1 2 3 4 5 6
Посылаю вам очередные страницы. Будет минута, сообщите, что вы о них думаете.
У нас все по-прежнему. Мать в супермаркете переходит от беспомощности на грузинский язык. Дочка презирает меня за то, что я не умею водить автомашину.
Только что звонил Моргулис, просил напомнить ему инициалы Лермонтова.
Лена вам кланяется…
Наша рота дислоцировалась между двумя большими кладбищами. Одно было русским, другое — еврейским. Происхождение еврейского кладбища было загадкой. Поскольку живых евреев в Коми нет.
В полдень с еврейского кладбища доносились звуки траурных маршей. Иногда к воротам шли бедно одетые люди с детьми. Но чаще всего там было пустынно и сыро.
Кладбище служило поводом для шуток и рождало мрачные ассоциации.
Выпивать солдаты предпочитали на русских могилах…
Я начал с кладбища, потому что рассказываю историю любви.
Медсестра Раиса была единственной девушкой в нашей казарме. Она многим нравилась, как нравилась бы любая другая в подобной ситуации. Из ста человек в нашей казарме девяносто шесть томилось похотью. Остальные лежали в госпитале на Койне.
При всем желании Раю трудно было назвать хорошенькой. У нее были толстые щиколотки, потемневшие мелкие зубы и влажная кожа.
Но она была добрая и приветливая. Она была все же лучше хмурых девиц с торфоразработок. Эти девицы брели по утрам вдоль ограды, игнорируя наши солдатские шутки. Причем глаза их, казалось, были обращены внутрь…
Летом в казарму явился новый инструктор — Пахапиль. Он разыскал своего земляка Ханнисте, напоил его шартрезом и говорит:
— Ну, а барышни тут есть?
— И даже много, — заверил его Ханнисте, подрезая ногти штыком от автомата.
— Как это? — спросил инструктор.
— Солоха, Рая и восемь «дунек»…
— Сууре пярасельт! — воскликнул Густав. — Тут можно жить!
Солохой звали лошадь, на которой мы возили продукты. «Дуньками» называют лагерных педерастов. Рая была медсестрой…
В санчасти было прохладно даже летом. На окнах покачивались белые марлевые занавески. Еще там стоял запах лекарств, неприятный для больных.
Инструктор был абсолютно здоров, но его часто видели те, кто ходил под окнами санчасти. Солдаты заглядывали в окна, надеясь, что Рая будет переодеваться. Они видели затылок Пахапиля и ругались матом.
Пахапиль трогал холодные щипчики и говорил об Эстонии. Вернее, о Таллинне, об игрушечном городе, о Мюнди-баре. Он рассказывал, что таллиннские голуби нехотя уступают дорогу автомобилям.
Иногда Пахапиль добавлял:
«Настоящий эстонец должен жить в Канаде…»
Как-то раз его лицо вдруг стало хмурым и даже осунулось. Он сказал: «Замолчать!» — и повалил Раю на койку.
В санчасти пахло больницей, и это многое упрощало. Пахапиль лежал на койке, обитой холодным дерматином. Он замерз и подтянул брюки.
Инструктор думал о своей подруге Хильде. Он видел, как Хильда идет мимо ратуши…
Рядом лежала медсестра, плоская, как слово на заборе. Пахапиль сказал:
— Ты разбила мне сердце…
Ночью он снова пришел. Когда он постучал, за дверью стало чересчур тихо. Тогда Густав сорвал крючок.
На койке сидел безобразно расстегнутый ефрейтор Петров. Раю инструктор заметил не сразу.
— Вольно! — сказал Фидель, придерживая брюки. — Вольно, говорю…
— Курат! — воскликнул Густав. — Падаль!
— Мамочки! — сказала Рая и добавила: — Выражаться не обязательно.
— Ах ты нерусский, — сказал Фидель.
— Сука! — произнес инструктор, заметив Раю.
— А что, если мне вас обоих жалко? — сказала Рая. — Что тогда?
— Чтобы все дохли! — сказал инструктор.
В коридоре громко запел дневальный:
…Сорок метров крепдешина,
Пудра, тушь, одеколон…
— Ваша жена может приезжать, — сказала Рая, — она такая интересная дама. Я видела фотку…
— Надо сейчас давать по морде! — крикнул инструктор.
Фидель носил баки. На плече его видна была татуировка: голая женщина и рядом слова: «Милэди, я завтра буду с вами!»
— Хромай отсюда, — сказал Фидель.
Пахапиль умел драться. С любой позиции он мог достать Фиделя. Его учил боксу сам Вольдемар Хансович Ней.
Фидель достал из эмалированной ванночки скальпель. Его глаза побелели.
— Пришел, — возмутилась Раиса, — и стоит как неродной. Скромнее надо быть. Ваша нация почище евреев. Те хоть не пьют…
— Кругом! — сказал Фидель.
— Подождал бы до завтра, — сказала Рая.
Пахапиль засмеялся и ушел досматривать телепередачу.
— Живет недалеко, — сказала Рая, — взяла бы да приехала. Тоже уж мне, генеральша…
— Одно слово — немцы, — покачал головой Фидель.
19 марта 1982 года. Нью-Йорк
Наш телефонный разговор был коротким и поспешным. И я не договорил. Так что вернемся к перу и бумаге.
Недавно я прочитал книгу — «Азеф». В ней рассказывается о головокружительной двойной игре Азефа. О его деятельности революционера и провокатора.
Как революционер он подготовил несколько успешных террористических актов. Как агент полиции выдал на расправу многих своих друзей.
Все это Азеф проделывал десятилетиями.
Ситуация кажется неправдоподобной. Как мог он избежать разоблачения? Одурачить Гершуни и Савинкова? Обвести вокруг пальца Рачковского и Лопухина? Так долго пользоваться маской?
Я знаю, почему это стало возможным. Разгадка в том, что маски не было. Оба его лица были подлинными. Азеф был революционером и провокатором — одновременно.
Полицейские и революционеры действовали одинаковыми методами. Во имя единой цели — народного блага.
Они были похожи, хоть и ненавидели друг друга.
Поэтому-то Азеф и не выделялся среди революционеров. Как, впрочем, и среди полицейских. Полицейские и революционеры говорили на одном языке.
И вот я перехожу к основному. К тому, что выражает сущность лагерной жизни. К тому, что составляет главное ощущение бывшего лагерного надзирателя. К чертам подозрительного сходства между охранниками и заключенными. А если говорить шире — между «лагерем» и «волей».
Мне кажется, это главное.
Жаль, что литература бесцельна. Иначе я бы сказал, что моя книга написана ради этого…
«Каторжная» литература существует несколько веков. Даже в молодой российской словесности эта тема представлена грандиозными образцами. Начиная с «Мертвого дома» и кончая «ГУЛАГом». Плюс — Чехов, Шаламов, Синявский.
Наряду с «каторжной» имеется «полицейская» литература. Которая также богата значительными фигурами. От Честертона до Агаты Кристи.
Это — разные литературы. Вернее — противоположные. С противоположными нравственными ориентирами.
Таким образом, есть два нравственных прейскуранта. Две шкалы идейных представлений.
По одной — каторжник является фигурой страдающей, трагической, заслуживающей жалости и восхищения. Охранник — соответственно — монстр, злодей, воплощение жестокости и насилия.
По второй — каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский, следовательно, — героем, моралистом, яркой творческой личностью.
Став надзирателем, я был готов увидеть в заключенном — жертву. А в себе — карателя и душегуба.
То есть я склонялся к первой, более гуманной шкале. Более характерной для воспитавшей меня русской литературы. И разумеется, более убедительной. (Все же Сименон — не Достоевский.)
Через неделю с этими фантазиями было покончено. Первая шкала оказалась совершенно фальшивой. Вторая — тем более.
Я, вслед за Гербертом Маркузе (которого, естественно, не читал), обнаружил третий путь.
Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключенными и надзирателями. Между домушниками-рецидивистами и контролерами производственной зоны. Между зеками-нарядчиками и чинами лагерной администрации.
По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир.
Мы говорили на одном приблатненном языке. Распевали одинаковые сентиментальные песни. Претерпевали одни и те же лишения.
Мы даже выглядели одинаково. Нас стригли под машинку. Наши обветренные физиономии были расцвечены багровыми пятнами. Наши сапоги распространяли запах конюшни. А лагерные робы издали казались неотличимыми от заношенных солдатских бушлатов.
Мы были очень похожи и даже — взаимозаменяемы. Почти любой заключенный годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы.
Повторяю — это главное в лагерной жизни. Остальное — менее существенно.
Все мои истории написаны об этом…
Кстати, недавно пришла бандероль из Дартмута. Два куска фотопленки и четыре страницы текста на папиросной бумаге.
Кое-что, я слышал, попало в Голубую Лагуну…
Жаль, если пропадет что-нибудь стоящее. Ладно…
Буду лететь из Миннеаполиса — сойду в Детройте. Встретите на машине — хорошо. Пет, доберусь сам.
Крышу ремонтировать не обязательно…
Прежде чем выйти к лесоповалу, нужно миновать знаменитое Осокинское болото. Затем пересечь железнодорожную насыпь. Затем спуститься под гору, обогнув мрачноватые корпуса электростанции. И лишь тогда оказаться в поселке Чебью.
Половина его населения — сезонники из бывших зеков. Люди, у которых дружба и ссора неразличимы по виду.
Годами они тянули срок. Затем надевали гражданское тряпье, двадцать лет пролежавшее в каптерках. Уходили за ворота, оставляя позади холодный стук штыря. И тогда становилось ясно, что желанная воля есть знакомый песенный рефрен, не больше.
Мечтали о свободе, пели и клялись… А вышли — и тайга до горизонта…
Видимо, их разрушало бесконечное однообразие лагерных дней. Они не хотели менять привычки и восстанавливать утраченные связи. Они селились между лагерями в поле зрения часовых. Храня, если можно так выразиться, идейный баланс нашего государства, раскинувшегося по обе стороны лагерных заборов.
Они женились бог знает на ком. Калечили детей, внушая им тюремные премудрости:
«Только мелкая рыба попадается в сети…»
В результате поселок жил лагерным кодексом. Население его щеголяло блатными повадками. И даже третье поколение любой семьи кололось морфином. А заодно тянуло «дурь» и ненавидело конвойные войска.
И не стоило появляться здесь выпившему чекисту. Над головой его, увенчанной красным околышем, быстро собирались тучи. За спиной его хлопали двери. И хорошо, если парень был не один…
Год назад три пильщика вывели из шалмана бледного чекиста. На плечах его топорщились байковые крылышки. Он просил, упирался и даже командовал. Но его ударили так, что фуражка закатилась под крыльцо. А потом сделали «качели». Положили ему доску на грудь и шагнули коваными сапогами.
Наутро кладовщики обнаружили труп. Сначала думали — пьяный. Но вдруг заметили узкую кровь, стекавшую изо рта под голову.
Затем приезжал сюда военный дознаватель. Говорил о вреде алкоголя перед картиной «Неуловимые мстители». А на вопросы: «Как же ефрейтор Дымза?! Испекся, что ли?! И все, с концами?!» — отвечал:
— Следствие, товарищи, на единственно верном пути!..
Пильщики же так и соскочили. Хотя на Чебью их знала каждая собака…
Чтобы выйти к лесоповалу, нужно миновать железнодорожное полотно. Еще раньше — шаткие мостки над белой от солнца водой. А до этого — поселок Чебью, наполненный одурью и страхом.
Вот его портрет, точнее — фотоснимок. Алебастровые лиры над заколоченной дверью местного клуба. Лавчонка, набитая пряниками и хомутами. Художественно оформленные диаграммы, сулящие нам мясо, яйца, шерсть, а также прочие интимные блага. Афиша Леонида Кострицы. Мертвец или пьяный у обочины.
И над всем этим — лай собак, заглушающий рев пилорамы…
Впереди шел инструктор Пахапиль с Гаруном. В руке он держал брезентовый поводок. Закуривая и ломая спички, он что-то говорил по-эстонски.
Всех собак на питомнике Густав учил эстонскому языку. Вожатые были этим недовольны. Они жаловались старшине Евченко:
«Ты ей приказываешь — к ноге! А сучара тебе в ответ — нихт ферштейн!»
Инструктор вообще говорил мало. Если говорил, то по-эстонски. И в основном не с земляками, а с Гаруном. Пес всегда сопровождал его.
Пахапиль был замкнутым человеком. Осенью на его имя пришла телеграмма. Она была подписана командиром части и секретарем горисполкома Нарвы:
«Срочно вылетайте регистрации гражданкой Хильдой Кокс находящейся девятом месяце беременности».
Вот так эстонец, думал я. Приехал из своей Курляндии. Полгода молчал, как тургеневский Герасим. Научил всех собак лаять по-басурмански. А теперь улетает, чтобы зарегистрироваться с гражданкой, откликающейся на потрясающее имя — Хильда Кокс.
В тот же день Густав уехал на попутном лесовозе. Месяц скулил на питомнике верный Гарун. Наконец Пахапиль вернулся.
Он угостил дневального таллиннской «Примой». Сшибая одуванчики новеньким чемоданом, подошел к гимнастическим брусьям. Сунул руку каждому из нас.
— Женился? — спросил его Фидель.
— Та, — ответил Густав, краснея.
— Папочкой стал?
— Ta.
— Как назвали? — спросил я.
Мне в самом деле было интересно, как назвали ребенка. Ведь матушка его отзывалась на имя Хильда Кокс.
Вот так эстонец, думал я. Год прожил на краю земли. Перепортил всех конвойных собак. Затем садится в попутный лесовоз и уезжает. Уезжает, чтобы под крики «горько» целовать невообразимую Хильду Браун. Вернее — Кокс.
— Как назвали младенца? — спрашиваю.
Густав взглянул на меня и потушил сигарету о каблук.
— Терт ефо снает…
И ушел на питомник болтать с четвероногим адъютантом.
Теперь они снова появлялись вместе. Пес казался более разговорчивым.
Однажды я увидел Пахапиля за книгой. Он читал в натопленной сушилке. За столом, пожелтевшим от ружейного масла. Под железными крючьями для тулупов. Гарун спал у его ног.
Я подошел на цыпочках. Заглянул через плечо. Это была русская книга. Я прочитал заглавие:
«Фокусы на клубной сцене»…
Впереди идет Пахапиль с Гаруном. В руке у него брезентовый поводок. То и дело он щелкает себя по голенищу.
На ремне его болтается пустая кобура. ТТ лежит в кармане.
С леса дорогу блокирует ефрейтор Петров. Маленький и неуклюжий, Фидель, спотыкаясь, бредет по обочине. Он часто снимает без нужды предохранитель. Вид у Фиделя такой, словно его насильно привязали к автомату.
Зеки его презирают. И в случае чего — не пощадят.
Год назад возле Синдора Фидель за какую-то провинность остановил этап. Сняв предохранитель, загнал колонну в ледяную речку. Зеки стояли молча, понимая, как опасен шестидесятизарядный АКМ в руках неврастеника и труса.
Фидель минут сорок держал их под автоматом, распаляясь все больше и больше. Затем кто-то из дальних рядов неуверенно пустил его матерком. Колонна дрогнула. Передние запели. Над рекой пронеслось:
А дело было в старину,
Эх, под Ростовом-на-Дону,
Со шмарой, со шмарой…
Какой я был тогда чудак,
Надел ворованный пиджак,
И шкары, и шкары…
Фидель стал пятиться. Он был маленький, неуклюжий, в твердом полушубке. Крикнул с побелевшими от ужаса глазами:
— Стой, курва, приморю!
И вот тогда появился рецидивист Купцов. (Он же — Коваль, Анаги-заде, Гак, Шаликов, Рожин.) Вышел из первой шеренги. И в наступившей сразу тишине произнес, легко отводя рукой дуло автомата:
— Ты загорелся? Я тебя потушу…
Пальцы его белели на темном стволе.
Фидель рванул на себя АКМ. Дал слепую очередь над головами. И все пятился, пятился…
Тогда я увидел Купцова впервые. Его рука казалась изящной. Телогрейка в морозный день была распахнута. Рядом вместо замершей песни громоздились слова:
«Я тебя потушу…»
Он напоминал человека, идущего против ветра. Как будто ветер навсегда избрал его своим противником. Куда бы ни шел он. Что бы ни делал…
Потом я видел Купцова часто. В темной сырой камере изолятора. У костра на лесоповале. Бледного от потери крови. И ощущение ветра уже не покидало меня.
Впереди шагает Пахапиль с Гаруном. Щелкая брезентовым ремешком, он что-то говорит ему по-эстонски. На родном языке инструктор обращается только к собакам.
Слева колонну охраняет распятый на берданке ефрейтор Петров. За этот фланг можно быть спокойным. Людям известно, что значит модернизированный АК в руках такого воина, как Фидель.
Мы переходим холодную узкую речку. Следим, чтобы заключенные не спрятались под мостками. Выводим бригаду к переезду. Ощущая запах вокзальной гари, пересекаем железнодорожную насыпь. И направляемся к лесоповалу.
Так называется участок леса, окруженный символической непрочной изгородью. На уровне древесных крон торчат фанерные сторожевые вышки.
Охрану несет караульная группа. Возглавляет ее сержант Шумейко, который целыми днями томится, ожидая ЧП.
Мы заводим бригаду в сектор охраны. После этого наши обязанности меняются.
Пахапиль становится радистом. Он достает из сейфа Р-109. Выводит гибкую, как бамбуковое удилище, антенну. Затем роняет в просторный эфир таинственные нежные слова:
— Алло, Роза! Алло, Роза! Я — Пион! Я — Пион! Вас не слышу. Вас не слышу!..
Фидель с гнусным шумом двигает ржавые штыри в проходном коридоре. Он считает карточки. Берет ключи от пирамиды. Осматривает сигнальные «Янтари» и «Хлопушки». Трогает, хорошо ли растоплена печь. Превращается в контролера хозяйственной зоны.
Зеки разводят костры. Шоферы лесовозов выстраиваются за соляркой. Перекликаются на вышках часовые. Сержант Шумейко, чью личность мы впервые оценили после драки на Койне, тихо засыпает. Хотя наш единственный топчан предназначен для бойца, свободного от караула.
Двенадцать сторожевых постов утвердились над лесом. Начинается рабочий день.
Вокруг — дым костров, гул моторов, запах свежих опилок, перекличка часовых. Эта жизнь медленно растворяется в бледном сентябрьском небе.
Гулко падают сосны. Тягачи волокут их, подминая кустарник. Солнце ослепительными бликами ложится на фары машин. А над лесоповалом в просторном эфире беззвучно мечутся слова:
— Алло, Роза! Алло, Роза! Я — Пион! Я — Пион! Часовые на вышках! Сигнализация в порядке! Запретная полоса распахана! Воры приступили к работе! Прием! Вас не слышу! Вас не слышу!..
Контролер пропустил меня в зону. Сзади неприятно звякнул штырь. У костра расконвоированный повар Галимулин заряжал чифирбак. Я прошел мимо, хотя употребление чифира было строго запрещено. Режимная инструкция приравнивала чифиристов к наркоманам. Однако все бакланье чифирило, и мы это знали. Чифир заменял им женщин.
Галимулин подмигнул мне. Я убедился, что мой либерализм зашел слишком далеко. Мне оставалось только пригрозить ему кондеем. На что Галимулин вновь одарил меня своей басурманской улыбкой. Передние зубы у него отсутствовали.
Я прошел мимо балана, любуясь желтым срезом. Уступил дорогу тягачу, с шумом ломавшему ветки. Защищая физиономию от паутины, вышел через лес к инструментальной мастерской.
Зеки раскатывали бревна, обрубали сучья. Широкоплечий татуированный стропаль ловко орудовал багром.
— Поживей, уркаганы, — крикнул он, заслонив ладонью глаза, — отстающих в коммунизм не берем! Так и будут доходить при нынешнем строе…
Сучкорубы опустили топоры, кинули бушлаты на груду веток. И опять железо блеснуло на солнце.
Я шел и думал:
«Энтузиазм? Порыв? Да ничего подобного. Обычная гимнастика. Кураж… Сила, которая легко перешла бы в насилие. Дай только волю…»
Переговариваясь с часовыми, я обогнул лесоповал вдоль запретки. Прыгая с кочки на кочку, миновал ржавое болото. И вышел на поляну, тронутую бледным утренним солнцем.
У низкого костра спиной ко мне расположился человек. Рядом лежала толстая книга без переплета. В левой руке он держал бутерброд с томатной пастой.
— А, Купцов, — сказал я, — опять волынишь?! В крытку захотел?
В отголосках трудового шума, у костра — зек был похож на морского разбойника. Казалось, перед ним штурвал и судно движется навстречу ветру…
…Зима. Штрафной изолятор. Длинные тени под соснами. Окна, забитые снегом.
За стеной, позвякивая наручниками, бродит Купцов. В книге нарядов записано: «Отказ».
Я достаю из сейфа матрикул Бориса Купцова. Тридцать слов, похожих на взрывы: БОМЖ (без определенного места жительства). БОЗ (без определенных занятий). Гриф ОР (опасный рецидивист). Тридцать два года в лагерях. Старейший «законник» усть-вымского лагпункта. Четыре судимости. Девять побегов. Принципиально не работает…
Я спрашиваю:
— Почему не работаешь?
Купцов звякает наручниками:
— Сними браслет, начальник! Это золото без пробы.
— Почему не работаешь, волк?
— Закон не позволяет.
— А жрать твой закон позволяет?
— Нет такого закона, чтобы я голодал.
— Ваш закон отжил свое. Все законники давно раскололись. Антипов стучит. Мамай у кума — первый человек. Седой завис на морфине. Топчилу в Ропче повязали…
— Топчила был мужик и фрайер, зеленый, как гусиное дерьмо. Разве он вор? Двинуть бабкин «угол» — вот его фортуна. Так и откороновался…
— Ну, а ты?
— А я — потомственный российский вор. Я воровал и буду…
Передо мной у низкого костра сидит человек. Рядом на траве белеет книга. В левой руке он держит бутерброд…
— Привет, — сказал Купцов, — вот рассуди, начальник. Тут написано — убил человек старуху из-за денег. Мучился так, что сам на каторгу пошел. А я, представь себе, знал одного клиента в Туркестане. У этого клиента — штук тридцать мокрых дел и ни одной судимости. Лет до семидесяти прожил. Дети, внуки, музыку преподавал на старости лет… Более того, история показывает, что можно еще сильнее раскрутиться. Например, десять миллионов угробить, или там сколько, а потом закурить «Герцеговину флор»…
— Слушай, — говорю я, — ты будешь работать, клянусь. Рано или поздно ты будешь шофером, стропалем, возчиком. На худой конец — сучкорубом. Ты будешь работать либо околеешь в ШИЗО. Ты будешь работать, даю слово. Иначе ты сдохнешь…
Зек оглядел меня как вещь. Как заграничный автомобиль напротив Эрмитажа. Проследил от радиатора до выхлопной трубы. Затем он внятно произнес:
— Я люблю себя тешить…
И сразу — капитанский мостик над волнами. Изорванные в клочья паруса. Ветер, соленые брызги… Мираж…
Я спрашиваю:
— Будешь работать?
— Нет. Я родился, чтобы воровать.
— Иди в ШИЗО!
Купцов встает. Он почти вежлив со мной. На лице его застыла гримаса веселого удивления.
Где-то падают сосны, задевая небо. Грохочет лесовоз.
Неделю Купцов доходит в изоляторе. Без сигарет, без воздуха, на полухлебе.
— Ты даешь, начальник, — говорит он, когда я прохожу мимо амбразуры.
Наконец контролер отпускает его в зону.
В тот же день у него появляются консервы, масло, белый хлеб. Загадочная организация, тюремный горсобес, снабжает его всем необходимым…
Февраль. Узкие тени лежат между сосен. На питомнике лают собаки.
Покинув казарму, мы с Хедояном оказываемся в зоне.
— Давай, — говорит Рудольф, — иди вдоль простреливаемого коридора, а я тебе навстречу.
Он идет через свалку к изолятору. По уставу мы должны идти вместе. Надзиратели ходят только вдвоем. Недаром капитан Прищепа говорит: «Двое — это больше, чем Ты и Я. Двое — это Мы…»
Мы расстаемся под баскетбольными щитами. Зимней полночью они напоминают виселицы. Как только я исчезну за баками свалки, Рудольф Хедоян вернется. Он закурит и направится к вахте, где тикают ходики. Я тоже мог бы вернуться. Мы бы все поняли и рассмеялись. Но для этого я слишком осторожен. Если это случится, я буду отсиживаться на вахте каждый раз.
Я надвигаю воркутинский капюшон и распахиваю дверь соседнего барака. Нестерпимо грохочет привязанный к скобе эмалированный чайник. Значит, в бараке не спят. Нары пусты. Стол завален деньгами и картами. Кругом — человек двадцать в нижнем белье. Взглянув на меня, продолжают игру.
— Не торопись, ахуна, — говорит карманник Чалый, — всех пощекочу!
— Жадность фрайера губит, — замечает валютчик Белуга.
— С довеском, — показывает карты Адам.
— Задвигаю и вывожу, — тихо роняет Купцов…
Я мог бы уйти. Водворить на место чайник и захлопнуть дверь. Клубы пара вырвались бы из натопленного жилья. Я бы шел через зону, ориентируясь на прожекторы возле КПП, где тикают ходики. Я мог бы остановиться, выкурить сигарету под баскетбольной корзиной. Три минуты постоять, наблюдая, как алеет в снегу окурок. А потом на вахте я бы слушал, как Фидель говорит о любви. Я бы даже крикнул под общий смех:
— Эй, Фидель, ты лучше расскажи, как по ошибке на старшину Евченко забрался…
Для всего этого я недостаточно смел. Если это случится, мне уже не зайти в барак…
Я говорю с порога:
— Когда заходит начальник, положено вставать.
Зеки прикрывают карты.
— Без понта, — говорит Купцов, — сейчас нельзя…
— Это вилы, начальник, — произносит Адам.
Остальные молчат. Я протягиваю руку. Сгребаю податливые мятые бумажки. Сую в карманы и за пазуху. Чалый хватает меня за локоть.
— Руки! — приказывает ему Купцов.
И потом, обращаясь ко мне:
— Начальник, остынь!
Хлопает дверь за спиной, гремит эмалированный чайник.
Я иду к воротам. Бережно, как щенка, несу за пазухой деньги. Ощущаю на своих плечах тяжесть всех рук, касавшихся этих мятых бумажек. Горечь всех слез. Злую волю…
Я не заметил, как подбежали сзади. Вокруг стало тесно. Чужие тени кинулись под ноги. Мигнула лампочка в проволочной сетке. И я упал, не расслышав собственного крика…
В госпитале я лежал недели полторы. Над моей головой висел репродуктор. В гладкой фанерной коробке жили мирные новости. На тумбочке стояли шахматные фигуры вперемешку с пузырьками для лекарств. За окнами расстилался морозный день. Пейзаж в оконной раме…
Сухое чистое белье… Мягкие шлепанцы, застиранный теплый халат… Веселая музыка из репродуктора… Клиническая прямота и откровенность быта. Все это заслоняло изолятор, желтые огни над лесобиржей, примерзших к автоматам часовых. И тем не менее я вспоминал Купцова очень часто. Я не удивился бы, пожалуй, зайди он ко мне в своей лагерной робе. Да еще и с книгой в руках.
Я не знал, кто ударил меня возле пожарного стенда. И все же чувствовал: неподалеку от белого лезвия мелькнула улыбка Купцова. Упала, как тень, на его лицо…
В шлепанцах и халате я пересек заснеженный двор. Оказавшись в темном флигеле, натянул сапоги. Затем приехал в штаб на лесовозе. Явился к подполковнику Гречневу. На его столе размахивал копьем чугунный витязь. Тон был начальственно-фамильярный:
— Говорят, на тебя покушение было?
— Просто сунули шабер в задницу.
— Ну и что хорошего? — спросил подполковник.
— Да так, — говорю, — ничего.
— Как это произошло?
— Играли в буру. Я отнял деньги.
— Когда тебя обнаружили, денег не было.
— Естественно.
— Зачем же ты приключений ищешь?
— Затем, что подобные вещи кончаются резней.
— Товарищ подполковник…
— Резней, товарищ подполковник.
— Это в наших интересах.
— Я думаю, надо по закону.
— Ладно, считай, что я этого не говорил. Ты питерский?
— С Охты.
— В штабе рассказывают такой анекдот. Приехал майор Бережной на Ропчу. Дневальный его не пускает. Бережной кричит: «Я из штаба части!» Дневальный в ответ: «А я — с Лиговки!..» Ты приемами самбо владеешь?
— Более или менее.
— Говорят — от топора и лома нет приема… Можно перевести тебя в другую команду.
— Я не боюсь.
— Это глупо. Отошлем тебя в Синдор…
— А в Синдоре — не зеки? Такое же сучье и беспредельщина.
— Права думаешь качать?
— Не собираюсь.
— Товарищ подполковник.
— Не собираюсь, товарищ подполковник.
— Вот и замечательно, — сказал он, — а то прижмуриться недолго. Габариты у тебя солидные, не промахнешься…
Штабной грузовик отвез меня к переезду.
Я шел по укатанной гладкой дороге. Затем — по испачканной конским навозом лежневке. Сокращая дорогу, пересек замерзший ручей. И дальше — мимо воробьиного гвалта. Вдоль голубоватых сугробов и колючей проволоки.
Сопровождаемый лаем караульных псов, я вышел к зоне. Увидел застиранный розовый флаг над чердачным окошком казармы. Покосившийся фанерный гриб и дневального с кинжалом на ремне. Незнакомого солдата у колодца. Чистые дрова, сложенные штабелем под навесом. И вдруг ощутил, как стосковался по этой мужской тяжелой жизни. По этой жизни с куревом и бранью. С гармошками, тулупами, автоматами, фотографиями, заржавленными бритвенными лезвиями и дешевым одеколоном…
Я зашел к старшине. Отдал ему продовольственный аттестат. Затем направился в сушилку.
Там, вокруг помоста, заваленного ржавыми дисками от штанги, сидели бойцы и чистили картофель.
Вопросов мне не задавали. Только писарь Богословский усмехнулся и говорит:
— А мы тебя навечно в списки части занесли…
Как я затем узнал, из штаба части присылали военного дознавателя. Он прочитал лекцию: «Вырождение буржуазного искусства».
Потом ему задали вопрос:
— Как там наш амбал?
Лектор ответил:
— Следствие на единственно верном пути, товарищи…
Купцова я увидел в зоне. Это случилось перед разводом конвойных бригад. Он подошел и, не улыбаясь, спросил:
— Как здоровье, начальник?
— Ничего, — говорю, — а ты по-прежнему в отказе?
— Пока закон кормит.
— Значит, не работаешь?
— Воздерживаюсь.
— И не будешь?
Мимо нас под грохот сигнального рельса шли заключенные. Они шли группами и поодиночке — к воротам. Бугры ловили по зоне отказчиков. Купцов же стоял на виду…
— Не будешь работать?
— Нихт, — сказал он, — зеленый прокурор идет — весна! Под каждым деревом — хаза.
— Думаешь бежать?
— Ага, трусцой. Говорят, полезно.
— Учти, в лесу я исполню тебя без предупреждения.
— Заметано, — ответил Купцов и подмигнул.
Я схватил его за борт телогрейки:
— Послушай, ты — один! Воровского закона не существует. Ты один…
— Точно, — усмехнулся Купцов, — солист. Выступаю без хора.
— Ну и сдохнешь. Ты один против всех. А значит, не прав…
Купцов произнес медленно, внятно и строго:
— Один всегда прав…
И вдруг я понял, что рад этому зеку, который хотел меня убить. Что я постоянно думал о нем. Что жить не могу без Купцова.
Это было так неожиданно, глупо, противно… Я решил все обдумать, чтобы не кривить душой.
Я отпустил его и зашагал прочь. Я начинал о чем-то догадываться. Вернее — ощущать, что этот последний законник усть-вымского лагпункта — мой двойник. Что рецидивист Купцов (он же — Шаликов, Рожин, Алямов) мне дорог и необходим. Что он — дороже солдатского товарищества, поглотившего жалкие крохи моего идеализма. Что мы — одно. Потому что так ненавидеть можно одного себя.
И еще я почувствовал, как он устал…
Я помню ту зиму, февраль, вертикальный дым над бараками. Когда лагерь засыпает, становится очень тихо. Лишь иногда волкодав на блокпосту приподнимает голову, звякнув цепью.
Мы втроем на КПП.
Фидель греет руки около печной заслонки. Козырек его фуражки сломан. Он напоминает птичий клюв. Рядом сидит женщина в темных от растаявшего снега бурках.
— Фамилия наша Купцовы, — говорит она, развязывая платок.
— Свидание не положено.
— Так я же издалека.
— Не положено, — твердит Фидель.
— Мальчики…
Фидель молчит, затем наклоняется к женщине и что-то шепчет. Он что-то говорит ей, наглея и стыдясь.
Вводят Купцова. Он идет по-блатному, как в миру. Сутулится и прячет кулаки в рукава. И снова у меня ощущение бури над его головой. Снова я вижу капитанский мостик…
Зек останавливается в проходном коридоре. Заглядывает на вахту, узнает и смотрит, смотрит… Не устает смотреть. Только пальцы его белеют на стальной решетке.
— Боря, — шепчет женщина, — совсем зеленый.
— Как огурчик, — усмехается тот.
— Свидание не положено, — говорит Фидель.
— Они предложили, — женщина с тоской глядит на мужа, — они предложили… Мне срамно повторить…
— Найду, — тихо, одному себе говорит Купцов, — найду я вас, ребята… А уж получать буду — не скощу…
— Баклань, — угрожающе произносит Фидель, — в изоляторе клеток навалом.
И потом, обращаясь к дежурному надзирателю:
— Увести!
Женщина вскрикивает, плачет. Купцов стоит, прижавшись к решетке щекой.
— Соглашайся, Тамара, — неожиданно и внятно говорит он, — соглашайся. Соглашайся, чего предложили начальники…
Надзиратель берет его за локоть.
— Соглашайся, Томка, — говорит он.
Надзиратель тащит его, почти срывая робу. Видны худые мощные ключицы и синий орел на груди.
— Соглашайся, — все еще просит и умоляет Купцов…
Я распахиваю дверь. Выхожу на дорогу. Меня ослепляет фарами громыхающий лесовоз. В наступившей сразу же кромешной тьме дорога едва различима. Я оступаюсь, падаю в снег. Вижу небо, белое от звезд. Вижу дрожащие огни над лесобиржей…
Все расплывается, ускользает. Я вспоминаю море, дюны, обесцвеченный песок. И девушку, которая всегда была права. И то, как мы сидели рядом на днище перевернутой лодки. И то, как я поймал окунька, бросил его в море. А потом уверял девушку, что рыбка крикнула: «Мерси!»…
Потом я уже не чувствовал холода и догадался, что замерзаю. Тогда я встал и пошел. Хотя знал, что буду еще не раз оступаться и падать…
Через несколько минут я ощутил запах сырых березовых дров. Увидел белый дым над вахтой.
Стекла КПП роняли дрожащие желтые блики на отполированную тягачами лежневку…
Когда я зашел, Фидель, морщась от пламени, выгребал угли. Инструктор, вернувшись с обхода, пил чай. Женщины не было…
— Такая бикса эта Нюрка, — говорил Фидель, — придешь — водяра, холодец. Сплошное мамбо итальяно. Кирнешь, закусишь, и понеслась душа в рай. А главное — душевно, типа: «Ваня, не желаешь ли рассолу?»
— Нельзя ли договориться, — хмуро спросил инструктор, — чтобы она мне выстирала портянки?
И опять наступила весна. Последний черный снег унес особенное зимнее тепло. По размытым лежневкам медленно тянулись дни…
Этот месяц Купцов просидел в изоляторе. Он дошел. Под распахнутой телогрейкой выделялись ключицы. Зек вел себя тихо, лишь однажды бросился на Фиделя. Мы их с трудом растащили.
Я не удивился. Волк ненавидит собак и людей. Но все-таки больше — собак.
Трижды я отпускал его в зону. Трижды у нарядчика появлялась короткая запись:
«Отказ»…
Начальник конвоя в зеленом плаще осветил фонариком список.
— Лесоповал — на выход! — скомандовал он.
Мы приняли бригаду у ворот жилой зоны. Пахапиль, сдерживая Гаруна, ушел вперед. Я, выдержав дистанцию, оказался сзади.
Поселок Чебью встретил нас лаем собак, запахом мокрых бревен, хмурым равнодушием обитателей.
Вдоль захламленных двориков мы направились к больнице. Повернули к реке, свободной ото льда, неожиданно чистой и блестящей. Прошли грубо сколоченными мостками. Пересекли железнодорожную линию с бесцветной травой между шпал. Миновали огромные цистерны, водокачку и помпезное здание железнодорожного сортира. И уж затем вышли на грязную от дождей лежневку.
— В детстве я любил по грязи шлепать, — сказал мне Фидель, — а ты? Сколько я галош в дерьме оставил — это страшно подумать!..
Около лесоповала мы встретили караульную группу. Часовые были в полушубках. В руках они несли телефонные аппараты и подсумки с магазинами.
Пахапиль остановил зеков, тронул козырек и начал докладывать.
— Отставить! — прервал его начальник караула Шумейко.
Громадный и рябой, он выглядит сонным, даже когда бегает за пивом. Яркую индивидуальность сержанта Шумейко можно оценить лишь в ходе чрезвычайных происшествий. Все, за исключением ЧП, ему давно наскучило…
Шумейко пересчитал заключенных. Тасуя их личные карточки, направил в предзонник одну шеренгу за другой. И наконец махнул часовым.
Мы зашли на КПП. Фидель кинул оружие в пирамиду и лег на топчан. Я осмотрел сигнализацию и начал растапливать печь.
Пахапиль достал из сейфа рацию. Вытащил гибкую, как удилище, металлическую антенну. И потом огласил небесные сферы таинственными заклинаниями:
— Алло, Роза! Алло, Роза! Я — Пион! Я — Пион! Сигнализация в порядке. Запретка распахана. Урки работают. Вас не слышу, вас не слышу, вас не слышу…
Я зашел в производственный сектор, направился к инструменталке. Возле бочки с горючим темнела унылая длинная очередь. Кто-то закурил, но сразу бросил папиросу. Карманник Чалый, увидев меня, нарочито громко запел:
На бану, на бану,
Эх, да на баночке,
Чемоданчик грабану,
И спасибо ночке…
Со мной заговаривали, я отвечал. Затем, нагибаясь, вышел через лес к поляне. Там возле огня сидел на корточках человек.
— Не работаешь, бес?
— Воздерживаюсь. Привет, начальник.
— Значит, в отказе?
— Без изменений.
— Будешь работать?
— Закон не позволяет.
— Две недели ШИЗО!
— Начальник…
— Будешь работать?
— Начальник…
— Шофером, возчиком, сучкорубом…
Я подошел и разбросал костер.
— Будешь работать?
— Да, — сказал он, — пойдем.
— Сучкорубом или возчиком?
— Да. Пойдем.
— Иди вперед…
Он шел и придерживал ветки. Ступал в болото не глядя.
Под вышкой около сваленного дерева курили заключенные. Я сказал нарядчику:
— Топор.
Нарядчик усмехнулся.
— Топор! — крикнул я.
Нарядчик подал Купцову топор.
— К Летяге в бригаду пойдешь?
— Да.
Пальцы его неумело сжимали конец топорища. Кисть выглядела изящно на темном залоснившемся древке.
Как я хотел, чтобы он замахнулся! Я бы скинул клифт. Я бы скинул двадцать веков цивилизации. Я бы припомнил все, чему меня учили на Ропче. Я бы вырвал топор и, не давая ему опомниться…
— Ну, — приказал я, стоя в двух шагах. Ощущая каждую травинку под сапогами. — Ну! — говорю.
Купцов шагнул в сторону. Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез. Затем взмахнул топором и опустил его до последнего стука.
— Наконец, — сказал он, истекая кровью, — вот теперь — хорошо…
— Чего стоишь, гандон, — обратился ко мне подбежавший нарядчик, — ты в дамках — зови лепилу!..
4 апреля 1982 года. Миннеаполис
Буду краток, поскольку через три дня вас увижу.
Миннеаполис — огромный тихий город. Людей почти не видно. Автомобилей тоже мало.
Самое интересное здесь — река Миссисипи. Та самая. Ширина ее в этих краях — метров двести. Короче, на виду у толпы американских славистов я эту реку переплыл.
Переплыл Миссисипи. Так и напишу в Ленинград. По-моему, ради одного этого стоило ехать…
Знаете, в марте я давал интервью Рою Стиллману. И он спросил:
— Чем тебя больше всего поразила Америка?
Я ответил:
— Тем, что она существует. Тем, что это — реальность.
Америка для нас была подобна Карфагену или Трое. И вдруг оказалось, что Бродвей — это реальность. Тиффани — реальность. Небоскреб Утюг — реальность. И Миссисипи — реальность…
Как-то иду я по Нижнему Манхэттену. Останавливаюсь возле бара. Называется бар — «У Джонни». Захожу. Беру свой айриш-кофе и располагаюсь у окна.
Чувствую, под столом кто-то есть. Наклоняюсь — пьяный босяк. Совершенно пьяный негр в красной рубашке. (Кстати, я такую же рубаху видел на Евтушенко.)
И вдруг я чуть не заплакал от счастья. Неужели это я?! Пью айриш-кофе в баре «У Джонни». А под столом валяется чернокожий босяк…
Конечно, счастья нет. Покоя тоже нет. К тому же я слабовольный. И так далее.
Конечно, все это мишура, серпантин. И бар, и пьяный негр, и айриш-кофе. Но что-то, значит, есть и в серпантине. Сколько раз за последнее десятилетие менялся фасон женских шляп? А серпантин тысячу лет остается серпантином…
Допустим, счастья нет. Покоя — нет. И воли — тоже нет.
Но есть какие-то приступы бессмысленного восторга. Неужели это я?
Живу в отеле «Куртис» с множеством разнообразных увеселений. Есть бар. Есть бассейн. Есть какая-то подозрительная «Гавана-рум». Есть лавка сувениров, где я приобрел купальные трусики для Миссисипи. (На передней части изображена сосиска и два крутых яйца…)
Есть чистые простыни, горячая вода, телевизор, бумага. Есть потрясающий сосед — Эрнст Неизвестный. (Только что он убедительно доказывал Гаррисону Солсбери: «Вертикаль — это Бог. Горизонталь — это Жизнь. В точке пересечения — я, Микеланджело, Шекспир и Кафка…»)
Есть — вы, которому я шлю это дурацкое письмо.
Живу в отеле. Участвую в каком-то непонятном симпозиуме. Денег — около сотни.
Рано утром выйду из гостиницы. Будет прохладно и сыро. Меня остановит какой-нибудь голодранец и спросит:
— Нет ли спичек?
Я отвечу:
— Держи.
И протяну ему зажигалку. И человеку будет трудно прикурить на ветру. И тогда я добавлю:
— В себя, в себя…
И вряд ли он будет глазеть мне вслед. Потому что эти несколько слов я могу выговорить без акцента.
Он скажет:
— Прохладный день сегодня.
И я отвечу:
— Sure.
И мы пойдем — каждый своей дорогой. Два абсолютно свободных человека. Участник непонятного симпозиума и голодранец в джемпере, которому позавидовал бы Евтушенко…
Ночью мы играли в бинго. И Неизвестный проиграл четыре раза. Значит, он победит в какой-то другой, неведомой игре…
Всех обнимаю. Скоро увидимся. Везу небольшой отрывок и конец тюремной повести. Мне его передали через Левина из Техаса. Начало отсутствует. Начиналась она, я помню, так:
«На Севере вообще темнеет рано. А в зоне — особенно…»
Я эту фразу куда-нибудь вставлю.
Ну, до встречи…
Как только оборвался рев моторов, высоко над головами зашумели сосны. Заключенные бросили работу, вытащили ложки из-за голенищ, пошли к сараю.
Баландер погрузил черпак в густую и темную жижу.
Ели молча, затем достали кисеты и прикурили от головни.
Дым костра уходил, становился бледным октябрьским небом. Было тихо. Сосны шумели в опустевшем без гула моторов пространстве над лесоповалом.
— Поговорим о чудесах? — сказал бугор Агешин, надвинув рваный зековский треух.
— Кончай, — отозвался Белуга, — после твоих разговоров не спится.
— Не спится? А ты возьми ЕГО — да об колено! На воле свежий заведешь, куда богаче…
Зеки нехотя рассмеялись. Осенний воздух был пропитан запахом солярки. Покачивались деревья в бледном небе. Солнце припадало к шершавым желтоватым баланам.
В стороне курили двое. Коротконогий парень в застиранной телогрейке — Ерохин. И бывший прораб, уроженец Черниговской области, тощий мужик — Замараев.
— Пустой ты человек, Ероха, — говорил Замараев, — пустой и несерьезный. Таким в гробу и в зоосаде место…
— Уймись, — сказал Ероха, — попер как на буфет!.. А то ведь у меня не заржавеет. Могу пощекотать…
— Испугал… Все треплешь языком, а жизнь проходит…
Ерохин рассердился:
— Брось мансы раскидывать, чернуха здесь не пролазит… Да и что с тобой говорить? Ты же серый! Ты же позавчера на радиоприемник с вилами кидался… Одно слово — мужик…
— У нас в каждой избе — радиоточка, — сказал Замараев.
Он мечтательно возвысил глаза и продолжал:
— У меня пятистенка была… Сарай под шифером… Коровник рубленый… За окнами — жасмин… Я жил по совести. Придет, бывало, кум на разговенье…
— Кум? — забеспокоился Ероха. — Опер, что ли?
— Опер… Сам ты — опер. Кум, говорю… Родня… Придет, бывало. Портвейного вина несет бутылку… Кум у меня серьезный человек был, инвалид…
— Партийный, что ли? — снова вмешался Ероха.
— Беспартийный коммунист, — отчеканил Замараев, — ногу потерял в ежовщину…
— Значит, враг народа?
— Не враг, а лейтенант ОГПУ. Таких, как мы, шакалов охранял. Ноги лишился. На боевом посту отморозил… Из рядов его выгнали, но пенсию дали…
— Зря, — сказал Ероха.
Замараев не расслышал. По лицу его бродила счастливая улыбка. Он продолжал:
— А кум мой пошутить любил. Бывало, говорит с порога: «Иди за маленькой!» Я только галоши надену, а кум смеется: «Отставить, у меня есть». И достает бутылку красного. У нас вино продавалось за рубль четыре. А на вкус как за рубль семьдесят две. Разольем, бывало… Благодать, порядок в доме… Я жил по совести…
— По совести… А сел за что?
Замараев молча стукнул веточкой по голенищу.
— За что, говорю, сел? — не унимался Ероха.
— Да за олифу.
— Крал, что ли?
— Олифу-то?
— Ну.
— Олифу-то да.
— По совести… А потом ее куда? На базар?
— Нет, пил заместо лимонада.
— Так, — усмехнулся Ероха, — сколько ж ты олифы двинул?
— Эх, было время, — сказал Замараев, — было время… Олифы-то? Тонны две.
— Сколько ж это денег? Полкуска?
— По иску — сорок тыщ. На старые, конечно…
— Ого! А если взять на кир перевести?
— Пустой ты человек, — рассердился Замараев, — одно у тебя в голове. Ты шел бы в цирк заместо кенгуру. Слыхал про кенгуру? Такая, с гаманцом на брюхе…
— Да не прихватывай ты, — сказал Ероха, — не прихватывай. А то как дам по чавке!
— Ладно, — остановил его Замараев, — проехали… А сел я-то, что завидно людям с чужих миллионов. С деньгами я кругом начальник. Деньги — сила…
— Вот наступит коммунизм, — злобно произнес Ероха, — и останешься ты без денег, хуже грязи. При коммунизме деньги-то отменят…
— Навряд ли, — сказал Замараев, — без денег все растащат. Так что не отменят. А будут деньги — мне и коммунизм не страшен.
— На что тебе, серому, деньги? Керогаз разжигать? Ты полботинки хоть когда-либо носил? Импортные полботинки? Хотя бы китайские, — шумел Ероха, изумленно глядя на свои разбитые лагерные прохаря.
— Сапоги у меня были яловые, — откликнулся Замараев, — деверем пошиты.
— Как это — деревом? — не понял Ероха.
— Дикий ты парень. Русского языка не понимаешь…
Но Ероху уже понесло дальше:
— Вот мне бы эти сорок тыщ! Так я бы раскрутился. По-твоему, жизнь — что? Она — калейдоскоп! Уж я давал гастроль на воле. Придешь, бывало, в коктейль-холл. Швыряешь три червонца. Тебе — коньяк, бефстроганов, филе… Опять же музыка играет, всюду девы. Разрешите, как говорится, на тур вальса? В смысле, танго… Она танцует, разодета, блестит, как щука… После везешь ее на хату… В дороге — чего-нибудь из газет. Сергей Есенин, летающие тарелки… Ну, я давал гастроль!.. А если вдруг отказ, то я знал метод, как любую уговорить по-хорошему. Метод простой: «Ложись, — говорю, — сука, а то убью!..» Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!..
— Что без толку кричать? — сказал Замараев.
— Эх ты, деревня! А секс?
— Чего? — не понял Замараев.
— Секс, говорю…
— Ты по-людски скажи.
— Да любовь же, любовь. По-твоему, любовь — это что? Любовь — это… Любовь — это… калейдоскоп. Типа — сегодня одна, завтра другая…
— Любовь, — сказал Замараев, — это чтобы порядок в доме. Чтобы уважение… А с твоими и по деревне не ходи. От людей срамотища.
|
The script ran 0.008 seconds.