1 2 3 4
Так они делали и у постели больного.
И тогда он начинал вздыхать и смотрел на мою старуху и на Анну с таким сокрушением, и слезы текли по его щекам. Иногда он двигал рукою и пальцами, словно хотел перекреститься, но рука его не слушалась, она бессильно падала, и тогда он издавал тихие звуки, как будто пытался подпевать. Наконец ему вроде полегчало, и он стал креститься по-монашески и молился тихонько. Однажды ни с того ни с сего запел он вдруг по-латыни, и мою старуху, и Анну, хоть они не понимали ни слова, до глубины души пронимали святые лады; обе не могли нахвалиться таким благолепием. Монах поправлялся; он уже вставал, ходил по дому, однако и облик его, и сам он разительно переменились. Глаза его посветлели, а ведь в них еще недавно вспыхивал злобный огонь, ступал он плавно, истово, по-монашески, руки при этом складывал, и никаких следов сумасшествия. Не вкушал он ничего, кроме овощей, хлеба и соды, лишь изредка в последнее время принимал мои приглашения сесть со мной за стол, отведать нашей снеди, выпить глоточек вина. Тогда читал он молитву и восхищал нас своими речами, в которых отличался как мало кто. Часто уходил он один в лес, где я его однажды встретил и без всякой задней мысли спросил, не пора ли ему восвояси, то есть в монастырь. Видно, я задел его за живое, он схватил меня за руку и сказал:
― Друг мой, благодарю тебя, ты спас мою душу, отвел от меня вечную погибель, я боюсь разлуки с тобой, не прогоняй меня, пожалуйста. Пожалей меня, я был прельщен сатаною, и не миновать бы мне погибели, когда бы не святой, которому я молился в часы боязни; этот святой подвиг меня в моем безумии забрести в этот лес. Вы меня застали, ― продолжал монах, помолчав, ― во всей гнусности моего безобразия; вам и в голову не могло бы прийти даже теперь, что я был юноша, щедро взысканный природой, а в монастырь привела меня исступленная жажда уединения и проникновенных познаний. Братия любила меня как никого другого, и я вкушал отраду, которую дарует нам лишь монастырское житие. По всем статьям я был примерным иноком, не говоря уже о моей набожности, и я бы далеко пошел, меня уже прочили в настоятели. Тут един из братьев возвратился в монастырь из дальнего путешествия и доставил разные реликвии, он уж знал, где их взять. Среди этих реликвий была некая закупоренная бутылка; по преданию, святой Антоний отнял ее у дьявола, а дьявол хранил в ней совращающий эликсир. И сию реликвию мы блюли тщательно, хотя, по мне, она возмущала дух благочестия, без коего что за реликвия, да и вообще было в ней что-то богопротивное. Вот и вспала мне на душу неописуемая похоть отведать запретного, таящегося в бутылке, и я ухитрился стащить ее, а когда откупорил, то почуял сладость, разлакомился и выпил хмельной напиток до последней капли. Как после того извратилась вся моя чувственность, как жадно возалкал я мирских услад, как совращающий образ порока представился мне лучшим цветом жизни, об этом и говорить зазорно, короче, дальнейшая жизнь моя ― череда срамнейших преступлений, и хотя хитрость моя была дьявольская, я попался, и приор осудил меня на вечное заключение. И когда я провел несколько недель в затхлой, сырой тюрьме, когда я проклял себя и свою судьбу, когда мои кощунства обратились против Бога и святых, тогда вспыхнуло красное пламя, вошел ко мне сатана и сказал, что освободит меня, если душа моя отпадет от Всевышнего, а сам я признаю своим властителем его, сатану. Я взвыл, бросился на колени и крикнул: «Нет Бога, которому я служил бы, ты мой господин, и нет в жизни другого наслаждения, кроме твоих излучений». Тут засвистели в воздухе вихри, стены задрожали, как от землетрясения, пронзительный звук раздался в моей тюрьме, железные прутья окна раскрошились, и сам я, извергнутый натиском невидимого, очутился на монастырском дворе. Луна проглядывала сквозь облака, и в ее лучах светился образ святого Антония, высившийся у водомета как раз посреди двора. И тут мое сердце разорвал страх, для которого нет слов, и я повергся, сокрушенный, перед святым, я отрекся от лукавого и взмолился о милосердии; тут надвинулись черные тучи, снова засвистела буря, я впал в беспамятство и сам не знаю, как оказался в лесу, где я метался, буйствуя от голода и отчаянья, пока вы не спасли меня.
Вот история монаха, и она глубоко поразила меня, так что и через много лет я, пожалуй, не премину повторить ее, как нынче, слово в слово. А монах покуда был такой набожный, такой благостный, что мы даже привязались к нему, и тем непостижимее, как это снова на него накатило намедни в ночь.
― А не известно ли вам, ― прервал я его, ― из какого монастыря улизнул этот несчастный?
― Он об этом ни гугу, ― ответил лесничий, ― а мне неохота допытываться, так как у меня почти что и сомнений нет: это бедняга, о котором недавно толковали при дворе, не догадываясь даже, что до него рукой подать, а я держу язык за зубами, а ну как монаху не поздоровится, если о нем узнают при дворе.
― Но со мной-то вы можете быть откровеннее, ― вставил я, ― я человек посторонний и могу поручиться и поклясться, что ни о чем не проговорюсь.
― Ну, так слушайте, ― продолжал лесничий, ― сестра нашей княгини ― настоятельница цистерцианского монастыря в ***. Она приняла участие в сыне одной бедной женщины, чей супруг будто бы не чужой нашему двору, но тут какая-то тайна, так вот, настоятельница покровительствовала тому мальцу. По внутреннему влечению к монашеской жизни он стал капуцином, а потом прославился как проповедник. Настоятельница часто писала своей сестре о своем питомце, а с недавнего времени скорбела, утратив его из виду. Он, по слухам, тяжко согрешил, посягнув на какую-то там реликвию, за что и был удален из монастыря, славу которого составлял долгое время. А прослышал я об этом, когда княжеский лейб-медик беседовал при мне с одним господином, тоже придворным. Они говорили и многое другое, весьма любопытное, но я не все уразумел, да и позабыл остальное, да и слышал-то я все эти толки краем уха. И если монах переиначивает произошедшее, мол, сатана вызволил его из монастырского заключения, так это, я полагаю, бредни, следы сумасшествия, а монах ― не кто другой, как брат Медардус, которого настоятельница определила в монахи, а дьявол подвиг его на всяческие грехи, за что Суд Божий низвел его до бешеного скота.
Когда лесничий назвал имя «Медардус», я содрогнулся от внутреннего ужаса, да и вся повесть его изъязвила меня до глубины души смертельными уколами. Я был слишком убежден, что монах поведал сущую правду и его снова повергло в богохульное мерзкое сумасшествие адское пойло, которым он уже сладострастно лакомился. Но разве сам я не опустился до ничтожного игралища, которым тешится злобная таинственная власть, в чьих тенетах я мнил себя свободным, а сам двигался в клетке, откуда меня никогда не выпустят.
Я вспомнил, как предостерегал меня богобоязненный Кирилл, вспомнил графа и забубённую головушку, его управляющего, все вспомнил.
Теперь я постиг, отчего все во мне возмутилось вдруг, извращая мою чувственность; я испытывал стыд за мои мерзости, и этот стыд сошел было для меня за подлинное сокрушение и праведное самоуничижение, которое я почувствовал бы, покайся я воистину. Я погрузился в глубокую задумчивость и едва слушал старика, опять говорившего об охоте и описывавшего козни злых вольных стрелков. Между тем смеркалось, а мы уже стояли у кустов, где прятались куропатки; лесничий отвел мне место, предупредил, что не следует ни говорить, ни двигаться, а взвести курок и чутко прислушиваться. Охотники бесшумно прокрались на свои места, а я стоял один в надвигающемся сумраке.
И в темном лесу меня посетили видения из моей прежней жизни. Я узрел мою мать, узрел настоятельницу, почувствовал на себе их осуждающие взоры. Евфимия шарахнулась ко мне, устрашая смертельной бледностью, вперяя в меня свои сверкающие черные зеницы. Она угрожающе воздела руки; с них капала кровь, эта кровь пролилась из смертельной раны Гермогена, я вскрикнул. Тут надо мной что-то просвистело, пролетая, я пальнул, не целясь, в воздух, и две куропатки шлепнулись на землю. «Браво!» ― крикнул егерь, стоявший поодаль; он срезал третью.
Выстрелы щелкали теперь вокруг повсюду, потом охотники сошлись, показывая свои трофеи. Мой сосед егерь рассказывал, многозначительно косясь на меня, что я громко вскрикнул, когда пернатые порхнули у меня над головой, подал голос прямо как с перепугу и напропалую выстрелил, а двух куропаток все-таки добыл, хотя в темноте моему соседу, право слово, показалось, что я и ружье-то в другую сторону направил, а в куропаток все-таки попал. Старый лесничий от души рассмеялся и начал подтрунивать: меня, мол, всполошили лесные куры, и я даже начал от них отстреливаться.
― Кстати, сударь, ― продолжал он, ― хочу думать, что вы честный, праведный ловчий, а не вольный стрелок, у которого лукавый на побегушках, так что он может стрелять как угодно и все равно не промажет.
Эта явно беззлобная шутка старика задела меня за живое, и даже моя охотничья удача при моем тогдашнем смятении подавила меня. Больше, чем когда-либо, мое существо двоилось, как будто я двойник самого себя, и внутренний ужас разрушал то, что от меня осталось.
Когда мы вернулись домой, Христиан доложил нам, что монах сидит в башне тихохонько, не говорит ни слова и не прикасается к пище.
― Нет уж, хватит с меня этого монаха, ― сказал лесничий, ― похоже, что он неизлечим, а на грех мастера нет, вдруг он опять взбеленится и учинит в доме какую-нибудь ужасную пакость; нет, завтра поутру ранешенько в город его под присмотром Христиана и Франца; препроводительное письмецо я уже давно составил, и пускай поместят его в специальное заведение.
Когда я уединился в моем покое, у меня перед глазами возник Гермоген, но стоило мне приглядеться к нему, он обернулся бесноватым монахом. Оба они соединились в моей душе и образовали некое знаменье, как будто высшая сила предостерегала меня: еще один шаг ― и бездна. Я наткнулся на флягу, она все еще валялась на полу; монах осушил ее до последней капли, так что мне не грозило больше искушение хлебнуть еще, но из фляги все еще одуряюще пахло, и я выбросил ее через окно за ограду, чтобы совершенно уничтожить влияние проклятого эликсира.
Спокойствие постепенно возвращалось ко мне, и меня даже подзадорила мысль, что я не чета тому хилому монаху; он хлебнул подобного напитка и спятил, а мой дух невредим. Я чувствовал, как мимоходом касается меня ужасная судьба; мне думалось, что старик лесничий неспроста видит в монахе несчастного Медардуса, то есть меня; это увещеванье высшей святой власти, не попускающей меня впасть в отчаянье без упованья.
Не одно ли безумье, повсюду пересекающее мой путь, проницало мою душу, все упорнее предостерегая от злого духа, зримо представшего мне, как я полагал, в призрачном образе зловещего живописца?
Теперь меня так и тянуло в княжескую резиденцию. Сестра моей приемной матери, точная копия настоятельницы, как я думал, судя по портрету, частенько попадавшемуся мне на глаза, должна была руководствовать заблудшего к праведной, безвинной жизни, некогда расцветавшей для меня, а в моем нынешнем просветлении для этого достаточно было взглянуть на нее, что оживило бы мои воспоминания. Сближение же с нею я предоставлял воле случая.
Едва развиднелось, я услышал во дворе голос лесничего; отъезжать мне с его сыном следовало рано, я бросился одеваться. Когда я спустился, у крыльца уже стояла подвода, устланная соломой, и ничто не препятствовало отъезду. Сходили за монахом; он был бледен, подавлен и не сопротивлялся. Он пропустил мимо ушей вопросы, не проглотил ни куска и едва ли обращал внимание на присутствующих. Его посадили на подводу и связали веревками, так как его состояние настораживало и никто не был уверен, что он вдруг не взбунтуется. Когда ему скручивали руки, по его лицу пробежала судорога и он тихонько охнул. Мое сердце заныло от жалости, я чувствовал, что мы с ним побратались и моим спасеньем я, быть может, обязан его злоключенью. Христиан и молодой егерь сели подле него. Только удаляясь, он заметил меня, и как будто вдруг его охватило глубокое изумление; подвода двигалась (мы провожали ее пешком), а он все поворачивал голову, не сводя с меня взгляда.
― Посмотрите-ка, ― сказал лесничий, ― как он вытаращился на вас; сдается мне, ваше присутствие тогда за столом застало его врасплох, и он снова взбесился; и прежде, знаете ли, когда он был паинькой, чужие нагоняли на него страху, и он все ждал, что чужой убьет его. Если уж он чего и боялся, так это смерти. Бывало, пригрозишь пристрелить его, и он сразу угомонится.
Я воспрянул духом, как только монах, этот искаженный жуткий образ моего «я», перестал мозолить мне глаза. Я уже предвкушал благотворное влияние княжеской резиденции, надеялся, что там освободят меня от рокового ига и я с новыми силами отрину злую власть, тяготевшую над моей жизнью. Как только был съеден завтрак, подъехала чистенькая дорожная бричка лесничего, запряженная резвыми лошадками.
Не без долгих уговоров убедил я радушную хозяйку принять немного денег; ее красавицам дочерям я с такими же церемониями преподнес несколько пустячков, которыми обычно торгуют коробейники; к счастью, мне было что подарить. Вся семья прощалась со мной так сердечно, как будто я успел стать своим в доме, старик все подшучивал над моим охотничьим везеньем. Я отъезжал, веселый и беззаботный.
Раздел четвертый.
ПРИДВОРНАЯ ЖИЗНЬ
Княжеская резиденция являла собой разительный контраст купеческому городу, где я только что побывал. Не столь обширная, она была соразмернее и стройнее в своем зодчестве, но менее густо заселена. Некоторые улицы, настоящие аллеи по своему виду, принадлежали скорее княжескому парку, чем собственно городу; прохожие ступали чинно и степенно, грохот экипажа редко нарушал тишину. Даже одежда и осанка обывателей, не исключая городских низов, отличались некоторой изысканностью и претензией на хороший тон.
Княжеский дворец отнюдь не поражал размерами и не претендовал на монументальность, однако по своему убранству и пропорциям был едва ли не красивейшим зданием, которое я дотоле видел; дворец был окружен прелестным парком, чьи красоты благожелательный властитель любезно предоставлял для обозрения своим подданным.
В гостинице, где я нашел пристанище, мне сказали, что князь и княгиня изволят посещать парк вечерами, и многие обыватели никогда не манкируют возможностью узреть великодушного венценосца. Я не пропустил урочного часа и видел, как выходят из дворца князь с супругой в сопровождении нескольких придворных.
Ах! но всех и вся затмила в моих глазах княгиня своим сходством с моей приемной матерью! Та же благородная гармония в каждом движении, тот же одухотворенный взор, ясное чело, небесная улыбка.
Разве что фигура ее отличалась большей округлостью, да и выглядела она моложавее, чем настоятельница. Княгиня любезно обращалась к некоторым особам, наведавшимся в ту же аллею, а князь, казалось, был поглощен интересным волнующим разговором с господином степенной и строгой наружности.
Князь и княгиня не выделялись на общем фоне ни костюмом, ни манерами. Видно было, что тон в городе задает княжеский двор и отсюда общее благочиние, известная невозмутимость и безыскусная выдержанность. К счастью, рядом со мной оказался рассудительный господин, не только рассеивавший всевозможные мои недоумения, но и то и дело вставлявший в разговор меткое словцо. Когда княжеская чета удалилась, он предложил мне экскурсию по парку, чтобы я как человек новый мог насладиться его красотами, встречавшимися здесь в изобилии; я не мог пожелать ничего лучшего и, действительно, повсюду находил дух грации и упорядоченности, хотя постройки, попадающиеся в парке там и сям, не самым выгодным образом выдавали античные пристрастия зодчего, ибо подобная предрасположенность являет свои преимущества лишь в монументальном стиле, теряясь иначе в деталях. Не смешны ли античные колонны, когда человек сколько-нибудь высокого роста может потрогать их капители? В другом уголке парка расхолаживала противоположная крайность: готика, низведенная до миниатюрности. Переимчивая приверженность готическим формам, по-моему, едва ли не более сомнительна, чем подражание античности. Ибо даже если маленькие капеллы действительно располагают зодчего, стесненного в тратах и, следовательно, в объемах здания, к стилю готическому, стрельчатые своды, затейливые столпы со всеми вычурами, перенимаемыми в той или иной церкви, все равно не удаются, поскольку истинных высот в этом стиле достигает лишь тот зодчий, которого глубоко одушевляет сама стихия, жившая в старых мастерах и позволявшая им сочетать причудливо разрозненное и, казалось бы, несовместимое в знаменательном великолепии осмысленного целого. Одним словом, лишь романтический дух, а что может быть редкостней, должен владеть зодчим, приверженным готике, ибо здесь исключена выучка, обусловленная античными формами. Я не скрыл моих соображений от моего собеседника, и он согласился со мною во всем, полагая, впрочем, что вышеперечисленные малости извинительны, так как чрезмерное единообразие парка утомляло бы, не говоря уже о том, что постройки нужны как убежища от непредвиденного ненастья и, следовательно, известные просчеты неизбежны. На мой же взгляд, обыкновеннейшие павильончики, соломенные навесы на древесных стволах и в декоративных кустарниках лучше соответствовали бы подобному назначению, да еще очаровывали бы при этом, а уж если все-таки плотничать и вообще созидать, изощренный строитель, вынужденный сообразовываться со средствами и возможными масштабами, выбрал бы стиль, ориентированный на классику или на готику, но без педантичного копирования или натужного монументальничанья, не пытаясь превзойти непревзойденное искусство старых мастеров, а предпочитая приятное, то, что услаждает взор и душу.
― Лично я думаю, как вы, ― ответил мой собеседник, ― но архитектура всех этих зданий и самого парка подсказана самим князем, а этого достаточно, по крайней мере для нас, постоянно здесь проживающих, чтобы умерить даже справедливые порицания. Князь ― лучший из людей, когда-либо родившихся на свет; он всегда придерживался истинно отеческого установления, согласно которому не подданные служат ему, а он служит своим подданным. Свобода выражать все, что вы думаете, низкие подати, а отсюда приемлемая стоимость жизни, совершенное самоустранение полиции, которая без показного пафоса вводит в рамки лишь злостное бесчинство, отнюдь не досаждая ни местному обывателю, ни приезжему оскорбительным служебным рвением; отсутствие наглой военщины, уютная уравновешенность промышленной и деловой предприимчивости ― все это вы наверняка оцените, пока будете гостить в наших не слишком пространных пределах. Бьюсь об заклад, никто еще не докучал вам расспросами касательно вашего имени и звания, и не в пример другим городам, хозяин гостиницы не предстал перед вами торжественно в первые же четверть часа с толстенным фолиантом под мышкой и не пришлось вам тупым пером и выцветшими чернилами кое-как заполнять розыскной лист на самого себя. Короче говоря, все устройство нашего небольшого государства продиктовано истинной житейской мудростью, и мы обязаны этим нашему славному князю, так как я наслышан, что в прежние времена жителей прямо-таки изводили глупые претензии двора, превратившегося в карманное издание соседнего величия. Наш князь благосклонствует искусствам и наукам, и поэтому каждый художник, достигший определенного мастерства, каждый глубокомысленный ученый ― для него желанный гость, и степень их осведомленности ― единственная родословная, открывающая доступ в интимный княжеский круг. Но именно в художественные и научные интересы князя при всей широте его вкусов и сведений закрался педантизм, навязанный воспитанием и сказывающийся в рабском следовании той или иной форме. Он предусматривал и с боязливой щепетильностью навязывал зодчим каждую деталь будущего здания; он прилежно устанавливает образцы, согласно трудам антиквариев, и малейшие новшества удручают его потом, особенно когда приходится приноравливаться к масштабам, навязанным более скромными возможностями. Под гнетом непререкаемой формы, приглянувшейся князю, страдает и наша сцена, безоговорочно подчиненная установленному со всей его эклектикой. Князь увлекается то тем, то другим; от этого, право же, никому нет обиды. Когда закладывали этот парк, он был страстным строителем и садовником; потом его захватил подъем, с некоторых пор переживаемый музыкой, и его энтузиазм подарил нам превосходную музыкальную капеллу. Затем его привлекла живопись, а в этом искусстве он сам достиг немалого. Даже обычные придворные увеселения у нас чередуются. Сперва у нас преобладали балы, теперь в моде фараон, и князь, отнюдь не игрок по натуре, просто упивается странными прихотями случая, но не нужно ничего, кроме какого-нибудь нового впечатления, чтобы ситуация разительно переменилась. Столь капризную смену пристрастий иные осуждают, усматривая в ней поверхностность, тогда как лишь духовная глубина, подобная прозрачному озеру в солнечный день, отражает якобы верно многоцветный образ бытия; но, я полагаю, такие критики недооценивают нашего доброго князя, чей дух, по-своему отзывчивый, движет им так, что он с особенной страстностью предается то тому, то другому побуждению, не забывая при этом и не игнорируя ничего истинно возвышенного. Вы сами свидетель: парк никак не назовешь запущенным; наша капелла и наш театр также не скудеют и совершенствуются, да и картинная галерея не без новых приобретений, насколько позволяют наши средства, ну, а если говорить о калейдоскопе придворных развлечений, кто осудит за них впечатлительного государя, которому в самой жизни нужна беззаботная игра, чтобы отдохнуть от сосредоточенной и нередко напряженной деятельности.
Мы приблизились к живописным очаровательным кущам; деревья были роскошно обрамлены кустарниками, и я откровенно залюбовался ими, а мой проводник сказал:
― Все эти пейзажи, куртины и цветники ― творение нашей несравненной княгини. Она настоящая художница и, кроме того, особенно любит естествознание. Вы видите здесь иноземные деревья, экзотическую растительность, но это не декорация и не выставка: все растения так подобраны, что не видно ни малейшего насилия, ничего искусственного, как будто перед вами отпрыски родной почвы. Княгиня с отвращением отвергла неуклюжих богов и богинь, кое-как сработанных из песчаника, наяд и дриад, царивших здесь прежде. Этих болванов удалили отсюда, и здесь вам встретятся кое-где лишь хорошие копии антиков, которыми князь дорожит, как реликвиями, но княгиня сумела расположить их с благоговейным уважением к сокровенным чувствам князя и с художественной предусмотрительностью, восхищающей и тех, кому неведомы эти затаенные чувствования.
Был уже поздний вечер, когда мы выходили из парка, и мой проводник принял приглашение поужинать со мной в гостинице, представившись наконец: он был директором княжеской картинной галереи.
Воспользовавшись интимностью, возникшей за ужином, я признался ему, что горю желанием лично познакомиться с княжеской четой, и он заверил меня, что нет ничего легче: каждый образованный, мыслящий путешественник может быть вхож в придворный круг. Мне следовало только навестить гофмаршала, а уж тот, наверное, благосклонно откликнется на мою просьбу представить меня государю. Этот политичный путь ко двору не устраивал меня уже потому, что гофмаршал наверняка полюбопытствовал бы, откуда я родом, каково мое сословие и звание, а такие вопросы были для меня затруднительны, так что я решил ввериться воле случая, который с большей легкостью устраняет препятствия, и я не прогадал. Однажды утром я гулял в парке, еще безлюдном, и увидел князя, тоже гуляющего в простом сюртуке. Я приветствовал его, как будто вижу его в первый раз, он остановился, спросив меня для начала, не приезжий ли я. Я подтвердил это, добавив, что приехал недавно и не собирался задерживаться, но красоты местности, а в особенности уютная уравновешенность, чувствующаяся здесь повсюду, так привлекли меня, что я решил не спешить. Руководствуясь в своей жизни лишь научно-художественными интересами, я склонен остаться здесь надолго, потому что все окружающее в высшей степени соответствует и благоприятствует моим исканиям. Князю, по-видимому, мои ответы доставили такое удовольствие, что он даже вызвался быть моим чичероне и показать мне красоты парка. Я поостерегся проговориться о том, что уже бывал здесь, и снова осмотрел все гроты, храмы, готические капеллы, павильоны, терпеливо внимая комментариям по поводу всех достопримечательностей, а князь, надо сказать, был словоохотлив. Он никогда не забывал назвать образец, которому следовали в том или ином случае, подчеркивал, как безукоризненно решена эта задача, и подробно описывал правила, по которым устроен этот парк и которым должны были бы подчиняться все парки. Он спросил, согласен ли я с ним, и я восхитился прелестью пейзажа, изобильной роскошью растительности, но, заговорив о зданиях, я повторил то, что уже слышал от меня директор галереи. Князь в свою очередь учтиво выслушал меня и, по-видимому, кое с чем внутренне согласился, однако пресек все же дальнейшую дискуссию замечанием, будто я прав, насколько может быть прав идеалист, но практический навык и умение осуществлять задуманное вряд ли свойственны мне. Мы заговорили об искусстве, и я блеснул основательными познаниями в живописи, не умолчав о моей вышколенной музыкальности; я даже позволял себе иногда спорить с его высказываниями, весьма неглупыми и меткими, но свидетельствующими о том, что его представления об искусстве, далеко превосходящие обычную осведомленность сильных мира сего в этих вопросах, все же недостаточны для того, чтобы почуять глубину, из которой черпает свое совершенное искусство истинный художник, воспламененный божественной искрой и взыскующий неподдельного. Выслушивая мои ответные выпады и оригинальные концепции, князь, очевидно, счел меня дилетантом, не умудренным художественной практикой. Он принялся растолковывать мне истинные тенденции живописи и музыки, особенности картин и опер.
Я приобрел много сведений о колорите, о драпировках, о балете, о серьезной и комической музыке, об ариях для примадонны, о хорах, о сценичности, о полумраке, об освещении и так далее. Я внимал всему этому, не прерывая князя, наслаждавшегося своими рацеями. Неожиданно он сам переменил материю, как бы невзначай осведомившись:
― А в фараон вы играете?
Услышав отрицательный ответ, князь продолжал:
― Поверьте мне, это великолепная игра; в своей высокой простоте эта игра для глубокомысленных. Вы смотрите на себя как бы со стороны, или, лучше сказать, вы поднимаетесь на пьедестал, откуда вы в состоянии созерцать загадочные сопряжения и узоры, всю ту, вообще говоря, незримую ткань, которой заявляет о себе таинственная инстанция, именуемая случаем. Выигрыш и проигрыш ― два винта, на которых держится причудливый двигатель, запущенный нами, но функционирующий по собственной прихоти. Вам не обойтись без этой игры, я сам научу вас.
Я признался, что до сих пор игра не особенно привлекала меня, к тому же я предубежден против нее, как против опасной и даже гибельной страсти.
Князь улыбнулся в ответ, пристально присматриваясь ко мне своими живыми ясными глазами:
― Ну, это разговоры, достойные детской, хотя вы можете счесть меня игроком, залучающим вас в свои тенета… А я князь; если вам по душе моя резиденция, живите здесь на здоровье, и добро пожаловать в мой кружок, где между прочим поигрывают в фараон, и пока еще игра никому не повредила, за этим я сам слежу, но, вообще говоря, игра требует значительных ставок, ибо случай косен, пока его не расшевелишь.
Уже удаляясь, князь обернулся ко мне и спросил:
― Однако кто мой собеседник?
Я ответил, что мое имя Леонард, что я подвизаюсь как ученый, нигде не служу, и мое происхождение отнюдь не знатное, так что мне вряд ли подобает воспользоваться оказанной мне милостью и посетить придворный круг.
― Что знатность, что знатность! ― вспыхнул князь. ― Я же по вас вижу, какой вы сведущий и мыслящий человек. Ученость ― вот ваша знатность, она открывает вам доступ в мой круг. Adieu, господин Леонард, до свиданья!
Так я достиг желаемого раньше и легче, чем замышлял. Впервые в жизни я был приглашен ко двору, мне предстояло даже участвовать в придворной жизни, и в моей памяти пронеслись все истории придворных происков, заговоров, интриг, о которых я читал в романах и комедиях, высиживаемых досужими сочинителями. По свидетельству подобных авторов, властитель всегда окружен злоумышленниками всякого рода и пребывает в ослеплении, гофмаршал помешан на своей родословной и непроходимо глуп, первый министр ― корыстный, бессовестный интриган, камер-юнкеры ― сплошь развратники и осквернители девичьей чести. Каждое лицо фальшиво улыбается, а в сердце ласкательство и предательство. С виду тают от благожелательности и чувствительности, лебезят, сгибаются в три погибели, но каждый ненавидит себе подобного, только и думает о том, как бы подставить ему ножку, чтобы он упал и не поднялся и можно было пролезть вперед, пока тебя не постигнет та же участь. Придворные дамы тщеславны, притом помешаны на своих романах и только и делают, что расставляют свои тенета и силки, которых следует бояться как огня.
Такой образ двора сложился в моей душе, когда я читал о нем в семинарии, а читал я довольно много; я воображал, что при дворе колобродит беспрепятственно дьявол, и хотя Леонардус порядочно порассказал мне о дворах, которые он посещал, и его рассказы приметно расходились с моими представлениями, я все же робел перед всем придворным, что в особенности сказывалось теперь, когда двор открывался мне самому. И все-таки меня неодолимо подталкивало желание сблизиться с княгиней, и внутренний голос невнятными глаголами непрерывно нашептывал мне, что здесь определится моя участь, и в предназначенный час я не без внутреннего стеснения находился в княжеской прихожей.
Я достаточно обтесался в том имперском торговом городе, чтобы совершенно изгладилось в моем поведении все неуклюжее, чопорное, в общем, все монастырское. Будучи от природы гибок и безукоризненно строен, я легко перенял непринужденную подвижность светского человека. Как известно, даже лица красивых молодых монахов омрачены бледностью, а я избавился от нее, мои щеки порозовели, подтверждая, что я нахожусь в расцвете лет и сил; об этом же говорил блеск моих глаз; мои темно-каштановые локоны скрывали все, что осталось от тонзуры. Ко всему прочему, я носил элегантный черный костюм в новейшем вкусе (я обзавелся им в торговом городе), так что неудивительно: моя наружность расположила ко мне общество, о чем свидетельствовало внимание ко мне, остающееся, впрочем, в рамках высшей утонченности и потому необременительное. Как по моей теории, основанной на романах и комедиях, князь, удостоив меня беседы в парке при словах: «Я князь», ― собственно, должен был бы тут же расстегнуть сюртук, чтобы мне в глаза сверкнула большая звезда, знак отличия, так и все господа из княжеского окружения должны были бы щеголять в мундирах с позументами, а на головах у них должны были бы красоваться манерно взбитые букли, и я тем более удивился, встретив простые, в меру элегантные костюмы. Пришлось признать, что я представлял себе придворную жизнь превратно, как ребенок; моя скованность начала пропадать, а совсем уж ободрил меня сам князь, подошедший ко мне со словами: «Вот и господин Леонард!» ― и сразу же начавший подшучивать над взыскательностью художественного критика: я, мол, подверг его парк настоящей ревизии.
Распахнулись двустворчатые двери, и в салон вошла княгиня; только две придворные дамы сопровождали ее. Как содрогнулся я внутренне, увидев ее; при свечах ее сходство с моей приемной матерью усугубилось.
Дамы окружили княгиню, ей представили меня, ее ответный взгляд выдал удивление и внутреннее замешательство; она пробормотала несколько слов, которых я не расслышал, потом что-то сказала старой даме, та тоже насторожилась и вперила в меня острый взгляд, что длилось не долее мгновения.
Потом общество разделилось; где было больше, где меньше собеседников; разговоры оживлялись, царила свободная непринужденность, хотя придворный этикет давал себя знать, напоминая о присутствии государя, что, впрочем, не вызывало ни малейшего стеснения. Я пытался выделить хоть кого-нибудь, мало-мальски соответствующего моим представлениям о придворной жизни. Гофмаршал был бойкий старый весельчак, камер-юнкеры оказались резвыми юнцами, не внушавшими никаких подозрений. Две придворные дамы походили одна на другую, как две сестры; обе молоденькие, с виду малозначительные, не блещущие ничем, даже своими туалетами. Обществу не давал соскучиться коротыш со вздернутым носом и живыми блестящими глазами, весь в черном, с длинной стальной шпагой на боку; с неописуемой быстротой он сновал туда-сюда, напоминая юркую змейку; он возникал то здесь, то там, уклонялся от разговоров, но не скупился на сотни едких экспромтов, искрящихся остроумием и как бы воспламеняющих каждого. То был княжеский лейб-медик.
Старая дама, наперсница княгини, неуловимым движением изолировала меня от окружающих, и я сам не заметил, как остался с ней с глазу на глаз в оконной нише. Она не замедлила заговорить со мной и при всем своем такте не сумела скрыть своей цели: ее интересовало, кто я и откуда.
Я ожидал подобных расспросов и, убедившись, что наименьшими опасностями грозит мне в таких случаях скупой незатейливый рассказ, не стал особенно распространяться о своей жизни, сообщив лишь, что сперва изучал теологию, но когда умер мой отец, оставив мне богатое наследство, отправился путешествовать из любопытства и любознательности. Место моего рождения я переместил в польско-прусские владения и снабдил его таким наименованием, угрожающим целости языка и зубов, что оно царапнуло ухо старой даме и та не отважилась переспросить.
― Ах, сударь, ― сказала старая дама, ― от вашей внешности здесь пробуждаются кое-какие грустные воспоминания, да и не умалчиваете ли вы из скромности о том, кто вы в действительности; едва ли студент-теолог держался бы с таким достоинством, как вы.
Было подано мороженое с прохладительными напитками, и общество перешло в зал, где был уже готов стол для игры в фараон. Гофмаршал держал банк, но, как мне потом сказали, уговорился с князем, что присваивает выигрыш, а в случае проигрыша фонды банка пополняет князь. Кавалеры встали вокруг стола, за исключением лейб-медика, никогда не игравшего и потому составляющего компанию также не играющим дамам. Князь подозвал меня к себе и больше не отпускал, выбирая для меня карты и кратко объясняя ход игры. Ни одна карта князя не выигрывала, и я, следуя его советам, тоже непрерывно проигрывал, а проигрыш был немалый, так как ставки начинались с луидора. Мои финансы и без того иссякали, вынуждая меня все чаще прикидывать, как я поступлю, истратив последнее, тем более роковой могла оказаться для меня игра, грозившая полным разорением. При новой талье я попросил князя предоставить меня всем превратностям игры, так как я, очевидно, в игре несчастлив и приношу несчастье ему. Князь улыбнулся и сказал, что я бы мог еще отыграться под руководством опытного игрока, однако, если я так самонадеян, он тоже не прочь взглянуть на дальнейшее.
Я вытянул карту напропалую, это была дама. Смешно признаться: я вообразил, что в стертом безжизненном карточном образе узнаю Аврелию. Я воззрился на карту и едва мог скрыть внутреннее смятение; к действительности вернул меня только возглас банкомета, призывавшего делать игру. Не долго думая, я извлек из кармана мои последние пять луидоров и поставил на даму. Дама выиграла, и я ставил на нее вновь и вновь, повышая ставки на сумму выигрыша. Всякий раз, когда я ставил на даму, игроки кричали:
― Нет, это невозможно, теперь дама будет неверна! ― однако все их карты неизменно бывали биты.
― Сверхъестественно! Невероятно! ― только и слышалось со всех сторон, а я в молчаливом самоуглублении, сосредоточившись всей душой на Аврелии, едва замечал золото, которое банкомет снова и снова придвигал ко мне.
Одним словом, в четырех последних тальях дама непрерывно выигрывала, наполняя мои карманы золотом. Через эту даму Фортуна подарила мне не менее двух тысяч луидоров, мои стесненные обстоятельства миновали, но мне было не по себе от неизъяснимой внутренней тревоги.
Меня настораживало таинственное сходство моего сегодняшнего счастья с недавним счастливым выстрелом, настигшим-таки куропаток. Я все более убеждался, что не я, а посторонняя власть, внедрившаяся в меня, навлекает невероятное, а я сам ― лишь безвольное орудие, которым она пользуется ради неведомой цели. Сознание этой двойственности, расщепившей мой внутренний мир, обнадеживало меня, предвещая произрастание моей собственной внутренней силы, способной противостоять врагу и одолеть его. Вечное отражение Аврелии на моем пути было лишь гнусным соблазном, подстрекающим к дурному, и это кощунственное извращение чистейшего милого образа возмущало меня так, что воротило с души.
Весьма мрачно настроенный, пробирался я поутру парком и нечаянно встретил князя, тоже имевшего привычку гулять в этот час.
― Что, господин Леонард, ― окликнул он меня, ― как вы находите мой фараон? Что вы скажете о причуде случая, простившего вам ваши оплошности да еще подбросившего вам золота? Вам посчастливилось попасть в фавориты к даме, однако не слишком полагайтесь впредь на такой фавор.
Он пустился в подробности насчет фавора в карточной игре, излагал хитроумнейшие правила, как расположить к себе случай, и закончил увещеванием, чтобы я ревностно преследовал свое счастье за карточным столом. Я же от всей души заверил его, что не возьму больше карты в руки и решение мое твердо. Князь посмотрел на меня с удивлением.
― Это решение, ― продолжал я, ― вызвано именно моим вчерашним головокружительным счастьем, так как я убедился в том, что карточная игра не только не безобидна, но прямо-таки пагубна. Я испытывал настоящий ужас, когда карта, безразличная мне, вытянутая вслепую, пробуждала во мне воспоминание, от которого разрывалось мое сердце, и я уже не принадлежал себе, не знаю, что мной двигало, подбрасывая мне счастье в игре с шальными выигрышами, как будто оно коренится во мне самом, как будто, вспоминая ту, чей лик сияет мне жгучими красками с безжизненной карты, я начинаю помыкать случаем и прослеживаю его скрытые извивы…
― Я понимаю вас, ― прервал меня князь, ― у вас была несчастная любовь, и карта вызвала в вашей душе образ вашей утраты, хотя мне, с вашего позволения, это кажется несколько забавным, стоит мне вообразить подвернувшуюся вам даму червей с ее расплывшейся, бледной потешной физиономией. Однако вы, так или иначе, вспомнили вашу возлюбленную, и в игре она была вам более верна и принесла вам больше добра, чем в жизни, может быть, но что в этом ужасного или устрашающего, я не пойму, хоть убейте, по-моему, благоволение счастья всегда радует, да и вообще, если вас настораживает фатальное совпадение счастья в игре с вашей милой, так игра-то здесь ни при чем, таково ваше особливое расположение духа.
― Не спорю, ваше высочество, ― ответил я, ― но меня-то тревожит не столько опасность попасть в скверный переплет из-за проигрыша, сколько дерзость, заставляющая в открытой распре покушаться на таинственную силу, а она вдруг выходит из темноты вся в блеске обманчивого марева, залучает невесть куда, издевательски схватывает, и мы размозжены. Не столкновение ли с этой силой так прельстительно, что человек в ребяческом самообольщении ввязывается в него и уже не может его прервать, в самой смерти уповая на торжество. Вот отчего, по-моему, происходит безумная страсть игрока и внутреннее потрясение, вызванное отнюдь не просто проигрышем и потому тем более убийственное. Но даже с более житейской точки зрения, пусть игрок еще не подвержен этой страсти, пусть враждебная стихия еще не обуяла его, но и тогда сам по себе проигрыш угрожает ему тысячами превратностей и даже полным разорением, хотя он играет, лишь повинуясь обстоятельствам. С вашего позволения, ваше высочество, я рискнул вчера всей моей дорожной кассой
― Вам ничего не грозило, ― тотчас же ответил князь, ― я бы возместил вам ваш проигрыш тройной суммой, так как я не хочу, чтобы мои развлечения кого-нибудь разоряли, кстати, это исключено: я знаю всех, кто играет за моим столом, я не спускаю с них глаз.
― Но тем самым, ваше высочество, ― возразил я, ― вы уничтожаете свободу игры и начинаете регулировать как раз те извивы случая, которые вам так интересно наблюдать за игрой. Да и не ухитрится ли тот или иной игрок, безрассудно приверженный своей страсти, избежать вашего присмотра, чего бы это ему ни стоило, и ввергнуть свою жизнь в напасть, которая разрушит ее? Не сочтите мою прямоту за дерзость, ваше высочество, однако, даже если свободой злоупотребляют, рамки, предписанные для нее, стеснительны и невыносимы, ибо само существо человека противится таким рамкам.
― Вы, кажется, никогда и ни в чем не разделяете моего мнения, господин Леонард, ― вспылил князь и удалился, едва удостоив меня небрежного «adieu».
Я сам себе не отдавал отчета в том, почему я позволил себе такую прямоту; хотя в торговом городе я часто присутствовал при игре и крупные ставки были мне не внове, игра не настолько занимала мои мысли, чтобы с моих губ невольно срывались такие выстраданные суждения. Особенно меня удручала потеря княжеского расположения, что закрывало мне доступ ко двору, лишая надежды на сближение с княгиней. Однако я заблуждался, так как в тот же вечер получил пригласительный билет на концерт, и князь, приблизившись, по-дружески шутливо обратился ко мне:
― Добрый вечер, господин Леонард, дай Бог, чтобы моя капелла сегодня отличилась и моя музыка не разочаровала вас, как разочаровал мой парк.
Музыка и вправду была недурна, исполнение было четко отработано, удручал, однако, выбор пьес, одна как бы оспаривала другую, и настоящую скуку вызвал у меня один опус, угнетающий своей выверенностью и заданностью. Однако на этот раз я не пустился в откровенности, и хорошо сделал: впоследствии мне сказали, что затяжной опус ― композиция самого князя.
Я не преминул посетить придворный круг и даже решил не уклоняться от фараона, чтобы угодить князю; тем более я удивился, не увидев банка. Стояли обычные карточные столы, но игрой были заняты далеко не все. Кавалеры и дамы составили кружок во главе с князем, и начался оживленный остроумный разговор. Кое-кто ухитрялся вставлять весьма занятные пассажи, не пренебрегали и весьма рискованными анекдотами; я призвал на помощь мои таланты, позволил себе даже намеки на некоторые подробности моей собственной жизни, искусно подернув их романтическим флером для вящей занимательности. Мне посчастливилось вызвать в кружке интерес, достаточно лестный для меня, однако князь предпочитал юмористические курьезы, а в этом не имел себе равных лейб-медик, так и сыпавший тысячами экспромтов и острых словечек.
Подобные развлечения привились и углубились до того, что возникло обыкновение читать в обществе написанное прежде, и наши вечера постепенно превратились в хорошо согласованные литературно-эстетические собрания, где князь председательствовал, а каждый находил простор для своих интересов.
Однажды нашим вниманием завладел ученый, глубокомысленно преуспевший в физике; он знакомил нас с новыми, интересными открытиями в своей области, и насколько одна часть общества, достаточно сведущая в науке, была захвачена, настолько же скучала другая его часть, не затронутая научными веяньями. Сам князь, видимо, потерял канву профессорских рассуждений и явно тяготился ими, вежливо ожидая конца. Когда профессор смолк, лейб-медик был доволен, как никто; он расхвалил профессора на все лады, добавив, однако, что высоконаучное не только не исключает потешного, но даже предполагает нечто рассчитанное на увеселение и не преследующее других целей. Стыдившиеся своей слабости под гнетом чуждого авторитета приободрились, и по лицу самого князя пробежала улыбка удовлетворения: очевидно, князь лучше чувствовал себя на земле.
― Вашему высочеству ведомо, ― начал лейб-медик, обратившись к князю, ― что, путешествуя, я никогда не манкирую записями смешных происшествий, разнообразящих жизнь своими стечениями, в особенности же тщательно зарисовываю в моем путевом журнале разных уморительных оригиналов, на которых случалось натолкнуться, и вот из этого-то журнала я и намерен кое-что извлечь для вас, не замахиваясь на высшее и довольствуясь просто развлекательным.
В прошлом году забрел я как-то поздней ночью в большое приглядное село; до города надо было идти часа четыре, вот я и вздумал пристать в гостинице, вполне приличной, да и хозяин, бойкий и расторопный, располагал к себе. Измученный, даже разбитый долгим странствием, я повалился на постель в моей комнате, нуждаясь в спокойном, продолжительном сне, однако в час ночи меня разбудила флейта, на ней играли чуть ли не у меня под боком. Сроду я не слыхивал такой игры. Трудно было представить себе, какие же легкие у этого человека, ибо он прямо-таки уничтожал музыкальные возможности флейты одним и тем же пронзительным звуком, режущим уши, даже не пытаясь сыграть что-нибудь другое, и невозможно было представить себе более мерзкую какофонию. Я поносил и клял про себя этого отпетого полоумного, отнимавшего у меня сон и вдобавок мучившего мои уши, однако с регулярностью часового механизма он трубил свое, пока не раздался глухой удар, словно что-то швырнули в стену, и тогда все замерло: я мог спать в свое удовольствие.
Утром я услышал, как внизу яростно переругиваются. Я узнал голос хозяина, которому перечил другой мужской голос, надрывавшийся:
― Да пропади он пропадом, ваш дом; нелегкая занесла меня на его порог. Дьявол заманил меня в хоромину, где нельзя ни есть, ни пить ― все такое тошнотворное, и цены кусаются. Вот вам ваши деньги, и adieu, ноги моей больше не будет в этой поганой пивнушке!
С этими словами выбежал тощий приземистый человек в сюртуке кофейного цвета и в круглом рыжем парике (ни дать ни взять, лисья шерсть); задиристо нахлобученная шляпа еле держалась поверх парика; человек бросился в конюшню, вскоре я увидел, как он выводит во двор не слишком резвого коня, чтобы удалиться тряским галопом.
Естественно, я предположил, что кто-то из проезжающих не поладил с хозяином и убрался подобру-поздорову; каково же было мое удивление, когда в полдень у меня на глазах та же самая кофейно-коричневая фигура в лисье-рыжем парике, удалившаяся утром, ввалилась в общую комнату и плюхнулась за стол, где был накрыт обед. Думаю, что мне еще никогда не попадались лица смешнее и безобразнее. Вся его осанка отличалась такой нарочитой степенностью, что, глядя на него, просто разбирал смех. Мы обедали вместе, и мне случалось перемолвиться словом с хозяином, тогда как мой сотрапезник, поистине неутомимый едок, упорно помалкивал. Я не сразу смекнул, куда метит злоязычник хозяин, когда тот заговорил о повадках разных народов и осведомился, знаком ли я с ирландцами и знаю ли что-нибудь об их пресловутых выходках. «Кто о них не знает», ― ответил я, и у меня в голове промелькнула целая череда подобных выходок.
Я помянул ирландца, которого спросили, зачем он напялил чулок наизнанку, а простофиля ответил: «Чтобы дырку скрыть!» Потом пришла мне на память великолепная выходка ирландца, спавшего в одной постели со злющим шотландцем и высунувшим голую ногу из-под одеяла, что заметил англичанин, зашедший в ту же комнату, мигом отстегнувший от своего сапога шпору и нацепивший ее ирландцу на ногу. Ирландец, не просыпаясь, подобрал ногу и царапнул шпорой шотландца, разбудив его, и тот залепил ирландцу изрядную оплеуху. Тогда между ними произошел следующий вразумительный разговор:
― Черт тебя побери, за что ты треснул меня?
― Ты же меня шпорой ободрал!
― Как это может быть, нешто я в сапогах ложился?
― Сам посмотри!
― Накажи меня Бог, ты прав; не иначе как тутошний услужающий сапог снял, а шпора так и торчит на ноге!
Хозяин так и прыснул со смеху, а мой сотрапезник, наевшись до отвала и осушив большущий стакан пива, посмотрел на меня серьезно и сказал:
― Совершенно справедливо, у ирландцев часто бывают такие выходки, но дело тут не в народе; народ они деятельный и смышленый, а все дело в тамошнем поганом ветре; от него дурость нападает, как чох, ибо, сударь, хотя сам я англичанин, но из Ирландии родом и воспитывался там же, так что и я страдаю проклятущими выходками.
Хозяин покатывался со смеху, и я поневоле присоединился к нему: меня позабавило то, что ирландец, толкуя о выходках, сам отмачивал не последнюю из них. Смех ничуть не оскорбил нашего сотрапезника; он вытаращил глаза и, понюхав свой палец, изрек:
― В Англии ирландцы служат забористым перцем, без них общество было бы слишком пресно. Я сам если и подобен Фальстафу, но только в том, что не скуплюсь на шутки, а приобщаю к ним других, что, согласитесь, немаловажно в наше кислое время. Поверите ли, даже в этом пустом голенище, в распивочной хозяйской душе если и проклевывается что-то в этом роде, то с моей легкой руки. Но этот хозяин ― хороший хозяин, он ни за что не притронется к жалкому золотому запасу своих острот, а если и тряхнет иногда мошной, то разве что в обществе богачей, когда можно рассчитывать на изрядную лихву; а если он сомневается насчет лихвы, то он показывает лишь корешок своей капитальной книги, как вам только что; этот корешок ― якобы расточительный смех, лишь скрывающий истинную наличность шуток. Бог помощь, господа!
С этими словами оригинал шагнул за дверь, и я попросил хозяина рассказать мне, кто он такой.
― Это ирландец, ― ответил хозяин, ― по фамилии Эвсон, и на этом основании он считает себя англичанином, правда, корни его в Англии, но так или иначе он обосновался здесь недавно, ровно двадцать два года назад. Я сам был молод, приобрел только что эту гостиницу и праздновал свадьбу, а господин Эвсон, тогда еще желторотый, но уже в лисье-рыжем парике и в кофейно-коричневом сюртуке того же покроя, заглянул сюда, возвращаясь на родину; должно быть, его привлекла танцевальная музыка. Он клялся, что только на кораблях танцуют как следует, и он-де там заделался танцором сызмальства, вот он и вздумал сплясать нам хорнпайп, варварски насвистывая при этом сквозь зубы, и до того доплясался, что вывихнул себе ногу, свалился и остался выздоравливать. С тех пор он так и застрял у меня. Знали бы вы, как он досаждает мне своими причудами; день за днем сколько уж лет он ругается со мной, все ему у нас не так да не эдак; он винит меня в том, что я обираю его, жалуется, что ему опостылела жизнь без ростбифа и портера; он упаковывается, напяливает все три своих парика, один на другой, прощается со мной и отбывает на своем полудохлом жеребце, но это всего-навсего прогулка; к полудню он въезжает через другие ворота, спокойно садится за стол, как вы видели сегодня, и за троих наедается, хоть кухня у нас, по его мнению, хуже некуда. Каждый год он получает внушительный вексель, так что в средствах он не стеснен; получив его, он трогательно прощается со мной, называет меня своим лучшим другом, проливает слезы, слезы текут и у меня по щекам, но только потому, что я с трудом сдерживаю смех. Потом он составляет духовную, как делается при смерти, говорит, что завещал все свое состояние моей старшей дочери, не торопясь уезжает и тащится в город. На третий, в крайнем случае на четвертый день он тут как тут; у него два новых кофейно-коричневых сюртука, три лисье-рыжих парика, один огнистее другого, шесть рубашек, новая серая шляпа и остальное, что требуется ему по части одежды; моя старшая дочь ― его любимица, ей он привозит кулек сладостей, как будто она под стол пешком ходит, а ей уже восемнадцать лет. Потом он забывает и про город и про отъезд восвояси. Свои счета он погашает каждый вечер, завтрак оплачивает каждое утро, сердито бросив мне деньги, как будто уезжает навсегда. А вообще человека добрее, чем он, поискать; он и детей моих балует, задаривает, и бедняков не оставляет своими щедротами, только на священника он дуется, и то потому, что ему школьный учитель насплетничал: господин Эвсон бросил в кружку золотой, а священник разменял его на медяки. С тех пор Эвсон избегает священника и не ходит в церковь, за что священник ославил его атеистом. Я уже говорил, как он досаждает мне; нрав у него сварливый, а какие он выкидывает коленца! Вот прямо-таки вчера возвращаюсь я домой и слышу: кричат ― надрываются, узнаю Эвсона по голосу. Оказывается, он сцепился с моей служанкой. Он уже сбросил свой парик (он всегда так делает, когда разъярится), стоял с голой головой, без сюртука, в подтяжках перед служанкой, тыкал ей под нос толстую книгу, что-то показывая в ней пальцем, и ругался на чем свет стоит. Служанка же уперла руки в боки и вопила: пускай он других впутывает в свои делишки, лиходей такой, безбожник и так далее. Едва-едва я приструнил их и раскумекал, откуда ветер дует. Господин Эвсон потребовал у служанки облатку, чтобы запечатать письмо; до служанки не дошло, чего он хочет; ей взбрело в голову, будто он спрашивает облатку, которой у нас причащают, и, стало быть, задумал осквернить святое причастие, так как и сам священник предупреждал: он богопротивник. Вот она и отказалась выполнить его пожелание, а господин Эвсон решил, что у него произношение подгуляло и его не понимают; вот он и приволок свой англо-немецкий лексикон и принялся комментировать свою просьбу, ссылаясь на этот фолиант и говоря при этом сплошь по-английски, а крестьянская девка, во-первых, и читать-то не умеет, и английский язык для нее ― дьявольская тарабарщина. Не приди я, они, пожалуй, подрались бы, и, боюсь, господину Эвсону не поздоровилось бы.
Я прервал рассказ хозяина о своеобычном постояльце, спросив, не господин ли Эвсон дудел ночью так невыносимо, что я не мог сомкнуть глаз.
― Ах, сударь, ― отозвался хозяин, ― это одна из привычек господина Эвсона, так он, в конце концов, всех гостей распугает. Тому три года будет, как воротился из города мой сын; парнишка ― флейтист что надо; вот он и мусолил свой инструмент, чтобы не разучиться. А господину Эвсону вспало на ум, что он тоже играл на флейте прежде, и он проходу Францу не давал, пока тот не продал ему флейту и ноты, а уж за ценой господин Эвсон не постоял, надо правду сказать.
И господин Эвсон, глухой к музыке как пробка, принялся дудеть по нотам так прилежно, что дальше некуда. Он уже добрался до второго соло первого аллегро; тут-то и напоролся он на пассаж, который оказался ему не по зубам; и этот пассаж он дудит три года подряд по сто раз на дню, доводя до белого каления, запускает в стену сперва флейтой, потом париком. А поскольку флейта все-таки не железная, то он то и дело нуждается в новой флейте, и у него всегда под рукой три или четыре. Стоит винтику сломаться или клапану забарахлить, он выкидывает ее в окошко с криком: «Накажи меня Бог! Только английские инструменты чего-нибудь стоят!» Все бы ничего, но ему часто приспичивает поиграть ночью, и тогда самый крепкий сон рушится от его иерихонской трубы. Поверите ли, у нас на казенной квартире проживает английский доктор почти столько же времени, сколько Эвсон живет у меня. Доктор этот прозывается Грин, и у них с господином Эвсоном нечто вроде симпатии, оба они оригиналы и юмористы на свой лад. Вот уж подлинно, им вместе тесно, а врозь скучно, но друг без друга им невмоготу. Я как раз вспомнил, что господин Эвсон заказал мне пунш на сегодняшний вечер и пригласил на пунш нашего амтмана с доктором Грином. Если вы, сударь, найдете возможным погостить у меня до утра, то вы сможете сегодня вечером полюбоваться трилистником, какого и в комедии не увидишь.
Вы догадываетесь, ваше высочество, что спешить мне было некуда и я воспылал желанием узреть господина Эвсона во всем его блеске. И господин Эвсон вскоре явился собственной персоной, как только свечерело, он со всей учтивостью пригласил меня на пунш, добавив, что ему, право, неудобно потчевать меня никудышным пойлом, которое слывет здесь пуншем; только в Англии пунш ― действительно пунш, вот он скоро туда вернется и будет ждать меня там, ужо в Англии я смогу убедиться: приготовление этого божественного напитка ― его истинное призвание. Я уже знал, чего стоят подобные посулы. Вскоре собрались другие званые гости. Амтман был низенький, кругленький, добродушнейший человечек; носик у него был красный, а глазенки удовлетворенно поблескивали; доктор Грин был здоровяк средних лет; по его лицу сразу было видно, что он англичанин; одевался он по моде, но за собой особенно не следил; на носу у него были очки, на голове шляпа.
― Шампанского подайте мне до покрасненья глаз! ― воскликнул он с пафосом, шагнув к хозяину, вцепившись ему в бока и тормоша его. ― Камбиз ты вероломный, где принцессы? здесь кофеем разит, а не напитком богов…
― Отстань, герой, кулак твой слишком крепок, и ребра мне он может размозжить, ― возопил хозяин, задыхаясь.
― Заморыш! отпущу тебя не прежде, ― продолжал доктор, ― чем пунша сладкий дух мне защекочет нос, обворожив мой разум; не прежде, нет, виновный виночерпий!
Тут на доктора набросился Эвсон.
― Презренный Грин, твой грим стереть придется, и не спасут тебя твои гримасы, когда ты не отступишься немедля.
«Ну, ― подумал я, ― драки не миновать». Однако доктор отозвался:
― Смешит меня трусливое бессилье. Что ж, буду я спокойно ждать напитка божественного, благородный Эвсон.
Он отпустил хозяина, и тот отскочил в сторону, с миной какого-нибудь Катона сел к столу, вооружился набитой трубкой и воздвиг настоящие фортификации из дыма.
― Хоть в театр не ходи, ― сказал мне весельчак амтман, ― доктор в руки не берет немецких книг, но однажды ему попался на глаза мой Шекспир, в шлегелевском то есть переводе, и с тех пор он повадился, как сам он выражается, старинные родные мелодии играть на заграничном инструменте. Обратите внимание, даже здешний целовальник изъясняется складно, доктор и его, так сказать, объямбил.
Хозяин принес дымящийся пунш, и хотя Эвсон и Грин клялись, что пить его невозможно, каждый из них опрокидывал один большой стакан за другим. При этом и разговор мы кое-как поддерживали. Грин был не из разговорчивых, лишь время от времени он комично противоречил собеседнику. Например, амтман заговорил о городском театре, и я уверял, что первый любовник играет отлично.
― Где там, ― буркнул доктор, ― не думаете ли вы, что если бы этот тип играл в шесть раз лучше, он был бы более достоин аплодисментов?
На это нечего было возразить, и я сказал только, что в шесть раз лучше не худо бы играть актеру, жалким образом подвизавшемуся в амплуа благородного отца.
― Где там, ― снова буркнул Грин, ― этот тип делает все, что может. Разве он виноват, что у него скверные наклонности? Зато в скверном нет ему равных, а на худой конец, и это похвально.
У амтмана было свое амплуа. Он разжигал обоих, и они отвечали потешными вспышками и выпадами. Амтман помещался между ними как некое провоцирующее начало, и дело шло, пока не подействовал крепкий пунш. Тогда у Эвсона взыграло ретивое, и надтреснутым голосом он затянул национальные мелодии родного края, выбросил парик и сюртук за окно во двор, изощряясь в нелепом танце с такими умопомрачительными гримасами, что можно было надорвать себе живот со смеху. Доктор оставался невозмутим, зато его посещали самые невообразимые видения. Так, он принял пуншевый ковш за контрабас и вздумал царапать его ложкой, аккомпанируя Эвсону; лишь яростные протесты хозяина заставили его отказаться от этого намерения. Амтман заметно сникал; наконец он потащился в угол комнаты, где, плюхнувшись, расплакался. Целовальник указал мне на него глазами, и я спросил амтмана, что значит столь глубокая скорбь. «Ах! Ах! ― прорвало его сквозь слезы. ― Принц Евгений был великий полководец, и этот героический принц отдал Богу душу. Ах! Ах!» И расплакался еще пуще; слезы так и хлынули у него по щекам. Я попытался утешить его, напомнив, что сия великая утрата произошла в минувшем столетии, но мой собеседник был безутешен. Между тем доктор Грин схватил большие щипцы и, вместо того чтобы снять нагар со свечи, неутомимо пырял ими в открытое окно. Он замахивался на самое луну, дабы избавить ее от несуществующего нагара, а она сияла себе светлешенько. Эвсон скакал и вопил, словно его допекает по крайней мере тысяча чертей, пока в комнату не вошел слуга с фонарем, невзирая на лунное сиянье, и не гаркнул: «К вашим услугам, господа! Пора и восвояси!» Доктор приблизился к нему и, пыхнув ему в лицо облаками дыма, изрек: «Здорово, друг! Ты Квинз, ты носишь лунный свет, собаку и терновник. Я здорово тебя почистил, ты стервец! Покойной ночи, много выпил я дрянного пойла; покойной ночи, целовальник, пока ты цел; покойной ночи, мой Пилад!»
Эвсон клятвенно предостерегал своих гостей, что они сломают себе шею по дороге, но никто его не слушал; дюжий слуга облапил доктора и амтмана, все еще минорно канючившего о принце Евгении, и они заковыляли по улице на свои казенные квартиры. Кое-как отволокли мы оголтелого Эвсона в его комнату, где он полночи насиловал свою флейту и мои уши, так что сна у меня не было ни в одном глазу, и я только в карете смог отоспаться после давешнего шума и беснованья.
Рассказ лейб-медика неоднократно прерывался смехом, пожалуй более громким, чем допускает придворный этикет. Князь, кажется, искренне веселился.
― Вы несправедливы, ― сказал он, ― к одной фигуре; убрали ее чуть ли не за кулисы, а ведь это вы сами, ибо, бьюсь об заклад, ваш юмор, подчас небезопасный, подогревал и придурь Эвсона, и пафос доктора, подвигнув их на тысячи перехлестов, так что вы сами были провоцирующим началом, за которое вы выдаете этого плаксу амтмана.
― Напротив, ваше высочество, ― возразил лейб-медик, ― этот клуб шалых сумасбродов настолько спелся, что голос постороннего только диссонировал бы. Оставаясь при музыкальной терминологии, я бы сказал, что эти трое образовали чистейшее трезвучие, в котором каждый звучал по-своему, но в совершенной гармонии с другими, а целовальник присоединился к ним, как септима.
Заданный тон удерживался в разговоре еще некоторое время, как у нас вошло в обычай, потом княжеская чета удалилась в свои покои, и общество в самом благодушном настроении разошлось.
Я все более обживался в новых для меня условиях. И чем более убаюкивало меня размеренное придворное и столичное благодушие, чем более за мной закреплялось место, которое я занимал не без успеха и не без чести для себя, тем безразличнее делалось мне мое прошлое, и ничто, казалось, уже не предвещало какую-нибудь перемену в моей судьбе. Князь явно благоволил ко мне, и, судя по многим беглым, но отчетливым признакам, я мог предположить, что он дорожит моим присутствием и намерен так или иначе упрочить его. Спору нет, известный предустановленный одинаковый уровень образования и общий ранжир умственных и художественных интересов, учреждаемых двором для всей резиденции, могли бы отравить пребывание там человеку, чья незаурядная мысль требует полной свободы, однако, когда стеснения и по-своему жесткий распорядок придворной жизни слишком удручали меня, мне весьма пригождалась прежняя приверженность уставу, которому надлежало неукоснительно повиноваться хотя бы внешне. Мое монашество не отпускало меня, несмотря ни на что.
Князь осыпал меня знаками внимания, однако княгиня оставалась холодной и неприступной, хотя я не жалел усилий, чтобы снискать ее доверительность. Я нередко с удивлением замечал, что мое присутствие тяготит ее и она только через силу бросает мне две-три дежурных любезности. При этом дамы, приближенные к ней, были снисходительнее; моя внешность не оставляла их равнодушными, и в общении с ними я приобрел светский лоск, именуемый галантностью и заключающийся в том, чтобы болтать с тою же пластической складностью, которая позволяет уместно вписываться в любой круг. Не каждому дано уклоняться в беседе от всего значительного и при этом ублажать женщину тонкостями, неуловимыми для нее самой. Очевидно, что такая галантность высшего полета несовместима с тяжеловесным угодничеством; прелесть ее в том, чтобы в простой занимательности угадывался гимн идолу вашей души, а это достигается вкрадчивым исследованием ее собственной души, когда перед ней она сама и ее услаждает пленительная зеркальность.
Кто бы теперь заподозрил во мне монаха! Некоторой опасностью угрожала мне разве что церковь, где всегда могла себя выдать монастырская выучка со своим специфическим ладом и настроенностью.
Всякий двор ― в сущности, монетный двор, чеканящий придворных, как монеты, и общего чекана избежал только лейб-медик, что привлекало меня к нему, а его ко мне, так как ему была известна моя вольнодумная откровенность, задевшая своей дерзкой прямотой восприимчивую чувствительность князя и освободившая двор от ненавистной игры в фараон.
Неудивительно, что мы частенько сходились потолковать о науке, об искусстве да и просто о житейском, происходящем у нас на глазах. Лейб-медик благоговел перед княгиней, как и я; он подтверждал, что именно княгиня мешает своему супругу впадать временами в тривиальность, к чему он довольно-таки склонен, и она же не дает ему скучать, ненавязчиво развлекая его то той, то другой игрушкой, без которых он удержу не знал бы в своих поверхностных пристрастиях. Разговор дал мне повод посетовать на досадное невезенье: моя скромная особа как будто внушает государыне невыносимую, для меня непостижимую неприязнь. Лейб-медик тотчас встал и вынул из ящика своего письменного стола миниатюрный портрет; его-то и протянул он мне с тем, чтобы я изучил его. Я так и поступил и не мог скрыть изумления, увидев на портрете свои собственные черты. Если бы не прическа и не костюм, дань современной моде, если бы не бакенбарды, шедевр Белькампо, портрет мог бы считаться моим портретом. Я так и сказал лейб-медику.
― Вот вам и объяснение, ― сказал он. ― Вот почему княгиня в беспокойстве и даже в страхе от вашего приближения; ваша внешность напоминает ей сокрушительный удар, от которого двор не мог оправиться много лет спустя. Прежний лейб-медик, умерший несколько лет назад, поведал мне, своему ученику, что произошло тогда в княжеской семье, и он же передал мне этот портрет, изображающий тогдашнего княжеского фаворита по имени Франческо, согласитесь, истинный шедевр живописи. Его написал один странный художник, он был нездешний, но тогда оказался при дворе и даже играл в трагедии главную роль.
Должен признаться, что портрет возбуждал во мне безотчетные опасенья, ускользавшие от моего понимания. Казалось, портрет мог раскрыть тайну, распространявшуюся на меня самого, и я заклинал лейб-медика вверить мне то, что я, по-моему, имел право знать хотя бы на основании моего случайного сходства с Франческо.
― Немудрено, ― сказал лейб-медик, ― что ваше любопытство разыгралось до крайности, и я не могу назвать его праздным; хотя мне очень не хотелось бы ворошить прошлое, к тому же до сих пор подернутое, по крайней мере для меня, покровом тайны, а откидывать этот покров мне хочется еще меньше, тем не менее негоже утаивать от вас то, что я все-таки знаю. Прошло много лет, и главные действующие лица покинули сцену, но воспоминание тут как тут, и воспоминание страшное. Обещаете ли вы никогда и никому не пересказывать то, что я вам сейчас открою?
Я обещал молчать, и лейб-медик приступил к рассказу:
― Когда князь наш сочетался узами брака, сразу же после свадьбы из далекого путешествия вернулся его брат; ему сопутствовал человек, он называл этого человека Франческо, хотя известно было, что тот родом из Германии; был с ними и некий художник. Принц был красавец и одним этим отличался бы от князя, не превосходи он его также изобилием жизни и духовных дарований. Молодая княгиня, тогда еще импульсивная до экстравагантности, что несколько разобщало ее с князем, слишком чопорным и церемонным, была очарована принцем, который, в свою очередь, подпал под обаяние юной красавицы невестки. Избегая греховных помыслов, они неуклонно сближались, и то, что было сильнее их, сочетало свои жертвы в пылкой взаимности.
Один лишь Франческо ни в чем не уступал своему другу, и как принц на княгиню, так и Франческо действовал на ее старшую сестру. Франческо скоро убедился в своем счастье, был достаточно хитер, чтобы не упустить своего, и увлечение княжны вспыхнуло неистовой сжигающей любовью. Князь не позволял себе усомниться в своей супруге и с негодованием отвергал кривотолки, доносившиеся до него, но к брату князь не мог относиться по-прежнему, и это тяготило его; не кто другой, как Франческо, умиротворял его внутреннее смятение, ибо князь восхищался его недюжинным умом и проницательной осмотрительностью. Князь был не прочь вознести его выше других, но Франческо вполне устраивало то, что он тайный любимец князя и тайный возлюбленный княжны. Двор существовал, насколько это ему удавалось при таких обстоятельствах, и только эти четыре сердца, сплоченные тайными сочетаниями, блаженствовали в своем Эльдорадо любви, построив для себя незримую обитель, куда другие не допускались.
Не иначе как сам князь втайне от окружающих поспособствовал тому, что при дворе появилась итальянская принцесса, встреченная с подчеркнутым почетом; и прежде не исключалась возможность ее брака с принцем, а когда тот посетил двор ее отца, то обнаружил нечто большее, чем простой интерес к принцессе.
Она была неописуемо прекрасна, сама грация, само обаяние; это подтверждает чудный портрет; вы можете полюбоваться им в нашей картинной галерее. Ее блеск рассеял мрачную скуку, в которую был погружен двор; ни княгиня, ни ее сестра не могли с ней сравниться. Появление итальянки странно повлияло на Франческо: его нельзя было узнать; казалось, тайное уныние подтачивает его цветущую жизнь; он стал мрачен и неприступен; сама княжна, его возлюбленная, страдала от его холодности. Принц тоже пал духом; его обуревали волнения, с которыми он не мог совладать. А княгиню приезд итальянки поразил в сердце, как удар кинжала. Что же касается экзальтированной княжны, жизнь вообще утратила для нее свою прелесть, когда Франческо охладел к ней; так четыре сердца, утратив завидное счастье, поникли в тоске и унынье. Принц воспрянул первым; строгое целомудрие его невестки способствовало победе приезжей чаровницы. Он пленился княгиней, как неискушенный отрок, в глубине души таящий свою мечту, и эту мечту спугнуло неизведанное сладостное обетование красоты, которой блистала итальянка; так его подстерегли прежние тенета, едва он выпутался из них.
Чем больше эта любовь овладевала принцем, тем разительнее менялся Франческо; его и при дворе-то видели все реже, он больше бродил в мечтательном одиночестве или где-то пропадал, отсутствуя неделями. Зато странный живописец, всегда избегавший общества, чаще попадался людям на глаза и, не таясь, работал в мастерской, которую ему предоставила итальянка в доме, где жила сама. Он писал ее неоднократно с несравненным чувством, а княгини он чуждался, отказываясь ее писать, зато он завершил портрет княжны, ни разу не попросив ее позировать, и трудно было сказать, чего больше в этом портрете: красоты или сходства. Итальянка очень отличала живописца, он отвечал ей такой любезностью и даже сердечностью, что принц приревновал принцессу к живописцу, и, застав его однажды в мастерской, где тот, взирая на головку итальянки, снова запечатленную его волшебством, не заметил знатного посетителя, принц прямо попросил его сделать одолжение и приискать себе другую мастерскую. Художник хладнокровно взмахнул кистью и молча снял портрет с мольберта. Принц в бешенстве выхватил портрет у него из рук со словами: портрет, мол, такой удачный, что он берет его себе. Живописец, не теряя хладнокровия, ответил принцу просьбой: портрет нуждается еще в двух-трех мазках; быть может, ему позволят завершить его. Принц водворил портрет на мольберт, и через несколько минут живописец вернул его, звонко засмеявшись, когда принц содрогнулся, увидев на портрете искаженное лицо. А живописец медленно уходил, но задержался у двери, пронзил принца взглядом, и голос живописца прозвучал глухо, но отчетливо: «Теперь тебе нет спасенья!»
Итальянка тогда уже была обручена с принцем, и через несколько дней ожидалось торжественное бракосочетание. Принц не принял близко к сердцу произошедшего в мастерской: живописец имел репутацию душевнобольного. Ходили слухи, будто он не выходит из своей конуры и глаз не сводит с чистого холста, а сам говорит, будто пишет великолепные картины; он больше не вспоминал о дворе, и двор не вспоминал о нем.
Принц обвенчался с итальянкой во дворце как нельзя торжественней; княгиня не перечила судьбе и подавила свою безнадежную склонность, княжна вся сияла, узрев своего ненаглядного Франческо, который снова был весел и полон жизни, как никогда. Для новобрачных предназначалось особое крыло замка, которое князь распорядился отстроить специально для них. Эти работы увлекли князя; его не видели иначе как в окружении архитекторов, художников, обойщиков; он перелистывал толстенные фолианты, изучал планы, чертежи, наброски, сам разрабатывал их ― и далеко не всегда удачно. Ни принц, ни его невеста не должны были видеть своих будущих покоев до дня бракосочетания, когда князь проводил их с длинной торжественной свитой в апартаменты, отделанные пышно и при этом со вкусом; в роскошном зале, похожем на цветущий сад, сыграли бал, которым праздник завершился. Ночью в покоях, отведенных принцу, послышался шум, сперва приглушенный, однако он нарастал, и вот уже настоящая суматоха разбудила самого князя. Почувствовав недоброе, он быстро поднялся, кликнул стражу, бросился в отдаленное крыло и как раз входил в широкий коридор, когда ему навстречу вынесли мертвого принца; его нашли у входа в покой новобрачной; он был убит ударом ножа в шею. Можно себе представить ужас князя, отчаянье княжны и глубокую скорбь княгини, поразившую ее в самое сердце.
Немного овладев собой, князь попытался выяснить, как могло произойти убийство и как убийца ускользнул через коридоры, где всюду стояла стража; заглянули во все тайники, но даже на след не напали. Паж принца дал показания, согласно которым его господин был охвачен какими-то опасениями и весьма неспокоен, долго шагал по своему кабинету, наконец велел раздеть себя, после чего паж зажженным канделябром светил ему до самого преддверия брачных покоев, где принц взял у него подсвечник и отпустил его, но не успел он выйти, как услышал приглушенный крик, звук удара и дребезжанье падающего канделябра. Паж поспешил обратно, и при свете свечи, не успевшей погаснуть, увидев тело принца у принцессиной двери и маленький окровавленный ножик подле него, он сразу же позвал на помощь.
А согласно рассказу супруги несчастного принца, он поспешно вошел к ней без всякой свечи, как только она удалила камеристок, сразу же потушил все свечи, провел с нею не более получаса и снова скрылся, а спустя несколько минут произошло убийство.
Когда представлялось уже невозможным установить личность убийцы или хотя бы напасть на его след, объявилась одна из принцессиных камеристок; когда живописец бросил принцу свой двусмысленный вызов, она оказалась невольной свидетельницей их странной ссоры, находясь в соседней комнате, а дверь была не закрыта, и камеристка рассказала все со всеми подробностями. Не возникало даже сомнений в том, что живописец непонятно как прокрался во дворец и убил принца. Был отдан приказ незамедлительно арестовать его, но он скрылся два дня назад в неведомом направлении, и сыскать его не удалось. Двор скорбел, скорбела резиденция, и только Франческо, неизменно вхожий в тесный семейный круг, иногда совершал чудо, привнося в него немного солнечного света.
В это время проявилась беременность принцессы, и поскольку никто не сомневался, что убийца принца использовал свое внешнее сходство с ним для гнусного обмана, принцесса отбыла в отдаленный княжеский замок, чтобы роды совершились втайне и плод сатанинского святотатства не запятнал, по крайней мере, память о несчастном супруге, так как опрометчиво было надеяться на преданную скромность слуг и свет мог узнать постыдную тайну брачной ночи.
Общая скорбь неуклонно сближала княжну и Франческо, и так же крепла его дружба с княжеской четой. Князь давно знал тайну Франческо; княжна и княгиня преодолели его колебания, и с его согласия теперь предстояло тайное венчание княжны с ее возлюбленным, который должен был поступить на службу при отдаленном дворе, достигнуть высокого воинского чина, и тогда его брак с княжной был бы объявлен. Между двумя дворами существовали союзнические обязательства, и никаких препятствий с этой стороны не предвиделось.
День бракосочетания наступил; в маленькую дворцовую капеллу, где намечалось венчание, никто не был допущен, кроме князя, княгини и двух доверенных лиц из придворных (один из них был мой предшественник). Единственный паж, посвященный в тайну, стерег двери.
Жених и невеста стояли перед алтарем; княжеский духовник, почтенный старец, начал обряд, отслужив тихую мессу. Вдруг Франческо побледнел и, уставившись в колонну у главного алтаря, глухо вскрикнул:
― Чего ты хочешь от меня?
Опершись на колонну, стоял живописец, одетый странно и не по-нашему; на плечах у него был фиолетовый плащ, а впалые черные глаза его сверлили Франческо своим призрачным взглядом. Княжна чуть не упала в обморок, все остальные содрогнулись, охваченные ужасом, только священник остался спокоен и спросил Франческо:
― Чем тебя устрашает присутствие этого человека, если твоя совесть чиста?
Тогда Франческо, еще стоявший на коленях, вдруг рванулся и с маленьким ножиком в руке бросился на живописца, но с глухим воплем поник и обмер, а живописец скрылся за колонной. Тут все встрепенулись и поспешили на помощь к Франческо: он лежал как мертвый. Чтобы не привлекать внимания, два доверенных лица перенесли его в комнату князя. Когда Франческо пришел в себя, он пожелал немедленно удалиться в свое жилище и не ответил ни на один вопрос князя о происшедшем в церкви. На другое утро Франческо бежал из резиденции со всеми драгоценностями, которыми его одарила милость принца и князя. Князь не остановился ни перед чем, чтобы установить, как проник в церковь художник, подобный призраку. В церкви было два выхода; один вел из внутренних покоев дворца в помещение, прилегающее к алтарю; другой вел в неф церкви из широкого парадного коридора. Этот выход стерег паж от какого-нибудь любопытного соглядатая, другой же был заперт на ключ, так что было непостижимо, как появился и как исчез живописец.
Нож, который Франческо поднял на живописца, остался у него в руке, как бы судорожно сжатой даже в обмороке; при этом паж, раздевавший принца после свадьбы и стороживший дверь церкви, уверял, что тот же самый ножик валялся подле мертвого принца; его блестящего серебряного черенка не спутаешь ни с каким другим.
Не успели произойти эти таинственные события, как новая весть поразила двор: в тот самый день, когда Франческо должен был обвенчаться с княжной, принцесса родила сына и, разрешившись от бремени, вскоре умерла.
Князь оплакивал эту утрату, хотя тайна брачной ночи тяготела над покойной, в известной степени бросая тень и на нее, быть может ни в чем неповинную. Ее сын, плод кощунственного, мерзкого посягательства, воспитывался на чужбине, называясь графом Викторином. Княжна, сестра княгини, раненная в сердце непрерывной чередою ужасных событий, выбрала монастырь. Она, как вам, вероятно, известно, настоятельница цистерцианского монастыря в…
При этом усматривается странная, таинственная аналогия между событиями, постигшими наш двор тогда, и тем, что недавно разыгралось в замке барона Ф., разметав его семью, как некогда здешний княжеский род. Ведь княжна-настоятельница пожалела одну бедную паломницу, посетившую монастырь с маленьким сыном, и этого-то сына…
Тут лейб-медика прервал чей-то визит, иначе буря, поднявшаяся во мне, чего доброго, выдала бы себя. Истина предстала перед моей душой: Франческо был мой отец; он убил принца тем же ножом, которым я прикончил Гермогена.
Я наметил свой отъезд в Италию на ближайшее время, чтобы переступить наконец проклятый круг, очерченный вокруг меня неприязненной вражеской властью. В тот же вечер я посетил придворный кружок; там рассказывали исключительно о новой придворной даме из приближенных княгини; очаровательная девушка, писаная красавица, она приехала намедни и сегодня должна была впервые появиться во дворе.
Двустворчатая дверь открылась, вошла княгиня, и с ней новоприбывшая. Я узнал Аврелию.
Часть вторая
Раздел первый.
РАСПУТЬЕ
В какой жизни, в какой груди не всходила однажды заветная тайна любви! Не знаю, кто ты, будущий читатель сих листков, заклинаю тебя, обратись к своему былому солнечному зениту, дабы снова узреть обаятельный женский лик, явленный тебе самим духом любви! Не в ней ли одной мнил ты обрести самого себя, только лучшего и высшего? Неужели ты забыл, как отчетливо доносилась весть о твоей любви и в плеске ручья, и в лепете кустарников, и в поцелуях вечернего зефира? Или от внутреннего взора твоего уже скрыты светлые дружелюбные очи цветов, а в них привет ее и лобзание?
И она посетила тебя, готовая стать всецело твоей. Ты обнял ее в жарком вожделении, чтобы вознестись над землей в томительном пламени!
Однако мистерия обошла тебя; тяготение могучего беспощадного мрака вернуло тебя на землю, когда ты уже воспарил было с нею в заповедное запредельное. Ты лишился ее, не успев о ней возмечтать; все голоса, все звуки отзвучали; только безответный плач твоего одиночества все еще жутко оглашал беспросветную пустыню.
О ты, чужедальний неизвестный! Если и тебя сокрушала когда-нибудь подобная мука, которой нет названия, ты будешь вторить безутешному рыданию седого чернеца, чьи кровавые слезы мочат жесткое ложе, а подавленные смертельные вздохи разносятся тихой ночью по темным монастырским коридорам, когда ему в неосвещенной келье мерещится солнечный зенит его любви. Однако и тебе, мой задушевный родич, не может быть неведомо: лишь в смерти наступает высшая услада любви, свершенье тайны. В этом заверяет нас неизмеримая в земных пределах старина темными гласами прорицателей, и для нас, как в торжественных обрядах, доступных грудным детям природы, смерть ― истинное священнодействие любви.
Молния ударила мне в душу, дыханье сперлось, пульс заколотился, сердце дернулось в судороге, грудь едва не взорвалась. К ней ― к ней ― заключить ее в объятия в бешенстве любовного безумия!
― И ты, мятежница, думаешь расторгнуть узы, нерушимо связующие меня и тебя? Да ты же моя! Не навсегда ли моя? ― Однако вернее, чем прежде, когда я впервые увидел Аврелию в замке барона, обуздал я неистовство моей страсти. К счастью, никто глаз не сводил с Аврелии, всем было не до меня, и ничье внимание не досаждало мне; никто не наблюдал за мною и не обращался ко мне: я этого не стерпел бы; для меня никто не существовал, кроме нее, и общее восхищение потворствовало моей мечте.
Напрасно утверждают, будто истинная девичья красота выигрывает, одетая по-домашнему, простенько: нет, женские наряды обладают неизъяснимым обаянием, которому предаешься поневоле. Не глубинная ли женственность распорядилась так, что соответствующий наряд позволяет сокровенной прелести распуститься краше и ярче, как цветы лишь тогда поистине хороши, когда они вспыхивают в безудержном роскошестве пестрых сверкающих красок?
Когда любимая впервые предстала тебе в пышном наряде, не потряс ли непостижимый озноб твои жилы и нервы? Она от тебя отдалилась, но именно это усугубило ее несказанные чары. Какой восторг и какое невыразимое упоение вздрагивали в тебе, когда ты тайком пожимал ее ручку!
До сих пор я созерцал Аврелию лишь в скромном домашнем платье, а сегодня узрел ее во всем великолепии, приличествующем придворной даме.
Как очаровательна она была! Слов не нашлось бы, чтобы выразить, каким головокружительным обаянием я был охвачен и пленен.
Однако тут же во мне ополчился лукавый дух, и его нарастающий голос не был неприятен моему податливому слуху. «Смотри-ка, Медардус, ― завораживал меня его шепот, ― неужели ты не видишь, что судьба у тебя на побегушках, что случай ― твой слуга, прилежный ткач, а пряжа-то, запряжка-то твоя!»
В придворном кружке встречались дамы, чья наружность заслуживала всяческих похвал, но перед неотразимым всепокоряющим очарованием Аврелии все потускнело, как бы утрачивая свой блеск. Перед ней не могли устоять и закоренелые флегматики; осекались даже стареющие львы, понаторевшие в придворных разглагольствованиях, где тон задают слова, значенье которых варьируется от внешних обстоятельств; и досужий зритель мог бы развлечься, потешаясь над тем, как натужно силился каждый покрасоваться изысканным оборотом или хотя бы какой-нибудь миной, лишь бы новенькая взглянула на него благосклонно. Аврелия мило вспыхивала в ответ на все эти любезности, но не поднимала глаз, пока князь не занял беседой старших кавалеров, расположившихся вокруг него, и к ней не приблизился кое-кто из юных красавчиков, говоря робкие, но достаточно лестные комплименты, что заметно оживило ее, слегка рассеяв девичье смущение. Особенно преуспел в этом один лейб-гвардии майор; он явно заинтересовал ее и вовлек в разговор, для нее занимательный. Я знал этого майора; он слыл присяжным дамским угодником. Ему ничего не стоило безобиднейшими с виду приемами воздействовать на чувствительную собеседницу, так что она была от него без ума. Он обладал абсолютным слухом на неуловимейшие созвучия и с искусством настоящего импровизатора накликал желаемые, родственные аккорды, а завороженная принимала манок обольстителя за свою собственную сокровенную музыку.
Я был поблизости, но она, казалось, меня не замечала; меня тянуло к ней, но как бы невидимые железы неумолимо удерживали меня.
Я бросил на майора еще один острый взгляд и вообразил, будто майор ― не майор, а Викторин. Тут на меня напал язвительный смех:
― А, гнусный распутник, видно, в Чертовой пропасти тебе была постлана перина, вот у тебя и взыграло ретивое и ты, взбесившись, посягаешь на избранницу монаха?
Не знаю, вырвались ли у меня эти слова в действительности, но как бы сквозь глубочайший сон донесся до меня мой собственный хохот и разбудил меня как раз в тот момент, когда гофмаршал коснулся моей руки, обращаясь ко мне:
― Что это так развеселило вас, дражайший господин Леонард?
Ледяной холод пробрал меня. Не с такими же словами обратился ко мне набожный брат Кирилл, увидев мою кощунственную усмешку, когда меня постригали?
Мне едва удалось выдавить из себя в ответ какую-то невнятицу. Если меня что и занимало, то отсутствие Аврелии, скорее угаданное, нежели увиденное мною, так как я не смел поднять глаз и кинулся прочь в ярком свете, заливающем залы дворца. Не иначе как в моем существе проступило нечто жуткое; от меня не ускользнул испуг встречных, уступавших мне дорогу, когда я скорее перепрыгивал ступени широкой лестницы, чем спускался по ним.
Я удалился от двора, так как считал невозможным свидеться с Аврелией и не выдать при этом мою глубочайшую тайну. На лугах и в лесах искал я желанного одиночества, а передо мной была она одна, и в мыслях моих была она одна. Все убеждало меня в том, что темная судьба вплела ее жизнь в мою, так что я обманывался, считая порою преступным святотатством осуществление незыблемого предначертания. Я взвинчивал себя вызывающим смехом, как будто Аврелия не может опознать во мне убийцу и, стало быть, я, убийца Гермогена, вне опасности. Я прямо-таки отказывался взвешивать всерьез возможность, опасную для меня.
Какими ничтожествами представлялись мне молодчики, суетно увивавшиеся вокруг нее. Она же моя и только моя, каждый вздох ее ― веяние моего существа.
Что мне все эти графы, бароны, камергеры, офицерики в своей пестрой чешуе, в своем сусальном золоте, со своими мнимыми звездами, что они такое, если не прихорашивающиеся, немощные светлячки, назойливый народец, но один удар моего кулака, и от них останется мокрое место.
Я войду к ним в рясе, Аврелия будет в подвенечном уборе; я обниму ее при всех, и сама гордячка-княгиня, моя ненавистница, постелет свадебное ложе триумфатору-монаху, которым она брезговала.
Оттачивая такие умыслы, я то и дело выкрикивал имя Аврелии, дико смеялся и выл как бесноватый. Но пароксизмы проходили. Спокойствие возвращалось ко мне вместе с решимостью, и близость Аврелии перестала казаться несбыточной мечтой.
Как-то я крался парком, подумывая, не посетить ли мне вечернее общество, ведь князь как-никак приглашал меня; вдруг чья-то рука похлопала меня сзади по плечу. Я обернулся. Передо мной стоял лейб-медик.
― Ну-ка, а как поживает наш благороднейший пульс, ― начал он сразу же, схватив меня за руку и поймав мой взор.
― В чем дело? ― удивился я.
― Да ни в чем, с вашего позволения, ― продолжал он, ― предполагается только, что здесь тайком и втихомолку рыщет некая хворь, по-бандитски набрасываясь на человека и так допекает его, что тот слегка взвизгивает, а временами визг не отличишь от истерического хохота. Не исключено, что это всего-навсего морок, нечестивая нечисть, а то и просто небольшая горячка, бросающая в жар; так что, дражайший, меня интересует ваш несравненный пульс.
― Но позвольте, сударь, ваши слова для меня ― сущая абракадабра, ― вскинулся я, однако лейб-медик не выпустил моей руки и, глядя на небо, считал мой пульс: один-два-три!
Он держался так странно и таинственно, что я не мог не добиваться от него, куда он, собственно, клонит.
― Будто вам невдомек, дражайший господин Леонард, что вы озадачили и всполошили весь двор? Обер-гофмейстерину все еще мучают судороги, а президент консистории манкирует важнейшими сессиями, ибо вы изволили отдавить на бегу его подагрические конечности; он сидит в кресле и вопит благим матом, когда ему кольнет, а происходит это частенько. Прямо скажем, угораздило вас взбелениться и ринуться из зала с таким беспричинным хохотом, что у всех волосы на голове зашевелились от ужаса.
Тут я подумал о гофмаршале и предположил, что действительно мои мысли могли рассмешить меня (я припоминаю что-то в этом роде), но тем более я вряд ли допустил какую-нибудь неловкость, так как сам гофмаршал всего лишь мягко осведомился о причине моего веселья.
― Так, так, ― продолжал лейб-медик, ― это еще ни о чем не говорит; наш гофмаршал ― поистине homo impavidus [8], его сам дьявол не проймет. Его неизменная dolcezza [9] ничуть не пострадала, хотя вышеупомянутый президент консистории и впрямь заподозрил, что из вас, дражайший, прыснул сам дьявол, а наша очаровательная Аврелия так оробела и перепугалась, что пропали даром все усилия присутствующих развлечь ее и она вскоре удалилась, приведя в отчаянье всех своих поклонников, чьи взбудораженные тупеи прямо-таки дымились от любовного пыла. В то самое мгновение, когда вы, мой драгоценный, так беззаботно веселились, Аврелия, помнится, закричала: «Гермоген», ― и ее крик поразил меня в самое сердце. Так, так и в чем же дело? Вы, пожалуй, преуменьшаете вашу осведомленность, а ведь вам не занимать любезности, веселости и рассудительности, господин Леонард; я просто с удовольствием вспоминаю, как я поделился с вами любопытной историей Франческо; недурно бы вам извлечь из нее уроки!
Лейб-медик все еще крепко держал меня за руку и неотступно смотрел мне в глаза.
― Не пойму, ― сказал я, довольно грубо вырываясь, ― не пойму, на что вы так странно намекаете, сударь, но не скрою: когда я увидел, как увиваются вокруг Аврелии эти франты, чьи взбудораженные тупеи дымились от любовного пыла (ваше остроумие неподражаемо), то меня полоснуло по сердцу одно весьма едкое воспоминание, разбередив кое-какие прежние шрамы, и, глядя на бестолковые замашки некоторых смертных, я, к сожалению, взял да и рассмеялся в приступе саркастического гнева. Я раскаиваюсь в том, что непреднамеренно вызвал такой переполох, вот я и наложил на себя епитимью: подвергнув себя добровольному остракизму, я не появляюсь при дворе. Надеюсь, что княгиня, надеюсь, что Аврелия извинят меня.
― Так, так, любезный господин Леонард, ― вставил лейб-медик, ― на человека иногда накатывает, что верно, то верно, но ведь подобные приступы нипочем тому, кто чист сердцем.
― А разве кто-нибудь чист сердцем? ― глухо спросила пустота, таящаяся во мне.
Доктор вдруг переменился в лице и заговорил иначе.
― Сдается мне, ― сказал он мягко и серьезно, ― сдается мне, что вам и вправду неможется. В лице ни кровинки, приметное смятение… Глаза впалые, красные, воспаленные… Пульс горячечный. Голос глухой… я бы прописал вам что-нибудь.
― Яду! ― проглотил я свой невольный ответ.
― Ну и ну! ― отозвался лейб-медик. ― Вот, значит, вам каково! Яд вам, право же, ни к чему; скорее я порекомендовал бы вам другое успокоительное: развлечения в обществе.
― Довольно, ― закричал я в бешенстве, ― довольно мучить меня уклончивыми, невнятными обиняками, лучше давайте начистоту…
― Полноте, ― прервал меня лейб-медик, ― полноте… Случаются престранные заблуждения, господин Леонард; сдается мне, я вряд ли ошибаюсь… Мгновенное впечатление повлекло за собой гипотезу, и достаточно нескольких минут, чтобы опровергнуть ее. Вот идут княгиня и Аврелия, не избегайте их общества, воспользуйтесь случаем, принесите им извинения… Собственно… Господи… что, собственно, вы сделали? Ваш смех, несколько эксцентричный смех, такой ли уж это проступок? С кого может быть спрос, если нервы сдают у иных и они подвержены болезненному страху? Всего хорошего!
Лейб-медик отскочил в сторону с привычным проворством. Княгиня и Аврелия действительно спускались по уклону. Я вздрогнул и постарался собраться с силами. Я чувствовал, что лейб-медик недаром недоговаривает, что я должен оправдаться немедленно, иначе будет худо. Я вызывающе шагнул навстречу дамам. Не успела Аврелия увидеть меня, как она глухо вскрикнула и рухнула замертво. Я хотел поднять ее, но княгиня замахала на меня руками с отвращением и ужасом, громко зовя на помощь. Я бросился прочь и бежал через парк, словно фурии и дьяволы нахлестывают меня. Я заперся в своем жилище и повергся на свое ложе в ярости и отчаянье, со скрежетом зубовным!
Свечерело, и уже начиналась ночь, когда до меня донеслось хлопанье распахнутой двери, шепот и говор многих голосов; кто-то мешкал на лестнице, потом затопотали, поднимаясь ко мне, наконец, застучали в дверь и потребовали отворить именем закона. Не уяснив толком, кто и что грозит мне, я тем не менее отчетливо почувствовал: это конец. «Бежать», ― мелькнуло у меня в голове. Я открыл окно и увидел вооруженную стражу перед домом. «Куда?» ― закричал один стражник, особенно бдительный. Дверь моей спальни взломали, в мою комнату вошли с фонарем, и я понял, что это полицейские. Мне предъявили ордер на арест по предписанию уголовного суда; сопротивляться было бы глупо. Перед домом стояла карета, меня водворили туда, и когда я решил, что мы приехали, в ответ на мой вопрос о местонахождении мне сказали: «Это тюрьма верхней крепости». Мне было известно: там до приговора сидят в строжайшем заключении опасные преступники. Вскоре мне принесли кровать, и тюремный надзиратель спросил меня, не будет ли еще каких-нибудь желаний. Я не пожелал больше ничего, и меня, наконец, оставили в покое. Шаги еще долго звучали в коридорах; много дверей открывалось и закрывалось; очевидно, меня поместили во внутреннюю тюрьму, чтобы предотвратить побег.
Сам не знаю почему, но, пока меня везли, а это продолжалось довольно долго, я испытывал какое-то умиротворенье; чувства мои притупились, и предметы мелькали в окошке, тусклые и выцветшие. Я не то чтобы спал, однако парализующее забытье подавило мои мысли и представления. Утренний свет разбудил меня, и только тогда я постепенно осознал, что постигло меня и куда меня доставили. Я бы никогда не подумал, что я в тюрьме; своды напоминали скорее монастырскую келью; однако крохотное оконце было основательно зарешечено железными прутьями и помещалось так высоко, что я не мог до него дотянуться, не говоря уже о том, чтобы выглянуть. Солнечные лучи отмеривались мне скудно; меня подмывало взглянуть на окрестности; я пододвинул кровать под окно, водрузил на нее стол и уже готов был на него взобраться, когда вошел надзиратель и был, казалось, весьма удивлен моим начинанием. Надзиратель спросил меня, что я задумал; я ответил, что хотел только осмотреться; молча унес он стол, кровать и стул и снова запер меня без малейшего промедленья. Едва ли минул час, как он вошел ко мне снова; с ним были двое; меня вели по длинным коридорам и по ступенькам то вверх, то вниз; следователь ждал меня в маленьком зале. Подле него сидел молодой человек и тщательно записывал под диктовку следователя мои показания. Мое прежнее положение и устойчивая репутация при дворе, вероятно, обусловили подчеркнутую вежливость судейских; она, кроме того, убеждала меня в том, что арест мой основывался не на прямых уликах, а всего лишь на смутных эмоциях Аврелии. Следователь поинтересовался моими прежними жизненными обстоятельствами, настаивая на точном их изложении; я же осведомился о причине моего внезапного ареста; он ответил, что суть обвинения будет точно доведена до моего сведения в надлежащее время. Пока дело сводится к тому, чтобы в точности узнать весь мой жизненный путь до моего прибытия в резиденцию, и долг следователя предупредить меня: у следствия нет недостатка в способах досконально проверить все, что я сообщу, так что мне лучше ни на йоту не отклоняться от правды. Предостережения следователя не пропали для меня даром; этот заморыш, похожий на рыжего лисенка, своим хриплым потешным кваканьем напомнил мне нить моей биографии, которую я начал рассказывать при дворе, назвав свое имя и место рождения; эту нить и надлежало мне продолжить.
Следовало опустить все из ряду вон выходящее, прочертить мой жизненный путь в будничном, но перенести его куда-нибудь подальше, в неопределенное, чтобы отбить охоту к дотошным уточнениям и, по возможности, отвадить недоверчивых.
Тут в моей памяти возник молодой поляк, мой коллега по семинарии в Б.; его житейские обстоятельства меня вполне устраивали. Заручившись такой оснасткой, я приступил к моим показаниям:
― Не иначе как против меня выдвигают тяжкое обвинение, однако вся моя здешняя жизнь проходила на глазах у князя и всего города, и пока я здесь живу, ни о каких преступлениях не было речи, так что для обвинения нет никакой почвы. Стало быть, обвинение идет откуда-то со стороны, и мне приписывают нечто, совершенное прежде, а так как моя совесть совершенно чиста, мне остается предположить, что меня, к несчастью моему, приняли за кого-то другого; тем более жестоко, согласитесь, сажать меня в тюрьму как уголовного преступника, лишь потому, что моя внешность кого-то насторожила и настроила против меня. Казалось бы, что может быть проще, чем устроить мне очную ставку с моим безответственным недоброжелателем, если он сам не злоумышленник, а это весьма вероятно. Хотя нет, он не злоумышленник, он скорее придурковатый глупец.
― Не забывайтесь, не забывайтесь, господин Леонард, ― заквакал следователь, ― знайте меру, а то вы можете допустить непристойный выпад против знатных персон, и со стороны, как вы выразились, господин Леонард или господин… (он осекся)…опознала вас отнюдь не безответственность и, тем более, не придурковатая глупость, а… Кроме того, до нас дошли заслуживающие доверия свидетельства из…
Он назвал местность, где расположены поместья барона Ф., и мои последние сомнения рассеялись. Не кто иной, как Аврелия, опознала во мне монаха, зарезавшего ее брата. Этот монах был, разумеется, Медардус, знаменитый капуцин-проповедник из монастыря в Б. Это подтвердил Рейнгольд, да и сам он так представился. Настоятельнице известно, что отцом Медардуса был Франческо, так что мое сходство с ним, насторожившее княгиню с самого начала, дало пищу предположениям, а предположения почти совершенно подтвердились, чему способствовала переписка княгини с княжной. Вполне вероятно было и то, что обо мне запрашивали монастырь капуцинов, безошибочно напав на мой след и удостоверившись, что монах Медардус и я ― одно и то же лицо. Я быстро взвесил все эти возможности и понял, что дело принимает опасный оборот. Следователь все не умолкал, а я не терял времени даром: мне на ум вспало название польского местечка, где якобы я родился, как сам же поведал пожилой придворной даме, забыв об этом с течением времени. Так что, когда следователь завершил свои рацеи, сурово призвав меня к полной откровенности во всем, что касается моего жизненного пути, я мог начать достаточно уверенно:
― Собственно, зовут меня Леонард Крчинский, и я единственный сын дворянина, продавшего свое именьице и жившего потом в Квечичеве.
― Что? Как? ― переспросил следователь, тщетно силясь выговорить мое имя и название местечка, откуда якобы я родом. Писарь же просто спасовал перед неведомой орфографией; я собственноручно вставил в протокол оба наименования и продолжал:
― Судите сами, сударь, язык прирожденного германца затрудняется выговорить все согласные моей фамилии, вот по какой причине я не упоминаю ее в Германии, ограничиваясь только моим именем Леонард. Кстати, мой жизненный путь настолько прям и незатейлив, что едва ли кто-нибудь сравнится со мной в этом отношении. Мой отец, сам не чуждый образованности, сочувствовал моему решительному пристрастию к наукам и намеревался отпустить меня в Краков к нашему родственнику, священнику Станиславу Крчинскому, однако мой отец скоропостижно умер, и, оставшись один-одинешенек, я продал то немногое, что унаследовал, получил кое-какие суммы по долговым обязательствам и со всем этим скромным состоянием переселился в Краков, где несколько лет занимался науками под присмотром родственника. Потом я посетил Данциг и Кенигсберг. Наконец неодолимая сила повлекла меня на юг. Я надеялся, что мои скудные средства позволяют мне отважиться на такое предприятие; потом я рассчитывал приискать себе занятие при каком-нибудь университете, но я чуть было не разорился здесь, и меня выручил только крупный выигрыш за карточным столом у князя; на эти деньги я живу здесь в полном довольстве и надеялся продолжить путешествие в Италию, когда мне заблагорассудится. Я, право же, не знаю, о чем еще рассказать: в моей жизни не было ничего примечательного. Правда, не могу умолчать о том, что мне было бы легче неопровержимо подтвердить истинность моих показаний, если бы не особенный случай: мой бумажник потерян, а в нем был паспорт, план моего предполагаемого путешествия и другие бумаги; они бы рассеяли теперь все подозрения.
Следователь заметно оживился; он бросил на меня острый взгляд и язвительно спросил, какой такой случай воспрепятствовал моей легитимации.
― Несколько месяцев назад, ― рассказал я, ― по дороге сюда мне пришлось побывать в горах. Я путешествовал пешком, наслаждаясь прекрасными романтическими пейзажами и благоприятным временем года. Усталость побудила меня зайти в трактир в одной маленькой деревушке. Я заказал себе легкую закуску, а пока вынул из бумажника листок, чтобы набросать кое-какие мысли; бумажник лежал передо мной на столе. Вскоре прискакал всадник, поразивший меня необычным костюмом и запущенной внешностью. Он вошел в комнату, заказал выпивку и с недружелюбным угрюмым взглядом сел за стол напротив меня. Человек этот действовал мне на нервы, и я вышел подышать воздухом. Вскоре всадник также вышел, заплатил хозяину и ускакал, едва со мной простившись. Я тоже был готов пуститься в путь, однако хватился своего бумажника, оставшегося в комнате на столе; я вернулся за ним, он лежал на прежнем месте. Вытащив его лишь на другой день, я обнаружил, что это чужой бумажник и принадлежит он, должно быть, вчерашнему всаднику; тот, наверное, перепутал бумажники. Я нашел невразумительные заметки и несколько писем, адресованных некоему графу Викторину. Я спрятал их, и они наверняка найдутся вместе с бумажником среди моих вещей; а в моем бумажнике, как я уже сказал, остался мой паспорт, план моего путешествия и даже метрическое свидетельство, как я теперь вспомнил; я поистине жертва того досадного недоразумения.
Следователь велел мне описать неизвестного всадника с головы до ног, и я ухитрился обрисовать его образ, умело придав незнакомцу сходство со мной, только что покинувшим замок барона Б., в сочетании с наиболее броскими приметами графа Викторина. Следователь приставал ко мне, докапываясь до мельчайших подробностей того происшествия, и я ни разу не сбился в моих ответах, закруглив про себя картину до такой степени, что уже не боялся попасть впросак, так как сам поверил в нее. Поистине это была счастливая мысль: я так или иначе должен был объяснить, откуда в моем бумажнике письма, адресованные графу Викторину, а тут я изобрел подставное лицо, которое можно будет принять и за беглого Медардуса, и за графа Викторина, глядя по обстоятельствам. К тому же я учел, что в бумагах Евфимии, возможно, имеются письма, посвященные плану Викторина проникнуть в замок и выдать себя за монаха, а тогда следствие собьется и запутается окончательно, блуждая в потемках. Моя фантазия разыгралась в ходе допроса, и я изощрялся в уловках, чтобы обезопасить себя и предотвратить худшее.
Я надеялся, что подробности моей жизни исчерпаны и следователь приблизится, наконец, к преступлению, приписываемому мне, однако мои расчеты не оправдались; напротив, он спросил меня, с какой стати я затеял побег.
Я заверил его, что у меня этого и в мыслях не было. Впрочем, тюремный надзиратель настаивал на том, что я именно с такой целью карабкался к тюремному окошку, и мои возражения не вызвали особого доверия. Следователь предостерег, что мне не миновать цепей, если я буду упорствовать в подобных попытках, и меня вернули в мое узилище.
Кровать унесли, на пол бросили соломенный тюфяк, стол привинтили к полу, а стул заменила низкая скамья. Целых три дня я был предоставлен самому себе и видел только брюзгливую физиономию старого служивого, приносившего мне кушанье и зажигавшего лампу по вечерам. Постепенно меня покинул боевой дух, требовавшийся отважному воину в смертельной схватке. Меня одолели угрюмые мысли, сопровождавшиеся полным безразличием; даже Аврелия ушла из моего воображения. Временами мой дух креп, однако дурные, болезненные предчувствия вновь подавляли его; я не мог противостоять одиночному заключению и спертому воздуху моей камеры. Сон бежал меня. Мрачное мерцание лампы падало на стены и достигало потолка диковинными отсветами, напоминающими искаженные лица; я тушил лампу, чтобы уткнуться в соломенное изголовье, но еще ужаснее звучали в гнетущем ночном безмолвии приглушенные стенания и лязгающие цепи узников. Часто слышалось мне последнее издыхание ― чье? Евфимии? Викторина?
― Не я же сгубил вас! Не сами ли вы, святотатцы, обрекли себя моей карающей длани?
Я вскрикивал громко, а под сводами испарялся чей-то глубокий последний вздох, и в диком отчаянье я завывал:
― Так это ты, Гермоген! Вот она, кара! Все кончено!
Пришла девятая ночь, и я распростерся на ледяном тюремном полу; нестерпимый ужас довел меня почти, до обморока. Тут различил я отчетливо под полом тихое, ритмичное стучанье. Я вслушивался, а стучанье не затихало, и к тому же в подполье забулькал неслыханный смешок. Я сорвался с места, я бросился на соломенный тюфяк, однако смешки, стучанье и всхлипы не прекращались.
Наконец из-под пола тихонько позвали мерзким, сиплым, запинающимся голосом:
― Ме-дар-дус! Ме-дар-дус!
Ледяной ток пронизал мои члены! Я собрался с духом и крикнул:
― Кто там? Да кто же там?
А в ответ смеялись громче, и всхлипывали, и охали, и постукивали, и сипло заикались:
― Ме-дар-дус! Ме-дар-дус!
Я сорвался с тюфяка.
― Да кто же ты такой с твоими бесовскими играми, ну-ка, дай взглянуть на тебя или пропади пропадом с твоим пакостным хихиканьем и стукотней!
Так рявкнул я в густой мрак, а у меня под ногами застучало громче, заикаясь и захлебываясь:
― Хи-хи-хи… Хи-хи-хи… Братец мой… Братец мой… Ме-дар-дус… Это я… я… я… отвори… нам бы с тобой в лес… давай в лес… в лес… в лес…
Теперь этот голос глухо слышался во мне самом и что-то напоминал мне; конечно, я уже слышал его, только он тогда не заикался и не захлебывался. Я ужаснулся: мне почудился мой собственный голос. Невольно, пытаясь убедиться, так ли это, я начал скандировать:
― Ме-дар-дус! Ме-дар-дус!
Смех ответил мне, однако издевательски яростный, потом был голос:
― Бра-тец мой… бра-тец мой… уз-на-ешь? уз-на-ешь… ме-ме-ня? Ме-ме-ня? От-во-ри! Нам бы в лес… в лес… в лес…
― Бедный умалишенный, ― глухо и жутко буркнула во мне пустота, ― бедный умалишенный, не могу я тебе отворить, и нельзя мне с тобою в лес, в распрекрасный лес, на вольный, на свежий, на весенний воздух! он там снаружи… а здесь воздух затхлый, здесь мрак; я, как ты, взаперти… взаперти…
Тогда под полом всхлипнули в безутешной тоске, а стучали все слабее, все глуше, наконец, все заглохло совсем; сквозь тюремные решетки пробилось утро, заскрежетали замки, и вошел мой тюремщик (с первого дня он меня не посещал).
― Этой ночью, ― начал он, ― в вашей комнате шумели и громко говорили. Как это понять?
― Такова моя особенность, ― ответил я, симулируя спокойствие, насколько это было возможно. ― Я во весь голос, громко говорю во сне, да если бы и наяву я вступил в разговор с самим собой, полагаю, за это меня не накажут.
― Вероятно, ― продолжал тюремщик, ― вы усвоили, что сурово наказуема малейшая попытка к бегству и любая попытка сноситься с другими заключенными.
Я заверил его, что ни о чем подобном не помышляю.
Часа через два меня вызвал следователь. Но это был не тот, кто увещевал меня в первый раз; новый следователь выглядел моложе, и я с первого взгляда оценил его превосходство над первым в сноровке и сообразительности; он с подчеркнутым доброжелательством шагнул мне навстречу и предложил сесть. Этот следователь до сих пор живехонек у меня перед глазами. Он был довольно плотен для своих лет, волос у него на голове почти не осталось; он носил очки. От него так и веяло добродушием и сердечностью; я понял, как легко спасовать перед его дружелюбием, если ты не отпетый преступник. Он подбрасывал вопросы играючи, как в светской беседе, но они были точно рассчитаны и так метки, что не допускали никаких уверток.
― Позвольте спросить вас, ― начал он, ― придерживаетесь ли вы ваших прежних показаний относительно вашего жизненного пути, или вы, поразмыслив, вспомнили кое-что существенное и не намерены таиться?
― Я все сказал, что можно было сказать о моем незатейливом жизненном пути.
― А с духовенством… с монахами вы никогда не общались?
― Да, в Кракове… в Данциге… во Фрауенбурге… в Кенигсберге. Там я общался с белым духовенством, с настоятелем церкви и с капелланом.
― В своих прежних показаниях вы не упомянули вашего пребывания во Фрауенбурге.
― Я не счел нужным упоминать недолгое, если не ошибаюсь, восьмидневное пребывание там, по дороге из Данцига в Кенигсберг.
― Стало быть, вы уроженец Квечичева?
Следователь заговорил на польском языке, как бы невзначай блеснув безупречным произношением. Не скрою, на мгновение он застиг меня врасплох, но я не сдался, призвал на помощь свои скудные познания в польском, которыми был обязан моему другу Крчинскому, и ответил:
― Я родился в маленьком имении моего отца под Квечичевом.
― Как называлось имение?
― Крчинево, это была наша вотчина.
― Ваш польский язык не делает чести коренному поляку. Сказать по правде, вы говорите на немецкий манер. Отчего это?
― Много лет я говорю исключительно по-немецки. Уже в Кракове я был окружен немцами и преподавал им польский язык. Незаметно я перенял их произношение; так перенимают провинциальный говор в ущерб истинным красотам языка.
Следователь посмотрел на меня, и легкая улыбка мелькнула у него на лице. Затем он обратился к писарю и вполголоса что-то ему продиктовал. Я уловил только слова «не мог скрыть смущения» и приготовился дальше оправдывать мой плохой польский язык, однако следователь переменил тему:
― А в Б. вы никогда не были?
― Никогда.
― Но дорога из Кенигсберга сюда ведет через этот город.
― Есть и другая дорога.
― В монастыре капуцинов в Б. у вас нет знакомых монахов?
― Нет!
Следователь позвонил и вполголоса отдал какое-то распоряжение вошедшему приказному. Дверь вскоре открылась, и каковы же были мой ужас и мое изумление, когда вошел не кто иной, как отец Кирилл.
― Знаете вы этого человека?
― Нет, я не видел его никогда прежде!
А Кирилл так и уставился на меня; потом он приблизился, всплеснул руками и, не сдержав слез, воскликнул:
― Медардус, брат Медардус! Господи Иисусе! Что с тобой сталось! Ты погряз в дьявольском святотатстве. Брат Медардус, опамятуйся, покайся, не упорствуй! Уповай на всепрощение Господне!
Следователя, видно, не устраивали увещевания отца Кирилла, и он прервал монаха вопросом:
― Подтверждаете ли вы, что этот человек ― монах Медардус из монастыря капуцинов, что в Б.?
― Подтверждаю, как подтверждаю милосердие Господне, ― ответил Кирилл, ― у меня нет никаких сомнений в том, что этот человек, хотя и одетый по-светски, не кто иной, как Медардус; он был послушником в монастыре капуцинов, что в Б., там же он и пострижен, чему я свидетель. Однако у Медардуса на шее слева есть метка; она красная и имеет форму креста, так что, если этот человек…
― Заметьте, ― прервал следователь монаха, обращаясь ко мне, ― вас подозревают в том, что вы капуцин Медардус из монастыря в Б., а оный Медардус обвиняется в тяжких преступлениях. Если подозрения не основательны, вам легко опровергнуть их: у означенного Медардуса метка на шее, и если вы не вводили нас в заблуждение, ее у вас нет. Вот неопровержимое доказательство. Позвольте взглянуть на вашу шею!
― Не стоит, ― ответил я, не теряя выдержки. ― Судьба распорядилась особенным образом, придав мне точнейшее сходство с обвиняемым, хотя этот монах Медардус мне совершенно неизвестен, однако на шее слева и у меня есть метка, она тоже красная и тоже имеет форму креста.
Это соответствовало действительности; мою шею поранил алмазный крест настоятельницы, оставив красный крестообразный рубец, не исчезнувший со временем.
― Позвольте взглянуть на вашу шею, ― повторил следователь.
Я подчинился, и Кирилл громко вскрикнул:
― Пресвятая Богородица! Так и есть! Вот он, крест красного цвета!.. Медардус… Ах, брат Медардус, неужели ты окончательно пренебрег вечным спасением?
Весь в слезах, почти без чувств, он рухнул на стул.
― Как вы опровергнете показание этого достойного священника? ― спросил следователь. Как бы молниеносное пламя пронизало меня в этот миг; малодушие, возобладавшее было во мне, отступило, и не иначе как сам лукавый зашептал: «Куда твоим немощным противникам до тебя, сильного духом и разумом! Разве не тебе будет принадлежать Аврелия?» И я высказал язвительное, почти необузданное возмущение:
― Этот монах и на стуле-то еле держится. Он же расслаблен одуряющей старостью; вот он и бредит, принимая меня за беглого капуцина, на которого я, может быть, чуть-чуть смахиваю.
До сих пор следователь сохранял спокойствие, не выдавая своих чувств ни взглядом, ни голосом; только теперь на лице его проступила мрачная, угрожающая беспощадность; он встал и заглянул мне в глаза, как бы вперяясь в мою душу. Признаюсь, даже очки его мучили меня невыносимым ужасающим излучением; связная речь изменила мне; я уперся лбом в свой собственный кулак и, жестоко охваченный яростью отчаянья, вскричал:
― Аврелия!
― Как это понять? Кого зовете вы? ― всполошился следователь.
― Я жертва темной судьбы, ― ответил мой глухой голос, ― мне грозит позорная казнь; однако я невиновен, разумеется, невиновен… Не задерживайте меня… где ваше сострадание… я чувствую, как морок пробегает по моим жилам и нервам… Не задерживайте меня!
Следователь с прежней невозмутимостью диктовал писарю протокол, в котором я не понимал ни слова; потом он зачитал его мне со всеми своими вопросами и моими ответами, не опустил он и подробности моей встречи с Кириллом. Я должен был подписать протокол, после чего следователь предложил мне написать что-нибудь по-немецки и по-польски; я повиновался. Листок с немецкими словами следователь протянул Кириллу, которому полегчало, и осведомился:
― Имеет ли эта проба пера что-нибудь общее с почерком брата Медардуса, знакомого вам по вашему монастырю?
― Конечно же, это его рука до малейшей черточки, ― ответил Кирилл и снова оборотился ко мне. Он бы заговорил, однако взгляд следователя призвал его к молчанью. Следователь пристально изучал польские слова, только что написанные мною, потом подошел ко мне вплотную и сказал твердо и убежденно:
― Какой же вы поляк! Вы пишете абсолютно неправильно, допускаете множество грамматических и орфографических ошибок. Коренной поляк, даже значительно уступающий вам по образованности, никогда не допустил бы их.
― Я уроженец Крчинева; кем же еще и быть мне, если не поляком? Но даже если это не так, если таинственные обстоятельства вынуждают меня отречься от своего имени и звания, я кто угодно, только не капуцин Медардус, удравший, насколько я понимаю, из монастыря.
― Ах, брат Медардус, ― вмешался Кирилл, ― разве не ты послан в Рим нашим достойным приором Леонардусом, уповавшим на твое благочестие и праведность? Брат Медардус! Ради Христа, не отрекайся, как безбожник, от святого духовного звания, которым ты поступился.
― Пожалуйста, не прерывайте нас, ― молвил следователь и продолжал, обратившись ко мне: ― Не могу не обратить вашего внимания на то, что бесхитростные показания этого преподобного отца лишний раз убеждают в том, что вы действительно Медардус, даже если отвлечься от других вопиющих подтверждений вашей идентичности. Не буду вводить вас в заблуждение, вам еще предстоит очная ставка с другими особами, не сомневающимися в том, что именно вы ― тот монах. Опаснее других для вас одна из них, разумеется, если обвинение будет доказано. Да и среди ваших собственных вещей обнаружилось кое-что подозрительное. Вскоре мы надеемся получить сведения о ваших семейных обстоятельствах, мы запросили о них познанские суды. Говоря так, я открываю вам карты, отчасти нарушая мои обязанности, но я поступаю так, чтобы вы убедились: в мои намерения не входит застать вас врасплох и хитростью принудить к признанию, даже если подозрения насчет вас обоснованны. Запирайтесь, как хотите; если вы действительно обвиняемый Медардус, поверьте мне, следователь достаточно зорок, чтобы вполне разоблачить преступника; тогда вы узнаете точно, какие вам предъявляются обвинения. Напротив, если вы действительно Леонард фон Крчинский, за которого вы себя выдаете, и ваше сходство с Медардусом ― лишь специфическая игра природы вплоть до невероятных совпадений, тогда вы легко найдете способы оправдаться неопровержимо. Не хочу злоупотреблять вашей экзальтацией и уже поэтому вынужден прервать допрос, но при этом я также хочу предоставить вам возможность поразмыслить. После сегодняшнего у вас имеется достаточная пища для размышлений.
― Так, значит, вы убеждены, что я лгу? Для вас я беглый монах Медардус? ― так я спросил его, а следователь сказал мне, слегка поклонившись: «Adieu, господин фон Крчинский», ― и меня препроводили в камеру.
Слова следователя сверлили мою душу раскаленными буравами. Все мои ухищрения казались мне теперь поверхностными и тщетными. Было слишком ясно: мне предстоит очная ставка с Аврелией, и она для меня опаснее других. Это же невыносимо! Я раздумывал, что такого подозрительного нашлось в моем багаже, и сердце у меня заныло при мысли о кольце; я унес его из замка барона фон Ф., и на нем было выгравировано имя Евфимии, а тут еще ранец Викторина; я таскал его с собой, будучи в бегах, да еще меня угораздило завязать его веревочным поясом капуцина. Я решил, что моя карта бита. В отчаянье мерил я камеру стремительными шагами. Тут у меня в ушах послышался шепот, похожий на змеиное шипенье: «Дурачок, не теряйся! Подумай о Викторине!» Тогда я вскричал:
― Ха! Нет, не бита моя карта, она выиграла!
Во мне все кипело и бурлило! Я уже и раньше надеялся на то, что в бумагах Евфимии окажутся намеки на план Викторина проникнуть в замок под видом монаха. Исходя из этого, я готовился измыслить встречу с Викторином, а то и с Медардусом, то есть, по их мнению, со мной самим; пересказать понаслышке приключения в замке, их ужасный финал и, наконец, безобидно вплести в эту историю самого себя, упомянув невзначай мое сходство с обоими. Каждую деталь при этом следовало взвесить и проанализировать; я задумал написать роман и употребить его как средство моего спасения! Мне не отказали в письменных принадлежностях, когда я попросил их, чтобы на бумаге изложить некоторые дополнительные перипетии моей жизни, ускользнувшие от устного рассказа. Работа захватила меня, и я писал до поздней ночи, движимый моей воспламенившейся фантазией; все сходилось и округлялось наилучшим образом; бесконечная ложь постепенно упрочивалась, превращаясь в плотную пелену, которая, по моему расчету, должна была скрыть истину от следователя.
Часы крепости пробили двенадцать, когда снова послышалось тихое отдаленное постукивание, так измучившее меня в прошлую ночь. Я не хотел замечать его, однако ритмичное постукивание усиливалось, потом стуки стали чередоваться со смешками и всхлипами. Я крепко стукнул по столу и громко крикнул:
― Эй вы там под полом, тише!
Я думал, что мне удастся криком спугнуть ужас, надвигавшийся на меня, но под сводами уже вовсю разносился лающий, взвизгивающий смех, чередовавшийся с прерывистым лепетаньем:
― Бра-тец мой… бра-тец мой… Я к те-бе… я к тебе… я на-верх… я на-верх… от-во-ри… от-во-ри…
Прямо у меня под ногами заскреблось, завозилось, зацарапалось; и снова смешки, снова всхлипы; все громче шум, позвякиванье, лязг ― и гулкие толчки, словно рушится что-то тяжелое. Я встал и схватил зажженную лампу. У меня под ногой двинулся пол, я отскочил и увидел: там, где я только что стоял, крошится камень. Я без труда выдернул и отбросил его. Сначала снизу заструилось коптящее мерцанье, потом высунулась голая рука, стискивающая поблескивающий нож; рука искала меня. В ужасе я отшатнулся. А внизу прерывисто залепетали:
― Бра-тец мой, бра-тец мой, Ме-дар-дус… здесь… здесь… наверх, наверх… хва-тай… хватай… взла-мы-вай… в лес… в лес… в лес!
Меня мгновенно прельстила мысль спастись бегством; пересилив ужас, я завладел ножом (рука охотно отдала его мне) и начал прилежно выскабливать известь, скреплявшую каменный пол. Мой подпольный сообщник бодро выламывал камни. Четыре-пять камней отлетели в сторону, и вдруг возник из глубины голый до бедер человек, вперивший в меня призрачный взор хохочущего, ужасающего сумасшествия. Свет лампы упал ему на лицо ― это было мое лицо ― я потерял сознание.
Я пришел в себя оттого, что рукам было больно. Вокруг было достаточно света, тюремщик стоял передо мной и светил мне в лицо; лязг цепей и удары молота звучали под сводами. Шла работа, меня заковывали в цепи. Кроме ручных и ножных оков, меня опоясали железом, укрепили на поясе цепь и приковали к стене.
― Теперь, пожалуй, господин хороший, вы оставите мысль о взломе, ― сказал тюремщик.
― А что такое он натворил? ― спросил подручный кузнеца.
― Ну, ― ответил тюремщик, ― ты ничего не знаешь, Иост?.. Слухом-то весь город полнится… Этот чертов капуцин укокошил троих. Его уже вывели на чистую воду. На днях ужо будет представление, колеса так и заиграют.
Больше я ничего не слышал, так как чувства снова оставили меня. Не без труда преодолел я этот обморок; я лежал в темноте; лишь бледные отсветы дня коснулись наконец низкого ― вышиной не более шести футов ― свода; таково было мое новое узилище, как я в ужасе убедился. На меня напала жажда; рядом стояла кружка с водой, но как только я притронулся к ней, на мою руку шлепнулось что-то влажное и холодное; мерзкая толстая жаба тяжело запрыгала прочь. Вздрогнув от гадливости, я брезгливо пролил воду.
― Аврелия! ― всхлипнул я, подавленный безысходным отчаяньем. ― Зачем все эти жалкие уловки, все выкрутасы перед следователем? Все эти лживые ужимки дьявольского притворства? Для того ли, чтобы выиграть еще несколько часов этой судорожной муки, именуемой жизнью? На что ты покушаешься, безумец? Ты вожделеешь Аврелии, но что, кроме неслыханного преступления, может завоевать ее для тебя? Даже если ты проведешь весь свет и оправдаешься, сама Аврелия будет видеть в тебе гнусного злодея и брезговать тобой, ты, убийца Гермогена! Одержимый глупец, ничтожество, хороши твои высокопарные планы и вера в твою неземную власть, помыкающую судьбой по твоей прихоти; тебе не под силу даже раздавить червя, снедающего твое умерщвленное сердце; все равно тебя уничтожит безнадежная скорбь, даже если ты ускользнешь от карающей справедливости.
Громко причитая, я повалился на солому и в то же мгновение ощутил толчок в груди; меня как будто кольнуло что-то твердое в кармане моего жилета. Я полез в карман и извлек оттуда ножик. С тех пор, как меня заточили, я не носил при себе никакого ножа; наверное, этот нож передал мне мой подпольный призрак. Встав кое-как на ноги, я предоставил пробивающемуся лучу осветить его. В глаза мне бросился блестящий серебряный черенок. О, игра судьбы! у меня в руке был тот самый ножик, которым я прикончил Гермогена; я хватился его несколько недель назад, но не мог найти. И в глубине моей души дивным светом вспыхнула надежда на спасение от позора! Конечно же, я получил нож чудом; то было указание высшей силы, желающей от меня искупленья, чтобы моя смерть примирила со мной Аврелию. Чистейшим сиянием горнего огня согревала меня теперь любовь к Аврелии; греховной похоти как не бывало. Она снова была передо мной, как тогда в монастырской церкви, в исповедальне. «Я же люблю тебя, Медардус, а тебе невдомек!.. Смерть ― вот моя любовь!» ― так лепетал, так нашептывал, так овеивал меня голос Аврелии, и я укрепился в намерении вверить следователю необычайную историю моего беспутства, а потом убить себя.
Вошел тюремщик и принес кушанье получше обычного, да еще и бутылку вина. «Князю так угодно», ― сказал он, накрывая на стол, внесенный вслед за ним его слугой. Потом тюремщик отпер замок на моей цепи, ввинченной в стену. Я просил тюремщика передать следователю, что хотел бы нового допроса: мне есть что открыть ему, и это тяготит мою душу. Тюремщик обещал выполнить просьбу, однако мое ожидание осталось напрасным: на допрос меня так и не вызвали. Никто не заглядывал ко мне, пока не стемнело и вошедший слуга не зажег лампу, висевшую под самым сводом. Мои душевные терзания как будто несколько улеглись, но я чувствовал себя совершенно изнуренным и быстро погрузился в глубокий сон. Я увидел себя в длинном, сумрачном, сводчатом зале, где на высоких седалищах вдоль стен размещался духовный синклит в черных мантиях. Впереди за столом, застланным кроваво-красной тканью, восседал мой следователь, а рядом с ним монах-доминиканец в облачении своего ордена.
― Твое дело, ― сказал следователь патетическим торжественным голосом, ― передано теперь духовному суду, ибо ты, закоренелый святотатец, все-таки монах, как ты ни отрекался от своего имени и сана. Франциск, во иночестве Медардус, поведай, какие преступления числятся за тобой?
Я намеревался чистосердечно перечислить мои ковы и святотатства, но, к своему ужасу, говорил совсем не то, что думал и хотел сказать. Я готовил покаянное признание, а сам запутался в бессмысленной, нелепой болтовне. Тогда передо мной предстал доминиканец; он был огромного роста, его глаза сверлили меня сверкающими буравами.
― Пытать его, нераскаянного монаха! Он еще запирается! ― крикнул доминиканец.
Невиданные призраки окружили меня, простирая ко мне свои длинные руки, и послышалось их устрашающее хрипение:
― Пытать его!
Я выхватил нож и пронзил бы себе сердце, но рука почему-то скользнула вверх, так что удар пришелся в шею, и лезвие, наткнувшись на крестообразную отметину, как стеклянное, разлетелось мелкими осколками, даже не поцарапав меня. Заплечных дел мастера схватили меня и ввергли в подземный сводчатый склеп. Доминиканец, следователь и другие судьи направились туда же. Следователь еще раз призвал меня повиниться. Я еще раз попытался, но моя бредовая речь не совпадала с моей мыслью. Про себя я каялся, совершенно подавленный стыдом, и не таил ничего, а из уст моих вырывалось что-то плоское, невнятное, несуразное. Доминиканец сделал знак, и с меня сорвали одежду, скрутили руки за спиной; повисая в воздухе, я почувствовал, как трещат мои суставы, готовые раздробиться. Неистовая, невыносимая боль исторгла из меня крик и разбудила меня. Руки и ноги по-прежнему болели от тяжелых оков, но, кроме того, мучительное давление извне не давало открыть глаз. Наконец убрали с моего лба непонятную тяжесть, я вскочил и увидел: прямо подле моего соломенного одра стоит монах-доминиканец. Сновидение вторглось в явь, ледяной холод заструился по моим жилам. Недвижный, как изваяние, скрестив руки, высился передо мной монах, вперяя в меня свои впалые черные очи. Я распознал зловещего живописца и, теряя сознание, поник на солому. Может быть, мои чувства, взбудораженные сном, вызвали галлюцинацию? Я взял себя в руки, я снова рванулся с моей соломы, но по-прежнему недвижимо стоял монах, уставившись в меня своими впалыми черными глазами. Тогда я завопил, обезумев от отчаянья:
― Ужасный человек! Сгинь же, сгинь! Прочь! Нет, разве ты человек, ты сам дьявол, влекущий меня в бездну вечной погибели… Сгинь, супостат, убирайся!
― Несчастный подслеповатый дурачок, разве я тот, кто норовит наложить на тебя вечные железные оковы ― отвлечь тебя от святого твоего призвания, возложенного на тебя вечным Промыслом!.. Медардус!.. Жалкий, подслеповатый дурачок! Я всегда являлся тебе устрашающим, ужасающим образом, когда ты в шаловливом любопытстве наклонялся над ямой вечного проклятия. Я удерживал тебя, а тебе и невдомек! Поднимись же, не бойся меня!
Монах не просто говорил, а как бы причитал, надрывая душу глубокой глухой жалобой; его взор, так страшивший меня дотоле, смягчился и потеплел, даже лик его утратил свой жесткий чекан. Неописуемое томление пронизало меня изнутри; глашатаем вечного Промысла, утешителем, возносящим меня из беспросветной бездны отчаянья, предстал теперь передо мною живописец, мой прежний неумолимый гонитель.
Я встал с моей соломы, подступил к нему вплотную, нет, это не был фантом; и на ощупь его одежда оставалась одеждой. Я невольно опустился на колени; он коснулся моего темени, как бы благословляя меня. И во мне затеплились милые светлокрасочные картины.
Ах, то был священный лес, да, то было место, где мне, младенцу, паломник, одетый не по-нашему, явил дивное дитя. Меня влекло дальше, в церковь, она тоже виднелась прямо передо мной. «Туда, туда, ― что-то говорило мне, ― исповедуйся, покайся, и твои тяжкие грехи отпустятся тебе». Но я был скован; я не узнавал, не ощущал себя самого. Тогда глухо рекла некая пустота:
― Задумано ― сделано!
Грез как не бывало, это были слова живописца.
― Так это был ты, непостижимый, тогда в то несчастное утро в монастырской церкви в Б.? в имперском городе? и ныне здесь?
― Постой, ― прервал меня живописец, ― да, я всегда сопутствовал тебе, пытаясь отвести от тебя погибель и позор, но ты был непроницаем для моих внушений. Ты же избранник, ты должен осуществить свое призвание, только в этом твое спасение.
― Ах! ― вскричал я, полный отчаянья, ― почему ты не помешал мне, когда я преступно, святотатственно поднял руку на того юношу?
― То было выше моих сил, ― проронил живописец. ― Вопросы излишни. Лишь греховная опрометчивость перечит Вечной Воле! Медардус! Ты узришь свое предназначенье… завтра!
Я содрогнулся в ледяном поту, полагая, что вполне понял живописца. Он предвидел мое самоубийство и благословлял меня. Пошатываясь, художник тихо двинулся к двери.
― Когда, когда же мы снова свидимся?
― Когда свершится! ― вскричал он, обернувшись ко мне, и его торжественный, звучный голос гулко разнесся под сводами.
― Итак, завтра?
Дверь тихо двинулась на своих петлях, и живописец скрылся.
Едва рассвело, пришел тюремщик со своими подручными, и они сняли цепи с моих израненных рук и ног. Мне дали понять, что скоро допрос. Погруженный в себя, усвоив мысль о близкой смерти, шел я в судебный зал; я уже обдумал свое чистосердечное признание и приготовился все поведать следователю вкратце, ничего не опуская и не замалчивая. Следователь поспешно шагнул ко мне навстречу; наверное, вид мой был ужасен, так как, увидев меня, он сразу стал улыбаться, и на лице его проступило глубокое сострадание. Он сжал обе мои руки и усадил меня в свое кресло. Затем, не спуская с меня глаз, он сказал медленно, торжественно чеканя каждый звук:
― Господин фон Крчинский! У меня для вас хорошая новость! Вы свободны! Князь распорядился прекратить следствие. Вы невероятно похожи на другого человека, настолько похожи, что вас по недоразумению приняли за этого человека. Ваша невиновность не вызывает ни малейших сомнений, право, никаких сомнений… вы свободны!
Все засвистело, зажужжало, закружилось вокруг меня. В моих глазах следователь вспыхнул и рассыпался по крайней мере сотнею искр, причем каждая искра была его двойником, однако туман сгустился, и все исчезло в непроглядной тьме.
Наконец я почувствовал, что мне растирают лоб спиртом; так, не без посторонней помощи, удалось мне преодолеть обморочное состояние, в которое я погрузился. Следователь зачитал мне краткий протокол, согласно коему меня ставили в известность о том, что мое дело прекращается и я подлежу освобождению из тюрьмы. Я молча подписал его, так как все еще не мог говорить. Неописуемое чувство, уничижавшее меня в глубине души, не позволяло мне обрадоваться. Теперь, когда взгляд следователя трогал мне сердце сострадательной добротой, когда я видел, что в мою невиновность верят и желают моего освобождения, я чувствовал: пришло время по доброй воле перечислить мои гнусные преступления и всадить себе в сердце нож.
Я заговорил бы, однако следователь явно тяготился моим присутствием. Я шел уже к двери, когда следователь поспешил следом за мной, чтобы тихо сказать:
― Теперь уже с вами говорит не следователь; с первого мгновения, как только я увидел вас, вы меня заинтересовали в высшей степени. Хотя, согласитесь, все улики были против вас, все во мне противилось тому, что вы тот мерзкий вероломный монах, сколько бы вас ни подозревали в тождестве с ним. Теперь я могу сказать вам… Это останется между нами… Никакой вы не поляк… И вовсе не в Квечичеве вы родились. И ваше имя не Леонард фон Крчинский.
― Разумеется, ― не колеблясь, ответил я.
― И вы, действительно, не священник? ― продолжал следователь и опустил глаза, вероятно, потому, что не хотел оказывать на меня давления профессиональной проницательностью. Во мне все всколыхнулось.
― Послушайте! ― вырвалось у меня.
― Ни слова! ― прервал меня следователь. ― Я вижу, что не ошибался и не ошибаюсь в моих выводах. Тут загадка на загадке; таинственная игра судьбы сплела вашу жизнь с жизнью некоторых знатных, быть может, коронованных особ, имеющих отношение к нашему двору. В мои обязанности не входит расследование подобных дел, и я счел бы непозволительной нескромностью злоупотребить вашей откровенностью касательно вашей личности и ваших, по-видимому, необычных отношений с другими людьми. Однако, положа руку на сердце, не предпочли бы вы отбыть отсюда подобру-поздорову, ради вашего же собственного спокойствия? После всех этих неурядиц, боюсь, вам самому будет здесь не по себе.
Я слушал следователя, а мрачные тени, тяготившие мою душу, стремительно улетучивались. Жизнь снова покорялась мне, и вкус к ней снова пламенно трепетал во всех моих фибрах. Аврелия! Она снова пришла мне на ум, и мне отбыть отсюда, от нее? С глубоким вздохом вырвалось у меня:
― А она?
Следователь глянул на меня в глубоком изумлении, потом быстро сказал:
― Ах! теперь мне, кажется, все ясно! Да хранит вас Небо, господин Леонард, от души желаю, чтобы оказалось обманчивым дурное предчувствие, с такой отчетливостью охватившее меня именно сейчас.
Но в моей душе все уже приняло иной распорядок. Раскаянья как не бывало; напротив, святотатственная наглость снова заговорила во мне и прозвучала в притворной небрежности моего вопроса к следователю:
― А вы не верите в мою невиновность?
― Не взыщите, сударь, ― веско ответил следователь, ― во что я верю, в то я верю и предпочитаю не говорить об этом вслух. Чувство мне кое-что подсказывает, но это не аргумент. Вопрос исчерпан; по всем правилам установлено, что вы не имеете ничего общего с монахом Медардусом, так как сам этот Медардус здесь налицо; его опознал тот же отец Кирилл, прежде введенный в заблуждение вашей внешностью; действительно, сходство полное и точное, но на этот раз подозреваемый сам признает, что он беглый капуцин. Таким образом, все совершилось своим чередом, и тем более я просто обязан верить в вашу невиновность.
В это время за следователем зашел приказный, прервав разговор как раз тогда, когда он начал стеснять меня.
Я отправился в мою квартиру и нашел там весь мой скарб на прежнем месте. Мои бумаги, очевидно, были конфискованы и снова возвращены; в запечатанном пакете они лежали у меня на письменном столе; отсутствовали только бумажник Викторина, кольцо Евфимии и веревочный пояс капуцина, так что мои тюремные предположения оказались основательными. Немного погодя ко мне пришел княжеский слуга; он преподнес мне письмецо князя, писанное его собственной рукой, и в придачу золотую табакерку, усеянную драгоценными камнями.
«Вас вовлекли в дурную игру, господин фон Крчинский, ― писал князь, ― но ни я, ни мои судебные инстанции в этом не виноваты. Кто бы мог подумать, что бывает такое невероятное сходство: вы оказались похожи на очень скверного человека. Однако все определилось к лучшему для вас. Примите этот знак моего расположения к вам; буду рад вас видеть в ближайшем будущем».
Милость князя была мне так же безразлична, как и его подарок; наступил упадок духа, естественное последствие сурового тюремного заключения; однако и тело мое взывало о помощи, и визит лейб-медика был как нельзя более кстати. Он мне незамедлительно кое-что рекомендовал.
― Согласитесь, ― начал он, ― что это, как не поразительное везение: именно в тот момент, когда убедительно доказано, что жуткий монах, наделавший столько гадостей в семье барона Ф., ― не кто иной, как вы, именно в тот момент, говорю я, на ловца и зверь бежит; монах тут как тут, и вы спасены от подозрений.
― Поверьте мне, я до сих пор не знаю, чем обусловлено мое освобождение; следователь только между прочим упомянул, что здесь объявился капуцин Медардус, а, насколько я понимаю, правосудие интересовалось именно этим капуцином и сгоряча спутало меня с ним.
― Он отнюдь не объявлялся; его доставили сюда на подводе, крепко связанного, и, что любопытно, в тот же день, когда сюда приехали вы. Опять совпадение: мне не дали договорить как раз тогда, когда от повествования о странных событиях, происходивших во время оно при нашем дворе, я перешел к рассказу об отпетом Медардусе, сыне Франческо, и о его зверствах в замке барона фон Ф. Но я готов продолжить нить моего повествования оттуда, где оно прервалось. Как вы помните, сестра нашей княгини, настоятельница цистерцианского монастыря в Б., приняла однажды участие в бедной женщине, которая со своим маленьким сыном возвращалась, совершив паломничество к Святой Липе.
― Женщина была вдова Франческо, а ребенок и есть пресловутый Медардус.
― Именно так, но откуда вы знаете?
― Таинственная история капуцина Медардуса открылась мне тоже таинственно. Мне точно известны его похождения до того момента, как он сбежал из замка барона фон Ф.
― Но откуда? От кого и как?
― Греза наяву просветила меня.
― Это шутка?
― Отнюдь. Право же, сдается мне, что я в сновиденье воспринял историю несчастного, одержимого темными силами, метавшегося то туда, то сюда, от преступления к преступлению. Я попал в…ский лес, когда почтарь сбился с дороги; мне пришлось заночевать в доме лесничего, и там…
― А, теперь я все понимаю, там оказался монах…
― Да, сумасшедший монах.
― Теперь сумасшествие как будто прошло. Значит, уже тогда он приходил временами в себя и доверился вам?
― Если бы так! Все было страшнее. Не подозревая о том, что я ночую в доме, он вошел в мою комнату, и, естественно, его устрашило наше с ним беспримерное сходство. Он вообразил, будто я его двойник, вестник смерти. Он заикался ― кое-какие признания вырвались у него ― но меня утомило путешествие, и сон взял свое; помнится, монах все еще рассказывал, и достаточно связно, но я не могу с точностью сказать, когда, собственно, началось сновидение. По-моему, монах уверял, что не он убил Евфимию и Гермогена, а что убийцей обоих был граф Викторин.
― Кто бы мог подумать! но почему вы умолчали об этом во время следствия?
― Мог ли я рассчитывать, что следователь хоть отчасти поверит показаниям со ссылкой на такие вычурные приключения? Да и вообще смеют ли судебные инстанции в наше просвещенное время принимать всерьез невероятное?
― Но неужели вам даже не пришло в голову, что вас путают с этим сумасшедшим монахом; что мешало вам указать на настоящего капуцина Медардуса?
― У меня была такая мысль после того, как этот полоумный старец ― помнится, его зовут Кирилл ― принял меня за своего беглого собрата. Но при всем желании у меня не укладывалось в голове, что сумасшедший монах и есть Медардус и речь идет, в сущности, о его преступлениях. К тому же лесничий сказал мне, что монах никогда не называл ему своего имени ― как же разобрались в этом казусе?
― Нет ничего проще. Монах, как вы знаете, околачивался одно время у лесничего; ему полегчало, однако временами на него накатывало, и он творил такое, что лесничему пришлось спровадить его сюда, где его и водворили в сумасшедший дом. Там он сидел день и ночь, уставившись в одну точку, не двигаясь, идол идолом. Молчал, как немой, и кормили-то его с ложечки, так как он даже руки не поднимал. Чего только не применяли против подобного столбняка, однако крайних лечебных мер все же опасались: вдруг он снова начнет буйствовать? И вот несколько дней назад приезжает в город старший сын лесничего и заглядывает в сумасшедший дом к своему старому знакомцу монаху. Всей душой сострадая несчастному, который, кажется, неизлечим, он выходит из дома и сразу же встречает отца Кирилла из монастыря капуцинов в Б. Заговорив с ним, сын лесничего умоляет проведать собрата по ордену, томящегося взаперти; быть может, слово священника, да к тому же еще капуцина, целебнее иных лекарств? А Кирилл так и отшатнулся, узрев монаха: «Пресвятая Богоматерь, Медардус! Пропащий Медардус!» Так закричал он, и в тот же миг застывший взор монаха ожил. Он срывается с места, глухо вскрикивает ― и в изнеможении падает на пол. Кирилл с другими свидетелями этого происшествия, не теряя ни минуты, идет прямо к председателю уголовного суда и выкладывает все начистоту. Следователь, который занимается вами, спешит вместе с Кириллом в сумасшедший дом, и что же! монах очень слаб, но уже не сумасшествует. Более того, он сам подтверждает: он, мол, монах Медардус из монастыря капуцинов, что в Б. Кирилл со своей стороны заверил, что и его сбило с толку ваше беспримерное сходство с Медардусом. Теперь, мол, только он отдает себе отчет в том, что господин Леонард совсем иначе держится, смотрит, говорит, и вообще достаточно воочию увидеть этого монаха Медардуса, то есть настоящего, чтобы все подозрения отпали. У того монаха обнаружилась и крестообразная отметина на шее слева, а вы сами помните, какое значение придавалось ей следователями. Монаха спросили о кровопролитии в замке барона фон Ф. «Я гнусный преступник, я сам себе отвратителен, ― отвечает он, еле ворочая языком, ― всей душой раскаиваюсь я в содеянном. Ах, как я обманулся, рискнув самим собою и моею бессмертной душой… Смилуйтесь!.. Повремените немного… я ничего… ничего от вас не утаю…» Как только князь узнал об этом, он сразу же распорядился прекратить следствие против вас и освободить вас из-под стражи. Вот история вашего освобождения. А монаха, напротив, перевели в крепость.
― И он действительно ничего не утаил? Он убийца Евфимии, Гермогена? А что же сталось с графом Викториной?
― По моим сведениям, следствие против монаха начинается только сегодня. Ну, а судьба графа Викторина ― это особь статья; все, что восходит к тем потрясениям при нашем дворе, огласке не подлежит.
― Но я не усматриваю ничего общего между событиями в замке барона фон Ф. и той катастрофой при вашем дворе…
― Речь идет скорее о действующих лицах, чем о событиях.
― Я все равно не понимаю вас.
― Вы не забыли мой рассказ о катастрофе, стоившей принцу жизни?
― Конечно, не забыл.
― Так неужели же вы не догадались, что Франческо любил итальянку, любил преступной любовью? что это он, а не принц, первым вошел к новобрачной, а потом зарезал принца? Викторин ― дитя того святотатственного посягательства. У него и у Медардуса один отец. Но Викторин как в воду канул, никаких справок о нем не удается навести.
― Это монах спихнул его в Чертову пропасть! Будь проклят бесноватый братоубийца!
С пафосом изрек я эти слова и в то же самое мгновение услышал тихое-тихое постукивание, как будто я в моей камере и ко мне снизу стучится чудовищный призрак. На меня напала оторопь, я ничего не мог с собой поделать. От лекаря, казалось, ускользает и стук, и мои внутренние терзания. Он продолжал:
― Что? Монах и в этом вам признался? Он убийца Викторина?
― Да… Его признания были слишком хаотичны, но исчезновение Викторина как-то вписывается в них; видно, дело так и обстояло. Будь проклят бесноватый братоубийца!
Постукивание усиливалось, уже слышались и стоны, и оханье, а вот и тихий свистящий смешок разнесся по комнате со звуками вроде:
― Медардус… Медардус… хо… хо… хорош ты! По-мо-ги! По-мо-ги!
А лекарь как будто ничего не слышал:
― Особенно таинственно происхождение самого Франческо. Многое говорит о том, что с нашим княжеским домом его связывало некое родство. Известно, во всяком случае, что Евфимия ― дочь…
Страшный удар едва не сорвал с петель распахнувшуюся дверь; неистовый, бешеный смех ворвался в комнату.
― Хо… хо… хо! братец! ― в таком же неистовстве откликнулся я. ― Хо… хо… хочешь… давай бороться… хо… хо… ходу! ходу! у филина свадьба… ходу, ходу! Вылезем на крышу и поборемся; кто спихнет супротивника, тот король и может пить кровь.
Лейб-медик схватил меня за руки с криком:
― Что это? Что это?.. Да вы же больны… В самом деле, больны опасно… Быстро, быстро в постель!
А я все не сводил глаз с раскрытой двери в ожидании, не войдет ли мой жуткий двойник, но я так и не увидел его и постепенно стряхнул с себя ужас, державший меня ледяными когтями. Лейб-медик уверял, что я сам не знаю, насколько я нездоров, и сваливал все мои беды на тюремное заключение и душевные терзания, связанные со следствием. Я подчинялся его предписаниям, но выздоровел не столько благодаря медицине, сколько благодаря тому, что стукотня больше не возобновлялась и страшный двойник как будто совсем отстал от меня.
Утреннее солнце дружелюбно осветило однажды поутру мою комнату своими светло-золотистыми лучами; из окна сладко пахло цветами; меня неудержимо влекло под открытое небо, и вопреки предостережениям лекаря я поспешил в парк. Деревья и кустарники шепотом и лепетом поздравляли меня там с исцелением от смертельного недуга. Я вздохнул, как будто превозмог тяжкое сновидение, и мои глубокие вздохи были несказанными излияниями, веющими заодно с птичьим щебетом, с радостным жужжанием и стрекотанием пестрых насекомых.
Да! Не только испытания последнего времени, но вся моя жизнь с тех пор, как я покинул монастырь, представилась мне тяжким сновидением, когда я вступил в аллею, осененную темными платанами. Я был в монастырском саду близ города Б. Вдалеке над кустами я видел крест, перед которым я, бывало, так пламенно молился, взыскуя силы, способной противостоять искушению. Казалось, весь мой путь ― лишь паломничество к святому кресту, чтобы повергнуться перед ним в прах, исповедаться и покаяться во всех моих преступных наваждениях, насылах лукавого, и я зашагал, молитвенно сложив воздетые руки, глядя на крест, и только на крест. Веянье в воздухе усиливалось; казалось, я уже слышу благочестивый хор братьев, но это была только дивная музыка леса, возбужденная ветром в деревьях; он шумел и не давал мне дышать, так что изнеможение заставило меня вскоре остановиться и опереться на ближайшее дерево, чтобы не упасть. Дальний крест, однако, притягивал меня, и я не мог противиться этому тяготению; из последних сил ковылял я к нему, пока близ кустарника не наткнулся на скамью в виде бугорка из мхов; как слабосильный старец, я рухнул на нее всем телом, и стесненная грудь моя искала облегчения в глухих стонах.
Совсем рядом в аллее что-то зашелестело… Аврелия! Одновременно с молниеносной мыслью о ней она сама возникла передо мной. Слезы пламенного сокрушения хлынули из ее небесных глаз, но в слезах светился некий луч; то было неописуемое знойное желание, столь чуждое, казалось бы, Аврелии до сих пор. Но не иначе пламенел влюбленный взор того таинственного существа в исповедальне, столь часто посещавшего меня в моих сладчайших видениях.
― Сможете ли вы когда-нибудь меня простить? ― пролепетала Аврелия.
И теряя голову в неизреченном восторге, я бросился к ее ногам, схватил ее руки: ― Аврелия… Аврелия… пусть казнь… пусть смерть… лишь бы ты…
Она нежно подняла меня… Аврелия прильнула к моей груди; я упивался пламенными поцелуями. Приближающийся шорох спугнул ее; она вырвалась наконец из моих объятий; удержать ее было нельзя.
― Утолено мое томление, сбылась моя надежда, ― тихо сказала она, и в тот же миг я увидел княгиню, идущую по аллее. Я отступил в кусты и только тогда понял, что серое сухое дерево издали представилось мне распятием.
Изнурение мое прошло; поцелуи Аврелии разожгли во мне новую жизненную силу; я чувствовал, как светло и сильно произросла во мне тайна моего бытия. Ах, то была чудесная тайна любви, впервые раскрывшаяся в своей лучистой сияющей чистоте. То был зенит моей жизни; предстояло клониться к закату, чтобы исполнился жребий, предопределенный высшей силой.
Именно это время объяло меня небесной мечтою, когда я начал описывать, что со мной приключилось после сновидения с Аврелией. Тебя, неизвестный, чужедальний читатель сих листков, призвал я вспомнить солнечный полдень твоей собственной жизни, и тогда ты разделишь безутешную скорбь чернеца, поседевшего в покаянном искуплении былого, и заплачешь вместе с ним. Еще раз умоляю тебя: возбуди былое в тебе самом, и мне тогда уже не нужно будет говорить, как любовь Аврелии все вокруг меня преобразила, как восхищенный, взволнованный дух мой изведал и вкусил жизнь в жизни, как небесный экстаз переполнил меня, вдохновленного божеством. Ни одна мрачная мысль не посещала больше мою душу; любовь Аврелии изгладила все мои грехи; да, чудным образом проклюнулось во мне стойкое убеждение, будто вовсе не я, отпетый святотатец, убийца Евфимии и Гермогена, а тот полоумный монах, встреченный мною в доме лесничего. Казалось, я вовсе не вводил лейб-медика в заблуждение; нет, то был истинный скрытый путь судьбы, превышавший доселе мое собственное разумение.
Князь встретил меня как друга, которого считали погибшим, а он возвратился; естественно, придворные во всяком случае делали вид, что разделяют его чувства; только княгиня оставалась неприступной и настороженной, хотя и не выказывала этого с прежней жесткостью.
Аврелия вверилась мне с детским чистосердечием; она не видела в своей любви никакой вины, ничего такого, что свет может осудить; еще менее я сам был склонен к скрытности, так как жил лишь своим чувством. Наша взаимность не была тайной ни для кого, но никто не обсуждал вслух нашего романа, так как во взорах князя прочитывалось если не одобрение, то молчаливое попустительство. Так что я без всяких затруднений встречался с Аврелией часто, и притом наедине. Я обнимал ее, и мои поцелуи не оставались без ответа, но я чувствовал ее девичий трепет и подавлял греховное вожделение; святотатственный помысел всегда бывал умерщвлен робостью, трогавшей мою душу. Аврелия не чаяла опасности, да опасности и не было, ибо, сидя рядом со мной в уединенном покое, когда ее небесное обаяние могущественнее распространяло свои лучи, когда любовный пламень мог вспыхнуть во мне неистовей, она смотрела на меня с такой нежной невинностью, что думалось: не святая ли соблаговолила по милости небес посетить на земле кающегося грешника? Нет, не Аврелия, то была сама святая Розалия, и я падал к ее ногам с возгласом:
― О, ты праведница, ты святая, ты небесная, смеет ли земная любовь к тебе пребывать в сердце?
А она подавала мне руку, и в голосе ее звучала сладостная мягкость:
― Ах, какая же я святая, какая же я небесная, я просто верующая и очень люблю тебя!
Несколько дней провел я в разлуке с Аврелией; княгиня пригласила ее с собой, отбывая в ближний загородный замок. Разлука стала для меня невыносимой, я устремился за нею. Приехал я туда поздно вечером, встретил в саду камеристку и узнал от нее, где комната Аврелии. Тихо, тихо приоткрыл я дверь… я вошел… на меня пахнуло духотой… чарующее благоухание цветов одуряло меня. Темными грезами возникли во мне воспоминания. Не в замке ли барона эта комната Аврелии, где я? Едва я подумал об этом, позади меня померещился мне кто-то черный и: «Гермоген!» ― закричало все у меня внутри.
Ужас погнал меня вперед, дверь будуара была чуть-чуть приотворена. Я увидел Аврелию, коленопреклоненную перед табуретом, на котором лежала раскрытая книга. Полный робкой боязни, я невольно обернулся ― и никого не увидел; тогда я вскричал в неземном восхищении:
― Аврелия! Аврелия!
Она быстро обернулась, но не успела она подняться с колен, я был рядом с ней и крепко обнял ее. «Леонард! Возлюбленный!» ― чуть слышно лепетала она. Дикая страсть, преступная, неистовая похоть клокотала, кипела во мне. Аврелия была в моей власти; ее распущенные власы рассыпались по моим плечам, девственное лоно колыхалось ― она глухо вздыхала ― я не помнил себя! Я рванул ее к себе, и некая сила пробудилась в ней, глаза ее непривычно засверкали, она уже вспыхивала тем же пламенем в ответ на мои яростные лобзания. Вдруг где-то позади раздался шум, как будто замахали могучие крылья; в комнате как будто закричал смертельно раненный. «Гермоген», ― вскрикнула Аврелия; она упала без чувств, и я не мог удержать ее. В диком ужасе бежал я прочь.
В коридоре мне встретилась княгиня. Она возвращалась с прогулки. Княгиня посмотрела на меня надменно и осуждающе, сказав:
― Ваше появление весьма озадачивает меня, господин Леонард.
Мгновенно подавив смятение, я ответил, быть может, категоричнее, чем подобало бы, мол, бывают побуждения, которые сильнее нас, и непростительное иногда простительно!
Когда в ночной темноте я поспешал назад в резиденцию, я не мог отделаться от ощущения, будто кто-то сопутствует мне бегом и неотвязный шепот преследует меня:
― Всю-ду… всюду я с то… бой… с то-бой… бра-тец мой… братец мой Медардус!
Мои глаза уверяли меня, что призрак двойника колобродит лишь в моей собственной фантазии, но я не мог отделаться от этого страшного морока и не прочь был даже, в конце концов, покалякать с ним, признаться, что я снова сглупил, струхнув перед этим олухом Гермогеном, но я все равно скоро овладею святой Розалией, никуда она от меня не денется, она моя, только моя, на то я и монах, на то я и постригался. Мой двойник хихикал и всхлипывал в ответ по своему обыкновению и лопотал:
― Спе… спе… спе… спеши!
― Терпение, ― урезонивал я его, ― терпение, мой мальчик! Все идет как по маслу. Правда, вот Гермогена я не дорезал, у него такой же проклятущий крест на шее, как у тебя и у меня, однако мой ножик не только блестит, но и режет, но и разит.
― Хи… хи… хи… рази верней… рази верней…
Науськивания моего двойника стихли в свисте предрассветного ветра; его вызвал пламенный пурпур, разгоравшийся на востоке.
Едва возвратившись к себе домой, я получил приглашение посетить князя. Князь дружески шагнул ко мне навстречу.
― В самом деле, господин Леонард, ― начал он, ― вы симпатичны мне в высшей степени, не скрою от вас, что моя первоначальная благосклонность к вам превратилась в истинную дружбу. Я хотел бы сохранить вас вблизи себя, я хотел бы поспособствовать вашему счастью. Кстати сказать, уже ваши страдания должны быть увенчаны неким благополучием. Знаете вы, господин Леонард, кто навлек на вас такие жестокие преследования? Знаете ли вы, кто ваш обвинитель?
― Нет, ваше высочество!
― Баронесса Аврелия, представьте себе. Вы удивлены? Да, да, баронесса Аврелия сочла вас (он громко засмеялся) капуцином, господин Леонард! Ну, Бог свидетель, если вы капуцин, то любезнейший из капуцинов, и нет вам равных среди них. Скажите мне откровенно, господин Леонард, не привержены ли вы втайне к монашеству?
― Ваше высочество, я, право, не понимаю, что за злая судьба все время придает мне сходство с монахом, который…
― Стоп, стоп! Я не инквизитор; но это был бы поистине фатум, если бы на вас тяготел монашеский обет. Но не будем отвлекаться! А не хотите ли вы отомстить баронессе Аврелии ― гм! ― за неприятности, виновницей коих она была?
― Неужели в груди человеческой может гнездиться мысль о мести небесному созданию?
― Вы ее любите?
Князь задал этот вопрос, с пристальным вниманием заглядывая мне в глаза. Молча поднес я руку к сердцу. Князь продолжал:
― Я знаю, вы полюбили Аврелию в то мгновение, когда она с княгиней впервые сюда вошла. Так вот, вы пользуетесь взаимностью, и, признаюсь, я не представлял себе, что нежная Аврелия способна на такое пламя. Вся ее жизнь ― это вы; княгиня все мне открыла. Можете ли вы поверить: когда вас арестовали, Аврелия была в отчаянье, не вставала с постели, и мы даже опасались за ее жизнь. Аврелия видела в вас убийцу своего брата и при этом сострадала вам; представьте себе наше недоумение. Уже тогда вы были любимы. Итак, господин Леонард, или, вернее, господин фон Крчинский, вы человек родовитый, я регистрирую вас при моем дворе, надеюсь, не самым неприятным для вас образом. Аврелия будет вашей супругой. Через несколько дней состоится ваша помолвка, и я сам буду посаженым отцом невесты…
Я стоял перед ним, не находя слов, а во мне бушевало борение несовместимых чувств.
― Adieu, господин Леонард, ― воскликнул князь и покинул комнату с дружественной миной.
«Аврелия моя жена! Жена преступного монаха! Нет! Какой бы неотвратимый рок ни тяготел над нею, бедной, даже темные силы так распорядиться не могут!» Эта мысль поднялась во мне и оказалась сильнее внутреннего мятежа. Я чувствовал: решение нельзя откладывать, но не представлял себе, как пережить разрыв с Аврелией. Не видеться с ней было выше моих сил, но я сам не понимал, почему так претит мне предполагаемая женитьба. Меня угнетало отчетливое предостережение: когда преступный монах посмеет перед Божьим алтарем глумиться над святыми обетами, непременно возникнет странный образ живописца, но не для того, чтобы смягчить мою участь утешением, как в тюрьме, а для того, чтобы ужаснуть возмездием и погибелью, перед которой сам Франческо дрогнул под венцом, а уж мне-то никак тогда не избежать неописуемого поругания и урона днесь, присно и вовеки. Но потом еще глубже во мне начинало говорить что-то темное:
― А все-таки чья же Аврелия, если не твоя? Малодушный межеумок, мнишь ли ты переиначить твой рок, общий с нею?
И сразу же в ответ звучало:
― Смирись! Смирись! В прах! В прах! Ты же ослеплен! Это кощунство! Как может стать она твоею? Ты же на святую Розалию посягаешь плотским своим вожделением.
Так, гонимый разладом двух устрашающих начал, не ведал я, что мне помыслить, какому предостережению внять, куда укрыться от погибели, надвигающейся отовсюду. Куда девалось пьянящее самообольщение, принимавшее всю мою прошлую жизнь, включая злосчастный визит в замок барона фон Ф., лишь за тягостную грезу! Безнадежный упадок духа не оставлял сомнений в том, что я лишь заурядный сладострастник и уголовный преступник. Потчуя следователя и лейб-медика убогими россказнями, я бездарно, неискусно лгал и напрасно пытался приписать потом свои бредни некоему внутреннему голосу.
Сосредоточенный в себе самом, безразличный ко всем звукам и картинам, я пробирался по улице и пришел в себя, услышав громкий голос кучера и шум экипажа. Я отскочил в сторону. Экипаж княгини проехал мимо меня; лейб-медик из-за дверцы дружески приветствовал и манил меня; я сразу же последовал за ним к нему на квартиру. Он так и прыгнул ко мне навстречу, увлекая меня за собой с такими словами: «Я прямо от Аврелии, у меня известия для вас».
― Ай-ай-ай, ― начал он уже в комнате, ― как же вы порывисты и опрометчивы! Куда это годится! Вы застали Аврелию врасплох, ни дать ни взять ― выходец с того света, и довели бедняжку до нервического припадка!
Моя внезапная бледность привлекла его внимание.
― Легче, легче, ― продолжал он, ― ничего страшного; она уже выходит в сад и завтра утром должна вернуться с княгиней в резиденцию. О вас, дражайший Леонард, изволила распространяться Аврелия; по вас она соскучилась; ей не терпится извиниться перед вами; она полагает, что вы могли счесть ее простушкой или дурочкой.
Вспоминая наше свидание в загородном замке, я не знал, что и подумать.
Лекарь был, по-видимому, осведомлен о намерениях князя в отношении меня; он прозрачно намекал на них; трудно было не разделить его жизнеутверждающего пафоса, вызволившего меня на свет Божий из мрачного уныния, так что между нами завязался задушевный разговор. Он описывал мне Аврелию, напуганную дурным сном, ее полузакрытые смеющиеся глазенки; подперев ручкой головку, болящая пожаловалась ему на кошмары. Он передавал ее слова, имитировал застенчивые девичьи интонации вперемежку с тихими вздохами и, чуть-чуть потешаясь над ее жалобами, набросал передо мной несколько резких курьезных черточек, обрисовавших ее с милой живостью. А для контраста он представил церемонную чопорную княгиню, чем изрядно позабавил меня.
― Ну, могли ли вы предположить, ― взвился он наконец, ― могли ли вы предположить, въезжая в резиденцию, что судьба уготовила вам такое? Сначала сногсшибательная неурядица бросает вас в объятия уголовного суда, а потом завидная милость фортуны: вы осчастливлены дружбой государя!
― Не могу отрицать: дружелюбие князя сразу же польстило мне; но сейчас я чувствую, как возрос мой престиж при дворе, и усматриваю в этом лишь благое стремление загладить несправедливость, причиненную мне…
― Тут не столько благое стремление, сколько одна мелочь, которую вы и сами, надеюсь, улавливаете.
― Никоим образом.
― Хотя окружающие по-прежнему величают вас господином Леонардом, каждый теперь знает, что вы дворянин; из Познани поступили известия, не оставляющие сомнений на этот счет.
― Неужели это имеет какое-нибудь значение для князя, для придворного круга, для моей репутации здесь? Когда я представился князю, тот пригласил меня бывать в придворном кругу, а когда я скрыл свое дворянское происхождение, князь утверждал, что в науке моя знатность и ему ничего другого не требуется.
― Князь действительно придерживается подобных взглядов, щеголяя просвещенной приверженностью к наукам и искусствам. Вы, наверное, замечали в придворном кругу разночинцев-ученых и разночинцев-художников, однако щепетильнейшие среди них сплошь и рядом не обладают чувством юмора, достаточным для того, чтобы найти некую высшую точку зрения, откуда удобно иронически взирать на коловращение мира сего, и потому они либо вовсе избегают подобного общества, либо наведываются туда изредка. Аристократ может с наилучшими намерениями блеснуть своим пренебрежением к предрассудкам, однако, когда он общается с разночинцем, нет-нет да и даст себя знать барственное высокомерие, готовое лишь из милости терпеть выскочку в своем кругу, а, согласитесь, этого не потерпит ни один человек, которому есть чем гордиться и который сам проявляет снисходительность, прощая аристократическому обществу его ограниченность и заурядность. Оказывается, вы сами дворянин, господин Леонард, но, говорят, ваше образование духовно-научное по преимуществу. Должно быть, поэтому вы первая благородная особа, в которой, находясь в придворном кругу среди вам подобных, я не почувствовал породы, извините за выражение. Вы ошибетесь, если вздумаете счесть это мещанской предвзятостью или желчью личной ущемленности. Я ведь из тех разночинцев, которые не просто пользуются толерантностью знати, нет, нас ублажают и даже культивируют. Врачи и духовенство ― своего рода владетельные господа, ведающие телами и душами; они приравниваются к благородным. Даже придворнейшему из придворных не сулит особого блезиру расстройство желудка или вечная погибель. Впрочем, я имею в виду лишь католическое духовенство. Протестантские проповедники, особенно в провинции, ― полу лакеи, полу приживальщики; пощекотав совесть доброму барину, они допускаются к столу вместе с другими плебеями и получают свою долю жаркого и вина, не смея зазнаваться. Может быть, все дело в застарелых предрассудках, изживаемых с трудом, но ведь никто особенно и не хочет изживать их, ибо многие дворяне не обольщаются насчет своих способностей: не будь они дворянами, они вряд ли приобрели бы то, что теперь имеют. Сословная и родовая гордость выглядит весьма странно, если не просто смешно в мире, где неуклонно воцаряется дух. Ко времени рыцарства восходит культ войны и оружия; тогда-то и образовалась каста, защищающая другие сословия, а подопечные, естественно, признали в своих защитниках господ. Пусть ученый славится своей наукой, художник своим художеством, мастеровой и купец своим промыслом, рыцарь скажет: смотрите, вот напал на вас необузданный враг, и вы, мирные обыватели, в его власти, а я, прирожденный воин, беру мой боевой меч, встаю за вас грудью и, забавляясь моей выучкой, играючи, спасаю вашу жизнь, ваше имущество и достояние. Однако первобытное насилие исчезает с лица земли; всюду внедряется, всюду действует дух, и его торжествующая сила все явственнее обнаруживается. Нельзя больше не видеть, что крепким кулаком, панцирем и рыцарским мечом не навяжешь духу свою волю; даже война и вооружения со временем начинают определяться духовным принципом века. Каждый все более и более предоставлен самому себе; лишь собственные духовные дарования позволяют утвердиться в свете, каким бы внешним блеском ни наделяло вас государство. Между тем родовая гордость, восходящая к рыцарству, зиждется на противоположном принципе: «Мои пращуры ― герои, стало быть, и я герой». Чем длиннее родословная, тем она почтеннее; легче поверить в героизм знатного дедушки; когда чудо в пределах досягаемости, оно вызывает некоторый скептицизм. Конечно, героизм и физическая сила говорят сами за себя. Отпрыски здоровых, сильных родителей сами обычно здоровы и сильны; воинственность и отвага тоже передаются по наследству. Так что чистоту рыцарской крови надлежало блюсти в стародавние времена; родовитой деве предстояло произвести на свет воина, чтобы захудалое мещанство молило его: «Не ешь нас, пожалуйста, лучше обороняй нас от других воинов», ― а с духовными дарованиями все не так просто. Премудрые отцы производят на свет глупейших сынков, и как раз потому, что к физическому рыцарству присоединилось интеллектуальное, Амадис Галльский и легендарный рыцарь круглого стола ― предок, более предпочтительный, чем Лейбниц. Дух времени движется в определенном направлении, и аристократии только хуже оттого, что она продолжает кичиться своими родословными; потому бестактная смесь плохо скрытого пренебрежения и зависти к разночинцу, высоко ценимому светом и государством, обусловлена безотчетным, унизительным смятением: ведь мудрые видят уже, как соскальзывает старинная, истлевающая ветошь и не остается ничего, кроме смешной неприкрытой наготы. Хвала небу, немало аристократов обоего пола в согласии с духом времени воспаряют к высотам жизни, являемым наукой и художеством; вот истинные праведники, изгоняющие нечистого духа.
Речь лейб-медика завела меня в пределы, неведомые мне. Отношения аристократа к разночинцу никогда до сих пор не занимали моих мыслей. Откуда было знать лейб-медику, что и я принадлежал к разряду тех, кого щадит аристократическая заносчивость? Разве не был я вхож в самые изысканные аристократические дома в Б., обожаемый, боготворимый духовник? Поразмыслив, я увидел, что вновь по-своему сплел свою судьбу, сказав пожилой придворной даме, что родился в Квечичеве; отсюда пошло мое дворянство, отсюда и мысль князя выдать Аврелию за меня.
Княгиня возвратилась. Я поспешил к Аврелии. Она приняла меня, восхитив нежным девичьим смущением; я заключил ее в объятия и подумал в этот миг, почему бы не стать ей моей женой. Слезы лучились в ее взоре, а голос трогательно просил прощения; так ведет себя капризный ребенок: он сам на себя сердится, нашалив. Я не мог забыть своего визита в загородный замок; я умолял Аврелию не скрывать от меня, что ее тогда ужаснуло. Она не отвечала, она закрыла глаза, а я, обуреваемый тошнотворной близостью моего двойника, вскричал:
― Аврелия! Ради всего святого, что за ужас привиделся тебе тогда позади нас?
Она посмотрела на меня, пораженная; взгляд ее постепенно застывал; потом она вскочила, словно собираясь бежать, однако осталась и всхлипнула, зажимая себе глаза руками:
― Нет, нет, нет, не он!
Я нежно удержал ее, она села, обессиленная.
― Кто, кто не он? ― настойчиво спрашивал я, хотя мне смутно передавалось все, что испытывала она.
― Ах, мой милый, мой любимый, ― сказала она с тихой жалобой, ― не сочтешь ли ты меня полоумной фантазеркой, если я открою тебе все… все… что порою так мучает меня и мешает полному счастью чистейшей любви? Зловещий морок вторгается в мою жизнь, он-то и наслал страшные образы, закравшиеся между мною и тобой, когда я тебя впервые увидела; холодными крыльями смерти овеял он меня, когда ты вдруг вошел в мою комнату там, в загородном замке княгини. Знай, как ты тогда, преклонял со мной колена монах-безбожник, чтобы святотатственно воспользоваться молитвенным экстазом. Как лукавый хищник, почуявший свою жертву, он подбирался ко мне, а убил моего брата! Ах, и ты!., твои черты… твоя речь… то наваждение… нет, лучше молчать, лучше молчать!
Аврелия откинулась назад; она полулежала на софе, опершись головкой на руку; ее юные красы очерчивались еще соблазнительнее. Я стоял перед ней, сладострастно пожирая глазами ее нескончаемые прелести; но с похотью боролась дьявольская издевка, надрывавшаяся во мне: «Ты безответная невольница сатаны, что же, спаслась ты от монаха, искушавшего тебя молитвенным экстазом? Теперь ты его невеста!., его невеста!» Мгновенно улетучилась из моего сердца любовь к Аврелии, воссиявшая небесным лучом, когда, ускользнув из тюрьмы, уклонившись от казни, я свиделся с нею в парке; всего меня захватила мысль о том, что погубить ее ― ослепительное предназначение моей жизни.
Аврелию пожелала видеть княгиня. Я уже не сомневался в том, что жизнь Аврелии связана с моею еще неразрывнее и загадочней, однако я не находил способа разведать эти связи, ибо Аврелия вопреки всем просьбам не шла дальше бессвязных давешних признаний. И снова случай пришел мне на помощь.
Однажды я был в кабинете придворного чиновника, переправлявшего на почту частные письма князя и придворных. Он как раз отсутствовал, когда в комнату вошла девушка Аврелии и присовокупила толстый конверт к другим, лежавшим на столе. Бросив беглый взгляд на конверт и узнав почерк Аврелии, я убедился: письмо адресовано настоятельнице, сестре княгини. Меня так и пронзила молниеносная уверенность: вот оно, все то, что скрыто от меня; чиновник еще не вернулся, и я унес письмо Аврелии с собой.
Ты, монах или пленник светских треволнений, да послужит тебе моя жизнь устрашающим примером и увещеванием; прочти признания набожной чистой девушки, окропленные слезами кающегося грешника (он не смеет уповать на спасение). И пусть озарит тебя праведность отрадным утешением, хотя ты еще готов грешить и кощунствовать.
Аврелия настоятельнице монастыря цистерцианок в ***
Драгоценная моя, святая матушка! какими словами поведаю я тебе, что дочь твоя счастлива и жуткая тень, зловещим угрожающим наваждением вторгавшаяся в мою жизнь, срывающая все цветы, разрушающая все надежды, наконец удалена божественным волшебством любви. Однако сердце мое неспокойно; его все еще тяготит прошлое; ты поминала в своих молитвах моего несчастного брата и моего отца, убитого горем, ты воскресила меня в моей безутешной печали, а я не совсем открылась тебе, как бы остановившись перед святостью исповеди. И все-таки я отваживаюсь извлечь мрачную тайну, скрытую до сих пор у меня в груди. Сдается мне, что недобрая темная сила дразнила меня, подменяя высшее счастье моей жизни отвратительным ужасным мороком. Бурное море играло мною, и, быть может, я была обречена утонуть. Однако само Небо пришло мне на помощь и совершило чудо в то время, когда я уже больше ни на что не надеялась.
Я должна вернуться в мое младенчество, чтобы признаться во всем, во всем, ибо тогда в моей душе были посеяны плевелы, так пышно заполонившие ее впоследствии. Мне было года три-четыре, когда прекрасным погожим весенним днем я играла в саду замка с Гермогеном. Мы собирали цветы, и Гермоген, дотоле не особенно расположенный к этому занятию, соблаговолил плести венки для меня, а я примеривала их один за другим. «Пойдем к матушке», ― попросилась я, вся в цветах, а Гермоген так и подскочил, дико завопив: «Побудем здесь, маленькая! Матушка в голубом кабинете, она там говорит с дьяволом!» До меня толком не дошли его слова, но всю меня сковал ужас, а потом я навзрыд расплакалась. «Глупенькая сестричка, что ты надрываешься, ― кричал Гермоген, ― матушка говорит с дьяволом каждый день, и дьявол не трогает ее».
Я испугалась, потому что Гермоген смотрел мрачно, говорил грубо, так что я боялась пикнуть. Матери тогда уже немоглось, ее часто мучили страшные судороги, а потом она лежала, как мертвая. Я плакала от жалости, а в Гермогене глухо говорила какая-то пустота: «Это дьявол ее допекает». Так в моей детской головенке поселилась мысль, будто матушку посещает лютое, безобразное страшилище, ибо каков еще мог для меня быть дьявол, я же не знала, что учит Церковь. В один прекрасный день я была предоставлена самой себе; я совсем струхнула, и мне даже не хватило духу убежать, когда до меня дошло, что я в том самом голубом кабинете, где, по словам Гермогена, матушка говорит с дьяволом. Дверь открылась, матушка вошла, смертельно бледная, и уставилась на пустую стену. Потом не она сама, а какая-то глухая, жалобная пустота закричала в ней: «Франческо! Франческо!» За стеной послышался шорох и возня, потом стена раздвинулась и выступил портрет красавца, написанный во весь рост; одет он был не по-нашему, на плечах фиолетовый плащ. Стан его и лик несказанно очаровали меня, я взвизгнула от удовольствия; только тогда матушка оглянулась, увидела меня и сердито крикнула: «Ты что здесь делаешь, Аврелия? Как ты сюда попала?» Матушка, всегда такая добрая и нежная, гневалась, чего до сих пор никогда не было. Я почувствовала себя виноватой. «Ах, ― залепетала я сквозь слезы, ― они бросили меня здесь, а здесь нехорошо». Но когда я увидела, что портрета больше нет, я закричала: «Ах, какой хорошенький! Где он, хорошенький?»
Матушка взяла меня на руки, поцеловала, приласкала и молвила: «Ты моя дорогая, славная доченька! А его никто не должен видеть, да его больше и нет!»
Я никому не выдала матушкиной тайны, только Гермогену однажды проболталась: «И вовсе не с дьяволом матушка говорит, а с одним красавчиком, он просто картинка и выпрыгивает из стенки, когда матушка его кличет». А Гермоген уставился в одну точку перед собой и буркнул: «Дьявол, как хочет, так и выглядит, говорил господин священник, а матушку он все-таки не трогает». Мне стало не по себе, и я жалобно попросила Гермогена не говорить больше о дьяволе. Мы переехали в столицу, и я забыла писаного красавца; нисколько не занимал он меня и тогда, когда после матушкиной смерти мы вернулись в замок. Голубой кабинет был в нежилом крыле, как и остальные матушкины комнаты, куда отец предпочитал не заходить, чтобы не мучиться воспоминаниями. Здание, однако, требовало ремонта, и покои нельзя было не открыть; я вошла в голубой кабинет, когда плотники меняли там паркет. Когда один из них вынимал дощечку посредине комнаты, за стеной послышался шорох, стена раздвинулась и так и выступил писаный красавец во весь рост. В полу обнаружилась пружина; стоило нажать на нее, и за стеной срабатывало устройство, раздвигавшее стенную облицовку. И тогда ожило то мгновение из моих детских лет; матушка стояла передо мной, я плакала-разливалась, но все не могла налюбоваться на чужого статного кавалера, чьи лучистые очи взирали на меня как живые.
Должно быть, отца моего сразу же известили об этой находке; он вошел и застал меня перед картиной. Достаточно было одного взгляда, чтобы он содрогнулся от ужаса и остановился как вкопанный; что-то в нем глухо пробормотало: «Франческо! Франческо!» Потом он быстро повернулся к плотникам и властно распорядился: «Выломать картину из стены, свернуть в свиток и отдать Рейнгольду». Я поняла, что сейчас навсегда скроется от меня этот статный красавец, одетый не по-нашему, словно светлейший князь духов; я бы взмолилась к отцу, чтобы он не велел уничтожать портрета, но неизъяснимое смущение помешало мне. Впрочем, не прошло и нескольких дней, как в душе моей не осталось ни малейшего следа от исчезнувшей картины.
Мне минуло четырнадцать лет, а я все еще была непоседа и шалунья, нисколько не похожая на важного, солидного Гермогена, так что папенька нередко говаривал, что Гермоген с виду ― настоящая скромница, а я сущий сорванец. Вскоре, однако, жизнь взяла свое. Гермоген со страстью предался воинственной рыцарственности. Он жил состязаниями, битвами, словом, всей душой жаждал подвига, а поскольку предвиделась война, он умолял отца отпустить его в армию. На меня же, напротив, напало нечто неизъяснимое; я не знала, куда девать себя, и ходила сама не своя. Пульсация жизни во мне была насильственно затруднена странной дурнотой, происходящей из глубины моей души. Казалось, я вот-вот упаду в обморок, а тут еще проносятся чудные образы и грезы, и вот-вот я узрю небо, полное блаженства и отрады, только глаз не могу открыть, как заспанное дитя. Ни с того ни с сего я была то удручена, хоть ложись и помирай, то сходила с ума от радости. По малейшему поводу я заливалась слезами; непонятное волнение нередко причиняло мне настоящую боль, доводило до конвульсий. Отца встревожило мое состояние, он приписал его нервической экзальтации и пригласил врача, чье искусство не оказало ощутимого действия. Не помню, как это началось, только нежданно-негаданно привиделся мне тот неведомый писаный красавец; я-то думала, что забыла его, а он передо мной живехонек, и по глазам видно, что ему жаль меня. «Ах, значит, я умираю? почему мне так больно, что и сказать нельзя?» ― крикнула я в лицо моей обаятельной грезе, а неизвестный усмехнулся и ответил: «Ты влюблена в меня, Аврелия; вот отчего ты больна, но я посвящен Богу, посягнешь ли ты на мой обет?» Я только диву далась, увидев, что неизвестный одет капуцином. Я вся восстала против моего завораживающего сновидения, силой заставила себя пробудиться. Я победила: уверилась, что тот монах ― лишь мнимое игралище моих же собственных душевных сил, и все-таки мое чаянье слишком отчетливо говорило: вот она, тайна любви. Да!., я любила неизвестного со всей силой пробудившегося чувства, со всей страстью и горячностью, на которую только способно юное сердце. Дурнота, мучившая меня, достигла, наверное, кризиса в минуты мечтательного самоуглубления, когда я, казалось, видела неизвестного; мне потом заметно полегчало, нервическая экзальтация поулеглась, и только маниакальная приверженность навязчивому видению, фантастическая влюбленность в неизменного обитателя моего же внутреннего мира придавали мне отрешенный, отсутствующий вид. Ничто до меня не доходило; в обществе я никак себя не проявляла и, занятая лишь моим идеалом, не обращала внимания на разговоры окружающих и нередко попадала пальцем в небо, когда меня о чем-нибудь спрашивали; мудрено ли, что я прослыла простушкой. В комнате брата увидела я на столе незнакомую книгу; я раскрыла ее, то был переведенный с английского роман «Монах»! Ледяным ужасом потрясла меня мысль о том, что мой тайный возлюбленный ― тоже монах. До сих пор мне не приходило в голову, что любовь к служителю Бога греховна; вдруг мне вспали на ум слова моего видения: «Я посвящен Богу, посягнешь ли ты на мой обет?» ― и только тогда они поразили меня в самое сердце, обременив мою душу. Что-то подсказывало, будто книга меня вразумит. Я взяла книгу с собой, начала читать и увлеклась причудливым повествованием, но когда произошло первое убийство, когда гнусный монах начал еще пуще бесчинствовать и вступил наконец в союз с нечистым, тогда мне сделалось боязно донельзя и я вспомнила те слова Гермогена: «Матушка говорит с дьяволом». Тогда я предположила, что мой неизвестный ― тоже подданный дьявола, вот он меня и совращает. И все-таки я не могла избыть любви к монаху, вселившемуся в меня. Теперь я знала, что бывает богопротивная любовь; я брезговала страстью, таившейся у меня в груди, и от этого разлада происходила моя особенная болезненная чувствительность. Частенько я вся трепетала, когда мужчина приближался ко мне; мне все думалось, это тот монах, сейчас он схватит меня, утащит, и я пропала. Рейнгольд ездил по делам и, вернувшись, много рассказывал о капуцине Медардусе, знаменитом проповеднике, он, мол, сам заслушался его в ***.
Мне представился монах в романе, и почудилось, будто этим-то Медардусом я и одержима, люблю и страшусь его. Эта мысль потрясла меня, сама не знаю почему, и мое состояние в самом деле ухудшилось, меня охватило смятение, едва ли выносимое. Я плыла по морю чаяний и видений. Но напрасно пыталась я освободить мою душу от наваждения; беззащитная девочка не могла противостоять греховной любви к служителю Божьему. Однажды моего отца посетил по своему обыкновению священник. Он не поскупился на поучения о том, как изощрен дьявол в своих ковах, и некая искра запала в меня, когда священник описывал безнадежное уныние юной души, куда дьявол закрадывается почти беспрепятственно. Отец мой кое-что вставил, и я приняла его слова на свой счет. А священник сказал, наконец, что следует неколебимо веровать и полагаться не столько на своих ближних, сколько на Церковь и ее служителей; тогда спасешься. Этот разговор запомнился мне и побудил обратиться за помощью к Церкви, облегчить мою грудь покаянным признанием на святой исповеди. Мы как раз находились тогда в резиденции, и ранним утром на другой день я собралась в монастырскую церковь, благо она была рядом с нашим домом. Как я мучилась ночью! Гнусные, кощунственные видения, неведомые мне дотоле, морочили меня, и среди них монах; он протянул мне руку, словно хотел спасти, а сам крикнул: «Только признайся мне в любви, и ты вне опасности!» Тут я крикнула нечаянно: «Да, Медардус, я люблю тебя!» ― и сгинули адские духи! Наконец я поднялась, оделась и отправилась в монастырскую церковь.
Утренний свет пробивался радужными лучами сквозь расписные окна, послушник подметал паперть. Недалеко от боковой двери, где я вошла, был алтарь, посвященный святой Розалии; перед ним я помолилась наскоро и шагнула в исповедальню, где увидела монаха. Праведное Небо! ― то был Медардус! Сомнений не было, во мне говорила высшая сила. Любовь и безумный страх владели мною, но я чувствовала и спасительную стойкую отвагу. Я исповедалась ему в моей греховной любви к служителю Божьему и не остановилась на этом! Боже вечный!.. в то мгновение мне вспомнилось, будто я уже посылала проклятия священным узам, отнимающим у меня моего возлюбленного, и в этом исповедалась я. «Кого же, кого же я люблю так, что не могу высказать, если не тебя, Медардус!» То были последние мои слова, я больше не могла говорить, но небесным елеем проистекли целебные церковные увещевания из уст монаха, как будто он вовсе даже не Медардус. Вскоре потом я поникла на руки к почтенному престарелому паломнику, и он медленно повлек меня из нефа в неф, пока перед нами не оказался главный выход. Он изрекал святые, небесные глаголы, а я почила, как маленькая, под сладостные, нежные звуки колыбельной. Я впала в беспамятство, а пришла в себя, совсем одетая, на софе в моей комнате. «Слава Господу и всем святым, кризис миновал, она в сознании», ― услышала я голос. Врач говорил эти слова моему отцу. А мне сказали, что утром нашли меня в столбняке, похожем на смерть, и заподозрили нервный удар. Представь себе, милая моя, праведная матушка, исповедь моя у монаха Медардуса лишь привиделась мне с такой живостью в горячечном бреду, но святая Розалия (я часто обращалась к ней и во сне взывала к ее иконе) явила мне все это таким образом, чтобы я спаслась из тенет, уготованных мне лукавым супостатом. С той поры душа моя избавилась от безумной любви к наваждению в монашеском одеянии. Наступило полное исцеление, жизнь открывалась мне со своими невинными радостями. Но, Боже праведный, опять этот ненавистный монах едва не убил меня своим устрашающим свирепством. У нас в замке объявился монах, и я мгновенно узнала в нем того самого Медардуса, вернее, мое наваждение, которому я исповедовалась в бреду. «Вот он, дьявол, с которым говорила матушка, берегись, берегись! ― он пришел за тобой!» ― кричал мне в душу несчастный Гермоген. Ах, мне было страшно и без его предостережений! С того самого момента, когда монах устремил на меня взгляд, пышущий непристойной похотью, и в притворном восхищении призвал святую Розалию, он пугал и страшил меня. Тебе известны, добрая, милая матушка, ужасы, последовавшие за этим. Ах, но не должна ли я тебе поведать еще кое-что: от монаха исходила для меня угроза тем большая, что в глубине моей души дрогнуло чувство, подобное первому предвкушению греха, когда я пыталась противостоять демонскому стремлению. Бывали мгновения, когда я, ослепленная, верила ханжеской риторике монаха и мне в ней мерещилась искра Божия, возжигающая во мне чистейшую непорочную любовь. Но он ухитрялся гнусным своим коварством даже в молитвенном умилении возбуждать пыл, достойный геенны огненной. Но я недаром пламенно взывала к святым угодникам, и они даровали мне ангела-хранителя, моего брата.
Подумай, милая матушка, каков был мой ужас, когда здесь, не успела я появиться при дворе, встретился мне человек, разодетый на светский манер, но я с первого же взгляда приняла его за монаха Медардуса. Я так и обмерла, едва его увидела. Очнувшись на руках у княгини, я закричала: «Это он, это он, убийца моего брата!» ― «Да, это он, ― сказала княгиня, ― переодетый монах Медардус, ускользнувший из монастыря. Уже одно сходство с отцом его Франческе..» Защити меня, Всевышний, ледяной озноб сотрясает меня всю, когда я пишу это имя. У моей матери был портрет Франческо… Лживое подобие монаха, мучившее меня, ― истый Франческо! Медардус, в нем узнала я то же подобие, когда каялась ему в дивном бреду. Медардус ― сын Франческо, твой Франц, которого ты, милая матушка, воспитывала в страхе Божием, а он впал в грех и святотатство. Какие узы связывали мою родную матушку с тем Франческо, если она тайно хранила его портрет и при взгляде на него как будто упивалась памятью о прошлом блаженстве! Что навело Гермогена на мысль о том, что этот портрет ― дьявол, и не отсюда ли пошло мое странное наваждение! Нет, я не могу продолжать это письмо; я как будто охвачена мраком ночи, и никакая надежда не светит мне дружелюбной звездою и не указывает мне верного пути.
(Несколько дней спустя)
Нет! Никакое сомнение не омрачит ненастьем солнечных дней, наступивших для меня. Насколько мне известно, преподобный отец Кирилл подробно написал тебе, моя дорогая матушка, как процесс, возбужденный против Леонарда, едва не кончился худо, а ведь это я опрометчиво предала его в злые руки правосудия. Настоящий Медардус уличен; его сумасшествие, по всей вероятности, симуляция, да и сумасшествие уже как рукой сняло; он признается в своих пакостях; ему уготовано справедливое возмездие… но зачем продолжать; позорная судьба преступника, в прошлом дорогого тебе отрока, боюсь, и так тебя ранит в самое сердце. При дворе пресловутый процесс был единственной темой разговоров. В Леонарде видели закоренелого, прожженного преступника; вот, мол, почему он запирается. Силы небесные! Эти толки были для меня хуже острого ножа, ибо странным образом некий голос уверял меня: «Он же невиновен; это же ясно как день». Я испытывала глубокое сострадание к нему; я не могла не признаться себе самой, что его наружность, стоило мне вспомнить ее, волнует меня, и не приходится обманываться на этот счет. Да! ― и тогда уже я любила его невыразимо, хотя для всего света он был гнусным преступником. Его и меня должно было спасти чудо, ибо и я умерла бы, если бы Леонард пал от руки палача. Он не виновен, он меня любит, он скоро будет мой и только мой. Так дивно, дивно сбывается в трепетной блаженной жизни смутное чаянье моих младенческих лет; тщетно вражеская сила пыталась лукаво отравить его. Дай же мне, дай моему возлюбленному свое благословение, ты, праведная матушка! О, если бы твоя счастливая дочь у твоего сердца могла бы выплакать свое небесное упоение! Леонард с виду ― настоящий двойник Франческо, он только как будто более рослый, к тому же некая характерная осанка, свойственная его нации (ты знаешь, он поляк), весьма определенно отличает его от Франческо и монаха Медардуса. Какая я была дурочка, когда спутала блестящего, утонченного, изящного Леонарда с беглым монахом! Но как трудно забыть ужасные сцены в нашем замке; порою, когда Леонард внезапно входит ко мне, смотрит своими сияющими очами, ах! меня пронизывает взор Медардуса, я нечаянно пугаюсь и трепещу, как бы я, несмышленыш, не сделала любимому больно. Уповаю на то, что благословение священника прогонит мрачные призраки, все еще грозовыми тучами враждебно нависающие порой над моей жизнью. Не забудь меня и моего возлюбленного в твоей праведнической молитве, дорогая матушка! Князь торопит наше венчание; я извещу тебя, в какой день ты должна помыслить о своей дочери, когда в ее жизни наступит час, увенчивающий всю ее земную судьбу…» и т. д.
Снова и снова перечитывал я строки Аврелии, чувствуя, что дух небесный, коим они светятся, осиял все во мне и своим пречистым лучом погасил святотатственный пламень. Теперь я благоговел при виде Аврелии и не позволял себе столь неистовых ласк; это не ускользнуло от ее внимания, и я покаялся в том, что присвоил ее письмо, адресованное настоятельнице; я сослался на неизъяснимое движение души, коему я не мог противостоять, как будто мной владела высшая сила; я благодарил эту высшую силу за то, что видение в исповедальне мне теперь ведомо и, значит, неразрывно сочетало нас вечное предначертание.
― Да, праведная дочь Небес, ― молвил я, ― и у меня было чудесное сновидение; мне снилось, что ты признаешься мне в любви, а я несчастный монах, растоптанный судьбою, и грудь мою разрывают адские муки. Тебя, тебя любил я несказанно горячо, но любовь моя была святотатством, святотатством вдвойне, ибо я монах, а ты святая Розалия.
В ужасе всколыхнулась Аврелия.
― Господи, ― сказала она, ― Господи, всю нашу жизнь пронизывает неимоверная тайна; ах, Леонард, лучше не касаться пелены, ее облекающей; кто знает, какие отталкивающие ужасы могут открыться нам! Не лучше ли положиться на Бога, и пусть верная любовь соединит нас; тогда отстанет от нас темная сила; это ее духи неприязненно осаждают нас. Ты прочитал мое письмо, и слава Богу; мне бы самой тебе все поведать; разве допустимы между нами тайны! И мне ведь сдается, что ты проглатываешь некое признание; оно просится на уста к тебе, а ты скрываешь от меня то гибельное, что когда-то вошло и в твою жизнь. Ты напрасно колеблешься! Дай волю откровенности, Леонард, и твоя грудь вздохнет свободно, а наша любовь засияет еще светлее.
Эти слова Аврелии больно задели меня, так как дух обмана таился во мне и я только что святотатственно ввел в заблуждение эту маленькую праведницу; во мне нарастало извращенное желание все открыть Аврелии и этим упрочить ее любовь.
― Аврелия, ты моя святая, спасительница моя…
Тут вошла княгиня, и один вид ее вернул меня в мой ад, где царило глумление и гибельные ковы. Она не могла теперь спровадить меня, как бывало, и я остался, дерзко и вызывающе подчеркивая свое жениховство. Лишь с глазу на глаз с Аврелией был я свободен от злобных помыслов, лишь тогда я поистине чувствовал себя на седьмом небе. Вот почему с таким нетерпением ждал я свадьбы.
Однажды ночью я, как живую, увидел мою мать; я хотел взять ее за руку, но оказалось, что это марево.
― Не глупо ли так морочить меня? ― вскричал я с сердцем; тогда светлые слезы потекли у нее из очей, а очи обозначались серебристыми, светло мерцающими звездами, роняя вспыхивающие брызги; эти брызги заискрились вокруг моей головы и образовали бы нимб, но чья-то черная, устрашающая длань все время разрушала его.
― Я родила тебя чистым от всякого нечестия, ― мягко сказала мать, ― или сила твоя совсем иссякла, и ты не способен отринуть сатанинскую прелесть? Лишь теперь я вижу, каков ты внутри себя, ибо бренное совлечено с меня! Встань, Францискус, я украшу тебя цветами и лентами, ибо настает день святого Бернарда, а разве ты неверующий, ты, мальчик мой?
И я запел бы хвалу святому, но поднялось настоящее неистовство; вместо пения послышалось дикое завывание, и черные покровы ниспали, шурша, между мною и моей неосязаемой матерью.
Через несколько дней после этого видения я встретил на улице следователя. Он дружески шагнул ко мне.
― Знаете, ― начал он, ― процесс капуцина Медардуса опять под вопросом. Уже совсем было вынесли ему смертный приговор, а тут опять рецидив сумасшествия. Уголовный суд получил известие о смерти его матери, я довел это до его сведения, а он захохотал дико и завопил голосом, от которого струхнул бы и храбрец: «Ха-ха-ха! Принцесса фон… (у нашего князя брат был убит… а он возьми да и назови его вдову) давно покойница!» Врачам приказано опять обследовать его, впрочем, судя по всему, он симулирует.
Я попросил сказать мне, в какой день и в какой час моя мать скончалась! она привиделась мне в тот самый момент, когда умерла, и в мысль мою и в чувства глубоко внедрилось впечатление, будто мать моя, слишком забытая мною, теперь имеет доступ к чистой небесной душе, которая должна была стать моею. Непривычное умиление и кротость пролили на любовь Аврелии новый свет; подобало ли мне покинуть ее, мою святую покровительницу? Она больше не требовала от меня признаний, и я вновь увидел в моей мрачной тайне сверхъестественное роковое вмешательство высших сил.
Настал день- свадьбы, назначенный князем. Аврелия пожелала венчаться на рассвете у алтаря святой Розалии в ближней монастырской церкви. Я не сомкнул ночью глаз и пламенно молился, как некогда в отдаленном прошлом. Ах, слепец! Я даже не почувствовал, что молитва во исполнение греха ― адское святотатство.
Я вошел к Аврелии, и она встретила меня, вся в белом, украшенная благоуханными розами, прекрасная как ангел. Ее наряд, ее головка странным образом напоминали что-то давнее; смутное воспоминание возникло во мне, но я содрогнулся, охваченный глубоким трепетом, когда мне отчетливо представилась алтарная икона, перед которой предполагалось венчание. Я узрел снова мученичество святой Розалии, и она была одета в точности как Аврелия.
|
The script ran 0.036 seconds.