Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Людмила Улицкая - Казус Кукоцкого [2001]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, prose_rus_classic, Драма, Роман, Современная проза

Аннотация. Писательница Людмила Улицкая не нуждается в представлении - она давно завоевала признание читателей и на родине, и за рубежом. Ее книги переведены на многие языки мира, она - обладательница престижных премий, и самое главное - у нее есть своя преданная читательская аудитория. И вот новый роман Улицкой, над которым она работала несколько последних лет. Несомненно, это произведение зрелого мастера, который помещает свое повествование не только в границы близкого нам времени и наполняет сюжетами и реалиями недавнего прошлого, но и выводит его за пределы бытийного пространства в поисках смысла человеческого существования. "Большой кусок моей жизни был связан с биологией, но по прихоти судьбы меня вынесло на другой берег. Те годы оставили значительный след в моей жизни. Это тогда мне открылось родство профессии врача с деятельностью жреца или священника, это оттуда и множество сложнейших вопросов: где границы человеческой свободы, и гае пролегают границы между здоровьем и болезнью, между жизнью и смертью... В романе «Казус Кукоцкого» нет ответов на эти вопросы, но есть размышления на эту тему, внутреннее движение в ту сторону, откуда ответы могут прийти. Рано или поздно в жизни каждого человека наступает момент, когда эти размышления становятся неизбежными". Людмила Улицкая

Аннотация. Роман — лауреат Букеровской премии 2001 года. «Крепкий семейно-медицинский роман, по нынешним временам до неприличия интеллигентский, опоздавший как минимум лет на двадцать пять. История размывания одной профессорской семьи, а попутно — картина вырождения целого этноса (время действия — сороковые-шестидесятые). Разгром генетики, похороны Сталина, богемные джазмены. Более всего напоминает даже не Трифонова, Дудинцева и Гроссмана, а сорокинскую „Тридцатую любовь Марины“, только на полном серьезе, без знаменитого финала — лютого оргазма под гимн СССР. Поразительно, с какой кротостью отказывается Улицкая от выгодных сюжетных ходов: в „Казусе Кукоцкого“ есть больные Альцгеймером, наследство из Буэнос-Айреса, близнецы-развратники и даже серийный убийца. Мимо всего этого классического инвентаря успешного беллетриста Улицкая проходит с потупленным взором: не возьму, не надо, не хочу. Она невеликая мастерица слагать затейливые сюжеты и, похоже, не имеет никакого представления о литературной конъюнктуре, но она, конечно, писательница, у которой — дар». Лев Данилкин, «Афиша»

Полный текст.
1 2 3 4 

– Танечка – особо дело, а Томочка – так совсем другое. И потому она попросту говорила Томе: – Давай-ка подучу тебя, как капусту квасить, оладьи печь и всякое такое, а то ведь я-то помру, а ты ничего и не сможешь... Отсутствие этих самых умений у Тани Василису не беспокоило, но Тому она явно рассматривала как свою преемницу в той неопределенной домашней должности, которую сама несла терпеливо и с некоторой гордостью. Зато именно с Томой Василиса могла завести вдруг разговор о самой важной и заповедной части своей жизни, о том, что было запечатано в ее чуланчике, по старому запрету Павла Алексеевича. Именно он еще в раннем Танином возрасте запретил Василисе всякие разговоры с ребенком о божественном. И потому Тому, а не Таню, научила Василиса двум первейшим молитвам и велела обращаться к божьей матери по всяким трудным случаям. – И по математике тоже? – простодушно поинтересовалась Томочка, когда Василиса объясняла ей, что покровительница ее и заступница – божья матерь, которая печется о всех сиротах. – А как же святая царица Тамара? – напоминала Тома, которой еще прежде Василиса говорила о ее заступнице царице Тамаре, в честь которой она была крещена. Василиса сердилась и невнятно, но убежденно объясняла: – Как это ты не понимаешь, то одно, а то другое... * * * В семье Кукоцких Тома вела себя в точном соответствии с жанром воспитанницы-приемыша. Высоко оценивая жизненные блага, на нее свалившиеся, она боялась их потерять и старалась, чтобы пребывание ее было в доме приятно и полезно. Хотя некоторая доля искательности в ее манерах всегда присутствовала, это совершенно искупалось тем, что Павла Алексеевича она боготворила, Танечкой искренне восхищалась и только Елену Георгиевну в глубине души неизвестно почему опасалась. Взаимоотношения ее с Василисой были гораздо более сложными. С одной стороны, Василиса была такая же, как и она сама, не господской породы, с другой – Василиса видела Тому насквозь, и даже самый взгляд Василисы поверх веревочкой подвязанных очков был не очень-то приятен, как будто она знает про Тому какую-то тайную и неприятнейшую вещь. И при всем при том была между старой прислугой и маленьким приемышем особого рода близость, и Василиса даже совершенно ошибочно пыталась образовать себе из Томы преемницу не только в посудохозяйственной части, но и в области духовной. Но этого как раз и не получилось. Если поначалу послушливая Тома и молитвы наипервейшие выучила, и с сонным вниманием выслушивала Василисины сбивчивые проповеди, то годам к пятнадцати она от Василисы стала ускользать, поняв, вероятно, что в Василисиных подпольных драгоценностях не нуждается, и паслась исключительно возле Тани, а та – возилась в отцовских книжках, таскала ее в кино, в театры и на концерты, и походы эти были не просто так, культуры ради, присутствовали в них также мальчики, и Тому это чрезвычайно волновало. Она играла при Тане роль незавидную, но ей, собственно, и не нужно было своего отдельного кавалера, ее вполне устраивала сама атмосфера похода куда бы то ни было с молодыми людьми. Как наслаждалась она в свое время несметными бутербродами с маслом и сахарным песком, зубной щеткой и ночной рубашкой, так и теперь она радовалась, что мальчики им покупают билеты, ведут в буфет и угощают лимонадом и пирожным... Мальчики и не думали скрывать перед Томой, что она представляет собой принудительный ассортимент в празднике похода с Таней куда бы то ни было, но Тома по этому поводу и не огорчалась: ни один из них не нужен был ей сам по себе, но все вместе они свидетельствовали, что Тома занимает в обществе очень хорошее положение, коли была и в Большом, и в Малом, и в Художественном, да к тому же и угощена была бесплатными гостинцами... Среди молодых людей, привлеченных Таниной простой веселостью, доходчивой красотой и кудрявостью, самыми постоянными и наиболее верными были братья Гольдберги, прикипевшие к Тане с тех самых пор, как в ужасную зиму пятьдесят третьего года ездили в дом к Павлу Алексеевичу на подкормку. Подкормка, собственно, с тех пор и не прекращалась: мать мальчиков умерла вскоре после освобождения Ильи Иосифовича, и старый генетик, мужественно перенесший последний арест, не подписавший ни одной лживой бумаги, смертью сорокалетней жены был совершенно сражен. Он физически развалился, исхудал до самого лагерного состояния. Спасался одной только работой, которую взвалил на себя без всякой меры. Он реферировал во всех реферативных журналах, куда его брали, и все писал свою гениальную книгу о гениальности. Домашняя жизнь Гольдберга тоже развалилась, менялись домработницы, одна крала, другая пила. В третьей, интеллигентной еврейке, приходящей три раза в неделю, он заподозрил агента КГБ. Словом, котлетки с жареной картошкой, любимая еда Гольдбергов, в отсутствие покойной Вали либо вовсе не получались, либо были отравлены ядом подозрения, для жизни неопасного, но для пищеварения неблагоприятного. И опять, в который уже раз, Василиса проявила большую проницательность и первая обратила внимание на то, что Таня составляет котлетам сильную конкуренцию, и надо еще разобраться, чего это мальчики повадились ходить каждое воскресение, да еще раз-другой на буднях... Братья Гольдберги были похожи до неразличимости, но Таня явно предпочитала того из них, который был медиком. В воскресные вечера они иногда задерживались от обеда до ужина, и Виталий, энтузиаст медицины, подливал в огонь масла, рассказывая о сложности и увлекательности учения в медицинском институте, о страстях анатомии и тайнах физиологии... Второй брат Геннадий, определившийся по физической части, довольствовался созерцанием этой живой беседы, молчал и изредка отвечал на невнятные вопросы, которые задавала ему Тома, уверенная, что Гена честно приходится на ее долю... Кончился девятый класс, на последнее школьное лето решено было свозить девочек в санаторий в Ялту. Павел Алексеевич сначала планировал ехать вместе с семьей, но в последний момент ему помешала неожиданная почетная командировка в Швейцарию на конференцию по проблемам бесплодия. Павел Алексеевич ухмыльнулся про себя – бесплодие интересовало именно Швейцарию, самую богатую страну мира, но не Китай, не Азию, не Африку... Павел Алексеевич согласился на Цюрих, а Василисе было предложено поехать в Ялту вместо него. Она долго отбивалась, даже поссорилась слегка с Еленой по этому поводу, и в конце концов согласилась, но с условием, что прежде отъедет по своим делам дня на три. И уехала... Из-за этого экстренного отъезда все опоздали на сутки к началу санаторного срока, поскольку Василиса не вернулась к означенному дню. Но это опоздание компенсировалось той нотой божественного восторга, которую испускала Василиса остальные двадцать три дня, проведенные ею на берегу Черного моря. Все курортницы увидели море первый раз в жизни. И каждая – свое. Василиса получила свидетельство великого господня могущества и мудрости. Горы произвели на нее большее впечатление, чем море, но и то, и другое вызывало восторг пред творцом, создавшим весь этот грандиозный инвентарь. Неслезливая и суховатая, она часто отирала скомканным платком непонятные слезы, и обычным ее занятием – за неимением стряпни, стирки, уборки – было праздное сидение на терраске, обращенной в сторону гор, с лицом неподвижным, взглядом остановившимся, как будто за этими горами были еще и другие, видимые только ей одной... Время от времени она впадала в экстатическое бормотание, и Елене, знающей давным-давно весь ее молитвенный репертуар, удавалось уловить обрывки псалмов, из которых Василиса твердо знала только пятидесятый, а остальные – кусками, клочками, отдельными фразами, но умела составлять из них вдохновенное лепетанье... Взойду ли на небо, ты там, сойду ли в преисподнюю, и там ты, возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря, и здесь ты обитаешь... Из уст младенцев и грудных детей устроил ты хвалу себе, господи... Щедр и милостив господь, долготерпелив и многомилостив... Он речет, и восстает бурный ветер... Кормили в санатории преизобильно, как-то оскорбительно для Василисы, так что, чуть освоившись, она отказалась ходить на завтрак и на обед, а приходила вместе со всеми только на ужин, занимала место за отведенным им отдельным столиком и наслаждалась обслуживанием. Официантки ставили ей еду, спрашивали, почему опять не приходила на обед и не подать ли чего еще... Одновременно с удовольствием она еще испытывала некоторое беспокойство, потому что по своему невеликому, но цепкому уму твердо знала, что если у кого-то излишки, то есть и такие, у кого жестокие недостатки... И христианская ее душа, несмотря на роскошь отдыха, испытывала легкий стыд. В конце концов она призналась Елене, что если в раю будет вот так же вот, то придется ей на какое другое место попроситься, потому что делается совестно. Томе совестно не было. Они с Таней радовались солнцу и морю по-щенячьи, совсем без мыслей, плескались, плавали, загорали. Попутно обнаружилось, что Таня пользуется универсальным успехом у всех молодых и не очень молодых людей – от продавцов на рынке, куда время от времени семья заглядывала купить какой-нибудь экзотический продукт вроде домашнего сыра, кавказской липучей сладости чурчхелы или пучка неизвестной травы, до отдыхающих в соседнем военном санатории молодых капитанов. Вечерами девочки отправлялись на танцы – в помещении столовой или на набережную. Таня танцевала, Тома сидела на стуле возле стены или стояла, если стульев не было, в обществе двух-трех девиц, не пользовавшихся успехом. Ходила Тома исключительно ради Тани, по своей воле ни за что бы не пошла терпеть эту стыдную скуку. Ей отчасти было удивительно, чего хорошего находит умная Таня в танце "быстрый фокстрот" или "медленное танго". В одиннадцать часов вечера Елена Георгиевна разыскивала их в тесноте танцплощадки и уводила спать. Иногда Таня успевала назначить свидание какому-нибудь ловкому танцору, вылезала в окошко и уходила на полночи. На семью им дали два двухместных номера, и девочки занимали тот, что был без террасы. Доверчивая Елена оказалась не подготовлена к такому коварству дочери и так ни разу и не накрыла Таню в ее полуночных приключениях. Первые поцелуи не произвели на Таню большого впечатления, они пахли каким-то особо вонючим мылом для бритья, незабываемым "Шипром" и отдавали сапожной ваксой и военными действиями. На Таню накатывал смех, и молодые мужчины, и так-то робеющие ее юной красоты, обидчиво ретировались. Словом, никакого романтического приключения Таня не вынесла из южной поездки. Ей было хорошо, как никогда в жизни. Зато свою пожизненную и глубокую любовь обрела в Крыму Тома. Здесь, на экскурсии в Никитский ботанический сад, на нее снизошла благодать: она влюбилась в ботанику, как девушки влюбляются в принцев. Произошло это в самом конце их пребывания в Крыму, за два дня до отъезда. Поездка, в общем-то, была неудачная – по дороге сломался автобус, его долго чинили, потом испортилась погода, и хотя до дождя дело не дошло, но солнце посреди дня померкло и нарядный глянец Южного берега замутился. Перед входом в Ботанический сад пришлось ждать экскурсовода, из-за их опоздания ушедшего по своим делам. Стояли возле темной бронзовой доски, на которой было выбито, что "Ботанический сад основан в 1812 году X. X. Стевеном, воспитанником Санктъ-Петербургской Медицинской Академии...". И некому было рассказать им, что Христиан Христианович Стевен человек не чужой, ближайший друг Никиты Авдеевича Кукоцкого, прямого предка Павла Алексеевича, и начало этому государственному делу было положено во время их первого совместного путешествия еще по Кавказу в 1808 году, что Никита Авдеевич не однажды навещал здесь, в Крыму, своего друга, они совершали замечательные многодневные экскурсии по внутреннему Крыму, и среди семи тысяч листов большого гербария флоры Таврической губернии немало образцов, собранных руками Кукоцкого... Наконец пришел экскурсовод, толстый человек в украинской расшитой рубахе и в золотых очках, отдаленно напоминающий Никиту Хрущева в его добродушной ипостаси, и повел их вниз по тенистой аллее. Было прохладно и таинственно. Экскурсовод рассказывал о богатейшей крымской флоре, о редких растениях-эндемиках, живущих исключительно в здешних местах, о древних мифах, связанных с растениями... Тома была городской девочкой, деревню ненавидела, можно сказать, по личным причинам. Проводя в детстве летние месяцы в деревне, она не заметила там никакой природы, все казалось обыденным и оскорбительно бедным. Лес, поле, пруд соединялись в ее опыте с тяжелой работой: в лес посылали собирать ягоду для продажи, в поле – помогать на уборке, на пруд – полоскать белье. Здесь, в Крыму, в Ботаническом саду природа была бескорыстна, не требовала от нее никаких трудовых усилий. И даже море, соленая вода, которую никому не надо таскать в ведрах из-под горы, создано было исключительно для радости плавания и ныряния. Тома украдкой гладила глянцевитые, и мохнатенькие, и сухие, как старая бумага, и хвойчатые, игольчатые листья кустарников, охраняющих дорожки Ботанического сада, и пальцы ее наполнялись неведанной прежде радостью. Недоласканная в младенчестве, не знающая любовного прикосновения в детстве, и теперь, обеспеченная всеми необходимыми вещами, она была по-прежнему лишена любовного прикосновения, без которого все живое страдает, болеет, хиреет... Может быть, и ее малый рост объяснялся тем, что трудно расти без любовного прикосновения, как без какого-то специального неведомого витамина... У хрущевообразного экскурсовода оказался совершенно волшебный голос, и то, что он говорил, было настоящей сказкой. – Вот акация, – указывал он на небольшое, цветущее сладким желтым цветом дерево, – одно из великих деревьев. Египетская богиня Хатхор, Великая Корова, рождающая солнце и звезды, по верованиям древних египтян, имела также ипостась дерева акации, дерева жизни и смерти. Акация была оракулом одной из великих богинь плодородия Передней Азии, и даже древние евреи, отвергающие идолопоклонство, соблазнились акацией – они называли ее "дерево ситтим" и еще в древние времена построили из нее ковчег завета... Из всего сказанного понятно было Томе только одно слово – корова. Все остальное было непонятно, но здорово. И оказывалось, что каждое дерево, каждый куст, и даже самый маленький цветок имеют иностранное имя, историю, географию и, самое удивительное, легенду своего пребывания в мире. А она, Тамара Полосухина, ничего подобного не имеет, и даже по сравнению с елкой или ромашкой ничего не значит... И еще возникло чувство – оформленных мыслей у Томы не было, только чувства, приправленные мыслью, – взаимной симпатии с растениями и равенства в незначительности. "Наверное, среди этих растений есть какое-то одно, точно такое же, как я... Если бы я его увидела, я бы сразу узнала", – думала Тома, касаясь на ходу рододендрона и самшита... Ни в мыслях, ни в чувствах Таня с Томой почти никогда не совпадали, а если и совпадали, то исключительно благодаря Томиному умению подстроиться на Танину волну. На этот раз они думали об одном и том же: а если бы я была растением, то каким именно? Из карманных денег, которые Таня тратила немедленно и нерасчетливо, а Тома слегка зажимала, Тома купила в ларьке на выходе из Ботанического сада два набора открыток с местными и средиземноморскими видами растений и скучную книгу "Флора Крыма". Проблема выбора для Томы подходящей профессии, над которой задумывалась и Елена Георгиевна, и Павел Алексеевич, и только Василиса считала вполне определенным, что Тома должна пойти по ее следу, решилась в этот день. Впереди еще был десятый класс, целый год, чтобы все определить в деталях, подготовиться к экзаменам. Таня нацелилась на биофак, к удивлению Павла Алексеевича, не представлявшего для дочери никакого иного пути, кроме медицинского. Но Таня лепетала что-то о высшей нервной деятельности, об изучении сознания – первые научно-фантастические американские книги уже были переведены, и мальчики Голдьберги усердно Таню ими снабжали. Это было очень романтично, гораздо более романтично, чем ежедневная рутинная работа врача. Что же касается Томы, Павел Алексеевич отвез ее в Тимирязевскую академию. Там их встретили с почетом, полагающимся Павлу Алексеевичу, показали опытные поля с кукурузой и соевыми бобами и лаборатории. На Тому впечатление произвела лаборатория искусственного климата, оранжереи с южными растениями, все остальное напомнило о скучной колхозной жизни, с севооборотами, руганью в правлении колхоза и деревенской тоской. На обратном пути она сказала Павлу Алексеевичу, что Тимирязевская академия ей не больно понравилась, а ей бы хотелось в такое место, где с южными растениями работают. Павел Алексеевич попытался объяснить приемышу, что, получив образование, она сможет работать в Ботаническом саду или в Институте лекарственных растений, или еще где-нибудь, но Тома глухо замолчала: она не понимала, зачем ей нужно получать образование, если в Ботанический сад она и так может пойти работать. Ей всего-то и хотелось – любоваться красивыми растениями, ухаживать за ними, трогать иногда руками и вдыхать их запахи... Пока суть да дело, она развела на подоконнике целое семейство глиняных горшков всех размеров и возилась с лимонными и мандариновыми зернышками... 18 Так и получилось, что годом позже Таня сдавала экзамены в университет, преодолевая высокий конкурс и собственную, неизвестно откуда взявшуюся экзаменационную застенчивость, а Тома просто подала заявление на курсы озеленителей при Мосгорисполкоме, чтобы ровно через полгода получить белесую справку, сообщающую о приобретении ею профессии. Таня на дневное отделение не прошла, недобрала одного балла, но ее зачислили на вечернее. Ей надо было теперь устроиться на работу по специальности, чтобы предоставить к первому сентября справку. Павел Алексеевич, не считавший возможным помочь Тане при поступлении телефонным звонком одному из университетских китов, равных ему по рангу, теперь снял телефонную трубку и позвонил своему старинному коллеге, профессору Гансовскому, врачу и ученому, заведующему клиникой мозговых нарушений у детей и лабораторией по изучению развития мозга. Просьба Павла Алексеевича была скромной – принять дочку, вечерницу биофака, на работу в должности лаборанта. Профессор Гансовский хмыкнул и сказал, что ждет их хоть завтра. Павел Алексеевич привел свое сокровище через несколько дней. Таня знала это здание возле Устьинского моста с детства: сюда приводили ее то на рентген, то на прием к детскому кардиологу... Но теперь она входила в обшарпанную дверь с заднего двора, через проходную с черной доской, увешанной номерками. Это было совершенно иное ощущение. Она шла наниматься на работу... Профессор Гансовский жил почти круглый год на даче, приезжал на работу не каждый день, но в этот день он назначил свидание Павлу Алексеевичу с дочерью еще и потому, что одна из ведущих его сотрудниц, Марлена Сергеевна Конышева, подготовила ему на прочтение рукопись своей докторской диссертации и должна была передать свой пухлый том. У старого профессора Гансовского отношения с его сотрудницами были богатыми. Ему было уже за семьдесят, лысина отливала веселеньким оттенком хны пополам с басмой, зато бордюр волос, окружающий темечко от уха до уха, был густо-каштановым. Брови он носил натурально-черными, и весь его курятник постоянно поэтому поводу дискутировал: красит ли он брови и чем... Несмотря на недостойное пола кокетство, он был настолько и безусловно мужествен, что раскраска, не то боевая, не то брачная, вызывала скорее досаду, чем насмешку. Невысокий, широкогрудый, с крупными родинками на щеках, он был похож на старого боксера – и в собачьем смысле тоже. В своей женской лаборатории он царствовал, и все сотрудницы, за исключением уборщицы Марии Фоковны, санитарки Раиски и двух аспиранток (одна осетинка, вторая туркменка, склонные рассматривать индифферентность шефа как дискриминацию), прошли через его мощные, непропорционально длинные руки, и недовольных, надо признаться, не было. Всех этих пикантных подробностей биографии Гансовского Павел Алексеевич не знал. Чтобы знать сплетни, надо все-таки иметь к ним известный интерес. Павел Алексеевич не знал даже, что первая жена Гансовского работает всю жизнь в лаборатории, и вторая, более молодая, кончила здесь же аспирантуру и осталась ординатором в клинике, и еще была одна, в ранг жен не восшедшая, полная миловидная лаборантка Зина, немолодых лет, которой Гансовский помогал все жизнь воспитывать сына, и Галя Рымникова, колокольного роста с кукольной головкой, которая проработала два года его личным лаборантом, а потом ушла с большим, едва заштопанным скандалом, и еще кое-какие мелочи, интересные в основном участникам этого многолетнего спектакля. Зато Павел Алексеевич знал прекрасные работы Гансовского по эмбриогенезу мозга и считал его на этом основании подходящим для Тани учителем. Таню ввели в кабинет. Здесь стояли шкафы с породистыми книгами, два бронзовых бюста неизвестно кого, несколько больших стеклянных банок с препаратами мозга, застывшими завитками цвета детского мыла... В простенке между окнами висели черно-красные таблицы и фотографии подкрашенных пейзажей, где реки были микронными капиллярами, берега – волокнами поперечно-полосатой мускулатуры, и громоздились горы, разверзались впадины, и все это геологическое по виду действие разыгрывалось в окуляре микроскопа с не бог весть каким увеличением... – Я передам вас, Татьяна Павловна, на руки к моей ученице, Марлене Сергеевне. Она вас научит необходимой гистологической работе. Она большой мастер по изготовлению препаратов. С этого мы начнем... А там посмотрим... Он встал, оказался коротконог, на полголовы ниже Тани, но двигался быстро и резко, как теннисный мяч. И махнул рукой, чтобы шли за ним... Лаборатория помещалась в старом доме, занимала два этажа, и какие-то межэтажные закоулки с окнами, вписанными то возле пола, то возле потолка, как будто из прежних двух этажей было выкроено три. Два почтенных академика вели за собой стройную кудрявую девушку, и сердце ее замирало ото всего – от запахов вивария, чего-то химического, вареного, горячего, противного, притягательного. То же самое чувство испытывает, наверное, обреченная театру девица, впервые попадая за кулисы... Коридор сделал последний поворот около пожарного шланга, свернутого змеей за стеклянной дверцей, и они вошли в святая святых... Там было стеклянно-хрустально, прозрачно и прекрасно. Старый лабораторный стол с мраморной столешницей, вполне пригодной для надгробья, широкоплечий шкаф с тяжелыми выдвижными стеклами и прозрачные шкафчики с разложенными внутри сверкающими инструментами, стеллажи с химической посудой, со стерильным нутром. Прелесть мелких стеклянных трубочек, шарообразных и конических колб... На обычных письменных столах стояли микротомы на приземистых чугунных подставках с предметными столиками и чудовищными треугольными лезвиями, с выведенной до бритвенной остроты режущей поверхностью. Микроскопы, сверкающие медными детальками и разнообразными винтами, задирали свои рога. Под круглым прозрачным колпаком из неравномерно утолщающегося книзу стекла сияли торзионные весы... И было еще великое множество незнакомых предметов, притягивающих зачарованный взгляд Тани. У лабораторного стола стояла высокая женщина с черно-седой челкой, узкоглазая и некрасивая, со слишком коротким расстоянием между кончиком носа и верхней губой. В лице ее была брезгливость, чистоплотность, тщательность и еще что-то особо для Тани притягательное – не то уверенность, не то безукоризненность... Халат ее сверкал высокогорной белизной, руки были хирургически отмыты, а пальцами она совершала какие-то мельчайшие движения. Обернувшись на мгновение, она снова уткнулась в свою ювелирную работу, извинившись, что еще несколько минут ей понадобится, чтобы закончить. – Старое немецкое оборудование, – с удивлением заметил Павел Алексеевич. – Да, все довоенное. Вывезли из Германии. Но пока что ничего лучше не научились производить. Йенская оптика, знаете, золингеновская сталь... – ухмыльнулся Гансовский. – Я сам и вывозил. Здесь у нас оборудование из Гумбольдтовского университета... Но Таня не слышала, о чем они говорили, – она глаз не могла отвести от того, как Марлена Сергеевна крошечными, какой-то изысканной формы ножничками и тонким пинцетом прикасалась к атласно-розовому округлому пузырю, лежащему на предметном стекле. Рядом на мраморном столе лежала целая шеренга таких же стекол с розовыми пузырями и отталкивающего вида зубоврачебный лоток. – Марлена Сергеевна, я привел вам дочь нашего уважаемого доктора Кукоцкого. Молодой биолог, – закхекал профессор довольно противно, – к вам на выучку. Побеседуйте, пожалуйста, с девушкой, а я пока проведу Павла Алексеевича по лаборатории... И они вышли, а Таня осталась. Марлена Сергеевна кивнула ей: – Подойди поближе и посмотри, что я делаю... И Таня увидела. Ученая дама, которой предстояло на несколько лет стать Таниным кумиром, маникюрными ножницами надрезала розовый пузырек, который оказался крохотной головкой новорожденного крысенка, отогнула края надреза пинцетом и аккуратнейшим образом сняла тончайшую, толщиной в детский ноготок, пластинку черепной кости, чтобы не повредить нежное белое вещество, самое сложное из всего, что создала природа, ткань мозга... Подрезав пластинки у основания, Марлена Сергеевна легким прикосновением пинцета сняла их, и обнажилось два удлиненных полушария, и две обонятельные доли, выступающие вперед. Ни одной царапины, ни одного пореза не было видно на этом сдвоенном зерне. Мозг перламутрово блестел. Тонким пинцетом Марлена Сергеевна перекусила продолговатый мозг там, где он соединялся со спинным, специальной лопаточкой приподняла эту мерцающую жемчужину и в тот момент, когда мозг укладывался на лопаточку, Таня заметила легчайшую сетку сосудов, еле видимых глазом. Только что мозг помешался, как в чаше, в своем природном ложе и казался архитектурным сооружением, а теперь соскользнул тяжелой каплей с хромированной лопаточки в стеклянный бюкс, наполненный прозрачной жидкостью... В бюксе уже лежало несколько таких же горошин, успевших немного съежиться... – Здесь требуется большое внимание и аккуратность, – сказала Марлена Сергеевна. – Собственно, мелкие порезы с боков допустимы, нас интересуют не поверхностные, а более глубокие слои мозга... Разговаривая, она приподняла марлевую салфетку с лотка: в нем шевелилось несколько новорожденных крысят, вперемешку с уже обезглавленными туловищами, головки от которых пошли в жертву высокому и кровожадному богу науки... От этого ужасающе незаконного сочетания живого, слепо-шевелящегося, теплого и доверчивого, и обезглавленного, декапитированного, как говорила Марлена Сергеевна, тошнота поднялась от желудка к горлу. Таня проглотила слюну... – Крыски мои, – заворковала ученая дама, взяла крысенка двумя пальцами, погладила по узкой хребтинке и другими ножницами, покрупнее, лежащими справа от лотка, точно и аккуратно отрезала головку. Слегка вздрогнувшее тело она сбросила в лоток, а головку любовно разложила на предметном стекле. После чего испытующе посмотрела на Таню и спросила с оттенком странной гордости: – Ну а ты так сможешь? – Смогу, – ни минуты не промедлив, ответила Таня. Она вовсе не была уверена, что действительно сможет. Надо, сказала она себе и, мужественно справившись с позывом к рвоте, взяла в левую руку нежную атласную пакость, новорожденного крысенка, оказавшегося на ощупь очень теплым, а в правую – холодные, прекрасно подогнанные к руке ножницы, и, зажавши просвещенным, рвущимся к науке разумом глупую бессмертную душу, надавила на верхнее кольцо большим пальцем. Хрумс – и головка упала на предметное стекло. – Молодец, – одобрительно сказал мягкий женский голос. Жертва была принята, Таня прошла испытание и была посвящена в младшие жрицы. 19 С годами Павел Алексеевич находил все более смысла в чтении древних историков. – Это единственное, что примиряет меня с сегодняшними газетами, – постукивал он твердым, в йодистой рамке ногтем по кожаному переплету "Двенадцати цезарей". Василиса убирала у него в кабинете, он сидел в комнате девочек, ожидая конца ежемесячного мероприятия. Таня удивленно поводила тонкой, с фамильной кисточкой у основания, бровью: – Не вижу никакой связи, пап. Как тебе сказать? Юлий Цезарь был гораздо талантливее Сталина как полководец, Август во сто крат умней, Нерон более жесток, а Калигула более изобретателен на всякую мерзость. И все, решительно все, и самое кровавое, и самое возвышенное, становится исключительно достоянием истории. Таня приподнялась с подушки: – Но как-то грустно думать, что все так бессмысленно и все жертвы напрасны. Павел Алексеевич усмехнулся и погладил шагреневый переплет: – Какие жертвы? Не бывает никаких жертв. Есть только инстинкт самооправдания, оправдания действий, иногда глупых, иногда бессмыссленных, чаще злых и корыстных... Через какую-нибудь тысячу лет, Танечка, а может, через пятьсот, старый гинеколог вроде меня – уж нашу-то профессию никакой прогресс не отменит – будет читать старинную русскую историю двадцатого века, и там будет две страницы про Сталина и два абзаца про Хрущева. И несколько анекдотов... Таня улыбнулась: – Не так, пап. Будут знать Ахматову, Цветаеву, Пастернака, а Сталина и Хрущева упомянут только по той причине, что они их преследовали. – Это будет уже при коммунизме, – мечтательно вставила Тома, заботливо обмывавшая больную монстеру. Павел Алексеевич был в хорошем расположении духа и позволил себе пошутить: – Нет, Томочка, это будет уже после... "Надо будет потом у Тани спросить, что он имеет в виду", – решила Тома. Что будет после коммунизма, про это ей не говорили. Хотя, в конце концов, какая разница, нас-то уже не будет... У нее была серьезная забота – бледные пятна появились у основания листьев, и на них восковой слой как будто немного размягчен. Она провела нежными кончиками пальцев по листовой поверхности – ну точно, размягчен. И, кажется, такое же пятно намечается у драгоценной юкки... "Неужели вирус?" – ужаснулась она и навеки забыла про коммунизм. Она была уже довольно опытной сотрудницей Мосгорозеленения, и два раза ей приходилось сталкиваться с вирусными заболеваниями растений, но то были растения казенные, один раз в скверике у Большого театра, второй – в теплице, откуда им присылали рассаду. И в обоих случаях справиться с вирусом не удалось, он погубил-таки и бархатцы, и левкои. А здесь цветы были свои, любимые, и Тома засунула в рот большой палец левой руки и начала сосредоточенно подгрызать под корень ноготь... Она отгрызла какую-то микроскопическую малость и принялась за обследование своих джунглей – к концу пятидесятых годов ее стараниями квартира Кукоцких совершенно преобразилась: не осталось ни одной поверхности, не занятой горшками и банками с вечнозелеными растениями. Поначалу жесткая зелень радовала глаз Елены, потом она начала слабую борьбу с жестяными консервными банками и старыми кастрюлями, в которые Тома высаживала своих питомцев. Елена покупала горшки, кашпо, но помоечных банок все прибывало. Подоконники были плотно заставлены, и глянцевитая армия перебиралась на обеденный и письменные столы, опускалась на пол. Детская, Танина когда-то комната, выглядела давно уже подсобным помещением цветочного магазина. Таню это растительное изобилие мало беспокоило, она дома почти не появлялась. Убегала рано на работу, к своим крысам и кроликам, операциям и препаратам, с работы неслась в университет и приходила в половине двенадцатого, валясь с ног. Дни, свободные от учебы, она тоже где-то пропадала, то в гостях, то в развлечениях. Тома постепенно перестала участвовать в Таниной вечерней жизни. Какие-то новые друзья завелись у Тани, мальчики Гольдберги уступили место другим, более интересным молодым людям, которые в доме не появлялись. Елена приходила обыкновенно с работы в начале седьмого и вместо Тани находила Тому с детской лейкой в руках, все шушукающуюся со своими горшками. У Томы рабочий день кончался рано, в половине пятого она уже была дома. Василиса, ворча, кормила всех по отдельности. Павел Алексеевич вкалывал как рабочий горячего цеха, в две смены. Кроме института и клиники, он взялся преподавать на курсах повышения квалификации врачей, что всех и удивляло, и раздражало: это было вовсе не дело академика три раза в неделю допоздна читать лекции провинциальным акушерам, старым повивальным бабкам, которые если и получили когда-то медицинское образование, то уже и сами не помнили, в чем оно заключалось. Своими обязанностями академика он как раз пренебрегал. Как школьник, прогуливал заседания Президиума, отстранился от начальства. К его репутации пьяницы добавилась еще и молва о чудаковатости. Давно уже сменилось руководство в министерстве, на место Коняги заступил сперва старый кагэбэшник с ветеринарным образованием, потом знаменитый хирург, беспощадный карьерист и вор. Павел Алексеевич распростился безо всякого сожаления со своим великим проектом переделки здравоохранения, и переделка эта происходила без его участия, хотя давным-давно забытые им самим бумаги лежали в сейфе нового министра и он изредка пробегал их глазом – было небесполезно... Медицинское влияние Павла Алексеевича, несмотря на холодные отношения с начальством, было необыкновенно широким. Все эти провинциальные тетки, приезжавшие с окраин огромной страны, обучались от него и старым приемам родовспоможения, и новым подходам к сохранению беременности, лечению воспалительных процессов и послеродовых осложнений... Он написал несколько учебников для среднего медицинского персонала – считал эту категорию незаслуженно пренебрегаемой, – монографию по вопросам бесплодия. Но главным делом всегда оставалась больная – брюхатая пациентка, приносившая ему свое чрево с червоточинкой, с неполадком, с тревогой. Приемы разного уровня – еженедельные консультации, просьбы знакомых, частные консультации. Хотя давно уже существовала Кремлевская больница, именно к нему часто обращались жены и дочери первейших лиц государства – кому рожать, кому оперироваться... Одно из отделений клиники с эвфемистическим названием "Диагностическое" занималось выскабливаниями, среди которых случались и диагностические... Это было чуть ли не единственное место в городе, где операцию обезболивали, в прочих грех наказывали жестоко – дерзкое решение избавиться от нежеланного ребенка уже включало в себя почти автоматически испытание болью... Четыре хирурга этого отделения и четыре квалифицированные сестры не покладая шестнадцати рук скребли и скребли. Анестезия самая примитивная, местный наркоз, новокаин, двадцать пять минут работы, пузырь льда на замороженный живот, и следующая... Павел Алексеевич редко заходил в это отделение. Искусственное прерывание беременности он считал самой тяжелой из гинекологических операций в моральном отношении, и для женщины, и для врача... Но разве не здесь пролегает существенная граница между человеком и животным, возможность и право выхода за пределы биологического закона – производить потомство не по воле природных ритмов, а по своему собственному желанию? Не здесь ли реализуется человеческий выбор, право на свободу, в конце концов? Позицию противоположную, крайнюю, представляла Василиса. С тех пор, как она сменила свое обожание Павла Алексеевича на полное его неприятие, он даже как-то серьезнее стал к ней относиться. У нее оказалась нелепая, с точки зрения доктора, тупая и бесчеловечная, но по-своему нравственная позиция. Печально только, что она своим мракобесным ужасом перед абортами повлияла на Елену, внушила ей церковно-христианскую нетерпимость. Василисина малограмотность и ее воззрения вполне гармонически сочетались. Но Елена? Как объяснить ей, что не Молоху он служит, а несчастным людям гнусно устроенного мира... К тому же практически он никогда и не занимался сам искусственным прерыванием беременности. Может быть, единственное, что его теоретически интересовало во всем этом мероприятии, это утилизация ценнейших биопродуктов, которые возникают в данном случае как отход. Но это разрабатывали гематологи, целая лаборатория, которую возглавлял его толковый ученик... Нет, был еще один аспект, занимавший Павла Алексеевича, он даже рекомендовал одному из своих сотрудников поразмыслить над гормональным послеабортным сворачиванием, то есть процессом, совершенно не изученным, – как женский организм проживает искусственное прерывание беременности, какие гормональные последствия имеют место и как помочь организму с наименьшими потерями выйти из этого состояния... Этот разлад между его разумной профессиональной деятельностью и каменной стеной неприятия, на которую он наталкивался дома, – разумеется, речь шла о жене, а не о безмозглой Василисе, побуждал его к размышлениям, и он, словно оправдываясь, постоянно писал об этом заметки, записки, комбинировал медицинские случаи с самыми отвлеченными соображениями – доморощенная философия медицины. Эти разрозненные мысли он и не пытался оформить в нечто стройное и внятное... Илья Иосифович Гольдберг, постоянно производящий бесчисленные мелкоисписанные листы бумаги и каждый раз оповещавший друга о грандиозных своих замыслах, полностью отбил у Павла Алексеевича охоту строить всеобъемлющие концепции и возводить планетарные планы... В отличие от Гольдберга, загоравшегося, как сухой хворост, на каждом новом повороте научной мысли, Павел Алексеевич десятилетиями наблюдал все тот же объект, разводил бледные створки затянутой в резину левой рукой, вводил зеркальце на гнутой ручке и пристально вглядывался в бездонное отверстие мира. Оттуда пришло все, что есть живого, это были подлинные ворота вечности, о чем совершенно не задумывались все эти девочки, тетки, бабки, дамы, которые доверчиво раскидывали перед ним ляжки. И бессмертие, и вечность, и свобода – все было связано с этой дырой, в которую все проваливалось, включая и Маркса, которого Павел Алексеевич никогда не мог прочитать, и Фрейда с его гениальными и ложными теориями, и сам он, старый доктор, который принимал и принимал в свои руки сотни, тысячи, нескончаемый поток мокрых, орущих существ... Когда Илья Иосифович, давно уже освобожденный из предпоследней, как выяснилось впоследствии, отсидки, вдохновленный новым расцветом своей возлюбленной науки, увлекшийся теперь молекулярной генетикой, разглагольствовал о тайном шифре жизни, открытом в ДНК паршивыми англиканами, как называл он Уотсона и Крика, и негодовал, что нас, то есть советских, так обошли, Павел Алексеевич, упершись подбородком в большие сложенные плетенкой ладони, осаживал его на горячем бегу: – Ты, Илюша, ученый – хер печеный, а я простой пиздяных дел мастер, мне не очень понятно, чего ты так кипятишься. Ну ясное дело, что бусурманы твою спираль изобрели. У них финансирование хорошее. А у меня оборудование в клинике швейцарское, сказать, какого года? Одна тысяча девятьсот четвертого. А у тебя, скажи пожалуйста, центрифуга в лаборатории какого года производства? – Так в том-то и дело, Паша. Нам бы их деньги, мы бы всех обштопали. Молодежь у нас талантливейшая, такой потенциал! – озабоченность его на мгновение сменялась теплой тенью. – Знаешь, у Витальки отличная голова оказалась. Отличная! Жаль, что его куда-то в биофизику затягивает. Блюм его соблазнил... Так вот понимаешь, Павел, нам бы их деньги... – Откуда же у них деньги берутся, Илья? – слегка подзадоривал Павел Алексеевич Гольдберга, и тот мгновенно клевал: – Колонии, Паша, английские колонии, империализм и чудовищная эксплуатация. Ты как ребенок, Павел, просто удивительно. Павел Алексеевич кивал головой: – Ребенок, ребенок. Сам ты ребенок, Илюша. Приступ старческой ветрянки. Прописываю тебе Spiritus vini три раза в день по сто пятьдесят грамм. Как у тебя после восьми лет лагерей язык поворачивается произносить это ужасное слово им-пе-ри-а-лизм? Павел Алексеевич наливал точнехонько сто пятьдесят граммов в стакан и укладывал толстый кусок сала на грузный ломоть хлеба – Василиса любила так вот стебухать, изобильно... На этот раз выпивали они у Павла Алексеевича в кабинете. Теперь Гольдберг довольно часто заезжал к Кукоцким, дорога в Малаховку была неблизкая, засиживался он в лаборатории допоздна и ночевал иногда по московским квартирам друзей. Гольдберг вскакивал, переворачивал стул, или сшибал лампу, или хотя бы сталкивал со стола тарелку. – Из-за таких, как ты... из-за таких, как я... – вопил уязвленный Гольдберг. – У моего отца был счет в швейцарском банке, он был лесоторговец! Дом на Мойке, дом на Лубянке! Дача в Ялте! Я в социальном смысле труп. Я не могу им говорить, что они нарушают ленинские принципы. Кто услышит меня? Я перед этой страной пожизненно виноват. – Ну хорошо, ты виноват. А я-то в чем перед страной виноват? – интересовался Павел Алексеевич, хотя прекрасно знал, какое обвинение предъявит ему лучший друг. – Как? Твой отец был в генеральском чине! От него зависело... Павел Алексеевич зевал, мотал головой и просил Елену дать раскладушку и белье. У нее все было наготове. Она Илью Иосифовича любила и жалела. Илья Иосифович храпел на раскладушке, сраженный усталостью и алкоголем, а Павел Алексеевич от этой носовой трехступенчатой музыки долго не мог уснуть, размышлял ясным ночным размышлением: какое нравственное величие и какая непроходимая глупость совмешаются в одном человеке! Джигит еврейский! Что это, какая-то особая еврейская болезнь – синдром российского патриотизма? Вроде псориаза или болезни Гоше... Павел Алексеевич вспомнил о недавней пациентке, молодой еврейке, родившей второго ребенка с болезнью Гоше. Наследственное заболевание... Гольдберг что-то говорил о накоплении рецессивных генов у древних народов с высокой частотой родственных браков. И выдал что-то об оздоровлении человечества через смешанные браки. Чуть ли не о создании новой расы людей бредил... А в действительности, если вглядеться, все больны. Все вокруг больны. Ассистент теперешний, Горшков, болен ненавистью к теще. У него даже тембр голоса меняется, когда он о ней говорит. А что говорить о ней – вздорная старушка, сердечница, диабетик? Медсестра Вера Антоновна помешана на микробах – собственное белье в автоклаве выжаривает... А Леночка? С ее снами... Глаз смотрит внутрь, что она там видит? Спрашиваешь ее о чем-нибудь, она как будто просыпается. В лице испуг, напряжение. Тома шепчется с цветочными горшками, Василиса крестит плиту, прежде чем конфорку зажечь... Большой сумасшедший дом. Одна Танечка здоровый человек с нормальными реакциями. Впрочем, в последнее время она плохо выглядит. Бледная. Круги под глазами. Или переутомляется, или... Может, снимок сделать? "В воскресенье с ней поговорю", – решил Павел Алексеевич. Воскресные утра были обыкновенно их собственные, совершенно отдельные. Василиса еще с вечера уезжала куда-то за город на богомолье. Елена, прежде в церковь не ходившая, тоже стала в последнее время богомольничать, как будто назло Павлу Алексеевичу. Правда, в другое место, не с Василисой. Нашла на Остоженке, в старом московском храме какого-то священника из архитекторов, с которым и обсуждала свои чертежные сновидения. Тома же отправлялась на поклонение к рододендронам и олеандрам в Ботанический сад. Воскресные утра принадлежали безраздельно Тане с Павлом Алексеевичем. Они завтракали вдвоем, часа по два обсуждали все на свете – и рабочие дела, и литературу, и политику. Павел Алексеевич прилежно слушал по ночам свой старинный ламповый "Телефункен", все враждебные голоса, которые пробивались через воющие заслоны, Таня почитывала первый самиздат – неизвестные стихи известных поэтов и каких-то новых, свежеиспеченных. Иногда совала и отцу что-то особо ей понравившееся. Им важно было обо всем друг другу рассказать. Политика их до некоторой степени занимала, но обоим интереснее были сосуды и капилляры. Таня освоила специальность гистологического лаборанта играючи – дело тонкое и кропотливое, в котором все ей нравилось. Она варила красители – гематоксилины по старинным, чуть ли не средневековым прописям. Часами выпаривала, отстаивала, фильтровала, перегоняла. Рассказывала Павлу Алексеевичу о своих достижениях, а он усмехался – ничего не меняется, все то же самое. И в его студенческие годы они изучали препараты, окрашенные теми же способами. Гематоксилин Эрлиха. Жидкость Кульчицкого... Тане нравилась вся процедура приготовления препарата, подчиненная точным законам, начиная от того момента, когда крысиный мозг плавно соскальзывал в фиксирующую жидкость, вплоть до резки тяжелым микротомным ножом матового парафинового кубика, содержащего внутри себя равномерно пронизанный парафином мозг. Тонкая ленточка микронных срезов оставалась на ноже, и легкой кисточкой Таня смахивала их на предметное стекло, приклеивала, закрепляла и красила тем самым гематоксилином, который сама три дня готовила... Только у старухи Виккерс, личного лаборанта Гансовского, препараты были лучше Таниных. Но Виккерс пятьдесят лет ничем другим не занималась. К тому же Каролина Ивановна не могла самостоятельно освоить ни одной методики, а Таня с наслаждением и азартом бралась за каждую новинку. Таня в подробностях рассказывала отцу, какую тонкую и хитрую операцию научилась она производить вместе с Марленой Сергеевной. Вынимали беременную двурогую матку из усыпленной эфиром крысы, расправляли по обе стороны выбритого брюшка правый и левый рог и сквозь лоснистую оболочку прокалывали плод, норовя попасть в самое темечко, туда, где в развилке, образуемой схождением двух полушарий и мозжечка, в глубине, расположена некая тайная железа. И если прокол удавался, то искусственным путем можно было вызвать закупорку протока спинномозговой жидкости и вызвать таким образом экспериментальную гидроцефалию, то есть водянку головного мозга... Конечно, при условии, что операция сделана хорошо и крыса не скинула и не сожрала свое дефектное потомство, а родила вовремя. И все эти рукодельные ухищрения в конечном счете должны были привести к пониманию причин возникновения этого заболевания и еще, в более конечном счете, избавить человечество от тяжелого, к счастью, довольно редкого недуга. Таня наслаждалась новым для нее ощущением профессионализма, когда глаза и руки живут в согласии, нисколько не нуждаясь ни в командах, ни в присмотре высшей инстанции, делают свое дело, независимо и автономно, а дело льнет к рукам, словно радуясь происходящему творению... Из Таниных восторженных вздохов, из горячности ее рассказов именно о деталях, он узнавал в ней человека родственной ему природы – дельного. Павел Алексеевич слушал с самым искренним вниманием – ему так хорошо был знаком этот научный энтузиазм... Таня только кончала второй курс биофака, но уже втянулась по уши в научную игру, столь понятную Павлу Алексеевичу. "Все-таки жаль, что не пошла она в медицину. Руки хорошие, а будет всю жизнь крыс потрошить", – думал старый врач. В заветном своем ночном писании в те месяцы он отметил: "Такое засилие болтунов настало, какого прежде не было. Развелось множество людей, профессия которых – исключительно пустое и даже подлое словоговорение. Весь народ заметно поделился на говорящих и делающих. Целые учреждения, специальные должности – ужасная зараза. Какое счастье, что Танька из породы дельных людей. Дело, профессия – единственная точка опоры. Все прочее весьма колеблется". Лаборатория изучала строение и развитие мозга. Морфологи и гистологи наблюдали в окуляры примитивных микроскопов за растущими деревцами капилляров мозга, выслеживали тайные процессы проторивания новых проводящих путей в мозге взамен пораженных или дефектных. Часто они использовали методику экспериментальной наливки туши в кровеносную систему. Кровь постепенно замещалась тушью, и на приготовленных впоследствии препаратах можно было наблюдать отчетливые темные веточки, набитые зернистой темно-серой икрой – именно так выглядела тушь под микроскопом. Наиболее эффективен этот метод был в случае, когда наливку производили на живом животном. Сердце его билось, не успев еще разобраться, что вместо живой крови гонит мертвую тушь, и лишь постепенно, изнемогая от кислородного голода, сердце замедлялось и останавливалось. Чаще, однако, наливку производили на умершем животном, подвергнутом предварительно разным научным воздействиям. Делать было проще, но сосуды так хорошо тушью не заполнялись. Наборы необходимых для этих процедур инструментов несколько различались – на этом незначительном месте готовился решительный поворот Таниной судьбы. В одно из воскресений Танечка с гордостью сообщила отцу, что ее назначили ответственной за хирургическую комнату, и она теперь заведует ключами от шкафчика, в котором хранится весь лабораторный инструментарий. Теперь каждый, кому предстояло спуститься в операционную, находившуюся в полуподвальном этаже, обращался к Тане за корнцангами, зажимами, скальпелями и пилами – страшными и красивыми орудиями резки и пилки костных тканей. Там внизу, в операционной, резали, кроме крыс, еще и кошек, собак, кроликов... Но основная Танина работа заключалась в изготовлении тончайших гистологических препаратов, и эта работа ей очень удавалась. * * * Весной шестидесятого года Таня сдала отлично сессию и ей предложили перейти на дневное отделение. Она отказалась, даже не посоветовавшись с домашними. Хотя вечерняя учеба действительно была трудной, но оставлять лабораторию она не собиралась: настоящая ее жизнь происходила именно там, среди колб, крыс, препаратов, в тесном общении с Марленой Сергеевной. Сам Гансовский к ней присматривался. Старуха Виккерс собиралась на пенсию, и он подумывал о том, не взять ли на ее место Таню. Марлена Сергеевна догадалась о намерении шефа и, дорожа Таней как лаборантом, сообщила ему на всякий случай, что она собирается переводиться на дневной. Затевалась небольшая, но совершенно классическая интрига на производственной почве. Таня, как водится, об этом ничего не знала. Детская клиника, существовавшая при лаборатории, в летние месяцы обыкновенно сворачивалась, оставляли только острую патологию и отдел развития, в котором содержались здоровые дети, оставленные в роддомах отказавшимися от них матерями. До трех лет их содержали здесь, под присмотром педиатров и физиологов, изучавших развитие "нормального" ребенка, потом распределяли по детским домам. В эти летние месяцы, когда клиника почти прикрывалась, аспиранты и научные сотрудники имели возможность сосредоточиться на той работе, которая в диссертациях шла в раздел "Экспериментальная часть". Жизнь лаборатории становилась интенсивней, в хирургической работали каждый день, по жесткому графику. Прибавлялось работы и Тане – она отвечала за стерилизацию и выдачу инструментов. Событие, ставшее самым значительным в ее жизни, начиналось очень невзрачно и обыденно. Миловидная, припадающая на полиомиелитную ногу лаборантка Рая, держа в цепких руках лоток, укрытый пожелтевшей от многих стерилизаций пеленкой, попросила выдать ей набор инструментов для наливки тушью. – Кого наливаешь? – деловито спросила Таня. – Плод человеческий, – ответила Рая. Таня звякнула ключом, отпирая стеклянный шкаф с мелкими металлическими драгоценностями, вытащила из сломанного бикса пинцеты, скальпели, фиксаторы, пересчитала весь этот старый металл поштучно и, подбирая зажимы, спросила делово: – Живой, мертвый? – Мертвый, – спокойно отозвалась миловидная Рая, расписалась в тетрадке за полученный инструментарий и стала неровно спускаться в полуподвал по круто прорубленной вниз лесенке... Она уже успела прогромыхать донизу и шкваркала рукой по стене в поисках выключателя, когда Таня поняла, что именно она спросила... А поняв, положила ключ от операционной на место, сняла белый халат, повесила его на вешалку и вышла из лаборатории. Больше она туда не вернулась. Не вернулась она и в университет. Роман ее с наукой закончился в этот самый час и навсегда. 20 Неделю она молчала. Утром, как обычно, уходила из дому, шла пешком куда глаза глядят – то в центр, то в Марьину рощу, то в Тимирязевскую академию. Сроду не было у нее такого пустого времени. Лето было поздним, и, хотя был уже конец июня, зелень парков была еще новой, необтрепанной, и липа цвела запоздало, и особенно обаятельными были закоулки, проходные дворы, ветхость деревянных домов казалась милой и домашней, и Таня бродила до устали, потом покупала хлеба, плавленый сырок, бутылку теплого лимонада и устраивалась в каком-нибудь укромном, уютном месте, возле дровяных сараев, на откосе заброшенной ветки железной дороги, в парке на лавочке... Состояние ее было весьма странным, раздвоенным. Кажется, что она вовсе ни о чем не думала, только ходила и смотрела по сторонам, но мысль сидела внутри ее, сама поворачивалась с боку на бок, так и эдак, и даже не отчетливая какая-то мысль, а это поразившее ее до глубины событие, что она, Таня Кукоцкая, спросила у Раи Пащенковой, живой ли плод, то есть живой ли ребенок, и если бы он был живым, то она выдала бы Рае необходимые инструменты, чтобы налить в вену тушь и умертвить в процессе этого мероприятия живого ребенка... не крысенка, не котенка и не крольчонка, а существо с именем, фамилией и днем рождения... Неужели каждый человек так близок к совершению убийства, или это нечто особое, что произошло только с ней? Проблуждав по городу с утра до вечера, она возвращалась домой, ужинала, ложилась спать, быстро засыпала, но вскоре просыпалась и маялась без сна. Однажды среди ночи она, не выдержав пустоты бессонницы, оделась и тихонько выскользнула на улицу. Прошлась по окрестным знакомым дворам, преобразившимся в огромные театральные декорации. Вышла луна, быстро пробежала по небу и закатилась над Бутырской тюрьмой. Потом подул ветер, посветлело небо, новая дворничиха, нанятая взамен Лизаветы Полосухиной, начала мести сухой метлой двор, поднимая облачко пыли... К половине седьмого Таня вернулась домой, легла и заснула. Когда Тома стала ее будить, она пробурчала, что никуда сегодня не идет... Потом Елена склонилась над ней: – Танюш, что случилось? Не заболела? Натянув простыню на голову, Таня ответила ясным голосом: – Не заболела. Сплю. Оставьте меня в покое. Елена удивилась: что за ответ? Таня никогда не грубила... Проснулась Таня к обеду. В доме никого не было, даже Василиса куда-то ушла. Таня обрадовалась, что никому ничего не надо объяснять, и опять пошла шататься без цели и без смысла... Палиха, Самотека, Мещанские... Деревянные дома, остатки слободской жизни... Она, пожалуй, уже была готова поговорить обо всем с отцом и послушать, что скажет ей он, самый главный, самый умный, самый ученый... Но отца не было, он был в срочной командировке, и Таня сердилась и готовила для него длинную ехидную фразу: когда ты нужен, то всегда либо на операции, либо на консультации, либо в Праге, либо в Варшаве... Еще можно было бы поговорить с Виталькой Гольдбергом, но он шабашил в колхозе в Костромской области... Говорить с матерью, Томой или Василисой – все равно что с кошкой советоваться... Когда Таня вернулась домой, Тома уже завалилась спать, матери почему-то не было дома, а Василиса сидела на кухне, перебирала гречку. – Есть будешь? – спросила Василиса. Есть Тане не хотелось. Она налила себе чаю, села напротив Василисы и огорошила ее вопросом: – Вась, как ты думаешь, когда душа прикрепляется к ребенку – сразу при зачатии или только при рождении? Василиса вылупила на нее свой пуговичный живой глаз и ответила без малейшего колебания: – Знамо дело, при зачатии. А как иначе? – Это церковное учение или ты сама так думаешь? Василиса честно наморщила лоб. У нее было упорное заблуждение: именно то, что она думала, и казалось ей церковным учением, но теперь она вдруг засомневалась – второй вопрос оказался сложнее первого. – Да что ты меня пытаешь, у отца спроси, ему-то виднее, – рассердилась вдруг она. – Спрошу, когда приедет, – и Таня, оставив грязную чашку на столе, ушла. Василиса закрыла глаз, задумалась: а неспроста... чего это вдруг ей надо знать про это? Может, Елене шепнуть? Впрочем, и сама Елена в глазах Василисы в этом отношении не была вполне благонадежна. 21 Павел Алексеевич приехал из Польши с целым чемоданом подарков. По своему обыкновению, он зашел в первый попавшийся магазин и закупил все, включая чемодан. Магазин оказался по случайности специализированным – для новобрачных, и потому все покупки были белыми, кружевными, пошлейшими. Василиса с Томой ахали над красотой, а Таня с матерью только понимающе улыбнулись друг другу... Промахнулся отец. Впрочем, туфли белые оказались впору и Елене, и Тане... Прошло еще три дня, прежде чем настало воскресное утро, которого Таня так ждала. К этому времени в бессмысленных прогулках она выходила целую теорию отрицания мира, дурацкого, бредового, поганейшего мира, жить по законам которого она решительно отказывалась. За завтраком она рассказала отцу о главном происшествии. Очень сдержанно и точно. Ему ничего не надо было разжевывать, он мгновенно понял самое зерно. – Ты понимаешь, о чем я хочу с тобой поговорить? – закончила она свой рассказ. Он сидел молча, и Таня молчала, ждала, что он скажет. А он вспоминал ее трехлетнюю, пятилетнюю, примерял на взрослую, с несчастным лицом молодую женщину все ее глупые детские прозвища – бельчонка глазастого, вишенку, котика... Неужели и здесь ожидает его крах? – Ты хочешь говорить о профессионализме? – спросил он дочь. – Именно, – кивнула она. – Видишь ли, профессия – это угол зрения. Профессионал очень хорошо видит один кусок жизни и может не видеть других вещей, которые его профессии не касаются. – Пап, я читала об эсэсовских врачах. Они проводили опыты по воздействию на человека, кажется, низких температур или какой-то химии. Они ставили опыты на пленных, все равно приговоренных к расстрелу. Ну, к уничтожению. – Да, да. Знаю. Ужасно. Их потом судили на Нюрнбергском процессе. Ты права. Конфликт этот принципиально существует, – он потер глаза, которые враз устали от этого разговора. – Ты только не забывай о том, что приговор в некотором смысле всем подписан заранее – и врачам, и пациентам. Таня вскинула брови: – Ты хочешь сказать, что все люди смертны? Если это принимать во внимание, то получается еще хуже. Еще гнусней. Ни в чем нет ни капли смысла. У нас в патологии сейчас лежит ребенок – тельце крошечное, а головка девяносто сантиметров в диаметре. Пленка растянутой кожи на водяном пузыре. И никакие крысы его не спасут! Значит, лучше убить его, взять в острый опыт? – Ну, это вообще в расчет не берется. Идиотское рассуждение, – Павел Алексеевич пожал плечами. Зачерпнула семейных предрассудков, подумал с раздражением, но решил, что разговор надо довести до конца. – В нашем деле, Таня, профессионал тот, кто берет на себя ответственность, выбирает из имеющихся возможностей наиболее приемлемую, иногда это выбор жизни или смерти. В медицине есть своя этика, возьми Гиппократа, почитай, уже он об этом писал. Есть готовые решения: в моей профессии, когда надо выбирать между жизнью ребенка и жизнью матери, обычно выбирают жизнь женщины. Это не так уж редко происходит. Что же касается твоей истории, то вопрос этот совершенно умозрительный: тебе на минуту показалось, что ты можешь оказаться убийцей... Таня перебила отца: – Пап, мне не показалось. Что я эти два года делала? Убивала крыс. Целую гору крыс порезала. Это оказалось очень просто. Хрясь, хрясь... А в результате... Какой-то барьер размылся... – Нет, нет, нет. Это – к маме. Про эти барьеры я ничего не знаю и знать не хочу. Есть определенная иерархия ценностей, и человеческая жизнь – на самой вершине. И если для того, чтобы спасти жизнь одного человека, научиться лечить одно только человеческое заболевание, надо уничтожить в лабораториях сто тысяч, да сколько угодно животных, вопросов нет. – Пап, ты не понимаешь, я о другом. Бог с ними, с крысами. Я о себе. Со мной-то что произошло? – выставила Таня перед собой удивленные худые руки. – Никакой трагедии не вижу. Это был профессиональный ход мыслей, и он дал сбой. Такое бывает. – Ничего себе сбой! Ты что, не понимаешь, что ли? Я режу, режу своих крыс, полные корзины дохлятины, чтобы получить результат. Чтобы что-то там узнать, что-то вылечить, а по дороге со мной происходит такое, что я теряю какие-то основные понятия, разницу между человеческой и крысиной жизнью потеряла... Я не хочу больше быть хорошей девочкой, которая крыс режет! – Таня почти кричала, а Павел Алексеевич все больше хмурился, так что морщины собрались на голом лбу чуть ли не до затылка. – Извини, деточка. А кем ты хочешь быть? Таня уже прыскала слезами. Павел Алексеевич этого не выносил. – Я хочу быть плохой девочкой, которая никого не режет! – Ты с Ильей Иосифовичем поговори. Он философ. Докажет тебе, что все есть материал. И мы с тобой, и крысы, и дрозофилы, все едино. Меня не интересует философия. Я занимаюсь прикладными вопросами – поворот на ножки, двойное обвитие пуповины... Я отказываюсь решать вопросы мирового значения. У нас и так полстраны только этим и занимается... Это безответственное занятие. А всякий, кто вообще что-то делает толковое, несет ответственность. Большинство людей старается не делать вообще ничего... – Не хочу я такой ответственности! – злые слезы уже текли по Таниному лицу. Она ждала от отца сочувствия и понимания, но ничего подобного в нем не находила. Павел Алексеевич смотрел на нее чужим и неодобрительным глазом: – Тогда надо было играть на пианино. Или пересаживать кактусы. Или, если хочешь, чертить чертежи... а не наукой заниматься... – А я ничем таким больше и не занимаюсь. Все. Я бросила, – медленными и не вполне уверенными движениями Таня собрала со стола чашки, сложила в мойку... * * * Павел Алексеевич смотрел в ее напряженную спину с отвратительным чувством, что это с ним уже было. Ну конечно, обидел, обидел девочку, старый дурак! Также, как было с Леночкой... И оскорбленная Таня такими же точно медлительными и неуверенными движениями собирает со стола чашки... Он схватил ее за острые плечи, обнял: – Таня! Не надо делать из эксперимента трагедию. Стройная молодая женщина, так похожая на свою мать в эту минуту, что у Павла Алексеевича сердце защемило, обернула к нему залитое слезами злое лицо и тихо сказала: – И даже ты, как все... Ничего не понимаешь... Вышла из кухни, крепко хлопнув дверью и оставив Павла Алексеевича в глубоком огорчении и недоумении: что сказал он такого несуразного, чем оскорбил свою любимую девочку? Павел Алексеевич сел на свое хозяйское место за большим столом, положил бритую голову на руки. Задумался... Есть множество причин, которые удерживают людей от приближения друг к другу: стыдливость, страх вмешательства, равнодушие, физическое отвращение, в конце концов. Но есть и поток противоположный, влекущий, притягивающий до полной, самой возможной близости. Где эта граница? Насколько она реальна? Очертив условный магический круг, больший или меньший, каждый живет в самим собой ограниченной клетке и относится в этому умозрительному пространству тоже по-разному. Один своей воображаемой клеткой дорожит безмерно, другой тяготится, третий желает впустить в свое личное пространство своих избранных любимых и выставить тех, кто туда напрашивается... Среди множества людей, знакомых Павлу Алексеевичу, большинство вообще не выносили никакой самоизоляции, более всего боялись остаться наедине с самим собой и готовы с кем угодно чай пить, беседовать, делать разнообразную работу, лишь бы не оставаться в одиночестве. Пусть даже неудобства, боль, страдания, но лишь бы публично, лишь бы на людях. Они и придумали пословицу: на миру и смерть красна... Но люди мыслящие, созидающие, да и вообще чего-то стоящие, всегда ограждают себя этой защитной полосой, зоной отчуждения... Каков парадокс! Самые тяжкие обиды как раз из-за того и происходят, что даже самые близкие люди по-разному проводят внешние и внутренние радиусы своей личности. Одному человеку просто необходимо, чтобы жена его спросила пять раз: почему ты сегодня бледен? как ты себя чувствуешь? Другой даже излишне внимательный взгляд воспринимает как посягательство на свободу... "Какая странная, редкостно странная семья у нас, – размышлял Павел Алексеевич. – Может, оттого, что только двое из нас – Елена и Таня связаны настоящими узами крови... все остальные собрались вместе по прихоти судьбы. Прибилась к дому непонятным ветром хмурая Василиса, никчемная Томочка со своими вечнозелеными радостями... Грустна Елена, бунтует неизвестно почему Танечка... И каждый в своей клетке, непроницаемый, особый, и каждый со своей незамысловатой тайной..." Вообще-то Павел Алексеевич планировал на сегодня кое-какую работу: просмотреть американские журналы, дать отзыв на диссертацию, которая уже две недели лежала... Но настроение его было испорчено, читать безграмотную диссертацию чьего-то сына было неохота. Он открыл дверцу буфета – бутылка стояла на месте, – сковырнул с нее металлическую крышечку... "А виноват во всем я, старый дурак. Всех обидел: Елену, Таню, Василису..." 22 Таня вылетела из дому и понеслась чуть ли не бегом к Савеловскому вокзалу, потом метнулась вправо, влево, прошла по путанице проулков и проходных дворов и огляделась только на задах Минаевского рынка. Разбитый дощатый прилавок, который еще не успели сжечь, горы рыночного мусора – гнилых овощей, битого стекла. Солнце припекало из последних предзакатных сил. И слезы, и злость выветрились. Таня присела у стены сарая. Рядом трое мальчишек лет семи играли в карты. Один из них был с заячьей губой, второй – с обрубком правой руки, третий более или менее нормальный, но лицо в крупных прыщах. Они шлепали картами и матерились. Смотреть в их сторону было неловко. А в другой стороне сидела пьяная парочка. Невообразимо грязные и очень радостные странные существа, слишком тепло одетые для летнего времени – в тренировочных штанах, в зимних, разлезшихся на составные части ботинках. Половая принадлежность неопределенная. Пустая бутылка стояла перед ними. Им было хорошо. Серый батон и плавленый сырок лежали на картонке, довольство прямо-таки струилось над ними розовым паром. Они смотрели на Таню и о чем-то переговаривались. Одно из неопределенных существ поманило Таню и, когда она двинулась им навстречу, вытащило из махристой сумки непочатую бутылку дешевого вина и подмигнуло... Лыжные шерстяные шапочки исчезнувшего от грязи цвета были натянуты на лбы, так что волос не было видно, и, только вглядевшись, по небритой щеке того, что был помельче, Таня определила его как особь мужского пола. – Иди, налью тебе, – предложено было Тане. Теперь стало ясно, что второе существо – женщина. Лицо ее было рябоватым, темень старого синяка лежала под глазом. Таня подошла поближе. Женщина старательно потерла черной рукой стакан и налила почти доверху. Таня взяла стакан и выпила залпом. Женщина удовлетворенно засмеялась: – Ну точно, вот он говорит, что ты не станешь, а я говорю: някто не откажется! Таня почувствовала себя жертвой эксперимента и радостно засмеялась в ответ. Вино показалось ей очень вкусным, сразу же забрало, и впервые с того момента, как вышла из дверей лаборатории неделю назад, она испытала облегчение... – Спасибо, очень хорошее вино, – поблагодарила Таня, вернув стакан. Пьянчужка встрепенулась: – Ты ня пей вина, дочка. Говор у нее был не московский, с сильным "я" вместо "е". – Да я и не пью, – отозвалась Таня, но добродушный с виду мужик разгневался ни с того ни с сего: – Знаем, как не пьешь. Ишь, стаканюгу-то высосала, не подавилась. – Да ты ня смотри на него, он дурной, – опять подмигнула женщина, но спутник ее рассердился еще сильнее, медленно вытащил синюю ручищу и, пытаясь сложить ее в кулак – не получалось, распухшие пальцы не складывались, торчали врастопырку, – сунул женщине под нос... Она с неожиданным кокетством шлепнула его по руке: – О, испужал! – Смотри, я тя проучу, – пригрозил он. – А на-ка вот, – женщина примирительно пошла на попятный, налила проворной рукой в грязный стакан и поднесла мужичку. – Вот так и лучше, – принял он стакан в корявую руку и выпил. Потом вдумчивым замедленным движением поставил пустой стакан рядом с невостребованным питанием и обратился к Тане: – Чем так сидеть, сходила бы да еще взяла. Таня послушно встала: – А какого? – Какого! – передразнил он. – Финь-шампаньского! На какое хватит, такое и бери... Знаешь, куда иттить? В "деревяшку" надо, все магазины закрыты. Сначала Таня купила одну бутылку сухого вина "Гурджаани", но покупка оказалась неправильной, мужик просто руками развел от возмущения. Тем не менее выпили. Потом, едва успев, уже перед самым закрытием, она сходила и купила еще две бутылки портвейна, который оказался в самый раз. Между "Гурджаани" и портвейном пришел милиционер и всех прогнал – они устроились неподалеку, в уютном, заросшем лопухами слепом углу двора, между тремя осыпающимися строениями, которым слово "дом" было не по чину... Благодать прибывала. Парочка на Таню особого внимания не обращала. Мужик за все время, кроме междометий, изрек только три членораздельных слова: – Летом хорошо. Тепло... Из-под шерстяных шапок лил на их грязные лица банный светлый пот, и летний день все длился. Это была не лень, не праздность – отдохновение. За всю свою почти двадцатилетнюю жизнь Таня никогда не попадала в столь счастливое место, где отменены работа, забота, долг и спешка. Эта спившаяся парочка обладала такой изобильной свободой, что и на Таню ее хватало. Тетка разулась, выпростала из остатков обуви грязные босые ноги. Раскорячившись, поставила ступни на теплую траву. Хорошо... Потом отошла на пару шагов в сторону, спустила штаны. Зад сверкнул неожиданной белизной. Мужик благостно прокомментировал событие: – Ссыт, сучка... И сам надумал. Встал, оттянул резинку многочисленных тренировочных портков, вытащил мелкую снасть, и лопух затрясся от здоровой струи. Тане было хорошо и даже, по мере опьянения, становилось все лучше и лучше, пока она не заснула здесь же, в тени орошенных лопухов. Проснулась она, когда уже стемнело, от резкого приступа тошноты. Она не сразу поняла, где находится. Пошевелилась. Встала на колени. Ее сильно вырвало. Она вытерла рот куском грубого лопушиного листа. Парочки никакой не было. Надо было отсюда выбираться. Она двинулась – снова ее настигла рвота. На этот раз хлестало из нее ужасно, и желудок, казалось, рвался на части. Отблевав, пошла через темные, освещенные только слабым заоконным светом дворы. Миновала один, другой, третий. Зазвенел невдалеке трамвай, и она пошла на его привычную музыку. Улица оказалась знакомой. Тихвинская. Совсем близко от дома. Ей снова стало хорошо, как будто что-то прекрасное с ней произошло. А, эти бродяги... Симпатичные, свободные ото всех забот люди... Какая жизнь прекрасно простая! Я что-то над собой такое сделала – хрясь! Хрясь! Больше не хочу. Никаких беременных крыс, гидроцефалии, никаких растущих капилляров! И на Таню снизошло то безмятежное спокойствие, райская минута довольства и радости, которая сияла над пьяной бродячей парочкой... 23 Елена Георгиевна сидела на узкой деревянной скамье позади церковного ящика и ожидала знакомого священника. Служба уже окончилась. Прихожане разошлись. Уборщица позвякивала ведром. Гулкой тишине храма шли эти мелкие металлические позвякивания... В трапезной обедали священники, церковный староста и регент, и до Елены доносился запах жареного лука. Освещение в храме было самое что ни на есть театральное – полумрак разрубали толстые столбы солнечного света, падающие от довольно высоко расположенных окон, и попадающие в эти световые потоки иконы сияли отчищенными окладами, горели медные подсвечники, а куда свет не доставал, оттуда шло только загадочное мерцание, блики, колыхание догорающих свечных огней... На душе у Елены был мир и тишина. Ради этих минут и приходила она сюда: беспокойства ее казались сейчас суетными, проблемы – несущественными и ожидаемый давно разговор неловким и фальшивым... Может, напрасно просила она отца Владимира о встрече? Может, и не надо никому ни о чем рассказывать. И как рассказывать? Да, мир распадается на куски. Но ведь она и сама прекрасно понимает, что распадается не мир, а ее сознание, и отбиваются драгоценные осколки со знаниями, воспоминаниями, навыками жизни... Она бы пошла к невропатологу, к психиатру, а не к священнику, если бы в трещины расколотого сознания не проникало нечто постороннее, точнее, потустороннее, голоса и лица, все нездешнее, тревожное, но иногда и невыразимо прекрасное... Прелесть? Обман? Как сказать это? Священник уже направлялся к ней, вытирая на ходу клетчатым платком рот, потерявшийся в усах и бороде... – Ну вот, моя дорогая, весь к вашим услугам, – сказал совершенно по-светски, как в давние времена, когда он работал еще в Моспроекте, а Елена время от времени делала для него чертежную работу. – Какие проблемы? * * * Не было у Елены таких проблем, которые могли бы обсуждаться таким бодрым, деловым способом. – С дочкой сложности... – выдавила из себя Елена. Она не собиралась разговаривать с ним о Тане, но поскольку с Таней вопрос был конкретным, общепонятным, она и сказала о ней. Ощущение предательства захватило Елену – не поручала ей Таня обсуждать ее дела с кем бы то ни было, но деваться было некуда, и она продолжала: – Она очень способная девочка, училась хорошо, а теперь вдруг ушла с работы, ничего не делает, гуляет с утра до ночи, и ничего не говорит... – Сколько ей, двадцать? – Отец Владимир сокрушенно покачал грубым толстым носом, глаза под единственной, сросшейшся на переносье бровью глядели сочувственно. – И с моими то же... Коля институт бросил, Наточка от мужа ушла... Вырастили мы своих детей без церкви, и вот, самые плачевные результаты... Елене Георгиевне стало нестерпимо скучно, но уйти сразу было невозможно, и они еще минут двадцать проговорили о вреде атеистического воспитания, о необходимости приводить детей в церковь с малолетства, о пользе чтения Евангелия, о молитве и других хороших и правильных вещах. Это было на удивление похоже на то, что своими, гораздо менее складными словами говорила Василиса. В начале четвертого Елена вышла на улицу. Солнце все сияло, и все еще было лето, но место показалось ей совершенно незнакомым, и она испытала дикий страх, какой испытывает ребенок, потерявший мать в вокзальной толпе... Она постояла, подождала: вдруг пройдет... Такое с ней иногда случалось, но только на мгновение, как затмение. Теперь это забытье мира длилось, и надо было к нему приспособиться... – Это город, – сказала себе Елена. – Я в Москве. Я приехала сюда на метро.... Или на троллейбусе.... Надо спросить, какое здесь метро поблизости... Около моего дома есть метро. Как называется, не помню. Стеклянные цветные витражи... У меня есть дом. Дома есть телефон... Номер... не помню... Надо спросить у того, с кем я сейчас разговаривала... – Но вспомнить, с кем она только что говорила и о чем, она не могла... Высокая женщина в светлом костюме, в шелковом, серо-голубыми разводами шарфике на седеющих волосах стояла на паперти, пытаясь найти хоть какую-то шероховатость в пустынном зеркале мира, который только что был полон цветными и разнообразными подробностями, у каждой из которых было название, имя... Она медленно пошла по переулку. И шла долго, по местам незнакомым и скорее приятным, но совершенно неузнаваемым. Старалась не переходить улиц – было страшно. Устала, посидела на лавочке в каком-то сквере. Захотела спросить у сидящей рядом женщины, который час, но не смогла задать вопрос – слова и не складывались, и не произносились. Потом кто-то знакомый тронул ее за плечо: – Елена Георгиевна? У вас что-то случилось? Голос был женский, участливый. Кто это был, Елена так никогда и не вспомнила. Этот ангел проводил ее до дома, помог справиться с ключом. Был почему-то уже поздний вечер. Куда делось дневное время, совершенно непонятно. Елена села в свое кресло на кухне и сидела в нем долго-долго, пока не уснула... В доме спали еще два человека – Павел Алексеевич в своем кабинете и Тома в детской. Рядом с кушеткой Павла Алексеевича стояла порожняя водочная бутылка. Тома спала, не помыв выпачканных землей рук и не погасив света. Василиса в тот вечер домой не вернулась. Также как и Таня... Но Елена этого не заметила. ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1 Пecoк, подхваченный током воздуха, тонко звенел, ударяясь на лету о прозрачные стебли сухих ломких растений. Все стороны горизонта были затянуты дымкой, и никаких признаков светил в небе не было. Маленькие вихри заворачивались вокруг слабых мелких холмов, рассеивались, снова возникали. Песок медленно перекатывался с места на место, тек, как сухая вода, но очертания этой бледной земли почти не менялись. На одном из плоских холмов полузанесенная песком лежала женщина. Глаза ее были закрыты, но пальцы ощупывали песок и, ухватив в горсть, просыпали тонкими струйками. "Наверное, я уже могу открыть глаза", – подумала женщина. Помедлила и открыла. Мягкий полусумеречный свет был приятен. Она еще немного полежала и приподнялась на локте. Потом села. Песок защекотал, ссыпаясь с ее одежды. Она посмотрела на рукав своей белой, в мелкий зеленый цветочек, рубахи. "Новая, пакистанская. Подарили, я такую не покупала", – отметила она про себя и почувствовала, что ей мешает узел белого в горошек платка, повязанного по-деревенски под подбородком. Она улыбнулась и скинула его. Села, подтянув колени почти под подбородок: как хорошо... как легко... Она просунула руки под подол рубахи и ощутила грубую шершавость своих ног. Провела ладонями по икрам, посыпался песок. Женщина задрала подол и удивилась, увидев свои ноги – они были в грубых трещинах. Кожа около трещин заворачивалась розовыми пересохшими трубочками. Она постучала по ним, и они отлетели, точь-в-точь как краска со старых манекенов. Она с удовольствием начала обскребать эту засохшую краску, из-под которой сыпалась грязная гипсовая пыль, и внутри открывалась новая молодая кожа. Особенно ужасными были большие пальцы ног – на них наросла желто-серая кора, из которой торчал разросшийся, как древесный гриб, ноготь. "Фу, гадость какая", – она потерла с некоторой брезгливостью эти почти известковые наросты, и они неожиданно легко отслоились и упали в песок, мгновенно с ним смешавшись. И высвободились пальцы ног – новые, розовые, как у младенца. Откуда-то взялись оливковые парусиновые туфельки на костяных пуговках, такие знакомые... Ну да, конечно, бабушка купила их в Торгсине, туфли ей и синюю шерстяную кофту маме – за золотую цепочку и кольцо... Руки тоже были покрыты сухой пыльной коркой, она потерла их, и выпростались тонкие длинные пальцы, без утолщений на суставах, без выпуклых темных вен, – как из перчаток... "Как славно, – подумала она. – Я теперь как новенькая". И нисколько не удивилась. Она встала на ноги и почувствовала, что стала выше ростом. Остатки старой кожи песчаными пластами упали к ногам. Она провела рукой по лицу, по волосам – все свое, и все изменившееся. Песок хрустел под ногами, каблуки увязали в песке. Было не холодно и не жарко. Свет не убывал и не прибавлялся – ранние сумерки, и казалось, ничего и не собирается здесь меняться. "Я осталась совсем одна", – проскользнуло в мыслях. И тут же она почувствовала легкое движение у ног – серая, с извилисто-темными полосками на боках простопородная кошка коснулась ее голой ноги. Одна из бесчисленных Мурок, сопровождавших ее всегда. Она наклонилась, погладила выгнутую спинку. Кошка отзывчиво мурлыкнула. И вдруг все изменилось: оказалось, что воздух вокруг нее населен. В нем происходило движение теплоты, переливы какого-то качества, которое она не умела правильно назвать: живой воздух, и этот воздух ко мне не безразличен. Пожалуй, благосклонен... Втянула в себя – пахло чем-то знакомым, приятным, но несъедобным. Откуда забрела память об этом запахе, неизвестно. Она взошла на вершину маленького холма и увидела множество таких же плоских перекатов. "Довольно однообразно", – и пошла вперед без ориентира, которого, собственно, в этой местности и не было, без намеренного направления, куда глаза глядят. Кошка ступала рядом, слегка увязая лапками в сухом песке. * * * Идти было хорошо. Легко. Она была молодой и легкой. Все было совершенно правильно, хотя и совсем не похоже на то, к чему она так долго готовилась. Все происходящее не соответствовало ее забытым теперь ожиданиям, шло вразрез и с лубочными представлениями церковных старух, и со сложными построениями разнообразных мистиков и визионеров, но зато согласовывалось с ранними детскими предчувствиями. Все физические неудобства ее существования, связанные с опухшими проржавелыми суставами, осевшим и искривившимся позвоночником, отсутствием зубов, слабостью слуха и зрения, вялостью кишечника, – все это совершенно исчезло, и она наслаждалась легкостью собственного шага, огромности обзора, дивной согласованности тела и мира, раскинувшегося вокруг нее. "Как там они?" – подумала она, но на месте "там" было совершенно голо и безлюдно. "Ну и не надо", – согласилась она с кем-то, кто не хотел показывать ей никаких картинок. И "они" тоже не расшифровывались до отдельных лиц... В руке она что-то держала. Посмотрела: черная кружевная косынка, слежавшаяся по швам, жесткая – как новенькая. Развернула: узор знакомый – не то колокола, не то цветы – колокольчики, сплетенные между собой извилистыми усиками. Как будто прорвало невидимую стену, пробилось откуда-то воспоминание, и женщина улыбнулась: наконец-то нашлась... Эта была та самая косынка, которую она долго искала, когда умерла бабушка. Бабушка велела хоронить ее в этой косынке, а запрятала так далеко, что никто найти не мог. Так и похоронили, покрыв голову белым платочком... Она набросила косынку на голову, привычным движением повязала сзади на шее. Шла долго – ничего не менялось ни в пейзаже, ни во времени, но усталости она не чувствовала, только стало вдруг скучно. Она заметила, что кошка исчезла. И тогда она увидела взявшихся неизвестно откуда людей, сидевших у маленького костра. Прозрачный бело-голубой огонь был почти невидим, но вокруг него заметно колыхались потоки воздуха. Она подошла – навстречу ей, поблескивая лысиной и радостной, лично к ней направленной улыбкой, поднялся высокий худой мужчина с характерной еврейской внешностью. – Вот Новенькая, – приветливо сказал он. – Иди сюда, иди. Мы ждем тебя. Люди около костра зашевелились, освобождая ей место. Она шагнула поближе и села на песок. Еврей стоял рядом с ней, улыбался как старой знакомой. Она же испытывала неловкость, потому что не могла вспомнить, где его прежде видела. Он положил ей руку на голову, приговаривая: – Вот и хорошо, хорошо... Новенькая... И она поняла, что Новенькая – это ее теперешнее имя. Он же был Иудей. Сидящих было человек десять, и мужчины, и женщины. У некоторых тоже были знакомые лица, но она так давно уже привыкла гнать от себя это мучительное ощущение давно знакомого и ускользающего, так бесплодны были усилия вспомнить, выкопать корешок воспоминания, связать его с тканью существования, что она по привычке отмахнулась. "Они тоже не могут вспомнить", – догадалась Новенькая, заметив, с каким напряженным вниманием смотрит на нее плотный, наголо бритый человек, сидящий по-восточному чуть поодаль. Еще были две собаки и странное животное, какого женщина никогда прежде не видела. – Ты сиди, сиди, отдыхай, – посоветовал Иудей. Возле огня происходило что-то, прежде ей неизвестное. Более всего было похоже на то, что они загорают – это в сумерках-то, при свете маленького костра... Огромная рыхлая женщина, укутанная с ног до головы в грубый байковый халат, зашевелилась, повернулась к огню боком, старик с мрачным лицом протянул руки, вывернув ладони наружу. Высокая старуха в черном куколе, закрывавшем лицо, жалась к огню... От костра шло, кроме тепла, еще и иное излучение, очень приятное... Собака перевернулась на спину и подставила поросший редкой белой шерстью живот. Блаженство было написано на дворняжьей морде. Вторая, лохматая овчарка, сидела, скрестив перед собой лапы – совершенно по-человечески. Посидели, помолчали. Потом Иудей протянул руку над костром, сделал такое движение рукой, как будто зажал что-то в руке, и огонь угас. На месте только что горевшего огня Новенькая заметила не золу, не угли, а легкий серебристый прах, который на глазах смешался с песком. Люди встали, отряхнули песок с одежды. Иудей шел впереди, за ним, врастяжку, поодиночке и парами, потянулись остальные. А Новенькая все сидела на песке, разглядывая их со спины: общая печать странной целеустремленности и сосредоточенности при полнейшей неопределенности движения... Последним ковылял Одноногий, опираясь на палку. И палка, и нога увязали в песке, но он, хоть и шел последним, не отставал... Они отошли уже довольно далеко, когда Новенькая поняла, что ей не хочется оставаться одной, и тогда она легко догнала вереницу, обогнала Одноногого, Старуху в куколе, Военного в странном мундирчике, как будто с чужого плеча, странное существо, которое все-таки было скорее человеком, чем животным, но уж точно не обезьяной, и поравнялась с Бритоголовым. – Вот и хорошо, – сказал он. 2 Время отбивалось здесь, как заметила впоследствии Новенькая, не чередованием дней и ночей, не круговоротом времен года, а исключительно привалами возле костра да последовательностью событий, которые казались Новенькой поначалу одно странней другого. Но никто не требовал от нее выражать свое отношение к происходящему, и постепенно она перестала к разнообразным и странным событиям как бы то ни было относиться, а лишь наблюдала и иногда соучаствовала. Она не всегда понимала суть происходящего, однако ей ничего не приходилось делать против воли. Иногда возникали ситуации, требовавшие некоторого напряжения, но общий ритм движения был таков, что привалы происходили всякий раз, когда ей приходило в голову, что неплохо бы отдохнуть. Ей давно уже стало ясно, что усталость в здешних местах происходит не от самого движения через плоские песчаные холмы, движения довольно медлительного, но не расслабленного, а именно от нехватки особого рода тепла, которое излучал бледный костерок. Местность была однообразная, и постепенно создалось впечатление, что кажущаяся целеустремленность лишь маскирует движение по кругу. Да здесь что-то не то с системой координат – догадалась в какой-то момент Новенькая и обрадовалась, как радовалась всегда, когда в ее теперешнее существование вплеталась нить из прошлого, постоянно маячившего неподалеку, но находившегося как будто под замком, скорее как предмет веры, чем как реальность, вроде здешних сухих растений, вполне осязаемого мелкого песка, который иногда попадал в глаза и долго раздражал своим присутствием слизистую. Однажды к ней подсел Иудей, положил руку на плечо. Он вообще, как она заметила, довольно часто прикасался к путникам – к голове, к плечу, иногда ко лбу... – Хочешь задать мне вопрос? – Хочу... Здесь какая-то другая система координат? Он посмотрел на нее с удивлением: – Совсем другая. – То есть... Не трехмерная? – Она множественная здесь – у каждого своя, – он улыбался тонкими губами, ветер шевелил остатки серых волос, росших немного над ушами и на затылке, под голым темечком. – Значит ли это, что каждый из нас находится в отдельном, своем собственном, с собственными координатами, пространстве? – Не каждый. Я знаю, где ты или вот он, – Иудей указал на Бритоголового, – а вы пока не попадаете в мое... Но это не окончательно. Здесь вообще нет ничего окончательного. Все очень изменчиво и меняется с большой скоростью... – Ага, время, выходит, есть... – А ты как думала? Есть, конечно, и не одно. Их, времен, несколько, и они разные: время горячее, время холодное, историческое, метаисторическое, личное, абстрактное, акцентированное, обратное, и еще много всяких других... – Он встал. – С тобой приятно разговаривать... И отошел. Новенькая сидела, поглощала телом лучи и наполнялась силой. Этот хилый костер всех питал... Пустынное место, такое скудное и бедное, оказывалось гораздо интересней, чем можно было предположить с самого начала. Само путешествие тоже становилось все интересней. То, что Иудей сказал о времени, было довольно загадочно, но все-таки возникло ощущение, что она знала об этом, но забыла. Эта мысль вызвала почти ожог, столь она была неприятна. Новенькая огляделась: мелкий песок, молчаливые люди, наскучивший пейзаж... "Я знала многое другое – другие места, других людей, но все забыла, ничего не могу вспомнить. Может, я выпала из того времени, где происходило все другое, прежнее?" И она закрыла глаза, потому что единственное, что ей оставалось, это наслаждение теплом и бесконечное шагание по мелкому песку... Некоторые из путешествующих были столь замкнуты в себе и необщительны, что напоминали Новенькой пациентов психиатрической лечебницы. Они лишь вяло выполняли редкие приказы Иудея, который обращался с ними, как с детьми, – ласково и твердо. Большинство из них знали друг друга в лицо, хотя и общались мало и неохотно. Но были и такие, что испытывали взаимное расположение и у костра тихо разговаривали между собой. Иногда прибавлялись новые лица, а кто-то исчезал. Исчезали обычно незаметно. Только одна женщина, серенькая и исключительно кривоногая, обремененная двумя сумками и заплечным мешком, ушла у всех на виду. В какой-то условно-утренний час, когда все собирались в путь и костер уже был погашен, она подошла к Иудею, сняла с себя матерчатый мешок, поставила у его ног две свои туго набитые сумки и, склонившись, поцеловала ему руку. Он отобрал руку, дружески и грубовато похлопал ее по плечу и, погасив улыбку, проворчал: – Ну, иди, иди... Заждались тебя... Умница, иди, ничего не бойся... И те, кто не поленился поднять голову, увидели, как два праздничных зеленых потока нависли над ней, и раздалось подобие музыки – нечто среднее между короткими позывными неведомой радиостанции и упражнением для музыканта, начинающего занятия на неизвестном миру инструменте... и женщина исчезла, а на ее месте остались небрежной горкой сброшенные сумки да медленно стягивалась плавная воронка замирающего движения в воздухе. Дворняга заволновалась, залаяла, кинулась на еще трепещущее место, вопросительно гавкнула, задрав светлую голову вверх... Вторая, большая и лохматая, вздохнула и прикрыла лапой глаза... Вскоре все шли по неопределенному маршруту, а ветер, полный мелкого песка, засыпал оказавшийся никому не нужным груз... Очень скоро, уже на следующем привале, появился новичок, длинноволосый молодой человек. До момента встречи он в полном одиночестве довольно долго брел по чахлой белесой пустыне, глубоко проваливаясь в песок рыжими ковбойскими сапогами. Он нес с собой причудливой формы чемоданчик и с холодноватым любопытством потребителя всякой экзотической дури размышлял о том, куда это его угораздило проскочить. Память отшибло начисто. Он не знал о себе по меньшей мере трех вещей: где он находится, зачем несет эту нелепую ношу, тяжелый чемоданчик столь неправильной формы, что его никак нельзя было поставить, а только на бок положить, и третье, самое неприятное, что это за темный смерч, время от времени на него налетавший... Этот одушевленный воздушный поток ерошил ему волосы, залезал под одежду, был он то слишком горячим, то слишком холодным, неприятно-назойливым и чего-то от него требовал, умолял, скулил... Кроме этих, более или менее определенных ощущений, в которых он отдавал себе отчет, было еще смутное чувство огромной утраты. Утрата намного превосходила все то, чем он сейчас обладал, и вообще все, имеющееся в наличии, так сказать, было совершенно ничтожно в сравнении с тем, что он утратил. Но что именно он утратил – этого он не знал. Ему надоело идти, и он опустился на песок, тряхнул головой – из волос посыпался белый песок. Он положил под голову чемоданчик. Песок скрипел на зубах, колол под одеждой. Откуда-то справа опять вывернулся темный смерчик, подрожал в отдалении и двинулся к нему. Длинноволосый почувствовал усталое раздражение и сказал про себя: – Да сгинь ты! Смерч дрогнул и остановился. Тогда человек догадался, что этот смерч чувствителен к его настроению и что внутренним усилием его можно отогнать. Пожалуй, это было первое приятное впечатление за все последнее время. Он стер ладонью с чемоданчика налет песка и закрыл глаза. Нельзя сказать, что он уснул – скорее впал в какое-то оцепенение. Пока он еще помнил себя, отдал самому себе приказ – сюда больше не хочу, сюда больше не надо... Иногда такие самораспоряжения помогали. У него был опыт. Однако когда он очнулся, ничего не изменилось, разве что затекла шея от жесткого поворота причудливого предмета, лежащего под головой. Он потер шею и пролежал еще сколько-то, а когда окончательно открыл глаза, вокруг него в молчании сидели люди, которые показались ему унылыми и плохо нарисованными. Один из них был чуть более осязаемым – лысый, высокий, он стоял к нему боком, склонившись над горстью пересохших стеблей. Он протянул руку над сушняком – взвилось тонкое пламя. Огонь загорелся сам собой, без спичек и зажигалки. Это немного успокоило молодого человека: он уже бывал в таких местах, где вода, огонь и ветер лишь смеются над амбициями маленьких существ, которым кажется, что они все на свете укротили с помощью хлипкой уздечки, называемой причинно-следственной связью... Этот еврей, который играет с огнем, здесь главный, догадался Длинноволосый. Иудей подошел к нему, постучал по черному чемоданчику и сразу же обнаружил осведомленность: – Эта штука тебе вряд ли здесь понадобится. – Не выбрасывать же, – пожал плечами Длинноволосый. – Само собой... – А что в нем такое? – впервые пришло в голову Длинноволосому. – Что в нем такое, что я его таскаю? – Открой да посмотри, – посоветовал Иудей. Длинноволосый уставился на собеседника с изумлением: как это ему раньше не приходило в голову? Но ведь не приходило же... Отчасти это тоже было утешительным, напоминало незатейливое сновидение, которое даже кошкам снится: хочешь двигаться, бежать, спасаться, даже просто стакан воды взять, а тело тебя не слушается, ни одной мышцей не можешь двинуть... Чемоданчик был закрыт на два замка, и Длинноволосый не сразу сообразил, как они открываются. Пока он размышлял об устройстве этих затейливых замков-защелок, руки сами нажали на боковую скобку, и чемодан раскрылся. Это был не чемодан, а футляр для предмета невероятной красоты. У Длинноволосого даже дыхание перехватило от одного его вида: металлическая труба с раструбом, желтого благородного металла, не теплое золото, не холодное серебро – мягкий и светоносный. На овальном клейме удлиненными буквами выбито SELMER, и Длинноволосый сразу разобрал эти мелкие буквы. Он прошептал это слово, и во рту от него стало сладко... Потом он коснулся пальцами деревянного мундштука. Дерево было матовым, нежным, как девичья кожа. Изгиб был такой пронзительной женственности, что Длинноволосый смутился, словно ненароком увидел голую женщину. – Какая прекрасная... – Он запнулся, подыскивая слово: игрушка, машина, вещь? Отбросил неподходящие слова и повторил с окончательной интонацией: – Какая прекрасная! Что-то хотелось с ней сделать, но неизвестно что... И он оторвал подол своей клетчатой шерстяной рубашки и, нежно дохнув теплым воздухом, провел красно-зеленой тряпочкой по изогнутой золотистой поверхности. Теперь он шел со всеми, и это кружение, которое кому-то казалось бессмысленным или однообразным, приобрело для него смысл: он нес дивный предмет в черном футляре, огрубленно повторявшем его плавные и легкие очертания, оберегал его от всех возможных опасностей, а особенно от наглого черного смерча, который тянулся за ними в отдалении и все ожидал момента, чтобы напасть со своим жалким скулежом и неприятными прикосновениями... Казалось, что смерч этот как-то заинтересован в черном футляре, потому что норовил коснуться и его. Длинноволосый хмурился, говорил про себя "кыш!", и смерч испуганно отскакивал в сторону. На привалах Длинноволосый доставал из заднего кармана джинсов клетчатую тряпочку и все время, пока сидели, ласково тер металлическую трубу... Иногда он ловил на себе взгляд высокой сухощавой женщины в черной косынке на пышных волосах. Он улыбался ей, как привык улыбаться симпатичным женщинам – взгляд его умел обещать полное счастье, любовь до гроба и вообще все, чего ни пожелаешь... Но ее лицо, несмотря на миловидность, казалось ему слишком уж озабоченным... 3 Поднялись на очередной холмик. Иудей остановился, долго смотрел себе под ноги, потом присел и начал разгребать песок. Там, в песке, лежала человеческая кукла, серый манекен, грубо сделанный и местами попорченный. Из прорванной груди лезла какая-то темно-синяя веревка. Иудей надавил пальцем на грудь, пощупал шею, положил пальцы на едва обозначенные глазницы, бросил на лицо манекену горсть песка. Все остальные тоже бросили по горсти, потом молча сбились в кучу. – Может, попробовать все-таки? – спросил Бритоголовый у Иудея. – Пустой номер. Не вытянуть, – возразил Иудей. – Надо попробовать. Нас много, может, удастся, – настаивал Бритоголовый. – Что скажете, Матушка? – с надеждой обратился он к худой старухе. Матушка, не поднимая куколя, с сожалением покачала головой: – По-моему, незрелый. Новенькой очень захотелось взглянуть еще раз на эту человеческую куклу, но песок уже засыпал корявую фигуру. – А ты что скажешь? – неожиданно обратился Иудей к Новенькой. – Я бы раскопала, – сказала она, вспомнив, как сама вот так же лежала на вершине холодного холма. – И на себя возьмешь? – Он смеялся, но смех его был необидный, дружеский. – Ну как тебе не стыдно, – укорил его Бритоголовый. – И шутки твои, как всегда, дурацкие... – На, ладно, ладно, настрой свой фонарь и посмотри, – Иудей присел и быстро, почти по-собачьи стал разрывать сухой песок... – Но имей в виду, если не получится, будет на тебе висеть. Бритоголовый посмотрел отчужденно в сторону и пробурчал: – А вольвокс на что? В конце концов, это вполне реально... Немного. Матушка прижимала руки к груди и чуть не плакала. Новенькая присела рядом с Иудеем и стала рыть землю поближе к ногам. Бритоголовый откапывал песок возле головы... Ноги, вскоре показавшиеся из песка, были в трещинах, в трубочках скатавшейся краски, точно такие, как совсем недавно у самой Новенькой... Она поскребла краску – под ней был слой плотного материала, но сырой, глинистый, совсем не похожий на ту новую розовую кожу, которую обнаружила Новенькая недавно под своей выношенной оболочкой. Бритоголовый трудился над головой, снимал какие-то ветхие лоскутья не то кожи, не то бумаги. – Давай-ка я согрею его чуток, – Иудей ласково отодвинул Бритоголового. – И то верно, – кивнул Бритоголовый. – Воин, собери-ка нам сушняку... Человек в мундире кивнул, а потом появился с несколькими сухими ветками, сложил их колодцем. Иудей подошел, протянул руку, чуть согнув кисть, пошевелил тонкими губами – и ветки загорелись синевато-белым огнем. Куклу отрыли. Она была грубой, с плохо обозначенным лицом, топорными руками и ногами. Пол же был обозначен очень отчетливо, вся конфигурация была подчеркнуто мужской, широкоплечей, а кисти рук, ступни ног и половой член были непропорционально крупными. Ни малейших признаков жизни фигура не подавала. – Вольвокс, – сказал в воздух, ни к кому специально не обращаясь, Бритоголовый. Иудей, озабоченно ощупав манекену шею и тронув живот, поморщился: – Материал непроработанный. Дохлое дело. Мы все потеряем ступень и ничего не достигнем. Бритоголовый помолчал, подумал и сказал тихо, чтобы Новенькая не услышала: – Ты со своей еврейской осторожностью мешаешь мне мое дело делать. Я же врач все-таки... Я должен делать все, чтобы спасти больного. Иудей засмеялся и коротко двинул Бритоголового кулаком в живот: – Дурак! Я говорил тебе, что врачи – падшие жрецы. Ты всю жизнь занимался секулярной медициной и хочешь ее сюда протащить. – Сам ты дурак, – беззлобно и совершенно по-школярски огрызнулся Бритоголовый. – У вас, у верующих, нет чувства профессионального долга. Все свои проблемы взвалили на плечи бедного вашего господа бога... В конце концов, вольвокс всего лишь энергетическое упражнение... – Хорошо, хорошо, я не возражаю, – согласился Иудей с улыбкой, и Новенькая догадалась, что они очень близкие друзья, и связь между ними какая-то иная, чем у всех прочих здесь присутствующих... Новенькая кожей лица почувствовала, что всегдашний слабый ветерок усилился, песчинки легонько ударялись в шеки и в лоб, забивались в волосы. Ветер нес с собой не только песок, но и тонкие стебли травинок, какие-то паутинные комки из колючих листьев, растительных ломких нитей и сухого мха. Огонь горел, слегка пригибаясь к земле, но гаснуть не собирался. Человеческая кукла лежала на земле, рядом с огнем, все стояли кругом, ожидая чего-то. Бритоголовый вытащил из кармана клубок довольно грубой суровой нитки и передал стоящему рядом Воину. Обойдя круг, клубок вернулся к Бритоголовому. Каждый держался двумя руками за нитку. Справа от Новенькой стояла Матушка, слева Хромой. Ветер усиливался, направление его определить было невозможно, он дул со всех сторон и нес в себе все больше растительного сору. Все стояли неподвижно, и сухие стебли трав, паутинные волокна и летучие семена неизвестных растений облепляли их волосы, одежду, цеплялись к протянутой между ними нити, и через некоторое время они стояли в круговой изгороди из всего этого растительного сора, незамкнутой лишь сверху, а у их ног, рядом с дрожащим костром, неподвижно лежал грубый манекен. Иудей поднял руку над своей головой, к самой середине круглого просвета, и просвет затянулся – образовалось подобие древней хижины. Новенькая почувствовала, что дыхание ее не попадает в такт с дыханием всех остальных, она задержала вдох и попала в общий ритм. А попав в него, обнаружила, что, кроме общего дыхания, есть еще и общее сердцебиение и общая воля, направленная на это бесчувственное полено, которое как будто даже сопротивлялось, во всяком случае, проявляло некоторое ощутимое противодействие их общему напряжению, тому, что можно было назвать даже работой. От стоящей рядом Матушки шла очень сильная пульсация, Хромой же скорее обозначал свое присутствие. Два самых сильных мотора были у Бритоголового и у Иудея. Ветер все усиливался, и стоять было трудно, но нить, такая, казалось бы, тонкая, была надежной, и через нее тоже поступало энергетическое питание. Она начала слабо светиться, тем же бледно-голубым светом, что и костер, и Новенькая почувствовала, что шар их отрывается от земли и зависает в воздухе. Манекен, лежавший на земле, дрогнул, дернулся и слегка поднялся над землей. – Ну вот, дело пошло, – услышала она довольный голос Бритоголового, – теперь надо только подышать на него хорошенько. И они задышали изо всех сил, и шар от этого усиленного дыхания даже слегка расширялся и опадал, как будто дышал, и, хотя ветер относил их в каком-то неопределенном направлении, у Новенькой было счастливое детское чувство, что она делает все хорошо и правильно и достойна похвалы... А чучело внизу проявило еще один признак оживления – поднялась грудь в глубоком вдохе, и заметно восстал член. Манекен задышал, ветер сразу стал слабеть, шар стал опускаться, и вскоре они уже коснулись земли. Растительные стены их воздушной хижины упали, и все стояли кругом, еще держась за нитку, вокруг оживающего чучела, которое зашевелило рукой, провело пальцами по груди, как будто почесываясь, ощупало свою, как стало теперь заметно, плоскую голову и откашлялось. – Ну как? Есть там что-нибудь? – спросил Иудей. – Легочное дыхание, хватательный рефлекс, эрекция, – ответил Бритоголовый. – Не так много, но лучше, чем ничего, – хмыкнул Иудей. Иудей с Бритоголовым подтащили Манекен поближе к огню – он стал теперь как будто помягче и напоминал теперь скорее тяжко спящего человека, чем портняжную болванку. Новенькая почувствовала, что силы ее покидают, и опустилась на землю. Оглядевшись, заметила, что у всех людей вид измученный, полусонный. Иудей подбрасывал в огонь порошковое топливо из спичечной коробки, отчего огонь налился синевой и стал мощнее облучать своим питающим светом... 4 Воздух бывал разным: иногда легким, сухим, "благорасположенным", как определяла его Новенькая, иногда тяжелел, густел и, казалось, наливался темной влагой. Тогда все двигались медленнее и скорее уставали. Да и ветер, не оставлявший их караван ни на минуту, тоже менялся: то бил в лицо, то лукаво заглядывал сбоку, то дышал в затылок. Свет же всегда оставался неизменным, и это более всего создавало ощущение томительного однообразия. – А не надоел ли тебе здешний пейзаж? – спросил тихо Иудей у Бритоголового. Новенькая, которая старалась на стоянках держаться возле этих мужчин, поблизости от которых чувствовала себя уверенной и защищенной, не повернула головы, хотя и расслышала тихую реплику. – Ты можешь мне предложить что-то повеселей? – рассеянно отозвался Бритоголовый. – Маленькую экскурсию в сторону от главного маршрута. Не против? – О, вот новость для меня! Оказывается, есть маршрут? Я-то считал, что мы топчемся здесь по кругу из каких-то высших соображений, – хмыкнул Бритоголовый. Он давно уже устал от однообразного тускловатого света – промежуточного, обманчиво обещающего либо наступление полной темноты, либо восход солнца... – Пейзаж-то можно еще стерпеть, пустыня и пустыня... Вот если бы солнышка... – Тогда пошли. – Иудей осмотрел дремлющий у огня отряд, поискал глазами Новенькую. Она была рядом. – И Новенькую возьмем. Новенькая благодарно улыбнулась. – А остальных? – встрепенулся Бритоголовый, движимый благородной тягой к справедливости или, по крайней мере, к равенству... Иудей засмеялся: – Да при чем тут... Не путевки же в профкоме распределяем... Поверь, остальных тащить бессмысленно. Бритоголовый пожал плечами: – Как знаешь... – Пошли, пройдемся, – пригласил он Новенькую ласково-повелительным тоном, и она встала, отряхивая одежду. * * * Втроем они зашагали по скрипучему песку. Здешние расстояния были произвольны и неопределенны, измерялись лишь чувством усталости и происходящими событиями, и потому можно сказать, что началась эта экскурсия с того момента, как Бритоголовый, а следом за ним и Новенькая, заметили на горизонте какой-то дребезжащий столб света, который то ли сам приближался, то ли они его быстро настигали... Столб светлел и наливался металлическим блеском. И вот они уже стояли у его основания, превратившегося постепенно в закругленную стену из прозрачного светлого металла... – Ну вот, – сказал Иудей, сделал в воздухе неопределенный жест, и на поверхности стены обозначилась прямоугольная вмятина, вокруг которой мигом нарос наличник и образовалась дверь. Он нажал кончиками пальцев. "Я знаю, я знаю, как это делается, я это уже где-то видела", – обрадовалась Новенькая про себя. Там, за дверью, свет стоял столбом, сильный и плотный, почти как вода. Вошли. Дверь, конечно, исчезла, как будто растворилась за их спинами. Внутри был яркий солнечный день. Нераннее утро. Начало лета. Стеной стояли большие южные деревья, и не как попало, а в осмысленном порядке. Новенькая поняла, что и здесь есть какая-то простая формула их взаиморасположения, угадав которую, поймешь сообщение, заключенное в них, и сообщение это они несут собой, в себе и для себя, но и для других оно тоже значительно. Это сообщение также заключалось и в оттенках зеленого – от бледного, едва отслоившегося от желтого, до густого, торжественного, как хорал, со всеми мыслимыми переходами через цвет новорожденной травы, блекло-серебряную зелень ивы, пронзительный и опасный цвет болотной ряски, матовый тростниковый, простодушно-магометанский и даже тот технологически-зеленый, который встречается только в хозяйственных и строительных магазинах... Новенькая зажмурилась от наслаждения. "Как счастливы сейчас глаза", – подумал Бритоголовый, которому открывались иногда ощущения отдельных чужих органов... Теперь его собственные глаза ликовали, и радость свою передавали всему телу. Молодая женщина, сидящая на корточках между двумя криптомериями, встала, увидев Иудея, подошла к нему, и они крепко расцеловались. "Всех, буквально всех знает", – удивился Бритоголовый. Они с Новенькой стояли чуть поодаль, не мешая встрече. – ...Ландшафтная архитектура, о чем и мечтала... Последний курс я не успела окончить, оставалось два экзамена и диплом. А здесь, видишь, всему научилась, – женщина погладила криптомерию, и та потерлась о ее ладонь, как хорошая кошка. – Эта парочка все ссорится между собой, никак не могут друг к другу приспособиться. Я их все примиряю. Лицо ее было привлекательным, хотя и грубоватым: глубоко вмятая переносица, курносый нос, крупный рот... глаза же были большущие, серые, в двойной черной обводке, одна вокруг радужки, вторая из густых черных ресниц под широкими мужскими бровями. – Сейчас, сейчас покажу вам, – обратилась она уже к Бритоголовому и Новенькой. – Катя меня зовут. Новенькая заметила, что на Кате мужская майка-безрукавка, в каких выступают боксеры, и натягивалась эта майка большой молодой грудью. Многорядное коралловое ожерелье сплошь покрывало шею... Бритоголовый же увидел то, что именно покрывали веселенькие кораллы, – неряшливый прозекторский шов от самой надключичной ямки вниз... – У меня лучше всего с деревьями получается, на одном языке говорим, – Катя указала на два отвернувшихся друг от друга дерева, – а эти криптомерии у меня любимцы... Может, вы помните, была такая дурацкая игра – почта цветов. Желтый нарцисс – к измене, красная роза к страстной любви, незабудка – верность до гроба... – она улыбнулась, показав неплотно подогнанные один к другому зубы. – Так вот, самое смешное, что все более или менее так и есть... Соответственно этому и высаживать их надо, чтобы текст не нарушался... Садик-то этот для безымянных детей. Бритоголовый и Новенькая переглянулись: каких безымянных детей? Иудей шел чуть сбоку, бормоча под нос: – Уж мог бы догадаться сам, без подсказки... И твои там... Аллея из криптомерии вела вниз, к воде. Воды не было видно, но был запах, обещающий воду, тот сильный запах, который за десятки километров чуют животные и несутся к водопою... Озеро было совсем небольшим, округлым и как будто слегка выпуклым. Его синяя вода была подвижной и искрилась. – Трудно смотреть? – догадалась Катя. – Я тоже первое время мучилась, пока глаза не привыкли. Надо смотреть как бы немного мимо, не в упор. Ну что, показать поближе? – последний вопрос адресовался к Иудею. Он кивнул. Катя взошла на легкий мосток, дугой висевший над озером, легла на живот и опустила обе руки в воду. Она поболтала немного руками, что-то тихо сказала и поднялась, держа в руках нечто, как сперва показалось, стеклянное. Оно искрилось. Катя сунула этот слиток света, воды и голубизны в руки Бритоголовому. Он принял это в сомкнутые ладони и прошептал: – Ребенок... Никакого ребенка Новенькая не видела. Иудей присел на мостке, заговорил торжественно, как на собрании: – Он родился совершенно здоровым, от здоровых и красивых родителей и умер через неделю от родовой инфекции. Мальчик плакал, страдал. Его отец покинул свой дом, лучший дом в каменном городе, единственный деревянный дом, и всю неделю лежал на земле, не ел, не пил и молил Всевышнего, чтобы он сохранил ребенку жизнь. Но Всевышний на этот раз отвернулся от своего любимца – нечего было прелюбодействовать с чужой женой, даже если у нее груди, как два ягненка, и волосы, как стадо коз, сходящее с горы Галаадской... И так далее... Да еще и мужа этой красотки на верную смерть послал, чтобы завладеть еще одной, когда и своих баб предостаточно... Ну? – Нет, не знаю, – покачал головой Бритоголовый. – Ну, здравствуйте... Этот младенец умер, можно сказать, по-вашему, некрещенным. Потом эта пара произвела еще одного младенца. Тот выжил. Звали его Соломон. Бритоголовый засмеялся: – Откуда ты знаешь? Ты же Библию сроду не читал? – Читал я. Только я тогда, ничего не вычитал. Но я, понимаешь, еврей. А евреям Библию за так дали. Она в нас растворена, а мы в ней. Даже если это нам не нравится. И даже если это не нравится вам... Поэтому, когда мне ее предъявили в один ответственный момент, оказалось, что я и она – одно. Несмотря на то что второго такого идиота, эгоиста и ничтожества мир не видывал. – Иудей улыбался, склонившись над искрящимся шаром. Теперь настало время бормотать Бритоголовому: – Друг ты мой, да что же ты говоришь? Он старший брат царя Соломона, воздвигшего Первый Храм в Иерусалиме? Две тысячи семьсот лет? – Но у него нет времени, у него только состояние, – заметила Катя, о которой забыли. – Хорошо, пусть так. А другие? А другие кто? – Брито головый передал в руки Кати искрящийся шар. Она дошла до середины мостка, встала на колени и, выгнувшись по-кошачьи, опустила загадочное существо в садок младенцев. Потом махнула рукой, приглашая всех на мостик. Озеро было полно, просто кипело от шаров – прозрачных, голубоватых. Новенькая вспомнила про длинный картонный ящик, в котором хранились рождественские елочные игрушки ее детства, и среди них, завернутые каждый в отдельную бумажку, самые любимые – шары... "Ну конечно, все правильно", – заволновалась Новенькая. Что именно правильно, она не смогла бы объяснить... – Здесь и нерожденные, абортированные... Иногда они дозревают и опять восходят, – деловито объяснила Катя. – Вон, кстати, совершенно дозревший, – и она сунула руку, пытаясь выудить нечто, что явно не хотело быть выуженным. – Мы же с тобой в философии хорошо пошарили, – начал было Иудей, но Бритоголовый его перебил: – Нет, нет. Я больше историей интересовался. – Да ладно. Помнишь Лейбницевские монады? Очень близко, надо признать. И Блаженный Августин догадывался... Ну, про каббалистов я и не говорю, они, надо отдать им должное, при всей невыносимости их метода, много накопали... – он вдруг хмыкнул. – Что там ваш Федор Михайлович насчет слезинки ребенка говорил? Всевышнему замечания делал, что гуманизма в нем мало... А Новенькая глаз не могла отвести от Кати – та выудила совершенно прозрачный шар размером с большой апельсин, подула на него, уложила на ладони и замерла. Шар чуть качнулся, слегка дернулся, начал было неуверенное движение вверх, но, как будто испугавшись чего-то, снова приник к ладони. – Боится, маленький, – со счастливой улыбкой сказала Катя. – Им сейчас страшно очень... Трудиться идут. Кто на подвиг, кто на подлость... Но этот, этот очень хороший... – А есть плохие? – изумилась Новенькая. Катя вздохнула: – Да все разные. Есть напуганные, травмированные... А чем больше страху они натерпелись, тем больше от них будет зла... Звучало это убедительно, тем более что у Новенькой опять возникло ощущение, что она об этом что-то и сама знает. – Возьми-ка его, – сказал Иудей Бритоголовому. Бритоголовый почувствовал, что и сам очень хочет подержать в руках это существо. Он накрыл ладонью шар, прижавшийся к Катиной руке. Катя повернула ладонь так, что шар плотно лег в руку Бритоголовому. По весу, по ощущению живого тепла, беспокойства и доверчивости это был ребенок. И, несомненно, мальчик. – Ну, благослови, – сказал Иудей. – Это не по моей части, это по вашей, по еврейской. Я про это ничего не знаю, – улыбнулся Бритоголовый, но не Иудею, а запечатанному в шаре существу, обещающему стать младенцем. – Он тебе не чужой. Дай мне... А не хочешь благословлять, не надо. Просто пожелай ему, чтобы он стал хорошим врачом. – Это да, – легко согласился Бритоголовый. – Пусть будет. Шар легко оторвался от ладони и, как пузырек воздуха в воде, поплыл вверх... покуда не достиг какой-то невидимой преграды, возле которой замедлился, уперся в нее, с усилием пробил и исчез, оставив после себя звук лопнувшей пленки и унося в сердцевине своего существа воспоминание о преодолении границы раздела двух сред... 5 Бритоголовому теперь приходилось трудно: Манекен еле двигался, временами замирал, засыпая на ходу, и тогда Бритоголовый закидывал его за спину, как мешок, и волок на спине не без усилия. Иудей несколько раз предлагал помочь, но Бритоголовый качал своей шарообразной головой с коротким редким ежиком и отфыркивался: – Ты, как мне кажется, свою порцию еще тогда оттаскал. И продолжал тащить. Привалы стали делать почаще – видимо, из-за Манекена. После световой ванны он оживлялся, некоторое время шел самостоятельно. Однажды, когда они оказались на привале рядом, Новенькая, вглядевшись, поняла, что рот его не прорезан как следует, а только сверху обозначена складка губ, уши тоже толком не прорисованы, едва намечены зачаточные брови и под ними подслеповатые глаза. Иудей поймал ее взгляд и сказал, как будто советуясь: – Ну что, мы, кажется, сами не сможем привести его в приличный вид. Придется просить помощи сверху. Рядом стоявший Бритоголовый (тут Новенькая поняла, что Иудей обращался вовсе не к ней, а к нему) встал на колени перед Манекеном, потрогал его запястье, приставил два толстых пальца к шее, попытался поднять ему плотно прилипшее к глазу веко, но это не удалось. – Да, наверное, – согласился без всякого восторга Бритоголовый. – Придется крюк дать, – и Иудей нарисовал в воздухе размашистый знак. И они пошли, как всегда, скучной цепочкой, по скучному песку, и шли, как всегда, долго, все в том же, как казалось, неопределенном направлении, только в воздухе свежело, становилось прохладнее, и холмы делались покруче, и песок сначала уплотнился, а потом и вовсе заменился бурой землей, на которой кое-где проглядывали зеленые растения – не бог весть что, вроде полыни, но путники радовались и этой чахлой зелени. Холмы сменились предгорьями. Когда стало совсем холодно, из-за очередного взгорка показалось строение, напоминающее большой сарай. Все остановились от неожиданности. Они так давно не видели человеческих жилищ, что и мраморный дворец не произвел бы большего впечатления... Иудей уверенно шел впереди, Бритоголовый давно уже отстал, так как волок на себе отяжелевшего Манекена большую часть пути. Даже Хромой его обогнал. Вблизи сарай оказался более похож на старинную постройку. Двери были высокие, двустворчатые, почти как ворота, с фахверками по верхней части. Когда они вошли внутрь, то удивились еще раз: огромный зал напоминал дортуар, спальное помещение для школьников или очень хорошую казарму, без нар, с десятками кроватей, поставленных изголовьем к стене, покрытых чем-то белым: не то грубыми простынями, не то тонкими одеялами. Левую стену занимала огромная печь с керамическими сине-белыми изразцами, явно голландского происхождения, во всю середину комнаты простирался деревянный стол, а в левой стене были две небольшие двери – на одной прикреплен знак "00", а на другой нарисована головка душа, пускающая пунктирные струи... Новенькая с изумлением рассматривала общепонятные знаки – только теперь она поняла, что все это время она не мылась и не ходила в уборную, даже по малой нужде. Как это могло быть, чтобы она напрочь забыла об этих необходимейших отправлениях? Тут же она почувствовала, что мочевой пузырь полон, и толкнула дверь уборной. Там стоял белый унитаз, умывальник и висело на железном крюке махровое полотенце. К тому же сильно пахло мылом. "Сколько же всего я забыла", – ужаснулась она и села на унитаз. Известный процесс прошел без сучка без задоринки, и даже рулончик туалетной бумаги, еще запечатанный, предлагал свои услуги. Она спустила воду, подошла к умывальнику и поискала глазами зеркало – зеркала не было. А должно бы быть. Отвернула старомодный медный кран – полилась вода. Она ударила по рукам тугой струей, такая крепкая, тяжелая вода, и чувство воды было столь сильным, что слезы потекли у Новенькой из глаз. "Как я смогла за все это время даже и не вспомнить про свою человеческую природу, которая время от времени просится на горшок, и про воду – какая она необходимая, а оказывается, без нее можно обходиться? Ведь и не вспоминала даже". Она набрала полную горсть. Вода даже на вес показалась тяжелой. Опустила лицо в воду – блаженство... Умылась, еще раз, и еще... А теперь бы хорошо принять душ... Новенькая вышла из уборной. Бритоголовый уже уложил Манекен на одну из кроватей, тот слегка пошевелил руками. Остальные стояли у стола в заметной растерянности. Иудей говорил им что-то, что она не сразу расслышала: – ...Проведем ночь. Мы давно не спали, и сегодня будем здесь спать. Новенькая оглянулась – ей хотелось теперь пойти в душевую комнату. Но никакой душевой больше не было. Более того, уборной тоже не было. Там, где только что были две невысокие двери, не было ничего. Пустая стена. Она села в недоумении на ближайшую к ней кровать. "Надо спросить. Обязательно спрошу". – Не успела обдумать до конца это странное происшествие, как Иудей подошел к ней и сказал на ухо: – Потом объясню. Это просто недосмотр начальства – не должно здесь быть ни душа, ни уборной. Накладочка, – и он улыбнулся своей тонкогубой улыбкой. Почему у него такое лицо знакомое? Может, оттого, что мы так давно уже вместе идем... И она почувствовала, что засыпает. Успела только улечься на белую жесткую кровать, и все исчезло. Как хорошо – это было последнее, о чем успела подумать... ...Там, где она находилась, были говорящие полулюди-полурастения, и был увлекательный сюжет, в котором она участвовала чуть ли не самой главной героиней. Заботливо разложенная на огромном белом полотне, она и сама чувствовала себя отчасти этим полотном, и легкие руки что-то делали, как будто вышивали на ней, во всяком случае, она чувствовала покалывание мельчайших иголочек, и покалывание это было скорее приятным. Она догадывалась во сне, что все с ней происходящее имеет отношение к ее жизни и смерти, но за этим стоит нечто гораздо более важное, и связано это с готовящимся открытием окончательной правды, которая важнее самой жизни... Она очнулась. Спиной, ногами, руками, затылком она ощущала твердое и белое. Телу было хорошо, оно радовалось и упрятанными в глубине мышц костями рук, и голыми пятками, касавшимися простыни, и отдельно радовалось сердце, и легкие, а самая радостная точка была чуть повыше желудка. Даже лучше, чем возле костра. Но глаза открывать не хотелось. Знакомые мужские голоса вели неспешный разговор, который начался очень давно. За той чертой, где кончалась память. – Я совершенно не готов, – говорил один. Это был Бритоголовый. – Я ничего не знаю. К тому же все время происходит что-то непредсказуемое. – Здесь предсказуемого вообще не бывает. Всегда импровизация, – отвечал Иудей. – Когда мы сюда волокли Манекена, я же не знал, что над всеми будут работать. Вот все и перешли на следующий уровень. Каждый на свой. – Ты уверен, что должен уйти? – Да, я здесь уже закончил все. – Прямо сейчас? – огорчился Бритоголовый. – Немного погодя. – Зазвенело стекло, как будто рюмками чокнулись. – Ну ладно, хорошо. Теперь, под занавес, расскажи мне все про Илью Иосифовича, – попросил Бритоголовый. Иудей засмеялся: – Доктор, ты же умный человек, ты диагноз когда еще поставил: умная голова дураку досталась. – Меня никогда не занимали служебные иерархии, ты знаешь, это не мой грех. Почему тебе так много открыто? Я без ревности и без зависти это говорю. – Я это знаю. Видишь ли, в честных заблуждениях аккумулируются большие силы. Переворот дает ослепительный эффект. Вот я и взлетел. Но сам взрыв довольно болезненный, хотя почти мгновенный. А ты всегда стоял ближе к истинным вещам. Как это там у них было: истина конкретна? – Оба засмеялись. – У тебя путь медленный. Но верный. А что ты думаешь, легко ли быть святым? Бритоголовый хмыкнул: – Кто это здесь святой? – Как кто? – совершенно серьезно ответил Иудей. – Ты, да я, да все остальные... – Что ты говоришь? И я, неверующий, и этот Манекен, и чудовищная Толстуха? Не понимаю. – Ты торопишься. Не торопись. Помнишь, как Илья Иосифович остервенело работал, ему все казалось, что не много осталось, еще одно усилие – и Нобелевская премия за спасение человечества. А теперь, видишь, я никуда не тороплюсь. Постепенно поймешь... Удивительное дело, я прочитал-то все. Знал все. Необходимое и достаточное. Как через тусклое стекло. Вникнуть не мог – слишком торопился. Снова что-то звякнуло. "Они определенно выпивают", – догадалась Новенькая, которая слушала их разговор с необъяснимым волнением и некоторой неловкостью. Она даже хотела подать голос, обнаружить свое присутствие, но не смогла. Тело ее было как выключенное – ни пальцем пошевелить, ни голос подать... – Да, – вздохнул Бритоголовый. – Мне торопиться нечего. Особенно теперь, когда она здесь... Все невероятно. – И непредсказуемо? – с некоторым ехидством ото звался собеседник. – Да, пожалуй что... И эта странная медицина... Знаешь, методически очень похоже на нашу... Даже швы они сходным образом накладывали – двойной хирургический... Даже игла, мне показалось, круглая... – А ты что думаешь? Мытье рук по Спасокукоцкому, трепанация по Бемму, капли Бехтерева... Все приемы оттуда приходят. – Что поразительно, они работали отдельно с костной тканью, с сосудами, с нервами... Я не уверен, что все рассмотрел. – Можешь быть уверен, что не все. Не все сразу. Ладно, пора. По последней, и пойдем. Ты меня проводишь. Они явственно чокнулись. – А эти как же? Так и оставим? – встревожился Бритоголовый. – Доктор, доктор, – засмеялся Иудей. – Будут отдыхать. Послеоперационный сон. Новенькая даже обрадовалась – можно не открывать глаз и еще поспать. И она немедленно уснула чистым и прозрачным сном, в котором было колыхание воздуха, и не обыкновенное, а музыкальное, и легкое сияние совпадало с музыкой. И это зрелище, как еда и вода, поило и кормило... 6 Дорога спускалась вниз, петляя между холмами. Они шли скорым шагом под уклон дороги и ощущали ту внутреннюю особую тягу, влекущую пешехода все дальше и дальше, такую сильную, что требуются некоторые усилия, чтобы остановиться, словно в воображаемом конце дороге поет призывную песнь ветреная придорожная сирена. Они и не останавливались. Дул привычный ветерок, но он нес в себе не колючий враждебный песок, а обрывки запахов, среди которых явственно различалась чуть тошнотворная корица, опасный миндаль и восхитительный аромат старой библиотеки: старая кожа, сухая бумага и сладкий клей... Иудей шел чуть впереди, горской походкой, кривоного ставя стопу на ее внешнюю часть. Бритоголовый позади, с опущенными плечами и расслабленными кистями, собранными в вялые кулаки, как у старого боксера. Оба они чувствовали, что местность эта совсем иная, и эта неопределимая пока инаковость все усиливалась. Одновременно они поняли, что движутся на восток – в том прежнем месте, где они путешествовали с другими людьми, никаких сторон света не ощущалось. А здесь восток вскоре объявил о себе побледневшим и светоносным краем неба. Дорога как-то сама собой ускорялась, сходила в лощину, которая все углублялась. Место обретало постепенно характер обжитого, хотя никаких людей они не встречали. По обе стороны дороги стояли большие лиственные деревья, похожие на липы, но с очень мелкими листьями. Деревья, посаженные через определенные интервалы, создавали впечатление обжитости. Справа лощина расступилась, и дорога пустила боковой побег в виде уютной дорожки. На деревянном столбе была прибита дощечка с синей выгоревшей стрелкой. Они свернули направо. Дорожка быстро вывела их к длинному дощатому строению с высоким крыльцом. Крыльцо было недавно обновленное, из белого, не успевшего потемнеть дерева, а само строение довольно ветхое. По обе стороны дорожки росла низкая кудрявая травка, и даже в неярком утреннем свете было видно, что трава эта светлая, весенняя, недавно отросшая. "Трава-мурава, – подумал Бритоголовый, – точно такая росла на полянке в Звенигороде, возле ключа в самом низу участка..." Он нагнулся, провел раскрытой ладонью по траве и улыбнулся: глаз не обманул его, ощущение было то же самое... – Мне кажется, пришли, – сказал Иудей, и они взошли на крыльцо. Вытерли ноги о полосатый половик. Попали в большие сени, там сидели два простецких с виду мужика, по виду вахтеры, один в старой ушанке, другой в кепке. Перед вахтерами стоял старик в полном монашеском облачении, в руках держал бумажную ленту с плохо отпечатанным текстом и тихо что-то объяснял привратникам. – Да ничего нельзя. Что на тебе есть, то можно, а посторонние предметы не положено, – долдонил вахтер. – Это не посторонний предмет. Это разрешительная молитва, – настаивал монах. – Тьфу ты, сколько ж можно повторять! – рассердился тот, что в ушанке. – Смотри, дед! – Вахтер открыл задрипанную тумбочку, которая стояла тут же, и стал вытаскивать из нее предмет за предметом: умывальные принадлежности в пластиковом пакете, ножной протез, пачку денег неизвестной страны и времени, связку писем и медальон в виде кривоватого сердца и, наконец, одну за другой стал вынимать книги. Все это были Евангелия – от старинных, истрепанных столетним чтением, до новеньких, трехъязычных, гостиничных... – Видишь, все посторонние предметы... И тащат, и тащат... Так что, понимаешь, давай свою бумажку и проходи... Монах положил бумажную ленту поверх черного Евангелия и прошел через проходную с удрученным видом. Иудей и Бритоголовый приблизились к церберам. – Тот, что в кепке, что-то пробурчал насчет пропусков. Иудей развел руками: – Ребята, да вы что? Пропуска давно отменили... – У вас отменили, а у нас не отменили. С нас начальство спрашивает. Ходят тут всякие... Бритоголовый с нежностью смотрел на них – они были явственно соотечественники, провинциальные мужики, а один так со знакомой мордой. Он присмотрелся к нему и узнал – Куроедов, сукин сын. Работал вахтером в клинике, много лет. Вздорный мужичонко, из уволенных гэбэшных охранников... – Да ладно, пошли, Илья. Ну что ты, Куроедов, уставился? – И Бритоголовый решительно прошел в охраняемую мужичками дверь. Куроедов оторопело посмотрел на Бритоголового, потом ахнул и замахал радостно руками: – Батюшки! Сам пришел! Сам! – Дур-рак! – рявкнул Бритоголовый, и дверь на упругой пружине захлопнулась за ними с гулким стуком... Никакого помещения за дверью не было. Огромный амфитеатр, а внизу, в глубине смутно виднелась круглая арена. Оба путешественника стояли у внешнего края, возле прохода, отлого, без ступеней ведущего вниз, к арене. Сначала Бритоголовому показалось, что никаких людей там нет, но потом он различил кое-какую публику – сидели все по одному, реденько, на большом расстоянии друг от друга. – Нам, пожалуй, вниз, – не совсем уверенно произнес Иудей, и они спустились довольно глубоко, почти на половину амфитеатра, когда Иудей остановил Бритоголового. – Я думаю, хватит. Они свернули в боковой проход, и обнаружилось, что вместо сплошных лавок, как сперва показалось, там стояли массивные каменные тумбы, довольно далеко отстоящие одна от другой. – Садись здесь, – предложил Иудей. Бритоголовый сел. – Ну что, видно? Бритоголовый увидел в центре арены возвышение, а на нем большой матовый шар на отдельном подиуме. – Да, шар стеклянный вижу. – А попробуй-ка вон туда пересесть, – попросил Иудей, и Бритоголовый пересел в предыдущий ряд и пристроился там на каменной тумбе. Видно было то же, но как сквозь чужие очки, все туманилось, утратив резкость. – Отсюда хуже, – моргнул Бритоголовый. Иудей удовлетворенно кивнул и предложил ему подняться несколькими рядами выше. Но оттуда виден был лишь белесый туман. Вот видишь, доктор, я не ошибся, это и есть самое твое место. – И усадил Бритоголового на его прежнее место. – Вот это и есть то, что доктор прописал. – Шуточки твои дурацкие, – фыркнул Бритоголовый. – Ты толком объясни, что здесь за представление... Иудей не садился, стоял рядом, положив руку Бритоголовому на плечо: – Это и есть твое настоящее место. Теперешнее. – А те, кто сидят ниже, видят лучше? – поинтересовался Бритоголовый. Они видят не лучше, они – больше. Такая своеобразная аккомодация. Что ты видишь, зависит от места, а уж место зависит от тебя самого. Но это не должно тебя огорчать. Они больше тебя учились, – прозвучало это утешительно. – Чему? – коротко поинтересовался Бритоголовый. – Вот этому самому – быть самим собой. – Он посмотрел на небо. Даже отсюда, из глубины цирка, было заметно, что восточная сторона неба наливается светом. – Ты говоришь иногда нестерпимо банальные вещи, – сморщился Бритоголовый. – Объясни мне лучше, как можно не быть самим собой? – Всем надо заново родиться. Заново родить себя... Ну, хватит. Сам разберешься, – он горько вздохнул. – Ну вот, теперь мы с тобой расстаемся. – Навсегда? – Не знаю. Но мне так не кажется... – Слушай, – сбил Бритоголовый дружески-романтический оттенок, – а что мне со всеми этими... ну, с Манекеном, с Хромым, с Толстухой... Я ведь не очень себе представляю, что я могу для них сделать... – Знаешь, у тебя правильная постановка вопроса. Думаю, ты с ними управишься. Надейся на Высший Разум. Он тебя не подведет, – хмыкнул Иудей, и Бритоголового вдруг задела эта ухмылка: – Ты смеешься, Илья? Та часть Ильи, которая еще осталась, плачет, доктор. Ты ведь, кажется, как и я, верил в Высший Разум? Вот и следуй за ним. Бритоголовый хотел что-то возразить, но тут раздался звук – он был поначалу не очень громким, но тревожным. Это был звук дороги, достигающий до самых глубин, и Бритоголовый ощутил дыру в солнечном сплетении, словно звук вошел туда и вышел, пронзив все его существо. В этом звуке был еще голос, очень внятно объявляющий: – Приготовьтесь! Приготовьтесь! Но в то же самое время было ясно, что готовиться надо не ему, а кому-то другому. Но звук был – звуком трубы... Иудей, пригнувшись, неловко поцеловал Бритоголового и побежал вниз, к арене, и стало ясно, что этот трубный голос зовет именно его... Потом вдруг остановился, вернулся, шаря торопливо по карманам. Вытащил на ходу не то маленькую коробочку, не то большого круглого жука и сунул Бритоголовому в руку: – Чуть не забыл. Это зажигалочка. К ладони клеится. Бывай! Все будет хорошо! Очень хорошо! И он побежал вниз, слегка подпрыгивая, довольно быстро, и легкие пряди его бедных волос летели за ним, и через мгновение он оказался возле помоста, и двое светлых, неопределенных, плохо различимых, нагрузили на его вытянутые руки большую стопу книг и бумаг, и пакеты, и мешочки – дорожный груз, какой может взять с собой командировочный... Шар распался на два полушария. Иудей со своим грузом шагнул внутрь – с металлическим щелчком шар сомкнулся. Звук трубы, пронзительный, похожий на многократно усиленный сигнал пионерский тревоги, нарастал ровно до того мгновения, пока не раздался щелчок. Тогда звук выключился, и раздалось слабое жужжание с электрическим привкусом, и основание шара слабо засветилось. Свечение нарастало, весь шар наполнился бело-голубым холодным светом, который, несмотря на огромную яркость, не освещал арены, а, казалось, все это мощное свечение сосредоточилось в глубине шара. "Сгорит... Конец", – ужаснулся Бритоголовый. Жужжание прекратилось, свет внутри шара выключили, он стал матовым, полупрозрачным. Как будто остывал... А потом раскрылся. Из шара вышел Иудей. Руки его по-прежнему были вытянуты вперед, как будто на них все еще лежала стопка книг. Но никаких книг не было. Кажется, вообще ничего не было. – Сгорело. Все сгорело. – Бритоголовый догадался, что именно держал в руках его любимый дурацкий друг: все его мысли, труды, планы, книги, доклады, и все его глупые подвиги, тюремные труды, и все благородные поступки, постоянно оборачивающиеся страданиями для окружающих... Иудей поднял правую ладонь, так что Бритоголовый совершенно ясно увидел тонкую светлую пластинку, отливающую металлом. На пластинке было написано слово, которое, несмотря на дальность расстояния, Бритоголовый прочитал. НАМЕРЕНИЯ – вот какое слово сияло на пластинке... – Господи боже мой, – взмолился Бритоголовый, – а как же ад, который вымощен... Неужели наши намерения могут нас оправдать? Качнулась арена, и остывающий шар, и край светлеющего неба, и все это ушло в сторону, как тень облака... Они снова шли вереницей по серой песчаной пустыне, и ноги увязали в песке, и слабенький ветер нес песчинки, бросал в лицо... Впереди шагал Бритоголовый, а замыкал шествие Хромой, который больше уже не хромал... 7 После ночевки в сарае все слегка изменились. Заметнее всех Манекен. Он был теперь не таким дубовым, весь стал пластичнее, обрел кое-какие детали – даже ушные раковины оживились примитивным рисунком, а глаза, по-прежнему смотревшие тупо, не казались уже слепыми. "Вероятно, ночные посетители поработали над ним особенно основательно, – отмечал про себя Бритоголовый. – Хорошая у них пластическая хирургия, ничего не скажешь... И Хромому сделали ногу, непонятно только, протез или трансплантация. Впечатление такое, что образовали новую костную ткань, сформировали из нее малую и большую берцовую, а потом уже приживляли нервы и мышечные ткани... Толстуха стала еще толще. Матушка попрозрачнела, руки просвечивают... Пожалуй, все изменились, кроме Новенькой..." Он смотрел украдкой издали, как она садится на пригорке, снимает туфли, высыпает из них песок, потом проводит своими чудными руками (легкий шрам на левой, между средним и безымянным, в детстве крючок рыболовный впился) по узким длинным ступням (всегда стеснялась, что нога большого размера), стряхивала песчинки. Потом сдергивала черную кружевную косынку, распускала большие каштановые волосы, и они распадались на три отдельные пружинистые пряди, как бывает, когда волосы за долгие годы привыкают к туго заплетенной косе, и вытряхивала песок... Манекен, несмотря на свое улучшение, беспокоил Бритоголового, но в то же время Бритоголовый и на себя сердился: так получилось, что друг ему их поручил... Но, в сущности, кто он сам-то? Такой же, как они, попавший неизвестно куда, неизвестно зачем, растерянный и одинокий... Странное поведение Манекена Бритоголовый заметил еще до первого приступа: тот стал проявлять несвойственные ему признаки тревоги – то оглядывался, то приседал, укрывая голову кое-как сделанными лапами. В какой-то момент Манекен остановился, прислушиваясь, – откуда-то из большого отдаления на него налетел тонкий и страшный звук, направленный ему в лицо наподобие тонкой и злой иглы... В первый раз ожидание этой иглы было довольно коротким, она вонзилась ему в лоб, и он упал, громко крича. Припадок был похож на эпилептический, и Бритоголовый сразу же сунул ему в рот – откуда взялась? – черенок серебряной ложки и пристроил его голову к себе на колени, чтоб твердокаменная башка не билась о землю... Никаких медикаментов. Сейчас бы хоть кубиков пять люминала... С этого первого приступа жизнь Манекена изменилась, стала ужасной и гораздо более осмысленной. Он всегда находился теперь в одном из двух состояний – "до этого" и "после этого". Но знал, что есть еще и третье – "это", которое есть ужас. После "этого" наступало "после этого". Он поднимался легкий, как пустой мешок, начисто забыв о только что перенесенном событии. Обычно рядом с собой он видел в эту минуту Бритоголового. Если его не было, то Манекен нагонял остальных, успевших иногда уйти довольно далеко. Он испытывал сильный голод, подходил к Бритоголовому, и тот, ни слова не говоря, совал ему в руку маленькое четырехугольное печенье. Манекен съедал смехотворное печенье и через несколько минут забывал о голоде. Он снова шел и шел и вдруг вспоминал, как однажды, вот так вот идя, он услышал тонкий и страшный звук. Он беспокойно вслушивался, и вскоре звук этот действительно возникал – наступало "до этого". Эти злые, летящие в него из неведомой дали иглы, или пчелы, или пули, множились, и казалось, что каждая из них нацелена в какую-то одну, особенно нежную и болезненную часть тела – в глаз, в горло, в живот, в пах... Каждая взятая на прицел точка становилась как бы самостоятельным членом и испытывала тоскливое ожидание, все нарастающий ужас, и все эти отдельные чувства каждого органа перемножались, росли космически и неохватно, так что страх Манекена намного превышал его собственные размеры, и, чтобы вместить в себя этот беспредельно расширяющийся ужас, он становился огромным, гораздо больше себя самого, больше самого большого, что может представить себе человек. И все это длилось, длилось, длилось... Отчаянно хотелось в этот момент сжаться, стать маленьким, мельчайшим, самой незначительной песчинкой. Он пытался сжаться и уничтожиться, но вместо того делался все более огромным, становился открытой мишенью для всех несущихся на него стрел. И чем сильнее было это безумное расширение, разбегание тела, тем острее было желание сжаться в песчинку, уничтожиться... И тогда его настигал удар... Сначала один, по голове, – сокрушительный, прожигающий насквозь. Удар был острым, сабельным, сверкающе-черного цвета. Потом еще, и еще. И они падали один за другим, и обозначали все уменьшающиеся границы тела, и лупили, как молнии, в уже обугленное, но еще содрогающееся дерево тела... А Бритоголовый, не давая сомкнуться его сведенным челюстям, придерживал бьющуюся голову. Иногда ему помогал Длинноволосый: зажав своими рыжими сапогами неустойчивый футляр, с которым не расставался ни на минуту, он обхватывал двумя руками выгибающееся дикой дугой тело, смягчая удары, которые наносил себе безумец... Потом Манекен поднимался, и все это повторялось снова и снова... Бритоголовый смотрел внутрь его черепа и видел: два небольших полушария были покрыты темной блестящей пленкой, не совсем определенной локализации, то ли под твердой мозговой оболочкой Dura mater, то ли непосредственно на мягких – Arachnoidea или Pia mater, и после каждого приступа эта пленка покрывалась новой сетью трещин и маленькие участки этой пленки отпадали, рассасывались, и проступали блекло-серые, с розовой сетью сосудов, здоровые участки мозга... "Постоянные аналогии, – отмечал Бритоголовый, – у нас ведь тоже есть электрошоковый метод лечения шизофрении..." И он гладил присмиревшего дебила по голове, а тот по-детски поворачивал под рукой голову так, чтобы не оставалось на ней места, до которого бы не дотронулась докторская рука... Матушка тем временем все прозрачнела, и, когда путешественники садились возле костра, Бритоголовый заметил однажды, как она откинула на мгновение свой монашеский куколь, и ее просвечивающее лицо поразило его редкой асимметрией – ни глаз, ни бровей на их естественных местах не было, только бледные складки вялой кожи, лишенные ресниц, а на лбу запекшаяся в форме глаза рана с кровоточащей серединой. Почти исчезнувшей кистью она надвинула куколь, и положение ее сквозистой руки на фоне темного одеяния определяла лишь нитка черных шерстяных четок. Ухода ее не заметили, однажды возле костра, после обыкновенного отдыха, осталась лежать ее одежда – вложенная в черный подрясник белая рубашка, апостольник, женский головной убор монахини, принятый у христиан восточного обряда, да красный бархатный кошелек. Бритоголовый открыл его – в нем, завернутая в фольгу, лежала истлевшая шерстяная нитка и горсть праха... От ее одежды пахло корицей, которую он с детства терпеть не мог, горьким миндалем и ладаном... Матушка исчезла деликатно, никого не потревожив, зато вновь прибывшее лицо доставило всем множество беспокойств. Поначалу этому гражданину среднего роста и среднего возраста, когда он обнаружил себя возле костра, представилось, что ему снится сон. И поскольку никакого иного состояния, чем бодрствование или сон, допустить он не мог, то в этих грустных, несколько заторможенных людях, сидящих вокруг костра, все показалось ему подозрительным. Да и сам костер, горевший прямо у его ног, тоже был странным – слишком бледным, негорячим. "Бутафорское все какое-то, – догадался человек в пиджаке. – Конечно, это сон, очень занятный сон". И он стал старательно всматриваться в этот довольно странный сон, чтобы не забыть его при пробуждении и донести его до Нади, жены. У нее сны всегда были необыкновенно глупые, то она его пиджак в чистку несет, то суп у нее во сне убегает. Ему самому сны снились очень редко, а таких затейливых, с костром, сроду не бывало. Он попробовал пересчитать людей, сидящих у костра, но как-то не удалось. Не то они слегка передвигались, не то число их менялось. При более внимательном рассмотрении оказалось, что и люди-то они не совсем настоящие, какие-то слабенькие. Только один среди них выделялся – большого роста, плотный, голова обрита наголо, а по высокому лбу ходит блик от костра – залысины на полголовы. Ленинский лоб, и он выбрал Бритоголового в собеседники – как наиболее приличного. "Надо его спросить..." – и запнулся. Он вдруг испугался, что это не сон. А если это не сон, то спросить надо прежде всего, что это за место такое и как он сюда попал... Такое спросишь, решат, что сумасшедший. Более того, он никак не мог вспомнить, что именно предшествовало его появлению здесь, явно за городом, в незнакомой местности и даже не в средней полосе... Он еще раз вгляделся в лица людей – решительно незнакомые и несколько странные: рядом обормот уголовного вида, безучастный, как камень, далее длинноволосый человек сидел в позе лотоса, выпрямив неестественно спину и прижав к себе футляр от саксофона. Такой футляр таскал постоянно его сын, пока не ушел из дому... Паршивая собачонка, толстая тетка совсем из простых, и – он даже оживился и одновременно успокоился немного – слева от него лежала прямо на голой земле, оперевши подбородок о кисть руки, очень красивая женщина, с русским хорошим лицом. "Эта в моем вкусе, – обрадовался он, – похожа на мою Надьку в молодости..." Другие тонули в полутьме, огонь освещал то чью-то руку, то спину... "Надо собраться с мыслями и понять, откуда же образовался этот пробел", – решил он. Ситуация была неприятная, но большого страха он не испытывал. Мысль свою он повернул в сторону дома, в наиболее прочное место своего существования. Итак, что же он помнил? Жена Надя дала ему на завтрак жареную картошку с двумя котлетками. Он совершенно отчетливо вспомнил котлетки, лежащие на тарелке под углом друг к другу. Бутерброд с колбасой. Чай. Был вторник. Расписание составлено удобно, в среду последние четыре лекционных часа – и до понедельника свободен... "С тех пор, как я получил профессорское звание, расписание всегда удобное, – размышлял он. – Правда, есть общественные обязанности, партком, ректорат, кстати, не забыть, как раз на этой неделе... – отвлекся он в сторону. – Так, дальше: позавтракал и вывел погулять Каштана. Издали заметил отвратительного серого дога из соседнего подъезда... Потом поднялся наверх, переоделся..." И тут он обратил внимание, что на нем надет парадный темно-серый костюм с планками на груди, а вовсе не синий в полосочку... Он посмотрел на носки своих ботинок – черные выходные. В то время как утром он обувался в старые румынские сандалеты с дырочками... "Итак, будем рассуждать логически, – призвал он себя. – Когда я выходил из дома, при мне был портфель. Первая пара лекционная, пятому курсу я сегодня читаю "Современные проблемы гносеологии", вторая, "Основы научного атеизма", всему потоку первокурсников... Портфеля при мне нет. Чтобы лекции я читал, этого не помню совершенно. Одет в другую одежду. Следовательно, между моим выходом из дома и теперешним временем произошло некоторое событие, которого я не помню... Произошло оно в отрезок времени от восьми двадцати пяти утра до... – он хотел посмотреть на часы, но их не оказалось... – Время вечернее. Однако нет никакой уверенности в том, что от утра, которое представляется мне сегодняшним, прошло только десять часов. Могло пройти сколько угодно времени с тех пор, как я перестал его фиксировать... Следовательно, выпадение памяти. Скажем, спазм сосудов головного мозга. Как можно конструировать дальнейшие события? Вероятно, больница Четвертого управления, потом санаторий или что-то в этом роде... Но не могла же Надя отпустить меня одного! Больной человек нуждается... Нет, на нее это не похоже... Странно, странно..." Профессор любезно обратился к Длинноволосому: – Простите, который сейчас час? Длинноволосый посмотрел на него неподвижным глазом и сказал, как показалось Профессору, презрительно: – Все тот же... "Типичный хиппи", – мгновенно оценил его Профессор и отвернулся. Бритоголовый выглядел определенно всех приличнее, и он поднялся, чтобы к нему подойти. Поднявшись, он ощутил некоторые неполадки в пространстве – не то горизонт слишком близкий, не то небо слишком низкое... "Тесноватое место какое-то... Черт знает куда занесло, – раздраженно подумал Профессор. А Бритоголовый уважительно поднимался ему навстречу. – Пожалуй, на Маяковского похож". Профессор любил Маяковского и часто цитировал его и в жизни, и в своей лекционной работе... Подошедший вплотную Бритоголовый неожиданно положил Профессору руку на плечо, и он изумился фамильярности жеста. Бритоголовый заговорил первым: – Профессор, я прошу вас не беспокоиться. И пока не задавать вопросов. Положение, в котором вы оказались, в высшей степени неординарно, и вам придется провести здесь некоторое время. Потом все будет вам объяснено... Профессор сдержанно кивнул. Он начал догадываться, что с ним произошло... Ну, конечно, только всемогущие органы могут так поступить: усыпить, переместить, да и вообще сделать с человеком все что угодно... Конечно, не тридцать седьмой год, но сила огромная, Профессор знал это не понаслышке. Он пристально посмотрел на Бритоголового. Да и Бритоголовый этот кто? Одет был Бритоголовый в белую хлопчатобумажную рубаху с пуговицей у ворота... В солдатскую, в военную рубаху был он одет... Армейское нижнее белье... Не полная ясность, но что-то забрезжило... И Профессор порадовался своей наблюдательности... 8 Только теперь, когда Иудея не было рядом, Бритоголовый стал понимать, как много легло на его плечи разнообразных обязанностей. Поначалу казалось, что главная забота – Манекен с его постоянными припадками. Но постепенно открывалось, что в этой серенькой толпе нет статистов, каждый персонаж имеет свой собственный сюжет. Скорее не сюжет, а задание, сформулированное по известному сказочному принципу: пойди туда – незнамо куда, принеси то – незнамо что... Похоже, что все они, как каторжники к ядру, были прикованы к какому-то заданию и не могут отсюда выбраться, покуда его не исполнят. Создавалось, однако, впечатление, что не все они даже догадываются, чего именно от них ждет неведомый режиссер всего этого действа. Да и сам Бритоголовый точно не знал, зачем он здесь находится. В сущности, по мере возможности он продолжал делать то, что делал всю свою жизнь в институте, в клинике, в больницах... Какая-то не то врачебная, не то педагогическая функция... Вспомогательная... Родовспомогательная... Когда он впервые увидел здесь Новенькую, такую родную, со всеми драгоценными особенностями лица и фигуры, со столь знакомыми жестами, он сразу же понял, что она отделена от него непроницаемой и непреодолимой границей. Она его не узнавала. Первым и острейшим желани ем было взять ее за руку, погладить волосы, лицо... Но Иудей тогда же предупредил его: – Осторожно. Имеем дело с полной амнезией. Дай ей освоиться немного, потом подойдешь... – Это может пройти? – спросил Бритоголовый, подавляя желание немедленно прижать ее к себе, запустить пальцы от шеи к затылку, вытолкнуть шпильки так, чтобы рассыпались длинные каштановые волосы... Эта была единственная, ему предназначенная женщина, и он готов был начать все заново, подойти к ней так, как впервые подходит мужчина к понравившейся ему незнакомой женщине. – Может быть. Частично... Ты же видишь, кто-то позаботился о том, чтобы ты ее узнал, а она тебя – нет... Мне кажется, – закончил он мягко, – здесь вообще лучше не противиться, а принимать... Выходить навстречу, так сказать... С тех пор Бритоголовый старался не выпускать Новенькую из поля зрения, и всякий раз, когда в глазах ее появлялся вопрос или тревога, он оказывался рядом. Впрочем, ее присутствие не создавало для него никаких особых трудностей, просто ныло, как старый шрам, натертое место в душе... Трудности касались других. Так, две женщины, составляющие непременную парочку, несколько комичную из-за большой разницы в росте – одна почти карлица, с крупной кудрявой головой и короткими ручками и ножками, а другая высоченная, голенастая, с округло-сутулой спиной и маленькой головкой, по-змеиному сидящей на длинной шее, – оказались при ближайшем рассмотрении вовсе не подружками, а пленницами друг друга. От правой ноги длинной к левой ноге коротышки шла небольшая цепь наподобие велосипедной. Она восьмеркой обвивала их лодыжки. На месте перехлеста цепи Бритоголовый разглядел блестящий шарик не то из стекла, не то из металла. Когда они шли, то причиняли друг другу боль каждым шагом, а когда садились на привале, то вместо передышки, которую могли бы получить, замерев в неподвижности, они начинали немедленно перетягивать к себе этот шарик, каждым движением вгрызаясь цепью все глубже в раны... "Что-то делят, не могут поделить", – догадался Бритоголовый в какой-то момент. Вскоре он обнаружил, что может дать им кратковременный отпуск от взаимной пытки – когда он клал им на головы свои большие, чуть вывернутые навстречу друг другу руки, они затихали. И раны их прямо на глазах переставали кровоточить, подсыхали и затягивались... Первоначальное чувство растерянности, которое испытывал Бритоголовый, когда остался без Иудея, вскоре прошло. Тот его пожизненный помощник, которого он называл то "внутривидением", то попросту интуицией, теперь просыпался в нем не в моменты осмотра больных или при операциях, а в тех обстоятельствах, когда Бритоголовый испытывал неуверенность или растерянность. После одного из привалов, когда Бритоголовый провел над огнем рукой и выключил зажигалку, плотно приклеенную к ладони, отчего огонь сник, тепло перестало вырабатываться и только его остаток долго еще грел Бритоголовому ладонь, он явственно ощутил, в какую сторону надо идти. То самое, что прежде показывало ему "внутренние картинки", теперь подсказывало направление движения... И они пошли своим обычным порядком: гуськом, по одному, по двое: Длинноволосый со своим футляром, Толстуха с огромным животом, Карлица с Долговязой на цепочке... Бритоголовый настроился на длинный переход, но довольно быстро завиднелось впереди что-то темное, похожее на низкое хозяйственное строение. Приблизившись, обнаружили, что это вовсе не строение, а небольшой, плотно сплетенный толстыми безлистными ветвями, участок леса. Вроде питомника. Странные невысокие деревья. Стволы и ветви были почти одинаковой толщины, буро-серые, без малейших намеков на листья. Ветки, как показалось с небольшого расстояния, слегка шевелились. Шевеление было какое-то гнусное. – Подойдем поближе, – сказал Бритоголовый, и все, как дети, послушно приблизились. Ветки действительно шевелились. Они были сплошь покрыты множеством странных существ, размером с крупную крысу, в старой, совершенно безволосой, мешковато-просторной морщинистой коже, такие же бурые, как ствол дерева. Они жадно, страстно, издавая почти машинное гудение, вгрызались в древесину. Бритоголовый взял одно из этих существ за шиворот и оторвал от ствола. Оно недовольно заворчало – отпусти, отпусти... Он развернул этого толстого, но жидковатого зверька, и спутники узнали в этом отталкивающем существе человека. Крошечные атрофированные ноги и руки, эмбрионально-крупная голова с еле намеченными щелями закрытых глаз, недоразвившийся нос и крупный, выдвинутый вперед рот с торчащими, как у грызунов, яркими белыми зубами. Мышцы вокруг рта автоматически сокращались, и челюсти продолжали совершать грызущие движения. Бритоголовый погладил человекообразного грызуна и посадил на ту же ветку, откуда только что снял. – Господи, кто это? – спросила Новенькая с ужасом. – Алчущие, которые хотят насытиться, – насмешливо сказал Бритоголовый и тут же спохватился: что делаю? Зачем я опять ее поддразниваю? Какое застарелое безумие... Треснула какая-то стена или прорвалась завеса – большой кусок прежнего знания всплыл у нее в памяти: родители, бабушка, дом в Трехпрудном, коммуна в Тропарево... Лев Толстой и Евангелие, первое настоящее, не толстовское Евангелие, полученное от бабушки... И тут же она задохнулась от его насмешливого тона – узнала и евангельские слова, которые он явно и намеренно передернул... "Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся..." – Нет, нет, я вовсе не насмешничаю, простите, у меня такая манера... Я только хотел сказать, что это их правда... Всякая страсть в конце концов умирает, не правда ли? – продолжал он, а сердце ее больно билось от его слов. – Просто не все успевают умиротвориться в отведенный срок. Он нагнулся и поднял с земли замершее существо, только что отпавшее от ствола. Теперь оно было не человеком-грызуном, а скорее напоминало человекочервя. Существо было неподвижным, зубы его исчезли, рот принял пропорциональный голове размер, а личико казалось совсем детским. – Все. Насытился. Теперь он больше всего похож на пятимесячный человеческий плод. Профессор заглядывал через плечо Новенькой. Что-то страшное пришло ему в голову, и он хрипло спросил: – Он умер? – Что вы! Смерти вообще-то нет, Профессор. А этот, я думаю, гораздо ближе к началу, чем к концу, – таинственно ответил Бритоголовый. И тут Профессора прорвало: – Я ненавижу загадки! Я требую ясного и четкого ответа на вопрос, что тут происходит. Если вы считаете необходимым демонстрировать мне все эти так называемые чудеса, то могли бы потолковее объяснить ваши притчи и аллегории... – Какие притчи! – искренне засмеялся Бритоголовый. – Мы с вами еще и к азбуке не подошли! – Имейте в виду, я буду жаловаться! У меня большие связи, и в самых серьезных организациях тоже! – заверещал Профессор, а Бритоголовый как будто сник от его крика и стал его уговаривать: – Простите великодушно, я вовсе не хотел вас как-то обидеть или что-то там... Мы с вами все это обсудим, но не теперь. Немного погодя. Сейчас нельзя. Не положено... – Профессор успокоился – что не положено, это можно было понять, это звучало убедительно. Опять-таки было приятно, что Бритоголовый при упоминании о связях изменил свой тон... Красивая женщина стояла рядом, слезы текли по ее щекам. Видно было Профессору, что Бритоголовый на нее глаз положил. Она прошептала: – Бедные, бедные... – И неожиданно быстро спросила у Бритоголового: – А дерево горькое? Он взглянул на нее и сказал очень тихо, но Профессор слышал все до последнего слова. – Да какое еще горькое! Конечно, горькое... – И он махнул всем рукой, что, мол, можно идти в указанном на правлении. 9 Раздался длинный низкий вопль, опускающийся до утробного рычания. Бритоголовый поискал глазами Манекена – но тот продолжал топать своими медлительными ногами. Источником вопля оказалась оседающая на землю Толстуха. Бритоголовый профессионально подхватил ее сзади. Помог упасть поудобнее. Толстуха лежала, согнув ноги в коленях, и пыталась обхватить свой огромный живот. Лужа растекалась под ее спиной... "Неужели рожает? – изумился Бритоголовый. – Странно, что здесь можно рожать... Впрочем, почему нет?" На тетке был фланелевый халат в крупных махровых цветах, несколько пуговиц успели отлететь от напора ее ворочающегося тела, остальные он расстегнул ловкими пальцами. Задрал подол рубахи к стекающим под бока огромным жидким грудям и дух его захватило: сначала ему показалось, что тело ее обвязано множеством толстых жгутов розового и лилово-багрового цвета, на которых растут крупные морские моллюски, похожие на Hiton tonicella или Neopilina, размером почти с чайное блюдце каждая. Он тронул одну из раковин – это было не отдельное существо, а какой-то нарост-паразит. Все эти веревки и ракушки проросшими тяжами держались в ее животе. В этой живой сети была даже какая-то уродливо-привлекательная художественность. Никогда ничего подобного не видел Бритоголовый за всю свою долгую медицинскую практику. Инструментов при себе не было – только серебряная ложка, которую он засовывал между сжавшимися челюстями Манекена, когда у того начинался приступ. Одни голые руки... Он принялся ее обследовать, хотя бы наружно, попытался сдвинуть один из ракушечных наростов и пальпировать живот. При первой же пальпации ему показалось, что он нащупал ручку плода. Очень высоко, под самой диафрагмой. "Еще и ягодичное предлежание", – огорчился он, предвидя дополнительные трудности с поворотом на ножки, и хотел продолжить ручное обследование, но произошло нечто чудовищное: только что прощупанный им кулачок, пробив напряженную стенку живота, выскочил на поверхность. Толстуха испустила вопль. – Потерпи, потерпи, голубушка, – успокоил он роженицу. Что это? Прободение стенки матки, стенки брюшного пресса, кожных покровов? Немыслимо! Какой же степени мацерации должны быть ткани, чтобы прорваться под нажимом ручки плода? Он еще раз нажал на живот – он был тугой и плотный. И тут заработало "внутривидение", открылась картина: все чрево женщины было набито младенцами до отказа – как рыба икрой. Кулачок же, который он держал в своей руке, принадлежал вполне сформированному девятимесячному плоду, о чем свидетельствовали плотные ноготки на пальцах, важный показатель его зрелости... Двумя пальцами он расширил отверстие, откуда высунулась ручка. Роженица застонала. – Ты уж потерпи, потерпи, богатыря родишь, – автоматически-бодрым тоном поддержал он женщину. Отверстие подалось легко, и Бритоголовый, взяв ручку ребенка в свою, изчез в нем чуть ли не до локтя – он надеялся развернуть ребенка головкой. Тот развернулся очень легко, но не затылочком, а лицом. Доктор заставил его нырнуть и подвел руку под затылок. Женщина стонала, но уже не кричала, Бритоголовый же бормотал что-то привычное, успокоительное, не отдавая себе в этом отчета: – Вот и хорошо, мамочка. Ребеночек первый? Второй? Опытная, значит... Дыши поглубже, поглубже... И пореже, не части так... считай до десяти... Все получилось быстро, просто замечательно, мальчик выскочил. Нормальный, живой, в густой смазке младенец лежал на руке доктора... без пуповины. Без рук, без ног, без головы может родиться ребенок. Но не без пуповины же! Пупочная впадина была глубокая, чистая, вполне зажившая... Бритоголовый, несмотря на удивление, делал то, что было в этот момент необходимым, – прочистил нос, ротовую полость и, повернув младенца вниз головкой, шлепнул по мокрым ягодицам. Раздался низкий обиженный крик: уа-уа... Как давно не слышал Бритоголовый этого горестного звука новой жизни... Жалкая музыка, хриплая песня только что развернувшихся легких, пугающая самого исполнителя проба первого звукоизвлечения из хрящевой флейты гортани... Младенец плачет от страха перед новым звуком. Но все здесь было иначе, вопреки правилам, привычкам, ожиданиям. Младенец легко отделился от ладони доктора и, как пузырек воздуха отрывается от подводного растения и поднимается вверх, все еще звуча на двух нотах, плавно проплыл вверх около метра и исчез, оставив после себя звук лопнувшего резинового мяча и крутой водоворот в воздухе... Бритоголовый еле успел проводить его взглядом, как раздался новый вопль роженицы, и он стал рядом с ней на колени: среди радужной сетки наростов зияло два прорыва – из одного торчала ножка, из другого пробивалась серая головка. Место, из которого только что был извлечен младенец, сошлось складчатым пупком, так что и зашивать не было надобности. Бритоголовый пытался прощупать, принадлежит ли головка и ручка одному ребенку или двум. Роженица закричала. Бритоголовый, пытаясь засунуть ножку обратно, надавливал на живот женщины так, чтобы головке легче было прорезаться. Ракушечный нарост мешал расширению отверстия, и Бритоголовый оттягивал нарост серебряной ложкой, а пальцами левой руки раздвигал дорогу... Второй мальчик тоже был без пуповины, но Бритоголовый думал теперь лишь о том, чтобы и этого ребенка не упустить в небо. Но происшествие повторилось в точности: ребенок закричал, зашевелил ручками и, хотя Бритоголовый держал его на этот раз крепко, прикрывая сверху второй рукой, он выскочил из-под его руки и мыльным пузырем, с тем же самым чмокающим звуком отлетел, оставив очередную быстро затягивающуюся воронку. С третьим Бритоголовый провозился гораздо дольше, он шел ногами, развернуть его не удалось, к тому же он, крепко сжав кулачок, тянул за собой обрывок тяжа, проросшего внутрь живота роженицы. Зато на этот раз Бритоголовый уже и не удивился, когда спинка светленькой безволосой девочки отлепилась от его мокрой ладони и взлетела в небо. Трудность с двойней заключалась в том, что они оказались в одном околоплодном пузыре и никак не проходили в отверстие, так что Бритоголовому пришлось перекусывать не пуповину, как делают звери и рожающие без посторонней помощи женщины, а упругую синюю веревку, обхватывающую живот, который, хоть и похудел, но продолжал оставаться огромным. Еще один ребенок удивил Бритоголового тем, что вышел самым естественным путем, через родовые пути, но и он не порадовал его наличием пуповины. Это был шестой. Седьмой родился следом за ним, тоже древним способом, но был он довольно сильно недоношен и с руки доктора слетел так неохотно, что Бритоголовый даже слегка пожалел, что не попытался его удержать. Строго говоря, последние двое были разнояйцевыми близнецами, но один отставал от другого не менее чем на семь недель. Такого не бывает... Впрочем, среди близнецов довольно часто один угнетает другого в период внутриутробного развития... Но рассуждать было некогда, потому что из живота торчала ручка следующего клиента, жаждущего выскочить наружу... Когда множественные роды наконец окончились, роженица спросила, где ее дети. Бритоголовый разглядел ее лицо – это была она, его главная пациентка, ради которой он сражался с медицинскими чиновниками, с коллегами, с друзьями, даже со своей семьей... Измученная непосильной работой, голодом, родами, одиночеством, ответственностью, безденежьем, – и он объяснил как мог, что дети ее, надо думать, на небесах. Она горько заплакала: – А мне-то что же, никого, ни одного дитеночка... Она лежала, а он стоял перед ней на коленях. Путаница наростов и тяжей ослабла и болталась вокруг ее бедер, покрытых сплошь растяжками и ссадинами. Он потянул за одну из ракушек, она осталась в его руке. Только что плотные и живые, как черви, тяжи крошились в руках, и вся эта путаная сеть слетела с ее тела сухой шелухой. Какая-то кожистая пленка, напоминающая змеиный выползок, сошла с бедер роженицы. К телу ее вернулось человеческое достоинство. Да и глаза ее, обведенные темными кругами страдания, смотрели на доктора с благодарностью. Он хорошо знал этот утомленный, немного отрешенный взгляд только что родившей женщины... – Идти можешь? – спросил Бритоголовый. – Я здесь останусь, – ответила она. Тогда Бритоголовый зарыл в песок остатки чудовищных наростов, подобрал с земли несколько сухих растений и зажег огонь. – Отдыхай, деточка, отдыхай. Все будет хорошо... Она зашевелилась, привстала, опершись на руку. – Как же хорошо... Бритоголовый оглянулся – его ждали. Впервые за все время путешествия, уходя, он не угасил огня. Они пошли дальше обычным своим порядком по одному, по двое, и Бритоголовый, оглядываясь, все видел вдали голубоватый огонь. Потом он услышал позади себя чмокающий гулкий звук и, обернувшись в последний раз, уже не увидел ничего, кроме песчаных холмов и собственных следов, быстро затягивающихся песчаной легкой поземкой... 10 Некоторое время Профессор проявлял известное послушание и не докучал Бритоголовому вопросами. Он пытался поговорить с Новенькой, но та, глядя в лицо ему открыто и доброжелательно, не смогла дать сколько-нибудь внятного ответа ни на один вопрос. Он долго обдумывал, как бы ему так умно поговорить с Бритоголовым, чтобы и своего достоинства не уронить, и добиться хоть какой-нибудь ясности. Странное это путешествие затягивалось, но одновременно – Профессор чувствовал – ослабевало и желание все разъяснить: закралась какая-то догадка, которую он гнал от себя. К тому же им овладевала странная апатия, костер оказывал на него такое двойственное воздействие – успокаивал, но и притуплял ум... Однажды у костра Профессор подсел к Бритоголовому и очень корректно к нему обратился: – Скажите, пожалуйста, нет ли у вас какой-нибудь возможности связаться с моей семьей, с женой, собственно говоря? Я уверен, что она очень беспокоится... – В принципе есть. А что именно вы хотите ей сообщить? – Ну, в первую очередь, что я жив и здоров. Видите ли, мы женаты почти сорок два года и практически никогда не разлучались... Если уж я по каким-то причинам не могу быть возвращен на свое место, – тут Профессор сделал многозначительную паузу, чтобы Бритоголовый понял всю его, Профессора, деликатность, – не могла бы она быть ко мне откомандирована? Бритоголовый почесал толстым пальцем за ухом: – Мм... Скажите, пожалуйста, а супруга ваша верующий человек? Профессор вознегодовал: – Помилуйте! Ну, разумеется, мы атеисты. Я философ, марксист, преподаватель марксистско-ленинской эстетики. И жена член партии... – Понятно, понятно, – перебил Бритоголовый, – а в семье верующие есть? – Нет, конечно. Теща была темная деревенская женщина, но померла, царствие небесное, в пятьдесят первом... – Ну, это как раз не имеет значения, – как будто успокоил его Бритоголовый. – Что, простите, не имеет? – А что умерла... Вообще-то, передать можно. Только, знаете, я бы вам посоветовал ограничиться кратким сообщением, типа: "Все в порядке. Не волнуйся"... А то как же вы ее сюда приглашаете, когда и сами не очень хорошо себе представляете, где находитесь? "Хитрая бестия. Намекает, что место засекреченное", – рассердился Профессор, но положение его было столь неопределенным, что не мог он ни потребовать, ни настаивать на своем. Да и конфликтовать с этим Бритоголовым было опасно: начальник он, видно, не большого полета, но до другого еще добраться надо. А так и пожаловаться некому... И потому Профессор только подтвердил: – Да. Я действительно не очень хорошо себе представляю, что это за место, и давно уже хочу получить от вас информацию... Тут Бритоголовый рассмеялся: – Да я и сам толком не знаю... – Ну хорошо, может, вы хоть приблизительно знаете, каков срок моего пребывания здесь и когда я смогу вернуться домой? Бритоголовый вздохнул, как Профессору показалось, с сочувствием: – Про срок тоже ничего не могу сказать. А вот что касается дома... Боюсь, что домой вы больше не попадете... Профессор задохнулся от возмущения, но сдержался и спросил почти холодно: – Это по какому же праву? Тут Бритоголовый встал, протянул руку над костром. Огонь угас, как будто уйдя ему в руку. – Мы к этому разговору еще вернемся. А пока ограничимся тем, что ваша жена получит сообщение, что с вами все в порядке, Профессор... – И Профессору почудилось какое-то ехидство в том, как Бритоголовый произносил его ученое звание... 11 Новенькая бродила по многоэтажному сложно устроенному дому с длинными коридорами и цветочными газонами вдоль стен. Огромное количество дверей выходило в коридор, и на каждой стоял знак, не то числовой, не то буквенный и, как это бывает во сне, очень внятный. Новенькая, как опытный в сновидениях человек, сразу же догадалась, что эти знаки относятся к той породе вещей, которые существуют лишь во сне и при выходе из сна не протискиваются в другое место. Существовала известная простая формула, по которой одни вещи, события и впечатления трансформировались в иное состояние без изменения, другие странно изменялись, а третьи просто рассыпались. И Новенькая даже и не попыталась покрепче отпечатать в памяти этот знак на дверях – он был из породы сыпучих. Она проходила мимо дверей и с первого же взгляда понимала: не тот. Тот, что был ей нужен, был связан с какой-то пожилой женщиной. Она уже обежала километры коридоров и чувствовала, что нужный знак вот-вот появится. И действительно, он нашелся, и она открыла дверь. Комната была светленькая, скромная, похожая на дешевый номер в захолустной гостинице где-нибудь в Вологде или Архангельске. В углу умывальник, на столе, покрытом красно-белой клетчатой клеенкой, электросамовар. Кровать по-домашнему пышная, с изобильными подушками. На окнах цветы. А возле окна, на венском стуле – пухлая старушка с натертой очками переносицей и с растрепанной книжкой в руках. На втором стуле спал трехцветный кот, такой толстенный, что еле умещался на сиденье. В комнате стояло нераннее утро. Старушка ее ждала, и были они не то хорошими знакомыми, не то состояли в дальнем родстве. – Чайку выпьем? – спросила старушка. – С вареньем? – улыбнулась Новенькая. А как же? У меня всего наварено, и кружовенное, и клубника, и лесная ягода есть. – И старушка немедленно полезла в буфет, откуда сверкнули круглыми боками литровые банки, обвязанные сверху бумажками. – И земляничное? – А как же? Сама собирала... На ближних полянах... – Она вытащила с нижней полки початую банку, сняла крышку и наложила полную вазочку густого и пахучего варенья. Новенькая посмотрела на варенье: – А не переварили, Марья Васильевна? Больно густое? Старушка досадливо махнула рукой: – Переварила чуток. Да лучше переварить, чем недоварить. Стоит лучше. – Это да, – согласилась Новенькая. Старушка включила самовар и полезла за чашками: – Он быстрый, я его люблю... Старушка поставила на стол две чашки, Новенькая попросила еще и третью. – А на что третью-то? – удивилась старушка. – А для вашей Нади, – объяснила Новенькая. – Ой, – заволновалась старушка, – я-то думала, мы туда, а, выходит, она к нам? – Да какая разница? Главное – повидаться. – Оно да. Поди, она убивается теперь сильно, – закивала мелко старушка. – А вот вы ей и скажете: Миша велел кланяться и просил передать, что все в порядке. Старушка все кивала, а Новенькая продолжала: – А сами-то вы как, Марья Васильевна? – Да мне что сделается, хорошо... Книжку вон читаю. Там-то без грамоты была, а здесь открылось. – А что читаете? – Вот, – старушка подвинула к Новенькой растрепанную книжку, – "Молодую гвардию" Фадеева. Надя очень ее хвалила... Хорошая книжка. Но уж больно тех ребяток жалко. Только – все ли правда или насочиняли? – Было что-то похожее. – Новенькая раскрыла том. "Дорогой Танечке в день приема в пионеры. Валя и Миша Ремен. 1 мая 1951 г." Воспоминание кольнуло прямо в сердце – и она проснулась. * * * Костер еле горел. Все было как обычно. Ветер притих. Люди отдыхали. Сама она сидела чуть поодаль, возле нее две собаки, светлая, с хвостом калачиком, и большая овчарка. Дворняга была самая обыкновенная, вторая же вызывала сомнения, ее собачья сущность была чем-то нарушена. Необычным в ней было пристальное внимание не только к своему человеческому спутнику – невозможно было сказать "хозяину", – но и ко всем остальным. К тому же, чего категорически не умеет ни одна собака, она кивала и качала головой в ответ на задаваемые вопросы: да, нет... Собаковод был симпатичный человек лет тридцати пяти, с военной выправкой и невзрачным лицом. Красноватый шрам, вроде следа от многолетней фуражки, пересекал лоб. Он возник за спиной Новенькой, обе собаки повернули к нему морды. – Вы бы пересели на подветренную сторону... Ветер поднимается, – посоветовал он Новенькой. – Как? – переспросила она. – Чтоб в лицо не бил... – Он подал ей руку, собаки встали, словно уступая ей дорогу. – Как хорошо, что вы с собаками здесь. – Новенькая погладила плотную шерсть овчарки. Овчарка улыбнулась. – В детстве у меня были собаки, когда мы в деревне жили... А в городе я уж только кошек держу. Мужчина обрадовался: – Разумно, очень разумно. Я тоже в доме только кошек держу. Я ведь профессиональный собаковод. Двадцать лет с собаками. Сотни воспитал. Уверен: собак в доме держать нельзя. – Губы его дернулись, сорвалось горестное: – Да и вообще... – Что вообще? – слегка удивилась Новенькая. Собаковод заговорил горячо и быстро. Видно было, что его давно пекла невысказанная мысль: – Вот понимаете ли, когда говорят "живут как кошка с собакой", то за этим глубокая мысль имеется. Это два со вершенно противоположных типа, ввиду их отношения к человеку. Кошка в человеке вообще не нуждается. Она в чем нуждается? В тепле, в пище. Это да. Сам человек ей совершенно не нужен. Кошка, я бы сказал, человека презирает. Она его умнее. Человеку кажется, что он держит кошку, а на самом деле, это она его держит. Кошку нельзя заставить. Она даже просьбы выполнять не любит. Я же дрессуру знаю – она ни в какую не хочет подчиняться. У нее достоинство. Ей надо, чтобы человек ей служил. И знаете, мне, например, даже нравится эта их независимость. Кошка никогда не подлизывается. Вот, к примеру, она трется о вашу ногу, вы думаете, она к вам ласкается... Нет, это она мышцы себе разминает, почесывается о ваши ноги. Она себе, а не хозяйке удовольствие доставляет. Вы, вы кошке служите, а не она вам. С собаками все по-другому. – Он положил руку с двумя изуродованными пальцами на собачью голову. – Веселая подтвердит. Собака выжидательно смотрела на Собаковода: что подтверждать? – Собака в доме, как дефективный ребенок. Она постоянно в тебе нуждается. В тебе, в твоем внимании, в твоей заботе... Собаку, простите, даже на улицу надо вывести, потому что воспитанная собака скорее умрет, чем в доме нагадит... – Он посмотрел на Веселую, она грустно кивнула головой. – Кто, кто, кроме человека, идет на смерть за идею? Только собака! Новенькая изумилась: такое ей и в голову не приходило. – Да, да... Поисковые собаки, скажем, ищут мины... В ту войну собаки под танки ложились! То есть я не хочу сказать, что они сознательно шли на смерть "За родину! За Сталина!". Собака шла за свою идею – служения хозяину... – Собаковод полемически обратился к Веселой: – Ну, скажи, нет? Собака вздохнула по-человечески и кивнула. Вдруг задор оставил Собаковода, он задумался, помолчал, потом, не поднимая глаз от земли, продолжал: – Такая у меня теперь работа – собачьим проводником работаю. Все мои, мои собачки. Я их в питомнике в городе Муроме растил, обучал, а они уж куда пошлют, кого на границу, кого в Афган. Веселая вот афганка... Двадцать четвертую уже провожаю... – А куда провожаете? – тихо спросила Новенькая. – Куда, куда... За границу... На тот берег... "Вот оно что, – подумала Новенькая. – Значит, есть все-таки среди здешних люди, которые знают, куда мы идем... На тот берег". 12 Они все шли и шли по однообразному пустому пространству, печальному и всхолмленному, покуда наконец не пришли. Песчаная пустыня закончилась. Они остановились на краю заполненного серым туманом гигантского провала. Где-то вдали мерещился другой берег, но это могло быть и оптическим обманом, так зыбко и неверно темнела зубчатая полоса, напоминающая не то прильнувшие к земле тяжелые облака, не то далекие горы, не то более близкие леса... – Надо отдохнуть, – сказал Бритоголовый и протянул над сухими ветками свою огненосную руку. Как всегда, тепло и свет крошечного детского костра намного превосходили возможности жалкого топлива. Воин, сам себе назначивший обязанность приносить несколько сухих скелетов бывших растений, которые он подбирал еще в дороге, тихо спросил Бритоголового, глядя в огонь: – А зачем ему топливо? Он и так прекрасно горит, твой огонь. – Да. Я и сам недавно это заметил, – кивнул Бритоголовый и протянул руку над пустым местом. Загорелся еще один костер. Сам собой, без всякой пищи... – Видишь, как мы все поумнели за последнее время... – Даже слишком, – мрачно отозвался Воин. Бритоголовый вынул из кармана несколько сухих квадратных печений в точечных, как старые письмена, знаках и дал каждому по одному: – Ешьте. Надо подкрепиться. Новенькая давно уже перестала удивляться. Вкус печенья был невзрачный, травяной, напоминал лепешки, которые пекла мать в голодные годы из сушеной сныти с горстью муки. Есть их было приятно. – Здесь мы отдохнем немного, а потом будем перебираться на ту сторону. Сидели, впитывая усталыми телами проникающее тепло. Бритоголовый подозвал Длинноволосого, тот нехотя за ним последовал. Вдвоем они начали копать на вершине ближнего холма. Через некоторое время они принесли ворох бело-желтого тряпья, как будто только что вынутого из автоклава. Бросили на землю – из кучи торчало во все стороны множество завязок. – Наденьте рукавицы и бахилы, – распорядился Бритоголовый. Стали нехотя разбирать эти странные вещи: у рукавиц были длинные тесемки на запястьях, холщовые чулки завязывались под коленями. Предметы были столь же нелепыми, сколь и неудобными, особенно трудно было завязать тесьму на правой руке. Новенькая помогла Длинноволосому управиться с мотающимися завязками... Профессор, начавший было рыться в куче, подбирая приблизительную пару, вдруг швырнул тряпье наземь и рявкнул: – Издевательство! Ответите! Вы ответите за это издевательство! Я никуда не пойду! Хватит с меня... Бритоголовый подошел к нему вплотную: – Прекратите истерику. Здесь дети, женщины, животные, в конце концов... Не хотите, можете здесь оставаться... Профессор взял себя в руки, умерил тон: – Послушайте! Но объясните, зачем я здесь? Что здесь происходит? Что это за место такое? – Ответ на этот вопрос получите на том берегу, – кротко ответил Бритоголовый. – Но если вы настаиваете, вы можете остаться здесь. Профессор отвернулся, сгорбился и пошел прочь от костра... Он легко сбивался с начальнического, наглого тона к униженному и подчиненному. Бритоголовый связал две бахилы и помог Длинноволосому укрепить футляр за спиной. Оба костра догорели. От провала шел холод, и было совершенно непонятно, как Бритоголовый собирался всех переправлять. Он подошел к самому краю. Остальные стояли овечьим сбившимся стадом за его широкой спиной. – Мы пойдем по мосту. Подойдите к краю. Опасливо шагнули. Вытянули шеи – никакого моста не было. – Вниз, вниз смотрите, – и люди увидели в сером тумане провала металлические конструкции, вырастающие из неведомой глубины. Бритоголовый спрыгнул вниз, вся чудовищная конструкция качнулась, как лодка. Снизу смутно белело его запрокинутое лицо. Он махал рукой. Каждый из стоявших на берегу содрогнулся, почувствовав себя зажатым между необходимостью и невозможностью. – Манекен! – позвал Бритоголовый, и тот послушно подошел к самому краю. Ступни его в холщевых мешках вспотели и словно окаменели. Казалось, не было такой силы, которая могла бы его заставить последовать за Бритоголовым. Но такая сила была: на большом отдалении возник почти не различимый ухом звук, предвещающий нестерпимый полет черных стрел. И Манекен не прыгнул, он рухнул вниз головой обреченно, как самоубийца, и исчез в тумане. Конструкция снова качнулась. Одновременно Новенькая почувствовала, что песок под ее ногами заколебался и потек. Песчаная почва позади сбившейся горстки растерянных людей стала оседать, таять, и за их спинами начался сыпучий обвал. Он рос, расширялся, целая песчаная Ниагара хлестала за их спинами... Следующим нырнул Длинноволосый. Потом парочка, скованная цепочкой, – сначала метнулась Длинная, следом за ней с визгливым воплем провалилась вниз Карлица. Бывший Хромой подошел к краю с большим достоинством, присел и опустился вниз, как опускаются в бассейн или в ванну. Воин. Собака. Еще одна женщина в спортивном костюме. Человек с портфелем. Странное Животное. Девочка с завязанными глазами. Новенькая шагнула вниз одной из последних... Никто из них не летел камнем – все опускались замедленно. То ли воздушный поток мощно поднимался кверху и поддерживал их, то ли сила тяжести здесь ослабевала. Внизу дул сильный ветер. Их отнесло довольно далеко друг от друга. Кто-то опустился на большие переходные площадки, другим, как Длинноволосому, повезло меньше. Он стоял на перекрещении тонких труб, а ближайшая к нему вертикаль находилась на приличном расстоянии – рукой не дотянешься. Он слегка покачивался, балансируя. Футляр ему мешал. Хуже всех пришлось Манекену. Он лежал, крепко уцепившись за широкий рельс на уровне его груди, согнутыми ступнями упираясь в шаткую вертикаль, а все его громоздкое туловище было распластано в пустоте... Неравномерное раскачивание общей конструкции, вызванное их падением, стало замедляться, но в этот момент раздался хриплый вопль: страх песчаного одиночества пересилил все остальное, и Профессор ринулся в серый провал. Мостовая конструкция сильно качнулась – ступни Манекена соскользнули с ненадежной вертикали, и он повис на руках... Ветер то затихал, то вырывался из провала с бешеной силой. Конструкция вздрагивала, неравномерно раскачивалась и отзывалась, как живая, на каждое прикосновение. Туман понемногу стал рассеиваться, и люди смогли рассмотреть хитроумный стальной лабиринт, построенный не то сумасшедшим троллем, не то безумным художником. Новенькая рассматривала эту конструкцию с интересом профессионала – она не взялась бы за рабочий чертеж этого сооружения, в котором, она видела, были странные разрывы и выворачивания, как будто изнанку и лицо произвольно перемешали. "Фиктивное пространство, – пришло ей в голову, – этого в природе быть не может. А если оно фиктивное, значит ли это, что невозможно упасть? Тогда падение тоже будет фиктивным... Но я-то не фиктивная..." Бритоголовый проявлял цирковое проворство, перепрыгивая с трубы на трубу, меняя уровни. Он подбирался к каждому, слегка касался руки, головы, плеча. Что-то говорил, объяснял, упрашивал. Был ласков и убедителен: – Надо двигаться. Мы должны перебраться на другой берег. Не торопитесь, пусть медленно. Пусть по сантиметру. Никто из вас не пропадет. Мы все туда переправимся. Только не бойтесь. Страх мешает двигаться... Слова его обладали повышенной действенностью, и люди, сперва замершие в тех нелепых позах, в которых поймала их конструкция, понемногу зашевелились. Манекен пытался подтянуть ноги и лечь своим громоздким телом на рельс, за который держался окаменевшими пальцами, но не хватило сил, и руки, устав от напряжения, разгибались, грудь ползла вниз, и он повис на одних напряженных кистях. Пальцы под тяжестью его каменной туши медленно сползали с рельса, и он равнодушно ожидал мгновения, когда пальцы минуют ребро рельса и соскользнут с боковой поверхности. В смутном его сознании ворочалась тяжелая, как невзошедшее тесто, мысль: упаду, разобьюсь, все кончится, и стрелы-пули-осы не будут больше жалить в голову и в живот... В последнюю минуту он поискал Бритоголового: его видно не было, только качался вдалеке Длинноволосый с черным предметом в обнимку... Манекен разжал пальцы и полетел вниз. Не как камень, не как птица – как мятый лист газеты, несомый мусорным ветром... Несмотря на легкость и медлительность падения, удар был сокрушительным. Разбитый на куски, он лежал в каменном русле давно иссохшей реки, между остатками древних лодок, окаменевшими раковинами и двумя непарными кроссовками. Вокруг его треснувшего во всех направлениях тела собирались небольшие, побольше белки, поменьше зайца, не вполне твердые существа, а может, сущности... те самые, которые снятся во сне, а потом, при пробуждении, оставляют от себя не зрительный образ, а лишь душевный след – теплоту, нежность, близость родства... Они собрались толпой – как обитатели пустыни или тундры возле разбившегося самолета. Одни, самые чувствительные, плакали, другие качали головами и сокрушались. Потом кто-то из них сказал: – Надо Доктора. Ему возражали: – Не надо Доктора, это труп. – Нет, нет, не труп, – говорили другие. А кто-то молодым голосом с задором пропищал: – Ну и что, труп! Можно и труп оживить! Началось что-то вроде разноголосого собрания. Потом прикатили самого большого и старого, на колесиках. Он был такой ветхий, что местами просвечивал. Он подкатил вплотную, даже случайно въехал передними колесами на разбитые пальцы Манекена. Немного повздыхал и объявил: – Труп. Нулевое состояние. Собрание забеспокоилось, зажурчало, зашелестело: – Нельзя ли для него что-нибудь сделать? – Ничего не поделаешь, – мелко затряс головой Доктор. – Только сдача крови. Все замолчали. Потом круглобровый, глазастенький сказал: – Нас много. Мы соберем. Встрял длинноносый: – А кровезаменители? Есть же кровезаменители! Но Доктор даже не посмотрел в ту сторону: – Шесть литров живой крови, никак не меньше. Иначе нам его не поднять. – Соберем, соберем, – зашелестело собрание. Доктор на колясочке как будто рассердился: – Ну как вы соберете? У каждого из вас шесть миллилитров. Больше половины сдавать нельзя. Вы же знаете, я сдал пять миллилитров, и ноги так и не восстановились. Снова забеспокоились, заурчали белки-зайчики: – Если его оживить, человек будет... красивый... умный... у них дети бывают... и может строить и рисовать... пусть будет живой... – Хорошо, – согласился Доктор. – Но я должен вам напомнить следующее: перед вами остатки тела преступника. Убийцы. Очень жестокого и безжалостного. И глупого. Все испугались и затихли. Потом один кудрявый, с негритянскими веселыми волосами, сказал тихонько: – Так тем более надо. О чем говорить? Ему надо дать шанс. – Не спорю, – улыбнулся Доктор. – Просто хочу напомнить, что по закону Большой Лестницы, жертвуя свою кровь, вы опускаетесь вниз, теряете часть своей подвижности, а он поднимается вверх и обретает качества, которые вы емужертвуете... – Да, да... мы знаем... мы хотим... согласны... согласны... И они окружили разбитого Манекена, и откуда-то взялась белая простыня, и заработала таинственная медицина... Та часть лабиринта, куда попала Новенькая, представляла собой хаотическое скопление небольших площадок, отстоящих друг от друга на расстоянии хорошего прыжка, в то время как вертикали находились под площадками и спуститься по ним было невозможно. Новенькая довольно успешно продвигалась вперед, пока не достигла площадки, с которой можно было только повернуть обратно: до следующей допрыгнуть мог разве что очень хороший спортсмен. Она села в растерянности. Смотреть вниз было страшно. Она подняла голову и посмотрела наверх. Поверху шла почти параллельная цепь площадок, их несущие опоры оказались довольно близко, и она решила, что, отдохнув немного, попробует сменить маршрут. Правда, создавалось впечатление, что эта верхняя дорога идет несколько вбок. Но, кажется, другого выхода не было. Изумляясь легкости и послушности своего тела, она обхватила шершавый металлический шест и, прижимаясь к нему всем телом, полезла вверх. Холщовые чулки и рукавицы защищали ее от прикосновения холодного металла. Но, что самое удивительное, занятие это оказалось увлекательным и все тело ее радовалось. Чему радовалось? Может быть, тому, как легко оно обучается сжиматься пружиной, выстреливать, группироваться на лету и чуть-чуть расслабляться перед самым приземлением. И каждый следующий прыжок все легче и свободнее, и она уже напрочь забыла о чувстве скованности и опасности... В этом, наверное, и заключается прелесть спорта – догадалась она, подтягиваясь на верхнюю площадку. Здесь было светлее, и противоположный берег не казался отсюда таким уж мутным... По кривой скользкой трубе Профессор добрался до скошенной тумбы и сел на нее. Два ржавых рельса висели в воздухе правее, метрах в двух, но прыгать туда он не решался. Он мрачно сидел, напряженно пытаясь понять, как же его угораздило попасть в это нелепое, совершенно фантастическое положение. Ветер дул откуда-то снизу, тумбу качало, все обволакивал гнусный, влажный и душный холод. "Может быть, все-таки сон?" – в который уже раз вернулся Профессор к этой спасительной мысли. Провел кончиками пальцев по собственному лицу, по голове. Языком тронул десны – зубных протезов не было! Как это он раньше не заметил? Куда могли деться прекрасные зубные протезы, изготовленные в стоматологической лаборатории Четвертого управления? Он сидел в странном и неудобном положении, в своем лучшем костюме со знаками отличия, но без единого документа, и зубные протезы потерял. Или кто-то вынул их у него изо рта? Ужасно... Ужасно... "Неужели я умер?" – вертлявый его ум, старательно бегающий от этого слова, уперся в него с разбегу... В тусклом тумане, левее Профессора, мелькнула знакомая лысина. – Послушайте! Уважаемый! – закричал Профессор, и Бритоголовый немедленно двинулся в его сторону. – Теперь надо собраться с силами и, не торопясь... – начал было Бритоголовый всегдашним своим вкрадчивым голосом, но Профессор, схватив его за рукав белой рубахи, завопил: – Скажите наконец, я что – умер? Бритоголовый долгим взглядом уперся в съежившегося Профессора и сказал то самое, чего не хотел услышать от него Профессор: – Да, Профессор. Не могу от вас более скрывать: вы умерли. Профессор содрогнулся, ощутил жгучую, такую знакомую по сердечным приступам пустоту в груди. Руки и ноги похолодели. Все эти ощущения были явными знаками жизни, и это его успокоило, он засмеялся, приложив руку к области сердца: – Вы шутите. А я вот действительно могу умереть от подобных сообщений! – Никаких шуток. Но если вам приятнее другая формулировка, можете считать, что земная жизнь окончена. – Таким образом, я в аду? – Профессор заерзал на тумбе. – Имейте в виду, я ни во что такое... не верю! – Да я, собственно, тоже ни в какой ад не верю. Но на время вам придется смириться с существующим положением вещей. И сейчас очень важно, чтобы мы переправились на тот берег... Бритоголовый сделал два крупных шага в сторону ржавых рельсов, легонько толкнул их ногой, и они медленно переместились вплотную к тумбе. После чего Бритоголовый пошел прочь. Профессор ошеломленно замолк – дело было в том, что Бритоголовый шел своими широкими ступнями в холщовых бахилах прямо по воздуху. Он ставил ноги твердо и прочно, и казалось, что белесый туман чуть прогибается под ним, а сам он покачивается, как циркач, идущий по слабо натянутому канату. А может, там и был канат? Профессор с опаской ступил на зыбкие рельсы... * * * А Длинноволосый все качался и качался, и некуда ему было перебраться – до ближайшей площадки метров десять. В движении труб, на которых он стоял, был какой-то сложный ритмический рисунок, но уловить его он никак не мог, несмотря на всю чуткость музыкального уха. Он знал почему-то, что сможет управлять движением, как только поймет числовую формулу. Он вслушивался ступнями, берцовыми и бедренными костями, тридцатью двумя позвонками – проводниками, и резонатором черепа. Что-то улавливал... почти политемпия... наложение... Есть пять к трем... Определенно есть. Тело отозвалось, настроилось. Он попал в ритм и, попав, почувствовал, что качели под его ногами стали до какой-то степени управляемыми. Амплитуда движения вдоль оси возрастала. Но движение это было направлено параллельно ближайшей площадке и никак его к ней не приближало. К тому же мешал второй ритм, все более узнаваемый... Попал: семь восьмых! И тут же появилась вторая ось движения... Его сильно качнуло – он едва не выронил футляр. Удержал. Прижал к груди. Погладил. Холщовая рукавица мешала хорошему прикосновению, ему захотелось снять ее. Раскачиваясь по нервной ломаной траектории, он пытался развязать тесемки на левой руке. Узел был крепкий и запутанный, он вцепился в него зубами... И почувствовал неожиданную помощь прямо из воздуха. Так и есть. Вокруг него снова вился знакомый смерч, но теперь в нем ощущались пальцы, губы, даже женские распущенные волосы, завивающиеся под собственным ветром. Воздушная эта воронка изнутри оказалась женщиной. Узел ослаб, развязался. Длинноволосый опустил левую руку вниз, сбросил рукавицу и почувствовал, что и на правой узел ослаб. – Скорее же, раскрывай, раскрывай, – пел живой жгут одушевленного воздуха. Он был теплый, даже горячий, ластился, ласкал, приникал, торопил... Движение само собой выправлялось, определялось и мало-помалу приближало его к площадке. Длинноволосый нажал на скобу, замок щелкнул, вихрь вытянул из футляра чудесную вещь и сунул в руки Длинноволосому: – Играй же... В руках его был инструмент. Инструмент для... С помощью которого... Это было самое важное для него, но он не знал, как... Правая рука сама легла куда надо: пальцы пришлись по месту, узнали клапы. Левая искала... Но дальше – одно глубокое мучительное недоумение. Горячие пальцы пробежали по шее, по подбородку, тронули губы: – Ну играй же, пожалуйста. Еще можно вернуться. К его губам приник деревянный мундштук... А качели все носили его туда-сюда, и ритм их движения пронизывал тело и настойчиво требовал соучастия. Полного соучастия. Он набрал воздуха через нос, до отказу опустив диафрагму – полные легкие. Смерч замер, завис. Длинноволосый сжимал губами деревянный мундштук – это было обещание наслаждения, но уже и самая тонкая его часть. Нижняя губа приникла к деревянному стеблю, язык тронул пластмассовую трость. Все вместе это было как недостающая часть его тела, собственного органа, с которым он был разлучен. Его распирало изнутри – он должен был наполнить собой, своим дыханием это диковинное создание из металла и дерева, принадлежащее ему в той же мере, что легкие, гортань и губы... И он выдохнул – осторожно, чтобы не спугнуть возникающее чудо... Звук был и музыкой, и осмысленным словом, и живым голосом одновременно. От этого звука сладко заныло в середине костей, словно костный мозг радостно отзывался... Бедный человек, голова – два уха! Молоточек – наковальня... Стремечко – уздечка... Улитка о трех витках, среднее ухо, забитое серными пробками, и евстахиева труба с чешуей отмершей кожи внутри... Десять корявых пальцев и грубый насос легких... Какая там музыка! Тень тени... Подобие подобия... Намек, повисающий в темноте... Самые чуткие смазывают слезу, распластанную по нижнему веку... Тоска по музыке... Страдания по музыке... Бог и господь, явися нам! Явился. И стоит за непроницаемой стеной нашей земной музыки... Профессор услышал – и заплакал. Рассеялись последние надежды: он действительно умер – на земле такого не бывает. Он всегда гордился хорошим слухом, пел под гитару верным голосом, мог и на аккордеоне подобрать, хоть и неученый, и даже оболтусу-сыну передались от него музыкальные способности... Но теперь это была другая музыка. Она говорила отчетливо и внятно о бессмысленности и необходимости красоты и сама была красотой – непререкаемой, ниспосланной, беспечной, ни к чему не пригодной – как птичье перо, мыльный пузырь или собранное из бархатных лепестков лиловое лицо анютиных глазок... И еще говорила такое, от чего Профессору делалось мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы... Нет, не так, это кто-то другой говорил: Профессору делалось мучительно стыдно за всего себя, от рождения до смерти, с ног до головы, с утра до вечера... И всякое движение, карабканье, цеплянье остановилось. Все затихли, замерли. Даже маленькие существа, хлопочущие на дне провала над распластанным Манекеном, подняли свои глазастые головки и заслушались... А Длинноволосого почти и не было. Он весь был растворен в музыке, он сам был музыкой, и от всего его существа остался лишь единственный кристалл, пригодный только для того, чтобы осознавать совершающееся чудо, оставалась лишь одна точка – острого наслаждения, перед которым все яркие земные радости оказались даже не прообразом совершенного счастья, а похабным обманом, вроде надувной женщины с пахнущим резиной отверстием... Он не заметил, как ласковый смерч поднял его вверх, над зыбкими конструкциями, а потом еще выше, так высоко, что не было вокруг ничего, кроме белесого тумана. Музыка же все росла, и заполняла собой мир, и была самим миром, и точка, остававшаяся где-то на ее краю, делалась все меньше и меньше, пока совершенно не исчезла. Одновременно он уперся всем своим существом в упругую мембрану, с некоторым напряжением пробил ее и вышел наружу, храня в себе отзвук лопнувшей пленки... 13 На берегу происходило утро. Оно было крепким, как неразведенный спирт, голым, как свежеснесенное куриное яйцо, безукоризненным, как алфавит. За спиной Новенькой дымился провал, и она ощущала его как грубый шов разносортных материй. К тому же он не представлял теперь ни малейшего интереса. Мир, разворачивающийся перед ее глазами, был похож на все лучшее, что она видела в своей жизни. Она помнила теперь все свое прошлое, от самого раннего детства, от печки, обжигающей детские ладони, до последней страницы школьной тетради, в которой хромающими мучительными буквами был исписан десяток последних страниц... Свет двух прожекторов – воскресшего во всех деталях прошлого и совершенного утра, освещал это мгновение. Долгая мука неразрешимых вопросов – где я? кто я? зачем? – окончилась в одно мгновение. Это была она, Елена Георгиевна Кукоцкая, но совсем новая, да, Новенькая, но теперь ей хотелось собрать воедино все то, что она знала когда-то и забыла, то, чего никогда не знала, но как будто вспомнила. Она сделала несколько шагов по траве и удивилась богатству впечатлений, полученных через прикосновение голой стопы к земле: чувствовала каждую травинку, взаимное расположение стеблей, и даже влагалищные соединения узких листьев. Как будто слепая подошва прозрела. Нечто подобное происходило и со зрением, слухом, обонянием. Елена села на бугре между двух кустов. Один, собравшийся зацвесть, был жасмином, с простым и сильным запахом, второй – незнакомый, с плотными листьями, обведенными по краю светлой каймой. Запах его, кисловатый и холодный, был диковинным. От земли поднималось множество запахов – влажная земляная прель, сок раздавленного травяного стебля, земляничный лист, воск, горькая ромашка... И даже запах недавно здесь проходившего человека... Она мгновенно узнала, какого именно человека... "Звериное чутье, вот оно что", – отметила Елена. Звуков тоже было слишком много для такого тихого утра – громко шелестели травы, и в шелесте различалась их фактура: жесткие травы звучали более шероховато, мягкие издавали скользящие звуки. Листья кустарника терлись друг о друга с бархатным шуршанием, и слышно было тугое кряхтение, с которым разворачивался бутон. Вспорхнувшая с дерева синица с помощью крыл и хвоста произвела трезвучие, оставившее за собой легкий искривленный свист воздуха, обтекающего расправляемые в полете крылья. И при этом видно было то, чего Елена прежде никогда не замечала: хвостовое оперение пролетевшей птицы встало почти вертикально, а заостренные концы крыльев опускались книзу, спичечные темно-серые ножки плотно прижались к серому брюшку... Она скользнула вниз, потом как будто раздумала, повернула хвостик, опустила кончики крыльев – и взмыла... И геометрия, и аэродинамика полета – хоть в школе изучай... "Как это я никогда раньше этого не замечала", – удивилась Елена. Она сидела на бугре, вдыхала, смотрела и слушала – привыкала к новой земле и к самой себе, тоже новой. Она никуда не торопилась. Вскоре она почувствовала, что устала от непривычной силы звуков и запахов, вытянулась во весь рост на траве и закрыла глаза. Глупо спать, когда так хорошо... Но, может, сон приснится? И она заснула на голой земле, даже не заметив, что и сама голая... Бритоголовый, как капитан корабля, сошел на берег последним. Что куда двигалось, было совершенно неясно – то ли провал уходил от берега, то ли сама земля дрейфовала в неизвестном направлении. Похоже, ветер тянул конструкции вдоль берега... Все, кому он помогал выбраться, перекидывая алюминиевую, заляпанную краской стремянку между последней площадкой и краем обрыва, куда-то исчезали. Последней, скользя лапами по металлическим перекладинам, выбралась на берег большая овчарка. Собаку встречали – целая бригада маленьких, в белых коконах фигур, человекообразных, но немного и птичьих. Они взяли ее на руки и потащили в большому, обгоревшему с одной стороны дереву. Площадку, на которой стоял Бритоголовый, качнуло и отнесло от берега. Он едва не уронил стремянку. Неведомая тяга поволокла его вперед по течению воздуха, потом качнула, развернула и прибила его площадку к краю обрыва. Бритоголовый ступил на землю. Первое, что он заметил, были кости его собственной плюсны, все двадцать девять, как на рентгене. Или двадцать восемь? Они неназойливо просвечивали через кожные покровы. Неприятная деформация – Бритоголовый заметил увеличенные суставы сочленения между Os metatarsi и костью большого пальца. И обратился к тому, кого привык называть "внутривидением": – Что ж, спасибо, что ты меня не оставляешь... * * * Место это было прекрасным, хотя бы по одному тому, что солнце стояло в зените, указывая на полуденный час, и Бритоголовый обрадовался, что снова оказался там, где есть запад и восток, север и юг и, в конце концов, верх и низ. Он оглянулся и обнаружил, что провал исчез, затянулся, как будто его и не было. Бритоголовый улыбнулся, покачал головой – не больно и нужно... Мир, в котором он пребывал, вызывал полное доверие, но требовал отказа от прежних навыков мышления, и он, по своей давней способности к ученичеству, был к этому готов. Все вокруг было зелено, мирно и тепло. Ветер принес запах костра и какой-то пищи. Он пошел на восток, куда его позвал ветер. Полуобгоревшее дерево осталось позади, и он так и не увидел, как лежащую на земле собаку накрыли большим одеялом и прочертили сверху какие-то линии и формулы. – Все в порядке? Правильно отобразилось? – нетерпеливо спросил самый маленький. – По-моему, правильно. Насколько можно судить по поверхности, – ответил ему самый крупный. – Хорошая будет женщина. Красивая. – А веселая? – полюбопытствовал маленький. – Этого можно ожидать... В задатках... Все качества должны трансформироваться: верность, способность к служению, прямодушие... В данном случае, природная веселость... – А почему нельзя сразу поставить на сворачивание и на запуск? – Малыш прямо-таки засыпал старшего вопросами, но тот был терпелив: – Ну что ты, как можно? Как раз наоборот, она должна здесь подольше побыть. Чтобы нижние слои заполнились. Если сразу на запуск, подумай, что ей будет сниться? Это же ужас! Как попрут животные инстинкты... Это же Canis lupus familiaris, все-таки хищник... Ты должен знать, кто из недодержанных получается... Ну? – старший ожидал ответа. Маленький растерялся: – Мы этого еще не проходили, я на третий уровень только что перешел... – Ладно, ладно. Не проходили, так пройдете... А ты уже из практики будешь знать – оборотни, вервольфы, маньяки, убийцы всех сортов, от сериальных до генштабовских... Понял? – Он с удовольствием давал пояснения. – Ого! – изумился маленький. – Да чтобы все нижние слои заполнить, это ж какая работа! – А ты думал, у нас работа легкая? – старший приподнял край одеяла. Под одеялом лежала крупная женщина, с курносым носом и покатым лбом. – Но если мы сейчас хорошо поработаем, это будет очень хорошая женщина, верный друг и преданная жена. Ну, давай, – пригласил он младшего, положил свои острые лапки на покатый лоб и начал легкие массажные движения... 14 Тропинка теперь поднималась в гору. Когда он оказался на вершине холма, увидел сверху неширокую петлистую речку. В песчаной бухточке на берегу реки горел почти невидимый в солнечных лучах костер, над которым висел закопченный котелок. Возле костра, спиной к Бритоголовому, сидел сутулый старик с остатками седых волос под блестящей лысиной. Бритоголовый подошел, поздоровался. – Чай готов. Рыба испеклась, – улыбнулся старик и ковырнул палочкой лежавшую на плоском камне в тлеющих углях рыбу. – Готова. – В здешней речушке выловили? – спросил Бритоголовый, усаживаясь и принимая в руки уложенную на листья горячую рыбу. – Рыбаки принесли. Я с молодости это занятие оставил – охоту, ужение рыбы. Я, признаться, и от употребления животной пищи отказался. Из нравственных побуждений. Печеная рыба была вкусной, хотя и костистой. Видом напоминала не то крупного ерша, не то морского бычка с шипами вдоль спинного плавника... Потом старик разлил чай из котелка в две алюминиевые кружки, достал из холщовой сумки маленький сверток, развернул. В нем был кусок сотового меда... Лицо старика было знакомым, но ни с каким именем не вязалось. Он оказался довольно болтливым – рассказывал о детях, внуках, поминал маленького Ванечку, о котором так убивался, и совершенно напрасно... Ругал какого-то Николая Михайловича, сокрушался о его глупости: – Я прежде думал, глупость не грех, а несчастье. Теперь переменил мысли. Глупость – большой грех, потому что содержит в себе самоуверенность, то есть гордыню. Старик вытянутыми губами отхлебнул мутного, но очень вкусного чаю, потом поставил кружку на плоский камешек и вздохнул: – Конечно, меня никак не оправдывает эта похабная людская молва, и хвалебная даже любовь человеков, которой мы в молодости так ждем. Она настигла меня уже после "Севастопольских рассказов", голову мне вскружила, дала пищу для самоуверенности. Она-то и была основанием моей глупости, превышающей все прочие дарования, доставшиеся мне от Творца задаром... Но глупость-то, глупость была моя собственная... "Ну конечно, как я сразу не догадался? Вот оно, знакомое-то лицо... Лоб в сократовских морщинах, маленькие глазки под лохматыми бровями, широкий русский нос уточкой, всемирно известная борода..." Бритоголовый не без некоторого лукавства поддакнул старцу: – Вы правы, правы. Жена моя была из толстовцев, всю жизнь вас цитировала, а я все над ней посмеивался, под дразнивал: Леночка, говорил, а гений-то твой глуповат был... Она обижалась. Старик насупил брови, потер бороду большими, плоскими пальцами: – Так и говорили? А ведь это мало кто понимал... – Это в ваше время... Теперь многие додумались... Старик кашлянул, взялся за сумочку: – Пройдемтесь недалеко, я вам кабинет свой покажу... Я, знаете, теперь естествознанием увлекся... Теоретизирую... Бритоголовый с сожалением встал. Его уже тянул на берег тот голос, с которым он привык считаться, но Бритоголовый понял, что обидел старика и отказываться было бы уж совсем невежливо... Домик упрятан был в старой дубраве. Небольшой, в три окна, почти совсем закрытый сиреневыми кустами. "Соцветия уже выкинулись, расцветут дней через пять", – обратил внимание Бритоголовый. Крыльцо в три ступени. В сенях ведро. Старик открыл дверь – довольно большая комната, по стенам книжные шкафы. На столе микроскоп. Второй стол, у стены, вроде лабораторного, там посуда химическая, какие-то реактивы... Чудеса... – Вот здесь, в креслах, вам будет покойнее, пожалуйста... Мне давно уже хотелось поговорить с ученым человеком, с современным ученым. Дворянское образование, сами знаете... Естественные науки не изучал в молодости. Гёте, обращаю ваше внимание, блестящее образование получил. Минералогию знал, теорию цвета изобрел, очень глубоко в естествознание вник... Мы же в основном домашнее образование получали... Недоросли, в некотором роде... * * * То ли старик юродствовал, то ли над ним, Бритоголовым, издевался... Непонятно... Потом достал очешник, вынул их него пенсне на черной ленточке, нацепил на переносье и сказал строго, даже с мученьем в голосе: – Пятьдесят лет я размышляю над этими вопросами. Здешние обитатели существа высшие, простодушия очень большого, и я не все могу с ними обсуждать. К тому же в земных наших трагедиях разобраться им трудно, невозможно даже, поскольку они хоть и не вполне бесплотны, но плоть их отличается от нашей земной и по организации структуры, и по самому химическому составу. Слишком тонкая плоть... Вы для меня долгожданный собеседник, какого я не имею многие уже годы... Старец говорил, а тем временем раскатывал в трубку закрученные листы и разглаживал рукой их задирающиеся вверх стороны, прижал одну сторону стопки двумя толстыми томами, на другую поставил мраморное пресс-папье: – Открытие мое касается любви. На ее клеточном, так сказать, химическом, уровне. Кое-какие соображения я и хотел вам, Павел Алексеевич, изложить. Этого земного имени Бритоголовый давно уже не слышал и поразился гораздо более не содержанию торжественной речи величественного, но с несколько суетливыми глазками старца, а самому звуку возвращенного ему имени... Восстановилась нарушенная связь... – Любовь, как я теперь понимаю, следует рассматривать в ряду других природных явлений, как силу тяжести или как закон химических пристрастий, открытый Дмитрием Ивановичем Менделеевым. Или закон... забыл, как этого итальянца фамилия... по которому жидкость в разных трубочках на одном уровне устанавливается... "В гимназии не учился... Яснополянское образование, вот оно что... – развеселился в душе Павел Алексеевич. – Похоже, на него произвели большое впечатление учебники шестого класса средней школы..." – Наес ego fingebam, – возгласил Лев Николаевич, – плотская любовь разрешена человекам! Я заблуждался вместе со всем нашим так называемым христианством. Все страдали, огнем горели от ложного понимания любви, от разделения ее на плотскую, низкую, и умозрительную какую-то, философскую, возвышенную, от стыда за родное, невинное, богом данное тело, которому соединяться с другим безвинно, и блаженно, и благостно! – Так и сомнения в этом нет никакого, Лев Николаевич, – тихо вставил Павел Алексеевич, заглядывая через плечо в схему, нарисованную красным и синим карандашом. Там была грубо изображена яйцеклетка и сперматозоид. – Влечение это лежит в основе мироздания, и греки, и индусы, и китайцы это постигли. Мы же, русские, ничего не поняли. Один только Василий Васильевич, несимпатичный, в сущности, господин, что-то прозрел. Воспитание наше, болезни времени, большая ложь, идущая от древних еще монахов-жизнененавистников привели к тому, что мы не постигли любви. А кто не постиг любви к жизни, не может постигнуть и любви к богу, – он замолчал, понурился. – Любовь осуществляется на клеточном уровне – вот суть моего открытия. В ней все законы сосредоточены – и закон сохранения энергии, и закон сохранения материи. И химия, и физика, и математика. Молекулы тяготеют друг друга в силу химического сродства, которое определяется любовью. Даже страстью, если хотите. Металл в присутствии кислорода страстно желает быть окисленным. И заметьте главное, эта химическая любовь доходит до самоотречения! Отдаваясь друг другу, каждый перестает быть самим собой, металл делается окислом, а кислород и вовсе перестает быть газом. То есть самую свою природную сущность отдает из любви... А стихии? Как стремится вода к земле, заполняя каждую луночку, растворяясь в каждой земной трещинке, как облизывает берег морской волна! Любовь, в своем совершенном действии, и обозначает отказ от себя самого, от своей самости, во имя того, что есть предмет любви... – Старик сморщил сухие губы. – Я, Павел Алексеевич, ото всего отказался, что написал. Заблуждение. Одно заблуждение... Вот, сижу здесь, читаю, размышляю. И плачу, знаете... Сколько глупостей наговорил, скольким людям жизнь замутил, а истинных слов – нет, не нашел... Главного о главном не написал. В любви ничего не понял... – Помилуйте, Лев Николаевич! А рассказ про того молодого крестьянина, что с крыши упал и убился, разве же не про любовь? Да это лучшее, что я про любовь читал во всей моей жизни, – возразил Павел Алексеевич. Лев Николаевич встрепенулся: – Погодите, какой рассказ? Не помню. – "Алеша Горшок" называется. – Да, да... Был такой, – Лев Николаевич задумался. – А может, вы и правы. Один рассказ я, может, и написал. – А "Казаки"? А "Хаджи-Мурат"? Нет, нет, никак не могу с вами согласиться, Лев Николаевич. Разве само слово не есть стихия и в ней не происходит тот самый процесс, о котором вы упоминали? А если речь наша есть стихия, пусть не высшая, то, согласитесь, довольно высокоорганизованная, то тогда получится, что вы, Лев Николаевич, магистр любви, не меньше... Старик встал – он был роста небольшого, кривоног, но широкоплеч и осанист. Подошел к книжному шкафу – там стояло его первое посмертное собрание сочинений, в потрепанных бумажных переплетах. Лев Николаевич искал рассказ, вынимал том за томом. Потом раскрыл на нужной странице. Павел Алексеевич с нежностью смотрел через плечо старика на пожелтевшие страницы – точно такое издание сохранилось у Леночки еще с Трехпрудного. – Значит, вы полагаете, этот рассказ хорош? – Шедевр, – коротко отозвался Павел Алексеевич. – Я перечту его непременно. Совсем про него забыл. Может, действительно, я что-то толковое и написал... – бормотал он, заглядывая через пенсне в пожелтевшие страницы. Солнце уже шло на закат. Павел Алексеевич встал, попрощался, обещал прийти еще раз, если получится. Лев Николаевич, пригласивший его для беседы о естествознании, похоже, мало интересовался теперь его мнением. Ему хотелось скорее перечитать свой старый рассказ. Как и всем старикам, собственное мнение ему было важнее чьего бы то ни было... Старик вышел вместе с Павлом Алексеевичем на крыльцо, даже расцеловался на прощанье. Павел Алексеевич заспешил туда, где еще недавно был берег. 15 Тропинка петляла, то поднималась в гору, то спускалась вниз, и Павел Алексеевич дивился тому, что перспектива здешняя построена была планами, слоилась, как в театре, и дальнее дерево было видно ничуть не хуже травы по обочине тропы. На каждом повороте открывались новые подробности здешнего мироустройства: оказалось, что ложе ручья возвышено, и вода течет густо и медленно. Большая розовая рыба стояла в воде и смотрела на Павла Алексеевича нерыбьим глазом – доброжелательно и с интересом. За новым поворотом открылся низкорослый кудрявый сад. В саду стояла белая скамья, сбитая из планок. Со скамьи встала высокая женщина и, постукивая перед собой раскрашенной полосами палкой, вышла к нему навстречу. Это была Василиса, никто другой. Глаза ее покрывала белая повязка, как у детей, играющих в жмурки. Но было еще что-то странное в ее лице. Когда она подошла поближе, он разглядел поверх повязки, в самой середине лба страшно неуместный, размера не человеческого, а скорей коровьего, в густых девичьих ресницах, ярко-синий глаз. – Павел Алексеевич, я заждалась вас. Сижу, сижу, а вы все не идете, – обрадовалась Василиса. Они уже поравнялись, и он обнял ее: – Здравствуй, Василиса, голубушка. – Встретились, слава господу, – шмыгнула она носом. Павел Алексеевич кивнул. Слезных мешков было два, так что глаз был не правым, не левым, очень симметрично вписан в самую середину лба. "Старые глаза забрали, а новый дали?" – подумал он, но оказалось, что сказал это вслух. Василиса засмеялась. Павел Алексеевич понял, что никогда прежде не слышал ее смеха. – Не забрали. Прооперировали. Эти, маленькие. И сказали, что повязку только вы снять можете. После того, как я вам что-то скажу. Хитрые, не сказали, чего говорить-то. Вот я здесь на лавочке сидела и все думала, что же вам сказать. – Ну? – полюбопытствовал он. – И что же? – Простите меня, Павел Алексеевич, – сказала она простодушно, и Павел Алексеевич несказанно удивился: что за детский сад – на лавку посадили, наказали, велели прощения просить... – Глупости все. Не имеет значения, – отмахнулся он. – Как это? Я вас к злодеям причла. Простите. И снимите теперь повязку. Пожалуйста. Они вернулись к скамье. Василиса шарила палкой, Павел Алексеевич поддерживал ее под локоть. Странное дело, этот красивый коровий глаз ничего не видел? Повязка была положена грамотно, бинт прекрасного качества, видимо, заграничный. Он снял повязку, открепил защитный колпачок с одного глаза. Под ним была еще марлевая прокладка. Осторожно ее отклеил. Все швы были внутренние. Глаз отекший, веки чуть слипшиеся. – Ну, открывай глаз, Василиса. Она медлила. Потом открыла. Второй она загородила ладонью. Посмотрела на него одним глазом: – Ты нисколько не изменился, Павел Алексеевич. – А второй? – спросил он. – Нет, я со вторым пока погожу. Мне так привычней. Так ты меня простил, что ли? – Да я на тебя, дуру, и не сердился. Она снова засмеялась. Смех у нее был девичий, застенчивый. Он решительно повернул к себе ее покрытую коврового рисунка платком голову, распечатал второй глаз. Она ойкнула совсем уж по-детски. Потом закрыла рот рукой и сказала просительно: – Ладно, ты иди теперь. Еще, бог даст, свидимся. Делов-то много... Он встал со скамьи, вздохнул и задал-таки вопрос, который ему с самого начала хотелось задать: – Слушай, Василиса, а почему ты с палочкой ходила? Разве третий глаз не видит? – Он никудышный. Ничего не видит. – Совсем ничего? – Не совсем. Вот тебя издали увидела, какой ты взаправду. – Какой? – Да так не скажешь... В образе и подобии ты... Он махнул рукой и пошел. 16 Сон ей действительно приснился. Очень простой сон – вода. Она плескалась у щиколоток, потом поднялась выше. Сначала этот подъем воды был медленным, потом вода стала хлестать сбоку и сверху, и она уже не стояла на дне водоема, а плыла. Вода же все прибывала, лила на голову, заливала нос и рот, и дышать стало трудно. Невозможно. "Теперь я утону, – поняла она в тот момент, когда погрузилась в воду с головой. Задержала выдох, потом медленно через нос выпустила последние остатки теплого воздуха и увидела, как они гроздью пузырьков ушли вверх. – Как же глупо тонуть, когда все так хорошо кончилось..." Когда задерживать вдох стало невозможно, она открыла рот и впустила в себя воду. Но то ли вода была не совсем водой, то ли она – не совсем собой, только ничего страшного не произошло, она не захлебнулась, хотя и ощутила сначала в горле, а потом в груди прохладное течение. Она нырнула – и поплыла. Вода проникала сквозь тело, и это было так же естественно, как если бы это был воздух. Ее обтекали плавучие острова водорослей и стаи разноцветных мелких рыб. Над головой слои воды были бледные, цвета северного неба, внизу – густо-синие, до черноты, и никакого дна видно не было. Зато, приглядевшись, можно было различить тонкое мерцание звезд. Более теплые струи мешались с холодными, возникало скользящее движение, вроде ветра. Тело ее слушалось, но она не могла вспомнить, когда ее научили плавать. Кажется, прежде плавать она не умела. Она свела руки над головой, соединила кончики пальцев, быстро пошла наверх и вынырнула на воздух. Тут и проснулась.

The script ran 0.01 seconds.