1 2 3 4
– Ну, будем, – сказал он.
– Кислятина, – поморщился Косой. – Скучно без водки.
– А что, обязательно напиваться как свинья? – возразил Трошкин.
– А чего еще делать?
– А вот так посидеть, поговорить по душам.
– Я не прокурор, чтоб с тобой по душам разговаривать, – хмуро отозвался Косой.
– Можно поиграть во что-нибудь, – предложил Трошкин.
– Хе! Во дает! – Косой восхитился наивностью предложения. – Нашел фраера с тобой играть: у тебя в колоде девять тузов!..
– А необязательно в карты. Есть много и других очень интересных игр. Вот, например, в города – знаете? Я говорю: Москва, а ты на последнюю букву – Астрахань, а ты, Вася, значит, на «Н» – Новгород. Теперь ты, Федя.
– А что я?
– Говори на «Д».
– Воркута.
– Почему Воркута?
– А я там сидел.
– Ну хорошо, Воркута. Теперь ты, Вася, говори на «А».
– Джамбул, – грустно сказал Али-Баба.
– При чем тут Джамбул?
– Потому что там тепло, там мама, там мой дом.
– М-да… Ну ладно, – махнул рукой Трошкин. – Давайте тогда так: я выйду, а вы что-нибудь спрячьте. А я вернусь и найду.
– Ты бы лучше шлем нашел, – посоветовал Косой.
– Мы будем прятать, а ты в дырку смотреть, да? – недоверчиво отозвался Али-Баба.
– Ну хорошо, – терпеливо согласился Трошкин, – тогда пусть Федя выйдет и спрячет, а ты следи, чтобы я не подглядывал.
– Почему я? – обиделся Косой. – Чуть что, сразу Федя!
– Пасть разорву, паршивец этакий! – строго пообещал Трошкин.– Пасть, пасть… – сразу струсил Косой и, взяв со стола спичечный коробок, пошел его прятать.
– Слушай, Доцент, ты когда-нибудь был маленький? – неожиданно спросил Али-Баба.
– Был.
– У тебя папа-мама был?
– Был.
– А зачем ты такой злой? Зачем такой собака?
Трошкин посмотрел на Али-Бабу трошкинскими своими глазами.
– Эх, Вася, Вася!.. – вздохнул он.
Скрипнула дверь. На пороге обозначилась безмолвная фигура Косого.
– Спрятал? – обернулся к нему Трошкин.
– Хмырь повесился… – тихо и без всякого выражения проговорил Косой.
А через год попал я в слабосилку,
Все оттого, что ты не шлешь посылку,
Ведь я не жду посылки пожирней,
Пришли хоть, падла, черных сухарей… —
с чувством пропел гардеробщик. Налил себе стакан водки, чокнулся с человеком, которого мы видели в кепке (сейчас он был без кепки). Выпил и заплакал.
– Митяй, – спросил он человека без кепки, – ты меня уважаешь?
Митяй кивнул.
– Пришить его надо, легавого этого. Всю песню мне испортил.
В дверь постучали сложным условленным стуком.
Двое вскочили из-за стола. Гардеробщик встал за дверь, а Митяй взял со стола второй стакан, кинул его под кровать. Потом быстро открыл дверь и отскочил.
В дверях стоял Белый-Доцент.
– Э-э-э… – пьяно хихикнул гардеробщик. – Сам пришел…
– И ты здесь… – прохрипел Доцент, закрывая за собой дверь, устало прислонившись к косяку. – А я было к тебе сунулся, да только почувствовал: засада там. Я чувствую. Я всегда чувствую… Схорониться мне надо, Митяй…
– Пошли, – сказал Митяй, надевая пальто.
Трое подошли к каркасу строящегося дома, по деревянным мосткам полезли вверх.
– Куда это мы? – спросил Доцент.
– Идем, идем…
На площадке девятого этажа Митяй остановился.
– Вот и пришли, – сказал он.
Доцент огляделся. Стен у дома еще не было, внизу пестрыми огнями переливалась новогодняя Москва.
В руках Митяя сверкнул нож. Гардеробщик достал из кармана опасную бритву.
– Понятно, – прохрипел Доцент, отступая на край площадки.
Митяй замахнулся ножом, потом, изогнувшись в прыжке, выбросил вперед руку. Доцент едва заметным движением увернулся, в какую-то секунду оказался за спиной Митяя и двумя руками с силой толкнул его в спину.
Митяй балансировал на самом краю площадки, пытаясь удержаться. Доцент легко подтолкнул Митяя, его нога ступила в пустоту, он с коротким криком полетел вниз.Сзади к Доценту подкрался гардеробщик. Взмахнул бритвой.
Хмырь лежал на широкой профессорской кровати, маленький и жалкий. Косой и Али-Баба сидели рядом, а Трошкин на пуфике возле трюмо.
– Больно, Гарик? – участливо спросил Али-Баба.
Хмырь потрогал шею, покрутил головой.
– Больно, Вася… – всхлипнул он.
– Чего врешь-то? – вмешался Косой. – Откуда ж больно, когда ты и голову в петлю толком не успел сунуть!..
– Молчи, – сказал Али-Баба. – Ему тут больно, – он постукал себя по левой стороне груди. – Да, Гарик?
– Да, Вася, – простонал Хмырь. – Прочти! – шепотом попросил он.
– Опять? – недовольно сказал Косой.
Али-Баба развернул тетрадный листок, исписанный крупным аккуратным почерком, и начал читать:
– «Здравствуй, дорогой папа! Мы узнали, что ты сидишь в тюрьме, и очень обрадовались, потому что думали, что ты умер…»
Хмырь заплакал.
– Интересно, – бодро сказал Косой, – какая зараза Хмыренку этому про Хмыря накапала?
– Цыц! – рассердился на него Али-Баба и продолжал чтение: – «И мама тоже обрадовалась, потому что, когда пришло письмо, она целый день плакала. А раньше она говорила, что ты летчик-испытатель».
– Летчик-налетчик, – усмехнулся Косой.
– «А я все равно рад, что ты живой, потому что мама говорит, что ты хороший, но слабохарактерный».
– Точно! Слабохарактерный… – снова перебил Косой. – Стырил общие деньги и на таксиста свалил.
– Канай отсюда, падла! Рога поотшибаю, – вскочил, не выдержав, самоубийца и вцепился в Косого. – Хунзак паршивый! Вырядился, вылез из толчка: «Битте, дритте, данке шен!»
– Кто хунзак? – Косой побледнел. – Ответь за хунзака!
– Федя! – вмешался Али-Баба. – Отпусти Гарика, Гарик в очень расстроенном состоянии.
– А ты бы помолчал, поджигатель. Кактус!
– Что ты сказал? Это я кактус, да? А ну повтори…
– Кактус, кактус, кактус! – кричал Косой на Али-Бабу.
– Хунзакут, хунзакут! – вопил Хмырь на Косого.
– Прекратите! – истошно заорал Трошкин так, что стекла задрожали.
Трое отпустили друг друга, сели на ковре, уставившись на Трошкина.
– Ну что вы за люди такие! Как вам не стыдно! Вам по сорок лет, большая половина жизни уже прожита. Что у вас позади? Что у вас в настоящем? Что у вас впереди? Мрак, грязь, страх! И ничего человеческого! Одумайтесь, пока не поздно. Вот мой вам совет!
Трошкин поднялся и вышел из спальни.
Хмырь, Косой и Али-Баба недоуменно переглянулись.
– Во дает! – сказал Косой.
Али-Баба встал, прошелся по комнате, поцокал языком.
– Правду он советует, этот ваш Доцент. Идем в тюрьму!
– Во-во! – усмехнулся Косой. – Рябому он тоже советовал-советовал, тот уши развесил, а он ему по горлу: чик! От уха до уха!
– Сколько у меня было? – спросил себя Али-Баба. – Один год! – Он поднял палец. – Сколько за побег дадут? Три. – Он поднял еще три пальца. – Сколько за детский сад и за машину? Ну пускай десять! – Пальцев уже не хватило. – Сколько всего будет?
– Четырнадцать, – сипло сказал Хмырь.
– И что вы думаете, я из-за каких-то паршивых четырнадцати лет эту вонючку терпеть буду? Которая горло по ушам режет, да? Не буду! Вы как хотите, а я пошел в милицию!
– Вась, а Вась, – с уважением сказал Косой, почувствовав в Али-Бабе новое начальство. – А я давеча ему говорю: у меня насморк, а он…– Да хватит тебе, надоел ты со своим насморком! – Хмырь поднялся, оглянулся на дверь и пальцем поманил к себе товарищей…...
Полковнику Верченко Н.Г.
от зав. детским садом № 83
Трошкина Е.И.
ЗАЯВЛЕНИЕ —
писал Трошкин за столом в кабинете Мальцева.
…Иду раскрываться. Если что случится, прошу никого не винить. Е. Трошкин.
Трошкин скатал записку в трубочку и сунул ее в стакан с карандашами. Встал и решительно зашагал из кабинета…
Он раскрыл дверь в спальню, но там было пусто.
– Эй, где вы? – позвал Трошкин.
– Здеся! – отозвался с веранды голос Косого.
Косой, Хмырь и Али-Баба сидели на корточках, держа в руках конец ковровой дорожки, идущей к двери.
– Что это с вами? – спросил, войдя, Трошкин.
– Ковер чистить будем, – сказал Али-Баба.
– Ладно… Вот что, товарищи. Финита ля комедиа… Прежде всего снимем это. – Трошкин взялся рукой за челку и дернул вверх. – Раз! – Парик не поддался – спецклей был на уровне. Тогда Трошкин дернул посильнее… – Два!
– Три!! – неожиданно скомандовал Али-Баба, и троица дружно дернула дорожку на себя.
Ноги у Трошкина поехали, он взмахнул руками и грохнулся на пол…
Евгений Иванович Трошкин лежал на полу, закатанный в ковер, так что торчала только голова с одной стороны и подметки сапог – с другой. Во рту у него был кляп, сделанный из новогоднего подарка.
Хмырь, Косой и Али-Баба, развалясь в креслах, курили профессорские сигары, отдыхали, наслаждаясь определенностью положения. А за окном начинался первый день нового года.
– Ну, понесем! – сказал Али-Баба.
– Сейчас, – лениво отозвался Косой.
– Ай-ай-ай!.. – зацокал языком Али-Баба. – А если б мы еще и шапку принесли! Доцент кто? Жулик. Жуликов много, а шапка одна.
– Да, – сказал Хмырь. – За шлем бы нам срок сбавили. И куда он его дел – все вроде обошли…
– У-у! Жулик! – Косой легонько и боязливо потолкал Трошкина ногой. – Я тебе говорил: у меня насморк. А ты: пасть, пасть… Нырять заставлял в такую холодину…
– Когда это он тебя заставлял нырять? – спросил Хмырь.
– А когда нас брали… Помнишь, пришел: «Я рыбу на дно положил, а ты ныряй»… А мороз был градусов тридцать…
– Постой, постой, – насторожился Хмырь. – Чего он тогда про рыбу-то говорил?
– Я его спрашиваю: продал шлем? А он: в грузовик, говорит, положил и толкнул с откоса…
– Да нет, про рыбу он что?
– Рыбу, говорит, поймал в проруби, где мы воду брали, и на дно положил. А ты, Косой, говорит, плавать умеешь? У-у-у… – Косой снова потолкал Трошкина ботинком.
– В проруби он шлем схоронил! Вот что! В проруби, больше негде ему быть! – закричал вдруг Хмырь, осененный внезапной догадкой.
Трошкин задергался в своем коконе.
– Точно!! – заорал Косой. – Смотри на него – вспомнил, зараза! В проруби он, в Малаховке! Гарик, чего ж ты молчал? Во жлоб! Хоть бы записку оставил, когда вешался!
– Пошли! – сказал Хмырь.
– А его? – напомнил Али-Баба.– Пусть сами забирают, – распорядился Хмырь. – Такого кабана носить!.. Пошли!* * *
К даче подъехал красный «Москвич», из него вылезла Людмила с картонной коробкой, на которой было написано: «Керогаз».
– Археологи, ay! – крикнула она.
Дача стояла тихая, заснеженная, с темными слепыми окнами.
Напротив лодочной станции Хмырь, Косой и Али-Баба стояли на коленях у проруби и заглядывали в черную дымящуюся воду.
– Нету здесь ни фига, – сказал Косой.
– Там он, – убежденно сказал Хмырь. – На дне. Нырнуть надо.
– А почему я? – заорал Косой, отодвигаясь от проруби. – Как что, сразу Косой, Косой! Вась, а Вась, скажи ему, пусть сам лезет!
– Холодно, – сказал Хмырь. – Я заболею.
– Во дает! Щас вешался насмерть, а щас простудиться боится! – сказал Косой и осекся: к ним по льду шел… Доцент!Доцент оброс щетиной, щеку и лоб пересекала широкая ссадина, рука была замотана окровавленной тряпкой, а в руке опасная бритва.
– Скажите, пожалуйста, – Трошкин притормозил профессорский «Москвич» и высунулся в окошко, – где тут лодочная станция? – Там… – показал мальчишка лыжной палкой.
Косой стоял, оглушенный холодом, мокрая одежда на нем леденела.
– Надо бы пришить вас, да время терять неохота. Встретимся еще! – Доцент прижал к ватнику золотой шлем и пошел к берегу.
И тут произошло невероятное.
От лодочной станции к Доценту бежал еще один Доцент!
Доценты остановились друг против друга и застыли, готовясь к бою.
– Э-э! – удивился Али-Баба. – Теперь две штуки стало!
– И там, на даче, еще один, – сказал Косой, дрожа от холода.– Чем больше сдадим, тем лучше, – сказал Хмырь.
Когда две милицейские «Волги» подлетели к повороту на Малаховку, Славин резко нажал на тормоз: по шоссе прямо на него Али-Баба и двое разбойников вели двух скрученных Доцентов! А на голове Али-Бабы, как у военачальника, был надет шлем Александра Македонского…
Первым выскочил из машины профессор Мальцев, он подбежал к Али-Бабе и постучал пальцами по его голове, вернее, по шлему. Потом снял шлем и заплакал:
– Он.
– А который тут твой? – спросили милиционеры Славина, разглядывая Доцентов.
– Этот! – Лейтенант подошел к одному из них, обнял и поцеловал.
А дальше Косой, Али-Баба и Хмырь удивленно наблюдали, как одному Доценту горячо трясли руки, а другому вязали их за спину, потом обоих проводили к машине, влезли сами и поехали.
– А мы? – растерянно сказал Косой.
– Э! Постой! – Али-Баба пробежал несколько шагов. – Сдаемся!
Шел снег, было холодно.
«Волга» остановилась. Оттуда выскочил Евгений Иванович Трошкин – без парика и без шапки. Лысый.
– Гляди, обрили уже… – ахнул Косой. Бритый Доцент широко раскинул руки и бежал к ним навстречу, на его глазах блестели слезы.
– Бежим! – пискнул Хмырь.
Двое повернулись и что есть сил побежали по шоссе. Али-Баба поколебался, но потом по привычке присоединился к большинству.Так они и бежали по шоссе: впереди трое, а один сзади.
День без вранья
Сегодня ночью мне приснилась радуга. Я стоял над озером, радуга отражалась в воде, и получалось, что я между двух радуг – вверху и внизу. Было ощущение счастья, такого полного, которое может прийти только во сне и никогда не бывает на самом деле. На самом деле обязательно чего-нибудь недостает.
Я проснулся, казалось, именно от этого счастья, но, взглянув на часы, понял: проснулся еще и оттого, что проспал.
Скинув ноги с кровати, сел, прикидывая в уме, сколько времени осталось до начала урока и сколько мне надо для того, чтобы собраться и доехать до школы.
Если я прямо сейчас, босой, в одних трусах, побегу на троллейбусную остановку, то опоздаю только на полторы минуты. Если же начну надевать брюки, чистить зубы и завтракать, то после этого уже можно никуда не торопиться, а сесть и написать заявление об уходе.
Меня позвали к телефону. Это звонила Нина. Разговаривала она со мной так, будто она премьер-министр, а я по-прежнему учитель французского языка средней школы.
Сдерживая благородный гнев, Нина спросила, приду я вечером или нет. Я сказал: постараюсь, хотя знал, что не приду.
Вернувшись в комнату, я подумал, что последнее время вру слишком часто – когда надо и когда не надо, – чаще всего по мелочам, а это плохой признак. Значит, я не свободен, значит, кого-то боюсь – врут тогда, когда боятся.
Я надел брюки и решил, что сегодня никого бояться не буду.
Троллейбус был почти пуст, только возле кассы сидела женщина и читала газету. Она держала газету так близко к глазам, что казалось, будто прячет за ней лицо.
В десять часов утра мало кто ездит. Рабочие и служащие давно работают и служат, а те, кто не работает и не служит, в это время не торопясь одеваются, чистят зубы и завтракают. Для них десять часов рано.
Для меня десять часов поздно, потому что через двадцать минут я должен начать урок в пятом «Б».
Я преподаю французский язык с нагрузкой двадцать четыре часа в неделю. Я бы с удовольствием работал двадцать четыре часа в год, но тогда моя годовая зарплата равнялась бы недельной.
Когда-то я хотел учиться в Литературном институте, на отделении художественного перевода, но меня туда не приняли. Окончив иняз, хотел работать переводчиком, ездить с делегациями за границу, но за границу меня никто не приглашает, а самому ходить и напрашиваться неудобно.
Моя невеста Нина говорит, что я стесняюсь всегда не там, где надо. А ее мама говорит, что я сижу не на своем месте. «Своим» местом она, очевидно, считает такое, где моя месячная зарплата равнялась бы теперешней годовой.
Надо было платить за проезд. Я порылся в карманах, достал мелочь – три копейки и пять копеек. Подумал, что если брошу пятикопеечную монету, то переплачу: ведь билет стоит четыре копейки. Если же опущу три копейки, то обману государство на копейку. Посомневавшись, я решил этот вопрос в свою пользу, тем более что рядом не было никого, кроме близорукой женщины, которая читала газету.
Я спокойно оторвал билет, сел против кассы и стал припоминать, как мы с Ниной ссорились вчера по телефону. Сначала я говорил – она молчала. Потом она говорила – я молчал.
Женщина тем временем отложила газету и строго поинтересовалась:
– Молодой человек, сколько вы опустили в кассу?
Тут я понял, что она не близорука – наоборот, у нее очень хорошее зрение – и что она контролер. Опыт общения с контролерами у меня незначительный. Но сегодня я не воспользовался бы никаким опытом. Сегодня я решил никого не бояться.
– Три копейки, – ответил я контролерше.
– А сколько стоит билет? – Такие вопросы в школе называют наводящими.
– Четыре копейки, – сказал я.
– Почему же вы опустили три вместо четырех?
– Пожалел.
Контролерша посмотрела на меня с удивлением.
– А вот сейчас оштрафую вас, заплатите в десять раз больше. Не жалко будет?
– Почему же? – возразил я. – Очень жалко.
Контролерша смотрела на меня, я – на контролершу, маленькую, худую, с озябшими пальцами. Она была такая худая, наверное, оттого, что много нервничала – по своей работе ей приходилось ссориться с безбилетными пассажирами.
А контролерша, глядя на меня, тоже о чем-то думала: припоминала, наверное, где меня раньше видела. На меня многие так смотрят, потому что я похож на киноартиста Смоктуновского, только у меня волос побольше. Но моя контролерша скорее всего в кино ходила редко и Смоктуновского вряд ли знала.
– Может, вы просто забыли бросить копейку? – Это был следующий наводящий вопрос.
– Я не забыл. Я пожалел.
Такой искренний безбилетник контролерше, очевидно, раньше не попадался, и она не знала, как в таких случаях себя вести.
– Вы думаете, мне приятно брать с вас штраф? – растерянно спросила она.
– По-моему, в этом заключается ваша работа.
– Нет, не в этом: моя работа в том, чтобы касса делала полные сборы. Да. А некоторые так и норовят обмануть. Или вовсе ничего не платят, а билет отрывают… – Контролерша, видимо, хотела сказать мне о роли доверия на современном этапе к человеку, о принципе «доверяй, но проверяй» и о том, что именно они, контролеры, призваны повышать сознательность граждан.
Но ничего этого она не сказала, а, махнув рукой, прошла вперед и села под табличкой «Места для пассажиров с детьми и инвалидов».
Троллейбус остановился, я бросил в кассу пятикопеечную монету и сошел. Это была моя остановка.
В школе было тихо и пустынно. Школьный сторож Пантелей Степаныч, а за глаза просто Пантелей, сидел в одиночестве возле раздевалки в своей неизменной кепочке, которую он носил, наверное, с тех пор, когда сам еще ходил в школу.
Пантелей – и сторож, и кассир, и завхоз, он чинит столы и парты, прибивает плакаты и портреты знаменитых людей. Если бы ему поручили, он мог бы преподавать французский язык в пятом «Б» и делал бы это с не меньшим успехом, чем я. Во всяком случае, приходил бы вовремя.
Увидев меня, Пантелей скорчил гримасу, как Мефистофель, и погрозил пальцем:
– Смотри, жене все скажу.
Это была его дежурная шутка. Молодым учительницам он говорил то же самое, но заменял слово «жене» словом «мужу»: «Смотри, мужу все скажу».
Учительниц это раздражало, потому что мужей у многих не было, а Пантелей каждый раз напоминал об этом.
Я стал раздеваться и уже видел свой пятый «Б» в конце коридора второго этажа: Малкин бегает по партам, давя каблуками чернильницы, а Собакин наверняка сидит под потолком.
В пятом «Б» раньше помещался спортивный зал, и в классе до сих пор осталась стоять шведская стенка. Собакин каждый раз забирается на самую верхнюю перекладину, и каждый раз я начинаю урок с того, что уговариваю его сойти вниз.
Обычно это выглядит так.
– Собакин! – проникновенно вступаю я.
– А! – с готовностью откликается Собакин.
– Не «а», а слезь сию минуту.
– Мне отсюда лучше видно и слышно.
– Ты слышишь, что я тебе сказал?
– А чё, я мешаю?..
Дальше начинается ультиматум с моей стороны, что, если-де он, Собакин, не слезет, я прекращу урок и выйду из класса.
Собакин продолжает сидеть на стенке, завернув носы ботинок за перекладину. Класс молча, с интересом наблюдает. Несколько человек болеют за меня, остальные за Собакина.
Я проигрываю явно. Выйти я не могу: стыдно перед учениками и попадет от завуча. Собакин слезать не собирается. Мне каждый раз хочется подойти, стянуть его за штаны и дать с уха на ухо, как говорит Нинина мама, чтоб в стенку влип.
Кончается это обычно тем, что детям становится жаль меня, они быстро и без разговора водружают Собакина на его положенное место.
Сегодня я, как обычно, «открыл» урок диалогом с Собакиным.
– Собакин!
– А!
– Ну что ты каждый раз на стену лезешь? Хоть бы поинтереснее что придумал.
– А что?
– Ну вот, буду я тебя учить на свою голову.
Собакин смотрит на меня с удивлением. Он не предполагал, что я сменю текст, и не подготовился.
– А вам не все равно, где я буду сидеть? – спросил он.
Я подумал, что мне, в сущности, действительно все равно, и сказал:
– Ну сиди.
Я раскрыл журнал, отметил отсутствующих.
Уроки у меня скучные. Я все гляжу на часы, сколько минут осталось до звонка. А когда слышу звонок с урока, у меня даже что-то обрывается внутри.
Я прочитал в подлинниках всего Гюго, Мольера, Рабле, а здесь должен объяснять imparfait спрягаемого глагола и переводить фразы: «это школа», «это ученик», «это утро».
Я объясняю и перевожу, но морщусь при этом, как чеховская кошка, которая с голоду ест огурцы на огороде.
Я скучаю, и мои дети тоже скучают, а поэтому бывают рады даже такому неяркому развлечению, как «Собакин на стенке». Сегодня Собакин слез сразу, так как, получив мое разрешение, потерял всякий интерес публики к себе, а просто сидеть на узкой перекладине не имело смысла.
Отметив отсутствующих, я спрашиваю, что было задано на дом, и начинаю вызывать к доске тех, у кого мало отметок и у кого плохие отметки.
Сегодня я вызвал вялого, бесцветного Державина, у которого мало отметок, да и те, что есть, плохие. Дети дразнят его «Старик Державин».
– Сэ ле… матен… – начал Старик Державин.
– Матэн, – поправил я и, глядя в учебник, стал думать о Нине.
– Матен, – упрямо повторил Державин.
Я хотел поправить еще раз, но передумал – у парня явно не было способности к языкам.
– Знаешь что, – предложил я, – скажи своей маме, пусть она перестанет нанимать тебе учителя, а найдет своим деньгам лучшее применение.
– Можно, я скажу, чтобы она купила мне батарейки для карманного приемника? – Державин посмотрел на меня, и я увидел, что глаза у него синие, мраморного рисунка.
– Скажи, только вряд ли она послушает.
Державин задумался, а я, взглянув на его сведенные белые брови, подумал, что он вовсе не бесцветный и не вялый, – просто парню не очень легко жить с такой энергичной мамой и таким учителем, как я.
Через класс пролетела записка и шлепнулась возле Тамары Дубовой.
– Дубова, – попросил я, – положи записку мне на стол.
– Какую, эту?
– А у тебя их много?
– У меня их нет.
Я почувствовал, что если вовремя не прекратить этот содержательный разговор, он может затянуться. Удивительно, в общении с Дубовой я сам становлюсь дураком.
– Ту, что валяется возле твоей парты, – сказал я.
Дубова с удовольствием подхватилась, подняла записку, положила передо мной на стол и пошла обратно, вихляя спиной. Для нее это была большая честь – положить мне на стол записку, да к тому же даровое развлечение – пройтись во время урока по классу.
Читать записку при всех мне было неловко, а прочитать хотелось: интересно знать, о чем пишут друг другу двенадцатилетние люди. Я сунул записку в карман.
– Э тю прэ кри Мари а сон фрер Эмиль, – читал Державин.
– Переведи, – сказал я, незаметно вытащил под стол записку и стал тихо разворачивать: она была свернута, как заворачивают в аптеках порошки.
– «Ты готов? – кричит Мария своему брату Емеле…»
– Не Емеле, а Эмилю, – поправил я.
– Эмилю… Нон, Мари…
Я развернул наконец записку: «Дубова Тома, я тебя люблю, но не могу сказать, кто я. Писал быстро, потому плохо. Коля».
Теперь понятно, почему этот известный неизвестный каждый раз лазит под потолок.
Мне вдруг стало грустно. Подумал, что им по двенадцати и у них все впереди. А у меня все на середине.
– Садись, – сказал я Державину.
Я встал и начал рассказывать о французском языке вообще – не о глагольных формах, а о том, что мне самому интересно: о фонемоидах, о том, почему иностранец, выучивший русский язык, все равно говорит с акцентом; о художественном переводе, о том, как можно одну и ту же фразу перевести по-разному. Я читал им куски из «Кола Брюньона» в переводе Лозинского. Читал Рабле в переводе Любимова.
Мои дети первый раз в жизни слушали Рабле, а я смотрел, как они слушают: кто подперев кулаком подбородок, кто откинувшись, глядя куда-то в окно, залитое небом. Дубова ела меня глазами, следила, как движутся мои губы. Павлов смотрел мне прямо в лицо: в первый раз он глядел не сквозь меня.
Передо мной сидели тридцать разных людей, раньше все они казались мне похожими друг на друга, как полтинники, и я никого не знал по имени, кроме Собакина и Дубовой.
Потом мы вместе стали переводить первую фразу из заданного параграфа: «C’est le matin», и получилось, что эти три слова можно перевести в трех вариантах: «вот утро», «это утро» и просто «утро».
В конце урока я вызвал Павлова – мальчика, над которым все смеются. В каждом коллективе есть свой предмет для насмешек. В пятом «Б» это Павлов, хотя он не глупее и не слабее других.
Помня о фонемоидах, Павлов старался произносить слова в нос: хотел продемонстрировать такое произношение, чтобы француз не обнаружил в нем иностранца. Я не понимал ни слова, потому что он ухитрялся произносить в нос не только гласные, но и согласные.
Дети переводили глаза с меня на Павлова, с Павлова на меня. Я сидел непроницаем, как сфинкс, – они решили, что Павлов читает правильно. И не засмеялись.
Зазвенел звонок. Это Пантелей включил электрические часы. Мне показалось, что Пантелей рано их включил. Я сверил со своими – все было правильно. Урок кончился, а я не успел объяснить imparfait глаголов первой группы, не успел опросить двоечников.
Это значит отставание от программы; это значит высокий процент неуспеваемости; это значит будет о чем поговорить на педсовете.
На перемене я иду в столовую. Мне надо прежде зайти в учительскую, положить журнал. Но идти туда я не хочу, потому что встречу завуча или директора.
В столовой завтракает «продленный день». Возле буфета – очередь: девчонки и мальчишки тянут пятаки, каждый мечтает о пирожке с повидлом.
Я люблю наблюдать детей в метро, на улице, в столовой, но не на уроке. На уроке я испытываю так называемое сопротивление материала.
Я хотел взять сосиски с капустой, но в это время в столовую вошла завуч Вера Петровна.
Я не умею правильно есть сосиски: люблю их кусать, чтобы кожица хрустела. Такая манера есть не соответствует светскому этикету, а обнаруживать перед завучем свою несветскость мне не хотелось.
Тем не менее я беру сосиски и иду к столу.
В обществе Веры Петровны я чувствую себя сложно. Семьи у нее нет, работает она хорошо – в этом смысл ее жизни. Семьи у меня тоже нет, работаю я плохо – и смысл моей жизни, если он есть, не в этом.
Для Веры Петровны нет людей умных и глупых, сложных и примитивных. Для нее есть плохой учитель и хороший учитель.
Я – плохой учитель. Перед ней я чувствую себя несостоятельным и поэтому боюсь ее. Я обычно стараюсь дать ей понять, что где-то за школьными стенами проходит моя иная, главная жизнь. И в той жизни я куда более хозяин, чем остальные учителя, которые не читают Рабле не то что в подлиннике, но и в переводе Любимова.
Сегодня я ничего не давал понять. Я ел сосиски прямо с кожицей, ждал, когда Вера Петровна начнет говорить о моем опоздании.
– Слякоть, – сказала она, глянув в окно. – Скорее бы зима…
Я промолчал. Мне вовсе не хотелось, чтобы зима приходила скорее, потому что у меня нет зимнего пальто. Кроме того, я понимал, что «слякоть» – это проявление демократизма. Это значило: «Вот ты опаздываешь, халтуришь, а я с тобой как с человеком разговариваю».
Я молчал. Вера Петровна блуждала ложкой в супе.
– Скажите, Валентин Николаевич, – начала она тихим семейным голосом, – вы после института пошли работать в школу… Вы так хотели?
– Нет, я хотел поехать в степь.
Я действительно хотел тогда поехать в степь.
Не для того, чтобы внести свой вклад, – его и в Москве можно внести. Не для того, чтобы наблюдать жизнь, – ее где угодно можно наблюдать.
Мне хотелось в другие условия, потому что, говорят, в трудностях раскрывается личность. Может, вернувшись потом в Москву, я стал бы переводить книги и делал бы это не хуже, чем Лозинский. Может, во мне раскрылась бы такая личность, что Вера Петровна просто ахнула.
Но, кроме всего, мне хотелось посмотреть, какая она, степь, и познакомиться с людьми, которые живут там, работают и обходятся без московской прописки.
– В какую степь? – не поняла Вера Петровна. – В казахстанскую?
– Можно в казахстанскую, можно и в другие.
Вера Петровна, наверное, подумала, что я ее разыгрываю и что это неуместно.
– Что ж вы не поехали? – строго спросила она.
Теперь придется объяснять, что у меня очень больная мама, от которой ушел папа. И придется рассказать про Нину, которая к тому времени, когда меня распределяли, не закончила еще своего высшего образования, а заканчивает только в этом году.
– Я нужен был в Москве.
– Кому?
Вера Петровна думала, что я скажу – пятому «Б».
– Двум женщинам, – сказал я.
Завуч стала быстро есть суп. Она решила не задавать больше вопросов на посторонние темы, потому что неизвестно, о чем я еще захочу ей рассказать в порыве откровенности. Вера Петровна решила говорить только о деле.
– Вот вы сегодня опять опоздали, – начала она. – За эту неделю третий раз.
– Четвертый, – поправил я.
– Вам не стыдно?
Я задумался. Сказать, что совсем не стыдно, я не мог, стыдно – тоже не мог.
– Не очень, – сознался я.
– А напрасно. Вы понимаете, что это такое? Был звонок. Вас нет, дети волнуются…
– Что вы! – возразил я. – Наоборот, они думают, что я заболел, и очень рады.
Вера Петровна посмотрела на меня внимательно и вдруг смутилась. Наверное, подумала, что я кокетничаю с ней. Это было приятно ей, хоть я и плохой учитель. А я, когда она покраснела, впервые увидел, что она еще молода и вовсе не так самоуверенна.
– Скажите, – спросила она, – неужели у вас нет большой мечты? – Это был уже не наводящий вопрос. Это был простой человеческий вопрос.
– Есть. Я хочу писать рассказы.
– Почему же не пишете?
– Я пишу, но их не печатают.
– Почему? – изумилась она.
– Говорят, плохие.
– Не может быть. У вас должны быть хорошие рассказы.
Вот всегда так. Во мне всегда подозревают больше, чем я могу. Еще в детстве, когда я учился играть на рояле, учительница говорила моей маме, что я способный, но ленивый. Что если бы я не ленился, то из меня вышел бы Моцарт. А я точно знаю, что Моцарт бы из меня не вышел при всех условиях.
Во время нашего разговора в столовую вошла учительница начальных классов Кудрявцева. Она молчит, в разговоре не участвует, обдумывает предстоящий урок. Так хороший актер перед спектаклем входит в образ.
Появилась учительница пения Лидочка.
Она мечтает стать киноактрисой и свою работу в школе считает временной; знакома со многими знаменитыми писателями, артистами, и когда рассказывает о них, то называет: Танька, Лешка.
Пришел наш второй мужчина – учитель физкультуры Евгений Иваныч, или, как его фамильярно зовут ученики, Женечка.
Меня ученики зовут «шик мадера», а Женечку «тюлей». Он считает меня размазней, интеллигентом, скучным человеком, потому что я не поддерживаю за столом Лидочкиных изысканных тем. Женечка понимает толк в стихах, любит народные песни, но стесняется обнаружить это. Ему нравится казаться хуже, чем он есть.
Мне нравится казаться лучше, чем я есть, Лидочке – талантливее.
Я редко встречаю людей, которые хотят казаться тем, что они есть на самом деле.
В конце перемены, перед самым звонком, является наш третий мужчина (всего, включая Пантелея, нас четверо), учитель физики Александр Александрович, или, как зовут его дети, Сандя.
Санде пятьдесят лет. Он любит говорить, что всех своих врагов нажил честно. Это правда. Сандя никого не боится, и, для того чтобы говорить правду, ему не надо постоять во сне между двух радуг. Сандя «режет» эту самую правду направо и налево. Он постоянно всем недоволен. И часто он прав. Но вместе с тем я всегда чувствую, что его больше всего интересует собственная персона. Я знаю, он подсчитывает, сколько съел за день жиров, белков и углеводов. Если углеводов не хватает, Сандя в конце дня съедает кусочек черного хлеба.
Сейчас он пил кофе с бутербродами, которые принес из дому. Ел бутерброд с икрой – в ней много белков – и на чем свет поносил новый фильм.
Фильм был на самом деле плохой, но я чувствовал, что Сандя врет.
– Послушайте, – поинтересовался я, – зачем вы врете?
Сандя на минуту перестал жевать. За столиком рассмеялись, потому что все видели фильм «Знакомьтесь, Балуев».
– С вами сегодня невозможно серьезно разговаривать, – сказала Вера Петровна и поправила волосы.
Зазвенел звонок. Пантелей исправно нес службу. Мне надо было идти в девятый «А».
У нашей школы есть «преимущество» перед другими школами в районе – рядом колхозный базар. В других школах лучшие показатели по успеваемости и посещаемости, а возле нашей – базар.
Я пользуюсь этим преимуществом, чтобы купить Нине цветы и виноград. Дарить цветы считается признаком внимания и изысканности, а Нине будет приятно, если я проявлю внимание и изысканность.
Ходить с цветами по улице я стыжусь, поэтому прячу цветы в портфель.
За виноградом очередь метров триста. Если я стану в хвост очереди, тогда мне придется пройти мелкими и редкими шагами эти триста метров, а я тороплюсь к Нине.
Я подхожу прямо к продавщице и говорю ей, протягивая металлический рубль:
– Килограмм глюкозы.
Дальше действие начинает развиваться в двух противоположных направлениях. В кино это называется «параллельный монтаж» и «монтаж по контрасту». У меня одновременно и «параллельный», и «по контрасту».
Продавщица улыбается и начинает взвешивать мне виноград, отбирая спелые гроздья и выщипывая из них гнилые ягоды. Она так делает потому, что я не требую для себя никакого исключения, и потому, что я похож на Смоктуновского.
С другой стороны, мною заинтересовалась очередь, и выразителем ее интересов явился старик, который должен был получать виноград вместо меня и тоже приготовил для этой цели металлический рубль.
– Молодой человек, – строго сказал старик, – я вас что-то здесь не видел…
– Правильно, – подтвердил я. – Вы меня видеть не могли, я только что подошел.
– А вы, между прочим, напрасно обижаетесь, – укоризненно заметил старик. – Если вы отходите, надо предупреждать. В следующий раз дождитесь последнего, а потом уже идите по своим делам.
– Хорошо, – пообещал я.
Я взял виноград и пошел. Очередь энергично выразила свое отношение мне в спину.
Нина живет на улице Горького, за три остановки от рынка. Я мог бы сесть на троллейбус, но иду пешком, потому что у меня опять неудобные деньги: три копейки и пять копеек. Кроме того, троллейбус останавливается на противоположной Нининому дому стороне, а я не люблю переходить дорогу.
Говорят, что я со странностями. Я, например, помногу ем, а все равно худой. Перевожу рассказы с одного языка на другой, хотя об этом меня никто не просит и денег не обещает. Не даю частных уроков, хотя об этом меня просит большое количество людей и обещают по два пятьдесят за час.
Нина говорит, что я тонкая натура и у меня нервы.
Нинин папа – что в двадцать пять лет у человека нервов не бывает.
Нинина мама – что все зависит не от возраста, а от индивидуальных особенностей организма.
К моим индивидуальным особенностям она относится пренебрежительно. Презирает меня за то, что я живу в каком-то Шелапутинском переулке, а не в центре. За то, что я не из профессорской семьи, что у меня нет зимнего пальто, что я не снимаюсь в кино, не печатаюсь в газетах и зарабатываю меньше, чем она.
Чтобы понравиться Нининой маме, я, предположим, мог бы обменять свою комнату на меньшую и переехать на улицу Горького. Мог бы сшить себе хорошее пальто, напечататься в газете. Но заработать больше, чем Нинина мама, я не могу.
Нинина мама работает косметичкой. Дома она приготавливает крем для лица, но не для своего. Себе она покупает крем в польском магазине «Ванда», а тот, что делает, продает клиенткам по три рубля за баночку.
Рецепт изготовления Нинина мама держит в большом секрете – боится, что стоит лишь намекнуть, как все сразу догадаются и тоже захотят сами делать крем.
Я бы, например, смог, потому что знаю секрет. Он прост, как все гениальное. Берется два тюбика разного крема, по пятнадцать копеек за тюбик – можно купить в аптеке, в парфюмерном магазине, можно при банях, в зависимости от того, куда удобнее зайти, чтобы не переходить дорогу. Надо взять два тюбика, выпустить крем из одного, из другого, перемешать палочкой или ложкой – лучше палочкой, потому что ложка будет пахнуть, – налить немного одеколона для запаха и аккуратно разложить по баночкам. Вот и все.
По-моему, не тяжело, и каждый при желании мог бы заменить Нинину маму на ее посту. Но она имеет на этот счет собственное мнение, отличное от моего. Движется она с достоинством, кожа у нее белая – польские кремы, говорят, на меду и на лимонах. Собственные мнения, которых у нее много и все разные, высказывает медленно и в нос.
Нинин папа считается в доме на голову ниже мамы. Работает он инженером. Правда, он хороший человек, но, как говорит Нинина мама, хороший человек – не специальность, денег за это не платят.
Я все это понимаю, поэтому хожу к Нине редко – в тех случаях, когда она больна и когда мы ссоримся.
С Ниной мы знакомы пять лет, но наши отношения до сих пор не выяснены. За это время у нас было много хорошего и много плохого.
У меня такое чувство, будто сам Господь Бог поручил мне заботу о ней. И я не знаю, то ли жить без этого не могу, то ли мне это ни к чему. Я до сих пор не знаю, поэтому мы ссоримся. Вчера снова поссорились, и я опять не знаю, так ли необходимо идти к ней с цветами. Но я представляю, как она отрывисто смеется, курит папиросу за папиросой, говорит всем, что наконец-то отделалась от меня, и не спит ночь. И вот я иду к ней после работы, чтобы она перестала курить и спала ночью.Откровенно говоря, когда мы ссоримся, я начинаю думать о себе хуже, чем это есть на самом деле, а о Нине лучше. Начинаю смотреть глазами Нининой мамы. А мне хочется видеть себя глазами Нины.* * *
Открыла мне соседка – видно, неправильно сосчитала количество звонков.
В квартире Нины живет восемь семей, и на двери прикреплен списочек всех жильцов в алфавитном порядке. Против каждой фамилии проставлено количество звонков.
Против Нининой фамилии – восемь звонков, потому что начинается она с буквы «Я» и стоит, естественно, последней.
Каждый раз, когда подхожу к двери, я думаю, что если нажимать кнопку редко, пережидая после каждого звонка, то в квартире, как в мультфильме, изо всех дверей в алфавитном порядке будут высовываться головы. Высовываться и слушать.
Я быстро звоню восемь раз. Представляю, как при этом все квартиросъемщики бросают свои дела и начинают торопливо считать, шевеля губами.
Сегодня мне открыла соседка, ее фамилия начинается с буквы «Ш» и стоит в списке перед Нининой. Она часто отпирает мне дверь, и мы хорошо знакомы.
Когда я вошел в комнату, Нина чертила, нагнувшись над столом, с умным видом рисовала кружок. Весь лист величиной с половину простыни был изрисован стрелочками, кружками и квадратиками.
Увидев меня, Нина перестала чертить, выпрямилась и покраснела от неожиданности, от радости, от обиды, которая еще жила в ней после ссоры, и оттого, что я застал ее ненакрашенной.
Моя Нина бывает красивая и некрасивая. Бесцеремонная и застенчивая. Умная и дура. Ее любимый вопрос: «Хорошо это или плохо?» – и каждый раз я не знаю, как ей ответить.
Мать поздоровалась со мной приветливее, чем обычно, и, прихватив соль, ушла на кухню. Я понял – она в курсе наших дел.
Я разделся и сел на диван. Нина снова принялась чертить. Мы молчали.
Она, видно, собиралась сказать мне нечто такое, что бы я понял раз и навсегда, но ждала, когда я начну первый. А я не начинал первый, и это злило ее.
Телевизор был включен. Шла передача «Встреча с песней». За столом сидели действующие лица и их исполнители, вели непринужденную дружескую беседу в стихах. Время от времени все замолкали, за кадром включали песню – тогда один из артистов принимался старательно шевелить губами. Артист, изображающий летчика, спел подобным образом две песни – одну тенором, а другую басом.
Когда передача закончилась, диктор стал перечислять фамилии тех, кто эту передачу готовил. Я подумал: хорошо бы всей этой компании приснилась ночью радуга.
– Валя! – Нина отложила карандаш. Не выдержала. – Прежде всего я хочу знать, за что ты меня не уважаешь?
Все-таки лучше, если бы она была только умная.
– С чего ты взяла, что я тебя не уважаю?
– Мы договорились в семь. Я ждала до семи пятнадцати, стояла, как не знаю кто… Я не говорю уже о любви, хотя бы соблюдай приличия…
Последнюю фразу Нина придумала не сама, заимствовала ее из немецкого фильма «Пока ты со мной» с Фишером в главной роли…
– Я пришел в семь шестнадцать, тебя не было, – сказал я.
– Почему же ты пришел в семь шестнадцать, если мы договорились в семь?
– Я не мог перейти дорогу: там, возле метро, поворот – и не поймешь, какая машина свернет, какая поедет прямо.
– Ну что ты врешь?
– Я не вру.
– Значит, считаешь меня дурой…
– Иногда считаю.
Нина посмотрела на меня с удивлением. По ее сценарию я должен был сказать: «Брось говорить глупости, я никогда не считал тебя дурой». Тогда бы она заявила: «И напрасно. Я действительно круглая дура, если потратила на тебя лучшие годы своей жизни».
Но я путал карты, и Нине пришлось на ходу перестраиваться.
– И напрасно… – сказала она. – Я все вижу. Все.
Что там она видит? Будто дело в том, пришел я в семь или в семь шестнадцать. Главное, что я не делаю предложения.
– Что ты видишь? – спросил я.
– То, что ты врешь. – Нина побледнела сильнее, наверное, действительно не спала ночь.
– Когда я говорю правду, ты не веришь.
– Ты не думал, что я вчера уйду…
Я понял, Нина решила не перестраиваться, а просто сказать мне все, что приготовила для меня ночью.
– Ты привык, что я тебя всегда жду. Пять лет жду. Но больше я ждать не буду. Понятно?
Вот тут бы надо встать и сделать предложение. Но я молчу.
Где-то в казахстанской степи есть сайгаки – такие звери, похожие на оленей. Я их видел в кино. Сайгаки эти жили еще в одно время с мамонтами, но мамонты вымерли, а сайгаки остались и, несмотря на свое древнее происхождение, бегают со скоростью девяносто километров в час.
Ленька Чекалин рассказывал, как охотился ночью с геологами на грузовике. Если сайгак попадает в свет фар, он не может свернуть, наверное, потому, что ночью степь очень черная и сайгак боится попасть в черноту.
Представляю, что он чувствует, когда бежит вот так, я очень хорошо представляю, поэтому не хотел бы охотиться на сайгака. Но вцепиться в борт грузовика, ощутить всей кожей пространство и видеть в высветленном пятне бегущего древнего зверя я бы хотел.
Если бы меня после института не оставили в Москве, я, может, увидел бы все это своими глазами. Но меня оставили в Москве, и я боюсь, что теперь никуда не поеду. А если женюсь на Нине, то вообще, кроме Москвы и Московской области, а также курортных городов Крыма и Кавказа, ничего не увижу.
Нина ждала, что я отвечу, но я молчал.
– И вообще ты врешь, будто переводишь по вечерам, – грустно сказала она. – Где твои переводы? Хоть бы раз показал…
– Нет никаких переводов. Я по вечерам к Леньке хожу, а иногда в ресторан.
– Я серьезно говорю. – Нина подошла ко мне. – Ты куда-то уходишь, я… ну, в общем, правда, покажи мне свои переводы.
– Да нет никаких переводов, – сказал я серьезно. – Я к Леньке хожу, а тебя не беру, ты мне и так за пять лет надоела. Там другие девушки есть.
Нина засмеялась, села возле меня, и я почувствовал вдруг, что соскучился. Мне даже невероятным показалось, что когда-то я обнимал ее. Нина быстро оглянулась на дверь. Я прижал ее к себе, услышал дыхание на своей шее, подумал – правда.
– Дурак, вот ты кто.
Эту фразу Нина не планировала, и это была ее первая умная фраза. День еще не кончился, и если мне повезет, то я услышу вторую.
В шесть часов пришел отец, и все сели за стол. В последнее время каждый раз, когда я прихожу, меня усаживают обедать.
Разливая суп, Нинина мама переводила глаза с меня на Нину, с Нины – на меня. Ей хотелось понять по нашим лицам, помирились мы или нет.
– Разольешь, – предупредил отец. Он сидел за столом в пижамных штанах, хотя жена каждый раз говорила ему, что это не «комильфо».
Нинина мама так ничего и не поняла по нашим лицам. Пребывать в неизвестности она больше не могла, поэтому спросила:
– Ну как?
Нина покраснела.
– Мама!
– Ну как суп, я спрашиваю. Валя, как вам суп?
Суп был нельзя сказать, чтобы вкусный, но лучше, чем те, которые я ем в школе.
– Ничего, – сказал я.
Нинина мама посмотрела на меня с удивлением, потому что только последний хам может есть и хаять то, что ему дают. Бывают такие положения, в которых говорить правду неприличнее, чем врать. Но сегодня надо мной висела радуга.
– Очень вкусный, мамочка, – быстро сказала Нина.
Это была ее следующая умная фраза. Если так пойдет дело, то сегодня Нина побьет рекорд.
– Валя, вы читали в «Правде», как орлы напали на самолет? – спросил отец.
Вряд ли он спросил это из соображений такта. Просто знал, что следующий вопрос о супе жена предложит ему, за двадцать пять лет совместной жизни он выучил на память все ее вопросы и ответы.
– Читал, – сказал я.
– Что, что такое? – заинтересовалась Нина.
– Летел пассажирский самолет где-то в горах, кажется. А навстречу ему три орла. Один орел разогнался – и прямо на самолет.
– Идиот! – сказала Нинина мама.
– Ну, ну… – Нина нетерпеливо заерзала на стуле.
– Ну и упал камнем с проломленной грудью, а те два улетели, – закончил отец.
– Надо думать, – заметила Нинина мама, которая тоже улетела бы, будь она на месте тех двух орлов. – Только последний дурак бросится грудью на самолет.
– Это хорошо или плохо? – Нина посмотрела на меня.
– Для орла плохо, – сказал я.
– Ничего ты не понимаешь… – Нина стала глядеть куда-то сквозь стену, как Павлов сквозь меня, а я задумался: действительно, хорошо это или плохо? Мог бы я броситься грудью на самолет или улетел, как те два орла?..
– Представляешь, – медленно проговорила Ни-на, – наверное, он решил, что это птица.
Она глядела сквозь стену; в руках забытый кусочек хлеба, лицо растроганное и вдохновенное, глаза светло-зеленые, чистые, будто промытые. Если бы знать, что она может поехать за сайгаками, я согласился бы просидеть в этой комнате всю жизнь и никуда не ездить. Согласился бы каждый день общаться с ее мамой, каждый день встречать в школе Сандю – только бы знать, что Нина может поехать.
Все думали о своем и молчали, кроме Нининой мамы. Она, очевидно, думала о том, сделаю я сегодня предложение или нет, а вслух рассказывала про соседа, который ушел от жены к другой женщине, несмотря на ребенка, язву желудка и маленькую зарплату.
Фамилия этого человека начиналась с буквы «А», звонить ему надо было один раз, поэтому в лицо я его не видел. А жену видел и на месте соседа тоже не посмотрел бы на язву желудка и на маленькую зарплату.
– Прожить десять лет… как вам это нравится?! – возмущалась Нинина мама.
– Мне нравится, – сказал я. – На месте вашего соседа я бы раньше ушел.
Нина засмеялась.
– А как же, по-вашему, ребенок? – поинтересовалась мама.
Отец улыбнулся в тарелку.
– Уходят от жены, а не от ребенка.
Нина снова засмеялась, хотя я ничего смешного не сказал.
– Но ведь существуют… – Нинина мама стала искать подходящие слова. Мне показалось, я даже услышал, как заскрипели ее мозги.
– Нормы, – подсказал отец.
– Нормы, – откликнулась Нинина мама и испуганно посмотрела на меня.
Я должен был бы сказать, что, конечно, существуют нормы и долг порядочной женщины строго их соблюсти. Но я сказал:
– Какие там нормы, если их друг от друга тошнит?
Отец хотел что-то сказать, но тут он подавился и закашлялся.
Жена хотела заметить ему, что это не «комильфо», но только махнула рукой и быстро проговорила:
– Дядя Боря звал в воскресенье на обед. Пойдем?
Значит, меня собираются представить будущим родственникам.
– А сегодня вас дядя не звал? – спросил я.
– При чем тут сегодня? – не понял отец.
– Ни при чем. Просто я жду, может, вы уйдете…
Нина бросила вилку и захохотала, а Нинина мама сказала:
– Вечно эти молодые выдрючиваются.
«Выдрючиваться» в переводе на русский язык обозначает «оригинальничать, стараться произвести впечатление».
Странно, сегодня я целый день только и старался быть таким, какой есть, а меня никто не принял всерьез. Контролерша подумала, что я ее разыгрываю, Вера Петровна – что кокетничаю, старик решил, что я обижаюсь, Нина уверена, что я острю, а Нинина мама – что «выдрючиваюсь».
Только дети поняли меня верно.
Родители ушли. Мы остались с Ниной вдвоем.
Нина, наверное, думала, что сейчас же, как только закроется дверь, я брошусь ее обнимать, и даже приготовила на этот случай достойный отпор вроде: «Ты ведешь себя так, будто я горничная». Но дверь закрылась, а я сидел на диване и молчал. И не бросался.
Это обидело Нину. Поджав губы, она стала убирать со стола, демонстративно гремя тарелками.
Я вспомнил, что у меня в портфеле лежат для нее цветы, достал их, молча протянул.
Нина так растерялась, что у нее чуть не выпала из рук тарелка. Она взяла цветы двумя руками, смотрела на них долго и серьезно, хотя там смотреть было не на что. Потом подошла, села рядом, прижалась лицом к моему плечу. Я чувствовал щекой ее мягкие теплые волосы, и мне казалось, что мог бы просидеть так всю свою жизнь.
Нина подняла голову, обняла меня, спросила таким тоном, будто читала стихи:
– Пойдем в воскресенье к дяде Боре?
За пять лет я так и не научился понимать ход ее мыслей.
– Денег не будет – пойдем.
– Какой ты милый сегодня! Необычный.
– Не вру, вот и необычный.
Зазвонил телефон. Нинины руки лежали на моей шее, и я не хотел вставать, Нина – тоже. Мы сидели и ждали, когда телефон замолчит.
Но ждать оказалось хуже. Я снял трубку.
– Простите, у вас, случайно, Вали нет? – робко спросили с того конца провода. Я узнал голос Леньки Чекалина.
– Случайно есть, – сказал я.
– Скотина ты – вот кто! – донесся до меня моментально окрепший баритон. Ленька тоже узнал меня. Я вспомнил, что обещал быть у него вечером.
– Здравствуй, Леня, – поздоровался я.
– Чего-чего? – Моему другу показалось, что он ослышался, потому что такие слова, как «здравствуй», «до свидания», «пожалуйста», он позабыл еще в школе.
– Здравствуй, – повторил я.
– Ты с ума сошел? – искренне поинтересовался Леня.
– Нет, просто я вежливый, – объяснил я.
– Он, оказывается, вежливый, – сказал Ленька, но не мне, а кому-то в сторону, так как голос его отодвинулся. – Подожди, у меня трубку рвут… – Это было сказано мне.
В трубке щелкнуло, потом я услышал дыхание, и высокий женский голос позвал:
– Валя!
Меня звали с другого конца Москвы, а я молчал. Врать не хотелось, а говорить правду – тем более.
Сказать правду – значило потерять Нину, которая сидит за моей спиной и о которой я привык беспокоиться. Я положил трубку.
– Кто это? – выдохнула Нина. У нее были такие глаза, как будто она чуть не попала под грузовик.
– Женщина, – сказал я.
Нина встала, начала выносить на кухню посуду.
Она входила и выходила, а я сидел на диване и курил. Настроение было плохое, я не понимал почему: я прожил день так, как хотел, никого не боялся и говорил то, что думал. На меня, правда, все смотрели с удивлением, но были со мной добры.
Я обнаружил сегодня, что людей добрых гораздо больше, чем злых, и как было бы удобно, если бы все вдруг решили говорить друг другу правду, даже в мелочах. Потому что, если врать в мелочах, по инерции соврешь и в главном.
Преимущества сегодняшнего дня были для меня очевидны, однако я понимал, что, если завтра захочу повторить сегодняшний день, – контролерша оштрафует меня, Вера Петровна выгонит с работы, старик – из очереди, Нина – из дому.
Оказывается, говорить правду можно только в том случае, если живешь по правде. А иначе – или ври, или клади трубку.
В комнату вошла Нина, стала собирать со стола чашки.
– Ты о чем думаешь? – поинтересовалась она.
– Я думаю, что жить без вранья лучше, чем врать.
Нина пожала плечами.
– Это и дураку ясно.
Оказывается, дураку ясно, а мне нет. Мне вообще многое не ясно из того, что очевидно Санде, Нининой маме. Но где-то я недобрал того, что очевидно Леньке.
Ленька окончил институт вместе со мной и тоже нужен был в Москве двум женщинам. Однако он поехал в свою степь, а я нет. Я только хотел.
Пройдет несколько лет, и я превращусь в человека, «который хотел». И Нина уже не скажет, что я тонкая натура, а скажет, что я неудачник.
– Ты что собираешься завтра делать?
– Ломать всю свою жизнь.
Нина было засмеялась, но вдруг покраснела, опустила голову, быстро понесла из комнаты чашки. Наверное, подумала, что завтра я собираюсь сделать ей предложение.
А из нашего окна…
Борису Гороватеру – хорошему человеку.
Молодой режиссер Сергей Тишкин приехал на кинофестиваль. Фестиваль – коротенький и непрестижный. Городок маленький, провинциальный. Да и сам Тишкин – начинающий, неуверенный в себе. Он понимал, что фестиваль – это трамплин, толчок к восхождению. Это место, где соревнуются и побеждают, а заодно оттягиваются по полной программе: пьют и трахаются с молодыми актрисами. Молодые актрисы хотят любви и успеха. Для них фестиваль – шанс к перемене участи.
Сергей Тишкин рассчитывал просто отоспаться. У него родился ребенок. Жена валилась с ног. Сергей подменял ее ночами. Он носил свою девочку на руках, вглядываясь в крошечное личико с воробьиным носиком и полосочкой рта. Она была такая крошечная, такая зависимая…
Если, например, разомкнуть руки, она упадет на пол и разобьется. Значит, она полностью зависит от взрослых и может противопоставить только свою беспомощность. И больше ничего. У Тишкина сердце разрывалось от этих мыслей. Он прижимал к груди свое сокровище и делал это осторожно, трепетно. Даже проявление любви было опасно для крошечного существа.
У жены воспалилась грудь, температура наползала до сорока. Прежняя страсть улетела куда-то. На место страсти опустилась беспредельная забота и постоянный труд, непрекращающиеся хлопоты вокруг нового человечка.
Тишкин думал, что появление ребенка – счастье и только счастье. А оказывается, сколько счастья, столько же и труда. Плюс бессонные ночи и постоянный страх.
Тишкин поехал на фестиваль с чувством тяжелой вины перед женой и дочкой. Он не хотел отлучаться из дома, но жена настояла. Она всегда ставила интересы мужа выше своих. Поразительный характер. При этом она была красивая и самодостаточная. Все данные, чтобы не стелиться, а повелевать. Она любила своего мужа, в этом дело. А если любишь человека, то хочется жить его интересами.
В дом заехала теща, серьезная подмога. Жена и дочка не одни, а с близким человеком. И все же…
Вечером состоялось открытие. Сначала был концерт. Потом банкет.
Сидя в ресторане, Тишкин оглядывал столики, отмечал глазами красивых женщин. Просто так. По привычке. Он не исключал короткий левый роман. Не считал это изменой семье. Одно к другому не имело никакого отношения.
Красивые актрисы присутствовали, но за красивыми надо ухаживать, говорить слова, рисовать заманчивые перспективы. А Тишкин все время хотел спать и мог рассматривать женщину как снотворное. Красивые не стали бы мириться с такой малой ролью – снотворное.
Тишкин перестал оглядываться, стал просто пить и закусывать. И беседовать. Но больше слушал: кто что говорит. Говорили всякую хрень. Самоутверждались. Конечно, застолье – это не круглый стол, и не обязательно излагать глубокие мысли. Но хоть какие-нибудь…
К Тишкину подошла Алина, технический работник фестиваля. Она была из местных. На ней лежала функция расселения.
– Извините, – проговорила Алина. – Можно, я подселю к вам актера Гурина?
– Он же голубой… – испугался Тишкин.
– Что? – не поняла Алина.
– Гомосек. Гей, – растолковал Тишкин.
– Да вы что?
– Это вы «что». Не буду я с ним селиться.
– А куда же мне его девать?
– Не знаю. Куда хотите.
– Я могу его только к вам, потому что вы молодой и начинающий.
– Значит, селите ко мне.
– А вы?
– А я буду ночевать у вас.
– У меня? – удивилась Алина. Она не заметила иронии. Все принимала за чистую монету.
– А что такого? Вы ведь одна живете?..
– Да… Вообще-то… – растерялась Алина. – Ну, если вы согласны…
– Я согласен.
– Хорошо, я заберу вас к себе. Но у меня один ключ. Нам придется уехать вместе.
– Нормально, – согласился Тишкин. – Будете уезжать, возьмите меня с собой.Алина отошла торопливо. У нее было много дел. Тишкин проводил ее глазами. Беленькая, хорошенькая, тип официантки. Полевой цветок среднерусской полосы. Такая не будет потом звонить и привязываться. Никаких осложнений.
Они уехали вместе.
Алина жила в пятиэтажке, в однокомнатной квартире.
Весь город, кроме старого центра, состоял из этих убогих панелей. По швам панели были промазаны черной смолой, чтобы не протекала вода.
Из окна виднелись другие панельные дома – депрессионное зрелище. Если видеть эту картинку каждый день, захочется повеситься. Или уехать в другую страну, где человек что-то значит.
У Алины был раскладной диван и раскладушка.
Вместе разложили диван. До раскладушки дело не дошло.
Какое-то время они не могли разговаривать.
Страсть накрыла Тишкина как тугая волна. Он готов был отгрызть уши Алины. Она вертелась под ним и один раз даже упала с дивана. Тишкин не стал дожидаться, когда она влезет обратно, и тоже рухнул вместе с ней и на нее. На полу было удобнее – шире и ровнее.
Когда все кончилось, они долго молчали, плавали между небом и землей. Потом он что-то спросил. Она что-то ответила. Стали разговаривать.
Выяснилось, что Алине двадцать пять лет. Работает в «Белом доме» – так называется их мэрия. Белый дом действительно сложен из белого, точнее, серого кирпича.
– А друг у тебя есть? – спросил Тишкин.
– Так, чтобы одного – нет. А много – сколько угодно.
– И ты со всеми спишь? – поинтересовался Тишкин.
– Почему со всеми? Вовсе не со всеми…
Тишкин задумался: вовсе не со всеми, но все-таки с некоторыми.
– Каков твой отбор? – спросил он.
– Ну… если нравится…
– А я тебе нравлюсь?
– Ужасно, – созналась Алина. – С первого взгляда. Я тебя еще на вокзале приметила. Подумала: что-то будет…
Тишкин благодарно обнял Алину. Она вся умещалась в его руках и ногах, как будто была скроена специально для него. И кожа – скользящая, как плотный шелк.
Снова молчали. Тишкин не хотел говорить слов любви и надежды, не хотел обманывать. И молчать не мог, нежность рвалась наружу. Он повторял: Аля, Аля… Как заклинание.
Когда появилась возможность говорить, она сказала:
– Вообще-то меня Линой зовут.
– Пусть все зовут как хотят. Для меня ты – Аля.
Тишкин улавливал в себе горечь ревности. Он знал, что уедет и больше никогда не увидит эту девушку. Но такой у него был характер. То, что ЕГО, даже на один вечер должно быть ЕГО, и больше ничье.
– Те, кто нравится, – продолжил он прерванный разговор. – А еще кто?
– Те, кто помогает.
– Деньгами?
– И деньгами тоже. Я ведь мало зарабатываю.
– Значит, ты продаешься? – уточнил Тишкин.
– Почему продаюсь? Благодарю. А как я еще могу отблагодарить?
Тишкин помолчал. Потом сказал:
– У меня нет денег.
– А я и не возьму.
– Это почему?
– Потому что ты красивый. И талантливый.
– Откуда ты знаешь?
– Говорили.
– Кто?
– Все говорят. Да это и так видно.
– Что именно?
– То, что ты талантливый. Я, например, вижу.
– Как?
– Ты светишься. Вот входишь в помещение и светишься. А от остальных погребом воняет.
Тишкин прижал, притиснул Алину. Ему так нужна была поддержка. Он не был уверен в себе. Он вошел в кинематограф как в море и не знает: умеет ли он плавать? А надо плыть.
И вот – маленькая, беленькая девушка говорит: можешь… плыви… Он держал ее в объятиях и почти любил ее.
– Ты женат? – спросила Алина.
– Женат.
– Сильно или чуть-чуть?
– Сильно.
– Ты любишь жену?
– И не только.
– А что еще?
– Я к ней хорошо отношусь.
– Но ведь любить – это и значит хорошо относиться.
– Не совсем. Любовь – это зыбко. Может прийти, уйти… А хорошее отношение – навсегда.
– А тебе не стыдно изменять?
– Нет.
– Почему?
– Потому что это не измена.
– А что?
– Это… счастье, – произнес Тишкин.
– А у нас будет продолжение?
– Нет.
– Почему?
– Потому что я должен снимать новое кино.
– Одно другому не мешает…
– Мешает, – возразил Тишкин. – Если по-настоящему, надо делать что-то одно…
– А как же без счастья?
– Работа – это счастье.
– А я?
– И ты. Но я выбираю работу.
– Странно… – сказала Алина.
Они лежали молча. Комнату наполнил серый рассвет, и в его неверном освещении проступили швы между стенами и потолком. Было видно, что одно положено на другое. Без затей.
– С-сука Каравайчук, – проговорила Алина. – Не мог дать квартиру в кирпичном доме…
– Каравайчук – женщина? – не понял Тишкин.
– Почему женщина? Мужчина.
– А ты говоришь: сука.
– Высота два пятьдесят, буквально на голове. А в кирпичных – два восемьдесят…
– А с Каравайчуком ты тоже спала?
– Дал квартиру за выселением. Сюда было страшно въехать…
Тишкин поднялся и пошел в туалет. Туалет был узкий, как будто сделан по фигуре. На стене висел портрет певца Антонова.
Тишкин понимал, что у Алины испортилось настроение, и понимал почему. Отсутствие перспектив. Женщина не может быть счастлива одним мгновением. Женщина не понимает, что мгновение – тоже вечность.
Тишкин вернулся и спросил:
– Ты что, не любишь Антонова?
– Почему?
– А что же ты его в туалет повесила?
– Там штукатурка облупилась. Я, конечно, наклеила обои. Но это бесполезно. Все равно, что наряжать трупака.
– Кого?
– Покойника… Этот дом надо сбрить, а на его месте новый построить. А еще лучше взорвать тротилом…
– Что ты злишься?
Тишкин залез под одеяло, ощутил тепло и аромат цветущего тела.
Хотелось спать, но еще больше хотелось любви. Тишкин осторожно принялся за дело.
– Я у подруги была в Германии, город Саарбрюкен. – Алина игнорировала его прикосновения, переключилась на другую волну. – Она туда уехала на постоянное проживание. Замуж за немца вышла. Так там лестница – часть апартаментов. Ручки золотые…
– Медные, – уточнил Тишкин.
– Там все для человека…
– Ты хочешь в Германию? – спросил Тишкин.
– Куда угодно. Только отсюда. Я больше не могу это видеть. Кран вечно течет… В раковине след от ржавой воды. И так будет всегда.
Стало слышно, как тикают настенные часы на батарейках.
– Перестань, – сказал Тишкин. – Все хорошо.
– Что хорошего?
Ночь была волшебной. Но уже утром все кончится. А через три дня Тишкин уедет, канет с концами. Он светится талантом, но не для нее. И его нежность и техника секса – тоже не для нее. Что же остается?
– Вон какая ты красивая… И молодая. У тебя все впереди, – искренне заверил Тишкин.
– Ну да… Когда мне было пятнадцать – все было впереди. Сейчас двадцать пять – тоже впереди. Потом стукнет пятьдесят – молодая старуха. И что впереди? Старость и смерть. Чем так жить, лучше не жить вообще…
– Дура… – Тишкин обнял ее.
Алина угнездила голову на его груди. Они заснули, как будто провалились в черный колодец.
Проснулись к обеду. Часы на стене показывали половину второго.
– Меня убьют, – спокойно сказала Алина.
Отправилась в ванную. Вышла оттуда – собранная, деловая, чужая.
Быстро оделась. Накрасила глаза.Было невозможно себе представить, что это она всю ночь обнимала Тишкина и принадлежала ему без остатка. Алина стояла храбрая и независимая, как оловянный солдатик. И не принадлежала никому.
Тишкин получил главный приз фестиваля. Жюри проголосовало единогласно. Критики отметили «свежий взгляд», новый киноязык и что-то еще в этом же духе.
Тишкин стоял на сцене и искал глазами Алину. Но она исчезла. Где-то бегала. Участники фестиваля приезжали и уезжали в разные сроки. Надо было кого-то отправлять, кого-то встречать.
Тишкин стоял на сцене торжественный и принаряженный и действительно светился от волнения. Несмотря на то что фестиваль был маленький и непрестижный, страсти кипели настоящие.
Матерый режиссер Овечкин, которому прочили главный приз (иначе он бы не поехал), сидел с каменным лицом. Он пролетел, и, как полагал, несправедливо. Получалось, что победила молодость. Пришли другие времена, взошли другие имена. И вот это было самое обидное.
Овечкину было пятьдесят два, Тишкину – двадцать семь. Объективная реальность. Дело, конечно, не в возрасте, а в мере таланта. И в возрасте.
Когда-то четверть века назад он так же ярко ворвался в кино, и критики талдычили: новый взгляд, глоток свежего воздуха… Но это было двадцать пять лет назад…
У Овечкина было прошлое, а у Тишкина – настоящее и будущее.
Было понятно, что фестиваль окончится, все разъедутся и забудут на другой день. И то, что сейчас кажется жизненно важным, превратится в сизый дым.
Миг победы – это только миг. Но и миг – это тоже вечность.
Тишкин стоял на сцене и был счастлив без дураков. Ему еще раз сказали: плыви! И он поплывет. Он будет плыть, не щадя сил. В него поверили критики, коллеги, профессионалы. Значит, и он обязан верить в себя. Это его первый «Первый приз». А впереди другие фестивали, в том числе Канны, Венеция, Берлин. И он будет стоять в черно-белом, прижимая к груди «Оскара», «Льва», «Золотую розу»…После закрытия Тишкин позвонил домой. Сообщил о победе. Жена поднесла трубку дочери, и дочка в эту трубку подышала. Ее дыхание пролилось на сердце Тишкина как сладкая музыка. Он ничего не мог сказать и только беспомощно улыбался.
Прошло четыре года.
Перестройка длилась и уткнулась в дефолт. Страна шумно выдохнула, как от удара под дых.
Тишкин снял еще один фильм. Всего один за четыре года. Государственное финансирование прекратилось, как и прекратилось само государство. Жить по-старому не хотели, а по-новому не умели. Кто успел, тот и съел. А кто не успел – моргали глазами, как дворовые собаки, и ждали неизвестно чего.
Чтобы провести озвучание, Тишкину пришлось продать машину. Артисты работали бесплатно, из любви к искусству. Иногда хотелось все бросить, не тратить силы и идти ко дну. Но Тишкин плыл, плыл до изнеможения и наконец ступил на берег. Фильм был закончен.
Это был фильм о любви. О чем же еще… Снимать на злобу дня он не хотел, поскольку все дружно и разом кинулись снимать на злобу дня и даже появился термин «чернуха». Все стали отрывные и смелые.
Раньше модно было намекать, держать фигу в кармане. А нынче модно было вытащить фигу и размахивать ею во все стороны. Конъюнктура поменялась с точностью до наоборот.
Тишкин брезгливо презирал любую конъюнктуру. Ему захотелось напомнить о вечных ценностях. Он и напомнил.
Принцип Тишкина-режиссера состоял в том, чтобы ИНТЕРЕСНО рассказать ИНТЕРЕСНУЮ историю. У него именно так и получилось. Монтажницы и звукооператоры смотрели затаив дыхание. Фильм затягивал, держал и не отпускал.
А дальше – тишина. Прокат оказался разрушен. Фильм приобрели какие-то жулики из Уфы. Они предложили Тишкину проехаться по России с показом фильма. За копейки, разумеется. Мало того что Тишкин снял фильм за свои деньги, он еще должен был набивать чужой карман.
Жена собирала чемодан. Дочка выполняла мелкие поручения: принести расческу, зубную щетку и так далее.
Семейная жизнь Тишкина продолжалась, как продолжается море или горы. Точечные измены ничего не меняли и ничему не мешали.
Случайных подруг Тишкин рассматривал как отвлечение от сюжета внутри сюжета. А сам сюжет сколочен крепко, как в талантливом сценарии.Алина из маленького городка осталась в его сознании и подсознании. Он даже хотел ей позвонить. Но что он ей скажет? «Здравствуй» и «до свидания»… Для этого звонить не стоит. Уж лучше кануть во времени и пространстве.
Тишкин приехал с фильмом в маленький городок, где когда-то проводился фестиваль.
Главная достопримечательность городка – мужской монастырь.
Тишкин бродил по исторической застройке, и ему все время казалось, что сейчас из-за угла выйдет Алина.
Из монастыря выбегали молодые парни в рясах. Здесь размещалась семинария. Никакого смирения в них не наблюдалось. Молодые румяные лица, крепкие ноги, энергия во взоре. И, глядя на семинаристов, хотелось сказать: «Хорошо-то как, Господи…» И в самом деле было хорошо. Ветер разогнал облака, проглядывало синее небо. И небо тоже было молодым и новеньким.
Когда-то здесь бродили бояре в неудобных одеждах, сейчас стоит Тишкин в кроссовках и короткой курточке. Он попал во временной поток. Через пятьдесят лет поток смоет Тишкина, придут новые люди. Но и их смоет. И так будет всегда.
Кто все это запустил? Бог? Но откуда Бог? Его ведь тоже кто-то создал?
Тишкин вышел из монастыря. Остановил машину и отправился на улицу Чкалова. Он хорошо запомнил улицу и дом, где жила Алина.
А вдруг она вышла замуж за Каравайчука? Все-таки четыре года прошло. Не будет же она сидеть и ждать у моря погоды.
Тишкин вылез возле ее дома. Нашел автомат.
– Да, – спокойно отозвалась Алина.
– Привет. Ты меня узнаешь?
Тишкин слышал, как в его ушах колотится его собственное сердце.
– Ты откуда? – без удивления спросила Алина.
– Из Америки.
– А слышно хорошо. Как будто ты рядом.
– Ты вышла замуж? – спросил Тишкин. Это был основной вопрос.
– За кого?
– За Каравайчука, например…
– А… – без интереса отозвалась Алина. – Нет. Я одна.
– Хорошо, – обрадовался Тишкин.
– Очень… – Алина не разделила его радости.
– Ладно. Я приду, поговорим, – закруглился Тишкин.
Он положил трубку и отправился в магазин. Деньги у него были. Тишкин купил все, что ему понравилось. Вернее, все, что съедобно.
Лифта в доме не было. Тишкин пошел пешком. Когда поднялся на пятый этаж, сердце стучало в ушах, в пальцах и готово было выскочить из груди.
Он позвонил в дверь. Послышались шаги.
– Кто? – спросила Алина.
Он молчал. Не мог справиться с дыханием.
Алина распахнула дверь.
– Господи… – проговорила. – Ты откуда?
– Из Америки, – сказал Тишкин.
Они стояли и смотрели друг на друга.
Ее лицо было бледным и бежевым, как картон. На голове косынка, как у пиратов в далеких морях. Она похудела, будто вышла из Освенцима. Перед Тишкиным стоял совершенно другой человек.
– Изменилась? – спросила Алина.
– Нет, – наврал Тишкин.
– А так?
Алина сняла косынку, обнажив голый череп. Он поблескивал, как бильярдный шар.
– Как это понимать? – оторопел Тишкин.
– Меня химили и лучили. Все волосы выпали. Но они вырастут. Врачи обещают.
– Вырастут, куда денутся…
– Проходи, если не боишься.
Тишкин шагнул в дом. Стал раздеваться.
– А чего мне бояться? – не понял он.
– Ну… рак все-таки. Некоторые боятся заразиться. Ко мне никто не ходит. Да я никого и не зову. В таком-то виде…
Они прошли в комнату. Сели в кресла.
– Рассказывай, – спокойно велел Тишкин.
– А чего рассказывать? Я оформлялась в поездку. Во Францию. Заодно решила пройти диспансеризацию. Врач сказал: «Никуда не поедете. У вас рак». А я ему: «Фиг с им, с раком». Очень хотелось в Париж.
– Раньше ты хотела в Германию, – заметил Тишкин. Надо было что-то сказать. Но что тут скажешь?
– Сейчас уже никуда не хочу. Операция была ужасная. Я думала: грудь срежут, и все дела. А они соскоблили половину тулова, под мышкой и везде. Теперь руку не поднять.
– Это пройдет…
– Ага… Пройдет вместе со мной. Я договорилась с Маринкой: когда я помру, пусть придет, мне ресницы покрасит. На меня ненакрашенную смотреть страшно.
– Не умрешь, – пообещал Тишкин.
– Ага… У меня мать от этого померла. И бабка. Наследственное. Почему это они умерли, а я нет?
– Потому что медицина сильно продвинулась вперед. Сейчас другие препараты. Выживаемость девяносто процентов.
– А ты откуда знаешь?
Алина впилась в него глазами.
– Это известно. – Тишкин сделал преувеличенно честные глаза. – Наука движется вперед. К тому же Интернет. Все со всеми связаны. Сейчас можно лечиться заочно. Наберешь по Интернету самого продвинутого специалиста и возьмешь консультацию.
– Бесплатно?
– Вот это я не знаю. Думаю, бесплатно. Какие деньги по Интернету…
Алина задумалась.
Постепенно Тишкин привыкал к ее новой внешности. Она была красива по-своему: худая и стройная, как обточенная деревяшка. Страдания сделали лицо одухотворенным. Молодость проступала сквозь болезнь.
Алина верила каждому его слову. Она была по-прежнему наивна и доверчива, как раненая собака.
Тишкин взял ее руку и стал целовать. Жалость и нежность искали выхода. Он целовал каждый ее пальчик. Ногти были детские, постриженные.
– Тебе не противно? – спросила Алина. – Ты не боишься, что рак на тебя переползет?
– Он не переползает. И потом, его нет. Его же отрезали…
– Да? – уточнила Алина. – Действительно…
Настроение у нее заметно улучшилось.
– Хочешь поесть что-нибудь? Если не боишься, конечно.
Тишкин принес пакет из прихожей. Вытащил на стол коньяк, фрукты, ветчину, шоколад.
– А у меня вареная курица есть.
Алина вытащила одной рукой кастрюлю. Поставила на плиту.
– Не трогай ничего, – запретил Тишкин. – Я сам за тобой поухаживаю.
Он стал накрывать на стол. У него это ловко получалось.
Алина сидела, кинув руки вдоль тела. Смотрела.
– Что у тебя в жизни еще? – спросил Тишкин.
– Рак.
– А кроме?
– Ты говоришь как дилетант. Кроме – ничего не бывает.
– Ну все-таки… Какая-то мечта.
– Сейчас у меня мечта – выжить. И все. Каждый прожитый день – счастье. Если бы меня поставили на подоконник десятого этажа, сказали: «Стой, зато будешь жить», – я бы согласилась.
– Не говори ерунды.
– Это не ерунда. Я утром просыпаюсь, слышу, как капает вода из крана. Это жизнь. В раковине желтое пятно от ржавчины. Я и ему рада. За окном зима. Люди куда-то торопятся. Я их вижу из окна. Какое счастье… Я согласилась бы жить на полустанке, смотреть, как мимо бегут поезда, спать на лавке, накрываться пальто. Только бы видеть, слышать, дышать…
– Садись за стол, – скомандовал Тишкин. – То на подоконнике, то на полустанке…
– Ты не понимаешь, – возразила Алина. – Говорят, что душа бессмертна. Но мне жаль именно тела. Как оно без меня? Как я без него?
Алина смотрела расширившимися глазами.
– Все будет нормально, – серьезно сказал Тишкин. – И ты с телом. И тело с тобой. Давай выпьем.
– Мне немножко можно, – согласилась Алина. – Даже полезно. Организм, говорят, сам вырабатывает алкоголь.
Они выпили. Тишкин положил на хлеб ветчину. То и другое было свежим.
– Откуда в провинции свежая ветчина? – удивился Тишкин.
– У нас деревенские сами готовят и в магазин сдают.
– Фермерское хозяйство, – сказал Тишкин. – Как в Америке…
Они ели и углубленно смотрели друг на друга.
– Как же ты одна? – произнес Тишкин. – Почему возле тебя нет близких?
– А где я их возьму? Я сирота. Да мне и не надо никого, одной лучше. Что толку от подруг? Пожалеют притворно, а по большому счету всем до болтов. Будут рады, что рак не у них, а у меня.
– Хорошие у тебя подруги…
– Умирать легче с посторонними. Они нервы не мотают. Ты их нанял, они делают работу.
– А деньги у тебя есть?
– Пока есть. Каравайчук дал.
– Молодец. Хороший человек.
– У города спер, мне дал. Считай, социальная поддержка.
– Мог бы спереть и не дать, – заметил Тишкин.
В окно ударилась птица.
– Плохой знак, – испугалась Алина.
– Плохой, если бы влетела. А она не влетела.
Помолчали.
– Ты меня помнила? – спросил Тишкин.
– А как ты думаешь?
– Не знаю.
– Ты единственный человек, с кем мне было бы не страшно умереть. Я легла бы возле тебя и ничего не боялась.
Это было признание в любви.
Тишкин поднялся. Подошел к ней. Алина встала ему навстречу. Обнялись. Он прижал ее всю-всю… Потом сказал:
– Давай ляжем…
– Одетыми. Хорошо?
– Как хочешь.
– Да. Так хочу. Чтобы рак не переполз.
– Он не ползет. Он пятится.
Они легли на диван. Одетыми. Тишкин нежно гладил ее острые плечи, руки, лицо. Он любил ее всей душой – жалел, желал, протестовал против ее судьбы. Зачем понадобилась Создателю эта невинная жизнь, такая молодая, такая цветущая…
Тишкин ласкал тихо, осторожно, боясь перейти какую-то грань.
Никогда прежде он не испытывал такой надчеловеческой остроты и нежности.
– Я тебя не брошу, – сказал Тишкин.
– Я тебя брошу, – ответила Алина.
– Почему?
– Потому что я умру.
– Этого не будет. Я этого не хочу.
– Дело не в тебе.
– Во мне. Ты меня мало знаешь.
Алина приподнялась и посмотрела на Тишкина. А вдруг…
Тишкин честно встретил ее взгляд.
– Ты никогда не умрешь, – поклялся он. – Ты будешь жить дольше всех и лучше всех. Ты будешь здоровая, счастливая и богатая.
Алина опустилась на подушку.
– Говорят, тело временно, а душа бессмертна, – проговорила она. – Наоборот. Тело никуда не девается, просто переходит в другие формы. А вот душа…
Тишкин задумался над ее словами. И вдруг уснул.
Они спали долго: остаток ночи и половину следующего дня.
Тишкин никуда не торопился. Просмотр должен был состояться довольно поздно, в каком-то Доме культуры.
Тишкин успел сделать влажную уборку. Протирал от пыли все поверхности, включая карнизы.– Ты хорошо ползаешь по стенам, – одобрила Алина. – Как таракан.
Прошли годы.
Тишкину исполнилось сорок лет. Он их не праздновал. Говорят, плохая примета.
Сорок лет, а он так и оставался в начинающих, подающих надежды. Уже вылезли из-под земли новые начинающие, двадцатисемилетние режиссеры. Они открывали новую эру, а Тишкин начинал вянуть, не успев расцвесть.
Новые времена оказались хуже, циничнее прежних. Раньше был идеологический барьер, теперь – финансовый. Есть деньги – иди и снимай что хочешь и как хочешь.
А нет денег – сиди дома. Тишкин и сидел.
Дочке исполнилось 13 лет. Готовая девица. Любила петь и переодеваться. И еще она любила своих папу и маму. А папа и мама любили ее. Иначе просто не бывает.
Тишкин мечтал снять кино по Куприну. Его литература была абсолютно кинематографичной, просилась на экран.
Куприн – несправедливо забытый, с крупицами гениальности, сильно пьющий, безумно современный. Типично русский писатель.
Тишкин взял несколько его рассказов, перемешал их, как овощное рагу, и сделал новую историю. Он знал, как это снимать. Будущий фильм снился ночами. Не давал жить.
Фильм – дорогой. Костюмы, декорации, хорошие актеры. Снимать дешево – значит провалить. Требовалось полтора миллиона. А где их взять? Государство не давало. У государства – свои игры. Свой бизнес. Кому нужен выпавший из обоза Тишкин? Он, конечно, подавал надежды – хорошо. Любит семью – прекрасно. Хороший парень. И что? Мало таких хороших парней, голодных художников? Барахтайся сам как хочешь.
Жена Лена оказалась добытчицей. Из тихой девочки превратилась в тихий танк. Вперед и только вперед. При этом – бесшумно.
Работала в турагентстве. Зарабатывала на жизнь. Отсылала домочадцев в Турцию и Грецию. Они возвращались загорелые и веселые. Последнее время ездить стало стрёмно: тут землетрясение, там цунами, и в довершение – террористические акты. Но Россия – страна непуганых дураков. Ездят, ничего не боятся. Авось пронесет. Турагентство крутилось на полную катушку.
В этом году Лена решила отправить мужа в Израиль, на Мертвое море. Концентрация соли – убойная. Соль вытягивает из человека все воспаления. Грязь делает чудеса. Муж дороже денег. Зачем тогда зарабатывать, если не тратить.Лена заказала путевку в отель с названием «Лот». Тот самый библейский Лот, который проживал с семьей в Содоме и Гоморре.
Тишкин летел три часа. Потом ехал через весь Израиль на маленьком автобусе, типа нашей маршрутки. Маршрутка в дороге сломалась. Ждали, когда пришлют другую машину. Шофер-бедуин слушал музыку. Туристы сидели и ждали, как бараны. Тишкин с горечью отметил, что везде бардак. Бедуин обязан был проверить машину перед рейсом. Но не проверил. Сейчас сидит, нацепив наушники, и качает в такт круглой семитской башкой.
Один из русских туристов вознамерился набить бедуину морду, но другие отговорили. Сказали, что здесь это не принято. Явятся полицейские и оштрафуют либо вообще задержат. И отпуск пойдет насмарку. Бедуин не стоит таких затрат.
Бедуин продолжал слушать музыку. Он не понимал русский язык. Но напряжение передалось, и он стал выкрикивать что-то агрессивное на непонятном языке. Похоже, он матерился.Стремительно темнело. Тишкин сидел и размышлял: бардак налицо, но законы свирепые. И законы работают в отличие от нашей страны.
К отелю подъехали поздно. Ужин стоял в номере.
Тишкин подошел к окну. Море подразумевалось, но было неразличимо в бархатной черноте.
На другом берегу переливалась огнями Иордания, как будто кинули горсть алмазов.– А из нашего окна Иордания видна, – сказал себе Тишкин. – А из вашего окошка только Сирия немножко…
Бархатный сезон был на исходе, самый конец октября. Публика – золотой возраст, а попросту старики и старухи.
Днем они стояли в море под парусиновым навесом и громко галдели, как гуси. Преобладала русская речь. Выходцев из России называли здесь «русские».
Русские стройным хором постановили, что стареть лучше в Израиле: государство заботится, хватает на еду и даже на путешествия. Но единственное, что угнетает: постоянные теракты. У какой-то Фиры погиб сын! И они боятся увидеть Фиру. Зачем тогда эта Земля обетованная, если на ней гибнут дети…
Тишкин научился передвигаться в воде вертикально, делая ногами велосипедные движения. Море держало, позвоночник разгружался, солнце просеивало лучи сквозь аэрозольные испарения. Вокруг, сверкая, простиралось Мертвое море, тугое, как ртуть. В этом месте оно было неширокое. На берегу Иордании можно было разглядеть отели и даже маленькие строения, типа гаражей.
Тишкина распирали восторг и свобода. Он знал, что через две недели все кончится. Он вернется в Москву, зависнет в неопределенности, как муха в глицерине. Куприн вопьется в мозги, подступят унижения: ходить, просить, доказывать. Но это будет не скоро. Впереди пятнадцать дней, каждый день – вечность. Значит, пятнадцать вечностей.
Тишкин болтался, как поплавок, на полпути в Иорданию. Если захотеть, можно дошагать велосипедными движениями. Здесь ходу сорок минут.
Если повернуться лицом к берегу – библейский пейзаж. Бежевые холмы лежат как сфинксы. Где-то в километре отсюда – соляной столб, похожий на квадратную тетку с волосами до плеч. Считается, что это – жена Лота.
По берегу ходил спасатель – марокканский еврей, юный, накачанный, с рельефной мускулатурой и тонким лицом.
Тишкин подумал: так выглядели ученики Христа, а может, и сам Иисус. И по воде, аки по суху, он шел тоже здесь. Тугая вода не давала провалиться.
Живая вечность. Ничего не изменилось с тех пор. Как стояло, так и стоит: холмы-сфинксы, белесое небо, чаша моря в солнечных искрах.
Было рекомендовано заходить в море на двадцать минут. Потом выходить на берег и смывать соль под душем. Но Тишкин уходил в море на полтора часа. Он вбирал его кожей, вдыхал легкими. Он исцелялся. Спасатель вскакивал на свою пирогу и, орудуя одним веслом, догонял Тишкина в середине моря и требовал вернуться. Тишкин усаживался на край пироги, и они возвращались вместе, как два ацтека – оба стройные и загорелые.
На берегу стояли дети разных народов и смотрели. Уставшие от жизни старые дети.
Тишкин отметил, что большинство отдыхающих – немцы: у немцев была своя социальная программа. Их больные лечились здесь бесплатно.
Израиль тоже посылал своих пенсионеров на пять дней. С большой скидкой. Каждую неделю приезжала новая партия.
Высокая старуха в махровом халате долго смотрела на Тишкина. Потом спросила:
– Ви с Ашдода?
– Нет, – ответил Тишкин.
– Ви с Бершевы? – не отставала старуха.
– Я из Москвы, – сказал Тишкин.
– Их вейс. А как же ви сюда попали?– Просто взял и приехал.
– На пять дней?
– Почему на пять? На две недели.
– Но это же дорого, – встревожилась старуха. – Сколько ви платили?
Тишкин заметил, что вокруг на берегу прислушиваются. Откровенничать не хотелось, но и врать он не любил. Тишкин назвал цену.
– Их вейс… Это очень дорого, – отреагировала старуха. – А откуда у вас деньги? У вас бизнес?
– Ну… можно сказать бизнес, – замялся Тишкин.
– А какой?
Тишкин не хотел называть турагентство Лены. Вообще он не хотел поминать жену. Что за мужик, который пользуется деньгами жены?
– Я снимаю кино.
– Про что?
– Про людей.
– Так ви режиссер?
– Ну да…
– Простите, а какое ви сняли кино?
Старуха оказалась настырная, но симпатичная. Просто она была любопытная, как жена Лота.
– Я снял два фильма. – Он назвал свои фильмы.
– Так ви Тишкин? Владимир Тишкин? – поразилась старуха. Ее брови поднялись, глаза вытаращились.
– Да… – Тишкин растерялся. Он не ожидал, что его фамилию знают.
Вдруг он услышал сдержанные аплодисменты. Тишкин обернулся. Люди поднялись с пластмассовых стульев и аплодировали. Их лица были серьезными и торжественными.
– Ми здесь все смотрим все русское, – проникновенно сказала старуха. – Ми вас знаем. Ми получили от ваших кино большое удовольствие. Спасибо…
Тишкин растерянно улыбался. Глаза защипало, будто в них попала соль. А может, и попала.
Он пошел под душ. Стоял и плакал.
Значит, жизнь не прошла мимо. Ни одного дня.
По вечерам было некуда податься.
В отеле устраивали танцы. Пожилые пары топтались с никаким выражением.
По понедельникам и четвергам пел негр с маленькой и очень подвижной головой. На английском. Голос у него был хороший, но слушать его было скучно. Тишкин подумал: пение, как правило, передает интеллект поющего или не передает за неимением оного. По тому, КАК поют, всегда понятно, КТО поет.
По вторникам и пятницам приходил Миша – инженер из Ленинграда. Сейчас он проживал в соседнем городе Арад и подрабатывал в отелях Мертвого моря. Пел советские песни семидесятых годов. Песни – замечательные, и пел Миша очень хорошо, хоть и по-любительски. Мелодии проникали в душу, и даже глубже. В кровь. Невозможно было не отозваться. Русские евреи вдохновенно пели вместе с Мишей. Они скучали по своей молодости, по России. А Россия по ним – вряд ли. Это была односторонняя любовь.
По выходным дням пела коренная еврейка. На иврите. Мелодический рисунок, как родник, бил из глубины времени, из глубины культуры. И даже тембр голоса – особый, не европейский.
Русские евреи слушали, завороженные особой гармонией. Она была не близка им, но они как будто узнавали свои позывные со дна океана.
Тишкин скромно сидел в уголочке и понимал, вернее, постигал этот народ. Его гнали, били в погромах, жгли в печах. А они возрождались из пепла и никогда не смешивали мясное и молочное. Резали сыр и колбасу разными ножами.
Еврейская женщина восходит к Богу через мужа. Семья – святое. Поэтому нация не размыта и сохранена.
Семья – национальная идея.
Пожилые пары топтались под музыку, держась друг за друга. В золотом возрасте время несется стремительно, оно смывает и уносит. Главное – зацепиться за близкого человека и удержаться. И они держались у всех на виду.Тишкин смотрел, слушал и, как ни странно, работал. Под музыку приходили разные идеи. Выстраивался финал. Начало он придумал давно. Это будут документальные кадры тех времен. Руки чесались – так хотелось работать.
В отрыве от дома Тишкин начинал думать об Алине. Последние дни Алина не выходила из головы. Где она? Что с ней?
Он много раз звонил Алине с тех пор, но никто не подходил. Потом подошел незнакомый голос и сказал:
– Она здесь больше не живет.
– А где она живет? – спросил Тишкин.
– Нигде, – по-хамски ответил голос. Видимо, ему надоели звонки и вопросы.А может, и вправду нигде. Только в его памяти. Тугой сгусток страсти. И сгусток жалости. Это не размывалось во времени. Это осталось в нем навсегда.
В том краю была одна-единственная улица, по которой ходили громадные автобусы – неслись, как мотоциклы. Если перейти эту опасную дорогу, открывалась еще одна куцая улочка вдоль магазинчиков. Даже не улочка, а помост. На нем стояли пластмассовые столы и стулья. По вечерам включали большой телевизор, и все местные жители собирались перед телевизором. Они были смуглые, черноволосые, в белых рубахах и черных штанах. Похожие на армян, на итальянцев, на любой южный народ. Сообща смотрели спортивные передачи и умеренно запивали пивом.
Мимо бродили отдыхающие. Тоже присаживались за столики.
Немцы выгодно отличались сдержанностью одежды и манер. Русские евреи выпячивали себя голосом и телом. Всенепременное желание выделиться.
Тишкин шел и приглядывался: с кем бы провести вечер. Убить время. «Получить удовольствие», – как говорила старуха.
И вдруг ноги сами понесли его вперед и вперед – туда, где в одиночестве сидела невероятная немка, отдаленно похожая на Алину. Тишкин заметил две краски: золотое и белое. Белые одежды, золотая кожа и золотые волосы. Из украшений – только браслет, тоже золотой и массивный.
Тишкин подошел и остановился. Он хотел спросить разрешения – можно ли сесть с ней за один столик, но не знал, на каком языке разговаривать.
– Это ты? – спросила немка по-русски. – А что ты здесь делаешь?
– То же, что и все, – ответил Тишкин.
Это была Алина, Тишкин не верил своим глазам.
– Садись, – предложила Алина.
Тишкин сел.
Они никак не могли начать разговор. Он стеснялся спросить: «Куда подевался твой рак?» Но именно этот вопрос был главным.
– Я тебе звонил. Ты переехала…
– В Германию, – уточнила Алина.
– И ты живешь в Германии? – удивился Тишкин.
– И в Германии тоже.
– А где еще?
– Где хочу.
– Ты вышла замуж за миллионера?
– За Каравайчука.
– На самом деле? – удивился Тишкин.
– А что тут такого?
– Ты же его не любила.
– Правильно. Я тебя любила. Но ты был где-то. А Каравайчук рядом.
Это было справедливо. Тишкин промолчал.
– А ты как? – спросила Алина.
– Плохо. Не снимаю. Просто сижу и старею. Приехал сюда тормозить процесс. Все болит, особенно душа.
– А почему ты не снимаешь?
– Денег нет. Государство дает треть. А остальные надо где-то доставать. Никто не дает.
– А сколько тебе надо? – спросила Алина.
– Полтора миллиона… долларов, – уточнил Тишкин.
– Я тебе дам.
– У тебя есть полтора миллиона? – не поверил Тишкин.
– У меня есть гораздо больше.
Подошел официант. Тишкин заказал себе виски и сок для Алины.
– Это деньги Каравайчука? – спросил он.
– Почему? У меня свой бизнес.
– Какой?
– Не бойся. Не наркота.
– А где же можно так заработать?
– Я умею находить деньги под ногами.
– У тебя мусороперерабатывающий завод?
Алина удивленно приподняла брови.
– Под ногами только мусор. Больше ничего.
– Не вникай, – предложила Алина. – Ты не поймешь. В каждом деле свой талант. Ты снимаешь кино, а я бизнесмен.
– Тебя Каравайчук раскрутил?
– Он дал мне начальный капитал. А раскрутилась я сама.
Официант принес виски в тяжелом стакане и соленые орешки. Поставил перед Алиной сок. Тишкин расплатился. Алина, слава Богу, не остановила. Не лезла со своими деньгами. У нее хватило такта.
– Я бы не дал тебе начальный капитал. Я дал бы тебе только головную боль, – заметил Тишкин.
– Ты дал мне больше.
– Не понял…
– Помнишь, ты лег со мной… Тебе не было противно… После этого со мной что-то случилось. Я тоже перестала быть себе противна. Я себя полюбила… Если бы не это, я бы умерла. Ты дал мне жизнь. Это больше, чем полтора миллиона.
– Но они не вернутся, – честно предупредил Тишкин. – Кино денег не возвращает. Ты их просто потеряешь, и все.
– Ну и фиг с ими, – легко проговорила Алина. – Эти не вернутся, другие подгребут. Для того чтобы деньги приходили, их надо тратить. Если хочешь свежий воздух, нужен сквознячок.
Тишкин пил и неотрывно глядел на Алину. Он видел ее три раза. Первый раз – юную и нищую. Второй раз – смертельно больную, поверженную. И третий раз – сейчас – сильную и самодостаточную. Хозяйку жизни. Три разных человека. Но что-то было в них общее – женственности золотая суть. Женщина. Это была ЕГО женщина. Тишкина всегда к ней тянуло. И сейчас тянуло.
– А где Каравайчук? – неожиданно спросил он.
– В номере. Футбол смотрит. А что?
Тишкин все смотрел и смотрел. Она была красивее, чем прежде. Как созревшее вино.
– Ты меня еще любишь? – спросил он.
– Нет, нет… – испугалась Алина. – Вернее, да. Но – нет.
– Понял.
Эти полтора миллиона отрезали их друг от друга. Тишкин мог бы отказаться от денег, но это значило – отказаться от кино. А кино было важнее любви, важнее семьи, равно жизни.
– Ты вспоминаешь прошлое? Или хочешь забыть? – спросил Тишкин.
Алина закурила. Потом сказала:
– Прежде чем дарить, Господь испытывает. Без испытаний не было бы наград.
– Ты в это веришь?
– А как не верить. Ты же сам мне все это и говорил.
– Но я не Бог…
– Знаешь, как они здесь обращаются к Богу? «Адонаи». Это значит «Господи»…
Зазвонил мобильный телефон. Алина поднесла трубку к уху. Трубка – белая с золотом. Разговор был важный. Алина вся ушла в брови, давала распоряжения. Из нее высунулась новая Алина – четкая и жесткая, которую он раньше не знал.
Тишкин встал и попрощался. Алина на секунду отвлеклась от важного разговора.
– Оставишь мне на рецепции номер твоего счета, – распорядилась Алина.
– У меня его нет.
– Открой.
– Здесь? – не понял Тишкин.
– Лучше здесь. Вернее.Алина снова переключилась на мобильный телефон. Она и раньше так умела. Переключаться сразу, без перехода.
Тишкин направился в свой отель.
Воздух был стоячий, совсем не двигался. Было душно и отчего-то грустно. Хотелось остановиться и стоять. И превратиться в соляной столб, как жена Лота.Мимо пробежала кошка. Она была другая, чем в России. Египетская кошка на коленях Клеопатры: тело длиннее, уши острее, шерсть короче. Такую не хотелось взять на руки.
Тишкин разделся на берегу и вошел в море голым. Густая чернота южной ночи надежно прятала наготу. Море было теплее воздуха и обнимало, как женщина.
На лицо села муха. Откуда она тут взялась? Мертвое на то и мертвое, здесь ничего не росло и не жило. Никакой фауны. Тишкин согнал муху. Она снова села. Тишкин вытер лицо соленой ладошкой. Муха отлетела.
Неподалеку колыхалась чья-то голова.
– Что? – спросил Тишкин. Ему показалось: голова что-то сказала.
– Я молюсь, – сказал женский голос. – Я прихожу сюда ночью и говорю с Богом.
– По-русски? – спросил Тишкин.
– Нет. На иврите.
– Как это звучит?
Женщина заговорила непонятно. Тишкин уловил одно слово: «Адонаи».
– И что вы ему говорите? – спросил Тишкин.
– Ну… если коротко… Спасибо за то, что ты мне дал. И пусть все будет так, как сейчас. Не хуже.
– А можно попросить лучше, чем сейчас?
– Это нескромно.
Женщина отплыла, вернее, отодвинулась. Растворилась в ночи.
На противоположном берегу сверкали отели. После отелей шла возвышенность, и огни были брошены горстями на разных уровнях.
– Адонаи, – проговорил Тишкин, – спасибо за то, что ты мне дал: меня самого, моих родителей и мою дочь. По большому счету больше ничего и не надо. Но… – Тишкин задумался над следующим словом. Сказать «талант» нескромно. Призвание. Да. – Мое призвание мучит меня. Не дает мне спокойно жить. Разреши мне… – Тишкин задумался над следующим словом, – выразить, осуществить свое призвание. Ты же видел, как мне хлопали. Значит, людям это надо зачем-то… Но даже если им это не обязательно, это надо мне. А может быть, и тебе…Тишкин смотрел в небо. Небо было другое, чем в России. Ковш стоял иначе.
Сентиментальное путешествие
– Ой, только не вздумайте наряжаться, вставать на каблуки, – брезгливо предупреждала толстая тетка, инструктор райкома. – Никто там на вас не смотрит, никому вы не нужны.
Группа художников с некоторой робостью взирала на тетку.
ТАМ – это в Италии. Художники отправлялись в туристическую поездку по Италии. Райком в лице своего инструктора давал им советы, хотя логичнее было бы дать валюту.
Шел 1977 год, расцвет застоя. Путевка в Италию стоила семьсот рублей, по тем временам это были большие деньги. Восемь дней. Пять городов: Милан, Рим, Венеция, Флоренция, Генуя.
– Возьмите с собой удобные спортивные туфли. Вам придется много ходить. Если нет спортивных туфель, просто тапки. Домашние тапки. Вы меня поняли?
Лева Каминский, еврей и двоеженец, угодливо кивнул. Дескать, понял. Видимо, он привык быть виноватым перед обеими женами, и это состояние постоянной вины закрепилось как черта характера.
Романова тоже кивнула, потому что тетка в это время смотрела на нее. Смотрела с неодобрением. Романова была довольно молодая и душилась французскими духами. Душилась крепко, чтобы все слышали и слетались, как пчелы на цветок. Романова была замужем и имела пятнадцатилетнюю дочь. Но все равно душилась и смотрела в перспективу. А вдруг кто-то подлетит – более стоящий, чем муж. И тогда можно начать все сначала. Сбросить старую любовь, как старое платье, – и все сначала.
Фамилия Романова досталась ей от отца, а отцу от деда и так далее в глубину веков. Это была их родовая фамилия, не имеющая никакого отношения к царской династии. Прадед Степан Романов был каретных дел мастер. Все-таки карета – принадлежность высокой знати, поэтому, когда Романову спрашивали, не родственница ли она последнему царю, – делала неопределенное лицо. Не отрицала и не подтверждала. Все может быть, все может быть… И новая любовь, и благородные корни, и путешествие в Италию.
– Вообще Италия – это что-нибудь особенное, – сказала инструктор. – Там невозможно прорыть метро. Копнешь – и сразу культурный слой.
– Там нет метро? – удивился искусствовед Богданов. – Если я не ошибаюсь, в Италии есть метро.
Богданов был энциклопедически образован, знал все на свете. Впоследствии выяснилось, что он знал больше, чем итальянские экскурсоводы, и всякий раз норовил это обнаружить: перебивал и рассказывал, как было на самом деле. В конце концов советские туристы поняли, что им подсовывали дешевых экскурсоводов, по сути, невежд и авантюристов. И гостиницы предоставляли самые дешевые. И купить на обменянные деньги они могли пару джинсов и пару бутылок минералки.
Но это позднее. Это не сейчас. Сейчас все сидели и слушали тетку, которая желала добра и советовала дельные вещи, но при этом разговаривала, как барыня с кухаркой, которую она заподозрила в воровстве. В ее интонациях сквозили презрение и брезгливость.
Романова выразительно посмотрела на человека, сидящего напротив, как бы показывая глазами, что она не приемлет этот тон, но не хочет спорить.
Сидящий напротив, в свою очередь, посмотрел на Романову, как бы встретил ее взгляд, и Романова забыла про тетку. Ее поразил сидящий напротив. У него был дефицит веса килограммов в двадцать. Он не просто худ, а истощен, как после болезни. Волосы – цвета песка, темнее, чем пшеничные. Блондин на переходе в шатена. Песок после дождя.
Романова не любила черный цвет и как художник редко им пользовалась. Черный цвет – это отсутствие цвета. Ночь. Смерть. А песок имеет множество разнообразных оттенков: от охры до почти белого. И его волосы именно так и переливались. Глаза – синие, странные. Круглые, как блюдца. Именно такие глаза Романова рисовала своим персонажам, когда оформляла детские книжки. У нее мальчики, девочки и олени были с такими вот преувеличенно круглыми глазами.
Небольшая легкая борода, чуть светлее, чем волосы. Песок под солнцем.
«Как герой Достоевского, – подумала Романова. – Раскольников, который сначала убьет, а потом мучается. Всегда при деле. А так, чтобы жить спокойно, не убивая и не мучаясь, – это не для него».
Тетка тем временем заканчивала свое напутствие. Она сообщила вполне миролюбиво, что жить туристы будут по двое в каждой комнате: женщина с женщиной, а мужчина с мужчиной. И выбрать напарника можно по своему усмотрению.
– Это мы вам не навязываем, – благородно заключила инструктор райкома.
– Спасибо, – угодливо сказал двоеженец.
Богданов скептически хмыкнул. Тетка настороженно посмотрела на Богданова.
Романова огляделась. С кем бы она хотела поселиться? Женщины в большинстве своем были ей незнакомы, в основном – сотрудницы музеев. Одна – яркая блондинка – жена Большого Плохого художника. И карикатуристка Надя Костина, про нее все говорили, что она – лесбиянка. В Москве семидесятых годов это была большая редкость и даже экзотика. Романова предпочитала никак не относиться к этой версии. Каждый совокупляется как хочет. Почему остальные должны это комментировать? При этом Костина была выдающаяся карикатуристка, у нее был редкий специфический дар. Может быть, одно с другим как-то таинственно связано и называется «патология одаренности». Если, конечно, лесбиянство считать патологией, а не нормой.
Но может быть, все эти разговоры – сплетня. Сплетни заменяют людям творчество, когда у них нет настоящего. Когда их жизнь пуста. В пустой жизни и драка – событие. На пустом лице и царапина – украшение. Обыватели не любят выдающихся над ними и стремятся принизить, пригнуть до своего уровня. Так что вполне могло быть, что Надя Костина – жертва человеческой зависти.
Все поднялись со стульев. Костина подошла к Романовой и элегантно спросила:
– Тебе не мешает сигаретный дым?
– Нет, – растерянно сказала Романова.
– Тогда поселимся вместе. Не возражаешь?
Отвечать надо было быстро. Романова испугалась, что Надя заметит ее замешательство, и торопливо проговорила:
|
The script ran 0.016 seconds.