Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрнест Хемингуэй - По ком звонит колокол [1940]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, О войне, Роман

Аннотация. В одном из лучших своих романов «По ком звонит колокол», написанном по впечатлениям от пережитого в Испании в годы Гражданской войны, классик литературы XX века Эрнест Хемингуэй остался верен главной теме своего творчества — теме любви и смерти, ответственности человека за все, что происходит в мире. Сменив мирный труд преподавателя на опасное занятие подрывника, американец Роберт Джордан сражается с франкистами в Испании и обретает свою подлинную любовь.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— Да. Ему повезло, — сказал Роберт Джордан. — Может, поговорим о чем-нибудь другом? — Значит, у нас с тобой одинаковая судьба, — сказала Мария. Она дотронулась до его руки и посмотрела ему в лицо. Он тоже смотрел в ее смуглое лицо и в глаза, которые до сих пор казались ему не такими юными, как ее лицо, а теперь вдруг стали и голодными, и юными, и жадными. — Вас можно принять за брата и сестру, — сказала женщина. — Но, пожалуй, ваше счастье, что вы не брат и сестра. — Теперь я знаю, что такое со мной, — сказала Мария. — Теперь мне все стало понятно. — Que va, — сказал Роберт Джордан и, протянув руку, погладил ее по голове. Весь день ему хотелось сделать это, но теперь, когда он это сделал, что-то сдавило ему горло. Она повела головой и улыбнулась, подняв на него глаза, и он чувствовал под пальцами густую и в то же время шелковистую щеточку ее стриженых волос. Потом пальцы скользнули с затылка на шею, и он отнял руку. — Еще, — сказала она. — Мне весь день хотелось, чтобы ты так сделал. — В другой раз, — сказал Роберт Джордан, и его голос прозвучал глухо. — А я? — загудела жена Пабло. — Прикажете мне сидеть и смотреть на вас? Что же я, по-вашему, совсем бесчувственная, что ли? Нет, ошибаетесь. Хоть бы Пабло вернулся, на худой конец и он сойдет. Мария уже не обращала внимания ни на нее, ни на остальных, которые при свете играли за столом в карты. — Хочешь вина, Роберто? — спросила она. — Да, — сказал он. — Почему не выпить? — Вот и будет у тебя такой же пьянчуга, как и у меня, — сказала жена Пабло. — И вино-то он пьет какое-то чудное. Слушай-ка, Ingles12. — Не Ingles. Американец. — Хорошо. Слушай, американец. Где ты будешь спать? — На воздухе. У меня спальный мешок. — Ну что ж, — сказала она. — Ночь ясная. — Да, будет холодно. — Значит, на воздухе, — сказала она. — Ну, спи на воздухе. А твои тюки пусть спят здесь, со мной. — Хорошо, — сказал Роберт Джордан. — Оставь нас на минуту, — сказал он девушке и положил ей руку на плечо. — Зачем? — Я хочу поговорить с Пилар. — Мне непременно надо уйти? — Да. — Ну что? — спросила жена Пабло, когда девушка отошла в угол, где висел бурдюк, и стала там, глядя на играющих в карты. — Цыган сказал, что я должен был… — начал он. — Нет, — перебила его женщина. — Он не прав. — Если это нужно… — спокойно и все-таки с трудом проговорил Роберт Джордан. — Ты бы это сделал, я знаю, — сказала женщина. — Нет, это не нужно. Я следила за тобой. Ты рассудил правильно. — Но если это понадобится… — Нет, — сказала женщина. — Говорю тебе, это не понадобится. У цыгана мозги набекрень. — Но слабый человек — опасный человек. — Нет. Ты не понимаешь. Он человек конченый, и никакой опасности от него быть не может. — Не понимаю. — Ты еще очень молод, — сказала она. — Когда-нибудь поймешь. — Потом девушке: — Иди сюда, Мария. Мы уже поговорили. Девушка подошла к ним, и Роберт Джордан протянул руку и погладил ее по волосам. Она повела головой, точно котенок. Потом ему показалось, что она сейчас заплачет. Но она тотчас же подобрала губы и с улыбкой взглянула на него. — Спать, спать тебе пора, — сказала женщина Роберту Джордану. — Ты проделал большой путь за сегодняшний день. — Хорошо, — сказал Роберт Джордан. — Пойду достану свой спальный мешок. 7 Он спал в мешке, и когда он проснулся, ему почудилось, что он спит уже очень давно. Он разложил свой мешок недалеко от входа в пещеру, у подножия скалы, защищавшей его от ветра; когда он лег, все мышцы у него сводило от усталости, ноги болели, спину и плечи ломило так, что лесная земля показалась ему мягкой, и томительно-сладко было вытянуться в теплом, подбитом фланелью мешке; но он заворочался во сне и, ворочаясь, наткнулся на револьвер, который был привязан шнуром к его руке и лежал рядом с ним. Проснувшись, он не сразу понял, где он, потом вспомнил, вытащил револьвер из-под бока и, чтобы опять заснуть, устроился поудобнее, обхватив рукой подушку, сооруженную из аккуратно свернутой одежды, в которую были засунуты его сандалии на веревочной подошве. Тут он почувствовал прикосновение к своему плечу и быстро обернулся, правой рукой схватившись за револьвер. — Это ты, — сказал он и, отпустив револьвер, выпростал обе руки из мешка и притянул ее к себе. Обнимая ее, он почувствовал, как она дрожит. — Забирайся в мешок, — сказал он тихо. — Тебе же холодно там. — Нет. Не надо. — Забирайся, — сказал он. — Потом поговорим. Она вся дрожала, и он одной рукой взял ее за руку, а другой опять легонько обнял. Она отвернула голову. — Иди сюда, зайчонок, — сказал он и поцеловал ее в затылок. — Я боюсь. — Нет. Не надо бояться. Иди сюда. — А как? — Просто влезай. Места хватит. Хочешь, я тебе помогу? — Нет, — сказала она, и вот она уже в мешке, и он крепко прижал ее к себе и хотел поцеловать в губы, но она спрятала лицо в его подушку и только крепко обхватила руками его шею. Потом он почувствовал, что ее руки разжались и она опять вся дрожит. — Нет, — сказал он и засмеялся. — Не бойся. Это револьвер. — Он взял его и переложил себе за спину. — Мне стыдно, — сказала она, не поворачивая головы. — Нет, тебе не должно быть стыдно. Ну? Ну что? — Нет, не надо. Мне стыдно, и я боюсь. — Нет. Зайчонок мой. Ну прошу тебя. — Не надо. Раз ты меня не любишь. — Я люблю тебя. — Я люблю тебя. Я так люблю тебя. Положи мне руку на голову, — сказала она, все еще пряча лицо в подушку. Он положил ей руку на голову и погладил, и вдруг она подняла лицо с подушки и крепко прижалась к нему, и теперь ее лицо было рядом с его лицом, и он обнимал ее, и она плакала. Он держал ее крепко и бережно, ощущая всю длину ее молодого тела, и гладил ее по голове, и целовал соленую влагу на ее глазах, и когда она всхлипывала, он чувствовал, как вздрагивают под рубашкой ее маленькие круглые груди. — Я не могу поцеловать тебя, — сказала она. — Я не умею. — Совсем это и не нужно. — Нет. Я хочу тебя поцеловать. Я все хочу делать. — Совсем не нужно что-нибудь делать. Нам и так хорошо. Только на тебе слишком много надето. — Как же быть? — Я помогу тебе. — Теперь лучше? — Да. Гораздо. А тебе разве не лучше? — Да. Гораздо лучше. И я поеду с тобой, как сказала Пилар. — Да. — Только не в приют. Я хочу с тобой. — Нет, в приют. — Нет. Нет. Нет. С тобой, и я буду твоя жена. Они лежали рядом, и все, что было защищено, теперь осталось без защиты. Где раньше была шершавая ткань, все стало гладко чудесной гладкостью, и круглилось, и льнуло, и вздрагивало, и вытягивалось, длинное и легкое, теплое и прохладное, прохладное снаружи и теплое внутри, и крепко прижималось, и замирало, и томило болью, и дарило радость, жалобное, молодое и любящее, и теперь уже все было теплое и гладкое и полное щемящей, острой, жалобной тоски, такой тоски, что Роберт Джордан не мог больше выносить это и спросил: — Ты уже любила кого-нибудь? — Никогда. Потом вдруг сникнув, вся помертвев в его объятиях: — Но со мной делали нехорошее. — Кто? — Разные люди. Теперь она лежала неподвижно, застывшая, точно труп, отвернув голову. — Теперь ты не захочешь меня любить. — Я тебя люблю, — сказал он. Но что-то произошло в нем, и она это знала. — Нет, — сказала она, и голос у нее был тусклый и безжизненный. — Ты меня не будешь любить. Но, может быть, ты отвезешь меня в приют. И я буду жить в приюте, и никогда не буду твоей женой, и ничего вообще не будет. — Я тебя люблю, Мария. — Нет. Это неправда, — сказала она. Потом жалобно и с надеждой, словно цепляясь за последнее: — Но я никогда никого не целовала. — Так поцелуй меня. — Я хотела тебя поцеловать, — сказала она. — Но я не умею. Когда со мной это делали, я дралась так, что ничего не видела. Я сопротивлялась, пока… пока один не сел мне на голову, а я его укусила, — и тогда они завязали мне рот и закинули руки за голову, а остальные делали со мной нехорошее. — Я тебя люблю, Мария, — сказал он. — И никто ничего с тобой не делал. Тебя никто не смеет тронуть и не может. Никто тебя не трогал, зайчонок. — Ты правда так думаешь? — Я не думаю, я знаю. — И ты меня не разлюбил? — Она опять стала теплая рядом с ним. — Я тебя люблю еще больше. — Я постараюсь поцеловать тебя очень крепко. — Поцелуй меня чуть-чуть. — Я не умею. — Ну просто поцелуй. Она целовала его в щеку. — Не так. — А куда же нос? Я всегда про это думала — куда нос? — Ты поверни голову, вот. — И тогда их губы сошлись тесно-тесно, и она лежала совсем вплотную к нему, и понемногу ее губы раскрылись, и вдруг, прижимая ее к себе, он почувствовал, что никогда еще не был так счастлив, так легко, любовно, ликующе счастлив, без мысли, без тревоги, без усталости, полный только огромного наслаждения, и он сказал: — Мой маленький зайчонок. Моя любимая. Моя длинноногая радость. — Как ты сказал? — спросила она как будто откуда-то издалека. — Моя радость, — сказал он. Так они лежали, и он чувствовал, как ее сердце бьется около его сердца, и своей ногой легонько поглаживал ее ногу. — Ты пришла босиком, — сказал он. — Да. — Значит, ты знала, что ляжешь тут? — Да. — И не боялась? — Боялась. Очень. Но еще больше боялась, как это будет, если снимать башмаки. — Который теперь час, ты не знаешь? — Нет. А разве у тебя нет часов? — Есть. Но они за твоей спиной. — Достань их. — Не хочу. — Так посмотри через мое плечо. Было ровно час. Циферблат ярко светился в темноте мешка. — У тебя подбородок колется. — Прости. Мне нечем побриться. — Мне нравится так. У тебя борода светлая? — Да. — И она вырастет длинная? — Не успеет до моста. Мария, слушай. Ты… — Что я? — Ты хочешь? — Да. Все. Я хочу все. Если у нас с тобой будет все, может быть, станет так, как будто того, другого, не было. — Это ты сама надумала? — Нет. Я думала, но это Пилар мне так сказала. — Она мудрая. — И еще одно, — совсем тихо проговорила Мария. — Она велела мне сказать тебе, что я не больна. Она понимает во всем этом, и она велела сказать тебе. — Она велела сказать мне? — Да. Я с ней говорила и сказала, что я тебя люблю. Я тебя полюбила, как только увидела сегодня, я тебя всегда любила, еще до того, как встретила, и я сказала Пилар, и она сказала, если только я когда-нибудь буду говорить с тобой обо всем, что было, я должна сказать тебе, что я не больна. А про то, другое, она мне уже давно сказала. Вскоре после поезда. — Что же она сказала? — Она сказала, что человеку ничего нельзя сделать, если его душа против, и что, если я кого полюблю, будет так, как будто того вовсе не было. Понимаешь, мне тогда хотелось умереть. — То, что она сказала, — правда. — А теперь я рада, что не умерла. Я так рада, что я не умерла. Ты будешь меня любить? — Да. Я и теперь тебя люблю. — И я буду твоя жена? — Когда занимаешься таким делом, нельзя иметь жену. Но сейчас ты моя жена. — Раз сейчас, значит, и всегда так будет. Сейчас я твоя жена? — Да, Мария. Да, мой зайчонок. Она прижалась к нему еще теснее, и ее губы стали искать его губы, и нашли, и приникли к ним, и он почувствовал ее, свежую, и гладкую, и молодую, и совсем новую, и чудесную своей обжигающей прохладой, и непонятно откуда взявшуюся здесь, в этом мешке, знакомом и привычном, как одежда, как башмаки, как его долг, и она сказала несмело: — Давай теперь скорее сделаем так, чтобы то все ушло. — Ты хочешь? — Да, — сказала она почти исступленно. — Да. Да. Да. 8 Ночь была холодная, и Роберт Джордан спал крепко. Один раз он проснулся и, пошевелившись, почувствовал, что девушка рядом свернулась комочком, спиной к нему, и дышит легко и ровно; и, втянув голову в мешок, подальше от ночного холода и твердого, утыканного звездами неба и студеного воздуха, забиравшегося в ноздри, он поцеловал в темноте ее гладкое плечо. Она не проснулась, и он перевернулся на другой бок и, высунув голову снова на холод, с минуту полежал еще, наслаждаясь тягучей, разнеживающей усталостью и теплым, радостным касанием двух тел, а потом вытянул ноги во всю длину мешка и тут же снова скатился в сон. Он проснулся опять, когда забрезжил день и девушки уже не было с ним. Он понял это, как только проснулся, и, протянув руку, нащупал место, согретое ее телом. Он посмотрел на пещеру: попона над входом заиндевела за ночь, а из трещины в скале шел легкий серый дымок, означавший, что в очаге развели огонь. Из лесу вышел человек в одеяле, накинутом на голову на манер пончо. Во рту у него была папироса, и Роберт Джордан узнал Пабло. Должно быть, лошадей в загон ставил. Пабло откинул попону и вошел в пещеру, не взглянув на Роберта Джордана. Роберт Джордан погладил рукой шершавую от инея, старую, пятнисто-зеленую, сделанную из парашютного щелка покрышку спального мешка, прослужившего ему добрых пять лет, потом снова спрятался в него до подбородка. «Bueno»13, — сказал он себе, почувствовав знакомый уют фланелевой подкладки, и, стараясь поудобнее улечься, сначала широко раскинул ноги, потом сдвинул их, потом перевернулся на бок, затылком в ту сторону, откуда должно было появиться солнце. «Que mas da,14 я еще могу поспать немножко». Он спал, пока его не разбудил шум самолетов. Перекатившись на спину, он сразу увидел их: фашистский патруль из трех маленьких, блестевших на солнце «фиатов» быстро скользил по сжатому горами небу в ту сторону, откуда он вчера пришел с Ансельмо. Они пролетели и скрылись, но за ними появились еще девять, летевших на большой высоте тремя крошечными острыми косячками: три, три и три. Пабло и цыган стояли в тени у входа в пещеру, подняв головы к небу, а Роберт Джордан лежал и не двигался; теперь все небо грохотало мерным гулом моторов, но вдруг к нему примешался зудящий звук, и еще три самолета появились над самой прогалиной, на высоте менее тысячи футов. Это были двухмоторные бомбардировщики «хейнкель-111». У Роберта Джордана голова была в тени, и он знал, что его не могут заметить, а если и заметят, это не имеет значения. Вот лошадей в загоне они, пожалуй, легко заметят, если ищут что-нибудь здесь, в горах. Если же не ищут, то, даже заметив, не догадаются ни о чем, а просто примут их за один из своих кавалерийских разъездов. Тут снова послышался зудящий звук, и показались еще три «хейнкеля-111», они летели еще ниже, стремительно, неуклонно, железным строем, их рев нарастал в непрерывном crescendo, переходя в сплошной оглушительный грохот, и потом, когда они миновали прогалину, стал затихать. Роберт Джордан развернул сверток одежды, служивший ему подушкой, и стал надевать рубаху. Он еще не успел просунуть голову в ворот, как услышал приближение новой эскадрильи и, не вылезая из мешка, поспешно натянул брюки и замер. Еще три двухмоторных бомбардировщика появились в небе. Они пролетели и скрылись за ближайшей вершиной, а он в это время уже пристегнул револьвер к поясу, скатал свой мешок и положил его между камнями, но, пока, прислонясь спиною к скале, он завязывал башмаки, вновь возникшее жужжание моторов разрослось в громовой, оглушительный рев, и девять легких «хейнкелей» пронеслись над его головой, раскалывая пополам небо. Роберт Джордан скользнул вдоль скалы ко входу в пещеру, где один из братьев, Пабло, цыган, Ансельмо, Агустин и женщина стояли и смотрели в небо. — Летали здесь раньше такие самолеты? — спросил он. — Никогда, — сказал Пабло. — Входи. Они увидят тебя. — Солнце еще не добралось до входа в пещеру. Сейчас оно освещало поляну у ручья, и Роберт Джордан знал, что в темной утренней тени деревьев и густой тени, падавшей от скалы, разглядеть кого-нибудь трудно, но для их спокойствия он вошел в пещеру. — Много их, — сказала женщина. — Будет еще больше, — сказал Роберт Джордан. — Откуда ты знаешь? — подозрительно спросил Пабло. — За такими всегда летят истребители. И тотчас же послышался тонкий, подвывающий гул, и Роберт Джордан насчитал пятнадцать «фиатов», летевших на высоте пяти тысяч футов, растянувшись клином из маленьких клинышков по три, точно стая диких гусей в полете. Лица у всех были серьезные, и Роберт Джордан спросил: — Вы никогда не видели столько самолетов сразу? — Никогда, — сказал Пабло. — В Сеговии их немного? — Там никогда много не было, больше трех сразу не увидишь. Ну, еще истребители, тех иногда бывает по шестерке. Или три «юнкерса», больших, трехмоторных и с каждым по истребителю. А таких мы никогда не видали. Скверно, подумал Роберт Джордан. Совсем скверно. Не зря сюда гонят такое количество самолетов. Надо послушать, не началась ли бомбежка. Но нет, наши еще не могли подтянуть сюда войска для наступления. Конечно, они начнут только сегодня вечером или завтра, не раньше. Пока там, конечно, ничего не началось. Гул постепенно затихал вдалеке. Роберт Джордан взглянул на часы. Сейчас они уже перелетели линию фронта, первые — во всяком случае. Он включил секундомер и смотрел, как стрелка обегает циферблат. Нет, пожалуй, еще нет. Вот теперь. Да. Теперь уже наверное. Эти «111» делают двести пятьдесят миль в час. Тут им лету пять минут, не больше. Сейчас они уже давно миновали ущелье и летят над Кастилией; в свете утреннего солнца она расстилается под ними, красновато-желтая, исчерченная белыми полосками дорог и пятнами деревушек, и тени «хейнкелей» скользят по земле, как тени больших акул по песчаному дну океана. Глухих ударов бомб, бум-бум-бум, не было слышно. Только тикали часы в тишине. Они полетели на Кольменар, к Эскуриалу, а может быть, к аэродрому в Монсанарес-эль-Реаль, подумал он, туда, где над озером стоит старый замок и в камышах водятся утки, а чуть подальше настоящего аэродрома устроен ложный аэродром с бутафорскими самолетами, у которых пропеллеры вертятся на ветру. Вот туда они скорей всего и полетели. Но ведь они не могут знать про наступление, сказал он себе, и сейчас же что-то в нем возразило — а почему не могут? Знали же они про все прежние наступления. — Как ты думаешь, видели они лошадей? — спросил Пабло. — Они не лошадей искали, — сказал Роберт Джордан. — Но они их видели? — Разве только если им было поручено их искать. — Но они могли их увидеть? — Едва ли, — сказал Роберт Джордан. — Разве если верхушки деревьев уже освещало солнце. — Там с самого утра солнце, — горестно сказал Пабло. — У них есть дела поважнее, чем высматривать твоих лошадей, — сказал Роберт Джордан. Уже восемь минут прошло с тех пор, как он засек время, а бомбежки все не было слышно. — Что ты все смотришь на часы? — спросила женщина. — Слушаю, куда полетели самолеты. — О! — сказала она. Когда прошло десять минут, он перестал смотреть на часы, зная, что теперь уже слишком далеко и ничего услышать нельзя, даже если положить минуту на прохождение звука. Он повернулся к Ансельмо и сказал: — Мне нужно поговорить с тобой. Они с Ансельмо отошли на несколько шагов от пещеры и остановились под сосной. — Que tal? — спросил его Роберт Джордан. — Как дела? — Хороши. — Ты уже поел? — Нет. Никто еще не ел. — Тогда поешь и чего-нибудь захвати с собой. Мне нужно установить наблюдение за дорогой. Ты пойдешь и будешь отмечать все, что проходит и проезжает по дороге в ту сторону и в эту. — Я не умею писать. — И не нужно. — Роберт Джордан вырвал из записной книжки два листка бумаги и ножом отрезал кусочек от своего карандаша, с дюйм длиной. — Вот смотри, это будут танки. — Он нарисовал нечто вроде танка. — Теперь на каждый танк ставь под этим палочку, а когда поставишь четыре рядом, пятую ставь поперек, вот так. — У нас тоже так считают. — И прекрасно. Теперь смотри: квадратик и два колеса — это будут грузовики. Если пустые, ставь кружочек. Если с людьми, ставь черточку. Отмечай все орудия. Большие — так. Маленькие — так. Отмечай легковые машины и отдельно санитарные. Вот так, два колеса и квадрат с крестиком. Пехоту отмечай по ротам, вот так, видишь? Маленький квадратик и рядом значок. Кавалерию отмечай вот так, смотри. Как будто лошадь. Квадрат на четырех ножках. Это будет отряд в двадцать человек. Понятно? На каждый отряд — палочку. — Да. Это ты ловко придумал. — Смотри дальше. — Он нарисовал два больших колеса, обведя их дважды, и ствол в виде короткой черточки. — Это противотанковые пушки. Они на резиновом ходу. Тоже отмечай. Это зенитные. — Он нарисовал два колеса и ствол, торчащий кверху. — Тоже отмечай. Понятно? Ты такие пушки видел? — Да, — сказал Ансельмо. — Чего тут не понять. Все ясно. — Возьми с тобой цыгана, пусть он посмотрит, где ты будешь сидеть, чтобы можно было потом сменить тебя. Выбери хорошее, безопасное место, не слишком близко, но так, чтобы тебе было удобно и хорошо видно. Сиди там, пока тебя не сменят. — Понятно. — Ну вот. И когда ты придешь, я буду знать обо всех передвижениях по дороге. На этом листке отмечай то, что идет туда, а на этом — то, что идет оттуда. Они вернулись к пещере. — Пошли сюда Рафаэля, — сказал Роберт Джордан и стал у дерева, ожидая. Он видел, как Ансельмо вошел в пещеру и как упала за ним попона. Через минуту из пещеры выскочил цыган, отирая рукой губы. — Ну как? — спросил цыган. — Повеселился сегодня ночью? — Ночью я спал. — Тем лучше, — сказал цыган и ухмыльнулся. — Папиросы есть? — Слушай, — сказал Роберт Джордан, опуская руку в карман за папиросами. — Я хочу, чтобы ты вместе с Ансельмо отправился к посту, откуда он будет наблюдать за дорогой. Там ты его оставишь, хорошенько заметив место, так чтобы ты мог проводить туда меня или того, кто пойдет ему на смену. Потом ты выйдешь на склон, с которого видна лесопилка, и посмотришь, нет ли там перемен. — Каких перемен? — Сколько там сейчас людей? — Восемь. Так было, когда я последний раз смотрел. — Ну вот, посмотришь, сколько сейчас. И проследи, через какой интервал сменяются часовые у моста. — Интервал? — Ну, сколько времени часовой проводит на посту и когда происходит смена. — А у меня часов нет. — Возьми мои. — Он отстегнул ремешок. — Вот так часы! — сказал-Рафаэль восхищенно. — Чего тут только нет. Такие часы, верно, сами читать-писать умеют. Сколько тут разных цифр. Это всем часам часы. — Не балуйся с ними, — сказал Роберт Джордан. — Ты время узнавать умеешь? — А как же! Двенадцать часов дня — это когда есть хочется. Двенадцать часов ночи — это когда спать хочется. Шесть часов утра — это когда опять есть хочется. Шесть часов вечера — это когда пить хочется. Если повезет, то и напьешься. Десять часов вечера — это когда… — Заткнись, — сказал Роберт Джордан. — Нечего балагурить. Я хочу, чтобы ты проверил, когда сменяются часовые не только на лесопилке и у маленького моста, но и у большого моста, и в домике дорожного мастера. — Это что-то очень много, — засмеялся цыган. — Может, ты лучше кого другого пошлешь? — Нет, Рафаэль. Это очень важно. Ты должен сделать все очень осторожно и постараться, чтоб тебя не заметили. — Еще бы мне не стараться, — сказал цыган. — Зачем ты мне это говоришь, чтоб я старался? Думаешь, мне жизнь надоела? — Будь хоть немножко посерьезнее, — сказал Роберт Джордан. — Это ведь серьезное дело. — Ты меня просишь быть посерьезнее? После того как ты себя показал этой ночью? Ты должен был убить человека, а ты чем занялся? Вместо того чтобы сделать одним человеком меньше, ты решил сделать одним больше. И это когда мы видели столько самолетов, что им ничего не стоит перебить нас всех с дедами и прадедами и нерожденными внучатами на сто лет вперед, а заодно и всех коз, кошек и клопов. Полное небо самолетов, и они ревут так, что от их рева у твоей матери молоко бы в грудях свернулось, — а ты меня просишь быть посерьезнее? Я даже слишком серьезен. — Ну ладно, — сказал Роберт Джордан и, засмеявшись, положил цыгану руку на плечо. — Слишком серьезным тоже быть не надо. Иди кончай свой завтрак и отправляйся. — А ты? — спросил цыган. — Что ты будешь делать? — Я пойду к Глухому. — После этих самолетов ты тут во всей округе живой души не встретишь, — сказал цыган. — Многих, должно быть, в пот бросило, когда они пролетали. — У них есть дела поважнее, чем выслеживать партизан. — Так-то так, — сказал цыган. Потом покачал головой. — А если они и этим не погнушаются? — Que va, — сказал Роберт Джордан. — Это лучшие немецкие легкие бомбардировщики. Такие за цыганами не охотятся. — У меня от них мурашки по телу, — сказал Рафаэль. — Да, да, я этих штук боюсь. — Они полетели бомбить аэродром, — ответил ему Роберт Джордан, вместе с ним входя в пещеру. — Я уверен, что они за этим полетели. — Ты что там говоришь? — спросила жена Пабло. Она налила Роберту Джордану кружку кофе и протянула банку сгущенного молока. — Даже молоко! Чего только у вас нет! — У нас всего много, — сказала она. — А особенно страху после этих самолетов. Как ты сказал, куда они полетели? Роберт Джордан нацедил себе в кружку молока из щели, прорезанной в банке, обтер банку о край кружки и стал помешивать кофе, пока он не принял светло-коричневый оттенок. — Я думаю, что они полетели бомбить аэродром. А может быть, и туда и сюда. — Пусть бы летели подальше и сюда не возвращались, — сказал Пабло. — А почему они залетели сюда? — спросила женщина. — Откуда они взялись? Мы никогда не видели таких самолетов. И так много. Может быть, это подготовка к наступлению? — Какие передвижения были вчера на дороге? — спросил Роберт Джордан. Девушка Мария была рядом, но он не смотрел на нее. — Эй, Фернандо, — сказала женщина. — Ты вчера был в Ла-Гранхе. Какие там были передвижения? — Никаких, — ответил приземистый, простодушный на вид человек лет тридцати пяти, которого Роберт Джордан раньше не видел. Он косил на один глаз. — Несколько грузовиков, как всегда. Две-три легковые машины. Войска при мне не проходили. — Ты каждый вечер ходишь в Ла-Гранху? — спросил его Роберт Джордан. — Не я, так другой, — сказал Фернандо. — Кто-нибудь всегда ходит. — Ходят узнавать новости и за табаком. И за всякой всячиной, — сказала женщина. — Там есть наши? — Есть. А как же? Рабочие на электростанции. И еще есть. — Какие же новости ты слыхал вчера? — Pues nada. Никаких. На севере дела плохи. Это не новость. На севере с самого начала плохи дела. — А про Сеговию ничего не слыхал? — Нет, hombre15. Я не спрашивал. — Ты и в Сеговию ходишь? — Иногда, — сказал Фернандо. — Но там опасно. Там всюду патрули, спрашивают бумаги. — Ты знаешь там аэродром? — Нет, hombre. Где он — я знаю, только близко не подходил никогда. Там сразу бумаги спрашивают. — Вчера не было разговоров про эти самолеты? — В Ла-Гранхе? Нет. Зато уж сегодня наверняка будут. Вчера все говорили про речь Кейпо де Льяно по радио. А больше ничего. Ах да. Еще толковали, будто Республика готовит наступление. — Что, что? — Будто Республика готовит наступление. — Где? — Этого никто не знает. Может быть, здесь. Может быть, в другой части Сьерры. А ты слыхал про это? — Так говорили в Ла-Гранхе? — Да, hombre. Я и забыл совсем. Но подобные толки часто ходят. — Откуда же они берутся? — Откуда? От разных людей. Зайдут два офицера в кафе в Сеговии или в Авиле, поговорят между собой, а официант услышит. Вот и пошел слух. Теперь вот стали говорить, что будет наступление в наших местах. — Чье наступление — Республики или фашистов? — Республики. Если бы фашистов, тогда бы уж все точно знали. Нет, это будет большое наступление! Кто говорит — даже два. Одно здесь, а другое за Альто-дель-Леон, около Эскуриала. Ты про это ничего не слышал? — А еще что говорят? — Nada, hombre. Ничего. Ах да. Еще говорят, что республиканцы собираются взорвать мосты в горах, если будет наступление. Да ведь там везде охрана. — Ты что, шутишь? — сказал Роберт Джордан, потягивая кофе. — Нет, зачем же, — сказал Фернандо. — Этот никогда не шутит, — сказала женщина. — И жаль, что он не шутит. — Так, — сказал Роберт Джордан. — Ну, спасибо за новости. Больше ты ничего не слышал? — Нет. Говорят, как всегда, будто скоро пошлют войска очистить эти горы. Будто даже они уж и выступили. Будто их послали из Вальядолида. Но это всегда говорят. Не стоит и прислушиваться. — Слыхал? — сказала женщина, обращаясь к Пабло, почти злорадно. — Вот тебе твои разговоры о безопасности. Пабло посмотрел на нее задумчиво и почесал подбородок. — А ты слыхала? — сказал он. — Вот тебе твои мосты. — Какие мосты? — весело спросил Фернандо. — Тупица, — сказала ему женщина. — Медный лоб. Tonto16. — Налей себе еще кофе и постарайся припомнить остальные новости. — Не злись, Пилар, — сказал Фернандо спокойно и весело. — Из-за слухов не стоит тревожиться. Я сказал тебе и этому товарищу все, что мог вспомнить. — Ты верно ничего больше не помнишь? — спросил Роберт Джордан. — Верно, — с важностью отвечал Фернандо. — Хорошо еще, что я и столько запомнил, потому что, раз уж я знаю, что все это пустые слухи, я и не стараюсь обращать на них внимание. — Значит, там еще что-то говорили? — Да, очень возможно. Только я не обращал внимания. Вот уж год, как все, о чем ни говорят, — пустые слухи. Роберт Джордан услышал, как стоявшая позади него Мария прыснула со смеху: — Расскажи нам еще про какие-нибудь слухи, Фернандито, — сказала она, и плечи у нее опять затряслись. — Даже если бы вспомнил, и то не стал бы рассказывать, — сказал Фернандо. — Не к лицу человеку обращать внимание на слухи. — И вот такие будут спасать Республику! — сказала женщина. — Нет, ты ее спасешь, взрывая мосты, — ответил ей Пабло. — Идите, — сказал Роберт Джордан Рафаэлю и Ансельмо. — Если вы уже поели. — Мы идем, — сказал старик, и они оба встали. Чья-то рука легла Роберту Джордану на плечо. Это была Мария. — Ешь, — сказала она, не снимая руки. — Ешь побольше, чтобы твой желудок легче переваривал слухи. — От этих слухов у меня аппетит пропал. — Нет. Так не должно быть. Поешь, пока не дошли до нас новые слухи. — Она поставила перед ним миску. — Не подшучивай надо мной, — сказал Фернандо. — Я ведь тебе друг, Мария. — Я над тобой не подшучиваю, Фернандо. Это я с ним шучу, чтоб он ел, а то останется голодным. — Нам всем есть пора, — сказал Фернандо. — Пилар, что такое случилось, что нам не подают? — Ничего, друг, — сказала жена Пабло и положила ему в миску тушеного мяса. — Ешь. Хоть это ты умеешь. Ешь, ешь! — Очень вкусное мясо, Пилар, — сказал Фернандо, не теряя своей важности. — Спасибо, — сказала женщина. — Спасибо и еще раз спасибо. — Ты злишься на меня? — спросил Фернандо. — Нет. Ешь. Почему ты не ешь? — Я ем, — сказал Фернандо. — Спасибо. Роберт Джордан увидел, что у Марии опять затряслись плечи и она отвернулась в сторону. Фернандо ел методично, с лица его не сходило важное и горделивое выражение; этой важности не нарушал даже вид огромной ложки, которой он орудовал, и струйки соуса, бежавшие по его подбородку. — Так тебе нравится мясо? — спросила его жена Пабло. — Да, Пилар, — сказал он с полным ртом. — Оно такое, как всегда. Рука Марии легла на локоть Роберта Джордана, и он почувствовал, что у нее даже пальцы дрожат от удовольствия. — Верно, потому оно тебе и нравится? — спросила у Фернандо женщина. — Да, — продолжала она. — Ну конечно. Мясо, как всегда, como siempre. На севере дела плохи, как всегда. Наступление готовится, как всегда. Солдаты идут гнать нас отсюда, как всегда. Тебя бы памятником поставить на площади и написать: как всегда. — Да ведь это же только слухи, Пилар. — Испания, — с горечью сказала жена Пабло. Потом повернулась к Роберту Джордану: — Есть такие люди в другой какой-нибудь стране? — Нет другой такой страны, как Испания, — вежливо сказал Роберт Джордан. — Ты прав, — сказал Фернандо. — Во всем свете нет другой такой страны. — А ты бывал в других странах? — спросила его женщина. — Нет, — сказал Фернандо. — Не бывал и не хочу. — Слыхал? — сказала женщина Роберту Джордану. — Фернандито, — сказала Мария, — расскажи нам, как ты ездил в Валенсию. — Не понравилась мне Валенсия. — Почему? — спросила Мария и опять сжала локоть Роберта Джордана. — Почему же она тебе не понравилась? — Люди там невоспитанные и говорят так, что их не поймешь. Только и знают, что орут друг другу: che?17 — А они тебя понимали? — спросила Мария. — Понимали, только притворялись, что не понимают, — сказал Фернандо. — Что же ты там делал, в Валенсии? — А я сразу и уехал, даже моря не посмотрел, — сказал Фернандо. — Люди мне там не понравились. — Вон с моих глаз, ты, старая дева, — сказала ему жена Пабло. — Вон, а то меня сейчас стошнит от тебя. В Валенсии я провела самые прекрасные дни моей жизни. Vamos18, Валенсия! Не говорите мне о Валенсии. — А что ты там делала? — спросила Мария. Жена Пабло уселась за стол и поставила перед собой кружку кофе, хлеб и миску с мясом. — Que?19 Ты спроси, что мы там делали? Я ездила туда с Финито, у него был контракт на три боя во время ярмарки. В жизни я не видела столько народу. В жизни не видела таких переполненных кафе. Часами надо было дожидаться столика, а в трамвай и вовсе не сядешь. День и ночь там все кипело ключом, в Валенсии. — А что же ты там делала? — спросила Мария. — Мало ли что, — сказала женщина. — Мы ходили на пляж, и лежали в воде, и смотрели, как быки вытаскивают из моря большие парусные лодки. Быков загоняют в море на большую глубину и там впрягают в лодки; и они спешат назад, на берег, сначала вплавь, а потом, как почуют дно под ногами, так чуть не бегом бегут. Утро, и маленькие волны бьются о берег, и десять пар быков тянут из моря лодку под всеми парусами. Вот это и есть Валенсия. — Что же ты еще делала, когда не смотрела на быков? — Мы завтракали в павильонах на пляже. Пирожки с жареной и мелкорубленой рыбой, и перцем, красным и зеленым, и маленькими орешками, похожими на зерна риса. Тесто нежное и рассыпчатое, а рыба так и тает во рту. Креветки только что из воды, политые лимонным соком. Розовые и сладкие и такие крупные — раза четыре куснешь. Мы много их ели. А еще мы ели paella из риса со всякой морской мелочью — рачками, моллюсками, ракушками, маленькими угрями. Угрей мы еще ели отдельно, жаренных в масле, их не надо было даже разжевывать. И пили мы при этом белое вино, холодное, легкое и очень вкусное, по тридцать сантимо бутылка. А на закуску — дыня. Там ведь родина дынь. — Кастильские дыни лучше, — сказал Фернандо. — Que va, — сказала жена Пабло. — Кастильские дыни — это только срам один. Если хочешь знать вкус дыни, возьми валенсийскую. Как вспомню эти дыни, длинные, точно рука от кисти до плеча, зеленые, точно море, и сочные, и хрустящие под ножом, а на вкус — слаще, чем летнее утро. А как вспомню этих угрей — крошечные, нежные, сложенные горкой на тарелке. Или пиво, которое мы пили с самого полудня из кружек с добрый кувшин величиной, такое холодное, что стекло всегда запотевало. — А что ты делала, когда не пила и не ела? — Мы любили друг друга в комнате, где на окнах висели шторы из тонких деревянных планок, а верхняя рама балконной двери откидывалась на петлях, и в комнату задувал легкий ветер. Мы любили друг друга в этой комнате, где даже днем было темно от опущенных штор и, пахло цветами, потому что внизу был цветочный рынок, и еще пахло жженым порохом от шутих, которые то и дело взрывались во все время ярмарки. По всему городу тянулась traca — целая сеть фейерверочных петард, они все были соединены друг с другом и зажигались от трамвайных искр, и тогда по всем улицам стоял такой треск и грохот, что трудно даже представить себе. Мы любили друг друга, а потом опять посылали за пивом; служанка принесет запотевшие от холода кружки, а я приму их от нее в дверях и приложу холодное стекло к спине Финито, а тот спит и не слышит, как принесли пиво, и сквозь сон говорит: «Ну-у, Пилар. Ну-у, женщина, дай поспать». А я говорю: «Нет, ты проснись и выпей, посмотри, какое оно холодное», — и он выпьет, не раскрывая глаз, и опять заснет, а я сижу, прислонившись к подушке в ногах кровати, и смотрю, как он спит, смуглый и черноволосый, и молодой, и такой спокойный во сне, и одна выпиваю все пиво, слушая, как играет оркестр, проходящий по улице. А ты что? — сказала она Пабло. — Разве ты можешь это понимать? — У нас с тобой тоже есть что вспомнить, — ответил Пабло. — Да, — сказала женщина. — Да, конечно. В свое время ты был даже больше мужчиной, чем Финито. Но мы с тобой никогда не ездили в Валенсию. Никогда мы не ложились в постель под звуки оркестра, проходящего по улицам Валенсии. — Мы не могли, — сказал ей Пабло. — У нас не было случая поехать в Валенсию. Ты сама это знаешь, только не хочешь подумать об этом. А зато с Финито тебе ни разу не случалось пустить под откос поезд. — Да, — сказала женщина. — Только это нам теперь и осталось. Поезд. Да. Поезд, это верно. Против этого ничего не скажешь. При всей лени, никчемности и слюнтяйстве. При всей теперешней трусости. Я не хочу быть несправедливой. Но против Валенсии тоже ничего не скажешь. Слышите, что я говорю? — Мне она не понравилась, — невозмутимо сказал Фернандо. — Мне не понравилась Валенсия. — А еще говорят, мулы упрямы, — сказала женщина. — Убирай посуду, Мария. Пора идти. И тут они услышали шум возвращающихся самолетов. 9 Они столпились у выхода из пещеры и следили за ними. Звенья бомбардировщиков, напоминавшие грозные разлатые наконечники стрел, шли теперь высоко и быстро, раздирая небо ревом своих моторов. Они, правда, похожи на акул, подумал Роберт Джордан, на акул Гольфстрима — остроносых, с широкими плавниками. Но движутся они, сверкая на солнце серебром широких плавников и легкой дымкой пропеллеров, — эти движутся совсем по-другому, чем акулы. Их движение не похоже ни на что на свете. Они как механизированный рок. Тебе надо писать, сказал он себе. Что ж, может быть, когда-нибудь опять примешься за это. Он почувствовал, как Мария взяла его за локоть. Она смотрела в небо, и он сказал ей: — Как по-твоему, guapa20, на что они похожи? — Не знаю, — сказала она. — Должно быть, на смерть. — А по-моему, просто на самолеты, — сказала жена Пабло. — Куда же девались те, маленькие? — Наверно, перелетают через горы в другом месте, — сказал Роберт Джордан. — У бомбардировщиков скорость больше, поэтому они не ждут тех и возвращаются назад одни. Мы их никогда не преследуем за линию фронта. Машин мало, рисковать нельзя. В эту минуту три истребителя типа «хейнкель», держа курс прямо на них, показались, покачивая крыльями, над самой прогалиной, чуть повыше деревьев, точно стрекочущие, тупоносые, уродливые игрушки, и вдруг с грозной стремительностью выросли до своей настоящей величины и умчались в подвывающем реве моторов. Они прошли так низко, что все, кто стоял у входа в пещеру, увидели летчиков в очках и кожаных шлемах, увидели даже шарф, развевающийся за спиной у ведущего. — Эти могут заметить лошадей, — сказал Пабло. — Эти и огонек твоей сигареты заметят, — сказала женщина. — Опустите попону. Больше самолетов не было. Остальные, должно быть, перелетели через горы в другом месте, и когда гул затих, все вышли из пещеры. Небо было теперь пустое, высокое, синее и чистое. — Как сон, от которого очнешься среди ночи, — сказала Мария Роберту Джордану. Больше ничего не было слышно, даже того почти неуловимого жужжания, которое иногда остается, когда звук уже замер вдали, — будто кто-то слегка зажимает тебе пальцем ухо и отпускает, зажимает и снова отпускает. — Никакой это не сон, и ты лучше пойди убери посуду, — сказала ей Пилар. — Ну как? — Она повернулась к Роберту Джордану. — Поедем или пойдем пешком? Пабло взглянул на нее и что-то буркнул. — Как хочешь, — сказал Роберт Джордан. — Тогда пешком, — сказала она. — Это полезно для моей печени. — Верховая езда тоже полезна для печени. — Для печени полезна, а для зада вредна. Мы пойдем пешком, а ты… — она повернулась к Пабло, — сходи пересчитай своих кляч, не улетела ли какая. — Дать тебе верховую лошадь? — спросил Пабло Роберта Джордана. — Нет. Большое спасибо. А как быть с девушкой? — Ей тоже лучше прогуляться, — сказала Пилар. — А то натрудит себе всякие места и никуда не будет годиться. Роберт Джордан почувствовал, что краснеет. — Как ты спал, хорошо? — спросила Пилар. Потом сказала: — Болезней никаких нет — это верно. А могли бы быть. Даже удивительно, как так получилось. Наверно, бог все-таки есть, хоть мы его и отменили. Ступай, ступай, — сказала она Пабло. — Тебя это не касается. Это касается тех, кто помоложе. Кто из другого, чем ты, теста. Ступай! — Потом Роберту Джордану: — За твоими вещами присмотрит Агустин. Он вернется, тогда мы пойдем. День был ясный, безоблачный, и солнце уже пригревало. Роберт Джордан посмотрел на высокую смуглую женщину, на ее массивное, морщинистое и приятно некрасивое лицо, в ее добрые, широко расставленные глаза, — глаза веселые, а лицо печальное, когда губы не двигаются. Он посмотрел на нее, потом на Пабло, который шагал, коренастый, грузный, между деревьями к загону. Женщина тоже смотрела ему вслед. — Ну, слюбились? — спросила женщина. — А что она тебе сказала? — Она ничего не сказала. — Я тоже не скажу. — Значит, слюбились. Ты береги ее. — А что, если будет ребенок? — Это не беда, — сказала женщина. — Это еще не беда. — Здесь для этого не место. — Она здесь не останется. Она пойдет с тобой. — А куда я пойду? Туда, куда я пойду, женщину брать нельзя. — Как знать. Может быть, туда, куда ты пойдешь, можно и двух взять. — Не надо так говорить. — Слушай, — сказала женщина. — Я не трусиха, но по утрам я все вижу ясно, вот мне и думается, что многие из тех, кто сейчас жив, не дождутся следующего воскресенья. — А какой сегодня день? — Воскресенье. — Que va, — сказал Роберт Джордан. — До следующего воскресенья еще долго. Если среды дождемся, и то хорошо. Но мне не нравится, что ты так говоришь. — Нужно же человеку иногда поговорить, — сказала женщина. — Раньше у нас была религия и прочие глупости. А теперь надо, чтобы у каждого был кто-нибудь, с кем можно поговорить по душам, потому что отвага отвагой, а одиночество свое все-таки чувствуешь. — У нас нет одиноких. Мы все вместе. — Когда видишь такие машины, это даром не проходит, — сказала женщина. — Что мы против таких машин! — А все-таки мы их бьем. — Слушай, — сказала женщина. — Я призналась тебе в своих печальных мыслях, но ты не думай, что у меня не хватит решимости. Моя решимость как была, так и осталась. — Печальные мысли — как туман. Взошло солнце — и они рассеялись. — Ладно, — сказала женщина. — Пусть будет по-твоему. Может быть, это у меня от того, что я наговорила всякой чепухи про Валенсию. Или вон тот меня довел, — вон тот, конченый, что торопится посмотреть на своих лошадей. Я его очень обидела своими россказнями. Убить его можно. Обругать можно. Но обижать нельзя. — Как это случилось, что вы вместе? — А как это всегда случается? До войны и в первые дни войны он был человеком, настоящим человеком. А теперь его песенка спета. Затычку вынули, и все вино вытекло из бурдюка. — Мне он не нравится. — Ты ему тоже не нравишься, и не зря. Я ночью спала с ним. — Она улыбнулась и покачала головой. — Vamos a ver21, — сказала она. — Я говорю ему: «Пабло, почему ты не убил этого иностранца?» А Пабло мне: «Он неплохой, Пилар. Он малый неплохой». А я ему говорю: «Ты теперь понимаешь, что командую я?» — «Да. Пилар. Да». Потом среди ночи слышу — он не спит и плачет. Некрасиво плачет, весь дергается. Мужчины всегда так, точно у них какой-то зверь сидит внутри и трясет их. Я спрашиваю: «Что с тобой, Пабло?» Взяла его за плечи и повернула к себе. «Ничего, Пилар… Ничего». — «Неправда. Что-то с тобой случилось». — «Люди, говорит, gente 22. Они все от меня отступились». Я говорю: «Но ведь они со мной. А я твоя жена». — «Пилар, говорит, не забывай про поезд». Потом: «Да поможет тебе господь, Пилар». Я ему говорю: «Что это еще за разговоры? Разве можно бога поминать?» — «Можно, — говорит. — Да поможет тебе господь и пресвятая дева». Я говорю: «А ну их, и твою пресвятую деву, и бога! Что это за разговоры?» — «Я боюсь умереть, Пилар. Tengo miedo de morir. Понимаешь? Боюсь!» Я говорю: «Тогда вылезай отсюда. Тут нам места не хватит, в одной постели. Мне, тебе да еще твоему страху». Тогда ему стало стыдно, и он замолчал, а я заснула, но его дело кончено, друг, кончено. Роберт Джордан молчал. — Вот так у меня всю жизнь — нет-нет и вдруг станет грустно, — сказала женщина. — Но это не такая грусть, как у Пабло. Мою решимость она не задевает. — Я в тебе не сомневаюсь. — Может быть, это как у всех женщин в известное время, — сказала она. — А может быть, так — пустяки. — Она помолчала, потом заговорила снова. — Я многого жду от Республики. Я твердо верю в Республику, вера во мне есть. Я верю в нее горячо, как набожные люди верят в чудеса. — Я в тебе не сомневаюсь. — А ты сам веришь? — В Республику? — Да. — Да, — сказал он, надеясь, что это правда. — Я рада это слышать, — сказала женщина. — А страха в тебе нет? — Смерти я не боюсь, — сказал он, и это была правда. — А чего ты боишься? — Боюсь, что я не выполню своего долга так, как его следует выполнить. — А того не боишься, чего тот, другой, боялся? Плена. — Нет, — сказал он совсем искренне. — Если этого бояться, так больше ни о чем не сможешь думать и никакой пользы от тебя не будет. — Холодный ты человек. — Нет, — сказал он. — Думаю, что нет. — Да. Голова у тебя очень холодная. — Это потому, что я много думаю о своей работе. — А все другое, что есть в жизни, ты разве не любишь? — Люблю. Даже очень. Только чтобы это не мешало работе. — Пить ты любишь, я знаю. Я видела. — Да. Очень люблю. Только чтобы это не мешало работе. — А женщин? — Женщин я очень люблю, но это никогда не было самым главным. — Они для тебя ничего не значат? — Нет, значат. Но я еще не встречал такой женщины, которая захватила бы меня целиком, а говорят, это бывает. — По-моему, ты лжешь. — Может быть — немножко. — Но ведь Марию ты полюбил? — Да. Сразу и очень крепко. — Я ее тоже люблю. Очень люблю. Да. Очень. — Я тоже, — сказал Роберт Джордан и почувствовал, что голос у него звучит глухо. — Да. Я тоже. — Ему было приятно говорить это, и он еще раз произнес эту фразу, такую церемонную по-испански: — Я ее очень сильно люблю. — Я оставлю вас вдвоем, после того как мы побываем у Эль Сордо. Роберт Джордан помолчал. Потом ответил: — Это не нужно. — Нет, друг. Нужно. Времени осталось немного! — Ты прочитала это у меня на руке? — спросил он. — Нет. Забудь про свою руку — это все глупости. Она хотела отбросить это, как и многое другое, что могло повредить Республике. Роберт Джордан промолчал. Он смотрел, как Мария убирает в пещере посуду. Она вытерла руки, повернула голову и улыбнулась ему. Ей не было слышно, что говорила Пилар, но, улыбнувшись Роберту Джордану, она покраснела так густо, что румянец проступил сквозь ее смуглую кожу, и снова улыбнулась. — Есть еще день, — сказала женщина. — У вас есть ночь, но еще есть и день. Конечно, такой роскоши, какая была в мое время в Валенсии, вам не видать. Но землянику или другую лесную ягоду и здесь можно найти. — Она засмеялась. Роберт Джордан положил руку на ее широкое плечо. — Тебя я тоже люблю, — сказал он. — Я тебя очень люблю. — Ты настоящий Дон-Жуан, — сказала женщина, стараясь не показать, что она растрогана. — Так недолго и всех полюбить. А вон идет Агустин. Роберт Джордан вошел в пещеру и направился прямо к Марии. Она смотрела на него, и глаза у нее блестели, а лицо и шея снова залились краской. — Здравствуй, зайчонок, — сказал он и поцеловал ее в губы. Она крепко прижала его к себе, посмотрела ему в лицо и сказала: — Здравствуй! Ох, здравствуй! Здравствуй! Фернандо, все еще покуривавший за столом, теперь встал, покачал головой и вышел из пещеры, захватив по дороге свой карабин, приставленный к стене. — По-моему, это очень неприлично, — сказал он Пилар. — И мне это не нравится. Ты должна следить за девушкой. — Я и слежу, — сказала Пилар. — Этот товарищ — ее novio23. — О, — сказал Фернандо. — Ну, раз они помолвлены, тогда это в порядке вещей. — Рада слышать, — сказала женщина. — Я тоже очень рад, — важно сказал Фернандо. — Salud, Пилар. — Ты куда? — На верхний пост, сменить Примитиво. — Куда тебя черти несут? — спросил важного маленького человечка Агустин. — Исполнять свой долг, — с достоинством сказал Фернандо. — Долг! — насмешливо проговорил Агустин. — Плевать на твой долг! — Потом, повернувшись к женщине: — Где же это дерьмо, которое я должен караулить? — В пещере, — сказала Пилар. — Два мешка. И сил моих больше нет слушать твою похабщину. — Твою мать, — сказал Агустин. — Своей-то у тебя никогда и не было, — беззлобно сказала Пилар, поскольку этот обмен любезностями уже дошел до той высшей ступени, на которой в испанском языке действия никогда не констатируются, а только подразумеваются. — Что это они там делают? — теперь уже вполголоса спросил Агустин. — Ничего, — ответила ему Пилар. — Nada. Ведь как-никак, а сейчас весна, скотина. — Скотина, — повторил Агустин, смакуя это слово. — Скотина. А ты сама-то? Отродье самой что ни на есть сучьей суки. И плевал я на весну, так ее и так! Пилар хлопнула его по плечу. — Эх ты, — сказала она и засмеялась своим гулким смехом. — Все ругательства у тебя на один лад. Но выходит крепко. Ты видал самолеты? — Наблевал я в их моторы, — сказал Агустин, утвердительно кивнув головой, и закусил нижнюю губу. — Здорово! — сказала Пилар. — Это здорово! Только сделать трудно. — Да, слишком высоко добираться. — Агустин ухмыльнулся. — Desde luego. Но почему не пошутить? — Да, — сказала жена Пабло. — Почему не пошутить? Человек ты хороший, и шутки у тебя крепкие. — Слушай, Пилар, — серьезно сказал Агустин. — Что-то готовится. Ведь верно? — Ну, и что ты на это скажешь? — Скажу, что хуже некуда. Самолетов было много, женщина. Очень много. — И ты испугался их, как все остальные? — Que va, — сказал Агустин. — Как ты думаешь, что там готовится? — Слушай, — сказала Пилар. — Судя по тому, что этот Ingles пришел сюда взрывать мост, Республика готовит наступление. Судя по этим самолетам, фашисты готовятся отразить его. Но зачем показывать самолеты раньше времени? — В этой войне много бестолочи, — сказал Агустин. — В этой войне деваться некуда от глупости. — Правильно, — сказала Пилар. — Иначе мы бы здесь не сидели. — Да, — сказал Агустин. — Мы барахтаемся в этой глупости вот уже целый год. Но Пабло — он не дурак. Пабло — он изворотливый. — Зачем ты это говоришь? — Говорю — и все. — Но пойми ты, — старалась втолковать ему Пилар. — Изворотливостью теперь уже не спасешься, а у него ничего другого не осталось. — Я понимаю, — сказал Агустин. — Я знаю, что нам пути назад нет. А раз уцелеть мы можем, только если выиграем войну, значит, надо взрывать мосты. Но Пабло хоть и стал трусом, а все-таки он хитрый. — Я тоже хитрая. — Нет, Пилар, — сказал Агустин. — Ты не хитрая. Ты смелая. Ты верный человек. Решимость у тебя есть. Чутье у тебя есть. Решимость у тебя большая и сердце большое. Но хитрости в тебе нет. — Ты в этом уверен? — задумчиво спросила женщина. — Да, Пилар. — А Ingles хитрый, — сказала женщина. — Хитрый и холодный. Голова у него холодная. — Да, — сказал Агустин. — Он свое дело знает, иначе его не прислали бы сюда. Но хитер ли он, я не берусь судить. А Пабло хитрый — это я знаю. — Но теперь он ни на что не пригоден и от страху с места не сдвинется. — Но все-таки хитрый. — Ну, что ты скажешь еще? — Ничего. Тут надо подойти с умом. Сейчас такое время, что действовать надо с умом. После моста нам придется уходить из этих мест. Нужно все подготовить. Мы должны знать, куда уходить и как уходить. — Правильно. — Для этого — Пабло. Тут нужна хитрость. — Я не доверяю Пабло. — В этом можно на него положиться. — Нет. Ты не знаешь, какой он стал. — Pero es muy vivo. Он очень хитрый. А если тут не схитрить, будем сидеть по уши в дерьме. — Я об этом подумаю, — сказала Пилар. — У меня целый день впереди. — Мосты — это пусть иностранец, — сказал Агустин. — Они это дело знают. Помнишь, как тот все ловко устроил с поездом? — Да, — сказала Пилар. — Он тут был всему голова. — Где нужна сила и решимость — это уж по твоей части, — сказал Агустин. — Но что касается ухода — это пусть Пабло. Отступление — это пусть Пабло. Заставь его подумать об этом. — А ты не дурак. — Да, я не дурак, — сказал Агустин. — Только sin picardia24. Где нужна picardia, там пусть Пабло. — Несмотря на все его страхи? — Несмотря на все его страхи. — А что ты думаешь про мост? — Это нужно. Я знаю. Мы должны сделать две вещи. Мы должны уйти отсюда, и мы должны выиграть войну. А чтобы выиграть войну, без этого дела с мостом не обойдешься. — Если Пабло такой хитрый, почему он сам этого не понимает? — Он слаб и хочет, чтобы все оставалось так, как есть. Ему бы крутиться на месте, как в водовороте. Но вода прибывает, его сорвет с места, и он волей-неволей пустит в ход свою хитрость. — Хорошо, что Ingles не убил его. — Que va. Вчера вечером цыган пристал ко мне, чтобы я его убил. Цыган — скотина. — Ты тоже скотина, — сказала она. — Но не дурак. — Да, мы с тобой оба не дураки, — сказал Агустин. — Но Пабло — у него дар. — Только поладить с Пабло нелегко. Ты не знаешь, каким он стал. — Да. Но у него дар. Слушай, чтобы воевать — достаточно не быть дураком. Но чтобы выиграть войну — нужен дар и средства. — Я это все обдумаю, — сказала она. — А теперь нам пора идти. Мы и так уже запаздываем. — Потом, повысив голос, крикнула: — Англичанин! Ingles! Пойдем, нам пора! 10 — Давайте отдохнем, — сказала Пилар Роберту Джордану. — Садись, Мария, отдохнем. — Нет, пойдемте дальше, — сказал Роберт Джордан. — Отдыхать будем на месте. Мне надо поговорить с этим человеком. — И поговоришь, — сказала ему женщина. — Торопиться некуда. Садись, Мария. — Пошли, — сказал Роберт Джордан. — Отдохнем наверху. — А я хочу отдыхать сейчас, — сказала женщина, садясь у ручья. Девушка опустилась рядом с ней в густой вереск, и солнце заиграло у нее в волосах. Один Роберт Джордан все еще стоял, глядя на горный луг и пересекавший его ручей, где, наверно, водились форели. Здесь вереск доходил Роберту Джордану до колен. Дальше он уступал место желтому дроку, среди которого торчали большие валуны, а еще дальше шла темная линия сосен. — Далеко нам еще до лагеря Эль Сордо? — спросил Роберт Джордан. — Нет, недалеко, — сказала женщина. — Пройдем этот луг, спустимся в долину, а потом вон в тот лес, что выше по ручью. Садись и забудь свои серьезные мысли. — Я хочу поговорить с ним, и чтобы с этим было покончено. — А я хочу вымыть ноги, — сказала женщина и, сняв сандалии и толстый шерстяной чулок, сунула правую ногу в ручей. — Ух, как холодно! — Надо было ехать верхом, — сказал Роберт Джордан. — А мне полезно прогуляться, — сказала женщина. — Мне этого как раз недоставало. Чего ты? — Ничего, просто тороплюсь. — Тогда успокойся. Времени у нас много. А день-то какой хороший, и как я рада, что здесь нет сосен. Ты даже не знаешь, как эти сосны могут надоесть. Тебе не надоели сосны, guapa? — Я люблю их, — сказала девушка. — За что же ты их любишь? — Люблю запах, люблю, когда под ногами сосновые иглы. Люблю, когда ветер качает высокие сосны, а они поскрипывают. — Ты все любишь, — сказала Пилар. — Такая жена прямо клад, особенно если еще подучится стряпать. В сосновом лесу скука смертная. Ты не видела ни дубняка, ни бука, ни каштанов. Вот это леса! В таких лесах все деревья разные, каждое дерево само по себе, и у каждого своя красота. А в сосновом — смертная скука. Ты как скажешь, Ingles? — Я тоже люблю сосны. — Pero venga?25 — сказала Пилар. — Будто сговорились. Я и сама люблю сосны. Но мы слишком засиделись здесь, в этих соснах. И горы мне надоели. В горах есть только два пути — вверх да вниз, а вниз — это только к дороге и к фашистским городам. — Ты когда-нибудь ходишь в Сеговию? — Que va. С моим-то лицом? Такое лицо раз увидишь, навсегда запомнишь. Хотела бы ты быть уродиной, моя красавица? — спросила она Марию. — Ты не уродина. — Vamos, не уродина. Я уродиной родилась. И всю жизнь была уродиной. Ты, Ingles, ничего не понимаешь в женщинах. Ты знаешь, каково это женщине — быть безобразной? Знаешь, каково это — быть уродиной всю жизнь, а чувствовать себя красивой? Чудное это чувство. — Она сунула в воду другую ногу и тут же отдернула ее. — Ух, как холодно! А вон трясогузка. — Она показала на серую пичужку, прыгавшую на камне выше по ручью. — Что за птица! И петь не поет, и в пищу не годится. Дергает хвостом, только и всего. Дай мне покурить, Ingles, — сказала она, взяла папиросу, вынула из кармана кофты кремень и огниво и закурила. Она попыхивала папиросой и смотрела на Марию и на Роберта Джордана. — Чудная штука жизнь, — сказала она и выпустила дым через ноздри. — Из меня бы получился хороший мужчина, а я женщина, и к тому же уродливая. Но меня многие любили, и я многих любила. Чудно! Слушай, Ingles, это интересно. Посмотри на меня, на уродину. Смотри внимательней. — Ты не уродина. — Que no?26 Не лги. Или… — она засмеялась своим грудным смехом, — или тебя тоже начинает пронимать? Нет. Я пошутила. Нет. Смотри, ведь я уродина. А все же и в уродине бывает что-то такое, от чего мужчина слепнет, когда полюбит. Слепнет и он, и ты сама тоже. А потом приходит день, когда ни с того ни с сего он вдруг видит, что ты уродина, как оно и есть на самом деле, и перестает быть слепым, и тогда ты тоже видишь себя такой, какой он тебя видит, и то, что в тебе было, уходит, а вместе с этим уходит и мужчина. Поняла, guapa? — Она погладила девушку по плечу. — Нет, — сказала Мария. — Потому что ты не уродина. — Ты головой рассуди, а не сердцем, и слушай, — сказала Пилар. — Я рассказываю интересные вещи. Ведь тебе интересно, Ingles? — Да. Но нам нужно идти. — Que va, идти. Мне и здесь хорошо. Потом… — продолжала она, обращаясь теперь к Роберту Джордану, точно учительница к классу, точно читая лекцию, — потом проходит немного времени, и вот у тебя, даже если ты такая уродина, как я, такая, что хуже и не придумаешь, опять появляется и потихоньку растет это «что-то» — дурацкое чувство, будто ты красивая. Растет и растет, точно кочан капусты. А потом, когда оно уже совсем окрепнет, попадаешься на глаза другому мужчине, и ему кажется, что ты красивая, и все начинается с самого начала. Теперь уж, я думаю, у меня это прошло навсегда, но кто знает, может быть, и еще раз так случится. Тебе повезло, guapa, что ты не уродина. — Нет, я уродина, — возразила Мария. — Спроси его, — сказала Пилар. — И не лезь в воду, ноги застудишь. — Если Роберто говорит, что нужно идти, лучше пойдем, — сказала Мария. — Подумаешь! — сказала Пилар. — Для меня это так же важно, как для твоего Роберто, но я говорю: мы можем спокойно отдохнуть здесь, у ручья, потому что впереди времени много. Кроме того, мне хочется поговорить. Это единственное, что у нас осталось от цивилизации. Чем же нам еще развлекаться? Разве тебе не интересно меня послушать, Ingles? — Ты очень хорошо говоришь. Но есть многое другое, что меня интересует больше, чем разговоры о красоте и об уродстве. — Тогда давай говорить о том, что тебя интересует. — Где ты была, когда началось движение? — В своем родном городе. — В Авиле? — Que va, в Авиле! — Пабло сказал, что он из Авилы. — Он врет. Ему хочется, чтобы ты думал, будто он из большого города. Нет, я вот откуда. — И она назвала город. — Что же там у вас было? — Много чего, — сказала женщина. — Много. И все страшное. Даже то, чем мы прославились. — Расскажи, — попросил Роберт Джордан. — Это все очень жестоко, — сказала женщина. — Мне не хочется рассказывать при девушке. — Расскажи, — повторил Роберт Джордан. — А если ей не годится слушать, пусть не слушает. — Я все могу выслушать, — сказала Мария. Она положила свою руку на руку Роберта Джордана. — Нет такого, чего мне нельзя было бы слушать. — Не в том дело, можно или нельзя, — сказала Пилар. — А вот следует ли говорить об этом при тебе, чтобы ты потом видела дурные сны. — От одних рассказов мне ничего не приснится, — ответила ей Мария. — Ты думаешь, после всего того, что с нами было, мне приснится дурной сон от одного твоего рассказа? — А может быть, тебе, Ingles, будут сниться дурные сны? — Давай проверим. — Нет, Ingles, я не шучу. Тебе приходилось видеть, как все начиналось в маленьких городках? — Нет, — сказал Роберт Джордан. — Ну, значит, ты ничего не знаешь. Ты видишь, во что превратился Пабло, но поглядел бы ты, какой он был тогда! — Расскажи! — Нет. Не хочу! — Расскажи. — Ну, хорошо. Расскажу всю правду, все как было. А ты, если тебе будет тяжело, останови меня. — Если мне будет тяжело, я перестану слушать, — ответила ей Мария. — Хуже того, что я знаю, ведь не может быть. — Думаю, что может, — сказала женщина. — Дай мне еще одну сигарету, Ingles, и начнем. Девушка прилегла на поросшем вереском берегу ручья, а Роберт Джордан вытянулся рядом, положив под голову пучок вереска. Он нашел руку Марии и, держа ее в своей, стал водить ею по вереску; потом Мария высвободила свою руку и ладонью накрыла руку Роберта Джордана, и так они лежали и слушали. — Рано утром civiles, которые сидели в казармах, перестали отстреливаться и сдались, — начала Пилар. — А вы брали казармы приступом? — спросил Роберт Джордан. — Пабло со своими окружил их еще затемно, перерезал телефонные провода, заложил динамит под одну стену и крикнул guardia civil, чтобы сдавались. Они не захотели. И на рассвете он взорвал эту стену. Завязался бой. Двое civiles были убиты, четверо ранены и четверо сдались. Мы все залегли, кто на крышах, кто прямо на земле, кто на каменных оградах или на карнизах, а туча пыли после взрыва долго не рассеивалась, потому что на рассвете ветра совсем не было, и мы стреляли в развороченную стену, заряжали винтовки и стреляли прямо в дым, и там, в дыму, все еще раздавались выстрелы, а потом оттуда крикнули, чтобы мы прекратили стрельбу, и четверо civiles вышли на улицу, подняв руки вверх. Большой кусок крыши обвалился вместе со стеной, вот они и вышли сдаваться. «Еще кто-нибудь остался там?» — крикнул им Пабло. «Только раненые». — «Постерегите этих, — сказал Пабло четверым нашим, которые выбежали из засады. — Становись сюда. К стене», — велел он сдавшимся. Четверо civiles стали к стене, грязные, все в пыли и копоти, и четверо караульных взяли их на прицел, а Пабло со своими пошел приканчивать раненых. Когда это было сделано и из казарм уже не доносилось ни стона, ни крика, ни выстрела, Пабло вышел оттуда с дробовиком за спиной, а в руках он держал маузер. «Смотри, Пилар, — сказал он. — Это было у офицера, который застрелился сам. Мне еще никогда не приходилось стрелять из револьвера. Эй, ты! — крикнул он одному из civiles. — Покажи, как с этим обращаться. Нет, не покажи, а объясни». Пока в казармах шла стрельба, четверо civiles стояли у стены, обливаясь потом, и молчали. Они были рослые, а лица, как у всех guardias civiles, вот такого же склада, как и у меня. Только щеки и подбородок успели зарасти у них щетиной, потому что в это последнее утро им уже не пришлось побриться, и так они стояли у стены и молчали. — Эй, ты, — крикнул Пабло тому, который стоял ближе всех. — Объясни, как с этим обращаться. — Отведи предохранитель, — сиплым голосом сказал тот. — Оттяни назад кожух и отпусти. — Какой кожух? — спросил Пабло и посмотрел на четверых civiles. — Какой кожух? — Вон ту коробку, что сверху. Пабло стал отводить ее, но там что-то заело. — Ну? — сказал он. — Не идет. Ты мне соврал. — Отведи назад еще больше и отпусти, он сам станет на место, — сказал civil, и я никогда не слышала такого голоса. Серый, серее рассвета, когда солнце встает за облаками. Пабло отвел кожух назад и отпустил, как его учили, кожух стал на место, и курок был теперь на взводе. Эти маузеры уродливые штуки, рукоятка маленькая, круглая, а ствол большой и точно сплюснутый, и слушаются они плохо. А civiles все это время не спускали с Пабло глаз и молчали. Потом один спросил: — Что ты с нами сделаешь? — Расстреляю, — сказал Пабло. — Когда? — спросил тот все таким же сиплым голосом. — Сейчас, — сказал Пабло. — Где? — спросил тот. — Здесь, — сказал Пабло. — Здесь. Сейчас. Здесь и сейчас. Хочешь что-нибудь сказать перед смертью? — Nada, — ответил civil. — Ничего. Но это мерзость. — Сам ты мерзость, — сказал Пабло. — Сколько крестьян на твоей совести! Ты бы и свою мать расстрелял! — Я никогда никого не убивал, — сказал civil. — А мою мать не смей трогать. — Покажи нам, как надо умирать. Ты все убивал, а теперь покажи, как надо умирать. — Оскорблять нас ни к чему, — сказал другой civil. — А умереть мы сумеем. — Становитесь на колени, лицом к стене, — сказал Пабло. Civiles переглянулись. — На колени, вам говорят! — крикнул Пабло. — Ну, живо! — Что скажешь, Пако? — спросил один civil другого, самого высокого, который объяснял Пабло, как обращаться с револьвером. У него были капральские нашивки на рукаве, и он весь взмок от пота, хотя было еще рано и совсем прохладно. — На колени так на колени, — ответил высокий. — Не все ли равно? — К земле ближе будет, — попробовал пошутить первый, но им всем было не до шуток, и никто даже не улыбнулся. — Ладно, станем на колени, — сказал первый civil, и все четверо неуклюже опустились на колени, — руки по швам, лицом к стене. Пабло подошел к ним сзади и перестрелял их всех по очереди — выстрелит одному в затылок и переходит к следующему; так они один за другим и валились на землю. Я как сейчас слышу эти выстрелы, громкие, хотя и приглушенные, и вижу, как дергается ствол револьвера и человек падает. Первый не пошевелился, когда к его голове прикоснулось дуло. Второй качнулся вперед и прижался лбом к каменной стене. Третий вздрогнул всем телом, и голова у него затряслась. И только один, последний, закрыл глаза руками. И когда у стены вповалку легли четыре трупа, Пабло отошел от них и вернулся к нам, все еще с револьвером в руке. — Подержи, Пилар, — сказал он. — Я не знаю как спустить собачку, — и протянул мне револьвер, а сам все стоял и смотрел на четверых civiles, которые лежали у казарменной стены. И все, кто тогда был с нами, тоже стояли и смотрели на них, и никто ничего не говорил. Так город стал нашим, а час был еще ранний, и никто не успел поесть или выпить кофе, и мы посмотрели друг на друга и видим, что нас всех запорошило пылью после взрыва казарм, все стоим серые от пыли, будто на молотьбе, и я все еще держу револьвер, и он оттягивает мне руку, и когда я взглянула на мертвых civiles, лежавших у стены, мне стало тошно; они тоже были серые от пыли, но сухая земля под ними уже начинала пропитываться кровью. И пока мы стояли там, солнце поднялось из-за далеких холмов и осветило улицу и белую казарменную стену, и пыль в воздухе стала золотая в солнечных лучах, и крестьянин, который стоял рядом со мной, посмотрел на казарменную стену и на то, что лежало под ней, потом посмотрел на всех нас, на солнце и сказал: «Vaya27, вот и день начинается!» — «А теперь пойдемте пить кофе», — сказала я. «Правильно, Пилар, правильно», — сказал тот крестьянин. И мы пошли на площадь, и после этих четверых у нас в городе никого больше не расстреливали. — А что же случилось с остальными? — спросил Роберт Джордан. — Разве у вас больше не было фашистов? — Que va, не было фашистов! Их было больше двадцати человек. Но никого из них не расстреляли. — А что стало с ними? — Пабло сделал так, что их забили насмерть цепами и сбросили с обрыва в реку. — Всех? Двадцать человек? — Сейчас расскажу. Это все не так просто. И пусть мне никогда больше не придется видеть, как людей бьют до смерти цепами на городской площади у обрыва. Наш городок стоит на высоком берегу, и над самой рекой у нас площадь с фонтаном, а кругом растут большие деревья, и под ними скамейки, в тени. Балконы все смотрят на площадь, и на эту же площадь выходят шесть улиц, и вся площадь опоясана аркадами, так что, когда солнце печет, можно ходить в тени. С трех сторон площади аркады, а с четвертой, вдоль обрыва, идет аллея, а под обрывом, глубоко внизу, река. Обрыв высокий — триста футов. Заправлял всем Пабло, так же как при осаде казарм. Сначала он велел загородить все проходы на площадь повозками, будто подготовлял ее к капеа — любительскому бою быков. Всех фашистов посадили в Ayuntamiento — городскую ратушу, — самое большое здание на площади. В стену ратуши были вделаны часы, и тут же под аркадой был фашистский клуб. А на тротуаре перед клубом у них были поставлены столики и стулья. Раньше, еще до войны, они пили там свои аперитивы. Столики и стулья были плетеные. Похоже на кафе, только лучше, наряднее. — Неужели они сдались без боя? — Пабло взял их ночью, перед тем как начать осаду казарм. Но к этому времени казармы были уже окружены. Их всех взяли по домам в тот самый час, когда началась осада. Это было очень умно сделано. Пабло хороший организатор. Иначе во время осады казарм guardia civil ему пришлось бы сдерживать натиск с обоих флангов и с тыла. Пабло умный, но очень жестокий. Он тогда все заранее обдумал и обо всем распорядился. Слушай. Когда казармы были взяты, и последние четверо civiles сдались, и их расстреляли у стены, и мы напились кофе в том кафе на углу, около автобусной станции, которое открывается раньше всех, Пабло занялся подготовкой площади. Он загородил все проходы повозками, совсем как перед капеа, и только одну сторону оставил открытой — ту, которая выходила к реке. С этой стороны проход не был загорожен. Потом Пабло велел священнику исповедать фашистов и дать им последнее причастие. — Где это все происходило? — Я же говорю — в Ayuntamiento. Перед зданием собралась большая толпа, и пока священник молился с фашистами, на площади кое-кто уже начал безобразничать и сквернословить, хотя большинство держалось строго и пристойно. Безобразничали те, кто уже успел отпраздновать взятие казарм и напиться по этому случаю, да еще всякие бездельники, которым лишь бы выпить, и по случаю, и без случая. Пока священник выполнял свой долг, Пабло выстроил в две шеренги тех, кто собрался на площади. Он выстроил их в две шеренги, как для состязания в силе, кто кого перетянет, или как выстраиваются горожане у финиша велосипедного пробега, оставив только узенькую дорожку для велосипедистов, или перед проходом церковной процессии. Между шеренгами образовался проход в два метра шириной, а тянулись они от дверей Ayuntamiento через всю площадь к обрыву. И всякий выходящий из Ayuntamiento должен был увидеть на площади два плотных ряда людей, которые стояли и ждали. В руках у людей были цепы, которыми молотят хлеб, и они стояли на расстоянии длины цепа друг от друга. Цепы были не у всех, потому что на всех не хватило. Но большинство все-таки запаслось ими в лавке дона Гильермо Мартина, фашиста, торговавшего сельскохозяйственными орудиями. А у тех, кому цепов не хватило, были тяжелые пастушьи дубинки и стрекала, а кое у кого — деревянные вилы, которыми ворошат мякину и солому после молотьбы. Некоторые были с серпами, но этих Пабло поставил в самом дальнем конце, у обрыва. Все стояли тихо, и день был ясный, вот такой, как сегодня, высоко в небе шли облака, вот так, как сейчас, и пыли на площади еще не было, потому что ночью выпала сильная роса; деревья отбрасывали тень на людей в шеренгах, и было слышно, как из львиной пасти бежит через медную трубку вода и падает в чашу фонтана, к которому обычно сходятся с кувшинами все женщины города. Только у самого Ayuntamiento, где священник молился с фашистами, слышалась брань, и в этом были повинны те бездельники, которые, как я уже говорила, успели напиться и теперь толпились под решетчатыми окнами, сквернословили и отпускали непристойные шутки. Но в шеренгах люди ждали спокойно, и я слышала, как один спросил другого: «А женщины тоже будут?» — И тот ответил ему: — Дай бог, чтобы не было! Потом первый сказал: — Вот жена Пабло. Слушай, Пилар. Женщины тоже будут? Я посмотрела на него и вижу — он в праздничной одежде и весь взмок от пота, и тогда я сказала: — Нет, Хоакин. Женщин там не будет. Мы женщин не убиваем. Зачем нам убивать женщин? Тогда он сказал: — Слава Христу, что женщин не будет! А когда же это начнется? Я ответила: — Как только священник кончит. — А священника — тоже? — Не знаю, — ответила я ему и увидела, что лицо у него передернулось и на лбу выступил пот. — Мне еще не приходилось убивать людей, — сказал он. — Теперь научишься, — сказал ему сосед. — Только, я думаю, одного удара будет мало. — И он поднял обеими руками свой цеп и с сомнением посмотрел на него. — Тем лучше, — сказал другой крестьянин, — тем лучше, что с одного удара не убьешь. — Они взяли Вальядолид. Они взяли Авилу, — сказал кто-то. — Я об этом слыхал по дороге сюда. — Этот город им не взять. Этот город наш. Мы их опередили, — сказала я. — Пабло не стал бы дожидаться, когда они ударят первые, — он не таковский. — Пабло человек ловкий, — сказал кто-то еще. — Но нехорошо, что он сам, один прикончил civiles. Не мешало бы о других подумать. Как ты считаешь, Пилар? — Верно, — сказала я. — Но теперь мы все будем участвовать. — Да, — сказал он. — Это хорошо придумано. Но почему нет никаких известий с фронта? — Пабло перерезал телефонные провода, перед тем как начать осаду казарм. Их еще не починили. — А, — сказал он. — Вот почему до нас ничего не доходит. Сам-то я узнал все новости сегодня утром от дорожного мастера. А скажи, Пилар, почему решили сделать именно так? — Чтобы сберечь пули, — сказала я. — И чтобы каждый нес свою долю ответственности. — Пусть тогда начинают. Пусть начинают. И я взглянула на него и увидела, что он плачет. — Ты чего плачешь, Хоакин? — спросила я. — Тут плакать нечего. — Не могу удержаться, Пилар, — сказал он. — Мне еще не приходилось убивать людей. Если ты не видел первый день революции в маленьком городке, где все друг друга знают и всегда знали, значит, ты ничего не видел. Большинство людей, что стояли на площади двумя шеренгами, были в этот день в своей обычной одежде, в той, в которой работали в поле, потому что они торопились скорее попасть в город. Но некоторые, не зная, как следует одеваться для такого случая, нарядились по-праздничному, и теперь им было стыдно перед другими, особенно перед теми, кто брал приступом казармы. Но снимать свои новые куртки они не хотели, опасаясь, как бы не потерять их или как бы их не украли. И теперь, стоя на солнцепеке, обливались потом и ждали, когда это начнется. Вскоре подул ветер и поднял над площадью облако пыли, потому что земля уже успела подсохнуть под ногами у людей, которые ходили, стояли, топтались на месте, а какой-то человек в темно-синей праздничной куртке крикнул: «Agua! Agua!»28 Тогда пришел сторож, который каждое утро поливал площадь, размотал шланг и стал поливать, прибивая водой пыль, сначала по краям площади, а потом все ближе и ближе к середине. Обе шеренги расступились, чтобы дать ему прибить пыль и в центре площади; шланг описывал широкую дугу, вода блестела на солнце, а люди стояли, опершись кто на цеп или дубинку, кто на белые деревянные вилы, и смотрели на нее. Когда вся площадь была полита и пыль улеглась, шеренги опять сомкнулись, и какой-то крестьянин крикнул: «Когда же наконец нам дадут первого фашиста? Когда же хоть один вылезет из исповедальни?» — Сейчас, — крикнул Пабло, показавшись в дверях Ayuntamiento. — Сейчас выйдут. Голос у него был хриплый, потому что ему приходилось кричать, и во время осады казарм он наглотался дыма. — Из-за чего задержка? — спросил кто-то. — Никак не могут покаяться в своих грехах! — крикнул Пабло. — Ну ясно, ведь их там двадцать человек, — сказал кто-то еще. — Больше, — сказал другой. — У двадцати человек грехов наберется порядочно. — Так-то оно так, только, я думаю, это уловка, чтобы оттянуть время. В такой крайности хорошо, если хоть самые страшные грехи вспомнишь. — Тогда запасись терпением. Их там больше двадцати человек, и даже если они будут каяться только в самых страшных грехах, и то сколько на это времени уйдет. — Терпения у меня хватит, — ответил первый. — А все-таки чем скорей покончим с этим, тем лучше. И для них и для нас. Сейчас июль месяц, работы много. Хлеб мы сжали, но не обмолотили. Еще не пришло время праздновать и веселиться. — А сегодня все-таки попразднуем, — сказал другой. — Сегодня у нас праздник Свободы, и с сегодняшнего дня — вот только разделаемся с этими — и город и земля будут наши. — Сегодня мы будем молотить фашистов, — сказал кто-то, — а из мякины поднимется свобода нашего pueblo29. — Только надо сделать все как следует, чтобы заслужить эту свободу, — сказал другой. — Пилар, — обратился он ко мне, — когда у нас будет митинг? — Сейчас же, как только покончим вот с этим, — ответила ему я. — Там же, в Ayuntamiento. Я в шутку надела на голову лакированную треуголку guardia civil и так и разгуливала в ней, а револьвер заткнула за веревку, которой я была подпоясана, но собачку спустила, придержав курок большим пальцем. Когда я надела треуголку, мне казалось, что это будет очень смешно, но потом я пожалела, что не захватила кобуру от револьвера вместо этой треуголки. И кто-то из рядов сказал мне: — Пилар, дочка, нехорошо тебе носить такую шляпу. Ведь с guardia civil покончено. — Ладно, — сказала я, — сниму, — и сняла треуголку. — Дай мне, — сказал тот человек. — Ее надо выкинуть. Мы стояли в самом конце шеренги, у обрыва, и он взял у меня треуголку и пустил ее с обрыва из-под руки таким движением, каким пастухи пускают камень в быка, чтобы загнать его в стадо. Треуголка полетела далеко, у нас на глазах она становилась все меньше и меньше, блестя лаком в прозрачном воздухе, и наконец упала в реку. Я оглянулась и увидела, что во всех окнах и на всех балконах теснятся люди, и увидела две шеренги, протянувшиеся через всю площадь, и толпу под окнами Ayuntamiento, и оттуда доносились громкие голоса, а потом я услышала крики, и кто-то сказал: «Вот идет первый!» И это был дон Бенито Гарсиа. Он с непокрытой головой вышел из дверей и медленно спустился по ступенькам, и никто его не тронул; он шел между шеренгами людей с цепами, и никто его не трогал. Он миновал первых двоих, четверых, восьмерых, десятерых, и все еще никто не трогал его, и он шел и шел, высоко подняв голову; мясистое лицо его посерело, а глаза то смотрели вперед, то вдруг начинали бегать по сторонам, но шаг у него был твердый. И никто его не трогал. С какого-то балкона крикнули: «Que раbа, cobardes? Что же вы, трусы?» Но дон Бенито все шел между двумя шеренгами, и никто его не трогал. И вдруг я увидела, как у одного крестьянина, стоявшего за три человека от меня, задергалось лицо, он кусал губы и так крепко сжимал свой цеп, что пальцы у него побелели. Он смотрел на дона Бенито, который подходил все ближе и ближе, а его все еще никто не трогал. Потом, не успел дон Бенито поравняться с крестьянином, как он высоко поднял свой цеп, задев соседа, и со всего размаху ударил дона Бенито по голове, и дон Бенито посмотрел на него, а он ударил его снова и крикнул: «Получай, cabron!»30 И на этот раз удар пришелся по лицу, и дон Бенито закрыл лицо руками, и его стали бить со всех сторон, и до тех пор били, пока он не упал на землю. Тогда тот, первый, позвал на подмогу и схватил дона Бенито за ворот рубашки, а другие схватили его за руки и поволокли лицом по земле к самому обрыву и сбросили оттуда в реку. А тот человек, который первый его ударил, стал на колени на краю обрыва, смотрел ему вслед и кричал: «Cabron! Cabron! O, cabron!» Он был арендатором дона Бенито, и они никак не могли поладить между собой. У них был спор из-за одного участка у реки, который дон Бенито отнял у этого человека и сдал в аренду другому, и этот человек уже давно затаил против него злобу. Он не вернулся на свое место в шеренгу, а так и остался у края обрыва и все смотрел вниз, туда, куда сбросили дона Бенито. После дона Бенито из Ayuntamiento долго никто не выходил. На площади было тихо, потому что все ждали, кто будет следующий. И вдруг какой-то пьянчуга заорал во весь голос: «Que saiga el toro! Выпускай быка!» Потом из толпы, собравшейся у окон Ayuntamiento, крикнули: «Они не хотят идти! Они молятся!» Тут заорал другой пьянчуга: «Тащите их оттуда! Тащите — чего там! Прошло время для молитв!» Но из Ayuntamiento все никто не выходил, а потом я вдруг увидела в дверях человека. Это шел дон Федерико Гонсалес, хозяин мельницы и бакалейной лавки, первейший фашист в нашем городе. Он был высокий, худой, а волосы у него были зачесаны с виска на висок, чтобы скрыть лысину. Он был босой, как его взяли из дому, в ночной сорочке, заправленной в брюки. Он шел впереди Пабло, держа руки над головой, а Пабло подталкивал его дробовиком в спину, и так они шли, пока дон Федерико Гонсалес не ступил в проход между шеренгами. Но когда Пабло оставил его и вернулся к дверям Ayuntamiento, дон Федерико не смог идти дальше и остановился, подняв глаза и протягивая кверху руки, точно думал ухватиться за небо. — У него ноги не идут, — сказал кто-то. — Что это с вами, дон Федерико? Ходить разучились? — крикнул другой. Но дон Федерико стоял на месте, воздев руки к небу, и только губы у него шевелились. — Ну, живей! — крикнул ему со ступенек Пабло. — Иди! Что стал? Дон Федерико не смог сделать ни шагу. Какой-то пьянчуга ткнул его сзади цепом, и дон Федерико прянул на месте, как норовистая лошадь, но не двинулся вперед, а так и застыл, подняв руки и глаза к небу. Тогда крестьянин, который стоял недалеко от меня, сказал: — Нельзя так! Стыдно! Мне до него дела нет, но это представление нужно кончать. — Он прошел вдоль шеренги и, протолкавшись к дону Федерико, сказал: — С вашего разрешения. — И, размахнувшись, ударил его дубинкой по голове. Дон Федерико опустил руки и прикрыл ими лысину, так что длинные жидкие волосы свисали у него между пальцами, и, втянув голову в плечи, бросился бежать, а из обеих шеренг его били цепами по спине и по плечам, пока он не упал, и тогда те, кто стоял в дальнем конце шеренги, подняли его и сбросили с обрыва вниз. Он не издал ни звука с той минуты, как Пабло вытолкал его из дверей дробовиком. Он только не мог идти. Должно быть, ноги не слушались. После дона Федерико я увидела, что на краю обрыва, в дальнем конце шеренги, собрались самые отчаянные, и тогда я ушла от них, пробралась под аркаду, оттолкнула двоих пьянчуг от окна Ayuntamiento и заглянула туда сама. Они все стояли полукругом в большой комнате на коленях и молились, и священник тоже стоял на коленях и молился вместе с ними. Пабло и сапожник по прозванью «Cuatro Dedos», «Четырехпалый», — он в те дни все время был с Пабло, — и еще двое стояли тут же с дробовиками, и я услышала, как Пабло спросил священника: «Кто следующий?» Но священник молился и ничего не ответил ему. — Слушай, ты! — сказал Пабло священнику охрипшим голосом. — Кто следующий? Кто готов? Священник не отвечал Пабло, как будто его тут и не было, и я видела, что Пабло начинает злиться. — Пустите нас всех вместе, — перестав молиться и посмотрев на Пабло, сказал помещик дон Рикардо Монтальво. — Que va, — сказал Пабло. — По одному. Кто готов, пусть выходит! — Тогда пойду я, — сказал дон Рикардо. — Считай меня готовым. Пока дон Рикардо говорил с Пабло, священник благословил его, не прерывая молитвы, потом, когда он встал, благословил еще раз и дал ему поцеловать распятие, и дон Рикардо поцеловал распятие, потом повернулся к Пабло и сказал: — Ну, я совсем готов. Пойдем, вонючий козел! Дон Рикардо был маленького роста, седой, с толстой шеей, в сорочке без воротничка. Ноги у него были кривые от верховой езды. — Прощайте! — сказал он всем остальным, которые стояли на коленях. — Не печальтесь. Умирать не страшно. Плохо только, что мы умрем от рук вот этих каналий. Не смей меня трогать, — сказал он Пабло. — Не смей до меня дотрагиваться своим дробовиком. Он вышел из Ayuntamiento — голова седая, глаза маленькие, серые, а толстая шея словно еще больше раздулась от злобы. Он посмотрел на крестьян, выстроившихся двумя шеренгами, и плюнул. Плюнул по-настоящему, со слюной, а как ты сам понимаешь, Ingles, на его месте не у каждого бы это вышло. И он сказал: «Arriba Espana!31 Долой вашу так называемую Республику, так и так ваших отцов!» Его прикончили быстро, потому что он оскорбил всех. Его стали бить, как только он ступил в проход между шеренгами, били, когда он, высоко подняв голову, все еще пытался идти дальше, били, кололи серпами, когда он упал, и нашлось много охотников подтащить его к краю обрыва и сбросить вниз, и теперь у многих была кровь на руках и одежде, и все теперь вдруг почувствовали, что те, кто выходит из Ayuntamiento, в самом деле враги и их надо убивать. Я уверена, что до того, как дон Рикардо вышел к нам разъяренный и оскорбил всех нас, многие в шеренгах дорого бы дали, чтобы очутиться где-нибудь в другом месте. И я уверена, что стоило кому-нибудь крикнуть: «Довольно! Давайте отпустим остальных. Они и так получили хороший урок», — и большинство согласилось бы на это. Но своей отвагой дон Рикардо сослужил дурную службу остальным. Он раздразнил людей, и если раньше они только исполняли свой долг, к тому же без особой охоты, то теперь в них разгорелась злоба, и это сейчас же дало себя знать. — Выводите священника, тогда дело пойдет быстрее, — крикнул кто-то. — Выводите священника! — С тремя разбойниками мы расправились, теперь давайте священника. — Два разбойника, — сказал один коренастый крестьянин тому, который это крикнул. — Два разбойника было с господом нашим. — С чьим господом? — спросил тот, весь красный от злости. — С нашим господом — уж это так говорится. — У меня никаких господ нет, и я так не говорю ни в шутку, ни всерьез, — сказал тот. — И ты лучше придержи язык, если не хочешь сам прогуляться между шеренгами. — Я такой же добрый республиканец, как и ты, — сказал коренастый. — Я ударил дона Рикардо по зубам. Я ударил дона Федерико по спине. С доном Бенито я промахнулся. А «господь наш» — это так всегда говорится, и с тем, о ком говорится так, было два разбойника. — Тоже мне, республиканец! И этот у него «дон», и тот у него «дон». — Здесь их все так зовут. — Я этих cabrones зову по-другому. А твоего господа… Э-э! Еще один вышел! И тут мы увидели позорное зрелище, потому что следующим из дверей Ayuntamiento вышел дон Фаустино Риверо, старший сын помещика дона Селестино Риверо. Он был высокого роста, волосы у него были светлые и гладко зачесаны со лба. В кармане у него всегда лежал гребешок, и, должно быть, и сейчас, перед тем как выйти, он успел причесаться. Дон Фаусто был страшный бабник и трус и всю жизнь мечтал стать матадором-любителем. Он якшался с цыганами, с матадорами, с поставщиками быков и любил покрасоваться в андалузском костюме, но он был трус, и все над ним посмеивались. Однажды у нас в городе появились афиши, объявлявшие, что дон Фаустино будет участвовать в любительском бое быков в пользу дома для престарелых в Авиле и убьет быка по-андалузски, сидя на лошади, чему его долгое время обучали, но когда на арену выпустили громадного быка вместо того маленького и слабоногого, которого он сам себе подобрал, он сказался больным и, как говорят, сунул два пальца в рот, чтобы вырвало. Когда он вышел, из шеренг послышались крики: — Hola, дон Фаустино! Смотри, как бы тебя не стошнило! — Эй, дон Фаустино! Под обрывом тебя ждут хорошенькие девочки. — Дон Фаустино! Подожди минутку, сейчас мы приведем быка побольше того, что тебя напугал! А кто-то крикнул: — Эй, дон Фаустино! Ты когда-нибудь слышал, каково умирать? Дон Фаустино стоял в дверях Ayuntamiento и все еще храбрился. У него еще не остыл задор, который побудил его вызваться идти следующим. Вот так же он вызвался участвовать в бое быков, так же вообразил, что может стать матадором-любителем. Теперь он воодушевился примером дона Рикардо и, стоя в дверях, приосанивался, храбрился и корчил презрительные гримасы. Но говорить он не мог. — Иди, дон Фаустино! — кричали ему. — Иди! Смотри, какой громадный бык тебя ждет! Дон Фаустино стоял, глядя на площадь, и мне тогда подумалось, что его не пожалеет ни один человек. Но он все еще старался держаться молодцом, хотя время шло и путь ему был только один. — Дон Фаустино! — крикнул-кто-то. — Чего вы ждете, дон Фаустино? — Он ждет, когда его стошнит, — послышался ответ, и в шеренгах засмеялись. — Дон Фаустино, — крикнул какой-то крестьянин. — Ты не стесняйся — стошнит так стошнит, мы не взыщем. Тогда дон Фаустино обвел глазами шеренги и посмотрел через площадь, туда, где был обрыв, и, увидев этот обрыв и пустоту за ним, он быстро повернулся и юркнул в дверь Ayuntamiento. Все захохотали, а кто-то закричал пронзительным голосом: — Куда же вы, дон Фаустино? Куда? — Пошел выблевываться, — крикнул другой, и все опять захохотали. И вот мы опять увидели дона Фаустино, которого подталкивал сзади Пабло своим дробовиком. Весь его форс как рукой сняло. При виде людей, стоявших в шеренгах, он позабыл и свой форс, и свою осанку; он шел впереди, а Пабло сзади, и казалось, будто Пабло метет улицу, а дон Фаустино — мусор, который Пабло отбрасывает метлой. Дон Фаустино крестился и бормотал молитвы, а потом закрыл глаза руками и сошел по ступенькам на площадь. — Не трогайте его, — крикнул кто-то. — Пусть идет. И все поняли, и никто до него не дотронулся, а он шел между шеренгами, закрыв глаза дрожащими руками и беззвучно шевеля губами. Все молчали, и никто не трогал его. Но, дойдя до середины, он не смог идти дальше и упал на колени. Его и тут не ударили. Я шла вдоль шеренги справа, стараясь ничего не пропустить, я видела, как один крестьянин наклонился, помог ему подняться и сказал: — Вставай, дон Фаустино, не задерживайся. Быка еще нет. Дон Фаустино не мог идти сам, и тогда один крестьянин в черной блузе подхватил его под правую руку, а другой, тоже в черной блузе и пастушьих сапогах, подхватил под левую, и дон Фаустино шел между шеренгами, закрыв глаза и не переставая шевелить губами, а его прилизанные светлые волосы блестели на солнце, и крестьяне, мимо которых он шел, говорили: «Дон Фаустино, buen provecho. Приятного аппетита, дон Фаустино», — или: «Дон Фаустино, a sus ordenes. К вашим услугам, дон Фаустино!» — а один, тоже из незадачливых матадоров, сказал: «Дон Фаустино! Матадор, a sus ordenes», — а еще кто-то крикнул: «Дон Фаустино! А сколько на небесах хорошеньких девочек, дон Фаустино!» Так дона Фаустино провели сквозь строй, крепко держа его с двух сторон и не давая ему упасть, а он все закрывал глаза руками. Но ему, вероятно, кое-что было видно сквозь пальцы, потому что, когда его подвели к самому обрыву, он опять упал на колени, бросился на землю и, цепляясь за траву, начал кричать: «Нет. Нет. Нет. Ради бога. Нет. Ради бога. Ради бога. Нет. Нет». Тогда те крестьяне, которые шли с ним, и еще двое из самых отчаянных, что стояли в дальнем конце шеренги, быстро присели позади него на корточки и толкнули его что есть силы, и он полетел с обрыва вниз, так и не получив ни единого удара, и только пронзительно вскрикнул на лету. И вот тут-то я поняла, что народ ожесточился, и виной этому сначала были оскорбления дона Рикардо, а потом трусость дона Фаустино. — Давай следующего! — крикнул один крестьянин, а другой хлопнул его по спине и сказал: — Дон Фаустино! Вот это я понимаю! Дон Фаустино! — Дождался он своего быка, — сказал третий. — Теперь никакая рвота ему не поможет. — Дон Фаустино! — опять сказал первый. — Сколько лет на свете живу, а такого еще не видал, как дон Фаустино! — Подожди, есть и другие, — сказал еще кто-то. — Потерпи немножко. Мы еще не такое увидим! — Что бы мы ни увидели, — сказал первый, — великанов или карликов, негров или диковинных зверей из Африки, а такого, как дон Фаустино, не было и не будет. Ну, следующий! Давай, давай следующего! У пьянчуг ходили по рукам бутылки с анисовой и коньяком из фашистского клуба, и они пили это, как легкое вино, и в шеренгах многие тоже успели приложиться, и выпитое сразу ударило им в голову после всего, что было с доном Бенито, доном Федерико, доном Рикардо и особенно с доном Фаустино. Те, у кого не было анисовой и коньяка, пили из бурдюков, которые передавались из рук в руки, и один крестьянин дал такой бурдюк мне, и я сделала большой глоток, потому что меня мучила жажда, и вино прохладной струйкой побежало мне в горло из кожаной bota. — После такой бойни пить хочется, — сказал крестьянин, который дал мне бурдюк. — Que va, — сказала я. — А ты убил хоть одного? — Мы убили четверых, — с гордостью сказал он. — Не считая civiles. А правда, что ты застрелила одного civil, Пилар? — Ни одного не застрелила, — сказала я. — Когда стена рухнула, я стреляла в дым вместе с остальными. Только и всего. — Где ты взяла револьвер, Пилар? — У Пабло. Пабло дал его мне, после того как расстрелял civiles. — Из этого револьвера расстрелял? — Вот из этого самого, — сказала я. — А потом дал его мне. — Можно посмотреть, какой он, Пилар? Можно мне подержать его? — Конечно, друг, — сказала я и вытащила револьвер из-за веревочного пояса и протянула ему. Но почему больше никто не выходит, подумала я, и как раз в эту минуту в дверях появился сам дон Гильермо Мартин, в лавке которого мы взяли цепы, пастушьи дубинки и деревянные вилы. Дон Гильермо был фашист, но кроме этого ничего плохого за ним не знали. Правда, тем, кто поставлял ему цепы, он платил мало, но цены в лавке у него были тоже невысокие, а кто не хотел покупать цепы у дона Гильермо, мог почти без затрат делать их сам: дерево и ремень — вот и весь расход. Он был очень груб в обращении и заядлый фашист, член фашистского клуба, и всегда приходил в этот клуб в полдень и вечером и, сидя в плетеном кресле, читал «Эль дебате», или подзывал мальчишку почистить башмаки, или пил вермут с сельтерской и ел поджаренный миндаль, сушеные креветки и анчоусы. Но за это не убивают, и если бы не оскорбления дона Рикардо Монтальво, не жалкий вид дона Фаустино и не опьянение, которое люди уже почувствовали, хватив лишнего, я уверена, что нашелся бы кто-нибудь, кто крикнул бы: «Пусть дон Гильермо идет с миром. Мы и так попользовались его цепами. Отпустите его». Потому что люди в нашем городе хоть и способны на жестокие поступки, но душа у них добрая, и они хотят, чтобы все было по справедливости. Но те, что стояли в шеренгах, уже успели поддаться опьянению и ожесточились, а потому следующего ждали теперь по-другому, не как дона Бенито, который вышел первым. Я сама лучше всякого умею ценить удовольствие, что нам доставляет вино, но не знаю, как в других странах, а в Испании опьянение страшная вещь, особенно если оно не только от вина, и пьяные люди делают много такого, чего нельзя делать. А в твоей стране не так, Ingles? — Точно так же, — сказал Роберт Джордан. — Когда мне было семь лет, мать взяла меня с собой на свадьбу в штат Огайо. Я должен был нести цветы в паре с одной девочкой. — И ты правда нес цветы? — спросила Мария. — Как это, наверно, было красиво. — В этом городе повесили негра, повесили на фонарном столбе, а потом подожгли. Фонарь был на блоке: чтобы зажечь, его спускали вниз, а потом опять поднимали. И негра хотели вздернуть при помощи этого блока, но он оборвался… — Негра! — сказала Мария. — Вот звери! — Они были пьяные? — спросила Пилар. — Неужели до того допились, что сожгли негра? — Я не знаю, — сказал Роберт Джордан, — потому что я подглядывал из-за опущенной занавески. Дом стоял на углу, где был этот фонарь. Народу набралось — полна улица, и когда негра вздернули во второй раз… — В семь лет, да еще из-за оконной занавески, понятно, ты не мог разобрать, пьяные они были или трезвые, — сказала Пилар. — Так вот, когда негра вздернули во второй раз, мать оттащила меня от окна, и больше я уже ничего не видел, — сказал Роберт Джордан. — Но с тех пор мне часто приходилось убеждаться в том, что и в моей стране пьяные люди не лучше, чем в вашей. Они страшны и жестоки. — Ты был тогда совсем маленький, — сказала Мария. — В семь лет смотреть на такое! Я никогда не видела настоящих негров, только в цирке. Разве что марокканцы тоже негры. — Которые негры, а которые — нет, — сказала Пилар. — Про марокканцев я кое-что могу порассказать. — Это я могу порассказать, — сказала Мария. — Не ты, а я. — Не надо об этом говорить, — сказала Пилар. — Только расстраиваться. На чем мы остановились? — Ты говорила, что люди почувствовали опьянение, — сказал Роберт Джордан. — Ну, дальше. — Я неправильно назвала это опьянением, — сказала Пилар, — потому что до настоящего опьянения было еще далеко. Но люди стали уже не те. Когда дон Гильермо вышел из дверей Ayuntamiento — небольшого роста, близорукий, седой, в рубашке без воротничка, только запонка торчала в петличке — и перекрестился, и посмотрел прямо перед собой, ничего не видя без очков, а потом двинулся вперед, спокойно и с достоинством, его можно было пожалеть. Но из шеренги кто-то крикнул: — Сюда, дон Гильермо. Вот сюда, дон Гильермо. Пожалуйте к нам. Все ваши товары у нас! Очень им понравилось издеваться над доном Фаустино, и они не понимали, что дон Гильермо совсем другой человек, и если уж убивать его, так надо убивать быстро и без шутовства… — Дон Гильермо, — крикнул кто-то. — Может, послать в ваш особняк за очками? У дона Гильермо особняка не было, потому что он был человек небогатый, а фашистом стал просто так, из моды и еще в утешение себе, что приходится пробавляться мелочами, держать лавку сельскохозяйственных орудий. Жена у него была очень набожная, а он ее так любил, что не хотел ни в чем от нее отставать, и это тоже привело его к фашистам. Дон Гильермо жил через три дома от Ayuntamiento, снимал квартиру, и когда он остановился, глядя подслеповатыми глазами на двойной строй, сквозь который ему надо было пройти, на балконе того дома, где он жил, пронзительно закричала женщина. Это была его жена, она увидела его с балкона. — Гильермо! — закричала она. — Гильермо! Подожди, я тоже пойду с тобой! Дон Гильермо обернулся на голос женщины. Он не мог разглядеть ее. Он хотел сказать что-то и не мог. Тогда он помахал рукой в ту сторону, откуда неслись крики, и шагнул вперед. — Гильермо! — кричала его жена. — Гильермо! О, Гильермо! — Она вцепилась в балконные перила и тряслась всем телом. — Гильермо! Дон Гильермо опять помахал рукой в ту сторону и пошел между шеренгами, высоко подняв голову, и о том, каково у него на душе, можно было судить только по бледности его лица. И тут какой-то пьяный крикнул, передразнивая пронзительный голос его жены: «Гильермо!» И дон Гильермо бросился на него, весь в слезах, ничего не видя перед собой, и пьяный ударил его цепом по лицу с такой силой, что дон Гильермо осел на землю и так и остался сидеть, обливаясь слезами, но плакал он не от страха, а от ярости, и пьяные били его, и один уселся ему верхом на плечи и стал колотить его бутылкой. После этого многие вышли из шеренг, а их место заняли пьяные, из тех, что с самого начала безобразничали и выкрикивали непристойности в окна Ayuntamiento. — Мне было очень не по себе, когда Пабло расстреливал guardia civil, — сказала Пилар. — Это было скверное дело, но я подумала тогда: если так должно быть, значит, так должно быть, и, по крайней мере, там обошлось без жестокости — просто людей лишили жизни, и хоть это и скверно, но за последние годы все мы поняли, что иначе нельзя, если хочешь выиграть войну и спасти Республику. Когда Пабло загородил площадь со всех сторон и выстроил людей двумя шеренгами, мне это хоть и показалось чудно, а все-таки понравилось, и я решила: раз Пабло что-то задумал, значит, так и нужно, потому что все, что мы должны сделать, должно быть сделано пристойно, чтобы никому не претило. Если уж народ должен покончить с фашистами, то пусть весь народ участвует в этом, и я тоже хотела принять на себя часть вины, раз я собиралась получить и часть тех благ, которые ждали нас тогда, когда город станет нашим. Но после дона Гильермо мне сделалось стыдно и гадко, и когда пьянчуги и всякая шваль стали на место тех, кто возмутился и вышел из шеренг после дона Гильермо, мне захотелось уйти от всего этого подальше, и я прошла через площадь и села на скамейку под большим деревом, которое отбрасывало густую тень. К скамейке, переговариваясь между собой, подошли двое крестьян, и один из них окликнул меня: — Что с тобой, Пилар? — Ничего, hombre, — ответила я ему. — Неправду говоришь, — сказал он. — Ну, признавайся, что с тобой? — Кажется, я сыта по горло, — ответила я ему. — Мы тоже, — сказал он, и они оба сели рядом со мной на скамью. У одного из них был бурдюк с вином, и он протянул его мне. — Прополощи рот, — сказал он, а другой продолжал начатый раньше разговор: — Плохо, что это принесет нам несчастье. Никто не разубедит меня в том, что такая расправа, как с доном Гильермо, должна принести нам несчастье. Тогда первый сказал: — Если убивать их всех — а я еще не знаю, нужно ли это, — так уж убивали бы попросту, без издевки. — Пусть бы издевались над доном Фаустино, это я понимаю, — сказал другой. — Он всегда был шутом гороховым, его никто не принимал всерьез. Но когда издеваются над таким человеком, как дон Гильермо, это нехорошо. — Я сыта по горло, — опять сказала я, и так оно и было на самом деле; внутри у меня все болело, я вся взмокла от пота, и меня мутило, будто я наелась тухлой рыбы. — Значит, кончено, — сказал первый крестьянин. — Больше мы к этому делу не причастны. А любопытно знать, что делается в других городах. — Телефон еще не починили, — сказала я. — И это очень плохо, его надо починить. — Правильно, — сказал он. — Кто знает, может, нам полезнее было бы готовить город к обороне, чем заниматься смертоубийством, да еще таким медленным и жестоким. — Пойду поговорю с Пабло, — сказала ему я, встала со скамейки и пошла к аркаде перед входом в Ayuntamiento, откуда через площадь тянулись шеренги. Строя теперь никто не держал, порядка в шеренгах не было, и опьянение давало себя знать уже не на шутку. Двое пьяных валялись на земле посреди площади и по очереди прикладывались к бутылке, передавая ее друг другу. Один после каждого глотка орал как сумасшедший: «Viva la Anarquia!»32 Вокруг шеи у него был повязан красный с черным платок. Другой орал: «Viva la Libertad!»33 — дрыгал ногами в воздухе и опять орал: «Viva la Libertad!» У него тоже был красный с черным платок, и он размахивал этими платком и бутылкой, которую держал в другой руке. Один крестьянин вышел из шеренги, остановился в тени аркады, посмотрел на них с отвращением и сказал: — Уж лучше бы кричали: «Да здравствует пьянство!» Больше ведь они ни во что не верят. — Они и в это не верят, — сказал другой крестьянин. — Такие ничего не понимают и ни во что не верят. Тут один из пьяниц встал, сжал кулаки, поднял их над головой и заорал: «Да здравствует анархия и свобода, так и так вашу Республику!» Другой, все еще валяясь на земле, схватил горлана за ногу, и тот упал на него, и они несколько раз перекатились один через другого, а потом сели, и тот, который свалил своего дружка, обнял теперь его за шею, протянул ему бутылку, поцеловал его красный с черным платок, и оба выпили. В эту минуту в шеренгах закричали, и я оглянулась, но мне не было видно, кто выходит, потому что его загораживала толпа у дверей Ayuntamiento. Я увидела только, что Пабло и Четырехпалый выталкивают кого-то прикладами дробовиков, но кого — мне не было видно, и, чтобы разглядеть, я подошла вплотную к толпе, сгрудившейся у дверей. Все там толкались и шумели, столы и стулья фашистского кафе были опрокинуты, и только один стол стоял на месте, но на нем развалился пьяный, свесив запрокинутую голову и разинув рот. Тогда я подняла стул, приставила его к колонне аркады и взобралась на него, чтобы заглянуть поверх голов. Тот, кого выталкивали Пабло и Четырехпалый, оказался доном Анастасио Ривасом; это был ярый фашист и самый толстый человек у нас в городе. Он занимался скупкой зерна и, кроме того, служил агентом в нескольких страховых компаниях, и еще давал ссуды под высокие проценты. Стоя на стуле, я видела, как он сошел со ступенек и приблизился к шеренгам, его жирная шея выпирала сзади из воротничка рубашки, и лысина блестела на солнце. Но сквозь строй ему пройти так и не пришлось, потому что все вдруг закричали разом, — казалось, крик шел не из многих глоток, а из одной. Под этот безобразный пьяный многоголосый рев люди, ломая строй, кинулись к дону Анастасио, и я увидела, как он бросился на землю, обхватил голову руками, а потом уже ничего не было видно, потому что все навалились на него кучей. А когда они поднялись, дон Анастасио лежал мертвый, потому что его били головой о каменные плиты, и никакого строя уже не было, а была орда. — Пошли туда! — раздались крики. — Пошли за ними сами! — Он тяжелый — не дотащишь, — сказал один и пнул ногой тело дона Анастасио, лежавшее на земле. — Пусть валяется! — Очень надо тащить эту бочку требухи к обрыву! Пусть тут и лежит. — Пошли туда, прикончим их всех разом, — закричал какой-то человек. — Пошли! — Чего тут весь день печься на солнце! — подхватил другой. — Идем, живо! Толпа повалила под аркады. Все толкались, орали, шумели, как стадо животных, и кричали: «Открывай! Открывай! Открывай!» — потому что, когда шеренги распались, Пабло велел караульным запереть дверь Ayuntamiento на ключ. Стоя на стуле, я видела через забранное решеткой окно, что делается в зале Ayuntamiento. Там все было по-прежнему. Те, кто не успел выйти, полукругом стояли перед священником на коленях и молились. Пабло с дробовиком за спиной сидел на большом столе перед креслом мэра и свертывал сигарету. Ноги у него висели, не доставая до полу. Четырехпалый сидел в кресле мэра, положив ноги на стол, и курил. Все караульные сидели в креслах членов муниципалитета с ружьями в руках. Ключ от входных дверей лежал на столе перед Пабло. Толпа орала: «Открывай! Открывай! Открывай!» — точно припев песни, а Пабло сидел на своем месте и как будто ничего не слышал. Он что-то сказал священнику, но из-за криков толпы нельзя было разобрать что. Священник, как и раньше, не ответил ему и продолжал молиться. Меня теснили со всех сторон, и я со своим стулом передвинулась к самой стене; меня толкали, а я толкала стул. Теперь, став на стул, я очутилась у самого окна и взялась руками за прутья решетки. Какой-то человек тоже влез на мой стул и стоял позади меня, ухватившись руками за два крайних прута решетки. — Стул не выдержит, — сказала я ему. — Велика важность, — ответил он. — Смотри. Смотри, как они молятся! Он дышал мне прямо в шею, и от него несло винным перегаром и запахом толпы, кислым, как блевотина на мостовой, а потом он вытянул голову через мое плечо и, прижав лицо к прутьям решетки, заорал: «Открывай! Открывай!» И мне показалось, будто вся толпа навалилась на меня, как вот иногда приснится во сне, будто черт на тебе верхом скачет. Теперь толпа сгрудилась и напирала на дверь, так что напиравшие сзади совсем придавили передних, а какой-то пьяный, здоровенный детина в черной блузе, с черно-красным платком на шее, разбежался с середины площади, налетел на тех, кто стоял позади, и упал, а потом встал на ноги, отошел назад, и опять разбежался, и опять налетел на стоявших позади, и заорал: «Да здравствую я и да здравствует анархия!» Потом этот самый пьянчуга вышел из толпы, уселся посреди площади и стал пить из бутылки, и тут он увидел дона Анастасио, который все еще лежал ничком на каменных плитах, истоптанный множеством ног. Тогда пьяница поднялся, подошел к дону Анастасио, нагнулся и стал лить из бутылки ему на голову и на одежду, а потом вынул из кармана спички и принялся чиркать одну за другой, решив запалить костер из дона Анастасио. Но сильный ветер задувал спички, и спустя немного пьяница бросил это занятие, качая головой, уселся рядом с доном Анастасио и то прикладывался к бутылке, то наклонялся и хлопал по плечу мертвого дона Анастасио. А толпа все кричала, требуя, чтобы открыли двери, и человек, стоявший со мной на стуле, изо всех сил дергал прутья решетки и тоже орал у меня над самым ухом, оглушая меня своим ревом и обдавая своим вонючим дыханием. Я перестала смотреть на пьяницу, который пытался поджечь дона Анастасио, и опять заглянула в зал Ayuntamiento; там все было как и раньше. Они по-прежнему молились, стоя на коленях, в расстегнутых на груди рубашках, одни — опустив голову, другие — подняв ее кверху и устремив глаза на распятие, которое держал в руках священник, а он быстро и отчетливо шептал слова молитвы, глядя поверх их голов, а позади, на столе, сидел Пабло с сигаретой во рту, с дробовиком за спиной и болтал ногами, поигрывая ключом, который он взял со стола. Потом Пабло опять заговорил со священником, наклонившись к нему со стола, но что он говорил — нельзя было разобрать из-за крика. Священник не отвечал ему и продолжал молиться. Тогда из полукруга молящихся встал один человек, и я поняла, что он решился выйти. Это был дон Хосе Кастро, которого все звали дон Пепе, барышник и заядлый фашист; он стоял теперь посреди зала, низенький, аккуратный, даже несмотря на небритые щеки, в пижамной куртке, заправленной в серые полосатые брюки. Он поцеловал распятие, и священник благословил его, и он оглянулся на Пабло и мотнул головой в сторону двери. Пабло покачал головой и продолжал курить. Я видела, что дон Пепе что-то говорит Пабло, но не могла разобрать что. Пабло не ответил, только опять покачал головой и кивнул на дверь. Тут дон Пепе опять посмотрел на дверь, и я поняла: до сих пор он не знал, что она заперта. Пабло показал ему ключ, и он с минуту постоял, глядя на этот ключ, а потом повернулся, отошел и снова стал на колени. Священник оглянулся на Пабло, а Пабло осклабился и показал ему ключ, и священник словно только тут уразумел, что дверь заперта, и мне показалось было, что он качает головой, но нет, он только опустил голову и снова стал молиться. Не знаю, как это они не догадывались, что дверь заперта, разве что уж очень были заняты своими мыслями и своими молитвами; но теперь-то они уже поняли все, и поняли, почему на площади так кричат, и, должно быть, им стало ясно, что там теперь все по-другому. Но они не поднимались с колен и молились, как прежде. Крик теперь стоял такой, что ничего нельзя было расслышать, а пьянчуга, который забрался на мой стул, обеими руками тряс решетку окна и до хрипоты орал: «Открывай! Открывай!» Тут Пабло снова заговорил со священником, но священник ему не ответил. Потом я увидела, что Пабло снял свой дробовик с плеча, нагнулся и потрогал священника прикладом. Священник словно и не заметил этого, и я увидела, что Пабло покачал головой. Потом он что-то сказал через плечо Четырехпалому, а Четырехпалый что-то сказал остальным караульным, и они все встали и отошли в дальний угол зала. Я увидела, как Пабло опять сказал что-то Четырехпалому, и тот сдвинул вместе два стола и нагородил на них несколько скамеек. Получилась баррикада, отделявшая угол зала, а за баррикадой стояли караульные со своими ружьями. Пабло потянулся вперед и опять тронул священника прикладом дробовика, но священник словно ничего не заметил, и другие тоже не заметили и продолжали молиться, и только дон Пепе оглянулся и посмотрел на Пабло. Пабло покачал головой, а потом, увидев, что дон Пепе смотрит на него, кивнул ему и показал ключ, высоко подняв его в руке. Дон Пепе понял и, уронив голову на грудь, стал быстро-быстро шептать молитву. Пабло соскочил со стола и, обойдя кругом, подошел к высокому креслу мэра, стоявшему на возвышении во главе длинного стола для заседаний. Он уселся в это кресло и стал свертывать себе сигарету, не спуская глаз с фашистов, которые молились вместе со священником. По его лицу нельзя было понять, что он думает. Ключ лежал на столе перед ним. Это был большой железный ключ длиною с фут. Потом Пабло что-то крикнул караульным, что — я не могла расслышать, и один караульный пошел к двери. Я увидела, что губы у фашистов, шептавших молитвы, зашевелились быстрей, и догадалась, что они поняли. Пабло сказал что-то священнику, но священник ему не ответил. Тогда Пабло потянулся за ключом, взял его и швырнул караульному, стоявшему у дверей. Тот поймал ключ на лету, и Пабло одобрительно ухмыльнулся. Потом караульный вставил ключ в замок, повернул, дернул дверь и спрятался за нее, потому что толпа сразу ворвалась. Я видела, как они вбежали, но тут пьяный, который стоял со мной на стуле, завопил: «Ай! Ай! Ай! — и, высунувшись вперед, заслонил мне все окно, а потом принялся кричать: — Бей их! Бей их! Лупи! Колоти!» — и отпихнул меня в сторону, так что мне совсем уж ничего не стало видно. Я ткнула его локтем в живот и сказала: «Пьяница, это чей стул! Пусти, дай мне посмотреть!» Но он все тряс решетку, вцепившись в нее обеими руками, и вопил: «Бей их! Лупи! Колоти! Вот так! Бей их! Бей! Cabrones! Cabrones! Cabrones!» Я ткнула его локтем еще сильней и сказала: «Cabron! Пьянчуга! Пусти посмотреть». Тут он обеими руками пригнул мою голову, чтобы ему было виднее, и всей своей тяжестью навалился на меня, а сам все орет: «Бей их! Лупи! Вот так!» «А я тебя вот так!» — сказала я и изо всех сил ударила его в пах, и ему стало так больно, что он отпустил мою голову, схватился за это место и говорит: «No hay derecho, mujer. Не имеешь права, женщина». А я тем временем заглянула в окно и вижу, что в комнату полным-полно набилось людей, и они молотят дубинками и цепами, и лупят, и колют, и тычут куда ни попало деревянными вилами, которые из белых уже стали красными и зубья растеряли, и вся комната ходит ходуном, а Пабло сидит и смотрит, положив дробовик на колени, а вокруг все ревут, и колотят, и режут, и люди кричат, как лошади на пожаре. И я увидела, как священник, подобрав полы, лезет на стол, а сзади его колют серпами, а потом кто-то ухватил его за подол сутаны, и послышался крик, и потом еще крик, и я увидела, что двое колют священника, а третий держит его за полы, а он вытянул руки и цепляется за спинку кресла, но тут стул, на котором я стояла, подломился, и мы с пьяным свалились на тротуар, где пахло вином и блевотиной, а пьяный все грозил мне пальцем и говорил: «No hay derecho, mujer, no hay derecho. Ты меня покалечить могла», — а люди, пробегая мимо, спотыкались и наступали на нас, и большей уже ничего не видела, только ноги людей, теснившихся ко входу в Ayuntamiento, да пьяного, который сидел напротив меня, зажимая то место, куда я его ударила. Так кончилась расправа с фашистами в нашем городе, и я бы досмотрела все до конца, если бы не мой пьянчуга, но я даже рада, что он помешал мне, так как то, что творилось в Ayuntamiento, лучше было не видеть. Другой пьяный, которого я заметила раньше на площади, был еще похуже моего. Когда мы поднялись на ноги после того, как сломался стул, и выбрались из толпы, теснившейся у дверей, я увидела, что он сидит на прежнем месте, обмотав шею своим красно-черным платком, и что-то льет на дона Анастасио. Голова у него моталась из стороны в сторону, и туловище валилось вбок, но он все лил и чиркал спичками, лил и чиркал спичками, и я подошла к нему и сказала: — Ты что делаешь, бессовестный? — Nada, mujer, nada, — сказал он. — Отстань от меня. И тут, может быть потому, что, встав перед ним, я загородила его от ветра, спичка разгорелась, и синий огонек побежал по рукаву дона Анастасио вверх, к его затылку, и пьяница задрал голову и завопил во все горло: «Мертвецов жгут! Мертвецов жгут!» — Кто? — крикнул голос из толпы. — Где? — подхватил другой. — Здесь! — надрывался пьяница. — Вот здесь, вот! Тут кто-то с размаху огрел пьяного цепом по голове, и он свалился, вскинул глаза на того, кто его ударил, и тут же закрыл их, потом скрестил на груди руки и вытянулся на земле рядом с доном Анастасио, будто заснул. Больше его никто не трогал, и так он и остался лежать там, после того как дона Анастасио подняли и взвалили на телегу вместе с другими и повезли к обрыву; вечером, когда в Ayuntamiento все уже было убрано, их всех сбросили с обрыва в реку. Жаль, что заодно туда же не отправили десяток-другой пьяниц, особенно из тех, с черно-красными платками; и если у нас еще когда-нибудь будет революция, их, я думаю, надо будет ликвидировать с самого начала. Но тогда мы этого не знали. Нам еще предстояло это узнать. Но в тот вечер мы еще не знали, что нас ожидает. После бойни в Ayuntamiento убивать больше никого не стали, но митинг в тот вечер так и не удалось устроить, потому что слишком много народу перепилось. Невозможно было установить порядок, и потому митинг отложили на следующий день. В ту ночь я спала с Пабло. Не надо бы рассказывать об этом при тебе, guapa, но, с другой стороны, тебе полезно узнать все как есть, и ведь я говорю только чистую правду. Ты послушай, Ingles. Это очень любопытно. Так вот, значит, вечером мы сидели и ужинали, и все было как-то по-чудному. Так бывает после бури или наводнения или после боя, все устали и говорили мало. Мне тоже было не по себе, внутри сосало, было стыдно и казалось, что мы сделали что-то нехорошее, и еще было такое чувство, что надвигается большая беда, вот как сегодня утром, когда летели самолеты. И так оно и вышло через три дня. Пабло за ужином говорил немного. — Понравилось тебе, Пилар? — спросил он, набив рот жарким из молодого козленка. Мы ужинали в ресторанчике при автобусной станции. Народу было полно, пели песни, и официанты с трудом управлялись. — Нет, — сказала я. — Не понравилось, если не считать дона Фаустино. — А мне понравилось, — сказал он. — Все? — спросила я. — Все, — сказал он и, отрезав своим ножом большой ломоть хлеба, стал подбирать им соус с тарелки. — Все, если не считать священника. — Тебе не понравилось то, что сделали со священником? — Я удивилась, так как знала, что священники ему еще ненавистней фашистов. — Он меня разочаровал, — печально сказал Пабло. Кругом так громко пели, что нам приходилось почти кричать, иначе не слышно было. — Как так? — Он плохо умер, — сказал Пабло. — Проявил мало достоинства. — Какое уж тут могло быть достоинство, когда на него набросилась толпа? — сказала я. — А до того он, по-моему, держался с большим достоинством. Большего достоинства и требовать нельзя. — Да, — сказал Пабло. — Но в последнюю минуту он струсил. — Еще бы не струсить, — сказала я. — Ты видел, что они с ним сделали? — Я не слепой, — сказал Пабло. — Но я считаю, что он умер плохо. — На его месте каждый умер бы плохо, — сказала я ему. — Чего тебе еще нужно за твои деньги? Если хочешь знать, все, что там творилось, в Ayuntamiento, просто гнусность! — Да, — сказал Пабло. — Порядку было мало. Но ведь это священник. Он должен был показать пример. — Я думала, ты не любишь священников. — Да, — сказал Пабло и отрезал себе еще хлеба. — Но ведь это испанский священник. Испанский священник должен умирать как следует. — По-моему, он совсем неплохо умер, — сказала я. — Ведь что творилось! — Нет, — сказал Пабло. — Он меня совсем разочаровал. Целый день я ждал смерти священника. Я решил, что он последним пройдет сквозь строй. Просто дождаться этого не мог. Думал — вот будет зрелище! Я еще никогда не видел, как умирает священник. — Успеешь еще, — язвительно сказала я. — Ведь сегодня только начало. — Нет, — сказал Пабло. — Он меня разочаровал. — Вот как! — сказала я. — Чего доброго, ты и в бога верить перестанешь. — Не понимаешь ты, Пилар, — сказал он. — Ведь это же испанский священник. — Что за народ испанцы! — сказала я ему. И верно, Ingles, что за гордый народ! Правда? Что за народ! — Нам надо идти, — сказал Роберт Джордан. Он взглянул на солнце. — Скоро полдень. — Да, — сказала Пилар. — Сейчас пойдем. Вот только докончу про Пабло. В тот вечер он мне сказал: — Пилар, сегодня у нас с тобой ничего не будет. — Ладно, — сказала я. — Очень рада. — Я думаю, это было бы нехорошо в день, когда убили столько народу. — Que va, — ответила я ему. — Подумаешь, какой праведник! Я не зря столько лет жила с матадорами, знаю, какие они бывают после корриды. — Это верно, Пилар? — спросил он. — А когда я тебе лгала? — сказала я ему. — В самом деле, Пилар, я сегодня никуда не гожусь. Ты на меня не в обиде? — Нет, hombre, — сказала я ему. — Но каждый день ты людей не убивай. И он спал всю ночь как младенец, пока я его не разбудила на рассвете, а я так и не могла уснуть и в конце концов поднялась и села у окна, откуда видна была площадь в лунном свете, та самая, где днем стояли шеренги, и деревья на краю площади, блестевшие в лунном свете, и черные тени, которые от них падали, и скамейки, тоже облитые лунным светом, и поблескивавшие осколки бутылок, а дальше обрыв, откуда всех сбросили, и за ним пустота. Кругом было тихо, только в фонтане плескалась вода, и я сидела и думала: как же скверно мы начинаем. Окно было раскрыто, и со стороны Фонды мне вдруг послышался женский плач. Я вышла на балкон, босыми ногами ступая по железу; фасады домов вокруг площади были освещены луной, а плач доносился с балкона дона Гильермо. Это его жена стояла там на коленях и плакала. Тогда я вернулась в комнату и снова села у окна, и мне не хотелось ни о чем думать, потому что это был самый плохой день в моей жизни, если не считать еще одного дня. — А когда был этот другой день? — спросила Мария. — Три дня спустя, когда город взяли фашисты. — Про это не говори, — сказала Мария. — Я не хочу слушать. Довольно. И так слишком много. — Я ведь говорила, что тебе не надо этого слушать, — сказала Пилар. — Видишь! Я не хотела, чтоб ты слушала. Вот теперь тебе приснятся дурные сны. — Нет, — сказала Мария. — Но больше я не хочу. — А мне бы хотелось как-нибудь еще послушать, — сказал Роберт Джордан. — Ладно, — сказала Пилар. — Но Марии это вредно. — Я не хочу, — жалобно сказала Мария. — Не надо, Пилар. Не рассказывай при мне, а то я волей-неволей буду слушать. Губы у нее тряслись, и Роберт Джордан подумал, что она сейчас заплачет. — Не надо, Пилар, не говори. — Не бойся, стригунок, — сказала Пилар. — Не бойся. Но тебе я расскажу, Ingles, как-нибудь в другой раз. — Но я хочу всегда быть там, где он, — сказала Мария. — Нет, Пилар, не рассказывай ты этого совсем. — Я расскажу, когда ты будешь занята. — Нет. Нет. Не надо. Не будем совсем говорить про это, — попросила Мария. — Раз уж я рассказала про то, что делали мы, надо и это рассказать, иначе несправедливо, — ответила Пилар. — Но я расскажу так, что ты не услышишь. — Неужели нельзя говорить о чем-нибудь приятном? — сказала Мария. — Неужели нужно всегда говорить про эти ужасы? — Вот после обеда, — сказала Пилар, — останетесь вы вдвоем, ты и Ingles. Тогда будете говорить о чем хотите. — Ну так пускай скорей придет после обеда, — сказала Мария. — Пусть оно прилетит. — Придет, придет, — сказала ей Пилар. — Прилетит, а потом и улетит, и завтрашний день тоже улетит. — После обеда, — сказала Мария. — После обеда. Пускай скорей придет после обеда. 11 Они спустились с плато в лесистую долину и снова поднялись по тропке, которая сначала вилась вдоль ручья, а потом сворачивала и сразу круто забирала в гору, и когда они достигли вершины склона, поросшей все тем же густым сосняком, навстречу им выступил из-за дерева человек с карабином наперевес. — Стой, — сказал он. И потом: — Hola, Пилар. Кто это с тобой? — Это один Ingles, — сказала Пилар. — Но имя у него христианское. — Роберто. На какую распохабную высоту надо лезть, чтобы к вам добраться! — Salud, camarada, — сказал часовой и протянул руку Роберту Джордану. — Что скажешь хорошего? — Все хорошо, — ответил Роберт Джордан. — А у тебя? — Тоже, — сказал часовой. Он был очень молод; узкоплечий, худой, лицо скуластое, нос с горбинкой и серые глаза. Шапки на нем не было, и взлохмаченные черные волосы падали на лоб; в его сильном пожатии чувствовалось дружелюбие, и глаза тоже смотрели дружелюбно. — Здравствуй, Мария, — сказал он девушке. — Ты не устала? — Que va, Хоакин, — сказала девушка. — Мы не столько шли, сколько сидели и разговаривали. — Ты — новый динамитчик? — спросил Хоакин. — Мы уже про тебя слышали. — Я ночевал у Пабло, — сказал Роберт Джордан. — Да, я новый динамитчик. — Мы рады тебе, — сказал Хоакин. — Что, опять поезд? — А ты был в том деле? — спросил Роберт Джордан с улыбкой. — Еще бы, — сказал Хоакин. — Там мы нашли вот эту. — Он лукаво кивнул на Марию. — Ты теперь красивая стала, — сказал он Марии. — Говорили уже тебе, какая ты красивая? — Спасибо, Хоакин, но все-таки замолчи, — сказала Мария. — Тебя бы вот остричь наголо да посмотреть, какой ты будешь красивый. — Я тебя нес, — сказал Хоакин девушке. — Я тебя нес на плечах. — Не ты один, — сказала Пилар своим низким голосом. — Все ее несли. Где старик? — В лагере. — А вчера вечером где он был? — В Сеговии. — Новости есть? — Да, — сказал Хоакин. — Есть новости. — Хорошие или плохие? — Кажется, плохие. — Вы самолеты видели? — Ох, — сказал Хоакин и покачал головой. — Лучше и не говори! Товарищ динамитчик, что это были за самолеты? — Бомбардировщики «хейнкель — сто одиннадцать». Истребители «хейнкель» и «фиат», — ответил ему Роберт Джордан. — Большие с низкими крыльями как называются? — «Хейнкель — сто одиннадцать». — Как бы ни назывались, от этого не легче, — сказал Хоакин. — Но я задерживаю вас. Пойдемте, я вас провожу к командиру. — К командиру? — спросила Пилар. Хоакин кивнул с серьезным видом. — Мне так больше нравится, чем «вожак», — сказал он. — Звучит по-военному. — Ты скоро совсем солдатом станешь, — сказала Пилар и засмеялась. — Нет, — сказал Хоакин. — Но мне нравятся военные термины, с ними приказы яснее и дисциплина крепче. — Вот этот придется тебе по душе, Ingles, — сказала Пилар. — Он у нас серьезный. — Может, понести тебя? — спросил Хоакин девушку, обняв ее за плечи и с улыбкой заглядывая ей в глаза. — Одного раза хватит, — ответила ему Мария. — Но и за то спасибо. — А ты помнишь, как это было? — спросил ее Хоакин. — Я помню, что меня несли, — сказала Мария. — А тебя не помню. Цыгана помню, потому что он меня то и дело бросал. Но все равно спасибо тебе, Хоакин, как-нибудь в другой раз я сама тебя понесу. — А я хорошо помню, — сказал Хоакин. — Помню, как я держал тебя за обе ноги, а животом ты лежала у меня на плече, а твоя голова свешивалась мне на спину, и руки тоже там болтались. — У тебя хорошая память, — сказала Мария и улыбнулась ему. — Я вот ничего не помню. Ни твоих рук, ни твоего плеча, ни твоей спины. — А сказать тебе одну вещь? — спросил ее Хоакин. — Ну, говори. — Я тогда очень радовался, что ты висишь у меня на спине, потому что стреляли-то сзади! — Вот свинья, — сказала Мария. — Верно, оттого и цыган меня долго нес. — Ну да, и еще от того, что ему приятно было подержать тебя за ноги. — Мои герои, — сказала Мария. — Мои спасители. — Слушай, guapa, — сказала ей Пилар. — Этот мальчик нес тебя очень долго, и в то время им было вовсе не до твоих ног. В то время на уме у всех были только пули. А если б он тебя бросил, он быстро добежал бы до такого места, куда пули уже не достигали. — Я ему благодарна, — сказала Мария. — И как-нибудь в другой раз я сама его понесу. Дай нам пошутить, Пилар. Не плакать же мне от того, что он меня нес. — Я бы тебя тогда охотно бросил, — продолжал дразнить ее Хоакин. — Да боялся, что Пилар меня пристрелит.

The script ran 0.021 seconds.