Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Людмила Улицкая - Люди нашего царя [2005]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, Рассказ, Сборник

Аннотация. "… красота листьев и камней, и человеческих лиц, и облаков слеплена одним и тем же мастером, и слабое дуновение ветерка меняет и расположение листьев относительно друг друга, и их оттенки. Рябь на воде приобретает новый узор, умирают старики, и вылупляется молодь, а облака тем временем преобразовались в воду, были выпиты людьми и животными и вошли в почву вместе с их растворившимися телами. Маленькие люди нашего царя наблюдают эту картину, задрав голову. Они восхищаются, дерутся, убивают друг друга и целуются. Совершенно не замечая автора, которого почти нет". Л.Улицкая

Полный текст.
1 2 3 4 5 

Он встал со стула, повернулся лицом к двери. Палка была у него в левой руке, а правую держал, согнув в локте, перед собой, как локатор. – Я вас провожу до лестницы,- Таня взяла его под руку. Под свитером ощутила плотные мышцы предплечья. Он высвободил руку, перехватил сам. Это он вывел ее в коридор, а не она его. Шли по длинному коридору молча, медленно. – Лестница,- произнесла Таня. Он кивнул. Спустились на первый этаж. – Спасибо, что вы меня проводили. Это было очень приятно… в качестве услуги инвалиду,- и усмехнулся криво. – Анализы в четверг будут готовы. Может быть, вам позвонить и сообщить результаты? – Не стоит. Я приеду за результатами. Таня смотрела ему вслед: свитер-то был на нем хороший, заграничный, а брюки - от военного обмундирования, офицерские. В четверг он пришел с цветами, три толстоногих синих гиацинта с могучим запахом. Слепому человеку трудно ухаживать за женщиной. Но Борису это как-то удалось. Таня шла ему навстречу. Не шла, бежала… И сближение произошло стремительно. У Бориса оказалась чудесная мать, школьная учительница. После того, как сын потерял зрение, а вскоре и семью, Наталья Ивановна вышла на пенсию и помогала Борису освоиться в новых обстоятельствах. За четыре года Борис научился новой жизни, нашел работу,- преподавал физику в том самом техникуме, где когда-то учился танин муж Сережа. Наталья Ивановна в Тане не чаяла души. Наверное, она и рассказала Борису, какая Таня красавица. Руки его не обладали той чувствительностью, которая свойственна слепым от рождения. Но ее было вполне достаточно, чтобы узнать красоту таниного тела. Брак их оказался очень счастливым. Через год родился сын Боря. Когда они шли по улице, люди обращали на них внимание, так они были красивы. Но только внимательный человек догадывался, что плечистый мужчина слеп. Таня после родов сильно растолстела, и тело ее перестало вызывать острый интерес у молодых мужчин. Оно принадлежало слепому мужу. Так же как и ее ровная, светлая и совершенно спокойная красота. Танина мать недоумевала: хорошо, конечно, что вышла замуж, но почему ее все тянет на инвалидов? При такой-то красоте… Финист Ясный Сокол В сорок пятом году восемнадцатилетняя Клава окончила курсы Красного Креста и определилась медсестрой в туберкулезную больницу - там была надбавка. В первый же день работы она влюбилась в больного из пятой палаты Филиппа Кононова и вышла за него замуж, как только его выписали умирать. Но врачи ошиблись, он умер не сразу, а через два с половиной года. Филипп был очень высок ростом, худ до полной костлявости и красив так, что четырехлетняя соседская девочка Женя на всю жизнь запомнила его сказочное лицо: Финист Ясный Сокол, или Андрей-стрелок, или Иван-Царевич. Но был он, несмотря на истошную синеву глубоко утопленных в глазницах глаз, волк волком. Ему было двадцать лет, лечили его от туберкулеза, вспыхнувшего после ранения, но каверны съедали его легкие, несмотря на все старания врачей, а еще пуще съедала его злоба на весь белый свет, на весь мир живых, которые останутся жить на земле, когда его уже не будет. И чем меньше оставалось легких, тем ярче кипела злоба, своей страшной силой обращенная больше всего на Клаву, утешавшуюся подлейшей народной мудростью: бьет - значит, любит. Первый раз он изметелил невесту еще за свадебным столом. Подруги, подчистую съев пироги, еще злословили над остатками винегрета о невзрачности долговязой невесты в толстых очках, а она, уже получив первые синяки, рыдала в соседской комнате, на плече жениной матери. Женя тащила ей в утешение склеенную французскую куклу, бабушкину драгоценную Луизу. Женина мать прикладывала к расцветающему синяку сырой лук - была такая странная методика, тоже, видимо, из кладезей народной премудрости. Клава же трясла веником чахлых волос со свежей шестимесячной завивкой и лила первые слезы над своей великой любовью. А потом постучала в дверь мать Клавы Мария Васильевна, она тоже плакала и приговаривала: – Погубила себя, девка, погубила. Лучше б за пьяницу вышла, чем за бийцу такого… Филипп же любил свою жену Клавдию всеми силами своей злой души. Все два с половиной года их брака он бил ее смертным боем и ревом ревел, гоняя по длинному коммунальному коридору. Несмотря на подслеповатость, она была проворна, длиннонога, все норовила выскочить на улицу через черную лестницу, а он догонял ее, а, если не догонял, то запускал в нее слету железной сапожной лапой или молотком. И кричал он всегда одни и те же слова: – Жить будешь, сука, е…ся, а мне помирать! Он был сапожник, в детстве еще перенял от отца ремесло и зарабатывал кое-что, сидя в их узкой каморе с двумя третями окна. Большая двухоконная комната была разделена натрое самодельными перегородками, и в каждой жило по семье. Как мало тогда было обуви, и как часто ее чинили: и чужим, и соседям Филипп делал набойки, латал подметки, ставил уголки… Мальчик Васька, родившийся в первый год брака, был первым младенцем, которого Жене показали. У него были отцовы васильковые глаза, скрипучий дверной голос и плохая наследственность. Из узкой комнаты Кононовых постоянно шли дурные звуки: свирепый кашель, перемежаемый злым матом, вопли Клавы и механический детский плач. Потом Васька выполз в коридор и без устали, пока не пошел, ползал от двери к кухне по коленчатому коридору. Потом пошел и ходил, пока не попался под ноги соседки, несущей в комнату кастрюлю с только что сваренными щами. Ваську обварили, положили лечить в Филатовскую больницу,- женина мама вместе с Марьей Васильевной отвозили его, потому что Клава в тот день была на суточном дежурстве. Коридор был самым привлекательным местом квартиры,- он был заставлен шкафами, этажерками, хламом деревянным и железным, на одной из стен даже висел такой диковинный в городском быту предмет как хомут. Но Жене запрещалось туда выходить именно из-за Филиппа: он любил выплевывать серые пенящиеся остатки своих легких не в стеклянную круглую баночку, а в места общественного пользования. Палочки Коха кишели в квартире миллионами, невзирая на совместные старания Клавы и жениной матери изничтожить их хлоркой. Однажды у Клавы заболел живот и болел целую неделю, в конце которой ее отвезли на «скорой» в Екатерининскую больницу прямо с работы. Оказалось, что у нее острый аппендицит, и ее сразу же прооперировали. Через неделю она выписалась, и этот день запомнился, потому что потерявшую бдительность и проворство Клаву Филипп отлупил поленом из поленницы, сложенной в коридоре: единственная голландская печь, топившаяся снаружи, была в Жениной комнате, все прочие печи в квартире отапливались из комнат. В тот день Филипп видел свою жену последний раз в жизни: у нее разошлись швы, началось нагноение, сепсис, и великий хирург Алексеев, который тогда был еще не академиком, а просто хорошим молодым врачом, вырезал ей все потроха. Целый месяц она провела между жизнью и смертью, а когда вернулась из больницы, Филиппа уже похоронили: он умер без нее. Точно также, как Васька был первым младенцем, которого Женя видела, Филипп оказался первым мертвым человеком в ее жизни. Гроб стоял в кухне - в самом большом помещении квартиры, где проходили свадьбы, общественные собрания и похороны. Никто не плакал, а сам Филипп поразил девочку тем, что не кашлял. И еще тем, что синих глаз его видно не было, но большие игольчатые ресницы отбрасывали голубые тени на сказочное лицо Финиста Ясного Сокола… Ему было двадцать три года. Когда Клава вышла из больницы, работа медсестры оказалась для нее тяжела, и она проявила отличную смекалку, окончив курсы диетсестер. Теперь она работала при питании, в той же самой туберкулезной больнице. Воровала с кухни сливочное масло и куски мяса. Приносила в маленькой матерчатой сумке, которую подвешивала под размашистую кофту летом и под пальто зимой. Туберкулезному Ваське нужно было усиленное питание. У Жени тоже нашли в тот год туберкулез и не отдали в школу, хотя ей уже исполнилось семь лет. В коммунальной квартире всё про всех знали. И что Клава воровала масло, тоже все знали. Тогда мама объяснила Жене, что Клаве воровать можно, а нам - нельзя. Эту теорию относительности Женя мгновенно поняла. Тем более, что уже был эпизод, когда Женя выудила из соседского тазика с грязной посудой серебряную ложку с бабушкиной монограммой и с торжествующим криком предъявила матери: – Смотри, это наша ложка лежала у Марии Васильевны в тазу! Мама посмотрела на нее холодно: – Немедленно положи, откуда взяла! Женя возмутилась: – Но ведь это наша ложка! – Да,- согласилась мать,- но Марья Васильевна к ней уже привыкла, поэтому пойди и положи, откуда взяла! Сорок лет спустя Женя встретила Ваську в городе Минске. Он подошел и спросил: – Ты меня не узнаешь, Женька? Женя узнала его верхушкой левого легкого. Он был одно лицо с покойным Филиппом, хотя глаза его не достигали того градуса синевы. Ему было под пятьдесят, он был доцентом местного сельхозинститута и пережил своего отца на две жизни. Мать его Клавдия Ивановна Кононова вышла замуж за болгарина. Он ее любит и не бьет. И бабушка Васьки, Мария Васильевна, жива-здорова. И размешивает чай ложкой с монограммой Жениной бабушки. Короткое замыкание Владимир Петрович хлопнул дверью лифта, и тут же погас свет. Настала кромешная тьма, и на него напал ужас. Он постоял, пытаясь скинуть с себя адское чувство, но оно не отпускало, и он наощупь двинулся в сторону двери парадного. Туда, где она должна была быть. Припав двумя руками к стене, он пластался по ней, пока не нащупал ногой ступеньку. Остановился, задыхаясь. Сердце дрожало и трепетало, но про нитроглицерин Владимир Петрович и не вспомнил. Сполз по стене на пять ступеней, и трясущимися руками нащупал дверную ручку. Тронул, пхнул дверь - она не открывалась. Снова поднялся ужас - необъятный, ночной, разуму не подвластный. Он бился телом о дверь, пока не почувствовал, что дверь его толкает: ее открывали снаружи. Возник прямоугольник света - плохоньких декабрьских сумерек. Женщина прошмыгнула мимо него, ворча что-то об электричестве… Дверь хлопнула за его спиной, а он стоял, опершись о дверь, но уже снаружи, на свободе, на свету… Это были самые темные дни года, и он пребывал во всегдашней декабрьской депрессии, но решился встать и выйти из дома ради старого учителя, давно ослепшего Ивана Мстиславовича Коварского. Тот просил его переписать одну заветную пластиночку на кассету, и эта кассета лежала уже больше месяца, и Владимиру Петровичу было совестно, что он никак не может доехать до старика. «Стресс, такой стресс…» - пожаловался Владимир Петрович неизвестно кому и чувствовал, что надо немедленно выпить рюмочку коньяку, чтобы восстановить сбившиеся ритмы своей больной жизни… Денег ему Коварский подбросил, как всегда подбрасывал. Коварский был хоть и слеп, но не беден: сын жил в Америке, звать его к себе не звал, но пособие отцу выплачивал. После черноты подъезда смутный уличный свет поначалу едва не ослепил, но когда глаза привыкли, то все постепенно обратилось в муть непроглядную, под ногами чавкал кисель из воды и снега, и Владимир Петрович с тоской думал о длинной дороге до дому, которую предстояло ему совершить… Женщина, выпустившая Владимира Петровича из тьмы египетской во тьму обыкновенную,- сумеречную и московскую - была молдаванка Анжела, пятый год проживающая в столице с незначительным мужем, обеспечившим ей московскую прописку, и с полуторагодовалым сынком Константином, болеющим всеми детскими болезнями поочередно. Темнота в подъезде ее нисколько не смутила, она быстро нашла свою дверь, нашарила звонок, но он, естественное дело, не работал. Ключ она в сумке нащупала, но замочную скважину впотьмах искать не стала, двинула кулаком по двери. Муж, оставленный посидеть с сынком, пробудился от хмельного сна и открыл дверь. Сынок спал. Он был смирный ребенок, и, когда поднималась температура, не плакал, не капризничал, а спал горячим сном почти без просыпу. Муж, пробурчав со сна невнятные слова, снова завалился. Анжела подумала, подумала, и ушла потихоньку. Был у нее друг-электрик в ЖЭКе, Рудик-армянин, тоже пришлый, из Карабаха. Хороший человек. Обитал в подсобном помещении в подвале. Она спустилась на пол-этажа вниз и постучала. Он тоже спал. Открыл ей. Обрадовался. И обнял ее ласково. Хороший парень, молодой. Но по временной прописке живет… Когда погас свет, Шура стояла посреди кухни и думала, картошки пожарить или каши сварить. Теперь от темноты мысли ее запнулись. Она подождала немного, потом нашарила на стене выключатель, щелкнула туда-сюда. Света не было. Оба холодильника, ее и соседский, круглосуточно урчащие своими электрическими потрохами, замолчали. Даже радио, постоянно воркующее за стеной, заткнулось. «Видно, тоже было от электричества»,- догадалась Шура. Шура пошлепала рукой по столу, нашла спички. От второй спички зажгла конфорку. Плита была старая, газ шел неровно, газовый синий цветок мерцал. Шура пошарила под своим столом, нащупала сетку картошки. «В темноте не почистить, в мундирах что ли сварить»,- размышляла она. Пощелкала еще раз выключателем. Вышла наощупь в коридор, открыла дверь - на лестнице было как будто посветлее. «Вот бы Милованова в лифте застряла»,- помечтала Шура. Милованова была соседка по квартире вот уже двадцать лет… Кость в горле. Шура вернулась в кухню. Интересная мысль пришла в голову. Холодильники стояли рядом. Марки «Саратов», в один год купленные. Одинаковые. Открыла соседский холодильник, оттуда запахло едой. Милованова много готовила: на себя, на мужа, и еще дочери Нинке кастрюльки возила. Шура всегда ей указывала, что по-хорошему ей бы надо за газ за троих платить. Холодильник весь забит кастрюльками и запасами: видно, сыну Димке в тюрьму консервы копит. Шура нащупала небольшую кастрюльку, вынула. Попробовала пальцем, вроде каша. Облизала палец - вкусно. Бефстроганов, вот что это было. Шура уменьшила огонь, на маленький поставила кастрюлечку и, не дожидаясь, пока все согреется, начала ложкой по кусочку вытаскивать. Вкусно готовила Милованова. Шура так не умела. А если б умела, не работала бы всю жизнь уборщицей в цеху, работала бы на кухне. Шура помешала ложкой: теплое все же вкуснее. Торопиться было некуда. Пока электричество не дадут, Милованова домой не подымется, она темноты боится. А я ей скажу - в темноте холодильники перепутала. У меня кастрюлечка в точности такая. Прости, скажу, по ошибке не свое съела… И она ложкой зачерпывала, где было потеплее. Соус был сметанный, жирный, а мясо - говядина. И чего она еща-туда кладет, что так вкусно получается? Черт ее знает… Шура съела весь бефстроганов, и еще ложкой донышко выскребла. Все же немного пригорело, по-хорошему такое греть на рассекателе надо. Шура поставила кастрюльку в мойку,- потом вымою. И пошла прилечь. Темно, все равно делать нечего. Но спать не спалось. Опять дума одолела: Милованова давно просила, чтоб завещание Шура на нее написала. Но у Шуры была своя племянница Ленка, она ей обещала комнату отписать. Но не торопилась. Сомневалась. А Милованова говорила: отпишешь на меня, кормить тебя до смерти буду. Ходишь, за тобой буду. Но ведь и Ленка обещала ходить. А бефстроганов был больно хорош. И уже в дреме Шура так прикинула: все же надо Миловановой отписать. Ленка-племянница ничего сварить толком не может, сама одни пельмени жрет… Мягишев Борис Иванович сидел в своей комнате, света не зажигая, и смотрел в телевизор. Сначала подумал, что телевизор сломался. Встал, чтоб свет включить - света не было. Стало быть, цел телевизор, обрадовался Борис Иванович. Он жил в доме с самого заселения, тридцать пять лет. Дом был фабричный, и Борис Иванович был фабричный, всю жизнь проработал на огромной парфюмерной фабрике, с шестнадцати лет и до пенсии. И после получения пенсии тоже работал. Он был конвейерный мастер. Когда пришел на фабрику, вся фасовка была ручная, даже простейшего ленточного не было, а теперь производство усовершенствовалось, ничего больше ручного не осталось, и конвейеры он налаживал от первого до последнего, и лучше него никто не знал, как отлаживать старомодные механизмы и как управляться с новыми, даже заграничными. Конвейеры Борис Иванович мало сказать любил или уважал, они представлялись ему образцом и примером умной жизни, равномерной и поступательной. У самого Бориса Ивановича жизнь была с детства покалеченная: отца забрали перед войной, он его и не помнил, мать умерла, когда ему было восемь лет, он жил в детском доме, потом попал в ремесленное училище, и только когда приняли его на фабрику, начала жизнь выправляться. Через конвейеры. Он и в техникум вечерний пошел, чтобы разобраться до тонкости в техническом устройстве жизни. И давно уже полагая, что про устройство жизни хорошо знал: главное, чтоб грузонесущий элемент не останавливался, подавал равномерно. Он так и жил, как конвейер: вставал, завтракал, шел на фабрику - недалеко, пятнадцать минут, и если ветерок южный, то было без запаха, а если спокойный воздух, то шел он на запах грубого мыла и парфюмерной отдушки, которой пропитан был весь здешний район. Возвращался после смены, ел и ложился спать. Он давно уже в ночную смену не выходил, и жизнь поступала к нему равномерно, как хорошо отлаженный конвейерный механизм подает груз с нужными интервалами. Отключение электричества было поломкой жизненного механизма, требующей немедленного исправления, и он вышел на лестничную клетку проверить, не замкнуло ли в коробе. Но темнота была по всему подъезду, так что не в местном коробе было дело. Он стал впотьмах звонить в домоуправление, но там не отвечали. Тогда Борис Иванович не поленился одеться и пошел самолично. Спустился первым делом в подвал, где проживал электрик Рудик. Громко постучал. Не раз и не два. Но там не открывали. Тогда Борис Иванович пошел в домоуправление… В пять часов ровно Галина Андреевна проводила мужа Виктора, дочку Анечку и собаку ньюфаундленда Лотту на большую прогулку. Приходили они с прогулки в половине восьмого, так что с пяти до семи было время закончить отчет. С семи до половины восьмого - подготовиться к их приходу с прогулки. Накануне она прилетела из Новосибирска, где делала аудиторскую проверку одной местной компании. Платили ей большие деньги, и ради них она в трудные времена бросила Стекловку, форпост русской математики, незаконченную докторскую и, пройдя двухмесячные курсы и прочитав три книжки, выучилась на аудитора и стала обеспечивать семью. Теперь уже почти забылось, что была у нее хорошая кандидатская диссертация, для женщины так просто блестящая. Виктор же преподавал по-прежнему математику в институте, вел аспирантов, консультировал, науку не бросал, но старался так устраиваться, чтобы больше времени проводить в доме. Она сидела перед экраном компьютера, просматривала колонки цифр и букв и пыталась понять, как этот тщедушный кисляк Трунов уводит деньги. Галина Андреевна считала, что знает все способы этой игры, но тут был какой-то новый фокус, наверняка несложный, но пока ею не разгаданный. Отчет она уже почти закончила, но тайная дорожка все не открывалась. Она всегда торопилась, чтобы вписаться в жесткий график жизни. К семи работу надо было закончить, приготовить ужин, Анечке натереть морковь, отжать сок, кефир согреть, в восемь ужин закончить, сделать массаж, вымыть ребенка, уложить спать, потом погладить белье, приготовить с вечера завтрак и в половине одиннадцатого лечь в постель, потому что вставали они в шесть, чтобы собрать Анечку, покормить, отвезти к маме и успеть ко времени на службу. Да, напомнить Виктору, чтоб приклеил кафельную плитку,- отвалилась в ванной под умывальником… Забирает завтра Анечку от мамы Виктор, значит, возвращаться ей без машины, общественным транспортом. Надо купить, наконец, вторую машину, на этих пересадках столько времени теряется… Не отвлекаться. Однако - торопись не торопись - загадка маленькой кривизны в бумагах никак не открывалась. Конечно, можно подать отчет и в таком виде. Все равно никто, кроме нее, и не заметит, да самой было интересно. Галина Андреевна посмотрела на компьютер - половина седьмого. Сняла очки. Закрыла глаза. Прижала слегка пальцами веки и так подержала. А когда открыла глаза - сплошная тьма. Погас экран - батарейка еще вчера в самолете разрядилась. Настала тишина, отличная от обычной, насыщенной маленькими звуками электроприборов. Глухая тишина. Вырубили электричество. Вот тебе на… Где- то были свечи. Нет, все увезли на дачу. Ни гладить, ни стирать, ни готовить… Галина Андреевна остановилась с разбегу: не было в жизни у нее такой минуты, чтобы ничего нельзя было делать. Только вот так сидеть в вынужденной праздности, в серой темноте, в одиночестве… И навалилось. Двадцать два года прошло, как случилось несчастье: у двух красивых, рослых, спортивных, удачливых случилось такое, чего никак не должно было с ними произойти. Ждали мальчика, такого же, какими сами были, и даже лучше - пусть бы талантливей их, во всех отношениях их превосходящий, и они готовились гордиться, быть образцовыми родителями, чтоб все завидовали, как всегда и было… А родилась девочка. Как сухая веточка. Скрюченная в утробе матери. «Нежизнеспособная»,- сказали врачи. «Выходим»,- сказали родители. И через месяц забрали ребеночка из роддома, где он все жил, не умирал. Начали выхаживать в комок зажатое существо, сведенное врожденной судорогой. Сутками капали из пипетки сцеженное молоко в сжатый ротик, в резиновую трубку, которую просунули между голубых губ. Сосать не могла, но глотательный рефлекс был. Родители приняли удар судьбы и сплотились намертво. Не расцепить. Мертвой хваткой держали девочку на этом свете. Она умирала, а они вытягивали. Подошли к новой своей задаче по-научному: прочитали все книги, сначала медицинские учебники, потом перешли к специальной литературе. Высокий интеллект не подводил: стали врачами при одном пациенте. И диагноз поставили сами, не противоречащий заключениям профессоров, которым стали показывать ребенка уже на втором году жизни: тяжелое поражение пирамидной системы по всем ее разделам - от передней центральной извилины коры головного мозга до переднего рога спинного мозга. Прогноз - никакой. Врачи молчат. Родители, казалось бы, все понимают, но глаза ясные, у Виктора серые, у Галины - ярко-синие, и у обоих - яростные: мы своего ребенка поставим на ноги. Врачи глаза опускают. Десять лет. Анечка жива, растет, на ноги не становится, ручки как закованные. Не говорит. Издает скрежещущие звуки. Смотрит на мир косыми бесцветными глазами. Массажи, грязи, уколы. Таблетки проглотить не может. Все своими руками - ни одного чужого прикосновения. Только Галина мама, Антонина Васильевна помогает: к ней Анечку привозят и оставляют когда на три часа, когда и на шесть. Еще десять лет. Смотрит картинки. Смотрит телевизор. Плачет. Глаза страдают. Судороги бьют. Веточка наша сухонькая. Родители уже забыли, за что боролись. Не на ноги поставить - удержать эту хлипенькую жизнь. Зачем? Нет ответа… Во имя принципа победителей. Первую коляску сами спроектировали, заказали на военном заводе. Анечка научилась локтями давить на два больших датчика. Радуется. Едет по коридору от стены до стены. Потом отец поднимает коляску - развернуться негде - разворачивает бочком, и в обратном направлении… В квартире тихо и темно: не черно, серо. Окна отливают асфальтом. Да, да, асфальт… Какой отчет? Зачем? Зачем ужин? Зачем морковный сок? Судорога движений, деятельности… Пляска Святого Витта, а не жизнь. Выключили электричество, погас свет, и Галина Андреевна остановилась, и сделалось ясно: жизнь - тьма. Великий мрак. Бежать! Куда бежать? Подошла к окну - в черном стекле лицо. Собственное лицо. Двоится. Оптический эффект понятный: рама двойная. Этаж четвертый. Нет, низко. Мрак гонит, подступает. Прочь. Прочь… Темень в доме живая, с тенями, сгустками и клубами шевелится. А мрак - беспросветный. Тронула рукой кресло за спиной. Села. С улицы блик упал на экран. Скользнул, пропал. Мрак тяжелей смерти. Входит с воздухом в грудь. Встала, скользнула рукой по стене, нащупала выключатель. Зажгись! Сухо и мертво щелкнул. Мрак. Куда от него уйти… Пошла по коридору. Открыла стенной шкаф. Там темно, но мрака нет. Просто темно. И там палка, на ней вешалки. Поднялась выше ящика обувного, втиснулась внутрь, раздвинув одежду головой. Закрыть дверь, отгородиться от черной жути снаружи. Притянула изнутри дверь - почти закрылась. Вытянула брючный ремень. Сложила. Пропустила голову в кожаное кольцо. Накинула на палку слаженную петлю. Скорее, скорей. И встала на колени. В домоуправлении тоже долго не открывали. Но в окошке горел свет, и Борис Иванович стучал, пока изнутри не зашевелились. Медленно открылась дверь, высунулась встрепанная башка. – Кирилл! Стыд-то есть у тебя? Стучу, стучу! Во втором подъезде света нет! Во всем подъезде вырубился! Аварийку вызывай! – Борис Иваныч! А чего ты ко мне? Сам бы и вызвал!- удивился Кирилл, как будто его попросили в балете станцевать. – Ты ж дежурный! Мне что же, впотьмах звонить? У меня и телефона аварийки нет. – К Рудику бы пошел, он, должно, на месте,- посоветовал Кирилл. И тут спокойный Борис Иванович вспылил: – Вы тут сидите бездельники, ничего не делаете, только водку жрете! Иди, сам Рудика ищи, либо аварийку вызывай! Весь подъезд без свету сидит, а ты яйца чешешь! – Да ладно тебе, Борис Иваныч, чего сразу орать, вызовем, само собой,- и кудлатая голова исчезла, а Борис Иванович остался стоять у закрытой двери, размышляя, не позвонить ли самому: кудлатый этот дурак доверия не вызывал. Иван Мстиславович запер дверь и вернулся в большую из двух комнат. Во всем подъезде он был единственный, кто занимал двухкомнатную квартиру единолично. На пятом этаже. Восемнадцать лет, как уехал сын, пятнадцать, как умерла жена, десять, как ослеп окончательно. И привык жить вот так, без света, с одной только музыкой. И теперь спешил поскорее включить магнитофон, чтобы послушать ту музыку, которую слышал в пятьдесят девятом живьем, а потом много раз на пластинке, пока пластинка так не истерлась, что уже слушать было невозможно, и хотя он помнил все фразы, все интонации, все повороты мысли, запечатленные приземистой непричесанной старухой в изношенном до прозрачности платье, с просвечивающим через ветошь синим трико, в резиновых кедах с распущенными шнурками - он нарочно сдерживал шаги, замедлял себя и удлиняя предвкушение встречи. Налил воды из графина, касаясь горлышком мутного стакана,- Анна Николаевна, приходящая домработница, сама была стара, с трудом справлялась с хозяйством, плохо видела и плохо убиралась, так что стакан был грязным, но никто этого не замечал. Иван Мстиславович отпил глоток, поставил стакан точно на свое место: он был очень точен в движениях, следил за собой, чтобы не расстраиваться от поисков разбегающихся предметов. Сел в кресло. Слева стоят маленький столик с магнитофоном. Новая, Владимиром Петровичем принесенная кассета лежала рядом. Владимир Петрович отказался от совместного прослушивания, он всегда торопился домой, потому что не любил темноты. Бедный, совсем еще молодой, только-только пятьдесят, и такая разрушенная нервная система. Впрочем, о чем тут говорить: меломан - существо тончайшее… Иван Мстиславович вставил кассету. Помедлив, нажал «пуск». Магнитофон от сети не включился, Иван Мстиславович переключил на батарейки… Это была Двадцать девятая соната Бетховена, его непревзойденный шедевр, в исполнении другого великого мастера, тоже непревзойденного, Марии Вениаминовны Юдиной… Разговор бессловесных душ с Господом. Аллегро. Вдох. Господи… Hammerklavir… Сто лет спорили, глупцы… Просто Бетховен сказал по-немецки то, что в ту пору все говорили по-итальянски. Музыка для фортепиано. Да, конечно, полная победа немецкого гения над итальянской прелестью, легкостью, божественным чириканьем. И сам Бетховен так не исполнил бы. Да и инструменты были несовершенные, звучали глухо и тихо. Музыка к обеду. К телятине и к рыбе… Большая лохматая голова на короткой шее. Да она и была на Бетховена похожа. Могучая, святая, юродивая… Как играет… Как никто. Двадцать девятую мало кто исполняет, кому по плечу? Вот-вот… Иван Мстиславович всегда плакал в одних и тех же местах. Вот тут. И тут. Удержаться невозможно. Глаза ни на что не годны, только вот на слезы, подумал он и смазал рукой по щеке… Вот Владимир Петрович утешил. Надо будет попозже позвонить, поблагодарить. Ученик-то был так себе, литературу не понимал, но в консерватории встречались исключительно на хороших концертах. Видимо, родители его водили. И подружились позже, когда Володя школу закончил. В консерватории встречались… Верный оказался. И музыке, и старому учителю… Но скерцо, скерцо! Какая внятность, какая ясность мысли, чувства. Бедный Людвиг! Или слышит на небесах, как Мария Вениаминовна переводит его с небесного на земной? И свет небесный пробивается. Не утренний, не вечерний. Ну конечно, про то и сказано - «свет невечерний»… Все набирает силу, расширяется, крепнет в центре, и звенит, отзывается на окраинах. Нет, Рихтеру так не давалось… И мощь, и ласка… Опять отер слезу. Вот. Третья часть. Адажио… apassionato e con molto sentimento. Но это просто нельзя перенести. Какие человеческие трагедии? Все растворяется, осветляется, очищается. Один свет. Только свет. Игра света. Игра ангелов. Господи, благодарю тебя, что ослеп. Ведь мог и оглохнуть… И я не Бетховен, и музыка беззвучная не слышалась бы мне, как ему… Великая старуха. Великая… Иван Мстиславович знал ее издалека. С теткой Валентиной в гимназии училась она в одном классе. Невыносимая была. Девицы над ней смеялись, когда маленькие были. А подросли, почуяли великий талант. На гимназических вечерах играла да забывала остановиться. Чуть со стула не стаскивали. Юродивая всегда была, с самого детства. Святая… Вот оно, фуга… Неземная музыка… Нет, это исполнение пятьдесят второго года. Откуда взял, что пятьдесят девятого? У Рихтера разваливалась эта фуга. Да никто ее сыграть не мог. А когда Юдину хоронили, Рихтер играл на похоронах в вестибюле консерватории. Но не Двадцать девятую. Это невозможно, никому, кроме нее, невозможно… Иван Мстиславович слез уже не утирал, они вольно бежали по заросшим щетиной щекам. Он был неопрятный, неухоженный старик, в заляпанной едой домашней кофте, с запавшим ртом - вставная челюсть его давно сломалась, и починить ее можно было в какой-то далекой мастерской, куда и не доедешь, а новые зубы делать - хлопотно, да и с кем в поликлинику ходить? Анна Николаевна сама еле ходит… Какое счастье! Какой ослепительный свет! Соната длилась ровно тридцать восемь минут. Когда она кончилась, зажегся свет. Но этого Иван Мстиславович не заметил. Анжела как раз ушла от Рудика. Рудик ткнул отверткой в щиток, и свет загорелся во всем подъезде. Возле подъезда стояла огромная счастливая Лотта, она набегалась, извалялась в снегу и теперь сторожила коляску. Хозяин понес Анечку наверх, но что-то долго не возвращался за коляской. Но ньюфаундленды верные собаки, и она смирно стояла возле коляски, и хлопья падали на ее густую шерсть, и от снега как будто посветлело, и в доме опять горел свет. ТАЙНА КРОВИ Установление отцовства Поскольку наука не стоит на месте, а движется вперед, а возможно, что и вбок, но со страшной скоростью, два десятка лет тому назад мучимые подозрениями мужья настаивали на проведении анализа крови, который бы доказывал - или отвергал - их отцовство. Наука тогда была неповоротливая, по сравнению с теперешней просто умственно отсталая, и доказать она ничего толком не могла, а все, что умела,- в некоторых случаях исключить отцовство. Приходит такой подозрительный муж, сдает анализ крови, и заставляет предположительно неверную жену и ни в чем не повинного ребенка сдать анализы. Мужу сообщают результаты анализов, и, оказывается, что он никак не может быть отцом ребенка. И все. Но при этом оставалось множество случаев, когда нельзя было сказать ни то, ни се… То есть, платить алименты при разводе или нет, наука не знает, а мужчине совершенно не светит платить двадцать пять процентов кровной зарплаты бывшей жене-обманщице и ребенку, которому он никак не отец, а вообще неизвестно кто… Другое дело теперь. Генетика! Ей плюнуть раз, ответить на этот простенький вопрос: берем ДНК от родителей, от ребеночка, даже можно не от родителей, а от бабушки-дедушки, и ответ ясен, как дважды два четыре: платить! Правда, эта самая наука никак не сможет дать точного ответа на вопрос, изменяла ли жена мужу, когда и сколько раз. Но это, возможно, со временем тоже разрешится: прогресс-то идет невиданными шагами. И вот образуются шеренги неплательщиков алиментов, отказников, беглецов, и в большинстве своем они люди просто принципиальные: им не денег жаль на чужого ребенка, а исключительно чувство справедливости велит сопротивляться бабьим покушениям… Изредка встречаются мужчины беспринципные, один такой Леня живет по соседству: роста невысокого, полноват, лысоват, на лице полуулыбка и очки. И даже нельзя сказать, что интеллигент,- интеллигента из него не получилось: и семья не так чтобы очень, и высшее образование - незаконченное. Хотя на работу ходит с портфелем. А женат - на страшной красавице: высокая, грудастая, чуть-чуть до Софи Лорен не дотягивает, но в этом роде. Зовут Инга. Поженились они с Леней сразу после школы. Были одноклассниками, жили в одном дворе, дружили с пятого класса. Годам к четырнадцати у Инги образовались настоящие поклонники, взрослые, и это всех учителей раздражало: родителей на собрание вызывали за плохое поведение рано развившейся девочки. Но плохого поведения, собственно, не было. Оно было просто другим, ее поведение. Училась прилично, общественной работой не увлекалась, а вечером уходила на свидания, и приходила не очень поздно, к оговоренному с родителями часу. Для всех это замужество Инги было просто шоком: что она в нем нашла? Родила она после свадьбы месяца через четыре, что до некоторой степени объясняло нелепый брак. Подозрения, намеки,- но Леня молчит и улыбается. «Совсем дурачок»,- решил народ. Леня возил по выходным колясочку с мальчиком Игорьком, сидел с ним в песочнице, качал на качелях. В основном-то с ребенком возилась Ингина мать. Потом Инга вдруг пропала, но ненадолго. Появилась снова, развелась с Леней и уехала к новому мужу. Игорек остался у ее матери, и Леня переехал обратно к своим родителям, но с сыном возился по-прежнему. Мать ленина, вообще-то Ингу не любившая, тоже часто оставалась с внуком. Инга сына не бросала, приезжала раз в месяц на два дня: жила она теперь не в Москве, а в Калининградской области, где служил ее муж, военный моряк. Потом она приехала беременная, пожила недели две у мамы, родила девочку в московском роддоме - муж тем временем все служил, а Леня бегал в роддом, носил передачи и привез Ингу из роддома. Инга еще недели две провела у матери и уехала в Калининград с новенькой девочкой. Через два года Инга с девочкой вернулась окончательно - развелась с военным моряком. Всех интересовали подробности, но ни сама Инга, ни ее мать - ни слова… Леня стал бегать к ним каждый вечер, а потом и вовсе перебрался к Инге. Такая семья хорошая задалась: мальчик, девочка - золотые детки. Прожили два года, и опять та же беда. Инга встретила настоящую любовь. На этот раз все выглядело очень прочно, даже окончательно: Инга уехала с двумя детьми, далеко-далеко… Леня опять переехал к родителям, хотя часто захаживал к бывшей теще, которая любила его. Пироги пекла, водку на стол ставила, хотя был Леня по общепринятым понятиям человек непьющий: ну, рюмку, другую. Умерла неожиданно нестарая ленина мать, и это еще более сблизило бывших родственников. Бывшая теща подбивала его на женитьбу, уговаривала. Ходил Леня неприкаянным несколько лет, а потом женился на своей сослуживице Кате, не очень молодой, не очень красивой, маленького роста, с жидкими волосами, но, в отличие от Лени, энергичной,- словом, такая женщина как раз и была ему по плечу и по карману. Она переехала в Ленину квартиру и родила ребенка. Леночку. Леня ходил по субботам-воскресеньям с колясочкой, сидел в песочнице, качал девочку на качелях. Иногда заходил к бывшей теще - по старой памяти, и про Ингу немного поговорить. То есть, сам-то он не спрашивал, она и так рассказывала. И про Ингу, и про ее мужа, директора завода в Самарканде. Жила Инга богато, мать ее навещала и восхищалась хоромами, коврами и прочим богатством Саида, нового мужа. Главное же - сын. Красавец ребенок получился. Было нечто, о чем теща и не рассказывала: что женаты официально Инга с Саидом не были, с родителями своими Саид ее не знакомил, а жила красавица Инга на положении наложницы. Потом - после четырех лет!- вернулась Инга со старыми двумя и с одним новым ребеночком. Младший - восточный красавец. В первый же вечер Инга вызвала Леню, долго с ним разговаривала о чем-то, и он поздно ночью вернулся домой, к жене, и с ней долго разговаривал, и опять жизнь развернулась самым странным образом. По фактам так: Леня развелся со своей родной женой и снова женился на Инге. Младший мальчик, восточный красавец, исчез тем временем в неведомом направлении. Заметим в скобках - в направлении ингиной одинокой тети, в город Бологое, даже не в самый город, а на его окраину, в частный деревянный дом на полдороге между Москвой и Ленинградом. Пока все это тихо и невидимо миру, то есть, двору, происходило, на Ингу было совершено нападение, ее избили до потери сознания, сломали нос, руку и ребра. Она полежала в больнице и вышла. Нападение организовал бывший ее муж-немуж Саид, поскольку, уезжая тайным образом, увезла она и сынка, которого ей, по понятиям Саида, ни под каким видом увозить не полагалось. Исколошматили ее и обещали приезжать каждый месяц и бить до тех пор, пока она сынка не вернет. Но они приехали второй раз не через месяц, как обещали, а через три. Однако исполнили наказание с душой - опять бедная Инга попала в больницу. И опять сказали: убивать не будем, но будем наказывать, пока сына не отдашь. Леня тем временем усыновил ингиного сына, и даже имя ему переменили - с Ахмата на Алешу. И прежнюю фамилию родной матери тоже, само собой, переменили. Инга написала бывшему своему возлюбленному письмо, что вышла замуж, ребенка усыновили, и если хочет ее убить, пусть убивает, но мальчика он никогда не увидит. И уехали всей семьей в Бологое, для воссоединения семьи, к мальчику Алеше. Самаркандские басмачи опять приезжали, но Инги не нашли и отстали. Саид тем временем женился по-хорошему, на племяннице большого узбекского человека, и молоденькая жена сразу же родила мальчика, так что про своего первенца Саид забыл. В Бологом к Лене пришла удача: образование - почти законченное - было у него экономическое, а в это время как раз организовывался мелкий бизнес, все хотели быстренько разбогатеть, у некоторых получалось. Леню все нанимали на открытие фирм, фирмочек и разных обществ, собирающихся делать из воздуха деньги,- он что-то умел такое, чего местные люди еще не освоили, и стал очень прилично зарабатывать. И полагающиеся своей второй жене и родному ребенку деньги ежемесячно отсылал, хотя и не двадцать пять процентов, а поменьше. Но сумма очень приличная… Теткин частный дом перестроили, добавили к нему с одного боку две комнаты и большую террасу. И все было хорошо целых три года. Дети отца тормошили, когда приходил он с работы, девочка от военно-морского мужа, тоже Леночка, как и своя родная, хоть и большая, все просила на ногах покачать, и Леня, сцепив ступни скамеечкой, сажал на них девочку и качал, а она даже глазки закатывала от удовольствия. Младший Алешка так его любил, что спать не шел, пока отец с работы не придет и на ночь его не поцелует. Когда младшие укладывались, подсаживался Игорь - поговорить с отцом. Потом Инге надоело сидеть дома, она выписала в помощь тетке еще и мать, навалила на нее детей и пошла на работу в городскую управу секретарем. Все местные бабы ее вмиг возненавидели, мужики на нее пялились, а начальник, немолодой и простоватый, бывший партийный чин, а теперь по административной части, первое время смотрел на нее с непониманием: дело она делала лучше всех, соображала, как хитрый змей, обладала еще и талантом точного знания, кого пускать, а кого не пускать… А внешности ее он не понимал: губастая, носатая, волосы горой, неприбранные, но чем-то она его притягивала. И ноги ставит так тесно, ходит, а коленочки одна об другую трутся… Начальник был мужик приличный, никаких шашней за ним не числилось, ничего для него дороже дела не было. А на эту Ингу он смотрел, смотрел, и влюбился как-то ненароком. Самому было неловко перед собой. А Инге нравилась эта растерянность и неловкость, и она слегка поигрывала перед «сибирским валенком», как она описывала его Лене, и как-то вдруг образовалась страшная тяга между ними. Нешуточное дело. И прорвало плотину с двух сторон, и понесло. С начальником происходило неведомое ему событие, под названием страстная любовь. И она была такая новая, единственная, как будто даже первая, потому что он совершенно не помнил, какие такие чувства были у него к жене, когда они женихались. И были ли? Тому прошло тридцать лет: он сразу после армии женился на самой красивой девчонке в деревне, а потом они вместе ездили на партучебу, поднимались, шли в гору. Вот эта совместная жизнь и была вся любовь. Сын был. Уже взрослый, в Москве устроился. Инга тоже летала как на крыльях: и у нее такого не бывало! Крупный человек, во всех отношениях крупный, не шелупонь какая-нибудь. Мужиков у Инги было множество, все с изъяном: от которого первый сынок родился,- подлец был натуральный, военно-морской был хорош собой, но дубина дубиной, Саид хоть и красавец был, но восточный человек, с другими понятиями, и коварный… Ленечка был, конечно, золото, чистое золото, но его незначительная внешность, лысинка, ручки белые короткопалые, и как он кушает, маленькими долгими жеваниями перекатывая еду во рту,- от всего этого воротило… Самое же таинственное в их с Леней отношениях было то, что был он в полном порядке и мужское дело делал подробно, грамотно, добротно. И с большой любовью… Но в том и была беда, что всякий раз, когда снова она оказывалась с Ленечкой, означало это только одно: опять у нее любовная неудача, опять провал, опять беда… Словом, служебный роман достиг небес, обоих колотило от счастья, от каждодневной близости, от безнадежности и временности происходящего,- потому что обоим было ясно, что нельзя рушить налаженный мир. И каждая встреча, выкроенная, тайная, должна была бы быть последней, если по-хорошему. Но за ней случалась еще одна, послепоследняя, и еще одна… Инга забеременела - и успокоилась: как будто произошло главное. И она ушла с работы, рассказала обо всем Лене, а он и так уже догадался. Бессловесно ходили они по большому дому,- было лето, и второй этаж, холодный, делался в это время жилым,- стараясь друг на друга не натыкаться. В конце концов, столкнулись, и Инга попросила Леню: – Уезжай. Леня уехал. Вторая жена и дочка приняли его, и он снова жил в старом дворе, в родительской квартире, а квартира Инги, во втором подъезде, была сдана жильцам. Дочка Леночка любила отца застенчиво, издалека. Он с ней занимался и уроками, и в цирк ходил. Поставил компьютер и научил на клавиши нажимать, и купил компьютерные игры. Толстоватая девочка, в жену Катю, была мучнистая, скучненькая, совсем не похожая на тех детей, ингиных,- от них дом ходил ходуном, было ярко и весело. Как от Инги… Используя старые связи и катино согласие на прописку бывшего мужа, он снова прописался в родительскую квартиру, устроился на хорошую работу: он все еще был нарасхват, потому что и в Москве его знания об устройстве мелкого бизнеса были пригодны, а денег больших он никогда не запрашивал. Инге он послал перевод. Перевод вернулся. То же было и со вторым. Прошел год, и он, положив в портфель пачку денег, поехал в Бологое. Он подходил к дому, и сердце у него колотилось. Никому бы и в голову не пришло, что у такого полноватого, лысоватого, совершенно неромантического вида мужчины может колотиться сердце от ожидания встречи с женщиной, которая его никогда не любила, любить не могла и не будет ни за какие коврижки. В палисаднике стояла коляска. Возле коляски - восьмилетняя Леночка. Алеша с криком выскочил на крыльцо, а она замахала руками: тише! И тут же сама, увидев Леню, закричала: – Папа! Папа приехал! Папочка! И оба они - восточноглазый Алеша и Леночка - красавцы, неземной породы, тонкие и длинные, дети из итальянского кино,- повисли на нем, тыкались в него головами и коленками, орали что-то невнятное. Только Игорька не было дома, не пришел еще из школы… Инга, откинув занавеску, смотрела из кухни. Опять пришел Леня, отец ее детей, лучший человек на свете, любивший и любящий, и всегда и впредь… Нет слов… А Леночка, дочь военно-морского дурака, уже откинула полог у коляски и показывала нового младенца, которого даже не надо было усыновлять: он и так был его, Лениным… Но и другая Леночка, родная, кровная, с половиной отцовской ДНК, и с той самой группой крови, могла полностью рассчитывать на двадцать пять процентов. Нельзя сказать, что жена Катя приняла второй уход мужа со смирением. Она ему все высказала, что было у нее на душе. Он выслушал ее понуро, помолчал изрядно и сказал: – Катюша, я виноват перед тобой, что тут и говорить. Но и ты меня пойми: Инга такая хрупкая, такая ранимая… Ей без меня никак не справиться. А ты человек крепкий, сильный, ты все выдержишь… Старший сын Малышка росла, не касаясь ногами земли, передаваемая с рук на руки старшими братьями и немолодыми родителями. Братьев было трое, и между младшим из братьев и последней девочкой было пятнадцать лет: нежданный, последний ребеночек, рожденный в том возрасте, когда уже ожидают внуков… Старшему из братьев, Денису, исполнилось двадцать три. Все трое мальчиков, дети из хорошего дома, от добрых родителей, росли, не доставляя никому огорчений: были красивы, здоровы, хорошо учились, и не думали курить в подъездах или топтаться в подворотнях. Но скелет в шкафу стоял. О нем совершенно не думали весь год, но двадцать пятого ноября он начинал тревожно постукивать косточками, напоминая о себе. А дело было в том, что старший сын Денис был на год старше годовщины свадьбы, и потому, празднуя каждое двадцать пятое ноября, родители старательно уводили разговор в сторону от года, когда этот самый день двадцать пятого ноября случился. Год не сходился с датой рождения старшего сына. И это могло потребовать разъяснения. До поры до времени как-то удавалось обойти это скользкое место, но каждый раз в день торжества родители, в особенности, отец, заранее нервничали. Отец семейства напивался еще с утра, чтобы к вечеру никто не мог ему предъявить недоуменные вопросы. Друзей было много: некоторые, друзья давних лет, знали, что мальчик Денис рожден был вне брака, от короткого бурного романа с женатым человеком, который исчез из поля зрения еще до рождения мальчика. Другие люди, приходившие в дом, вовсе не знали об этой тайне,- вот этих самых людей, любителей восстановить ход исторических событий,- с выяснением точных дат посадок и выходов на свободу родителей-диссидентов, или годов окончания институтов, разводов, отъездов и смертей,- немного побаивались. Женившись, отец немедленно усыновил годовалого мальчика, и один за другим появились на свет еще двое, и жизнь пошла трудная, веселая, в большой тесноте, в безденежье, но, в сущности, очень счастливая. Их последняя, Малышка, придавала новый оттенок счастливой жизни: она была сверхплановая, совершенно подарочная девочка, беленький ангел, избалованный до нечеловеческого состояния… Приближалась очередная годовщина свадьбы, и отец, как всегда, заволновался. И надо было такому случиться, что за неделю до события он с младшим из сыновей забежал по какому-то бытовому поводу в дом к старой приятельнице, бывшей когда-то наперсницей жены, свидетельницей давнего романа, и выпили немного, и расслабились. Младший сын копался в домашней библиотеке, а хозяйка дома ни с того ни с сего коснулась вдруг этого старого нарыва. Отец заволновался, зашикал, но остановить собеседницу уже не мог - она покраснела, раскочегарилась и начала вопить: – С ума сошли! Как это можно столько лет молчать? Мальчик от чужих узнает, расстроится. Какая травма будет! Не понимаю, чего вы боитесь? – Да, боюсь, боюсь! И вообще замолчи, ради Бога,- и он указал глазами на младшего, восемнадцатилетнего, который - то ли слышал, то ли нет. Стоял у открытого книжного шкафа и листал какую-то книжную ветошь. – Ну, нет!- вскинулась старая подруга и окликнула мальчика,- Гошка! Подойди сюда! Гоша не подошел, но положил книгу, поднял голову. – Знаешь ли ты, что Денис родился от другого отца, и его усыновили, когда ему был год? Гоша ошеломленно посмотрел в сторону отца: – Пап, и от другой матери, что ли? – Нет,- понурился отец.- Мы с мамой поженились, когда Денису был год. Она его родила раньше… – Вот это да!- изумился Гоша.- И никто не знает? – Никто,- покачал головой отец. – И мама?- спросил он. Хозяйка захохотала, сползая со стула: – Ну, вы… ну, вы… семья идиотов! Засмеялся и Гоша, сообразив, что сморозил глупость. Отец налил в большую рюмку водки, выпил. Пути к отступлению теперь у него не было. Всю неделю он плохо спал. Просыпался среди ночи, не мог заснуть, крутился, будил жену, затевал с ней разговор, а она сердилась, отмахивалась: вставать ей было рано, какие уж тут ночные разговоры… Он наметил этот разговор на двадцать пятое, решил, что скажет сыну до прихода гостей, чтоб не было времени мусолить, чтоб сразу к плите, к столам… Но не получилось. Денис задержался в институте, пришел, когда первые гости уже рассаживались. Отец быстрейшим образом напился, и мать сердилась на него - мягко, ласково, посмеиваясь. Они, мало сказать, любили друг друга - они друг другу нравились: даже когда она впадала в истерику, а с ней такое случалось, и рыдала, и швыряла предметы,- он смотрел на нее с умилением: как женственна… А он, пьяный, казался ей трогательным, страшно искренним и нуждающимся в ее опеке… Трое мальчиков уступили места за столом в большой комнате гостям, сами устроились на кухне, по-домашнему. К тому же они были не совсем втроем, скорее, впятером, потому что двое старших уже обзавелись девушками, и они сгрудились над кухонным столом и, опережая неторопливое застолье взрослых, ели принесенный кем-то из гостей многоярусный торт в кремовых оборках, барочный и приторный. Отец уснул прежде, чем разошлись гости. Проснулся утром, похмельный, заставил себя встать и принялся мыть вчерашнюю посуду. Все еще спали. Первым на кухне появился Денис. Отец ждал этой минуты. Вылил в рот припрятанный на утро большой глоток водки, взбодрился и сказал сыну: – Сядь, поговорить надо. Денис сел. Они все были высокие, но этот, старший перемахнул за метр девяносто. Отец выглядел как-то плоховато, да и приготовление к разговору было непривычным: торжественным и скорее неприятным. Отец наклонил пустую бутылку, из нее выкатилось несколько капель, он понюхал и вздохнул. Пока отец снимал и надевал очки, укладывал перед собой руки на столе, как школьник, кряхтел и морщился, Денис успел прикинуть, что же именно такое неприятное скажет ему сейчас отец: возможно, насчет его девушки Лены. Будет предостерегать от женитьбы. Или по поводу аспирантуры, которая была Денису предложена, но он решил идти работать, потому что было хорошее предложение… Нет, что-то более серьезное, уж больно отец нервничает… И вдруг мелькнула ужасная догадка: родители разводятся! Точно! Не так давно у приятеля отец ушел из семьи, и мать страшно переживала, и даже совершала какие-то нелепые попытки самоубийства… И приятель сказал, что раньше это называли революцией сорок восьмого года, потому что на подходе к старости бывает у мужчин такой порыв - начать новую жизнь, завести новую семью… Он посмотрел на отца отстраненным взглядом: отец был еще вполне ничего, русые волосы почти без седины, яркие глаза, худой, не расползшийся… И он представил себе с ним рядом какую-нибудь из молоденьких девушек, которых так много приходит в их дом… Да, возможно. Очень даже возможно… Он попробовал вообразить их дом без отца, и его насквозь прожгло. – Денис, я давно должен был тебе сказать, но все не решался, хотя понимаю, что надо было раньше… «Господи, мама, Малышка… Невозможно. Невозможно»,- подумал Денис и понял, что сейчас расплачется, и собрал жестко рот, чтобы углы не опадали, как у обиженного ребенка. – Эта наша годовщина, каждый год меня колотит, когда она подходит, потому что ты родился за год до нашей свадьбы… Отец замолчал. Сын все никак не мог понять, о чем он толкует, что он так мучительно хочет ему высказать. – Ты про что, пап? Ну, за год… о чем ты? – Мы тогда не были женаты… – Ну и что? Ну, не были,- недоумевал сын. – Да мы с мамой тогда даже знакомы не были,- в отчаянии воскликнул отец, потерявший надежду на то, что когда-нибудь этот дурацкий разговор закончится. – Да ты что? Правда?- удивился Денис. – Ну да. Вот такие дела, понимаешь… Денис. У Дениса отлегло от сердца: никакой революции… никакого развода… – Пап, и это все, что ты хотел мне сказать? Отец пошарил рукой по столу. Поболтал бутылкой, посмотрел на свет,- она была окончательно пуста. – Ну, да… Оставалось с Ленкой. Денис поскреб ногтями стол какую-то прилипшую крошку на столе. – А я тоже хотел тебя спросить, это… Как тебе моя Ленка? Отец немного подумал. Не очень она ему нравилась. Но это не имело никакого значения. – По-моему, ничего,- покривил душой отец. Денис кивнул: – Ну и ладно. А то у меня было такое впечатление, что она тебе не очень… – Да ты что, очень даже…- это была проблема воспитательная, но не из самых важных. Тут открылась дверь и вошла четырехлетняя Малышка. На четвереньках. Она изображала собаку. Отец и сын кинулись к ней одновременно, чтобы поднять, подхватить на руки. И стукнулись лбами. И оба засмеялись. И смеялись долго, так долго, что Малышка начала плакать: – Вы всегда… вы всегда надо мной смеетесь… Как вам не стыдно… Вот маме скажу… Певчая Маша Невеста была молоденькая, маленькая, с немного крупной, от другого тела головой, однако если вглядеться, то настоящая красавица. Но лицо ее было так живо и подвижно, выражение лица столь переменчиво,- то улыбалась, то смеялась, то пела,- что вглядеться было трудно. Как только она закончила музыкальное училище и нанялась на свою первую работу в Рождественский храм, в дальнем московском пригороде, где до этого уже год пела на левом клиросе бесплатно, в виде практики, так сразу же и вышла замуж за певчего. Когда их венчали, здешние старухи исплакались от умиления: молодые, красивые, свои, церковные, она в белом платье и в фате, а он в черном костюме, на голову выше, волосы цыганскими кольцами, длинные и, как у попа, резиночкой схвачены. А зовут - Иван да Марья. Иоанн и Мария. Для русского уха - просто сказка и музыка: как они друг к другу подходят, эти имена. И свадьбу справили прямо в церкви, в поповнике, небольшом хозяйственном строении на церковной земле. Накрыли большой стол, всего нарезали - колбасы-ветчины, сыру-селедки, огурцов-помидоров. Уже и зелень на столе, привозная, кавказская, но все же как будто весна на столе. По календарю и впрямь была весна, Фомина неделя, но в тот год тепло запаздывало, и ничего своего в Подмосковье еще не было. Свадьба получилась как будто немного строгая - все же в церкви хорошо не погуляешь, зато пели чудесно: и стихиры пасхальные, и народные песни, и северные, и украинские, которые Иван сам знал и Машу научил. Потом Маша спела еще и какие-то чужие, на иностранном языке песни, не церковного звучания, но тоже очень красиво… Иван переехал в машин дом, в Перловку. Своей площади у него не было, он родом был из Днепропетровска. Теперь они и на спевки, и на службы ездили вдвоем на электричке, и смотреть на них было - глазу одно удовольствие. Все их знали, все их любили. Потом Маша родила в срок, как полагается, первого мальчика, через полтора года - второго. И все оставалась маленькой, тоненькой, девчонка девчонкой. Детей они таскали с собой на службы, один в коляске, второй на руках у машиной мамы. А в хоре Иван стоит повыше, Маша ступенькой ниже, он над ней возвышается, а она к нему иногда потянется, голову крупноватую с простым пучком под платочком повернет, заулыбается, и все, кто рядом стоит, тоже улыбаются… Приход эту семью очень любил, потому что у всех в домах были свои неурядицы и чересполосицы, и люди понимали, что все беды по делам, за грехи, а эти двое были наглядным доказательством того, что если хорошо себя вести, жить по-церковному, то и жизнь идет хорошо… Потом Иван решил поступать в духовную академию - для семинарии он был уже стар. В академию поступить непросто, но он шел по особой статье: хорошее музыкальное образование, в хоре пел уже много лет, да и связи за эти годы завелись. Его давно звали в регенты, но он не хотел на клиросе стоять, хотел в алтаре… Иван бросил свою основную работу учителя пения в школе, стал готовиться к поступлению. Маша радовалась, хотя и беспокоилась: матушкой быть непросто, большая ноша, а она была и молода, и слишком шустра и весела для такого звания. Вообразила, что получит Иван приход в хорошем месте, в маленьком городке или в большом селе, где люди добрые и неиспорченные, и природа не топтаная,- чтобы рядом речка, лес, дом с террасой… Она так красиво придумала, а потом испугалась: а ну как дети заболеют, а в деревне ни врачей, ни больниц. Спросила у мужа, как он думает дальше жизнь планировать: в область на приход или в городе? Иван коротко жену обругал дурой, но она не обиделась. Ну, сказал и сказал, она про себя знала, что не дура, а про него - что характер трудный. Ивана в академию взяли, и он теперь переехал в общежитие, дома появлялся редко, был строг с Машей и детьми, старшего Ваню, трехлетнего, даже побил, и машина мама Вера Ивановна плакала, но ничего ему не сказала. А Маша нисколько не расстроилась, только плечами пожала: – Он им отец, пусть учит. Ведь с любовью же, а не со зла. Но Вера Ивановна не понимала, как это можно бить ребенка с любовью, да еще за такую вздорную мелочь: тарелку с кашей перевернул! Жизнь в Лавре накладывала новый отпечаток на Ивана: прежде он был щеголеват, одевался в хорошие костюмы с галстуками, любил цветные рубашки, а теперь, кроме черного, ничего не носил, и даже дома не снимал с себя полуказенной одежды. Шпынял Машу за розовые блузочки и пестрые бусы, которые она любила носить. Она послушно сняла бусы и бисерные плетеные браслеты, перестала носить пышный, в цветных заколочках пучок, вместо этого заплела волосы в косу и закрутила в скучный бабий узел. Только глазами все сияла и улыбалась с утра до вечера: сыновьям Ванечке и Коленьке, маме Вере Ивановне, окошку, дереву за окном, снегу и дождику. Мужа ее постоянная улыбка раздражала, он хмурился, глядя на ее сияние, спрашивал, чему это она так радуется, а Маша простодушно отвечала: – Да как же мне не радоваться, когда ты приехал! И сияла дальше. Маша ожидала лета, каникул, надеялась, что муж поживет дома, повозится с малышами. Дети от него отвыкли за последний год, младший пугался и отворачивался, когда видел отца. Но на каникулы Иван в Перловку не поехал и крышу чинить не стал, как обещал Вере Ивановне: вместо того уехал на богомолье в дальний монастырь. Маша расстроилась, но не хотела матери показывать, что переживает, и потому все улыбалась по-прежнему, а Вере Ивановне сказала беспечно и глуповато: – Да нам же и лучше, мамочка! Сдадим полдома дачникам, а осенью наймем рабочих и сами крышу починим, и просить никого не надо! А то ведь правда, что народ скажет: священник сам по крыше лазает? – Да какой он священник, пока что никто…- ворчала Вера Ивановна, удивляясь на дочь: совсем глупая, что ли? Сдали полдома дачнице, своему человеку, из прихожан храма: пожилая врач Марина Николаевна. На субботу-воскресенье к ней приезжала ее племянница Женя, тоже интеллигентная женщина. Иван, когда узнал, что сдали комнату с террасой, страшно рассердился, кричал, но дом, между прочим, был Веры Ивановны, о чем она ему и напомнила. Он собрал вещи в сумку и ушел, хлопнув дверью. Вера Ивановна заплакала и попросила прощения у Маши, но Маша ничего не ответила, стояла у зеркала и косу расплетала и расчесывала, а потом сделала себе пучок по-старому, с заколочками. А маленький Ваня к двери подошел и, потянувшись, крючок на гвоздь навесил. Маша поехала к батюшке тому самому, что их венчал,- он теперь в другом храме был настоятелем,- и рассказала, как неладно дела идут в семье. Он ее поругал, что сдала комнату без спросу у мужа, велел впредь от мужа не своевольничать, а что он от них уехал на богомолье, то от того только одна польза и никакого вреда. Осенью Иван приехал навестить жену с детьми, привез подарков, но больше духовного содержания, чем практического. Подарил икону заказную, двойную - Иоанн Воин и Мария Магдалина. Маша обрадовалась: она уже не знала, что и думать про мужа,- любил он ее или совсем разлюбил,- но подарок был со значением, это были их святые покровители, и, видно, он тоже их разлад переживал. Под вечер не уехал в Загорск, остался. А давно уже не оставался. И Маша была рада-радехонька. Она любила мужа всей душой и всем телом, и чувства ее поднимались той ночью, как волны на море, сильно и высоко, и сделала она движение между любящими как будто не запрещенное, но в их супружеском обиходе не принятое, хотя и волнующее чуть не до обморока. Иван стонал и вскрикивал, и Маша прижимала ему легонько рот пальцами, чтобы потише стонал, деток не разбудил. Утром Иван просил Машу проводить его на электричку и по дороге сказал, что теперь она себя совершенно выдала, какая она испорченная и разгульная, а только всю их жизнь притворялась невинною, и что ни от кого не укрылось, что и детей она родила не от него, поскольку оба мальчика беленькие и голубоглазые, в то время как должны бы быть кареглазыми и темноволосыми. Маша ничего ему не сказала, а только заплакала. Тут подошла электричка, и он уехал на ней в Лавру, учиться дальше на священника. Полтора месяца Иван не приезжал, и Маша взяла старшего Ванечку и поехала в Лавру субботним ранним утром, чтобы показаться перед мужем и ласково обратно к дому призвать. Маша приехала в середине службы, он в хоре стоял, но на нее не смотрел, хотя она приблизилась к самому клиросу. Он был очень красив, но лицо его было грозным, борода, прежде маленькая, хорошо постриженная, разрослась до груди, и он сильно похудел,- это даже под бородой было видно. Когда служба отошла, она к нему приблизилась, а он рукой ее отвел, как занавеску, а на Ваню даже и не поглядел… Маше стало страшно от такого его жеста, а особенно от глаз, которые смотрели вперед и как будто мимо них,- как на иконе «Спас Ярое Око». Она сразу поняла, что пришла беда, но не знала, какая. Больше Маша в академию не ездила, и он дома не бывал до весны. Весной приехал, в дом не вошел, вызвал ее на улицу и сказал, что дело его решенное: пусть сама подает заявление, что брак их недействительный, чтобы его отменили. Маша не поняла: – Разводиться с нами хочешь? – Нет, какой тут развод, дети чужие, все обман был… Маша сначала как будто улыбнулась, но сразу и заплакала: – Ваня, да я же девушкой за тебя выходила, ты первый у меня, и единственный… – Магдалина ты и есть, только нераскаянная… Я брака обманного не признаю,- твердо сказал Иван, а на жену даже не смотрит, все в сторону. – Так венчанный брак, Ваня! Мы же перед Господом…- сквозь слезы лепетала Маша, но все было напрасно. – Развенчают… Обманный брак развенчают!- сказал Иван как о решенном деле. – А дети?- все упорствовала Маша, боясь потерять свое кривое счастье. – Что дети? Не мои дети! Иди, делай экспертизу, тебе и анализы то же скажут,- не мои дети! – Да сделаю я эти анализы! Ваня, наши это детки, Коля-то как на тебя похож, только светлый, а Ванечка, ты посмотри, ведь волосики у него потемнели, вырастет, как у тебя будут…- пыталась Маша развернуть разговор в хорошую сторону, но сила ей противостояла самая страшная, какая бывает: безумие. Оно было уже вполне созревшим, но пока было сдерживаемо внутри, и дикие подозрения облекались в логическую форму. Иван стал перечислять все машины прегрешения: как ходила к подруге на третий день после свадьбы, а была ли там, проверить теперь нельзя, но он-то знает, что не было ее там, и на концерт ходила два раза с мамой, только программа-то была не та, что она ему тогда объявила… Обман, всегда обман! А главное: она себя разоблачила, всю свою испорченность, когда после каникул он домой приехал, а она уж такое искусство перед ним выделывала, как последняя девка с площади… И дальше, дальше множество всего, чего Маша не помнила, и, что главное,- ведь никогда прежде он никаких таких упреков не делал: неужто столько лет в себе держал? Развелись и развенчались: в Патриархии Иван получил про то справку. Вера Ивановна удивлялась: таинство церковное, как это отменить можно? А крещение? А отпевание? А причастие само? Тоже можно отменить? Маша детей на свою фамилию переписала. Как будто они ее, исключительно только ее собственные, без мужского участия рожденные! А Иван академию закончил и сподобился монашеского чина. Большая духовная карьера перед ним открывалась. Это уже через людей узналось. Маша не столько даже горевала, сколько недоумевала, удивление пересиливало все прочие чувства. Она надела черный платочек, вроде траур, да и платочек шел ей как нельзя больше. В церкви к ней относились хорошо, хотя и сплетничали. Она теперь была не просто так, а с интересным несчастьем. Лето было на редкость жарким, от черного платка пекло голову, и Маша недолго его проносила: надоел. У нее было теперь две работы: в церкви и в народном хоре при Доме культуры. Ванечку готовили к школе, ему было шесть с половиной, но он был умненький, сам читать научился, хотел в школу, но с письмом справлялся очень плохо, и Маша сидела с ним в свободное время, писала палочки и крючочки. Занималась с ним также и дачница Марина Николаевна, и ее племянница Женя. А потом Женя привезла на дачу сына своих друзей из Риги, семнадцатилетнего Сережу,- он поступал в университет, но срезался, и остался пожить немного на даче, после плачевного провала. И к этому Сереже машины сыновья потянулись как к родному: все висели на нем, от себя не отпускали, а он с ними был так хорош, так весел, и они играли как ровесники - то в прятки, то еще во что… Сережа был немного на Машу похож: тоже небольшой, светленький, тоже немного головастый, но был он похож еще больше не на теперешнюю Машу, а на ту, какой она была до замужества. Еще невинностью своей они были схожи… В последний предотъездный вечер, когда дети были уложены и весь дом заснул, они сидели на крыльце, и возникла между ними сильная тяга, так что взялись они за руки, потом немного поцеловались, а потом в беседке на скамеечке они поцеловались погорячее, и как-то само собой, без вынашиваемых намерений, невзначай, легко и радостно обнялись крепко-крепко, и ничего плохого или стыдного - одно только счастливое прикосновение… Сережа уехал наутро, и Маша помахала ему рукой, дружески и весело. А потом оказалась беременной. Сережу она разыскивать не стала: он ни в чем не был перед ней виноват. И вообще никто ни в чем не был виноват. Маша не расстраивалась, ходила приветливая и ласковая ко всем, пела в хоре. Расстраивалась Вера Ивановна, что так трудно у Маши жизнь складывается, но ее не упрекала и ни о чем не спрашивала. Когда живот ее стал заметен, церковная староста, строгая, но справедливая, сказала ей, что лучше бы она из хора сама ушла. – Я уйду,- легко согласилась Маша. И пошла к батюшке: привычка у нее такая была, когда надо что-то решить,- благословение брать. Священник был старый и невнимательный, но Маша сказала ему о своем беременном положении. Он подумал немного, оглядел ее выпуклую по-рыбьи фигуру, покивал головой и сказал: – Пока что ходи. Потом Маше было неприятно: ей все казалось, что за спиной шепчутся. Она даже молилась Божьей Матери, чтобы она ей Покров свой дала от чужих глаз. Один раз Маша особенно раздосадовалась - реставрировали иконостас, и два пришлых мастера стояли ну совсем уж против нее и что-то о ней говорили. И нашла на нее такая дерзость, что она подошла к ним поближе и сказала: – Все, что вам обо мне сказали,- все правда. Муж меня с детьми бросил и ушел, может, и в монахи, а теперь я еще и беременна. Да. Повернулась и пошла прочь. Один из двух мастеров, что постарше, с тех пор все на нее пялился, а она отворачивалась. Такая игра как будто между ними завязалась: он ищет ее взгляда, а она смотрит рядом с ним, но мимо. Так смотрели они друг на друга месяца два, реставрационные работы уже шли к концу, как и машина беременность. Однажды, под самое Рождество, после долгой службы он подошел к ней и сказал: – Вы мне сразу не отвечайте, завтра скажете. Я бы хотел на вас жениться. Я серьезно говорю, я это давно уже обдумал. Маше стало вдруг смешно, и она сразу же ему ответила: – А чего мне думать-то? Я за вас пойду. И пошла прочь, а он так и остался стоять: то ли шутка не удалась, то ли не ожидал такого скорого решения. Маша приехала домой поздно, Вера Ивановна ждала ее, не ложилась, она за Машу очень тревожилась. Маша ей от двери сразу и сказала: – Мам, мне сегодня художник предложение сделал. – Ты чаю-то попьешь, нет?- спросила мать, пропустив мимо ушей глупую шутку. – Мам, мне предложение сделал художник, который алтарь реставрирует. Вера Ивановна рукой махнула: – Не хочешь чаю, так ложись. Я уже постелила. – Ну, мам, я серьезно… – А зовут то его как? – А я не спросила. Завтра спрошу. Поженились они вскоре, еще до рождения сына. Назвали Тихоном. Муж Саша оказался лучше всех на свете. Новорожденного ребенка, когда дома был, с рук не спускал, любовался, уходя на работу по два раза возвращался, чтобы еще взглянуть напоследок. Мальчики старшие сразу стали звать его отцом, а на школьных тетрадях, где отчества вообще-то не полагается, выписывали: Тишков Иван Александрович и Тишков Николай Александрович. Когда Тихон Тишков пошел в школу, у них родился еще один сын. Маша немного огорчилась: ей хотелось девочку. Но она молодая, может, родит и девочку. А про того, первого, прошел слух, что достиг большого положения, а потом и повесился. Может, врали… Когда Маше сказали, она перекрестилась, сказала: «Царствие Небесное, коли так». И подумала: – А ведь если б он не бросил нас таким жестоким образом, и Сашу бы не узнала… Ах, Слава Богу за все! Сын благородных родителей Гриша Райзман потерял глаз еще в отрочестве - дворовый несчастный случай в сочетании с неудачным медицинским вмешательством. Ему сделали глазной протез и вставили вместо живого глаза стеклянный, и было совсем незаметно, тем более что он все равно носил очки: здоровый глаз был близорук. Больше всего на свете Гриша любил поэзию, и сам был поэт. Нельзя сказать, что это была любовь совсем без взаимности, потому что иногда стихи получались настолько хорошими, что их печатали в газете. Всю войну, от первого до последнего дня, и даже еще немного после ее окончания, Гриша прослужил военным корреспондентом в полковой газете - а не в «Красной звезде». Для понимающих людей разница ясна: полковые газетчики - на передовой. Лучше всего Грише удавались стихи военные, и даже когда война отгремела, он все не мог сойти с этой темы, все поминал тех, «которые в Берлине сражены за две минуты до конца войны»… Демобилизовавшись, он еще долго донашивал военную форму и ходил в сапогах даже в те времена, когда все бывшие военные перешли на штиблеты или валенки. Так он и ходил по редакциям - маленький худой еврей бравого вида, в круглых очках и с папиросой между указательным и средним пальцем левой руки. Для всех нормальных людей война кончилась, и все рвались поскорее в будущее, подальше от военных страданий, а он сердцем прикипел к дымящемуся кровавому прошлому и писал о солдатах, о лейтенантах, о переправах, о простом герое войны. И о великом вожде тоже писал, конечно. В одной из редакций познакомился с милой девушкой Белой по прозвищу «Бела с ножками», которое получила она скорее за хороший характер, чем за стройные ножки - будь она стервой, было бы у нее прозвище «Бела с носом». Гриша влюбился в нее и женился. Бела была немного старше Гриши. Семья ее была расстреляна в Бабьем Яру. И еще говорили, что был у нее когда-то жених, но погиб на фронте, и она вышла за Гришу не от большой любви, а от симпатии и желания завести семью и родить ребенка. У Белы была комната в Каретном переулке, и они зажили прекрасно - дружно и весело. Только с ребенком все не получалось. Прожили год, другой, и Бела пошла к врачам, провериться. Нашли, что у нее все в порядке. Предложили проверить мужа и обнаружили какой-то редкий дефект: дееспособен, но потомства иметь не может. Бела почувствовала себя обманутой, Гриша ходил понурый - хоть и ни в чем перед женой не виноват, а все равно как будто обманщик. Прошел еще год-другой, послевоенные ожидания как-то не совсем оправдывались, жизнь не становилась ни лучше, ни веселей - если не считать, конечно, веселенькой истории с космополитами, которая глубоко смутила Гришу. Он был простой советский парень, патриот и интернационалист, а с этим космополитизмом была какая-то нестыковка между генеральной линией партии и генеральной линией его честного сердца. Он старался привести все к общему знаменателю, чтоб все сошлось к простому и верному решению. Но никак не сходилось, и он страдал. И вот в самый разгар этих трудных дней Бела села перед Гришей на стуле, положила перед собой красивые руки с маникюром и объявила, что беременна. Космополиты выскочили мигом из Гришиной головы. Бела рассказала, что у нее завелась любовная связь с одним ученым, секретным человеком, и что она хочет рожать ребенка. Лет ей было уже за тридцать - давно пора… Горько было это услышать Грише, но он повел себя как мужчина: виду не показал, что убит таким сообщением, напротив, сдержал себя и сказал Беле, что, коли ребенок не его, пусть она считает себя свободной, он готов немедленно покинуть ее жилплощадь и желает ей счастья в новом браке… – Нет, Гриша. Замуж я за этого человека никогда не выйду,- во-первых, он женат, во-вторых, даже если бы был свободен, все равно на еврейке он не женился бы: секретным ученым не полагается,- сказала Бела и пошевелила белыми руками на клетчатой синей скатерти. Грише слова ее показались такими горькими и обидными, что он взял ее руки и поцеловал: – Белка, дорогая, ты знаешь, как я тебя люблю. Если ты не собираешься замуж за того человека, пусть этот ребенок будет нашим, и забудем об этой истории, и все… Бела помолчала, помолчала и сказала, что думала… – Да он и будет твой… Но гришино благородство имело свои обозначенные границы, и потому он тут же добавил: – Да, он будет мой. Но ты понимаешь, Белочка, ребенок тоже должен знать, что он мой. И потому одно я тебе ставлю условие - чтобы этого человека ты больше не видела, не встречалась с ним, и хорошо бы, чтобы он ничего не знал о ребенке… – Хорошо, Гриша. Бела встала из-за стола, обняла мужа за голову и поцеловала в единственный его глаз. Так все и решилось. Мальчик Миша получился таким родным, что дальше некуда: роднее собственного глаза. Молодой отец, в руках с роду ничего кроме карандаша и рюмки не державший, все пытался вытащить его из кроватки, но Белка вспрыгивала и выхватывала: – Гриша! Уронишь! И Гриша послушно вставал в изножье кроватки и читал сыну стихи - Маяковского, Багрицкого, Тихонова - на вырост. А Бела посмеивалась: – Гриш, ты ему Чуковского лучше почитай! Но младенчик был в таком еще нежном возрасте, что ему было совершенно все равно, под какие стихи сосать и пукать. Рос Мишенька нормальным еврейским вундеркиндом. Сказки его нисколько не занимали. Литературные вкусы его определились в четырехлетнем возрасте: он предпочитал мифы и легенды Древней Греции и читать, собственно, выучился по книге Куна. От богов он быстро перешел к героям. Троянская война показалась ему гораздо более увлекательной, чем спор между богами, ей предшествующий. Подобно тому, как боги играли людьми на полях сражений, Миша стал играть в солдатики, ощущая себя верховным главнокомандующим мира. Теперь всем детским играм он предпочитал игру в солдатики. Первой войной, разыгранной на большом обеденном столе, была Пелопоннесская. Собственно, это была не война, а войны, и он без устали разыгрывал сражения между афинянами и спартанцами, и постепенно семья перенесла обеды на маленький столик около двери, чтобы не эвакуировать войска каждый раз, когда садились обедать… Когда Бела предлагала Мишеньке убрать с обеденного стола солдатиков, Гриша махал руками: – Бела! Оставь парня в покое! Отец спустил с верхней полки вниз запыленную «Всемирную историю», и от греков Миша успешно перешел к Александру Македонскому, а также к Пиру, Киру и прочим Ганнибалам… К концу начальной школы Миша отыграл все крупные мировые сражения, включая и танковую операцию под Курском… Гриша безмерно гордился сыном и одновременно очень боялся, что Бела его избалует, превратит в маменькиного сына, и потому постоянно брал его на встречи со своими однополчанами. Девятое мая было их общим праздником: люди прошлой войны с орденами и планками на пиджаках, хромой дядя Боря-биолог и однорукий мостостроитель дядя Витя Голубец,- все казались мальчику героями, и он научился гордиться своим одноглазым отцом, которого так любили друзья. Обычно встречались они в Парке культуры, шли в какое-нибудь средне-питейное место, где на столах лежали не скатерти, а липкие клеенки, пили пиво с водкой, ели раков, и Мише тоже давали кружку пива, которое он с детства привык считать самым главным мужским напитком. И он восхищался своим отцом, который - маленький, сухой и одноглазый - был среди своих товарищей не только равным, но и особо уважаемым: в те годы вся страна еще распевала военные песни, написанные на его стихи. Песни и впрямь были хорошие - с живой печалью о невернувшемся солдате, о горькой полыни на пыльной земле, о сладком дыме отечества… Самый симпатичный из отцовских друзей, хромой Боря-биолог разрушил семейную идиллию. Однажды, в зимний будний день, около полудня он проходил по улице Горького, около гостиницы «Националь» и столкнулся нос к носу с Белой. Ее вел высокий мужчина барского вида, а она висела на его руке и щебетала радостно и звонко. Увидев Борю, отвернулась. Из черной «волги», ожидавшей вельможу, выскочил шофер и открыл дверцу. Бела шмыгнула на заднее сиденье. Пахло изменой. Хромой Борис ночь не спал, все колебался между честной правдой и подлым молчанием. Мысль о честном молчании не пришла ему в голову, и на следующий день он встретился с Гришей в пивнушке у Белорусского вокзала и доложил о положении вещей. Встреча фронтовых друзей заняла ровно пять минут. Выслушав сообщение, Гриша отодвинул пивную кружку и сказал громче, чем того требовали обстоятельства: – Моя жена вне всяких подозрений, а ты, Борис, трепло и сукин сын. И ушел, оставив Бориса как оплеванного. Потом Гриша позвонил жене, сказал, что уезжает на несколько дней в срочную командировку. И уехал в Смоленск, к другому фронтовому другу, и провел у него три дня, умеренно выпивая, вспоминая военные истории и ни слова не обмолвившись о событии, заставившем его удрать из дома. В ночном поезде по дороге домой Гриша все прикидывал, как жить дальше. Подозрений относительно жены у него не было - сразу оглушила уверенность, что так оно и есть: секретный этот человек, отец Миши, существует в белочкиной жизни, и ничего с этим не поделаешь. Он представил себе, как уличит ее в неверности, и как она начнет плакать, и Мишка проснется, и надо будет ему что-то врать… Бела тоже провела три нелегких дня. Она связала случайную встречу с Борисом и срочную командировку мужа, позвонила в редакцию, где ей сказали, что ничего про командировку не знают, вероятно, уехал от какой-то другой газеты. Ее так и подмывало позвонить Борису, узнать, что он такого наговорил, но удержалась. Он мог сказать только то, что он видел, а видел он ее с любимым человеком, с которым встречалась от силы раз в год, когда он приезжал в Москву из своего секретного места. Встреча с трудом обставлялась - в утренние часы, урывком, когда отводила Мишеньку в школу, и каждый раз - как будто молния испепеляла… Бела так любила сына и мужа, что готова была жизнь за них положить. А за этого, изредка приезжающего - бессмертную душу. Три дня, пока Гриша отсутствовал, она маялась, роняла чашки, даже прикрикивала на Мишеньку, чтоб оставил в покое. И приняла решение - пусть будет все как есть, как Гриша захочет. Никаких сомнений, что Борька-хромой настучал, у нее не было. Гриша приехал на четвертый день, утренним поездом. Как всегда, с подарками - привез из Смоленска большую льняную скатерть с салфетками и Мише книжку, сброшюрованную из белых листов. Неизвестно, где достал, таких в магазинах не продавали. И все. Ни слова. На поверхности все, как прежде. В душе - обида, горечь, чувство вины. В день рождения Гриши, девятнадцатого апреля, в день прорыва на Зееловских высотах,- оба выжили - чудо!- Боря первый раз за все годы не пришел. Бела не спросила, почему. И так было ясно. В школьные годы Миша много болел. Обычно на третий день болезни он просматривал учебники, сильно забегая вперед. Это опережение вошло в привычку: заканчивая очередной класс и получая новые учебники на следующий год, он сразу же их прочитывал - на что уходил день-другой, после чего он мог бы перешагнуть через класс. Но школ для особо одаренных детей не было, и у Мишеньки постепенно образовалась параллельная жизнь: кружковая. Началось все с Коктебеля, куда Гриша возил семью каждый год отдыхать в писательский Дом творчества. Со времен Волошина там была художественно-писательская колония, и среди этих московских дачников был некий философ Валентин Фердинандович, любитель астрономии, который с удовольствием показывал детям звездное небо из настоящего телескопа. Мише посчастливилось попасть в этот избранный круг небесных наблюдателей - беспорядочно покрытое звездами южное небо сорганизовалось в созвездия, и бессмысленная россыпь стройно соотнеслась с мифами и легендами Древней Греции. Это было волнующее открытие - наличие такой связи, и связь эта была гораздо более сложной, чем на обеденном столе, где двигались полки противоборствующих сил, или на шахматном поле, где связи были порой очень сложными, но уловляемыми. Скорее, это было не самое открытие, а его предчувствие: так искатель воды чувствует неведомым образом, что где-то в толще земли, в укромном месте живет источник, который можно разбудить… Вернувшись в Москву, Миша начал ходить по субботам в астрономический кружок при планетарии, и Бела, отложив хозяйственные дела, вела мальчика на Садово-Триумфальную и два часа ожидала его в вестибюле возле кассы. Два года он плавал в небесах, а потом оказалось, что самое интересное в этом занятии - математическая оценка погрешностей наблюдения. Так Миша прикоснулся к идее, которую в то время ему было не под силу сформулировать, но почувствовать ее он мог: физический мир дает повод для математических построений, а сама математика вытекает каким-то образом из физики мира. Миша увлекся математикой, поменял планетарий на университет, стал ходить в мехматовский кружок. Кружковая математика сильно отличалась от школьной: она оказалась иерархической наукой, замечательно встроилась в мир, расположенный между мифами и легендами Древней Греции и звездным небом. Сначала открылся мир чисел, разнообразный и богатый, потом обнаружились теория множеств с ее удивительными особенностями: одно бесконечное множество почему-то могло иметь больше точек, чем другое… В тот год Миша занял второе место на Всесоюзной математической олимпиаде. Гриша, испытывающий, как истинный гуманитарий, пугливое отвращение к математике, к таланту сына относился с уважением. Розовощекий, инфантильный и нежный мальчик разбирался в таких вещах, которые Гриша не мог осмыслить. Когда Мише исполнилось четырнадцать лет, мама познакомила его со своим старым другом. Велела надеть новый свитер и причесаться. Миша продрал щеткой буйные кудри. Мама надела короткое шелковое платье и старательно намазала губы красным сердечком. Прическу она сделала в парикмахерской еще накануне: волосы твердо стояли надо лбом, а с боков образовывали две полубаранки. – Какая у тебя глупая прическа,- заметил Миша. Бела расстроилась и кинулась к зеркалу что-то поправлять. Старый друг заехал за ними на машине с шофером. Они прибыли из другого мира - и черная сверкающая машина, и сам друг, высокий, как баскетболист, и красивый, как киноактер, с золотой звездой Героя, сверкавшей на лацкане серого пиджака… и даже шофер был необычный - тоже высокий, прямой, и с изуродованной кистью, спокойно лежавшей на оплетенном какой-то сеточкой руле. Вид у шофера был такой, что в кармане у него мог лежать пистолет. Старый друг вышел из машины, подал руку матери и Мише. – Андрей Иванович,- представился он. Миша буркнул невразумительное: «здрась», и тот сразу же сказал: – Очень приятно. Андрей Иванович смотрел на него с серьезным интересом… Шофер открыл заднюю дверку «волги», и боковым зрением Миша заметил, что в подворотне стоят четверо его главных дворовых врагов. Собственно, это традиционно считалось, что они враги: побили они его всего один раз, когда Мише было лет восемь, но именно с тех пор мама победила папу, и одного во двор Мишу больше не выпускала, а гуляла с ним исключительно в саду «Эрмитаж»… Настроение у Миши сразу поднялось: любить враги его сильнее не будут, но уважения точно прибавится. Они были из ремеслухи, эти ребята, и не знали, какой умный этот маленький еврей-очкарик. А знали бы, то еще больше презирали. Приехали в «Националь». Швейцары и официанты улыбались Герою, как старому знакомому, распахивали перед ними двери, склонялись почтительно и немного гнусно. Многозначительного молчания и долгих взглядов было за столом гораздо больше, чем разговоров. Зато еда запомнилась Мише во всех подробностях: салат из чистых бело-розовых крабов, черная икра серого цвета в белых масляных розочках, котлета по-киевски, брызнувшая горячим маслом при нажатии вилкой прямо Мише в лицо, и всякие мороженые-пирожные в вазочках и с вилочками вместо обычных чайных ложек… Мамин старый знакомый, видя Мишину увлеченность приемом пищи, не отвлекал его от процесса. Когда Миша все съел и откинулся на стуле, поблескивая масляной щекой, Андрей Иванович спросил его, увлекается ли он все еще… хотел сказать - солдатиками, но на ходу поправился - военной историей. Миша смутился, догадавшись про солдатиков: ему не хотелось, чтобы этот герой считал его маленьким, и он ответил уклончиво: – Ну, есть еще много всяких других интересных вещей. Вот, астрономия, например… Миша не знал, что сидящий напротив него человек, академик и Герой Социалистического труда, один из отцов советского ракетостроения, разглядывает его с весьма сложным чувством: когда-то он дал слово этой трогательной, влюбленной в него много лет женщине, отдать ребенка ее мужу и забыть, что он произвел его на свет, и теперь, по прошествии стольких лет, он просил, чтобы она познакомила его с этим мальчиком. Академик поглядывал искоса на смешного еврейского очкарика со следами брызнувшего на щеку масла из котлеты. Год тому назад он потерял сына - красавца, шалопая и спортсмена, взявшего из гаража отцовскую машину и разбившегося ровно через двадцать минут на мокром шоссе недалеко от Арзамаса. Этот случайный ребенок, появлению которого он так противился, был теперь единственным побегом того самого дерева, которое должен посадить человек. Если не считать, конечно, железных ракет в небе и золотых наград, которые понесут потом на красной подушечке перед гробом. Шофер высадил их не у самого дома, а немного не доезжая, на Петровке, и Миша пожалел, что они не остановились у подъезда. Одной рукой мама держала красную сумочку, а другой - мишину руку. Шли молча. Миша переживал впечатления. Когда уже почти подошли к дому, мама спросила: – Скажи, Миша, а если бы оказалось, что у тебя другой отец… – В каком смысле?- удивился Миша. – Ну, не наш папа, а какой-то другой человек,- пояснила мама. – Это допущение?- спросил он серьезно. – Ну да, допущение,- глупо хихикнула мать. – Отца я очень люблю. Но если бы я принял такое допущение, я бы любил его еще больше. И уважал… К разговору этому они никогда больше не возвращались. Бела была смущена - сказала лишнего, а с Мишенькой надо осторожно: странный мальчик - иногда кажется не по годам наивным, иногда… Нет, нет… Андрей Иванович стал Мише изредка звонить. Они встречались обычно возле «Националя», обедали. Разговаривали о науке. Андрей Иванович был не простой ученый, а человек с философией, и Мише с ним было очень интересно. Он был как будто не совсем материалист - говорил о возможности описывать одно и то же явление разными способами, интересно рассуждал о квантовой физике. Однажды принес Мише книжку Шредингера - «Жизнь с точки зрения физика». Сказал, что со многим здесь не согласен, но книга стоит рассмотрения… Когда Миша учился в девятом классе, его на Петровке сбила машина. «Скорая помощь» отвезла его в больницу Склифосовского. Позвонили домой и сообщили Беле, что у сына тяжелая черепно-мозговая травма и множественные переломы. Сначала Бела села на пол прямо возле телефона: ноги вдруг отказали. Потом она встала и позвонила Андрею Ивановичу. Когда она приехала с Гришей в больницу, ее встретил там Андрей Иванович. Он стоял перед операционной, ждал ее. Поздоровался с Гришей, который еле его заметил, отвел ее в сторону и сказал: – Операцию уже начали, сейчас приедет главный нейрохирург страны. И действительно, через десять минут распахнулись двери, вошел толстый лысый человек, поздоровался с Андреем Ивановичем за руку и исчез в операционной. Два с половиной часа они молча просидели в коридоре: белая Бела в ситцевом халате, с подхваченными резинкой седеющими волосами, ставший совсем маленьким и старым Гриша и прямой Андрей Иванович с каменным лицом. Потом нейрохирург вышел, за ним целая гурьба людей в белых халатах. Андрей Иванович встал. Бела с Гришей вжались в стулья. Нейрохирург опять пожал руку Андрей Ивановичу и сказал: – Считайте, что пока очень повезло. Бела, прижимая руки с облупленным лаком к груди, молитвенно припала к хирургу: – А можно… можно на него посмотреть? Хирург посмотрел внимательно и мрачно: – Операция не кончена, там еще два перелома… Позже, позже… И они ушли, двое недосягаемых, академики, герои, главные люди страны, а Бела с Гришей остались в коридоре, и тут только Гриша понял, кто этот высокий человек… И он сжался еще больше, так что дальше - только исчезнуть. Через десять минут Андрей Иванович вернулся, сел на стул рядом с Гришей, неловко потянул за рукав, взял за руку, сморщил лицо: – У меня сын погиб в автомобильной катастрофе. На месте. Вашему Мише повезло. А потом светским движением взял Белочкину руку, поцеловал почтительно и вышел. Бела долго и тоскливо смотрела ему вслед. Миша выжил. Гриша был счастлив. Гриша страдал и был счастлив. Горячий вопрос пек его днем и ночью - и это был уже другой вопрос, не тот, что мучил его прежде: а знает ли Миша о тайне своего рождения? Но мальчик был жив, и Гриша не смел задавать глупых вопросов. Они спеклись в золу - с горячим углем в сердцевине. И вокруг этого угля образовалась капсула. Так он с ней и жил, чувствуя постоянную и привычную боль, и грубую кору оболочки, и горящий уголь. Но привык. Миша полгода провалялся - сначала в больнице, потом в санатории, потом, наконец, дома. За время болезни он вырос на двенадцать сантиметров, перерос Гришу, оброс темной бородкой и стал очень похож на фотографию белочкиного отца, погибшего в Бабьем Яру вместе с тысячами таких же, как он, портных, сапожников, адвокатов и инженеров, играющих в шахматы или в футбол, рассуждающих как об отвлеченных проблемах, так и о стоимости серебряных ложек на черном рынке, пламенных коммунистов и скрытых антисоветчиков… Миша, пока болел, перечитал гору книг. Читать много ему не разрешали, и он изобрел интересный вид скоростного чтения: глаз шел по строкам, захватывая сразу несколько, толстой змейкой, и получалось гораздо быстрее, чем обычно. За время выздоровления отец с сыном очень сблизились на литературной почве - Миша влюбился в Хемингуэя, а отец в это время взялся переводить Гарсиа Лорку, общим знаменателем стал испанский язык, и оба начали его учить. Незадолго до конца третьей четверти, побрившись, Миша пришел в школу, и одноклассники - а особенно девочки - устроили по этому поводу замечательный визг. Фактически, сорвали первый урок. Но это была литература, ее вел классный руководитель Феликс Анатольевич, умница, но и он был так рад, что велел сидеть тихо, а сам спустился вниз, вышел на улицу и принес из булочной пирожных. Родители теперь усиленно и дружно тряслись над сыном. Бела, которая упорно провожала сына в школу до пятого класса, снова рвалась сопровождать его от дверей до дверей. Он сопротивлялся, сначала мягко, потом более решительно. В конце концов, утвердилась такая схема: Миша выходил с портфелем на улицу, Бела одновременно выскакивала черным ходом, сбегала проворно с пятого этажа и кралась в отдалении, не выпуская его из виду. Так провожала она его до окончания школы. С Андреем Ивановичем Миша обсудил свой выбор: он решил поступать на математическое отделение мехмата. Андрей Иванович советовал выбрать механическое - сам он был механиком. Мишу влекла чистая наука, прикладная математика представлялась ему иерархически более низкой… Андрей Иванович ухмылялся: он про себя давно решил, что у этого мальчика головка устроена отлично,- гений, не гений, но настоящий математический талант. Мише предстояло поступление в университет на мехмат, куда евреев сильно не брали. Гриша отговаривал сына, советовал выбрать что-нибудь поскромнее. Но Миша, к большой гордости отца, поступил, и так никогда и не узнал, что по его поводу был сделан Андреем Ивановичем очень неприятный для него телефонный звонок. С Андреем Ивановичем Миша встречался регулярно, но не особенно часто. Они нравились друг другу: Миша ценил едкий юмор академика, умение задавать точные вопросы, был польщен дружбой столь знаменитого человека. В ту пору Андрей Иванович давно уже был рассекреченным, напротив даже, пользовался всесоюзной известностью. Андрею Ивановичу импонировало в Мише редкое сочетание таланта и простодушия, и он со смутным чувством ловил в длинноносом еврейском отроке свои фамильные черты: раздвоенный посредине подбородок, глубоко посаженные глаза. Дома секрета из своих встреч с академиком Миша не делал, но сам этой темы никогда не поднимал. Гриша вопросов не задавал. В университете дела Мишины шли хорошо: он уже не был, как в школе, безусловным фаворитом, на курсе училась еще пара вундеркиндов, и они ревниво приглядывались друг к другу. На третьем курсе Миша определился: его привлекла относительно новая область функционального анализа - операторные алгебры и квантовый функциональный анализ. Рост Миши в математической сфере сопровождался и ростом физическим: обычно этот процесс останавливается у мальчиков годам к восемнадцати, а он прибавлял по три сантиметра в год до двадцати двух и из мелкого подростка превратился в высокого, несколько астенически сложенного мужчину. С годами прибавилось свободы в обращении и уверенности в себе. Когда Миша защищал кандидатскую диссертацию, Андрей Иванович пришел на ученый совет. Молча просидел всю защиту, оценил работу, которую понял лишь в общих чертах, без деталей, отмеченных особенным профессиональным остроумием и элегантностью. Придти на банкет академик отказался, очень удивив этим Мишу. Лишь на следующий после защиты день Миша сообразил, почему тот не пришел: в сущности, это был день торжества не его, Андрея Ивановича, а родителей диссертанта. Бела Иосифовна с красным сердечком на губах, в парикмахерской прическе и Григорий Наумович в новом пиджаке цвета маренго с цветными планками военных наград на лацкане праздновали счастливейший день своей жизни. Андрей Иванович был здесь, в сущности, ни при чем. Мишу после окончания аспирантуры оставили в университете. Он преподавал спецкурсы по своим экзотическим математикам и занимался научной работой - писал маленькие аккуратные значки, складывал их в строчки, а между ними отчетливым почерком вставлял: из равенства следует… рассмотрим отображение… дальнейшее очевидно… Между тем у Миши появилась девушка по имени Марина - курносая толстушка, врач, веселая и простая в обращении. Миша доверчиво привел ее в дом, познакомил с родителями. Когда он пошел ее провожать, у Белы случился сердечный приступ. Может, не совсем приступ, но она рыдала и хваталась за сердце. – Если Миша женится, я этого не переживу,- объявила она мужу. Гриша испугался - заявление жены казалось ему безумным, но, приняв во внимание и впрямь безумную любовь жены к сыну, а также ужасное прошлое, лишившее молодую девушку в один час всех родственников, успокоил ее тем, что Миша не из породы мужчин, которые рано женятся. Это несколько утешило Белу. Жениться Миша вообще-то и не собирался, однако, почувствовав полное нежелание матери видеть в доме представительниц женского пола, устраивал с тех пор свою личную жизнь с Мариной вне родительских стен. Более всего Мишу интересовали маленькие значки на бумаге и огромные умозрительные пространства, которые за ними стояли. Отец Гриши, гордясь малозаметными достижениями сына, был плохим собеседником. Зато с Андреем Ивановичем беседы были всегда интересными, хотя он тоже не мог полностью вникнуть в отвлеченные умственные игры Миши. В одну из встреч произошел знаменательный разговор: давно уже овдовевший академик сообщил ему, что в прежние годы он представлял собой для женщин значительную опасность, теперь, напротив, женщины стали представлять опасность для него: количество претенденток на его осиротевшую руку все возрастает, подруги покойной жены производят на него облаву, и он собирается принять ответственное решение - жениться. Миша одобрил это намерение, равно как и единственную серьезную кандидатуру, бывшую аспирантку Андрея Ивановича, Валентину, отношения с которой, как Миша догадывался, длились с незапамятных времен… После этого разговора Валентина уже не уходила из дому, когда Миша приходил к Андрею Ивановичу - подавала чай, приносила покупное печенье и подарочные наборы с шоколадными конфетами. В стране царил удобный застой, перемен боялись - только бы не хуже. Жили медленно и пугливо. Раз-два в год Миша публиковал свои небольшие по размеру статьи в математических журналах. Все чаще - в иностранных. Его постоянно приглашали на какие-то математические международные конгрессы и семинары, он посылал доклады и не ехал: не выпускали. Он сочинял докторскую диссертацию. Милая Марина существовала на окраине его жизни, стабильно и нетребовательно. Регулярно, раз в год она делала рывок и пыталась с Мишей расстаться. Предложения Миша все не делал и, более того, объявил Марине раз и навсегда, что пока жива мама, он жениться не может. Расстроенный очередной отставкой, Миша звал бывших одноклассников в пивной бар, они приезжали, вырвавшись из семейных пут, проводили несколько часов в мужской компании, и душевное равновесие Миши восстанавливалось. У Миши, как и у его отца, была потребность в мужской дружбе, поддерживаемой умеренной дозой алкоголя. Гришины однополчане и Мишины одноклассники создавали надежный мужской мир, в котором огорчения, вносимые в жизнь женщинами, совершенно растворялись, по крайней мере, временно. Марина, потосковав пару месяцев, звонила Мише, и отношения восстанавливались, каждый раз все менее радостные. В годы, когда родители постарели, сам Миша заметно облысел, особенно со лба, а на худом теле обозначился живот, произошло очень значительное событие: после пятого или шестого разрыва Марина сообщила Мише, что беременна. Это сообщение выбило Мишу из равновесия. Он определенно не хотел ребенка. Он не хотел его настолько, что предложил Марине немедленно пожениться, если она избавится от ребенка. Она изумилась. Она не понимала, почему? А Миша не мог ей объяснить своего иррационального ужаса перед крошечным зародышем, который, родившись, начнет высасывать жизнь из родителей. Он говорил невнятные, ужасные вещи об отвратительной тайне зачатия, о своем онтологическом нежелании становиться отцом еще одному несчастному существу, обреченному на страдания и унижения… Марина, вместо того, чтобы заплакать, горько засмеялась и велела ему немедленно уходить. Когда он ушел, Марина все же заплакала. Потом подошла к зеркалу - зрелище было плохонькое: толстая усталая женщина с вторым подбородком, на все сорок, хотя на самом деле - всего тридцать пять. Она погладила себя по животу: молодости не было, красоты не было, но ребеночек-то есть - и утешилась. Миша был вне себя. Он перестал спать, потерял аппетит. Главная и важнейшая для Миши часть мира, его взлетная площадка и чистилище - письменный стол, время от времени нежно протираемый матерью, не сдвигающей листов бумаги с места,- отвернулась от него. Он не мог работать. Надо было что-то предпринимать. С отцом он советоваться не стал, поехал к Андрею Ивановичу. Между Андреем Ивановичем и Мишей стояла бутылка армянского коньяка, который оба они потребляли со вкусом, но в умеренных количествах. Миша рассказал Андрею Ивановичу о своем несчастье - именно так он квалифицировал ситуацию. Андрей Иванович налил еще по рюмке, они выпили. Он поставил рюмку и произнес одну из самых длинных фраз за все время их знакомства: – Брак - ответственное предприятие. Он не имеет никакого отношения к тому, что в молодости мы называем любовью. У меня был очень хороший брак с моей покойной женой именно потому, что был построен не на любви. Но к детям брак тоже не имеет отношения. Хотя у нас с женой был сын, ты знаешь… Он рано погиб, а мы с женой остались близкими друзьями, партнерами в большой игре, никогда не мешали друг другу и, напротив, всегда старались помогать. Ребенок не представляется мне необходимым условием брака, а тем более его предпосылкой. Миша слушал со вниманием, не мог понять логики этой пространной тирады, но уже испытывал некоторое облегчение. Андрей Иванович продолжал: – Ты говоришь, что эта твоя Марина порядочный человек, любит тебя, как это у женщин принято, неглупа… Женщинам свойственно инстинктивное поведение. Пусть родит ребенка. Запретить все равно невозможно. В конце концов, можно и жениться. Не обязательно жить вместе… – Но я не хочу ребенка!- взвыл Миша. Андрей Иванович улыбнулся: – Миша! Мужчины редко хотят потомства. И чем выше интеллект, тем менее… И вдруг что-то изменилось, переломилось, и стало как будто легче. Об этом можно было говорить, рассматривать эту безумную историю рационально… – Мама сказала, что она не переживет, если я женюсь… покончит самоубийствам, сойдет с ума… – Переживет. Родится ребенок, и она будет сходить с ума от любви,- холодно заметил Андрей Иванович. Миша не заметил, как принял решение. Поежился, допил рюмку: – Да как ей об этом сказать? Андрей Иванович помолчал, постучал большими ногтями по ножке бокала: – Ну, в конце концов, я сам могу об этом сказать Беле Иосифовне. Свадебный ужин устраивали в доме Андрея Ивановича, в узком семейном кругу. Пригласили только Мишиных родителей и свидетелей, то есть еще две пары. Приехали на двух такси. Стол был накрыт на десять персон - остатками английского фарфора. Бокалы и рюмки успели пострадать за годы вдовства хозяина, к тому же приобретшая новый статус Валентина не знала, что идет для шампанского, что для коньяка, и поставила все вперемешку. Елизаветинская люстра висела над большим столом карельской березы, шелковая обивка стульев обветшала и местами торчали пружины. Марина, уже изрядно пузатая, была не готова к этому неожиданному празднику: Миша не предупредил ее об этом семейном приеме. От своей матери Марина всегда скрывала все, что можно было скрыть, включая это запоздалое замужество. Другая, совсем другая семья была у Марины. Родители всегда ссорились - мать кричала и ругалась, отец швырял чем попало, братья дрались, а по праздникам все дружно напивались, чтобы начать все с начала… Здесь было все иначе: говорили тихими голосами, улыбались, кивали согласно головами. Но ведь Марина помнила, как приняла ее Бела Иосифовна первый раз десять лет тому назад. И теперь единственным славным лицом показалась ей Валентина, подававшая на стол. Но было непонятно, кому и кем она здесь приходится - может, прислуга? Марине хотелось, чтобы все поскорее кончилось. На Беле Иосифовне был ее последний костюм бордового цвета, сшитый восемь лет тому назад в литфондовском ателье. Она была возбуждена, все внутри тряслось от чувств, но она не знала, что с ней происходит: счастлива ли она или, напротив, безумно несчастна. Все было одновременно. Первый раз в жизни любимые мужчины ее жизни находились вместе,- сын, муж и отец ее ребенка. Ее слабая голова еле выдерживала это напряжение - волнующая и горестная передача дорогого мальчика в чужие руки, присутствие человека, которого она всю жизнь боготворила, подарившего ей чудо ее жизни, Мишеньку, и одновременная женитьба сына на немолодой женщине с простонародным лицом, сильно беременной, и тут же, как во сне, муж Гриша, защитник, кормилец и опора жизни… Ей казалось, что она сама выходит за кого-то замуж, и, может быть, происходит что-то еще более значительное… После того, как выпили за молодых, прокричали «горько!», и Миша неловко поцеловал Марину, Андрей Иванович что-то тихо сказал женщине в простом платье, которая подавала на стол, а она улыбнулась и шепнула ему на ухо слишком интимным для прислуги образом, что не понравилось Беле Иосифовне, и она спросила у Миши шепотом: – А кто эта дама в сером платье? Марине тоже хотелось спросить у Миши, кем же ему приходится хозяин этого дома, но решила отложить на потом. Тут встал Гриша с бокалом шампанского: – Я предлагаю тост за советскую науку, за того, кто вывел этот корабль, небесный корабль - развил мысль Григорий Наумович, и это было очень здорово и художественно!- на такие высоты, какие никому, кроме России, достичь не удавалось! За того, кто большую часть своей жизни в безвестности трудился, не рассчитывая ни на награды, ни на славу! За служение, выше которого нет ничего на свете! За все то, что соединяет нас вместе в этот счастливый вечер! Все выпили. И тогда встал Андрей Иванович, и тоже поднял бокал с шампанским. Он возвышался над столом, над всеми стоящими гостями на полголовы, а над Григорием Наумовичем - на полторы. – За солдат, которые сложили головы на фронтах Великой Отечественной войны, за тех, кого всю жизнь воспевал Григорий Наумович! За Григория Наумовича, который прошел все фронтовые дороги с блокнотом и карандашом, чтобы прославить нашу Родину и ее людей, за большого поэта и благородного человека! Марина еще раз спросила у мужа, кем приходится ему Андрей Иванович. – Старый друг нашей семьи,- шепнул Миша. Женитьба мало что изменила в Мишиной жизни. Он по-прежнему жил с родителями, навещал жену и маленького Мишеньку. Бела не успела полюбить внука, поскольку вскоре после свадьбы у нее случился инсульт. Еще целый год она пролежала в постели, никого не узнавая, безразличная ко всему на свете. Марина предлагала переехать с ребенком к Мишиным родителям, но Миша махал руками: – Что ты! Что ты! Это ее убьет! И ухаживал за матерью старательно и неумело. Андрей Иванович стал часто звонить, и они с Гришей подолгу разговаривали по телефону. Хорошего собеседника трудно встретить в жизни, а особенно в годы, когда все течение нарушилось, пошло кувырком и в головах у людей хаос и суета сует. Однажды, незадолго до ее смерти, академик навестил Белу. Она лежала в перестеленной неумелыми мужскими руками постели, в комнате пахло бедной больницей с плохим персоналом. Бела была безучастна и неподвижна. Увидев Андрея Ивановича, она встрепенулась и пошевелила обеими руками, как будто хотела их поднять. Григорий Наумович стоял в дверях, а Миша его ласково поддерживал: единственный гришин глаз сильно сдал в последнее время. Григорий Наумович был самым молодым из них троих, но все они вступили в девятое десятилетие. Да и Мишеньке самому было уже за сорок. Через два года никого из стариков уже не было. И тогда Миша рассказал Марине всю эту историю. Марина плакала и не понимала, как можно было сорок лет молчать. – Чего же тут не понимать? Благородные люди. ОНИ ЖИЛИ ДОЛГО... Они жили долго… Они были так долго старыми, что даже их шестидесятилетние дочери, Анастасия и Александра, почти не помнили их молодыми. За свою длинную жизнь они успели потерять всех родственников, друзей, соседей,- целыми домами, улицами и даже городами, что не удивительно, поскольку они пережили две революции, три войны, без счету горестей и лишений. Но они, в отличие от тех, кто умер, с годами становились только крепче. Николай Афанасьевич и Вера Александровна, каждый по-своему, шли к вечной жизни: муж приобретал прочность и узловатость дерева и очертания птицы-ворона, носатого, неподвижного в шее. Мужское полнокровное мясо высыхало, сам он покрывался все более гречневыми пятнами, сначала на руках, а потом и по всему телу, и из бывшего блондина превратился в темнолицего, картонного цвета большого старика с коричневой зернистой лысиной. Жена старела в направлении благородного мрамора: желтоватый оттенок, имитация тепла и жизни в холодном лице, угрожающая монументальность. Прежде врачи всегда рекомендовали Вере Александровне сбросить вес, сесть на диету - она лет пятьдесят тому назад даже ложилась для похудания в Институт питания к профессору Певзнеру, но после восьмидесяти лет про вес врачи больше не говорили. Она всегда питалась так, как она считала нужным, если только продовольственные обстоятельства, всегда тесно связанные с политическими, это позволяли. Схема питания Веры Александровны была строгая - завтрак, обед и ужин, и никаких немецких бутербродов там не предусматривалось. Главное, чтобы продукты были качественные и еда свежей, то есть не разогретой, а только что приготовленной. В голодные времена она проявляла большую изобретательность в составлении меню обеда при наличии двух исходных продуктов - пшена и картофеля. Николай Афанасьевич всегда снабжался по хорошей категории, поскольку стал профессором еще в конце двадцатых годов и преподавал нужный всем инженерам предмет - сопротивление материалов - в старейшем институте Москвы. Каждый из супругов по-своему являл собой образец высокого сопротивления тех материалов, из которых были построены. Вера Александровна, со своей стороны, поддерживала это сопротивление семейных организмов с помощью правильно налаженного питания. Давно отошли в прошлое те годы, когда она собственноручно мыла, чистила и варила - к этому теперь были приспособлены дочери. Родились они вопреки всем медицинским прогнозам после многолетнего бесплодного брака, во времена, когда бездетность перестала огорчать Веру Александровну и даже стала видеться как некоторое преимущество. Явились вдвоем, нежданно-негаданно и предоставили матери новое поле деятельности - до этого она жила мужней женой, избегая не столько работы, сколько момента заполнения анкеты, связанного с любым трудоустройством: происходила Вера Александровна из старого княжеского рода. Фамилия ее, скромная на слух, известна была каждому русскому по учебникам истории и старым названиям улиц. Николай Афанасьевич, несмотря на свою аристократическую внешность, был из крестьян Тамбовской губернии, отец погиб в империалистическую войну. Такова была анкетная правда, защитившая семью от гонений. Сам Николай Афанасьевич был человек осторожный, к тому же и хитрый: всю жизнь прикидывался, что недослышит. На службе считался чудаковатым, но специалист был превосходный, и расчеты всех сооружений периода развернутого строительства социализма обыкновенно попадали к нему на стол для проверки. Он был хорош и как теоретик, но в практических делах считался самым авторитетным… Глубокая гармония была между супругами. В том, что делала Вера Александровна, был тот же самый почерк, что и у мужа: точность, тщательность, презрение к любой приблизительности. Пирожки у Веры Александровны были сделаны по тому же рецепту, что расчеты Николая Афанасьевича - безукоризненно. Науки благородных девиц - домоводство и рукоделие - Вера Александровна преподавала дочерям со всеми подробностями и деталями, давно уже никем не востребованными: кому теперь было нужно знать, как делать мережку, чистить в домашних условиях фетровые шляпы и готовить профитроли превосходные из муки конфектной… Все это, конечно, шло в добавление к тем предметам, которые Александра и Анастасия проходили в обыкновенной советской школе. Значительная часть материнских познаний была преподана девочкам в те три года, что жили они в городе Куйбышеве, в эвакуации, и девочки сопровождали мать не на родственные именины и визиты, а на колонку, с детскими ведрами и бидонами: воды для всякого рода гигиенических целей требовалось много, а водопровод в зимнее время часто промерзал и городское водоснабжение нарушалось. С самого раннего детства завелась в головах двух полуаристократических девочек некоторая шизофрения: шов между всеобщей жизнью и их домашним бытом был нестерпимо груб. Сверстники их не принимали, да и они сами всегда чувствовали полную неспособность слиться с коллективными чувствами - радости ли, гнева или энтузиазма. Это полностью компенсировалось их особым двуединством, иногда случающимся у близнецов. Мать была с ними строга и требовательна, отца они видели мало - он всегда работал сверхсильно, сверхурочно, без выходных и праздников. Перед отцом они обе благоговели, а матери побаивались. И любили родителей безоговорочной рабской любовью. Годам к пятнадцати способные девочки были научены полному объему дамских наук, включая и небольшой французский язык, преподанный матерью. В школе они учились очень хорошо, но Вера Александровна приняла решение, что высшего образования им не надобно: у нее самой такового не было. Когда Вера Александровна сообщила об этом мужу, он с ней не согласился. Между супругами чуть ли не впервые в жизни возникло разногласие, которое быстро выветрилось: Николай Афанасьевич привык во всем, что не касалось его профессиональной деятельности, полностью доверяться жене. А жена считала, что девочки, получив, например, профессию медицинских сестер или библиотечных работников и выйдя замуж за порядочных людей, достойно пройдут свое жизненное поприще. Ко всему прочему, она боялась пребывания на виду, в свое время даже отсоветовала Николаю Афанасьевичу идти на повышение, которое ему предлагалось. Возможно, тем спасла жизнь ему и всей семье… – Не надо лишнего. Медсестра - хорошая профессия, во все времена нужная, не останутся без куска хлеба. И не забывай, Николай, что девочки наши - отличные хозяйки,- не без гордости добавляла Вера Александровна.- А мы стареем, и в доме будет медицинская помощь… – Может быть, тогда уж лучше в медицинский институт?- сделал последнюю попытку Николай Афанасьевич. – Нет, нет, это слишком тяжелая профессия,- закрыла тему Вера Александровна, и Николай Афанасьевич, требующий от своих студентов ясности мысли и логической последовательности в рассуждениях, смолчал. Жену Веру он любил больше, чем ясность мысли или логику. Девочки, закончив школу, поступили в лучшее в Москве медицинское училище, и через три года стали медицинскими сестрами,- обе получили красные дипломы… Эти дипломы, между прочим, давали большие преимущества при поступлении в медицинский институт. Но поступили они на работу в Боткинскую больницу. Тут открылось еще одно достоинство профессии: работа в отделениях была суточная, и расписание можно было составить таким образом, чтобы одна из дочерей всегда была под рукой у Веры Александровны - для услуг, разговоров, мелких поручений и основных обязанностей, связанных с приготовлением обеда, тщательной уборкой квартиры и непременной послеобеденной прогулкой по Староконюшенному переулку. С некоторых пор Вера Александровна перестала выходить на улицу одна. Рослая, в большой шубе зимой и в легком труакаре летом, она плыла в сопровождении одной из двух своих незначительных дочерей, которые и ростом не вышли, и лицом были невидные, и в ее руках была одна из трех ее заслуженных сумочек, черная замшевая, коричневая кожаная или белая старая, а в руках у дочери была непременная хозяйственная сумка, авоська, в более поздние годы - пластиковый пакет, откуда торчал рыбий хвост или свекольная ботва,- какой-нибудь боевой трофей. Одеты они всегда были скромно, жесткие белые воротнички, юбки в английскую складку, но держали спины прямыми, плечи опущенными вниз - не горбиться, не горбиться!- с детства одергивала их мать, и ступни они ставили на землю неприметно-особым образом. Пока дочерям не исполнилось тридцати, Вера Александровна считала, что они слишком инфантильны, чтобы думать о кавалерах, а когда им за тридцать перевалило, она пришла к мысли, что брак вообще не для них. Николай Афанасьевич жене никогда не возражал, а с годами он научился думать таким образом, как будто он и был Верой Александровной. Вера Александровна, со своей стороны, так чутко чувствовала все мужние движения, включая и желудочные, что успевала приказать дочери сварить ромашковый чай за десять минут до того, как он начинал испытывать тяжесть в желудке и колотье в боку… В восемьдесят лет у Веры Александровны открылся диабет, и последние пятнадцать лет своей жизни она не употребляла сахара, что усложнило приготовление десертов: заменители сахара не выдерживали тепловой обработки, и Анастасия и Александра часами крутили мороженицу, чтобы получить продукт, лишенный сахарной вредности, но обладающий сладостью. У Николая Афанасьевича в эти же годы нашли ишемическую болезнь сердца. Родители решили, что в связи с ухудшением их здоровья дочки должны выйти на пенсию: по возрасту им не хватало лет пяти, но трудового стажа у Анастасии и Александры был даже избыток: он подходил к тридцати годам. Александра вышла на пенсию, Анастасия отказалась. Вера Александровна тяжело пережила этот бунт на корабле, но пятидесятилетняя дочь упрямо держалась своего, и слово, беспрекословное материнское слово первый раз в жизни оказалось бессильным. Единственное, чего удалось добиться - дочь перешла из отделения, где была работа сменная, в поликлинику, в рентгеновский кабинет, где режим работы был ежедневным, а рабочий день укороченным. Александра, узнав о решении сестры, долго плакала: от зависти. Сама она не смогла пойти против материнского желания, и протест Анастасии, настоящая революция, на которую пошла сестра, вызвали в ее душе целую бурю чувств. Прожившие всю жизнь в добровольном подчинении, сестры почти срослись в единый организм,- или механизм, выполняющий определенную функцию, и своим неподчинением сестра ломала эту слаженную машину. С этого времени жизнь сестер изменилась: Анастасия каждое утро в семь часов выходила из дому с бутербродами в сумке, а Александра развязывала марлевый мешочек с домашним творогом для мамы, с вечера подвешенным над раковиной, вынимала из холодильника яйцо, чтобы оно согрелось прежде опускания его в воду, и сорок минут варила овсянку, помешивая ее большой серебряной ложкой. Завтрак подавался в восемь часов тридцать минут, обед в два, и приходившая в три часа Анастасия обедала на кухне одна, в то время, когда Вера Александровна совершала свою неторопливую прогулку в сопровождении Александры. Анастасия в одиночестве с отвращением проглатывала суп,- она с детства ненавидела супы,- брала себе котлетку, разрезала надвое и устраивала бутерброд. И мама, отсутствовавшая, не знала о творившемся безобразии. Папа же пребывал этот час в послеобеденном отдыхе… Вечерние часы Анастасия смиренно посвящала родителям: она готовила ужин, который по семейной традиции был главной трапезой дня: так установилось с тех времен, когда отец приходил с работы и в семь часов вся семья встречалась за столом. Блюд обычно было два: рыба и запеканка, ростбиф и суфле, иногда птица и что-нибудь фруктовое… Меню составляла Вера Александровна днем ранее. С середины восьмидесятых годов с продуктами опять начались сложности, но Николай Афанасьевич имел государственную поддержку в виде продуктового заказа, получаемого Александрой по пятницам в сороковом гастрономе. Раз в три дня приезжала из Подмосковья совершенно фантастическая молочница - как привет из исторического прошлого. Ей заказывали иногда и огородные овощи. Родители держали хорошую форму. Несмотря на диабет, суровые ограничения и ежедневные уколы, Вера Александровна, потерявшая, наконец, те лишние килограммы, о которых всю жизнь говорили ей врачи, хотя и жаловалась на слабость, но каждый день выходила на прогулку, читала книги и смотрела телевизор. Отпраздновали ее девяностолетие. Отец хуже переносил тяготы возраста, стал еще более молчалив и только отвечал на вопросы жены, сам же ни о чем не спрашивал. Но в обществе жены по-прежнему нуждался: вечерами приходил в большую комнату и садился в кресло, на свое всегдашнее место. Дремал. На девяносто пятом году жизни у Веры Александровны началась диабетическая гангрена. Дочери делали повязки со всеми известными мазями, травами и составами. Но чернота ползла вверх, и остановить ее не удавалось. Наконец, приехавший из ведомственной поликлиники хирург объявил, что единственный шанс выжить - ампутация ноги. Мать отвезли в больницу. Анастасия срочно уволилась и переселилась в палату. Накануне операции вечером, после клизмы, обтирания, заменившего мытье, и ночного поцелуя, Вера Александровна сказала дочери просто, без обиняков: – Простите меня, я от вас всю жизнь скрывала наше происхождение. И она назвала княжескую фамилию… На Анастасию это не произвело ни малейшего впечатления: – Да что ты говоришь? Кто бы мог подумать… И она в десятый раз проверила, не образовалась ли коварная складочка на простыне, под ягодицами у матери: до сих пор у Веры Александровны не было никаких пролежней, но малейшая небрежность была опасна… Александра по-прежнему оставалась при столах. Вера Александровна оказалась в больнице первый раз в жизни, если не считать родильного дома, где рожала дочерей больше шестидесяти лет тому назад… Теперь Александра, подав обед отцу, ехала в больницу с едой для сестры и матери, завернутой в специальные шерстяные торбочки, сшитые из старых кофт в тот самый день, когда мать госпитализировали. Анастасия находилась при матери неотлучно. Николай Афанасьевич не находил себе места: в отсутствии Веры Александровны он весь разладился, ходил из угла в угол, забывал, зачем и куда идет, потом уставал, садился в кресло, засыпал на десять минут и снова вскакивал, начинал ходить, как будто что-то искал… Умерла Вера Александровна на десятый день после операции, может, от инфекции, может, от самой операции, но скорее всего от достижения положенного предела. Сестры молча ехали домой, с сумкой, полной переживших маму вещей - кружка-поильник, фланелевая спальная кофта, носовые платки с мамиными инициалами, щипчики, ножницы, шпильки… Увозили и завернутое в газету собственное подкладное судно. Отец сидел в кресле, свесив голову набок, и лысая старая голова, утонувшая в коричневом шарфе, была беззащитна, как птичье яйцо. Когда дочери вошли, от встрепенулся: – Вас долго не было… Как мамочка? – Все по-старому, папа. – Пора ужинать,- заметил он. Поужинали судаком по-польски и яблочным муссом. Сказать ему о смерти матери не смогли. Молчали. Отец после ужина попросил сделать ему ванну. Они уже много лет мыли стариков под душем, все было продумано и учтено - специальная лесенка, чтобы поднимать их в ванну, и пластмассовый садовый стул, на который, покрыв сиденье сложенным вчетверо махровым полотенцем, их усаживали, и тазик для распаривания каменных старческих ногтей и мозолей… А он вдруг попросил ванну. – Папочка, после ужина не очень хорошо принимать ванну,- Анастасия попыталась отклонить предложение. – Шура, ты меня побреешь и пострижешь мне усы,- сказал он, не слыша возражения. На самом деле, никто не знал, каково состояние его слуха: иногда, казалось, он действительно ничего не слышит, но временами слышал отлично… – Папочка, мы тебя мыли третьего дня, не помнишь?- сделала еще одну попытку Александра. Он категорически не слышал. – Тебе ванна не полезна, может быть, сделаем душ?- прокричала Анастасия. – Минут через десять. Деточка, проводи меня в уборную…- как ни в чем не бывало продолжал отец. Сестры переглянулись. Александра пошла готовить ванну, Анастасия повела отца в уборную. Отца вымыли, побрили, подстригли ногти на руках и на ногах, укоротили усы. Это длинное и трудоемкое мероприятие отвлекло их. Они все делали ловко, четырьмя руками, как двумя, не задумываясь над привычной процедурой. Надели свежую пижаму, в серо-голубую полоску, дали вечерние лекарства и уложили в двуспальную постель с левой стороны: родители всю жизнь так спали - он слева, она справа. – Ступайте, ступайте,- махнул старик в направлении двери и рассеянным жестом пошарил на тумбочке. Нащупал очки и махнул им еще раз.- Ну, ступайте… Сестры долго сидели за столом, все никак не могли решить, как будет правильно: похоронить мать, не сказав ему об этом, было невозможно, а необходимость сообщить отцу о ее смерти была настолько мучительна и тягостна, что даже сама смерть матери куда-то отодвинулась. Они тихо, но горячо спорили о том, как сказать отцу, и говорить ли вообще, а если говорить, то когда… А если не говорить, то как долго они смогут скрывать… День похорон еще не успели наметить, надо было все организовать, а они совсем не знали, как это делается. И никакого места на кладбище, никакой семейной могилы не было… Они сидели допоздна: говорили, молчали, плакали… Потом легли спать - в маленькой комнате, которая до сих пор называлась детской. Спали они на узких постелях, застеленных белыми тканевыми покрывалами со многими штопками. Встали рано, чтобы ехать в больничный морг, обо всем договариваться. Александра забыла с вечера подвесить творог, и теперь он уже не успеет приобрести нужную консистенцию… Умылась и пошла варить кашу. Отец обычно просыпался в половине восьмого, кашлял. Но было уже без четверти, а он все не выходил. Александра постучала и вошла. Он еще не проснулся. Он вообще больше не проснулся, и сестрам не надо было теперь тревожиться о том, как сообщить ему о смерти матери. Возможно, она сама нашла способ. Хоронили их в один день, на новом далеком кладбище, в первые декабрьские морозы. Могилу вырыли мелко, но никто не мог надоумить сестер, что надо бы приплатить могильщикам, чтоб вынули еще сантиметров тридцать. Там, в глубине, земля не была такой промерзшей, как по верху. Только они две и были на похоронах. Анастасия накануне позвонила к отцу в институт, но как-то неудачно. Из тех, кто знал Николая Афанасьевича, никого не нашлось. Его забыли. С соседями родители давно уже не знались. Родня, как известно, вымерла… Они долго, слишком долго жили, так что успели пережить даже память о себе. Прошло несколько тягостных, бесконечно длинных дней в пустом доме, где никому ничего не было нужно. Сестры бродили по квартире, не решаясь ничего тронуть ни в родительской, то есть в маминой комнате, ни в кабинете отца. Да и разговаривать было не о чем. Александра автоматически варила обед, автоматически его съедали, белоснежной тряпочкой смахивали пыль, собрали и постирали постельное белье, накрахмалили, погладили тяжелыми утюгами. Застелили чистым бельем родительскую постель. Наконец, Александра понуро сказала: – Знаешь, Ася, жаль, что мы неверующие. Пошли бы сейчас в церковь. – Хочешь, и иди,- пожала плечами Анастасия. – Ты думаешь, можно?- подняла голову Александра. – Нам теперь все можно,- засмеялась Анастасия.

The script ran 0.004 seconds.