблены! – Ничуть не бывало. Почему вы так думаете? – Потому что, если бы вы не были влюблены, вы не вынесли бы ее и в течение десяти минут… В общем, о чем она говорила? Можете вы извлечь хоть одну мысль из всего, что она наболтала? – Отчего же… У нее тонкое чувство природы. Она очень поэтично говорила о снеге, о елках… Вы не согласны? – Да, иной раз она схватывает какой-то образ; но это доступно и мне, как и вообще всем женщинам, когда они дают себе волю… Это их естественная манера мыслить… Но между Соланж и мной большая разница: я слишком вас уважаю, чтобы выкладывать перед вами все, что мне взбредет в голову. – Дорогая моя, – возразил он с мягкой иронией, – я никогда не сомневался ни в вашей способности придумывать всякие милые вещи, ни в скромности, которая не позволяет вам высказывать их вслух. – Не смейтесь надо мной, мой друг… Я говорю серьезно… Если бы вы не были немного увлечены этой женщиной, вы заметили бы, что она непоследовательна, что она перескакивает с одного на другое… Разве я не права? Ответьте, положа руку на сердце. – Совсем не правы – ответил Филипп. XI Эту поездку в горы я вспоминаю как жестокую пытку. Уезжая, я, конечно, сознавала, что от природы не способна к спорту, однако я думала, что мы с Филиппом вместе станем преодолевать трудности как начинающая пара и что это будет очень увлекательно. В первое же утро я убедилась, что Соланж Вилье во всех этих играх проявляет божественную ловкость. Филипп был менее натренирован, однако обладал изяществом и гибкостью; мне сразу же пришлось стать свидетельницей, как они, веселые, вместе катаются на коньках, в то время как я с трудом ковыляю по льду, поддерживаемая инструктором. После обеда, когда мы располагались в холле гостиницы, Филипп и Соланж сдвигали свои кресла и весь вечер проводили в болтовне, в то время как мне не оставалось ничего лучшего, как выслушивать финансовые теории Жака Вилье. Это было время, когда фунт стерлингов котировался в шестьдесят франков; помнится, Вилье сказал мне как-то: – Сами понимаете, что это далеко не соответствует действительной ценности фунта. Вам следовало бы посоветовать мужу, чтобы он хотя бы часть состояния обратил в иностранную валюту, потому что, разумеется… Иногда он мне рассказывал о своих возлюбленных, не скрывая при этом имен: – Вам, вероятно, говорили, что у меня роман с Дженни Сорбье, артисткой? Это уже не соответствует истине, нет! Я очень любил ее, но все это уже в прошлом… Теперь у меня мадам Лотри… Вы ее знаете? Это красивая женщина, очень тихая… Человеку вроде меня, которому приходится вести беспрестанную деловую борьбу, нужна в женщине нежность очень спокойная, почти животная… Тем временем я всячески старалась приблизиться к Филиппу и завязать общий разговор. Когда мне это удавалось, между Соланж и мной сразу же обнаруживался непримиримый антагонизм двух различных житейских философий. Главной темой Соланж было «приключение». Так она называла погоню за неожиданными и рискованными случайностями. Она говорила, что не терпит «комфорта» – ни нравственного, ни физического. – Я счастлива, что родилась женщиной, – сказала она мне как-то вечером, – у женщины гораздо больше «возможностей», чем у мужчины. – Как же так? – возразила я. – Перед мужчиной открывается карьера; он может действовать. – Перед мужчиной открывается одна карьера, в то время как женщина может жить жизнью всех мужчин, которых она любит, – продолжала она. – Офицер несет ей с собою войну, моряк – океан, дипломат – интригу, писатель – радость творчества… Она может испытать волнения, выпадающие на долю десятка жизней, и в то же время избавлена от их скучной повседневности. – Какой ужас! – воскликнула я. – Значит, она должна любить десять совершенно различных мужчин? – И все десять должны быть умными, а это весьма неправдоподобно, – вставил Вилье, сильно подчеркнув слово «весьма». – Заметьте, однако, что совершенно то же можно бы сказать и о мужчинах, – сказал Филипп. – Женщины, которых они любят, тоже приносят им одна за другой совершенно различные жизни. – Может быть, оно и так, – возразила Соланж, – но у женщин индивидуальность гораздо тусклее, им нечего принести. Однажды я была крайне поражена ее ответом на мои слова и особенно тоном, каким это было сказано. Она говорила о том, как приятно вырваться из цивилизованного уклада жизни, а я заметила: – Зачем вырываться, если ты счастлив? – Затем что счастье никогда не бывает незыблемым, – возразила Соланж. – Счастье – это передышка в смятении. – Совершенно верно, – согласился Вилье, и я была крайне удивлена, что он так сказал. Тут Филипп, в угоду Соланж, подхватил тему бегства от действительности: – Да, что и говорить… вырваться бы на волю… какая благодать! – Для вас? – сказала Соланж. – Уж вам-то меньше, чем кому-либо, хочется вырваться. Я обиделась за него. Соланж не прочь была хлестнуть по самолюбию, чтобы его подзадорить. Стоило только Филиппу показать, что он меня любит, ласково обратиться ко мне, как она сейчас же отзывалась на это иронией. Но чаще всего у них с Филиппом был такой вид, словно они жених и невеста. Каждое утро Соланж спускалась из своего номера в новом, ярком свитере, и каждый раз Филипп шептал: «Боже, какой у вас чудесный вкус!» К концу нашего пребывания в горах они очень подружились. Особенно ранил меня тон, каким они обращались друг к другу, – тон непринужденный и нежный, а также его манера подавать ей пальто, в которой чувствовалась ласка. Она, конечно, знала, что нравится ему, и тешилась своею властью. Она была ярко выраженная «кошечка». Не могу подыскать более точного определения. Когда она выходила в вечернем платье, мне чудилось, что по ее обнаженной спине пробегают электрические искры. Однажды, возвратившись к себе, я не удержалась и спросила – впрочем, без горечи: – Значит, вы в нее влюблены, Филипп? – В кого, дорогая? – В Соланж, конечно. – Да что вы! Ничуть! – А между тем у вас влюбленный вид. – Влюбленный вид? – удивился Филипп, втайне польщенный. – В чем же это выражается? Я стала подробно излагать ему свои впечатления; он охотно слушал меня; я замечала, что стоит только заговорить о Соланж, как Филипп всегда с интересом прислушивается к моим словам. – Все-таки они – странная пара, – сказала я Филиппу накануне отъезда. – Он мне объяснил, что по шесть месяцев в году проводит в Марокко и что жена приезжает к нему только через год и только на три месяца. Следовательно, она большую часть времени живет в Париже одна. Если бы вам приходилось жить в Индокитае или на Камчатке, я, как собачонка, всюду следовала бы за вами… Впрочем, я бы страшно надоела вам, не правда ли? В сущности, она права. – Другими словами – она избрала лучшее средство, чтобы не надоесть. – Это назидание Изабелле? – До чего вы мнительны! Это вообще не назидание. Отметим еще один факт: Вилье обожает жену… – Это она вам так говорит, Филипп… – Во всяком случае, он восхищается ею. – И не следит за ней. – А зачем ему следить? – возразил Филипп несколько раздраженно. – Я никогда не слыхал, чтобы она вела себя дурно. – Ах, Филипп. Я и трех недель с нею не знакома, а уже слышала имена по крайней мере трех ее бывших любовников. – Так говорят обо всех женщинах, – проронил Филипп, пожав плечами. Я чувствовала, что поддаюсь совсем мещанским, почти низменным чувствам, мне совершенно не свойственным. Но по натуре я не злая, поэтому я сразу же брала себя в руки, силилась обходиться с Соланж как можно любезнее и заставляла себя гулять с Вилье, чтобы оставить ее на катке с Филиппом. Я горячо желала, чтобы эта поездка поскорее кончилась, но из щепетильности избегала малейшего слова, которое могло бы положить ей конец. XII Когда мы возвратились в Париж, оказалось, что директор фабрики заболел, и Филиппу пришлось работать больше обычного. Часто он не мог даже прийти домой позавтракать. Я думала о том, видит ли он Соланж Вилье, но спросить у него не решалась. По субботам у Тианжей, если там бывала Соланж, Филипп сразу же завладевал ею на весь вечер: они усаживались где-нибудь в уголке гостиной и не расставались до разъезда гостей. Это можно было толковать как добрый знак. Если бы он свободно встречался с нею в течение недели, то, быть может, в субботу делал бы вид, будто сторонится ее. Я не могла не говорить о ней с другими женщинами, но никогда не отзывалась о ней дурно, а только слушала. Она слыла коварной кокеткой. Однажды Морис де Тианж, сидевший рядом со мной, при виде входящего Жака Вилье сказал мне вполголоса: «Вот как? Он еще не уехал? А я думал, что жена уже отправила его обратно на Атлас». При упоминании о Вилье почти все вздыхали: «Бедный малый!» Однажды я долго говорила о ней с Элен де Тианж; они были очень дружны, и Элен набросала образ Соланж одновременно и пленительный, и внушающий тревогу. – Соланж – прежде всего великолепное животное, наделенное сильными инстинктами, – сказала она. – Она страстно любила Вилье в те времена, когда он еще был очень беден, и любила потому, что он был хорош собою. Это было смело; она – дочь графа де Вожа, из очень знатного пикардийского рода; она была восхитительна; она легко могла бы сделать блестящую партию. Но она предпочла уехать в Марокко с Вилье, и на первых порах они вели там образ жизни колонистов; приходилось им туго. Когда Вилье заболел, Соланж не осталось ничего другого, как заняться бухгалтерией, вести расчеты с рабочими. Примите во внимание, что все де Вожи очень гордые и что она, конечно, очень страдала от такого образа жизни. И все же она не отступила. В этом отношении у нее действительно все качества порядочного человека. В то же время у нее два больших недостатка или, если хотите, две большие слабости: она страшно чувственна и ей необходимо всюду торжествовать. Она, например, рассказывает (не мужчинам, только женщинам), что, когда ей хотелось кого-нибудь завоевать, это ей всегда удавалось, – и это правда; она покоряла людей самого различного склада. – Значит, у нее в прошлом много связей? – спросила я. – Видите ли, такие вещи трудно утверждать. Известно, что такой-то и такая-то часто видятся. А в близких ли они отношениях? Как знать?.. Говоря «она всегда завоевывала», я хочу только сказать, что ей удавалось покорить их ум и что они зависели от нее, что она могла их вдохновлять на что-то, понимаете? – Вы считаете, что она умная? – Да, для женщины очень умная… Словом, ничто ей не чуждо. Конечно, интересы ее зависят от интересов человека, которого она любит. В те времена, когда она боготворила своего мужа, она блистала в вопросах, касающихся экономики и колоний; в пору Ремона Берже она интересовалась искусством. У нее отличный вкус. Ее дом в Марокко – просто чудо, а дом в Фонтенбло тоже очень своеобразен. Она живет больше жизнью сердца, чем ума. И все-таки когда она подходит к вопросу хладнокровно, то может прекрасно обо всем судить. – А чем, по-вашему, Элен, объясняется ее очарование? – Прежде всего тем, что она так женственна. – Что вы под этим подразумеваете? – Ну, некое сочетание достоинств и недостатков: нежность, безграничную преданность тому, кого она любит… на время… А также полное отсутствие щепетильности… Когда Соланж хочет покорить кого-нибудь, она не считается ни с чем, не считается даже с лучшей подругой. Тут дело не в бессердечии; это инстинкт. – А по-моему – бессердечие. И о тигре можно сказать, что, когда он раздирает человека, в нем говорит не жестокость, а инстинкт. – Вот именно, – возразила Элен. – Тигр не жесток, во всяком случае, не сознательно жесток… Вы сейчас очень удачно сказали: Соланж – тигрица. – А с виду она такая ласковая! – Ласковая? Ну нет. У нее проскальзывают вспышки злобы. Это одна из основ ее красоты. Другие женщины оказались не столь снисходительны. Старая госпожа де Тианж, свекровь Элен, мне сказала: – Нет, ваша приятельница Вилье мне не по душе… Она причинила много горя моему племяннику, очень хорошему юноше, который если не ради нее, то из-за нее погиб на войне… Его тяжело ранили; после этого он получил вполне заслуженное место в Париже… Она его околдовала, совсем свела с ума, потом бросила ради другого… Бедный Арман решил во что бы то ни стало вернуться на фронт и погиб нелепо, в авиационной катастрофе… С тех пор я ее у себя не принимаю. Я не хотела передавать эти враждебные отзывы Филиппу, однако в конце концов всегда рассказывала ему о них. Он не придавал им никакого значения. – Да, возможно, – говорил он. – Быть может, у нее были связи. Это ее дело, нас это не касается. Однако постепенно, в ходе разговора, он начинал нервничать. – Во всяком случае, – говорил он, – я был бы крайне удивлен, если бы оказалось, что она и сейчас изменяет мужу. Жизнь ее как на ладони. Если ей позвонить, можно почти весь день застать ее дома; она мало выезжает, и для тех, кто хочет ее видеть, она всегда свободна. Женщина, у которой есть любовник, ведет себя гораздо таинственнее. – А откуда вам это известно, Филипп? Вы ей звоните? Бываете у нее? – Иногда. XIII Немного позже я сразу получила доказательства и того, что они подолгу беседуют друг с другом, и того, что эти беседы вполне невинны. Как-то утром, когда Филипп уже ушел из дому, мне подали письмо, на которое я могла ответить, только посоветовавшись с ним, и я позвонила ему в контору. Случилось так, что меня подключили к проводу, по которому говорила Соланж Вилье. Я узнала ее голос и голос Филиппа. Мне следовало бы повесить трубку; у меня не хватило на это силы воли, и некоторое время я слушала. Тон у них был веселый; Филипп показался мне остроумным, оживленным, каким я его давно не видела, и я уже почти забыла, что он может так шутить. Сама я предпочитала Филиппа сосредоточенного и грустного, каким мне его описывала когда-то Ренэ и каким я его узнала вскоре по окончании войны, однако мне был знаком и тот, совершенно иной Филипп, который в данную минуту говорил Соланж милые, изящные пустяки. То, что я услышала, меня вполне успокоило. Они рассказывали друг другу о том, что делали последние два дня, что читали. Филипп кратко изложил содержание пьесы, которую мы с ним видели накануне, и Соланж спросила: – А Изабелле понравилось? – Кажется, понравилось, – ответил Филипп. – Как вы себя чувствуете? В субботу у Тианжей у вас был плохой вид; меня огорчает, когда у вас такой нездоровый цвет лица. Значит, они не виделись с субботы, а тогда была среда. Вдруг мне стало стыдно, и я повесила трубку. «Как я могла до этого дойти? – думала я. – Это так же ужасно, как распечатать чужое письмо». Я не понимала Изабеллы, которой хотелось подслушать. Через четверть часа я опять позвонила Филиппу. – Простите меня, – сказала я. – Я сейчас вам звонила, а вы с кем-то разговаривали. Я узнала голос Соланж и положила трубку. – Да, она мне звонила, – ответил он без малейшего замешательства. Этот эпизод показался мне очень естественным, ясным и на некоторое время успокоил меня. Потом я опять стала обнаруживать в жизни Филиппа явные признаки влияния Соланж. Во-первых, теперь у него вошло в обыкновение отлучаться по два-три раза в неделю; я не спрашивала, куда он едет, но знала, что их встречали вместе. Среди женщин у Соланж было много врагов; они считали меня своей естественной союзницей и пробовали ближе сойтись со мной. Женщины добрые (я хочу сказать – добрые в той мере, в какой женщины могут быть добрыми в отношении друг друга) относились ко мне с молчаливой жалостью и намекали на мое горе только фразами общего характера; злые же делали вид, будто думают, что мне уже известны некоторые факты, которых я на самом деле не знала, и под этим предлогом доставляли себе удовольствие, сообщая мне о них. – Я вполне понимаю вас, – говорила мне одна из таких дам, – что вы не пошли с мужем смотреть акробатов; ведь это такая скука. – Филипп смотрел акробатов? – вырвалось у меня, ибо любопытство одержало верх над самолюбием. – А как же? Он вчера был в Альгамбре. Он вам не говорил? Он был с Соланж Вилье; я думала, вы знаете. Мужчины тоже делали вид, будто жалеют меня, в расчете предложить мне утешение. Когда мы получали приглашение на званый обед или я сама предлагала Филиппу куда-нибудь поехать, не раз случалось, что он отвечал: «Да, конечно, почему бы не поехать? Однако подождите до завтрева; завтра я скажу окончательно». Единственным объяснением такой отсрочки, казалось мне, может быть то, что Филипп собирается позвонить утром Соланж и узнать, приглашена ли и она на этот обед или не собирается ли она в этот вечер поехать куда-нибудь вместе с ним. Мне казалось также, что во вкусах, даже в характере Филиппа теперь сказывалось – пусть еле ощутимо – влияние этой женщины. Соланж любила сады, деревню. Она умела ухаживать за цветами, за животными. В Фонтенбло, на опушке леса, она построила дачку, где проводила субботу и воскресенье. Филипп много раз жаловался, что устал от Парижа и хотел бы владеть клочком земли где-нибудь в окрестностях. – Но у вас Гандюмас, Филипп, а вы стараетесь ездить туда как можно реже. – Это совсем другое дело; до Гандюмаса семь часов езды. Нет, мне хотелось бы иметь домик, куда я мог бы уединяться дня на два, а то и вовсе на день. Например, в Шантийи, или в Компьене, или в Сен-Жермене. – Или в Фонтенбло, Филипп. – Или в Фонтенбло, если хотите, – ответил он, невольно улыбнувшись. Я почти обрадовалась этой улыбке; она превращала меня в его сообщницу. «Конечно, я знаю: вам все известно, – как бы говорил Филипп. – Я доверяю вам». Я чувствовала, однако, что не следует настаивать, что он не скажет мне ничего определенного; но я была уверена, что между его внезапной любовью к природе и моими тревогами есть определенная связь и что жизнь Филиппа в значительной мере зависит теперь от Соланж. Не менее удивительно было, впрочем, наблюдать, как Филипп влияет на вкусы Соланж. Думаю, что для всех окружающих, кроме меня, это было совсем неуловимо; в общем я не отличаюсь наблюдательностью, но, как только дело касалось Филиппа и Соланж, я сразу замечала любую мелочь. По субботам у Элен мне часто приходилось слушать отзывы Соланж о прочитанных ею книгах. И тут оказывалось, что она читает любимые книги Филиппа, те, которые он и мне советовал прочесть, а подчас это бывали книги, которые когда-то рекомендовал Одилии Франсуа и вкус к которым Одилия привила Филиппу. Я легко распознавала это «наследие Франсуа», циничное и крепкое: тут всплывали и кардинал де Ретц,[24] и Макиавелли.[25] Сказывались и врожденные вкусы Филиппа: «Люсьен Левен», «Дым» Тургенева и первые тома Пруста. Когда я услышала рассуждения Соланж о Макиавелли, я не могла сдержать горькой улыбки. Как женщина, я отлично понимала, что Макиавелли ей столь же безразличен, как ультрафиолетовые лучи или лиможские эмали, но что она может заинтересоваться и теми и другими и довольно вразумительно распространяться о них, чтобы создать у мужчины какую-то иллюзию и понравиться ему. Когда я познакомилась с Соланж, я обратила внимание на ее тяготение к ярким цветам, которые, впрочем, очень шли к ней. А последние несколько месяцев она почти всегда появлялась вечером в белом платье. Белый цвет был одним из пристрастий Филиппа, унаследованных им от Одилии. Как часто он вспоминал ослепительную белизну Одилии! Странно и грустно было думать, что бедная крошка Одилия продолжает жить, благодаря Филиппу, в других женщинах – в Соланж, во мне и что каждая из нас (Соланж, быть может, сама того не ведая) силится воссоздать ее исчезнувшее очарование. Странно и грустно было так думать, а мне это было особенно грустно – и не оттого только, что я мучительно ревновала, но также и потому, что Филипп, казалось мне, изменяет памяти Одилии. Когда я с ним встретилась, его беззаветная верность покорила меня, и я приняла ее за одну из прекраснейших черт его характера. Позже, когда он вручил мне рассказ о своей жизни с Одилией и когда я узнала правду об ее уходе, неизменное благоговение Филиппа к памяти его единственной любви стало вызывать у меня еще больший восторг. Я восхищалась и понимала его тем более, что у самой меня создался пленительный образ Одилии. Ее красота… ее хрупкость… и ее непосредственность… ее живой, поэтичный ум… Да, теперь и я, прежде ревновавшая к Одилии, полюбила ее! Она одна – такая, какою он мне ее описывал, – казалась мне достойной Филиппа – такого, как я его понимала и каким, быть может, видела его я одна. Я соглашалась быть принесенной в жертву столь возвышенному культу; я знала, что побеждена, хотела быть побежденной и склонялась перед Одилией с искренним смирением, находя в этом смирении тайное удовлетворение и, конечно, втайне гордясь им. Но, вопреки видимости, это чувство не было вполне чистым. Я мирилась с любовью Филиппа к Одилии, я даже желала, чтобы она длилась дольше, я старалась забыть очевидные прегрешения и ветреность Одилии, но все это объяснялось у меня надеждой, что умершая защитит меня от живых. Я рисую себя сейчас более коварной и более расчетливой, нежели я была в действительности. Нет, я думала не о себе, а о моей любви к Филиппу. Я так любила мужа, что хотела, чтобы он был выше, совершеннее всех окружающих. Его привязанность к существу почти божественному (поскольку смерть избавила это существо от людских изъянов) придавала ему в моих глазах особое величие. Но как мне было не страдать при виде того, что он становится рабом какой-то Соланж Вилье, которую я могла изо дня в день видеть, критиковать, осуждать; которая состояла из той же плоти, что и я сама; о которой дурно отзывались в моем присутствии другие женщины; которую я считала красивой и даже довольно умной, но уж никак не божественной и не выходящей за грани человеческого. XIV Филипп несколько раз говорил мне: «Соланж всячески старается сблизиться с вами, а вы все время уклоняетесь. Она чувствует, что вы относитесь к ней враждебно, нетерпимо…» Действительно, после поездки в Швейцарию госпожа Вилье мне несколько раз звонила, но я всегда отказывалась поехать с ней куда-нибудь. Мне казалось, что разумнее видеться с нею как можно меньше. Однако, в угоду Филиппу и в доказательство своего дружелюбия, я обещала как-нибудь побывать у нее. Она приняла меня в небольшом будуаре, который мне показался вполне «в стиле Филиппа» – мебели было очень мало, стены совсем пустые. Я чувствовала себя неловко. Соланж весело и непринужденно растянулась на диване и сразу же заговорила со мной как с близкой подругой. Я обратила внимание на то, что она называет меня «Изабелла», в то время как сама я колеблюсь между «сударыня» и «дорогая». «Как странно, – соображала я, слушая ее рассказы, – Филипп терпеть не может фамильярности, бесстыдства, а меня в этой женщине особенно поражает именно то, что она так несдержанна, говорит все напрямик… Почему она ему нравится?.. В ее взгляде есть какая-то нежность… Она кажется вполне счастливой… Счастлива ли она?» В уме моем мелькнул образ Вилье – его лысоватая голова, усталый голос. Я спросила, как он поживает. Он, по обыкновению, был в отъезде. – Я ведь очень мало вижусь с Жаком, вы знаете, – ответила Соланж. – Но он мой лучший друг. Он человек очень прямой, очень честный… Но поддерживать иллюзию пылкой любви после тринадцати лет супружеской жизни было бы лицемерием… А я не лицемерка. – Но ведь вы замуж вышли по любви, не правда ли? – Да, я обожала Жака. Мы пережили чудесные дни. Но страсть недолговечна… Кроме того, нас разъединила война. За четыре года мы так привыкли жить друг без друга… – Как это грустно! И вы не пробовали восстановить прежнее счастье? – Знаете, когда уже нет любви… или, вернее, когда уже нет физического влечения (ибо у меня осталось к Жаку самое доброе отношение), то очень трудно поддерживать видимость тесно сплоченной четы… У Жака есть любовница; мне все известно; я это одобряю… Вам это еще непонятно, но настает момент, когда появляется потребность в независимости… – Зачем же? Мне кажется, брак и независимость – понятия, друг друга исключающие. – Так говорят. Вначале. Но брак, в том виде, как вы его понимаете, несет в себе нечто обременяющее. Я вас шокирую? – Да, немного… То есть… – Я очень откровенна, Изабелла. Я не выношу поз… Притворяясь, что я люблю Жака… или что я его ненавижу… я завоевала бы ваше расположение. Зато я перестала бы быть собой… Понимаете? Она говорила, не глядя на меня, и карандашом выводила звездочки на обложке какой-то книги. Когда она опускала глаза, ее лицо казалось немного злым и как бы отражающим затаенное страдание. «В общем, она не так-то уж счастлива», – подумала я. – Нет, мне не совсем понятно, – продолжала я. – Беспорядочная, сумбурная жизнь – ведь это должно быть так обманчиво… Кроме того, у вас есть сын. – Есть. Но вы сами узнаете, когда у вас будут дети, – между женщиной и двенадцатилетним школьником не может быть ничего общего. Когда я навещаю его, у меня всегда создается впечатление, что ему со мной скучно. – Значит, по-вашему, и материнская любовь тоже поза? – Нет, почему же… Все зависит от обстоятельств… Как вы нападаете, Изабелла! – Я вас все-таки не понимаю. Почему, говоря: «Я откровенна, я не допускаю никакого лицемерия», вы в то же время не решаетесь идти до конца… Муж ваш вернул себе независимость. Вам он предоставляет полную свободу… Почему же вы не разводитесь? Это было бы честнее, определеннее. – Что за странная мысль! У меня нет ни малейшего желания еще раз выйти замуж. Жак тоже не собирается жениться. Так зачем же нам развод? Кроме того, мы связаны общими интересами. Наши владения в Марракеше куплены на мое приданое, а обработал их, усовершенствовал Жак… Наконец, я всегда бываю очень рада встрече с ним… Все это гораздо сложнее, чем вы думаете, милая моя крошка. Потом она стала рассказывать о своих арабских конях, о жемчугах, об оранжереях в Фонтенбло. «Как странно, – думала я, – она говорит, что презирает роскошь, что живет чем-то совсем иным, а между тем не в силах удержаться, чтобы не говорить о роскоши… И может быть, это тоже нравится Филиппу, нравится та ребяческая радость, с какой она наслаждается всем этим… А все-таки занятно наблюдать, до чего разным тоном она произносит лирические монологи перед мужчиной и перечисляет свои богатства перед женщиной». Провожая меня, она сказала, смеясь: – Вы, конечно, возмущены моими рассуждениями… ведь вы замужем недавно и еще влюблены… Все это очень мило. Но не создавайте трагедий… Филипп вас очень любит, вы это знаете. Он всегда очень тепло отзывается о вас. Уверения Соланж относительно моей семейной жизни и чувств Филиппа показались мне совершенно нестерпимыми. Она сказала: – До скорого свидания; заходите почаще. Но я к ней больше не пошла. XV Несколько недель спустя я заболела. Появился кашель. Меня знобило. Филипп провел вечер у моей постели. Сумрак, а быть может, также и лихорадочное состояние придали мне смелости. Я заговорила с Филиппом о переменах, которые в нем замечаю. – Сами вы, Филипп, не можете видеть себя, но для меня просто невероятно… Даже в том, что вы говорите… Недавно, когда вы спорили с Морисом де Тианжем, я была прямо-таки поражена; в ваших суждениях сказывалось нечто до того резкое… – Боже, как много вы придаете значения тому, что я говорю, дорогая моя; гораздо больше, чем я сам, уверяю вас! Что же я сказал в тот вечер такого существенного?

The script ran 0.028 seconds.