1 2 3 4 5
— Ну что ты! Он просто очень доброжелательный, — возразил Георгий.
Ника уже хотела что-то ответить, но неожиданно раздался Медеин голос:
— Мне нравится это последнее поколение детей. И эти двое, и Ревазик Томочкин, и Бригита, и Васенька.
— Да разве не все одинаковые? — изумилась Ника. — Разве эти чем-нибудь отличаются от Кати с Артюшей или от нас маленьких?
— Когда-то поколения считали по тридцатилетиям, теперь, я думаю, каждые десять лет они меняются. Вот эти — Катя, Артем, Шушины близнецы и Софико — очень целеустремленные. Деловые люди будут. А эта мелочь — нежная, любвеобильная, у них все отношения, эмоции…
И не успела Медея договорить, как с кромки воды донесся отчаянный Лизочкин вопль:
— А ты отпусти, отпусти ему руку! Пусть отпустит его!
Лиза вырывала Алика из рук Тани, а Таня, опустив голову, тянула его руку на себя. Все засмеялись.
— Ну, бабы…
Нора понеслась к Тане, схватила ее на руки, стала что-то шептать… Всего несколько дней прошло с тех пор, как она познакомилась со всеми этими людьми, все они ей нравились, были притягательны, но непонятны, и к детям относились как-то иначе, чем она к своей дочери.
«Они слишком суровы с детьми», — думала она утром.
«Они дают им слишком много свободы», — делала она вывод днем.
«Они ужасно им потакают», — казалось ей вечером.
Одновременно восхищаясь, завидуя и порицая, она еще не догадалась, что все дело в том, что детям у них отводилась определенная часть жизни, но не вся жизнь.
— Дров собери, Артем, — тихо приказал Георгий сыну.
Мальчик покраснел: отец заметил, как он пялился на Катю. Он нагнулся, поднял кусок расщепленной доски, занесенной штормом.
— Бери повыше, там много сушняка, — посоветовал Георгий, и Артем с облегчением полез вверх.
Сам Георгий взял два бидона для воды.
— Я с вами за водой, — предложил Бутонов.
Георгий предпочел бы идти один к этому древнему месту, указанному в детстве Медеей, но из вежливости не отказал.
День подымался теплый, даже жаркий. В этом потаенном месте — Медея давно это знала — природа жила какой-то усиленной жизнью: зимой здесь было холодней, в теплое время — жарче; ветры в этом, казалось бы, укрытом месте крутились с бешеной силой, а море выкидывало на берег небывалые редкости: рыб, которых уже сто лет как не встречали на побережье, моллюсков, сердцевидок и венерок, обитающих в глубоководье, и маленьких, с детскую ладонь, морских звезд.
Медея надела купальник. Это была смелая новинка парижской моды двадцать четвертого года, привезенная Медее одной литературной знаменитостью тех лет. Сооружение было совсем уже потерявшегося цвета, с короткими рукавчиками и вроде как с юбочкой: все это было умело отреставрировано Никой с помощью лоскутов темно-синего и темно-красного трикотажа, но на Медее не казалось смешным. Хотя во время августовского праздника, который всегда устраивали в доме в знак Медеиного дня рождения и конца детского сезона, у Медеи отбоя не было от просителей, этот костюм на всех, кроме нее самой, выглядел клоунским одеянием.
— Будешь купаться? — удивилась Ника.
— Посмотрим, — неопределенно ответила Медея.
Нора с горечью вспомнила о своей матери, рано постаревшей, с отекшими белыми ногами в голубых венах, истерически и суетливо сражавшейся со злым возрастом, о ее постоянных плаксивых требованиях, ультиматумах, настоятельных советах и рекомендациях.
«Господи, какие же нормальные человеческие отношения, никто ничего друг от друга не требует, даже дети», — вздохнула она.
В этот самый момент рыдающая Лиза кинулась к матери, требуя, чтобы Таня немедленно отдала ей только что найденную рыбу-иглу, потому что она увидела ее первой, а Таня схватила…
Ника сидела по-турецки. Она и бровью не повела, только пошарила рукой позади себя, не глядя вытащила из-за спины плоский камень, тут же цепко выхватила из россыпи какой-то маленький красноватый и стала чиркать красным по серому.
Она не успокаивала дочку, совершенно не пыталась решить тяжбу по справедливости, и потому Нора, уже собравшаяся уговаривать дочку проявить великодушие и отдать рыбку, тоже осталась сидеть.
— Сейчас я такое нарисую — в жизни не догадаетесь, — сказала Ника в пространство, и Лиза, все еще продолжавшая лить слезы, уже следила за мельканием Никиной руки.
Но мать загородила рисунок рукой, и Лиза обошла ее сбоку, чтобы заглянуть. Ника отвернулась.
— Мам, покажи, — попросила Лиза.
А Нора восхищалась Никиным педагогическим талантом.
В этот же день, немного позднее, она еще раз восхитилась ее талантом, на этот раз кулинарным. На костре, в кривом от старости котелке, Ника сварила суп из холостяцких пакетиков, в который чего только не бросила: крошки и кусочки хлеба, сметенные после завтрака со стола и завернутые в полотняную тряпочку, рубленые вычистки вчерашнего щавеля и даже твердые листики богородичной травы, сорванные по дороге к бухте.
Это была Медеина, а вернее, Матильдина школа кулинарии, рассчитанной на большую семью и малый достаток. Медея и по сей день ничего не выбрасывала, даже из картофельных очисток делала хрустящее печенье с солью и травами — лучшую, как уверял Георгий, закуску к пиву.
Ничего этого Нора не знала. Она черпала деревянной ложкой из общего котла, подложив под ложку, как это делала Медея, кусок хлеба, ела густой пахучий суп с давно забытым детским чувством голода и поглядывала в сторону, где за отдельным каменным столом сидели малыши. Это была еще одна семейная традиция — кормить детей за отдельным столом.
— Нора, налейте, пожалуйста, — протянул Георгий пустую Медеину миску Норе.
Она растерянно склонилась над котелком.
— Кружкой, кружкой зачерпните, здесь нет черпака, — сказал он.
«А они пара, — подумала Ника. — Очень даже пара. Хорошо бы он с ней роман завел. Он такой погасший в последние годы».
Ника, как охотник, чуяла любовную дичь, даже и чужую. Себе она со вчерашнего вечера определила Бутонова. Собственно, выбора никакого не было, а он был хорош собой, замечательно сложен и свободен в поведении. Правда, в нем не было внутренней яркости, которую Ника так ценила, но, откровенно говоря, никаких пригласительных сигналов от него не исходило.
«Ладно, там видно будет», — решила Ника.
Бутонов молча хлебал суп, ни на кого не глядя. С ним рядом сидела Маша, грустная и какая-то сгорбленная. Рука у нее все еще горела, как после пощечины, и хотелось испытать это прикосновение еще раз. Она умышленно села рядом с ним и, передавая ложку и хлеб, коснулась его дважды, но ожога больше не получилось, только какое-то нытье внутри. Он сидел рядом, с буддийски неподвижным корпусом, и от него исходила каменная сила. Маша ерзала, все не могла устроиться удобно и наконец с отвращением к себе поняла, что вся эта возня — неосознанное приближение к нему. Тогда она отложила ложку, встала и пошла к морю, скинув по дороге белую мужскую рубашку, которой укрывалась от солнца. С размаху она бросилась в воду и сразу же поплыла, не дыша и взбивая руками и ногами тучу брызг.
«Беснуется девочка», — подумала Медея.
Бутонов смотрел в ее сторону:
— А вода довольно холодная.
— Катька говорит, одиннадцать градусов, а она у нас как термометр, — обернулась к нему Ника.
«А, просишься», — отметил про себя Бутонов, глядя на нее прямым и трезвым взглядом, и не торопясь пошел к воде. Маша уже выходила, тряся головой и отдуваясь.
— Как в проруби, — простучала она зубами.
— Да, сильное ощущение, — хмыкнул Бутонов.
Маша легла на горячие камни, укрылась белой рубашкой. Холод и жар одновременно заполняли ее тело.
Бутонов сел рядом с Медеей:
— А вы, Медея Георгиевна, говорят, всю зиму купаетесь?
— Нет, голубчик, уж лет двадцать, как не купаюсь.
Суп доели, и Ника велела Кате почистить котелок.
— Почему всегда я? — возмутилась Катя.
— Потому, — улыбнулась Ника, и Нора в который раз восхитилась: никаких увещеваний, объяснений, доводов.
Катя с недовольным лицом взяла котелок и пошла к воде.
— Кать! Забыла! — вслед ей крикнула Ника.
— Чего? — обернулась Катя.
— Улыбнуться! — ответила ей Ника, скроив уморительную улыбку.
Катя присела в глубоком сценическом поклоне, прижимая к груди котелок.
— Отлично! — оценила Ника.
Как она бесстрашно мнет свое красивое лицо, растягивает его пальцами и корчит, изображая детям то обезьянку, которой дали слабительное, то ежика, который хочет поцеловать маму, но колючки мешают, — и совсем не боится показаться некрасивой! И было это Норе удивительно и непонятно.
Медея ничего этого не видела. Она повернулась спиной к морю и, чуть подняв голову, смотрела на горы, ближние и дальние, и две мысли одновременно присутствовали в ней: что в юности она больше всего на свете любила море, а теперь смотреть на горы ей гораздо важней. И еще: за ее спиной, среди этой родственной молодежи, происходит любовное томление, и весь воздух полон их взаимной тягой, тонким движением душ и тел…
6
Кольцо, найденное Медеей в бухтах, действительно принадлежало когда-то Александре. В памяти Медеи лето сорок шестого года осталось временем их самой полной сестринской близости. Они встретились тогда впервые после войны. Медея во всю войну никуда не двинулась не только из Крыма, но и из Поселка; Сандра тоже безвыездно провела всю войну в Москве, отказавшись наотрез от эвакуации в Куйбышев, куда отправляли в начале войны семьи военных. Тогда, в сорок шестом, они как будто сравнялись в возрасте, и от Медеи ушло наконец всегдашнее беспокойство за младшую сестру: что еще она выкинет?
Александра была военной вдовой с тремя детьми, утомленная тяжелыми годами и уже миновавшая лучшую пору. Ничто не предвещало, что именно теперь она и выкинет очередное коленце…
Потеря кольца была незначительной во всех смыслах. Сандра легко теряла, вещи к ней не приставали, и она к ним не привязывалась. Но у Медеи находка этого потерянного тридцать лет тому назад кольца не выходила из головы. Может быть, потому, что она знала: кроме обычных причинно-следственных связей, между событиями существуют иные, которые связывают их иногда явно, иногда тайно, иногда и вовсе непостижимо.
«Ладно, надо будет мне знать, так объяснят», — с полным доверием к тому, кому ведомо все, подумала Медея и успокоилась.
Колец у Сандры была целая коллекция, чуть ли не с детства она навешивала на себя всякую дребедень, а юность ее пришлась как раз на те времена, когда эта милая женская слабость жестоко порицалась общественным мнением.
В двадцатые годы, когда надежным Медеиным щитом оказалось ее многодетное сиротство, неулыбчивая строгость и ни на минуту не отпускающая забота о младших, Сандрочка, от природы легкомысленная, но вовсе не дурочка, раздувала эту простительную слабость как воздушный шар, и казалось, вот-вот улетит куда угодно и невесть зачем.
Со временем этот невинный недостаток так развился, что посягательства всяких идеологических миссионеров от РЛКСМ, ВЛКСМ и прочих на ее душу закончились сами собой: ее гражданская неполноценность была установлена, и ее неискоренимое легкомыслие стало диагнозом, освобождавшим ее от участия в великом деле построения… чего именно, Сандрочка не удосуживалась вникать.
Медея, единственная в семье окончившая гимназию, настоящего образования по обстоятельствам военно-революционного времени не получила и мечтала вывести в люди своих младшеньких. Но с Сандрой явно не получалось. Училась она скверно, хотя была не без способностей. В городской школе, куда она ходила, оставались еще гимназические преподаватели, и школа была неплохая. Медея приходила иногда за сестрой, и старый географ, великий знаток Крыма Николай Леопольдович Вельде, усаживал Медею в учительской, бегло ругал теперешних учеников за невнимание к учебе и с тоскливой страстью предавался воспоминаниям о тех временах, когда водил барышень на экскурсии в самые дикие и потаенные уголки и щели Карадага. В этих общих воспоминаниях звучала скрытая надежда, что все еще может повернуться к нормальной жизни, то есть к довоенной, к дореволюционной.
Но хотя нормальной жизнь не становилась, все постепенно обминалось, делалось выносимее. Мальчики вышли из младенчества. Как и всех мужчин Синопли, их тянуло море. Рыбная ловля, всегдашняя мальчишеская забава, с детства была для них трудом ради пропитания, и старый женовез дядя Гриша Порчелли, смолоду работавший у Харлампия, брал их с собой на ночной лов кефали, а это была забава не из легких.
В двадцать четвертом году Сандрочка окончила семилетку. Медея ломала голову, куда бы устроить сестру, — хотя голод отступил, но безработица была свирепая.
Двое суток даже во сне не покидала Медею мысль об устройстве Сандрочки, а на третий, когда она рано утром шла на работу — работала она тогда в акушерском отделении феодосийской городской больницы, — ей встретился Николай Леопольдович Вельде, совершавший утреннюю прогулку в сторону Карантина. Едва она открыла рот, чтобы поделиться своей заботой, он, как будто все уже сам обдумавший и решивший за нее, велел зайти к нему после работы.
Когда Медея пришла к нему, дело оказалось почти решенным. Он уже заготовил ей письмо на имя заведующего Карадагской научной станцией, старого своего друга.
— Не знаю, есть ли у него штаты, но станция теперь в ведении Главнауки, может, там что-то и прибавилось. Тем более теперь, к лету, они принимают приезжающих ученых и работы прибавляется. — И он протянул ей конверт.
Медея, взяв в руки серый, гадкой бумаги конверт, сразу почувствовала, что дело сладится. Всякий раз, когда возникали старые нити, старые, из прошлого, люди, все устраивалось.
Она прекрасно знала и эту станцию, и ее теперешнего заведующего, и даже помнила Терентия Ивановича Вяземского, основателя станции. В то первое лето, когда она гостила на судакской даче Степанянов, он приезжал к ним именно по делам станции, — запущенный старик в порыжелом сюртуке, с женским шарфом, завязанным на манер старомодного галстука, а с ним был второй, не менее примечательный персонаж, но совсем в другом роде, с круглым лицом, животом, черно-седыми густыми бровями, с одинаково сильным еврейским акцентом как в русском, так и во французском, член Государственной думы, местная достопримечательность Соломон Соломонович Крым.
Степанян, большой благотворитель и меценат, по каким-то причинам отказал тогда просителям в поддержке, а вечером, после ужина, рассказывал, сколь оригинальный и необычный человек этот доктор Вяземский, физиолог, борец с алкоголизмом и носитель самых странных идей. С самой необычной из своих идей он долго носился: он полагал, что, заключая в тюрьмы интеллигентные силы, государство теряет ту замечательную умственную энергию, которую могло бы использовать в интересах самого государства, и создание научно-тюремных лабораторий могло бы сохранить ее для блага общества. Терентий Иванович убедительно развил эту мысль перед тогдашним министром народного просвещения графом Деляновым. Графу мысль показалась дикой и даже опасной, хотя и удачно привилась в государстве несколькими десятилетиями спустя.
— C’est un grand original, — пробормотала Армик Тиграновна и отправила детей наверх, в спальни.
Но в те времена все благополучно забыли о сумасбродной идее великодушного безумца. Несколькими годами позже он все свое состояние положил на более удачную идею — создание в Карадаге, в своем имении, научной станции, доступной всякому серьезному работнику науки, пусть даже и не имеющему образовательного ценза, пусть — и даже лучше! — не обладающему хорошим здоровьем, ибо здоровье можно поправить тут же, по ходу продуктивной научной работы, пусть материально стесненному, поскольку здесь же доктор Вяземский откроет санаторию, и за счет доходов от этой санатории он обеспечил бы проведение исследовательских работ…
На следующий же день Медея с сестрой поехала на станцию. Заведующий станцией расцеловался с Медеей. Старшая дочь его, Ксения Лудская, была соученица Медеи по гимназии, вместе с ней работала в госпитале и в девятнадцатом году умерла от тифа.
Старый Лудский пошел распорядиться, чтобы дворовый рабочий, по-старому дворник, освободил для Сандрочки маленькую угловую комнату в жилом корпусе станции. Потом долго пили чай, вспоминали общих знакомых, которых было немало, и расстались с самым теплым чувством.
Через три дня Сандрочка окончательно перебралась на станцию и стала учиться всему, что было нужно для проведения практики студентов, которые должны были в этом году приехать из Москвы, Ленинграда, Казани и Нижнего Новгорода.
Первый же ее сезон оказался веселым и удачным. Сначала у нее завелся роман с научным сотрудником второго разряда из Харькова, а когда он уехал, собрав необходимое количество червей, появился симпатичнейший геолог, составлявший одноверстовую геологическую карту Карадага, и ее направили в помощь, поскольку эта съемочная работа требовала партнера. Они оказались прекрасными партнерами, оба высокие, с ржавчиной в волосах, кареглазые, оба легкие и веселые, и геолог, имя которого было Александр, что их обоих тоже забавляло, ставил тонкий крестик на новой карте в тех местах, где удобно было расположиться, и с июля до самого конца октября Сандра, собственного хребта не жалея, служила науке, начиная от Берегового хребта, по всем его пяти массивам, от Лобового до Кок-Кая. Дальше погоды испортились, геолог уехал, отложив завершение своих трудов на будущий год.
Зима прошла не скучно. Сандра много трудилась в библиотеке и в музее станции, оказалась и толковой, и грамотной в тех пределах, которые были необходимы. В конце марта стали приезжать всякие ученые, жизнь оживилась, к тому же и планерная станция, переживавшая в прошлые годы упадок, возрождалась, и неподалеку, в тихом Коктебеле, на Клементьевской горке, завелись широкоплечие спортсмены и романтические изобретатели. По этой причине к приезду прошлогоднего геолога Сандрочка была уже влюблена в планериста, которого через месяц сменил его брат-близнец, столь на него похожий, что Сандрочка почти и не заметила момента, когда первого заменил второй.
Медея, не вникавшая в личную жизнь сестры, радовалась, что она в хорошем месте, где ее не обижают, а, напротив, балуют, и была сильно озабочена младшими.
Димитрий проявлял прекрасные способности к математике, мечтал об артиллерийском училище, Медея старалась деликатно сдвинуть его подальше от военной профессии, но он, глубоко чувствуя ее маневр, замыкался, отдалялся и всем видом показывал, хотя слов не произносил, что Медея мещанка и старорежимный балласт. Константин, хотя и был всего двумя годами старше, в ту сторону не смотрел, а по-прежнему ходил за рыбой с дядей Гришей Порчелли и, как казалось, ни о чем, кроме как о ставных сетях, волокушах и мерешах, не мечтал.
Легкое отчуждение, возникшее между Медеей и младшими братьями, глубоко огорчало ее, тем более что и Сандру она видела теперь довольно редко. Та приезжала в Феодосию раза два в месяц, бегала по друзьям и мельком, за ужином рассказывала Медее о своей жизни на станции, главным образом об экскурсиях и находках, оставляя в закрытых наглухо скобках свою бурную личную жизнь. Но Медея догадывалась, что ее младшая сестренка не пренебрегает никакими радостями, ловит свои жемчужины в любой воде и собирает медок со всех цветов. Это наводило Медею на печальную мысль, что собственная ее жизнь не устроена и, пожалуй, никогда и не устроится.
Успехом она не пользовалась, ее иконописное лицо, маленькая голова, уже тогда повязанная шалью, плоская, на вкус феодосийских мужчин, худоба не привлекали к ней поклонников.
«Видно, мой жених на фронте погиб», — решила Медея и быстро смирилась с этим. Но Сандру надо бы поскорей замуж выдать…
Шел третий год работы Сандры на станции, правильнее было бы сказать — третий сезон, и Сандрочкин будущий муж уже собирал в Москве, на улице Полянке, свои вещи, чтобы ехать в научную командировку на Карадаг.
Алексей Кириллович Миллер принадлежал к довольно известной петербургской семье, имевшей некогда полуопасный ореол «прогрессивности» и давние гуманитарные традиции. Главный предок был из петровских немцев, оба деда, и по материнской линии тоже, профессорствовали. Отец многое обещал в естественных науках, получил образование в Англии, но погиб молодым, не достигнув и тридцатилетия, в северной экспедиции. Алексей Кириллович, воспитанный богатой теткой, образованной дамой, много участвующей в издательских делах своего мужа, тоже успел поучиться в Англии, но, не защитив диссертации, из-за начавшейся германской войны вернулся в Россию.
Врожденная близорукость, впрочем весьма умеренная, освободила его от военной службы, и, защитив диссертацию в Московском университете, он остался там в должности ассистента, а впоследствии и доцента. Он был энтомологом и изучал насекомых, обладающих сложным социальным поведением. По сути дела, он был одним из первых специалистов в зоосоциологии. Его любимыми объектами были земляные осы и муравьи, и эти бессловесные твари умели рассказывать наблюдательному исследователю об интересных и в высшей степени загадочных событиях, происходящих в их многотысячных городах-государствах со сложной административной, хозяйственной и военной структурой.
Много лет спустя, находясь в Южной Германии в неопределенном статусе перемещенного лица и в должности научного сотрудника в закрытом научном учреждении, собравшем интеллектуальный потенциал завоеванной Европы и устроенном по тому самому принципу, который некогда провозгласил покойный Терентий Иванович Вяземский, он даже написал небольшую, исполненную глубокого пессимистического изящества работу, в которой пытался вычленить общие структуры поведения в условиях лагерей для военнопленных, где прожил почти год в качестве переводчика, до перевода в лабораторию, и в колониях общественных насекомых.
Работа эта, в которой было дано печальное обоснование расизма как биологического явления, погибла в начале сорок пятого года при бомбежке. К несчастью, вместе с автором.
Но в то лето двадцать пятого года в Крыму ему впервые удалось пронаблюдать от начала до конца драму завоевания одной расы муравьев другою, начиная от первого вторжения пришельцев, сравнительно более мелких, но с более массивными челюстями.
Часами просиживая над муравьиной кучей и вглядываясь в обманчиво-осмысленную жизнь существ, не способных существовать поодиночке, он ощущал себя почти Господом Богом, прекрасно понимая, но не умея высказать на привычном ему научном языке, что в невинном копошении муравьев есть и тайна, и рок, и добрым молодцам урок.
Не только биология — здесь много чего другого: у него было предчувствие открытия, прекрасное настроение и прилив сил.
Алексею Кирилловичу не было сорока. Он принадлежал к породе от рождения солидных людей, с раз и навсегда установленным возрастом. Возможно, что в последние годы он чувствовал себя так хорошо именно потому, что этот его личный, от течения лет не зависящий возраст совпал с календарным.
Он рано облысел, но еще до того, как его волосы естественным путем покинули круглую, в блестящих симметричных шишках голову, он стал бриться наголо и отпустил небольшую бородку и усы. К этому в комплекте полагались очки в золотой оправе и старорежимная полотняная или чесучовая пара размера еще более обширного, чем требовала его ранняя, но вполне тугая полнота. Двигался он легко, был превосходным пловцом и, что трудно было в нем заподозрить, отличным игроком во все игры, так или иначе связанные с мячом, от тенниса до футбола. Сказывалась английская школа.
В тот год на Карадагской станции был в моде волейбол. В предзакатный час, после купания, разношерстно-демократическая группа из научных сотрудников, местных и приезжих, и практикантов-студентов, выбравшись по скользким камням на берег после вечернего купания, играла в домашний круговой волейбол. Корректный и благовоспитанный Алексей Кириллович принимал на чуткие фаланги легкий мяч, точно пасовал и брал самые трудные подачи, подкатываясь под мяч, как волна морская.
Сандрочка скакала, мелькала локтями и длинными голенями с высоко прикрепленными к сухожилию икроножными мышцами, теряла мяч, вскрикивала и хохотала, открывая рот так широко, что видна была розовая глотка.
«Какая очаровательная девушка», — созерцательно и отвлеченно отметил про себя Алексей Кириллович. Он был давно женат, жена его была доцентом, гидробиологом, имела не менее солидную репутацию. Когда-то, много лет тому назад, она оставила своего первого мужа ради Алексея Кирилловича, тогда еще студента, и брак их был гражданским.
Было время, когда она, рожденная и воспитанная в лютеранстве, даже собиралась принять православие, чтобы официально оформить брак, но в послереволюционные годы идея эта была забыта и даже стала смехотворной: глубокие разногласия между конфессиями без остатка развеялись в воздухе нового мира, который ни о каких шмалькальденских пунктах и знать не желал.
Супруги проживали в гражданском браке и мирном согласии, за ужином обменивались профессиональными сообщениями и совершенно не склонны были к адюльтеру.
Тончайший пламень, занявшийся в груди под густой меховой порослью, возможно, так и остался бы не замеченным самим Алексеем Кирилловичем, если бы Сандрочка не почувствовала притяжения к этому профессору, забавному и старомодному, и не раздула этот неопределенный, чуть тлеющий интерес.
Сначала она дала ему сроку три дня. Но он не подошел к ней, хотя в волейбольном круге становился против нее и мяч пасовал ей — только ей. Потом она ему дала еще два дня — каждый вечер в шумной компании они вместе купались, играли в мяч, а он все к ней не подходил, только поглядывал короткими пугливыми взглядами и все более занимал ее. В рабочее время они не виделись, он уходил на свои участки к муравьям, она помогала в гербарной работе ботаникам.
Для людей убежденно-нравственных и физиологически порядочных, каким, несомненно, был Алексей Кириллович, жизнь расставляет ловушки самые простые, зато и самые надежные. Камешек этот подвернулся тогда, когда он уже почти что вышел победителем из не начавшейся игры. Собственно, подвернулась Сандрочкина нога — в волейбольном порыве. Ступить на ногу было невозможно.
От берега до дома научные сотрудники мужского пола несли Сандру на руках по очереди. Сначала два аспиранта на сцепленных креслом руках, потом ихтиолог Ботажинский на закорках и, наконец, последнюю треть пути — Алексей Кириллович. В тот же вечер он и получил ее вместе с локотками, коленками, вывихнутой лодыжкой и всем прочим.
Он прекрасно помнил, как отнес ее в угловую комнату, а потом зашел на дачу Юнге, где взял в аптечке бинт, немецкий, дореволюционный, не иначе как из запасов покойного Вяземского, и вернулся к Сандре перевязать распухшую и покрасневшую стопу. Полчаса, прошедшие между перевязкой и тем моментом, когда он, не закрывши дверей, вломился в мускулистое лоно начинающей волейболистки, начисто выпали из его памяти.
Сандра понесла едва ли не в тот самый вечер и через два месяца, отбыв до конца срок своей командировки, Алексей Кириллович уехал, оставив ее определенно беременной, вполне уверенный в том, что вернется за ней в самое ближайшее время.
Однако переустройство прежней жизни, которое повлекла за собой эта романтическая история, потребовало больше времени, чем он предполагал.
Жена лютерански спокойно и, пожалуй, даже несколько холодно приняла сообщение Алексея Кирилловича о новых обстоятельствах. Единственное условие, которое она поставила ему, оказалось непредвиденным и трудно разрешимым: она просила его, чтобы он ушел из университета, где они вместе работали. До сентября он не мог предпринимать никаких шагов, связанных с поиском педагогической работы, поскольку в высших учебных заведениях было время отпусков. В сентябре открылась вакансия в Тимирязевке. Возникли сложности с жильем. Квартира на Полянке отходила к жене. Тимирязевская академия имела служебные помещения, но требовалось время для написания нужных бумаг, получения необходимых подписей и решений.
Время шло, Сандра малозаметно носила свою беременность, пуговиц до седьмого месяца не расставляла, получала еженедельные письма от Алексея Кирилловича и благодаря своему счастливому легкомыслию вовсе не задумывалась о том, что же ей предстоит, если Алексей Кириллович исчезнет так же неожиданно, как появился. А может быть, безмятежность ее основывалась на уверенности, что Медея возьмет на себя и этого ребенка, как взяла когда-то саму Сандру с братьями.
А пока обе сестры молчали. Впрочем, Медея перебрала старое белье и отложила кое-что на пеленки. Только увидев в Медеиных руках старомодный чепчик, по краю которого она тонкой иглой вела синий «козлик», Сандра рассказала об Алексее Кирилловиче, тряся волосами и крепко нажимая на букву «ч» в слове «очень»:
— Он очень мне нравится… он очень интересный человек… он тебе очень хорошо известен…
Медея действительно помнила его еще с детских лет, когда Алексей Кириллович, будучи студентом, еще до отъезда в Англию, нанимал комнату в их доме, — Крым привлекал тогда многих естествоиспытателей.
Теперь приезда Алексея Кирилловича ждали обе сестры Синопли.
Тем временем Алексей Кириллович получил жилье — зимнюю дачу рядом с Тимирязевским парком, возле Соломенной Сторожки. Дача была такой запущенной, что пришлось делать спешный ремонт, к тому же Алексей Кириллович готовил новый большой курс обшей энтомологии и специальный курс — «Вредители сада».
Сандрочкин сын так и не дотерпел до Москвы, родился под присмотром тети Медеи в той самой городской феодосийской больнице, где рожала своих детей Матильда. Только доктора Лесничевского уже не было в живых.
Через две недели без всякого письменного предуведомления приехал Алексей Кириллович прямо в дом к Медее — из писем Сандры он знал, что она незадолго до родов перебралась к сестре. Он нашел сидящую у окна на венском стуле молодую женщину с короткими, под скобку остриженными рыжеватыми волосами, наполовину завешивающими лицо, и круглоголового младенца, присосавшегося к голубовато-белой груди. Это была его семья. Дух его перехватило.
Через два дня Алексей Кириллович с новой семьей отбыл в Москву. Медея могла бы и не ехать, но за эти дни так прикипела сердцем к племяннику, которого уже и крестила, сделавшись его крестной матерью, что взяла отпуск и поехала с ними, чтобы помочь Сандре устроиться на новом месте.
В этот месяц, первый месяц жизни Сережи, она со всей полнотой пережила свое несостоявшееся материнство.
Иногда ей казалось, что грудь ее наливается молоком. В Феодосию она вернулась с чувством глубокой внутренней пустоты и потери. «Молодость прошла», — догадалась Медея.
7
Родиной Валерия Бутонова было Расторгуево. Он жил со своей матерью Валентиной Федоровной в приземистом частном доме, давно грозившем развалиться. Отца не помнил. Мальчиком он был уверен, что отец его погиб на фронте. Мать не особенно на этом настаивала, но легенды не разрушала. Недолгий муж Валентины Федоровны еще до войны нанялся по контракту куда-то на Север, прислал оттуда одно незначительное письмо и навсегда растворился в заполярных далях. Все свое длинное детство Валера, как и большинство его сверстников, провел, вися на хлипких заборах или вбивая в стоптанную пригородную землю трофейный перочинный нож, главную драгоценность жизни. В занятии этом ему не было равных, все царства и города, разыгрываемые на вытертой площадке позади автобусной станции, он брал своим ножом легко и весело, как Александр Македонский.
Соседские ребята, убедившиеся в его полном превосходстве, перестали играть с ним, и он проводил многие часы во дворе своего дома, засаживая ножичек в бледное бельмо спиленной нижней ветки огромной груши и отступая при этом все дальше от цели. За эти долгие часы он постиг механику броска, знал ее наизусть и кистью, и глазом, но главное наслаждение испытывал от огненного мгновения соотнесения руки с ножом и желанной точки, завершавшегося дрожанием черенка в сердцевине цели.
Иногда он брал другой нож, кухонный, и выбирал другую цель, и нож с хрустом, или со стоном, или с тонким свистом входил в нее. Старый материнский дом, и без того ветхий, был весь в шрамах от его мальчишеских упражнений. Но совершенство оказалось скучным, и он забросил это занятие.
Новые возможности открылись, когда он перешел из начальной школы в новую десятилетку, где было много диковинного: писсуары, фарфоровые раковины, чучело совы, картина с голым, без кожи, человеком, стеклянные чудесные посудинки, железные приборы с лампочками. Но любимым и самым притягательным местом был хорошо по тем временам оборудованный спортивный зал. Перекладина, брусья и кожаный «конь» стали его любимыми предметами с пятого класса.
В Бутонове открылась античная телесная одаренность, столь же редкая, как музыкальная, поэтическая или шахматная. Но тогда он не знал, что его талант ценится ниже, чем дарования интеллектуальные, и наслаждался успехами, все более заметными с каждым месяцем.
Преподавательница физкультуры направила его в секцию ЦСК, и к Новому году он уже участвовал в первых в своей жизни соревнованиях. Тренеры изумлялись его феноменальной хватке, врожденной экономности движений и собранности — он сразу приходил к результатам, которые обыкновенно вытаптываются годами.
Ему не было и двенадцати лет, когда его впервые взяли на сборы. В тот раз маленьких спортсменов не вывозили за город из Москвы — просто поселили в военной гостинице на площади Коммуны, в четырехместных номерах с красным ковром, графином и телефоном на столе драгоценного дерева, в тяжелом великолепии сталинского, с военным уклоном, стиля.
Шел учебный год, и потому по утрам спортсмены разъезжались по своим школам, а после возвращения обедали в местной военной столовой по тридцатирублевым талонам. В правом крыле невысокого, приземистого корпуса, сердцем которого был Краснознаменный зал, размещался спортивный комплекс. Там и проводил лучшие часы счастливого детства будущий цвет советского спорта.
Вход был строго по пропускам, и все это, вместе взятое — талоны на обеды, крутая калорийная еда с шоколадом, сгущенкой и пирожными, пропуск книжечкой, с фотографией, и особенно выданный бесплатно синий шерстяной тренировочный костюм с белой полосой у ворота, — внушало юному Бутонову уважение к собственному телу, заслуживающему всех этих неземных благ.
Учился он слабенько, постоянно имел за душой какую-нибудь неисправленную двойку, которую прикрывал обычно к концу четверти из страха, что не допустят к тренировкам. Поскольку он был спортивной гордостью школы, то преподаватели, скривившись, ставили ему сильно натянутые тройки без особых пререканий.
К четырнадцати годам он был замечательно сложенный юноша, с правильными чертами лица, коротко, по спортивной моде, остриженный, дисциплинированный и честолюбивый. Он состоял в юношеской сборной, тренировался по программе мастеров и нацеливался на предстоящих всесоюзных соревнованиях занять первое место.
Тренер Николай Васильевич, умный и прожженный спортивный волк, возлагал на него немалые надежды и предчувствовал большую спортивную биографию. Он много возился с Валерой, и незамысловатое его обращение «сынок» было для мальчишки значительным и содержательным. Валера искал черты сходства со своим кумиром, радовался, что волосы у них одного цвета, глаза серо-голубые, похожие, он щурил глаза, как Николай Васильевич, подражал его пружинящей, с раскачкой походке, купил себе белые носовые платки, как у Николая Васильевича.
Но первого места на всесоюзных соревнованиях он не получил, хотя был в себе уверен. Выступал он отлично, был как летящий нож и знал, что попал в цель. Но он не знал других важных вещей, прекрасно известных его тренеру: тайных механизмов успеха, высоких покровительств, судейских зажимов, бесстыдства и продажности спорта.
Две десятые балла, отодвинувшие Бутонова на второе место, показались ему жестокой несправедливостью, так что он в раздевалке, скинув с себя бесплатное цээсковское барахлишко, поехал в Расторгуево в школьных брюках на голом теле.
Возможно, Николаю Васильевичу удалось бы вернуть его, замазав поражение незначащими словами, скользкими и полуправдивыми объяснениями происшедшего, но, к несчастью, один из старших сотоварищей — Бутонов был в сборной самым юным — раскрыл ему тайную сторону этого несправедливого поражения. Это был сговор, и сам тренер был припутан. Того, кто получил первенство, тренировал зять главы федерации, и судейская коллегия была предвзятая — не то чтобы купленная, но связанная по руками и ногам.
Теперь Валерий и сам прозрел: с чего бы это накануне выступления Николай Васильевич, всегда настраивающий его на победу, сказал ему как бы невзначай:
— Ладно, Валера, не бзди, для тебя, по твоему возрасту, и второе место будет неплохо. Очень неплохо…
Несколько раз тренер приезжал в Расторгуево. Первый раз Валерий влез на чердак и спрятался там, как маленький. Во второй раз вышел, говорил сквозь зубы, смотрел мимо глаз. В третий раз Николай Васильевич разговаривал с Валентиной Федоровной, но она только руками разводила и блеяла:
— Да по мне-то хорошо, плохого что ж, да как Валерка сам…
Ей тоже нравились бесплатные олимпийские костюмы, да и второе место плохим ей не казалось.
Но Валера был непреклонен. Николай Васильевич переживал, что мальчишка переметнется в «Трудовые резервы» или в «Спартак», и вся его трехлетняя работа пойдет в чужие руки. Но этого не случилось. Чудовищное тайное самолюбие Бутонова, выросшее в тени расторгуевской груши, толкало его теперь на какой-то другой путь, более верный, где не было бы оскорбительных возможностей провала, блатного гнусного розыгрыша и предательства.
Начались летние каникулы, ни на какие сборы он не поехал, целыми днями лежал под грушей, все обдумывая, как так произошло то, что произошло, и получил через неделю откровение: нельзя ставить себя в положение зависимости от других людей или обстоятельств. Окажись он под смоковницей, может быть, откровение имело бы более возвышенный характер, но от русской груши большего ждать не приходилось.
Через две недели он был зачислен в цирковое училище.
Какое же это было чудо! Каждый день Бутонов приходил на занятия и испытывал восторг пятилетнего мальчика, впервые приведенного в цирк. Учебный манеж был вполне настоящим: также пахло опилками, животными, тальком. Шары, разноцветные кегли и стройные девушки летали в свободном воздухе. Это был особый, единственный в своем роде мир — вот что чувствовал Бутонов каждой клеткой своего тела.
О соревновании не могло быть и речи, каждый стоил столько, сколько стоила его профессия: воздушный гимнаст не мог плохо работать, он рисковал жизнью. Никакой телефонный звонок не мог остановить медведя, когда он, со своей неподвижной, совершенно лишенной мимики мордой, встав на дыбы, шел ломать дрессировщика. Никакое родство с начальством, никакая поддержка сверху не помогала крутить обратное сальто.
«Это не спорт, — размышлял опытный Бутонов, — в спорте продажность, здесь не так».
Он не смог бы сам до конца это сформулировать, но глубоко понимал, что на вершине мастерства, в пространстве абсолютного владения профессией располагается крошечная зона независимости. Там, на вершине Олимпа, находились звезды цирка, свободно пересекающие границы стран, одетые в невообразимо прекрасную одежду, богатые, независимые.
В чем-то существенном мальчик был прав, хотя во многих отношениях цирк был совершенно таким же, как прочие советские учреждения — склад, баня или академия. Существовали партком, местком, официальное подчинение вышестоящим организациям и неофициальное — любому звонку с мистического верха. Зависть, интрига и страх были могущественными рычагами цирковой жизни, но об этом ему еще только предстояло узнать. А пока что он жил той полумонашеской жизнью, которой научил его спорт. Хотя никаких формальных обетов не было произнесено, соблюдалась аскеза, только молитвенное правило заменяли утренние зарядки и вечерние занятия, пост претворялся в диету, а послушание — в полное дисциплинарное подчинение учителю. Мастеру, как говорили здесь. Что же касается целомудрия, которое вовсе не ценилось само по себе, то устройство жизни истинного спортсмена было таково, что бешеные физические нагрузки и жестокий режим страшно ограничивали то вольное, праздное и праздничное настроение, при котором юноши и девушки объединяют свои усилия для получения совместных удовольствий.
Цирковое училище и по сей день вспоминает Бутонова. Всю цирковую науку он осваивал играючи — акробатику, жонглировку, эквилибр, и каждая из этих наук на него претендовала. В гимнастике Бутонову не было равных.
С первых же месяцев учебы его звали в готовые номера. Он отказывался, потому что точно знал, кем он хочет быть: воздушным гимнастом. Работать воздух… Учителем Бутонова вместо падшего Николая Васильевича стал немолодой циркач смутной крови из цирковой династии, с внешностью коробейника, но с итальянским именем Антонио Муцетони. По-простому его звали Антоном Ивановичем.
Родился Муцетони-старший в трехосном фургоне, на линялой сине-красной попоне шапито, по дороге из Галиции в Одессу, от наездницы и акробата. Многие глубокие морщины вдоль и поперек покрывали его лицо и были столь же затейливы, как и многочисленные истории, которые он о себе рассказывал.
Правда перемешалась в них с вымыслом так давно, что он уже и сам забыл, где привирает. Видя незаурядные дарования нового ученика, он уже подумывал о том, как бы определить его со временем в труппу воздушных гимнастов, в которой с трапеции на трапецию летали его сын, племянник и двенадцатилетняя внучка Нина.
К концу второго года обучения Бутонов сильно возрос в знаниях, умениях и красоте. Он все более приближался к собирательному облику строителя коммунизма, известному по красно-белым плакатам, нарисованным прямыми, без затей линиями, горизонтальными и вертикальными, с глубокой поперечной меткой на подбородке. Некоторая недоработка намечалась в малоприметной утиной вытянутости носа к кончику, но зато разворот плеча, неславянская высота ног и невесть откуда взявшееся благородство рук… и при всем этом неслыханный иммунитет к женскому полу.
А цирковые девочки, как прежде школьные, липли к нему. Все здесь было так обнажено, так близко — бритые подмышки и паховые складки, мускулистые ягодицы, маленькие, плотные груди… Его сверстники, юные циркачи, наслаждались плодами сексуальной революции и артистической свободы, процветающей на задних дворах социализма, в оазисе Пятой улицы Ямского Поля, а он смотрел на девочек брезгливо и насмешливо, как будто дома, в Расторгуеве, поджидала его на продавленном диване сама Брижит Бардо.
Валентина Федоровна на сына не могла нарадоваться: он не пил, не курил, баб не водил, получал хорошую стипендию и относился к ней хорошо. Гордилась перед соседками: «Твой Славка шпана шпаной, а я от моего Валерки во всю жизнь дурного слова не слыхала…»
В конце второго курса Бутонову было оформлено ученичество, он попал в число привилегированных студентов, не подчинялся теперь общему распорядку, прикрепился к мастеру и работал в номере. Антон Иванович вводил его в программу своего сына. Джованни — Ваня, — хотя и не обладал талантом отца, но был отцовской выучки, с малолетства летал под куполом цирка, крутил свои сальто, но истинной страстью его были автомобили. Он был одним из первых цирковых, кто ввез в Россию иномарку, красный «Фольксваген», устаревший для Германии, но опережавший медленно текущий отечественный прогресс на три десятилетия.
Заботливо подложив под свою драгоценную спину старое одеяло, он часами пролеживал под машиной, а его злая, блядовитая жена Лялька язвила:
— Если бы я под ним столько лежала, сколько он под машиной, цены бы ему не было…
С отцом у младшего Муцетони отношения были не простые. Хотя сыну было уже за тридцать и в глазах Бутонова он был уже не молод, да и по цирковым понятиям это был возраст почти пенсионный для «воздуха», отца он боялся как мальчишка. Много лет они проработали вместе — Антон Иванович побил все рекорды циркового долгожительства под куполом. Смолоду Антон Иванович был первым, кто осваивал самые рискованные трюки, в двадцатые годы он был единственным в стране, кто выполнял тройное сальто с пируэтом, и только лет через восемь появился еще один гимнаст, который повторил номер. Про своего сына Антон Иванович говорил с глубоко упрятанным раздражением:
— Что Ваня умеет делать в совершенстве, так это падать…
Эта часть профессии была действительно чрезвычайно важна: работали они под куполом, и хотя страховка была двойная — лонжи, пристегнутые к поясам, и сетка, — разбиться можно было и со страховкой. Младший Муцетони считался виртуозом падения, старший по своей природе был первопроходцем и устал безнадежно ожидать от сына того, чего в нем не было.
Но в тот год все артисты готовились к большому цирковому фестивалю в Праге, и Антон Иванович приступил к сыну как с ножом к горлу: восстановить тот номер, с которым когда-то до войны прославился старый Муцетони по всей стране.
С неохотой подчинился Джованни отцу — заставил-таки его старик работать с полной отдачей. У Валерия, постоянно присутствовавшего на репетициях, просто мышцы дрожали — так хотелось попробовать себя в этом длинном и сложном полете, но Антон Иванович и говорить об этом не хотел. Держал его в паре с племянником Анатолием, делали они встречные полеты синхронно, четко, но этим никого нельзя было удивить, все воздушные гимнасты с этого номера начинали.
Репетиции длились полгода, но наконец настал день, когда поехали в Измайлово, в Центральную дирекцию, сдавать программу художественному совету. Решалась поездка в Прагу — для Бутонова первый выезд за рубеж.
В дирекции стояла большая суматоха, съезд цирковых звезд и циркового начальства. Все нервничали. Время уже близилось к показу, Антон Иванович полез наверх проверять крепеж, который частично был за куполом, и дотошно проверял каждую гайку, каждый болт, прощупывал тросы. Инспектором манежа был его старый конкурент Дутов, и хотя должность его была такова, что он своей свободой отвечал за технику безопасности, Антон Иванович был в напряжении.
Ване была отведена отдельная уборная. Толе с Валерием — другая, в третьей разместились женщины, их было трое: две молодые гимнастки и двенадцатилетняя Нина, дочь Вани, несомненная будущая прима.
Артисты уже надевали малиновые с золотыми звездами трико, когда Валерий услышал из коридора ругань: какой-то въезд был перекрыт Ваниной машиной, фура не могла проехать. Ваня что-то отвечал, голос что-то требовал. Анатолий подошел к двери, послушал.
— Чего они к нему привязываются? Нормально он поставил…
Валерий, не вмешивающийся в чужие дела, даже не выглянул. Все стихло. Через несколько минут в их уборную постучали, всунулась Нина:
— Валер, тебя Тома зовет.
Тома, молодая гимнастка, давно подкатывалась. Бутонову это одновременно и льстило, и раздражало. Валерий заглянул к ней.
— Ну, как тебе мой грим, Валер? — подставила она свое круглое личико под бутоновский взгляд как под солнышко.
Грим был обыкновенный, как всегда: основа желтовато-розовая, а на ней два нежно-малиновых крылышка искусственного румянца да густо обведенные синим, подтянутые к вискам глаза.
— Нормально, Тома. Модель «очковая змея»…
— Да ну тебя, Валер, — кокетливо передернула залитой лаком, как у пупса, головой Тома, — всегда только гадости говоришь…
Валерий развернулся, вышел в коридор. Из двери Ваниной уборной вышел седой человек в комбинезоне и клетчатой шотландской рубашке. Именно на рубашку и обратил внимание Бутонов, потому и вспомнил потом об этой встрече в коридоре. Через десять минут был выход.
Все шло точно, разыграно по секундам: вырубка света, прыжок, свет, толчок, трапеция, дробь, пауза, музыка, вырубка… Партитура была вытверждена даже до вдоха-выдоха, и все шло отлично.
Джованни в этом номере берегся, стоял враспор, под куполом, на верхотуре, как бог, держал на себе свет, пока молодежь порхала. Работали четко, грамотно, но ничего выдающегося не было. «Коронка», тройное сальто с пируэтом, была за Джованни. Не все члены художественного совета видели этот номер, он очень редко исполнялся.
В режиссуре старый Муцетони очень понимал, все обставил эффектно: свет гибкий, плавает, музыка поддерживает, потом разом — полный обрыв, весь свет на Джованни, под купол, арена в темноте, вырубка музыки на самом максимуме звучания.
Джованни весь блестит, голова в золоте, на ногах — поножи, хороший художник ему придумал такую обувку, чтобы скрыть кривоногость. Тихая дробь. Джованни вскидывает золотую голову — демон, чистый демон… мгновенное движение к поясу — проверка карабина…
Бутонов ничего не заметил, а у Антона Ивановича чуть сердце не остановилось — слишком долго проверяет, неполадок какой-то… Но пока все во времени, без опоздания. Дробь смолкла. Раз, два, три… лишняя секунда… трапеция уходит назад… толчок… прыжок… Джованни еще в полете, и никто ничего не понял, но Антон Иванович уже видит, что группировка не завершена, что недокрутит он последнего поворота… точно!
Толя вовремя посылает ему трапецию, но Ваня мажет сантиметров на двадцать, не успевает, тянется в полете за трапецией, пытается догнать — чего никогда не бывает — и вылетает из отработанной геометрии, летит вниз, к самому краю сетки, куда приземляться опасно, где натяжение всего сильнее: тряхнет, сбросит… Об край, точно…
Сетка спружинила, подбросила Ваню — не наружу, внутрь. Умеет все-таки падать… Провал, конечно, провал… но не разбился парень.
Но — разбился. Опустили сетку. Первым подскочил Антон Иванович, схватился за карабин — собачка была ослаблена. Он тихо выругался. Ваня был жив, но без сознания. Травма тяжелая — череп, позвоночник? Положили на доску. «Скорая» пришла через семь минут. Повезли в лучшее место, в Институт Бурденко. Антон Иванович поехал с сыном.
Бутонов увидел своего мастера только через две недели. Известно было, что Ваня жив, но неподвижен. Врачи колдовали над ним, но не обещали, что поднимут на ноги.
Антон Иванович исхудал так, что стал похож на итальянскую борзую. Черная мысль не покидала его: он не мог объяснить себе, как случилось, что Ваня заметил ослабший карабин только перед самым прыжком. Про себя он знал, что его такой случай не сбил бы, смог бы нервы удержать. Да и было у него когда-то такое же, сходное: снял он с себя пояс, отстегнулся и пошел… А Ваня психанул, потерялся и «рассыпался»… Странность была еще и в том, что перед самым выходом вызвали его машину переставлять, хотя стояла она порядочно, Антон Иванович потом сам проверял — проходила фура…
Когда Антон Иванович свое неясное подозрение высказал Бутонову, тот выдавил из себя:
— А к Ване не только рабочий с хоздвора приходил…
Антон Иванович схватил его за рукав:
— Говори…
— Когда он ушел машину переставлять, к нему в уборную Дутов заходил. То есть, я из коридора видел, он выходил, в рубашке клетчатой…
К этому времени Валерий уже знал, что Дутов и был инспектором манежа.
— Е-мое… хорош же я, старый дурак! — схватился за свое обвислое лицо Антон Иванович. — Вот оно какое дело… Самое оно…
Бутонов навестил Ваню в госпитале. Тот был в гипсе, как в саркофаге, — от подбородка до крестца. Волосы поредели, две глубокие залысины поднялись вверх ото лба. Моргнул: «Привет». Почти не разговаривал. Валерий, проклиная себя, что пошел, просидел минут десять на белой гостевой табуретке, пытался что-то рассказывать. «Бэ-мэ», — замолчал. Он не знал до этого, как хрупок человек, и ужасался.
Стояла глухая мокрая осень. Расторгуевская груша облетела, стояла черная, как будто обгорелая, и не мог Бутонов полежать под ней, послушать, не явится ли ему новое откровение.
До окончания училища оставалось полгода. Прага, на которую огромные надежды возлагал Бутонов, пролетела. Пролетало и училище. Тусклые Ванины глаза не выходили из головы Бутонова. Вот только что был Ваня — Джованни Муцетони, знаменитый артист, каким хотел быть Бутонов, — независимый, богатый, выездной, и машина под ним ходила самая лучшая из всех, что Бутонов видел, — давно уже не красный горбатый «Фольксваген», а новенький белый «Фиат». И так все рухнуло в один миг. Не было, оказывается, никакой независимости — одна видимость. И неподвижное инвалидство до самой смерти…
Зимнюю сессию, последнюю, Бутонов сдавать не пошел. Были в училище, помимо специальных, обыкновенные школьные предметы, и диплом без сдачи этих презренных наук не давали. Бутонов вообще больше не пошел в училище. Полгода пролежал на диване, ожидая повестки в армию. В феврале ему исполнилось восемнадцать, и в начале весны его забрили. Предложили сначала идти в ЦСКА, сработал его первый разряд по гимнастике, но он, к большому изумлению военкома, отказался. Все Бутонову было безразлично, но в спорт возвращаться он не хотел. Пошел в солдаты, как все…
Но, как у всех, у него все равно не получилось: от своего таланта деться было некуда, он его выталкивал на какую-то особую дорожку, да и случай всегда особенный подворачивался. Стрелял Бутонов лучше всех — из автомата, карабина, из пистолета, когда тот попал ему в руки. Даже сибирские ребята, охотники с малолетства, уступали ему в меткости глаза и руки.
На учебном смотре Бутонов был отмечен полковником, большим любителем стрелкового спорта. И года не прошло, как он был уже в команде все того же ЦСКА, но теперь по спортивной стрельбе. Опять пошли тренировки, сборы, опять разряды. Служба прошла самым приятным образом — во всяком случае, во второй половине срока.
Вернулся он в Расторгуево, прибавив семь килограммов весу и три сантиметра росту, и дембель его был аккуратен, без затяжек, почти день в день. И что самое существенное — он опять точно знал, что ему надо делать. Наскоро и без труда он получил в экстернате диплом об окончании школы и в то же лето был зачислен в Институт физкультуры. Всех перехитрил — на лечфак.
Со школьных лет запомнившаяся Бутонову картинка — экарше, человек со снятой кожей и обнаженными мышцами — стояла теперь в центре его внимания. Он изучал анатомию, чуму всех первокурсников, с увлечением и глубоким почтением. Не обладавший достаточно острой памятью, прочитанные книги забывавший бесследно и навсегда, в этом скучнейшем для всех занятии он все схватывал и запоминал.
Была у Бутонова еще одна особенность, которая вместе с врожденной телесной одаренностью делала его тем, чем он был, — способность к ученичеству. И предавший его тренер Николай Васильевич, и бедный Муцетони ценили в нем эту способность подчиняться с радостью, вникать в прием и усваивать его как бы изнутри.
Третий, и последний, учитель встретился Бутонову в институте, на третьем курсе. Это был мелкий, неказистый человек из КВЖДистов, с маскировочной фамилией Иванов, с темным и извилистым прошлым. Родился он, как сам говорил, в Шанхае, знал в совершенстве китайский, годами жил в Индии, посещал Тибет и представлял в нашей полу-Европе таинственную Азию. Он знал толк в восточных единоборствах, которые тогда входили в моду, и преподавал китайский массаж.
Псевдо-Иванов восхитился необыкновенным бутоновским чутьем к телесности: в пальцах его было много независимости и ума, он мгновенно схватывал, где смещение дисков, где гребешок отложения солей, где просто мышечная контрактура, и руки его осваивали мудреную точечную науку сами собой, не привлекая для этого голову.
Если бы Бутонову хватило слов и определенной гуманитарной культуры, он мог бы рассказать о бодром настроении спины, о радости ног, об уме пальцев, так же как и о лени в плечах, нерасположенности к усилиям бедер или сонливости рук, и все эти особенности жизни тела в данный момент он умел распознать в лежащем перед ним на массажном столе человеке.
Псевдо-Иванов пригласил его в гости в полупустую однокомнатную квартиру, увешанную тибетскими иконами. Тонкий знаток Востока, он пытался заинтересовать незаурядного ученика благородной йогой, мудрой Бхагават-Гитой, изящным китайским учением ба-гоа. Но к области духа Бутонов оказался совершенно глух.
— Это все слишком умственное, — говорил он и делал легкое движение отводящими мышцами правой кисти.
Учитель был разочарован. Зато практическую йогу и точечный массаж Бутонов освоил очень быстро и со всеми нюансами.
Сам Иванов пользовался в те годы большим успехом не только как великий массажист, услугами которого пользовались разные редкие знаменитости — чемпион мира по поднятию тяжестей, гениальная балерина, скандальный писатель. Он участвовал в разных семинарах на дому, изысканных развлечениях тех лет, вел специальные занятия по йоге.
Он и Бутонова привлек к своей деятельности, по крайней мере к той части ее, которая видна была с поверхности. К другой, осведомительской стороне его деятельности Бутонов был непричастен и только многие годы спустя вообще смекнул, какие погоны невидимо лежали на учительских плечах.
Учитель произвел Бутонова в помощники. Он вел любителей йоги, своих слушателей, высоким путем освобождения прямо в «мокшу», а Бутонов корячился на коврике, обучая их позе лотоса, льва, змеи и прочим нечеловеческим конфигурациям.
Одна из групп собиралась в большой квартире большого академика, у академической дочки. Участники собрания все как один были сделаны из тестообразной плоти, и Бутонов должен был обучить их тому самочувствию тела, в котором сам так преуспел. Все они были учеными — физико-химико-математиками, и Бутонов испытывал к ним ко всем им совершенно необъяснимое чувство легкого презрения. Среди них была высокая полная девушка Оля, математик, с тяжелыми ногами и грубоватым лицом, которое из нежного природно розового во время упражнений становилось угрожающе красным.
Через два месяца после знакомства, к неодобрительному изумлению друзей с обеих сторон, они поженились. Хозяйка квартиры, узнав о намечающемся брачном союзе, щелкнула языком:
— И что с этим роскошным зверем будет делать бедная Олечка!
Но Оля ничего особенного с ним не делала. Она была человеком холодным и головным, что находилось, возможно, в связи с ее профессией: к этому времени она уже защитила диссертацию по топологии, заповедной области математики, и ювелирная умственная работа, которая шла в ее крупной голове под прикрытием больших, плохо промытых волос, была главным содержанием ее жизни.
Бутонов не испытывал особого почтения к извилистым крючкам, которые, как птичьи следы на снегу, покрывали бумаги на женином столе, он только хмыкал, глядя на мелкие значки и редкие человеческие слова с левой стороны листа — «отсюда следует, как видно из вышеприведенного… рассмотрим определение…».
Характер у Ольги был покладистый, немного вялый. Валерий удивлялся ее малоподвижности и бытовой лени — она ленилась делать даже несколько йоговских упражнений, которые избавляли ее от запоров.
Валентина Федоровна невестку невзлюбила, во-первых, за то, что она была четырьмя годами старше Валерия, а уж во-вторых — за бесхозяйственность. Но Оля только равнодушно улыбалась и даже, к досаде Валентины Федоровны, этого нерасположения просто не замечала.
Супружеские радости были весьма умеренными. Бутонов, с детства устремленный к мускульным удовольствиям, упустил из виду ту небольшую группу мышц, которая ведала сугубыми наслаждениями. Естественно, за достижения в этой области не присуждали разрядов, не включали в сборные, и его инстинкты отступали перед юношеским тщеславием.
Была еще одна причина, способствующая его удивительной сдержанности к женщинам: они влюблялись в него с той самой минуты, как на него надели первые штанишки, облако их изнурительной влюбленности преследовало его, а в более старшем возрасте он стал ощущать этот постоянный к нему интерес как посягательство на его тело и отчаянно оберегал свое лучшее достояние, а ценность его собственного тела еще более подчеркивалась удивительной доступностью женских жадных тел и множеством предложений.
Первые сексуальные опыты были малоудачны и незначительны: тридцатилетняя соседка, подавальщица из цээсковской столовой, пловчиха-однокурсница со смытым лицом — и все они с большим рвением, алчные, озабоченные продолжением отношений…
Для самого Бутонова ценность этих встреч была немногим выше, чем приятный эротический сон с удачным завершением, происходящим на границе сна, когда образ феи еще не окончательно развеялся от хлопков дверей в коридоре и звука спускаемой воды в уборной, расположенной за стеной.
Все было спокойно и складно в бутоновской жизни. Поженились они спустя три месяца после Ольгиной защиты диссертации, еще через три месяца она забеременела, а за три месяца до своего тридцатилетия родила дочку.
Покуда она носила, рожала и кормила большой и маломощной с продовольственной точки зрения грудью очень маленькую девочку, родившуюся от двух таких крупных родителей, Бутонов окончил институт и продался теннисистам.
Он следил за здоровьем самых здоровых людей планеты, лечил их травмы, разминал мышцы. В свободное время он делал то же самое, но уже частным образом. Зарабатывал хорошие деньги, был независим. Круг пациентов он получил от учителя, и все двери для него были открыты: от ресторана ВТО до цековской билетной кассы.
Через год большой теннис вывез-таки его за границу, сначала в Прагу — добрался до нее Бутонов! — а потом и в Лондон. Это было все, о чем можно было мечтать.
К чести Бутонова надо сказать, что свои высокие гонорары брал он за дело. Он поддерживал тела своих подопечных теннисистов, балерин и артистов в безупречной форме, но, кроме того, занимался тяжелой посттравматической реабилитацией. Тщеславие его наконец нашло достойное обоснование. Про него говорили, что он совершает чудеса. Легенда о его руках росла, но сам он, хорошо зная ей цену, работал, как когда-то в спорте, на границе возможностей, и граница эта мало-помалу отодвигалась.
Лучшим своим достижением он считал Ваню Муцетони, с которым занимался с тех самых пор, как Иванов показал ему первые приемы и подходы к позвоночнику. Бутонов не раз привозил Иванова к Муцетони. Иванов прислал как-то раз великого китайца, прижигавшего Ванину спину пахучими травными свечами.
Но главная работа была бутоновская — шесть лет подряд, два раза в неделю, почти без пропусков, он шаманил над неподвижной спиной, и Ваня встал, мог пройти по квартире, опираясь на специальный ходильный снаряд, и медленно, очень медленно восстанавливался.
Антон Иванович, еще более сморщившийся лицом, Бутонова боготворил. Внучка Нина, с двенадцати лет в него влюбленная, на мужчин смотрела только с одной точки зрения: насколько тот или иной поклонник похож на Бутонова. Злая Лялька Муцетони, десять лет собиравшаяся с Ваней развестись, после случившегося несчастья поменялась и как будто стала другим человеком — благородно-сдержанным и бодрым. Она вязала на заказчиков свитера, кормила семью, никогда не жаловалась. Бутонову на день рождения обыкновенно дарила какой-нибудь шерстяной шедевр.
В середине октября Бутонов приехал к Ване хмурый, не в настроении, полтора часа отработал и собрался уходить без чаю-кофею, как было заведено. Ляля его задержала, принесла чай, разговорила.
Бутонов пожаловался, что назавтра ему надо ехать в дурацкую поездку, в никому не нужный город Кишинев на показательные выступления с группой спортсменов.
Лялька вдруг засуетилась, обрадовалась:
— Поезжай, поезжай, там сейчас чудо как хорошо, а чтоб ты не соскучился, так я поручение тебе дам — отвезешь моей подружке подарок.
Она порылась в шкафу и вытащила белый мохеровый свитер.
— Они в пригороде живут, знаменитая конная группа Човдара Сысоева. Не слыхал? Старый страшенный цыган, а Розка — наездница. — Ляля сунула свитер в пакет и написала адрес.
Бутонов без большой охоты взял посылочку.
…Первые полдня в Кишиневе были у Бутонова свободными, и он, переночевав в гостинице, рано утром вышел на улицу и пошел по незнакомому городу в указанном направлении, к городскому базару. Город был невзрачный, лишенный даже намека на архитектуру, по крайней мере в той части, которая открывалась Валерию в утреннем, тающем на глазах тумане. Но воздух был хороший, южный, с запахом сладких, гниющих на земле плодов. Запах приносился откуда-то издалека, потому что на улицах новой застройки не было никаких деревьев. Только красные и багровые астры, целиком ушедшие в цвет и не имеющие никакого аромата, росли из прямоугольных газонов, обложенных бетонными плитами. Было тепло и курортно.
Валерий дошел до базара. Возы и арбы, лошади и волы запрудили небольшую площадь, невысокие мужики в теплых меховых шапках и в вислых усах таскали корзины и ящики, а бабы устраивали на прилавках горки из помидоров, винограда и груш.
«Надо бы домой взять», — бегло подумал Валерий и увидел прямо перед собой помятый зад автобуса с нужным ему номером. Автобус был пустой. Валерий сел в него, через несколько минут в кабину влез водитель и, ни слова не говоря, тронул.
Дорога шла долго по пригороду, который все хорошел, мимо мазаных домиков, маленьких виноградников. Остановки были частыми, в одном участке пути набились дети, потом все разом вышли возле школы. Наконец, почти через час, добрались до конечной остановки, в странном, промежуточном месте, не городском и не деревенском.
Валерий еще не знал, какой важный в его жизни день начался сегодня утром, но почему-то прекрасно запомнил все подробности. Два маленьких заводика стояли с обеих сторон дороги и дымили друг другу в лицо — совершенно пренебрегая законами физики, согласно которым ветер должен был бы относить их сивые дымки в одном направлении.
Наблюдательный Бутонов пожал плечами. Вдоль дороги рядами выстроились теплицы, и это тоже было странно: на черта здесь теплицы, когда в конце октября двадцать градусов и все без стекол отлично поспевает…
Дальше вдоль дороги стояли хозяйственные постройки и конюшни. Туда и направился Бутонов. Издали он увидел, как открылись ворота конюшни, проем заполнился бархатной чернотой и из него, скаля белые зубы, вышел высокий черный жеребец, который от неожиданности показался Бутонову огромным, как конь под Медным Всадником. Но никакого Медного Всадника не было и в помине, жеребца вел в поводу маленький кудрявый мальчишка, который при ближайшем рассмотрении оказался молодой женщиной в красной рубахе и грязных белых джинсах.
Сначала Бутонов обратил внимание на ее сапоги, легкие, с толстым носком и грубым запятником, очень правильные сапоги для верховой езды, а потом он встретился с ней глазами. Глаза ее были зеркально-черными, грубо удлиненными черной краской, взгляд внимательный и недоброжелательный. Все остановились. Жеребец коротко заржал, она похлопала его по холке ярко-белой рукой с короткими красными ногтями.
— Тебе Човдара? — довольно грубо спросила она. — Он там. — И указала в сторону ближайшего сарая, после чего поставила ногу в высоко подобранное стремя и вспорхнула в седло, обдав Валерия каким-то сладким, тревожным и совершенно не парфюмерным запахом.
— Нет, мне Роза нужна. — Бутонов уже понимал, что она и есть Роза. — У меня посылка от Ляли Муцетони. — И он вытащил из сумки пакет и поднял его.
Не слезая с коня, она взяла пакет, размахнувшись, кинула его в распахнутую дверь конюшни и, сверкнув зубами, не улыбнувшись, а, скорее, оскалившись, быстро спросила:
— Ты где остановился?
— В «Октябрьской».
— Ага, ладно. Я занята сейчас. — Помахала рукой и, гикнув, с места ударилась в галоп.
Он смотрел ей вслед, испытывая раздражение, восхищение и что-то, в чем ему предстояло долго разбираться. Так или иначе, это был последний день в его жизни, когда он еще совершенно не интересовался женщинами.
Вечером Валерий долго лежал в гостиничной, пахнущей стиральным порошком койке, вспоминал наглую цыганку, ее великолепного жеребца и небольших редкопородных желтых лошадок, которых наблюдал в загоне за конюшней, ожидая на остановке автобуса.
«Неприятная все-таки девчонка», — решил Валерий, соскальзывая в сон, отливающий лошадьми, запахами конюшни и медлительной радостью пустого теплого дня, когда легкий, длинный и дробный стук в дверь вывел его из этого состояния. Он приподнялся с подушки.
Дверь, как оказалось, он забыл запереть, она медленно открылась, и в номер вошла женщина. Валерий молчал, вглядываясь. Подумал сначала, что горничная.
— А, ждал, — хрипловато сказала женщина, и тут он ее узнал: это была утренняя всадница.
— А я решила: если спросишь, кто там, повернусь и уеду, — без улыбки сказала она и села на кровать.
Она снимала те самые сапоги, которые он про себя утром одобрил. Сначала наступила на задник левого и сбросила его, потом стащила руками правый и с некоторым усилием отбросила его в угол.
— Ну, что глазами хлопаешь?
Она встала возле постели, и он увидел, как она мала ростом. И еще успел подумать, что ему совершенно не нравятся такие маленькие и острые женщины.
Она стянула с себя белый свитер, тот самый, подарочный, расстегнула кнопку на грязных белых джинсах и, не снимая их, нырнула под одеяло, обняла его и сказала голосом трезвым и усталым:
— Весь день меня жгло — так тебя хотелось…
Бутонов выдохнул воздух и навсегда забыл, какие же это женщины ему обыкновенно нравились…
Все, что он о ней узнал, он узнал позже. Была она вовсе не цыганка, а еврейка из питерской профессорской семьи, ушла к Сысоеву семь лет тому назад, дочку ее от первого брака воспитывают родители и ей не доверяют. Но самое главное и поразительное было то, что к утру он обнаружил, что в свои неполные двадцать девять лет он пропустил целый материк, и непостижимо было, как удалось этой тщедушной девчонке, такой горячей снаружи и изнутри, погрузить его в себя до такой степени, что он казался самому себе тающим в густой сладкой жидкости розовым леденцом, а вся кожа его стонала и плавилась от нежности и счастья, и всякое касание, скольжение проникало насквозь, в самую душу, и вся поверхность оказывалась как будто в самом нутре, в самой глубине. Он ощущал себя вывернутым наизнанку и понимал, что, не заткни она тонкими пальчиками его уши, душа его непременно вылетела бы вон…
В шесть часов утра диковинные часики, не снятые с ее руки, слабо чирикнули. Она сидела на подоконнике, обняв ногами его поясницу. Он стоял перед ней и видел, как оттопыривается ниже ее пупка бугорок, обозначающий его присутствие.
— Все, — сказала она и погладила выступающий бугорок через тонкую пленку своего живота.
— Не уходи, — попросил он.
— Уже ушла, — засмеялась она, и он заметил, как по-вурдалачьи выпирают вперед верхние клычки. Он погладил пальцами ее зубы.
— Нет, я не вурдалак, — засмеялась она. — Я блядь обыкновенная. Тебе нравится?
— Очень, — честно ответил он, и она соскочила, оставив его стрелу невыпущенной.
Она пошла в душ. Ноги у нее были кривоваты и не очень ловко вставлены. Но желание только накалялось. Он вынул из переворошенной постели порванные золотые цепочки, соскользнувшие ночью с ее шеи.
Вода ревела в душе, он перебирал пальцами цепочки и смотрел в окно. Был тот же блестящий туман, что и вчера, и солнце угадывалось за его тающим блеском.
Покрытая крупными каплями воды, она вошла в комнату. Он протянул ей цепочки. Она взяла их, распустила во всю длину и кинула на стол:
— Починишь, тогда и отдашь. Сегодня среда?
Она стряхнула с маленькой груди остатки воды, с трудом натянула на узкое мокрое тело джинсы. В пружинистых черных волосах, в прическе, которая еще не называлась «афра» и была ее собственной, и ничьей больше, тоже лежали большие капли воды. Несколько маленьких, жестких даже на вид шрамов, уже волнующих и любимых, отмечали ее тело под грудью, с левой стороны живота и на правом предплечье. Кажется, она была совершенно не женственной. Но все женщины, которых он знал прежде, в сравнении с ней казались не то манной кашей, не то тушеной капустой…
— Знаешь что, Валера? Мы встретимся с тобой ровно через неделю на Центральном почтамте в Питере. Между одиннадцатью и двенадцатью…
— А сегодня? — спросил Бутонов.
— Нет, нельзя. Сысоев тебя убьет. А может, меня… — Она засмеялась. — Не знаю точно кого, но кого-нибудь убьет…
У них было еще три встречи в течение года. А потом она исчезла. Не от Валерия исчезла, а вообще. Ни родители, ни Сысоев не знали, с кем и куда она девалась…
С тех пор Бутонов женщинам не отказывал. Знал, что чудес не бывает, но если пребывать на грани возможного, на пределе концентрации, то и здесь, в самом телесном низу, пробивает молния, и все озаряется, и вспыхивает то самое чувство — нож, направленный в цель, вздрогнув, замирает в самой ее сердцевине…
8
Вернувшись в десятом часу вечера из бухт и уложив спящих малышей, взрослые расселись на Медеинои кухне пить чай. Хотя все устали, расставаться не хотелось — в воздухе висело какое-то неопределенное «продолжение следует». Даже Нора, прилежная мать, согласилась уложить дочку в чужом месте, чтобы посидеть за чаем.
Не было на кухне только Маши. Еще с полдороги, возвращаясь, она почувствовала противную чесотку в крови и поняла, что на нее надвигается один из редких и необъяснимых приступов. Муж ее Алик, врач, размышляющий над каждой болезнью как над самостоятельной задачей, считал, что у Маши какая-то редкая форма сосудистой аллергии. Однажды такой приступ начался на его глазах, в деревне, куда они приехали справлять Новый год. Маша прикоснулась к холодному соску рукомойника, и он оставил на руке след, подобный ожогу. Через два часа у нее поднялась температура, а к вечеру она вся покрылась аллергической сыпью…
На этот раз с ней происходило нечто подобное, но не от прикосновения равнодушного металла, а от мимолетного прикосновения Бутонова. Впрочем, может, просто перегрев, весеннее солнце… Но правое предплечье было багровым и слегка отекло.
Едва добравшись до дома, Маша сразу же легла, укрывшись всеми попавшимися под руку одеялами.
Покуда ее тряс озноб и мучила жажда, ей снился один и тот же все повторяющийся сон: как будто она встает с постели, идет на кухню и пытается зачерпнуть из ведра, в котором воды на самом дне, и кружка только шкрябает по жести, а вода не набирается… Одновременно с этим сами собой складывались какие-то неструганые строчки, в которых был берег, горячее солнце и неопределенное ожидание, смешанное с реальной жаждой…
Георгий вышел покурить, сидел на лавочке возле дома и из темноты, как из зрительного зала на театральную сцену, смотрел в яркий прямоугольник распахнутой двери кухни. Свет был двойной и зыбкий: желтый от керосиновой лампы и низкомалиновый от очага. Прихваченные за день опасным весенним солнцем, лица казались густо нагримированными. Рядом с темной Медеей сидела светлая Нора с заколотыми высоко волосами и подобранной челкой. Ника велела ей намазать лицо кефиром, и оно теперь матово блестело. Лоб ее, когда она подобрала волосы, оказался слишком высок и крут, как бывает у малых детей и у немецких средневековых мадонн, и этот недостаток делал ее лицо еще милей.
Еще была видна Георгию могучая спина Бутонова в розовой майке да крылатая Никина тень — гриф гитары и руки колыхались на стене. В центре стола, как драгоценный шар, стоял самовар, но чаю не варил. Хотя Георгий и провел наконец на кухню воздушку, но в этот день электричества в Поселок почему-то не подавали.
Кроме света, наружу выливалась еще и мелодия, выпеваемая простым и сильным Никиным голосом и поддерживаемая незатейливыми аккордами не ученой музыке руки.
Тогда все пели Окуджаву, а Георгий, единственный из всех, не любил этих песен. Они раздражали его манжетами и бархатом камзолов, синевой и позолотой, запахами молока и меда, всей романтической прелестью, а главное, может быть, тем, что они были пленительны, против воли вползали в душу, долго еще звучали и оставляли в памяти какой-то след.
Работа его многие годы была связана с палеозоологией, мертвейшей из наук, и это придавало странную особенность его восприятию: все в мире делилось на твердое и мягкое. Мягкое ласкало чувства, пахло, было сладким или отталкивающим, — словом, было связано с эмоциональными реакциями. А твердое определяло сущность явления, было его скелетом.
Георгию достаточно было взять в руки одну створку устрицы, вмурованную в склон холма где-нибудь в Фергане или здесь, под Алчаком, чтобы определить, в каком из десяти ярусов палеогена жило это мясистое, давно исчезнувшее животное, его крепкая мышца и примитивные нервные узлы, то есть все то, что составляло незначительную мякоть. Так и песни эти казались мякотью, сплошной мякотью, в отличие, скажем, от песен Шуберта, в которых он чувствовал музыкальный крепкий костяк, благо что и немецкого языка он не знал и он ему не мешал…
Георгий придавил окурок плоским камешком и вошел в кухню, сел в самый темный угол, откуда хорошо видна была Нора с милым и сонным лицом.
«Такая северная девочка, не очень счастливая с виду, — размышлял он, — петербурженка. Есть такой тип анемичных блондинок, с прозрачными пальцами, с голубыми венками, с тонкими лодыжками и запястьями… И сосок у нее, наверное, бледно-розовый…» И его обдало вдруг жаром.
А она, как будто почувствовав его мысли, прикрыла лицо тонкими ладонями.
Юность Георгия, с геологическими партиями, с поварихами из местных, податливыми лаборантками, всегда готовыми подставить под комариные укусы мускулистые бедра, подругами-геологинями, была давно позади.
Из армянской смеси упрямства и лени, а также из-за приверженности семейной мифологии, внушенной матерью, наперекор общепринятой легкости, всем привычкам его крута, насмешливости друзей он хранил угрюмую верность толстой Зойке, но никогда не мог вспомнить, как ни старался, чем же она ему понравилась пятнадцать лет тому назад. Ничего, кроме трогательного жеста, каким она складывала беленькие носочки ровненько, один на другой…
И снова он вышел из кухни, чтобы отдохнуть от волнующего воздуха внутри, который вскипал пузырьками, раздражал, возбуждал.
«Ушел», — с огорчением подумала Нора.
А Ника занималась любимым делом обольщения, тонким, как кружево, невидимым, но осязаемым, как запах пирога от горячей плиты, мгновенно заполняющий любое пространство. Это была потребность ее души, пища, близкая к духовной, и не было у Ники выше минуты, чем та, когда она разворачивала к себе мужчину, пробивалась через обыкновенную, свойственную мужчинам озабоченность собственной, в глубине протекающей жизнью, пробуждала к себе интерес, расставляла маленькие приманки, силки, протягивала яркие ниточки к себе, к себе, и вот он, все еще продолжающий разговаривать с кем-то в другом конце комнаты, начинает прислушиваться к ее голосу, ловит интонации ее радостной доброжелательности и того неопределенного, ради чего самец бабочки преодолевает десятки километров навстречу ленивой самочке, — и вот, помимо собственного желания, намеченный Никой мужчина уже тянется в тот угол, где сидит она, с гитарой или без гитары, крупная веселая рыжеватая Ника с призывом в глазах…
Это, может быть, и было моментом высшего торжества, не сравнимым ни с какими другими физиологическими радостями, когда дичь начинала петлять по комнатам с пустым стаканом в руках и с растерянным видом, приближаясь к смутному источнику, и Ника сияла, предвкушая победу.
Бутонов, сидя неподвижно на середине лавки напротив Ники, был уже у нее в руках. При всем своем броском великолепии он был простенькой дичью: отказывал женщинам редко. Но в руки не давался, предпочитая разовые выступления долгосрочным отношениям.
Сейчас ему хотелось спать, и он прикидывал, не отложить ли эту рыжуху на завтра. Ника, со своей стороны, совершенно не собиралась откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня.
Она легко встала, положила гитару в кресло Медеи, которая уже ушла к себе.
— А дальше — тишина, — улыбнулась Бутонову улыбкой, обещающей продолжение вечера.
Цитаты Бутонов не уловил. «Завелась старуха», — снисходительно подумал Георгий.
— Сейчас послушаем детей, — обратилась она как будто к Норе.
Бутонов смекнул, что это ему велено подождать. Женщины вошли в темный дом, заглянули в детскую. Смотреть было не на что: все спали после утомительного похода, только Лиза, по обыкновению, дышала со сладкими вздохами. Маленькая Таня спала поперек широченной тахты, с краю стройненько вытянулась Катя, не переставая и во сне следить за осанкой. Посреди комнаты стоял большой коммунальный горшок.
— Хочешь, ложись здесь, — указала Ника на тахту, — а хочешь — в маленькой, там постелено.
Нора легла рядом с дочкой. Шел уже четвертый час, и спать оставалось недолго.
Ника вернулась на кухню и легким мимоходным движением положила руки на шею Бутонову:
— Ты обгорел…
— Есть немножко, — отозвался Бутонов, и Нике вдруг показалось, что никакой победы не произошло.
— Ладно, пошли, что ли, — не обернувшись, голосом без всякого выражения предложил Бутонов.
Было в этом что-то неправильное, нарушались Никины правила игры, но она не стала кокетничать и добиваться нужной интонации, прижалась слегка грудью к его твердой спине, обтянутой розовым трикотажем.
Все последующее, происходившее на Адочкинои территории, не заслуживает подробного описания. Оба участника остались вполне довольны. Бутонов после ухода Ники облегчился в дощатой уборной в конце участка, чего ему не удавалось сделать в течение длинного и многолюдного дня, и уснул здоровым сном.
Ника вернулась домой уже по свету, спать ей совершенно не хотелось, напротив, она была полна бодрости, и тело ее, как будто благодарное за доставленное удовольствие, готово было к труду и веселью.
Напевая что-то вчерашнее, она тщательно помыла посуду и, мешая длинной ложкой в большой кастрюле, варила утренний геркулес, когда вошла Медея за своей чашкой кофе.
— Мы тебе вчера не очень мешали? — поцеловала Ника сухую Медеину щеку.
— Нет, детка, как обычно. — И Медея коснулась Никиной головы.
Она любила Никину голову: волосы ее были такими же пружинистыми и чуть трескучими, как у Самуила.
— Мне показалось, ты вчера очень устала, — полуспросила Ника.
— Знаешь, Ника, я раньше за собой такого не замечала. Весь последний год я как будто все время усталая. Может, старость? — простодушно ответила Медея.
Ника убавила огонь в примусе.
— А тебе больничка твоя не надоела? Может, бросишь?
— Не знаю, не знаю… Привыкла работать… Холопский недуг, как говорила Армик Тиграновна… — И Медея встала, закончив разговор.
Вошла Маша, в куртке поверх ночной рубашки, с воспаленно-розовым лицом в мелкой точечной сыпи.
— Машка! Что с тобой? — ахнула Ника.
Маша жадно пила из кружки и, допив, странно сказала:
— А ведро-то полное… Аллергия у меня.
— Не краснуха ли? — встревожилась Медея.
— Откуда ей? Сегодня к вечеру пройдет, — улыбнулась Маша. — Ночь была ужасная. Жар, озноб. А теперь уже все.
В кармане лежала мятая бумажка, на которой было написано ночное стихотворение. Маше оно пока что очень нравилось, и она повторяла его про себя: «В корзине выплыло дитя, без имени, в песке прибрежном лежит, и, белые одежды надевши, фараона дочь спешит судьбе его помочь. Попалась рыба на уду, по берегу хвостом забила, я все забыла, все забыла, я имя вспомнить не могу, и я на этом берегу песок сквозь пальцы просыпаю, под жарким солнцем засыпаю и, просыпаясь, снова жду. Чего я жду, сама не знаю…»
Но на самом деле она уже все знала. После вчерашнего смутного дня и ужасной ночи наступила ясность: она влюбилась.
И еще была слабость, обыкновенная слабость после подъема температуры.
9
Александра, менявшая всю жизнь не только надоедающих ей быстро мужчин, но и профессии, познакомилась со своим третьим мужем в Малом театре, где работала с середины пятидесятых годов одевалыцицей у старой знаменитости, а он, сидя на приличной казенной зарплате, реставрировал купленные за гроши музейные драгоценности театральной элиты, заслуженных и народных, понимавших толк в хорошей мебели.
Александра, всегда легкая на любовь, была равнодушна к богатству, но обожала блеск. Брак ее с Алексеем Кирилловичем блестящим не был. Это были самые скучные три года в ее жизни, и закончились они скандально: застал-таки ее в неурочный час Алексей Кириллович с глухонемым красавцем истопником, обслуживающим тимирязевские дачи.
Алексей Кириллович глубоко изумился и навсегда вышел вон, оставив жену в объятиях исполинского Герасима. Сандрочка плакала до самого вечера.
Алексея Кирилловича видела она с тех пор только один раз, на суде, когда разводились, но до самого сорок первого года она получала от него по почте деньги. Сына Алексей Кириллович видеть не пожелал.
Истопник, разумеется, был незначительным эпизодом. Были у нее разные блестящие связи: бравый летчик-испытатель и знаменитый академик-еврей, остроумный и неразборчивый бабник, и молодой актер, данник ранней славы и еще более раннего алкоголизма.
Замуж второй раз она вышла за военного, ладного и голосистого охотника до украинских песен, Евгения Китаева, родила от него дочь Лидию, а потом и этот брак замялся. Хотя они не разводились, но жили порознь, и вторая дочь, Вера, родившаяся перед войной, была от другого отца, человека с таким громким именем, что Китаев скромно молчал о своей семейной жизни до самой своей гибели. Последняя дочь Александры, родившаяся в сорок седьмом, через три года после его гибели, тоже пошла под его веселую фамилию.
Но когда Александре перевалило за пятьдесят, и на огонь ее потускневших волос уже не летели тучи поклонников, она вздохнула и сказала себе: «Ну что ж, пора…» Обвела зорким женским глазом окрестности и остановилась неожиданно на театральном краснодеревщике Иване Исаевиче Пряничкове.
Он был не стар, около пятидесяти, на год-друтой моложе ее, роста был невысокого, но широкоплеч, волосы носил длиннее, чем принято у рабочего класса, как бы по-актерски, выбрит всегда чисто, рубашки из-под синего халата смотрели свежие. Идя как-то за ним по коридору, она изучила исходящий от него сложный и терпкий запах, связанный с его ремеслом: скипидар, лак, канифоль и еще что-то неизвестное, и запах показался ей даже привлекательным.
Было в краснодеревщике и какое-то особое достоинство, он не вписывался в обычную театральную иерархию. Ему бы занимать скромное место между машинистом сцены и гримером, а он шел по театральным коридорам, кивком отвечая на приветствия, как заслуженный, и закрывал плотно дверь в свою мастерскую, как народный. Однажды, в конце дня, когда рабочие мастерских еще не разошлись, а артисты и все те, кто нужен для ведения спектакля, уже собрались, Александра Георгиевна постучала в его дверь. Поздоровались. Оказалось, что он не знал ее по имени, хотя она к этому времени уже три года как работала в театре. Она рассказала ему об ореховой горке, оставшейся после покойной свекрови, бросила беглый взгляд на стены мастерской, где на полках стояли бутыли с темными и рыжими жидкостями и симметрично были развешаны и разложены разные инструменты.
Иван Исаевич держал бурую, с темной обводкой вокруг ногтей руку на светлой столешнице разъятого столика, гладил грубым пальцем выщербленный цветок и, когда Александра Георгиевна кончила свой рассказ о горке, сказал, не глядя в глаза:
— Вот маркетрию Ивану Ивановичу закончу, тогда можно и посмотреть…
Он пришел к ней в Успенский переулок, где она жила в двух с половиной комнатах с двумя дочерьми, Верой и Никой, через неделю. Предложенная ему чашка бульона с куском вчерашней кулебяки и гречневая каша, сваренная как будто в русской печи, произвели глубокое впечатление на Ивана Исаевича, жившего достойно, чисто, но все же по-бобыльски, без хорошей домашней еды.
Ему понравилось то бережное движение, которым Александра Георгиевна вынула хлеб из деревянного хлебного ящика и раскрыла салфетку, в которую он был завернут. Еще более глубокое впечатление произвел на него короткий, брошенный ею на торец буфета взгляд — там висела небольшая иконка Корсунской Божьей Матери, которую он не сразу заметил именно потому, что висела она не в углу, как положено, а потаенно, — да тихий ее вздох «О Господи», перенятый от Медеи еще в детстве.
Он был из староверов, но еще в юности ушел из дому, отказался от веры, однако, отплыв от родного берега, к другому так и не прибился и всю жизнь прожил сам с собой в ссоре, то ужасаясь совершенному бегству из родительского мира, то страдая от невозможности слиться с тысячами энергичных и оголтелых сограждан.
Его тронул этот молитвенный вздох, но лишь много времени спустя, будучи ее мужем, он понял, что все дело было в удивительной простоте, с которой она разрешила проблему, мучившую его всю жизнь. У него понятия о правильном Боге и неправильной жизни никак не соединялись воедино, а у Сандрочки все в прекрасной простоте соединялось: и губы она красила, и наряжалась, и веселилась от души, но в свой час вздыхала, и молилась, и плакала, и щедро вдруг кому-то помогала…
Горка оказалась предметом незначительным, фанерованным орехом, с утерянным ключом и попорченной личинкой. Иван Исаевич разложил инструменты, отвинтил переднюю створку, а Александра Георгиевна тем временем собралась и побежала на вечерний спектакль обряжать свою дряхлую примадонну в купеческую тальму из толстого шелка. Старуха играла почти сплошь Островского.
Иван Исаевич, оставшись с дочками, тихо подготавливался к работе, очищал поверхность, снял подпорченную в одном месте фанеровку и размышлял о вдове: хорошая женщина, живет чисто, дети воспитанные, сама, как видно, образованная, хотя зачем служит одевалыцицей при старой барыне, известной своим скверным характером…
Возвращения хозяйки он не дождался, поскольку она задержалась после спектакля более обычного. Старая примадонна вызвала к себе после спектакля ведущего режиссера, велела поменять молодую партнершу, «которая все хамит и хамит, даром что слова из себя не выдавит».
Пока страсти улеглись, пока Александра успокоила великую старуху и переодела ее, было уже половина первого, и Александре пришлось идти домой пешком, потому что в тот вечер актриса то ли забыла завезти ее домой на заказном такси, как обычно, то ли не захотела.
Иван Исаевич ходил на свидания к ореховой горке, заглядывая предварительно в репертуарный план, выбирая те дни, когда не давали Островского и Александра Георгиевна оставалась дома. В первый вечер она сидела за столиком, писала письма, во второй — шила дочери юбку, потом перебирала крупу и мягко мурлыкала какую-то привязчивую опереточную мелодию. Предлагала Ивану Исаевичу то чай, то ужин.
«Этот мебельщик», как она его про себя окрестила, все больше нравился ей серьезной сдержанностью, лаконизмом слов и движений и всем своим поведением, которое хотя и было «малость деревянным», как она охарактеризовала его своей задушевной подруге Кире, зато «вполне мужским».
Во всяком случае, она явно предпочла бы его своему основному претенденту, заслуженному артисту, недавнему вдовцу с зычным голосом, болтливому, тщеславному и обидчивому, как гимназистка. Актер зазвал ее недавно в гости в большую красивую квартиру сталинского покроя рядом с Моссоветом, а на следующий день она долго по всем пунктам высмеивала его перед Кирой: как он заставил весь стол банкетной старинной посудой, но в огромной хрустальной сырнице лежал один сухой лепесток сыра, а в полуметровой вазе «ассорти» — такой же засушенный кусочек колбаски, как он громовым голосом, заполнявшим всю огромную, с четырехметровыми потолками комнату, сначала говорил о своей любви к покойной жене, а потом так же зычно начал зазывать ее в спальню, где обещал показать ей, на что он способен, и, наконец, когда Александра уже собралась домой, он достал шкатулку с жениными драгоценностями и, не раскрывая, объявил, что все достанется той женщине, которую он теперь выберет в жены.
— Ну так что же, Сандрочка, ты отговорилась или все же зашла в спальню-то? — любопытствовала подруга, которой важно было знать всю Сандрочкину жизнь до самой последней точки.
— Да ну тебя, Кира, — хохотала Александра Георгиевна. — Видно же, что он давным-давно штаны только в уборной расстегивает! Я губки надула и говорю ему: «Ах, какая жалость, что не могу я пойти в вашу спальню, потому что у меня сегодня мен-стру-а-ция…» Он чуть на пол не сел. Нет-нет, ему кухарка нужна, а мне мужчина в дом. Не подойдет…
Иван Исаевич работал не торопясь. Да он, собственно, и никогда не торопился. Но на пятый вечер его неторопливой работы горка все же кончилась, и он специально ушел чуть раньше, чтобы последний слой шеллака нанести завтра. Ему было жалко оставить этот дом, чтобы уж никогда в него не войти, и он с надеждой поглядывал на трельяж дурнопородного модерна с заметными изъянами.
Ему нравилась Александра Георгиевна и весь ее дом, и казалось, что он как бы из засады, созданной ореховой горкой, наблюдает ее жизнь: хмурую Веру-студентку, которая все по-мышиному шуршала бумагой, и густорозовую Нику, и старшего сына, почти каждый день забегавшего к матери выпить чайку. Он видел здесь не страх и почтение к родителям, привычные ему с детства, а веселую любовь детей к матери и теплую дружбу между всеми. И удивлялся и восхищался.
На трельяж Александра Георгиевна согласилась, так что Иван Исаевич ходил к ней теперь дважды в неделю, по ее пустым дням. Она даже отчасти тяготилась его присутствием: ни гостей позвать, ни самой уйти…
Положение вещей представлялось ей так, что краснодеревщик у нее в кармане, но сама она колебалась: он, конечно, похож на мужика и положительный, но все же вахлак… Тем временем он притащил откуда-то детскую кровать ладейкой:
— Для господских детей работали, Нике в самый раз будет, — и подарил.
Александра вздохнула: устала от безмужья. К тому же год назад патронесса облагодетельствовала ее дачным участком в поселке Малого театра, но в одиночку дом было не поднять. Все шло к одному: в пользу медлительного Ивана Исаевича, в котором тоже подспудно происходили неосознанные шевеления, приводящие одинокого мужчину к семейной жизни.
Пока длилась мебельная прелюдия к их браку, он все более убеждался в исключительных достоинствах Александры Георгиевны.
«Порядочный человек, не вертихвостка какая-нибудь», — думал он с неодобрением в адрес той Валентины, с которой прожил несколько хороших лет, а потом она обманула его с подвернувшимся земляком-капитаном.
Верно было то, что толстопятой его Валентине действительно до Сандрочки было далеко.
Зима к тому времени шла на исход, на исходе был и давний Сандрочкин роман с министерским чиновником, который и устроил ее когда-то на работу в Малый театр. Взяточник и казенный вор, к женщинам он был широк и всегда помогал Александре. Но теперь завелась у него новая крепкая связь, Александру он видел редко, и так все складывалось, что с деньгами у Александры стало туговато.
В конце марта она попросила Ивана Исаевича поехать с ней на дачный участок, где в прошлом сезоне начали ставить ей дом, да не закончили. С тех пор он стал сопровождать ее в этих ежевоскресных поездках.
Они встречались у касс, на вокзале, в восьмом часу утра, он брал из ее рук сумку с заготовленной едой, они садились в пустую электричку и, едва обмениваясь редкими словами, доезжали до нужной станции, а потом молча шли два километра по шоссе. Сандра думала о своем, мало обращая внимания на спутника, а он радовался ее сосредоточенному молчанию, потому что сам был не говорлив, да и говорить было почти не о чем: театральных сплетен оба не любили, а общей жизнью еще не обзавелись.
Постепенно возникала между ними и настоящая тема для общения: хозяйственно-строительные заботы. Советы Ивана Исаевича были умными, дельными; мастеровые, которые с конца апреля снова появились, чтобы закончить начатое строительство, относились к нему как к хозяину и работы под его присмотром делали совсем уже не так, как прежде.
Брачное же дело по-прежнему стояло на месте. Сандра привыкла без его совета и пальцем не шевелить и от его присутствия испытывала чувство небывалой защищенности. Многолетнее напряжение одинокой женщины, целиком отвечающей за семью, утомило ее, да и материальная поддержка мужчин, которой она умела пользоваться легко, не устраивая на этом месте лишних моральных проблем, как-то сама собой иссякла.
В Иване Исаевиче она открывала все новые и новые достоинства, но скисала каждый раз от его «пинжаков» и «тубареток». Хотя образование у самой Александры Георгиевны было незначительное, неполная школа да курсы лаборантов, Медеино воспитание дало ей безукоризненность речи, а через понтийских мореходов она получила, вероятно, каплю царской крови, почетное родство с теми царицами, всегда обращенными к зрителю в профиль, которые пряли шерсть, ткали хитоны и выделывали сыр для своих мужей, царей Итаки и Микен.
Александра понимала, что взаимное присматривание затягивается, но в эту пору у нее не прошло еще ложное чувство, что она стоит во всех отношениях настолько его выше, что он за счастье должен считать ее выбор, и она медлила, все не давая того бессловесного знака согласия, которого так ждал Иван Исаевич. Большое и неизгладимое несчастье, происшедшее в то лето, сблизило их и соединило…
Таня, жена Сергея, была генеральской дочерью, но это было не избитой характеристикой, а всего лишь биографической деталью. От отца она унаследовала честолюбие, а от матери — красивый нос. В приданое получила, генеральскими хлопотами, новую однокомнатную квартиру в Черемушках и старую «Победу». Сергей, человек щепетильный и независимый, к машине не прикасался, даже прав не имел. Водила Татьяна.
Это последнее предшкольное лето их дочка Маша жила на даче у генеральши-бабушки, Веры Ивановны, характер у которой был вздорный, истеричный, что всем было прекрасно известно. Время от времени внучка ссорилась с бабушкой и звонила в Москву родителям, чтобы ее забрали. На этот раз Маша позвонила поздно вечером из дедова кабинета, не плакала, а горько жаловалась:
— Мне скучно, она меня никуда не пускает, и ко мне девочек не пускает, говорит, что они украдут. А они ничего не украдут, честное слово…
Таня, которая и сама еще не совсем забыла материнское воспитание, обещала забрать ее через несколько дней. Это сильно нарушало семейные планы. Они собирались все вместе ехать через две недели в Крым, к Медее, и отпуск был в графике, и с Медеей договорено, словом, на более раннее время поездку передвинуть было невозможно.
— Может, Сандрочка у себя Машку подержит хоть недельку? — осторожно закинула удочку Таня.
Но Сергей не очень хотел забирать дочь от «генералов», как называл женину родню, жалел мать, у которой дом только-только отстроился, не говоря уж о том, что генеральская дача была огромная, с прислугой, а у Сандры — две комнаты с верандой.
— Машку жалко, — вздохнула Таня, и Сергей сдался.
Они взяли в середине недели отгул и рано утром выехали. До генеральской дачи они не доехали: пьяный водитель грузовика, выскочив на встречную полосу, врезался в их машину, и оба они мгновенно погибли от лобового столкновения.
Под вечер того дня, когда Ника уже истомилась ждать свою любимую подружку племянницу, и кукол уже выстроила для нее в ряд, и взбила сама малиновый мусс, приехала генеральская «Волга», низенький генерал вылез из нее и неуверенной походкой пошел к дому.
Увидев его через прозрачную занавеску, Александра вышла на крыльцо и остановилась на верхней ступени, ожидая известия, которое уже донеслось до нее бессловесной ужасной тяжестью по густеющему вечернему воздуху.
— Господи, Господи, подожди, не могу, я не готова…
И генерал замедлил свое движение по дорожке, замедлилось время и вовсе остановилось. Только качели с сидящей на них Никой не остановились окончательно, а медленно-медленно совершали свое скользящее движение вниз от самой верхней точки.
И Александра увидела в этом остановившемся времени большой кусок своей и Сережиной жизни, и даже своего первого мужа, Алексея Кирилловича, в то лето, на Карадагской станции, и новорожденного Сережу в Медеиных руках, и их общий отъезд в Москву в дорогом старинном вагоне, и Сережины первые шаги на тимирязевской даче… и его в курточке, остриженного наголо, когда он пошел в школу, и множество, множество как будто забытых фотографий увидела Александра, пока генерал стоял на дорожке с поднятой в шаге ногой.
Она досмотрела все до конца, до позавчерашнего Сережиного прихода в Успенский переулок, когда он попросил ее подержать Машу на даче несколько дней, до отъезда их в Крым, и его неловкую улыбку, и как поцеловал он ее в подобранные валиком волосы:
— Спасибо, мамочка, сколько ты для нас делаешь…
А она махнула рукой:
— Глупости какие, Сережа. Какое здесь одолжение, мы твою Машку все обожаем…
Генерал Петр Степанович дошел наконец до нее, остановился и сказал медленным, разбухшим голосом:
— Дети наши… того… разбились насмерть…
— С Машей? — только и нашла сказать Александра.
— Нет, Маша на даче… Они на дороге… забирать ее хотели… — просопел генерал.
— В дом пошли, — велела ему Александра, и он послушался, двинулся наверх.
С генеральшей Верой Ивановной было совсем плохо: три дня она кричала сорванным голосом, хрипло и дико, засыпала только под уколами, но бедную Машу от себя не отпускала ни на шаг. Распухшая и отекшая Вера Ивановна привела Машу на похороны, девочка сразу же кинулась к Александре и простояла, прижавшись к ее боку, всю длиннейшую гражданскую панихиду.
Вера Ивановна билась о закрытый гроб и в конце концов начала выкрикивать обрывчатые слова вологодского плача, который вырвался из глубины ее простонародной, испорченной генеральством души.
Окаменевшая Александра держала твердую руку на черной Машиной голове, две старшие дочери стояли справа и слева, а позади, взявши Нику за руку, оберегал их семейное горе Иван Исаевич.
Поминки устроили в генеральской квартире на Котельнической набережной. Все, включая посуду, привезли из какого-то специального места, где кормились высокие лица. Петр Степанович напился горько и крепко. Вера Ивановна все требовала к себе Машеньку, а девочка цеплялась за Александру. Так они и просидели весь вечер втроем, теща да свекровь, соединенные общей внучкой.
— Сандрочка, забери меня к себе, Сандрочка, — шептала девочка в ухо Александре, а Александра, обещавшая генералу не отбирать у них единственное дитя, утешала ее, говорила, что заберет, как только бабушке Вере станет получше.
— Нельзя же ее бросить одну, сама понимаешь, — уговаривала она Машу, сама только о том и мечтая, чтобы забрать ее в две с половиной комнаты в Успенский переулок.
Именно в этот вечер на побледневшем лице Маши Александра заметила россыпь рыжих веснушек, фамильных веснушек Синопли, маленьких знаков живого присутствия давно умершей Матильды.
— Надо бы Машу отсюда забрать. Я бы помог, — как всегда, в неопределенной грамматической форме, чтобы избежать интимного «ты» и официального «вы», не называя ни Александрой Георгиевной, ни Сандрочкой, пробормотал Иван Исаевич поздним вечером того же дня, проводив ее до дому с Котельнической набережной.
— Надо-то надо, да как заберешь? — так же неопределенно ответила Сандра.
Медея на похороны крестника не приехала: покойной Анели приемная дочь Нина лежала в больнице с тяжелой операцией, и Медея на лето забрала к себе из Тбилиси двух ее малолеток. И теперь не с кем было их оставить…
К концу августа Иван Исаевич закончил забор, положил на окна решетки и сделал хитрый замок:
— Хороший вор сюда не полезет, а от шпаны защита.
Все это черное время, от самого дня похорон, он не отходил от Александры, и здесь, на этом печальном месте, и начался их брак.
Их отношения как будто навсегда остались освещены этим трагическим событием, да и сама Александра, казалось, уже не способна была радостно праздновать свою жизнь, как делала от самой ранней юности, невзирая ни на какие обстоятельства войны, мира или вселенского потопа.
Ни о чем таком Иван Исаевич не догадывался. Он был другой человек, не было в его словаре таких слов, в алфавите таких букв, а в памяти таких снов, какие знала Александра. Свою жену он воспринимал как существо высшее, совершенное.
К слову сказать, когда он сообразил, что младшая дочь Ника никак не могла родиться от погибшего за четыре года до этого полковника Китаева, фамилию которого она носила, он поверил бы с большим удовольствием в версию непорочного зачатия, чем в какую-нибудь иную.
Александре, исключительно из желания сберечь его высокую веру, пришлось сочинить историю, как она собиралась замуж за летчика-испытателя, а он, оставив ее беременной, накануне свадьбы разбился.
История была придумана не на все сто процентов — летчик действительно имел место, и даже фотография с веселой дарственной надписью имелась, и действительно, к несчастью, он разбился на испытаниях, но о женитьбе никогда между ними и разговора не было, и отцом Ники был не он, да и разбился спустя пять лет после Никиного рождения, и Ника его помнила, потому что он всегда приносил длинные коробки с исчезнувшими впоследствии конфетами «Южный орех»…
Но так уж относился Иван Исаевич к своей жене, что и в этом сомнительном для ее биографии месте он усмотрел достоинство — другая женщина в таком положении сделала бы аборт или какую другую гадость, а Сандрочка родила дитё и растила, во всем себе отказывая… И он готов был украсить ее горькую жизнь всеми доступными его воображению средствами: приносил ей из Елисеевского магазина лучшее, что там видел, дарил ей подарки, порой самые нелепые, стерег ее утренний сон… В интимных отношениях с женой более всего он ценил самый их факт и в глубине простой души попервоначалу полагал, что благородной его жене от его притязаний одна докука, и немало времени прошло, прежде чем Сандрочке удалось его кое-как приспособить для извлечения небольших и незвонких супружеских радостей. Верность Ивана Исаевича оказалась гораздо большей, чем обыкновенно вмещается в это понятие. Он служил своей жене всеми своими мыслями, всеми чувствами, и Сандрочка, изумленная таким неожиданным под занавес женской биографии даром, благодарно принимала его любовь.
Генерал Гладышев построил за свою жизнь столько военных и полувоенных объектов, столько орденов получил на свою широкую и короткую грудь, что властей почти и не боялся. Не в том, разумеется, смысле, в котором не боится властей философ или художник в каком-нибудь расслабленно-буржуазном государстве, а в том смысле, что пережил Сталина, не покачнувшись, ладил с Хрущевым, с военных лет ему знакомым, и уверен был, что с любыми властями найдет язык.
Боялся он только своей супруги Веры Ивановны. Одна только Вера Ивановна, верная жена и боевая подруга, нарушала его покой и портила нервы. Мужний высокий чин и большую должность она считала как бы себе принадлежащими и умела стребовать все положенное ей, по ее разумению. При случае не стеснялась и скандал запустить. Этих скандалов и боялся Петр Степанович больше всего. Голос у супруги был прегромкий, акустика в высоких комнатах прекрасная, а звукоизоляция недостаточная. И когда она начинала кричать, он быстро сдавался:
— От соседей стыдно, совсем ты обезумела.
После голодного вологодского детства и бедной юности осталась Вера Ивановна раз и навсегда трахнутой трофейной Германией, которую завез в конце сорок пятого года Петр Степанович, человек не алчный, но и не растяпистый, в количестве одного товарного вагона, и с тех пор Вера Ивановна все не могла остановиться, прикупала и прикупала добро.
Ругая жену безумной и сумасшедшей, в прямом смысле слова он ее таковой не считал. Поэтому в ту ночь, через несколько месяцев после гибели дочери, когда он был разбужен бормотанием жены, стоявшей в поросячьего цвета ночной рубашке перед выдвинутым ящиком дамского письменного стола — помнится, из Потстдама, — ему и в голову не пришло, что пора ее сдавать в сумасшедший дом.
— Она думает, она теперь все от меня получит… получит она… маленькая убийца… — Вера Ивановна заматывала в махровое полотенце китайский веер и какие-то флакончики.
— Что ты там среди ночи делаешь, мать? — приподнялся на локте Петр Степанович.
— Да спрятать надо, Петя, спрятать. Думает, так это пройдет. — Зрачки ее были расширены так, что почти сошлись с черными ободками радужки, и глаза казались не серыми, а черными.
Генерал так обозлился, что дурное предчувствие, шевельнувшееся в душе, сразу растаяло. Он засадил в нее, как сапогом, длинной матерной фразой, взял подушку и одеяло и пошел досыпать в кабинет, волоча за собой длинные тесемки солдатских подштанников.
Безумие — и это знают все, кто близко его наблюдал, — тем более заразительно, чем тоньше организация человека, находящегося рядом с безумцем. Генерал его просто не замечал. Мотя, дальняя родственница Веры Ивановны, смолоду жившая в их доме «за харчи», замечала кое-какие странности в поведении хозяйки, но не обращала на них особого внимания, ибо и сама, дважды переживши знаменитый российский голод, с давних времен была немного стронута. Она жила, чтобы есть. Никто в семье не видел, как и когда она это делала, хотя и знали, что ест она по ночам.
Пировала она в своей узкой комнате без окна, назначенной под кладовую, за железным крючком. Сначала она съедала собранную за день недоеденную семейством еду, потом то, что считала себе положенным, и, наконец, самое сладкое, ворованное, то, что вынимала из кремлевских продовольственных заказов собственноручно, тайком: довесок осетрины, кусок сухой колбасы, конфеты, если они приходили не в запечатанных коробках, а в бумажных пакетах.
В свое жилище, запретное для всех домочадцев, она и кошку не пускала, и даже генерал, нечувствительный к мистической материи, ощущал здесь какую-то неприятную тайну. Туда несла она в мешочки пересыпанную крупу, муку, консервы. За день до ежегодной поездки к сестре в деревню, не попадаясь хозяйке на глаза, с двумя большими сумками она выскальзывала за дверь, ехала на Ярославский вокзал и сдавала сумки в камеру хранения. Все эти продукты она везла сестре в подарок, но из года в год повторялась одна и та же история: она ставила в первый же вечер на стол покрытую аппетитным машинным маслом банку тушенки, собираясь отдать остальное погодя, но больная ее душа не позволяла совершить этот отчаянный поступок, и она по-прежнему ела свои припасы по ночам, в темноте и одиночестве, а сестра, наблюдавшая с полатей ее ночные пиры, сильно ее жалела за жадность, но не обижалась. Хотя она была и старше Моти, но жила огородом, держала корову и к еде была не жадной.
Не удивительно, что, занятая постоянно своим пищевым промыслом, Мотя не заметила ни приступов столбняка, нападающих на Веру Ивановну, ни неожиданного возбуждения, когда она начинала ходить по квартире из комнаты в комнату, как зверь в клетке, а если что и замечала, то объясняла обычным образом: «Верка — чистая сатана».
Петр Степанович тоже ничего не замечал, поскольку многие годы избегал общения с женой, вставал рано, дома не завтракал, секретарша сразу, как он добирался до своего огромного кабинета, несла ему чай. Домой он возвращался поздно, в прежние времена за полночь, высиживал в своем управлении по шестнадцать часов кряду, а более всего любил инспекционные поездки на объекты и часто уезжал из Москвы. С супругой по своей инициативе он и двух слов не говорил. Приходил, ужинал, зарывался скорей в ее шелковые пуховые одеяла и засыпал быстрым сном здорового человека.
Так и получилось, что вся чудовищная сила безумия Веры Ивановны обрушилась на Машу. В первый класс она пошла уже здесь, на Котельнической. Будила, провожала в школу и приводила ее Мотя, а начиная с обеда Маша проводила время с бабушкой.
Машу сажали за стол. Напротив садилась бабушка Вера, не спускавшая с нее глаз. Нельзя сказать, чтобы она мучила Машу замечаниями. Она смотрела на нее серыми немигающими глазами и время от времени что-то неразборчиво шептала. Маша шарила серебряной ложкой в тарелке и не могла донести ее до рта. Суп под холодным взглядом Веры Ивановны быстро остывал, и Мотя, имевшая здесь свой интерес, быстро уносила его неизвестно куда, а перед Машей ставила большую тарелку со вторым, которое вскоре почти нетронутым отправлялось вслед за супом. Потом Маша съедала кусок белого хлеба с компотом, что, кстати, осталось на всю жизнь ее любимой едой, и бабушка говорила ей:
— Пошли.
Она послушно садилась за пианино на три толстых тома какой-то энциклопедии и опускала пальцы на клавиши. В своей жизни она не знала холода пронзительней того, который шел по ее костям через черно-белые зубья ненавистной клавиатуры. Вера Ивановна знала, что девочка ненавидит эти занятия. Она садилась сбоку от нее, глядела и все шептала, шептала что-то, и у Маши на глазах выступали слезы, сбегали по щекам и оставляли холодеющие мокрые следы.
Потом ее отправляли в угловую комнату. Здесь на столе стояла Танина фотография в рамке, и еще много фотографических карточек было в картонной коробке. Маша раскрывала тетрадь, засовывала между страницами одну из материнских фотографий, чаще всего ту, где она стояла в дверном проеме какого-то деревенского дома и с одной стороны был виден кусок изгороди и куст с цветами, и улыбалась она такой широкой улыбкой, что та еле умещалась на ее узком лице… Эта любительская фотография была сделана Сергеем, и видно было счастье этого летнего утра и отсветы той ночи, которую они впервые провели вместе после того, как Таня сама сделала Сергею предложение. Он был давно молчаливо влюблен, но медлил, колебался, смущался тенью генеральства, стоявшей за Таниной спиной…
Маша писала крючки и палочки, временами надолго замирая над фотографией. Сидела она за уроками часами. Гулять ее не выпускали — были у Веры Ивановны какие-то специальные соображения. Изредка Мотя брала ее с собой в магазин, в булочную, в сапожную мастерскую. Почти все магазины были внизу, в цоколе их дома, прогулка была невелика, изредка они доходили до Солянки, где был любимый Машин дом с кариатидами — «с великанами», как называла их она. Еще большая прелесть была в том, что река Яуза, и церковки, и заборы вокруг строек, видные из окна, с их одиннадцатого этажа, вдруг увеличивались, теряли миловидность, зато обрастали мелкими деталями и прекрасными подробностями.
По вечерам, после того как Мотя укладывала ее спать, начиналось самое ужасное: она не могла уснуть, вертелась в большой кровати и все ждала минуты, когда заскрипит дверь и к ней в комнату войдет бабушка Вера. Она приходила в поздний час, который Маша определить не умела, в вишневом халате, с длинной гладкой косой за спиной. Садилась возле кровати, а Маша сжималась в комочек и зажмуривала глаза. Один такой вечер она запомнила особенно хорошо из-за иллюминации, которой украсили дом перед ноябрьскими праздниками. Свет был полосатым, желто-красным, и Вера Ивановна, сидя в полосе красного света, шептала протяжно и внятно:
— Убийца, убийца маленькая… Ты позвонила, вот они и поехали… из-за тебя все… Живи теперь, живи, радуйся.
Вера Ивановна уходила, и тогда Маша наконец могла заплакать. Она утыкалась в подушку и в слезах засыпала.
По воскресеньям приходила любимая Сандрочка, которую Маша всю неделю ждала. Машу отдавали до обеда, на несколько часов. Внизу, около подъезда, их ожидал Иван Исаевич, дядя Ваня, иногда один, чаще с Никой, и они шли гулять: то в зоопарк, то в планетарий, то в Уголок Дурова. Расставание всегда оказывалось для нее сильнее встреч, да и сама эта короткая прогулка напоминала о счастье других людей, которые живут в Успенском переулке.
Несколько раз Сандра приводила Машу туда. Она понимала, что девочка тоскует, но ей и в голову не могло прийти, что больше всего мучит Машу ужасное обвинение сумасшедшей старухи. А Маша ничего не говорила, потому что больше всего на свете боялась, что любимая Сандрочка и Ника узнают о том, что она совершила, и перестанут к ней приходить.
Поздней осенью Маше приснился первый раз страшный сон. В этом сне ровно ничего не происходило. Просто открывалась дверь в ее комнату и кто-то страшный должен был войти. Из коридора несло приближающимся ужасом, который все рос и рос, — и Маша с криком просыпалась. Кто и зачем распахивал дверь, которая всегда оказывалась чуть-чуть смещенной от двери действительной… На крик обыкновенно прибегала Мотя. Она укрывала ее, гладила, крестила — и тогда, уже под утро, Маша засыпала прочным сном.
Она и прежде плохо засыпала, ожидая прихода бабушки, а теперь и после ее ухода она подолгу не могла заснуть, боясь сна, который снился тем чаще, чем больше она его боялась. По утрам Мотя с трудом поднимала ее. Полусонная, она сидела на уроках, полусонной приходила домой и отрабатывала перед Верой Ивановной музыкальную повинность, а потом засыпала коротким дневным сном, спасающим ее от нервного истощения…
Место над Яузой, где стоял их дом, издавна считалось нехорошим. Выше была Вшивая горка, а по самому берегу стояли когда-то лачуги котельников и гончаров. На противоположном берегу раскинулся Хитров рынок, и населяли его окрестности старьевщики, проститутки и бродяги.
Их потомки и образовали население доходных домов, которые построили здесь в начале века. Именно эти люди, втиснутые теперь в трухлявые коммуналки, указывали на огромное, выше всех здешних церквей вознесшееся здание, архитектурный бред не без игривости, со шпилем, арками, колоннадами над разновысотными ярусами, и говорили: «Нехорошее место…»
Многие жильцы дома умирали насильственной смертью, а тесные окна и куцые балкончики притягивали самоубийц. Несколько раз в году к дому с воем подъезжала санитарная машина и подбирала распластанные человеческие останки, прикрытые сердобольной простыней. Столь любимая в России статистика давно установила, что число самоубийств повышается в зимние бессолнечные дни.
Тот декабрь был необыкновенно мрачным, солнышко ни разу не пробило глухих облаков — лучший сезон для последнего воздушного полета.
Обедали Гладышевы обыкновенно в столовой, а ужинали на кухне. Вечером, когда Маша доедала жареную картошку, по-деревенски приготовленную Мотей в виде спекшейся лепешки, в кухню вошла Вера Ивановна. Мотя сообщила ей, что сегодня опять «сиганули» — с седьмого этажа выбросилась дочь знаменитого авиаконструктора.
— От любви небось, — прокомментировала Мотя свое сообщение.
— Балуют, потому так и выходит. Гулять не надо пускать девчонок, — строго отозвалась Вера Ивановна. Она налила в стакан кипяченой воды и вышла.
— Моть, а что с ней стало? — спросила Маша, оторвавшись от картошки.
— Как что? Убилась насмерть. Внизу-то камень, не соломка. Ох, грехи, грехи… — вздохнула она.
Маша поставила пустую тарелку в раковину и пошла к себе в комнату. Они жили на одиннадцатом. Балкона в ее комнате не было. Она придвинула стул и влезла на широкий подоконник. Между десятым и одиннадцатым этажом притулилась зачаточная балюстрадка. Маша попробовала открыть окно, но шпингалеты, закрашенные масляной краской, не открылись.
Маша разделась, сложила свои вещи на стуле. Зашла Мотя сказать «спокойной ночи». Маша улыбнулась, зевнула — и мгновенно заснула. Впервые за всю жизнь на Котельнической набережной она заснула легким, счастливым сном, впервые не услышала тихого проклятия, с которым зашла к ней в полночь Вера Ивановна, и дверь ужасного сновидения не отворилась в эту ночь.
Что-то изменилось в Маше с того дня, когда она узнала о той девушке, которая «сиганула». Оказывается, существовала возможность, о которой она прежде не знала, и от этого сделалось легче.
Назавтра позвонила Сандрочка и спросила, не хочет ли она поехать с Никой в зимний пионерский лагерь ВТО. С Никой Маша готова была ехать куда угодно. Ника была единственной девочкой, которая осталась от прежней жизни. Все остальные ее подружки по Юго-Западу, где она жила раньше, исчезли бесследно, как будто тоже погибли вместе с ее родителями.
Несколько оставшихся до Нового года дней Маша жила в счастливом ожидании. Мотя собрала ей чемодан, одела его в парусиновый чехол и пришила к нему белый квадрат, на котором написали ее имя. Генеральский шофер привез с Юго-Запада ее лыжи. Палок не нашел, купил в «Детском мире» новые, красные, и Маша гладила их и принюхивалась: пахли они вкусней любой еды.
Тридцать первого декабря утром ее должны были отвезти на Пушкинскую площадь. Там она встречалась с Никой, туда подавали автобусы. Ей казалось, что там же будут и все ее подружки со старого двора: Оля, Надя, Алена.
Тридцатого вечером у нее поднялась температура под сорок. Вера Ивановна вызвала врача и позвонила Александре Георгиевне, чтобы известить. Поездка, таким образом, отменилась.
Два дня лежала Маша в сильном жару, время от времени открывая глаза и спрашивая:
— Который час? Уже пора… Мы не опоздаем?
— Завтра, завтра, — все говорила Мотя, которая от нее почти не отходила.
В каких-то просветах Маша видела и Мотю, и Сандрочку, и Веру Ивановну, и даже деда, Петра Степановича.
— Когда же я поеду в лагерь? — ясным голосом спросила Маша, когда болезнь ее отпустила.
— Да каникулы-то кончились, Машенька, какой теперь лагерь? — объявила Мотя.
Горе было велико.
Вечером приехала Сандрочка, долго утешала ее, обещала, что на лето заберет к себе в Загорянку.
А ночью ей снова приснился тот сон. Открылась дверь из коридора, и кто-то ужасный медленно приближался к ней. Она хотела крикнуть — и не могла. Она рванулась, спрыгнула с кровати, в странном состоянии между сном и явью придвинула стул к подоконнику, влезла на него и дернула шпингалет с невесть откуда взявшейся силой. Первая рама открылась. Вторая распахнулась совсем легко, и она соскользнула с подоконника вниз, даже не успев почувствовать ледяного прикосновения жестяного фартука.
Подол ее рубашки зацепился за его острый край, чуть-чуть придержал ее, и она мягко выпала на заваленную снегом балюстраду десятого этажа.
Через час Мотя закончила свою трапезу и вышла из чулана. На нее дохнуло холодом. Морозным воздухом несло из открытой двери Машиной комнаты. Она вошла, увидела распахнутое окно, ахнула, кинулась его закрывать. На подоконнике намело маленькую неровную горку снега. Только закрывши окно, она увидела, что Маши в постели нет. У нее подкосились ноги. Она села на пол. Заглянула под кровать. Подошла к окну. Шел густой снег. Ничего не было видно, кроме медлительных хлопьев.
Мотя сунула голые ноги в валенки, накинула платок и старое хозяйское пальто, побежала к лифту. Спустилась, пробежала через большой, покрытый красным ковром вестибюль, шмыгнула через тяжеленную дверь на улицу и обогнула угол дома. Снег лежал ровный, рыхлый, празднично блестел.
«Может, замело уже», — подумала она и пошла, разметывая валенками толстый снег под окнами их квартиры. Девочки не было. Тогда она поднялась и разбудила хозяев.
Машу сняли с балюстрады через полтора часа. Она была без сознания, но и без единой царапины. Петр Степанович проводил до машины укрытую одеялами девочку, вернулся в квартиру. Вера Ивановна просидела эти полтора часа на краю своей кровати, не сдвинувшись с места и не проронив ни слова. Когда Машу увезли, генерал увел Веру Ивановну к себе в кабинет, посадил в холодное кожаное кресло и, крепко взяв за плечи, встряхнул:
— Говори!
Вера Ивановна улыбнулась неуместной улыбочкой:
— Это она все подстроила… Танечку мою убила…
— Что? — переспросил Петр Степанович, догадавшись наконец, что его жена сошла с ума.
— Маленькая убийца… все подстроила… она…
Следующая машина увезла Веру Ивановну. Генерал не стал ждать до утра — вызвал немедленно. В эту ночь ему пришлось еще раз спускаться вниз, к санитарной машине. Поднимаясь наверх в лифте, он поклялся, что ни дня больше не проведет с женой под одной крышей.
Утром он позвонил Александре Георгиевне, сообщил о случившемся очень сухо и коротко и просил забрать Машу из больницы к себе, как только ее выпишут. Через день генерал уехал в инспекционную поездку на Дальний Восток.
Свою бабушку Веру Ивановну Маша видела с тех пор только один раз, на похоронах. Петр Степанович сдержал свое слово — Вера Ивановна прожила оставшиеся ей восемь лет жизни в привилегированной лечебнице, вдали от драгоценной мебели, фарфора и хрусталя. В сухой мертвой старушке с редкими серыми волосами Маша не узнала красивой, пышноволосой бабушки Веры Ивановны в вишневом халате, приходившей к ней, семилетней, шептать ночные проклятия…
Через неделю после счастливо закончившегося несчастья неказистый, провинциального вида еврей доктор Фельдман затолкнул Александру Георгиевну в подлестничный чулан, заваленный старыми кроватями, тюками с рваным бельем и коробками, усадил ее на шаткий табурет, а сам устроился на трехногом стуле. Старая трикотажная рубашка с растянутым воротом и кривой узел галстука выглядывали из распаха халата. Даже лысина его выглядела неопрятной — в неравномерных кустиках и клочках, как неперелинявший мех. Он сложил перед собой специально-врачебные, профессиональные руки и начал:
|
The script ran 0.024 seconds.