Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Бернхард Шлинк - Чтец [1995]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Драма, О войне, О любви, Роман, Современная проза

Аннотация. Феноменальный успех романа современного немецкого писателя Бернхарда Шлинка «Чтец» (1995) сопоставим разве что с популярностью вышедшего двадцатью годами ранее романа Патрика Зюскинда «Парфюмер». «Чтец» переведен на тридцать девять языков мира, книга стала международным бестселлером и собрала целый букет престижных литературных премий в Европе и Америке. Внезапно вспыхнувший роман между пятнадцатилетним подростком, мальчиком из профессорской семьи, и зрелой женщиной, так же внезапно оборвался, когда она без предупреждения исчезла из города. Через восемь лет он, теперь уже студент выпускного курса юридического факультета, снова увидел ее — среди бывших надзирательниц женского концлагеря на процессе против нацистских преступников. Но это не единственная тайна, которая открылась герою романа Бернхарда Шлинка «Чтец». В переводе Анатолия Тарасова эта книга в России не издавалась.

Полный текст.
1 2 

7 Так же, как упорство, с которым возражала Ханна, злило председателя суда, так же готовность, с которой она признавалась, злила других обвиняемых. Для их защиты, равно как и для ее собственной, эта готовность была фатальной. В общем и целом доказательная сторона процесса была для обвиняемых благоприятной. В качестве доказательств по первому главному пункту обвинения использовались исключительно показания оставшихся в живых матери, ее дочери и написанная дочерью книга. Хорошая защита, не оспаривая сути показаний матери и дочери, могла бы довольно правдоподобно опровергнуть то, что именно эти, сидевшие здесь обвиняемые, проводили в лагере селекции. В этом отношении свидетельские показания были неточными и, собственно говоря, не могли быть точными; ведь в лагере был комендант, солдаты-охранники, другие надзирательницы и существовала разветвленная структура обязанностей и приказов, с которой заключенные сталкивались лишь частично и в которой они, соответственно, лишь частично могли разобраться. То же самое было и со вторым пунктом обвинения. Мать и дочь были заперты в церкви и не могли сказать ничего точного на тот счет, что происходило снаружи. Тут, правда, обвиняемым было бы трудно утверждать, что их там не было. Другие свидетели, жители деревни, которые не ушли тогда из нее, разговаривали с ними и помнили их. Но этим другим свидетелям, в свою очередь, тоже надо было быть осторожными, чтобы на них не пал упрек, что они сами могли спасти заключенных. Если там были только обвиняемые — разве не могли тогда жители деревни справиться с несколькими женщинами и сами открыть двери церкви? Не пришлось ли бы им в таком случае переметнуться на сторону защиты, отстаивающей позицию, по которой они, свидетели, действовали по одному общему с обвиняемыми принуждению? Скажем, под нажимом или приказом солдат охраны, которые к тому времени еще не разбежались или в отношении которых обвиняемые все-таки предполагали, что они покинули деревню лишь ненадолго, чтобы, например, доставить раненых в лазарет, и скоро вернутся? Когда защитники других обвиняемых заметили, что такая стратегия разбивается о готовность Ханны во всем признаваться, они переключились на другую стратегию, использовавшую эту готовность в своих целях, накладывавшую все больше обличительного материала на Ханну и тем самым снимавшую его с других обвиняемых. Защитники делали это с профессиональной выдержкой. Их подзащитные поддерживали их возмущенными репликами в сторону Ханны. — Вы сказали, что знали, что посылаете заключенных на смерть — это вы можете утверждать только о себе, не правда ли? Того, что знали ваши коллеги, вы знать не можете. Вы, пожалуй, можете это предполагать, но в конечном счете не утверждать с точностью, не так ли? — допрашивал Ханну адвокат одной из других обвиняемых. — Но мы все знали… — «Мы», «мы все» сказать проще, чем «я», «я одна», не так ли? Это правда, что только у вас, у вас одной в лагере были опекаемые вами заключенные, сплошь молодые девочки, на какое-то время одна и потом на какое-то время другая? Ханна замялась. — Я думаю, не только у меня одной… — Лгунья бесстыжая! Это были твои любимицы — все твои, только твои! Одна из обвиняемых, дородная женщина, не без медлительной важности гусыни и вместе с тем бойкая на язык, была не на шутку взволнована. — Не может быть так, что вы говорите «знаю» там, где вы в лучшем случае можете полагать, и «полагаю» — там, где вы просто придумываете? Адвокат покачал головой, будто с огорчением принимал к сведению утвердительный ответ Ханны. — Это правда, что все ваши подопечные, как только они надоедали вам, отправлялись следующим этапом в Освенцим? Ханна не отвечала. — Это была ваша особая, ваша личная селекция, не правда ли? Вы не желаете больше признавать этого, вы хотите спрятать ее за чем-то, что делали все. Но… — О боже! Дочь, которая по окончании своего допроса заняла место в рядах с публикой, закрыла лицо руками. — Как я могла это забыть? Председатель спросил ее, не желает ли она дополнить свои показания. Она не стала ждать, пока ее вызовут вперед. Она встала и заговорила со своего места среди зрителей. — Да, у нее были свои любимцы, всегда какая-нибудь слабая и хрупкая девочка-подросток, и она брала их под свою защиту и заботилась о том, чтобы их не использовали на лагерных работах, она давала им лучшие условия жилья и обеспечивала их лучшим пропитанием и по вечерам забирала их к себе. Этим девочкам было запрещено говорить о том, что она делала с ними вечером, и мы думали, что она с ними… ну, понимаете… в первую очередь потому, что все они потом отправлялись в Освенцим, так, словно она позабавилась с ними и они уже были ей больше не нужны. Но это было совсем не так, и однажды одна девочка все же заговорила, и мы узнали, что девочки читали ей вслух книги, вечер за вечером, без остановки. Это было лучше, чем… и также лучше, чем если бы они умерли от непосильных работ на стройке, должно быть, я думала тогда так, что это было лучше, иначе я не смогла бы этого забыть. Но было ли это лучше? Она села. Ханна обернулась и посмотрела на меня. Ее взгляд сразу нашел меня, и я понял, что она все это время знала, что я был здесь. Она просто смотрела на меня. Ее лицо ничего не просило, ничего не добивалось, ни в чем не заверяло и ничего не обещало. Оно предлагало себя. Я увидел, как напряжена и изнурена была Ханна. Под глазами у нее были темные круги, и через каждую ее щеку сверху донизу пролегало по одной незнакомой мне морщине, которые были еще неглубокими, но уже лежали на ней, словно шрамы. Когда я покраснел под ее взглядом, она отвела его и снова повернулась в сторону судей. Председатель спросил адвоката, допрашивавшего Ханну, нет ли у него еще вопросов к обвиняемой. Потом он спросил о том же адвоката Ханны. «Ну, задай ей этот вопрос», — пронеслось у меня в голове. — «Спроси ее, почему она выбирала слабых и хрупких девочек. Не потому ли, что они все равно бы не выдержали работ на стройке, не потому ли, что их все равно бы отправили следующим эшелоном в Освенцим, не потому ли, что она хотела облегчить им последние недели их жизни? Скажи это, Ханна. Скажи, что ты хотела облегчить им их последние недели, что это была причина, по которой ты выбирала слабых и хрупких, что никакой другой причины не было и быть не могло.» Но адвокат не спросил Ханну, а сама она об этом говорить не стала. 8 Книга, написанная дочерью о времени, пережитом ей в концлагере, вышла в немецком переводе только после окончания процесса. Во время процесса печатный оригинал хоть и распространялся, но его могли получить только непосредственные участники процесса. Мне пришлось читать книгу на английском, что было для меня тогда непривычным и утомительным делом. И как это всегда бывает с иностранным языком, который ты плохо знаешь и с которым пытаешься бороться, он создавал особенное сочетание отстраненности и близости. Ты проработал книгу от корки до корки и все же не усвоил ее. Она остается такой же чужой, как остается чужим язык, на котором она написана. Годами позже я перечитал эту книгу и обнаружил, что она сама создает ощущение отстраненности. Она не приглашает к опознанию той или иной личности и не выделяет никого хоть в сколь-нибудь выгодном свете, ни мать, ни дочь, ни тех, с кем они делили свою судьбу сначала в разных лагерях и потом в Освенциме и под Краковом. Книга не дает приобрести фигурам старост бараков, надзирательниц и солдат-охранников достаточно краски и формы, чтобы можно было почувствовать к ним какое-либо отношение, поставить их в своей градации на ту или иную ступень. Книга дышит оцепенением, которое я уже пытался описать выше. Однако способность регистрировать и анализировать дочь под влиянием этого оцепенения не потеряла. И она не дала подкупить себя, ни жалости к самой себе, ни самоуверенности, которую она ощутимо черпала из того обстоятельства, что ей удалось выжить и что она не только перенесла годы лагерей, но и облекла их позже в литературную форму. Она пишет о себе и о своем поведении девочки-подростка, о своей не по годам развитой и порой даже плутоватой натуре с той же трезвостью, с которой описывает и все остальное. Ханну нельзя опознать в книге ни по имени, ни по каким-либо другим приметам и признакам. Иногда мне казалось, что я узнавал ее в фигуре одной надзирательницы, которая была представлена как молодая, красивая, статная женщина, отличавшаяся в выполнении своих задач «бессовестной добросовестностью», но я не был уверен. Когда я смотрел на других женщин-обвиняемых, я приходил к выводу, что только Ханна могла быть той описываемой в книге надзирательницей. Но ведь там были и другие. Дочь, например, пишет, что в одном из лагерей у них была надзирательница, которую она прозвала «кобылой» — тоже молодая, красивая и рьяная, но очень жестокая и несдержанная. Она, действительно, напоминала необузданную кобылу. Может, другие тоже провели такое сравнение? Может, Ханна знала об этом, помнила это и поэтому была недовольна, когда я сравнил ее с лошадью? Лагерь под Краковом был для матери и дочери последней остановкой на пути в Освенцим. Он принес им облегчение; работа была не такой тяжелой, как в других лагерях, еда была получше и куда лучше было спать вшестером в одной комнате, чем целой сотней в бараке. К тому же здесь было теплее; женщины могли на обратном пути из фабрики собирать дрова и брать их с собой в лагерь. Страх перед селекциями был и здесь, но он был не таким сильным, как в Освенциме. Ежемесячно из лагеря увозили шестьдесят женщин, шестьдесят из тысячи двухсот; в такой ситуации даже тогда можно было рассчитывать продержаться двадцать месяцев, когда в тебе оставалось уже не так много сил, и как-никак всегда можно было надеяться, что из слабосильных ты окажешься не самым слабым. Помимо того, поддержкой служила и надежда, что война закончится быстрее, чем через двадцать месяцев. Бедствия начались с ликвидацией лагеря и выдвижением заключенных на запад. Стояла зима, шел снег, и одежда, в которой женщины мерзли на фабрике и потом еле отогревались в лагере, никак не подходила для такого похода, и еще более неподходящей была обувь, зачастую состоявшая из одних только тряпок и кусков газетной бумаги, свернутых и обмотанных так, что при стоянии и ходьбе они еще держались на ногах, но которые нельзя было свернуть так, чтобы они могли выдержать долгий марш по снегу и льду. К тому же женщины совершали не просто марш — их подгоняли, им приходилось бежать. «Марш смерти?» — спрашивает дочь в своей книге и отвечает: «Нет, рысца смерти, галоп смерти». Одни падали по пути совершенно обессиленные, другие не поднимались больше после ночи, проведенной в каком-нибудь сарае или просто у какой-нибудь стены. Через неделю в живых осталось меньше половины всех женщин. Церковь была лучшим пристанищем, чем сараи и стены. Когда они проходили мимо покинутых крестьянских дворов и сворачивали в них на ночлег, то солдаты и надзирательницы останавливались в хозяйском доме. Здесь, в этой почти опустевшей деревне они расположились в доме пастора, а заключенным предоставили все же кое-что получше, чем просто сарай или стена. То, что они сделали это, и то, что в деревне нашелся даже горячий бульон, показалось изможденным женщинам обещанием окончания всех страданий. С тем они и уснули. Чуть позже полетели бомбы. Пока горела только башня, огонь в церкви был слышен, но не виден. Когда верхушка башни обломилась и упала на стропила чердака, то прошло еще несколько минут, прежде чем показалось мерцание огня. И потом уже вниз, поджигая одежду, посыпались огненные искры, стали ломаться и рушиться горящие балки, перекидывая огонь на стулья и кафедру, через короткое время перекрытие чердака с грохотом повалилось в неф и пожар был уже повсюду. Дочь считает, что женщины могли бы спастись, если бы они сразу все сообща принялись выламывать одну из дверей. Но пока они поняли, что произошло, пока они осознали, что еще произойдет и заметили, что им так и не открыли дверей, было уже поздно. Когда их разбудил разрыв бомбы, стояла глубокая ночь. Некоторое время женщины слышали только странный, тревожно шелестящий шум в башне наверху и лежали совсем тихо, чтобы как следует вслушаться в этот шум и определить, что же это такое. То, что это была трескучая поступь огня, то, что это были огненные всполохи, озарявшие время от времени тьму за окнами, то, что удар, который они услышали у себя над головами, означал переход огня с башни на крышу, — это женщины поняли только тогда, когда балки крыши стали заметно прогорать. Они все поняли и закричали, закричали от ужаса, закричали, зовя на помощь, бросились к дверям, стали бить по ним кулаками, расшатывать их, молить, чтобы их выпустили. Когда чердачное перекрытие рухнуло в неф, огонь, оберегаемый каменными стенами церкви, разгорался, словно внутри камина. Большинство женщин не задохнулось от дыма, а сгорело в ярко и громко полыхающем пламени пожара. Под конец огонь прожег, прокалил насквозь даже толстые, обитые железом двери церкви. Но это было несколькими часами позже. Мать и дочь остались в живых потому, что мать по ложным соображениям поступила правильно. Когда женщины ударились в панику, она не могла больше находиться среди них. Она бежала наверх, на хоры. То, что пламя там было ближе, ее в ту минуту не волновало, она просто хотела быть подальше от кричавших, бегавших туда-сюда, горевших женщин. Хоры были узкими, такими узкими, что оказались почти незадетыми падающими балками. Мать и дочь стояли, прижавшись к стене, видя и слыша, как свирепствует пожар. На утро они не отважились спуститься вниз и выйти наружу. В темноте следующей ночи они боялись сделать неверный шаг, чтобы не оступиться, сходя вниз. Когда на рассвете второго дня они вышли из церкви, они встретились с несколькими жителями деревни, которые безмолвно и ошалело таращились на них, однако дали им еду и одежду и отпустили их с миром. 9 — Почему вы не открыли двери? Председательствующий судья задавал этот вопрос каждой из обвиняемых по очереди. И каждая из обвиняемых давала один и тот же ответ. Она не могла открыть. Почему? Ее ранило, когда бомба попала в дом пастора. Или она находилась в шоке от взрыва бомбы. Или после взрыва бомбы она помогала раненым солдатам и другим надзирательницам, вытаскивала их из-под обломков, перевязывала, оказывала необходимую медицинскую помощь. Она не подумала о церкви, не находилась в этот момент рядом, не видела пожара в церкви и не слышала из нее криков. Председатель предъявлял каждой обвиняемой по очереди одно и то же возражение: в рапорте, однако, можно прочитать кое-что совсем другое. Такая осторожная формулировка была выбрана им нарочно. Сказать, что в рапорте, найденном в архивах СС, было написано другое, было бы неправильным. Но то, что в нем можно было прочитать другое, это было правильным. Рапорт поименно называл тех, кто был убит и кто был ранен в доме пастора, кто повез раненых на грузовике в лазарет и кто сопровождал этот грузовик. В рапорте говорилось, что надзирательницы остались в деревне, чтобы переждать, пока огонь не уляжется, чтобы предотвратить его распространение и пресечь попытки заключенных к бегству, возможные под защитой пожаров. В рапорте говорилось о гибели заключенных. То, что имен обвиняемых не было среди имен, перечисленных в рапорте, говорило о том, что обвиняемые находились в числе надзирательниц, оставшихся в деревне. То, что надзирательницы остались в деревне, чтобы пресекать попытки к бегству, говорило о том, что с выносом раненых из дома пастора и отъездом грузовика в лазарет еще не все закончилось. Оставшиеся надзирательницы — так можно было прочитать в рапорте — дали спокойно полыхать пожару в церкви и не отперли ее дверей. Среди оставшихся надзирательниц — так можно было прочитать в рапорте — находились и обвиняемые. Нет, говорила одна обвиняемая за другой, это было не так. Этот рапорт неверен. Это видно, например, уже по той задаче, которая, как указано в нем, была поставлена перед оставшимися в деревне надзирательницами: предотвратить распространение пожаров. Разве в состоянии они были выполнить такую задачу? Чепуха какая-то. Равно как и другая задача: пресекать попытки к бегству, возможные под защитой пожаров. Чушь. Какие попытки к бегству? К тому времени, когда они оказали всю необходимую помощь своим, и теоретически могли бы помочь другим, то есть заключенным, там уже некому было бежать. Нет-нет, в рапорте ни единым словом не говорится о том, что им пришлось проделать и выстрадать той ночью. Откуда мог взяться такой странный рапорт? Они и сами не знают. Пока очередь не дошла до бойкой на язык гусыни: — А вы спросите вот эту! Она показала пальцем на Ханну. — Это она написала рапорт. Она во всем виновата, она одна, и своим рапортом она хотела прикрыть это и еще и нас очернить. Председатель спросил Ханну. Но это было в конце. Сначала же он спросил: — Почему вы не открыли двери? — Мы… Мы были… Ханна искала правильный ответ. — Мы не знали, что нам еще оставалось делать в той ситуации. — Вы не знали, что вам оставалось делать в той ситуации? — Нескольких из нас убило, а другие удрали. Они сказали, что отвезут раненых в лазарет и вернутся обратно, но они знали, что не вернутся, и мы тоже это знали. Может быть, они поехали вовсе не в лазарет, раненые были не в таком уж плохом состоянии. Мы бы тоже поехали с ними, но они сказали, что раненым нужно место, и потом… и потом они все равно не хотели тащить за собой столько женщин. Я не знаю, куда они поехали. — И что вы делали дальше? — Мы не знали, что нам делать. Все было так быстро, дом пастора горел и башня на церкви, и солдаты с машинами только что были здесь, и теперь их уже не было, и мы вдруг оказались одни, наедине с женщинами в церкви. Нам оставили какое-то оружие, но мы не умели с ним обращаться, и даже если бы мы умели, что бы нам это дало, нам, какой-то горстке? Как мы должны были охранять такую колонну? Она растягивается далеко, такая колонна, даже если ее постоянно сгонять, и для охраны на таком длинном участке, тут нужно куда больше охранников, чем наша кучка. Ханна сделала паузу. — Потом начались крики и они становились все сильнее. Если бы мы открыли двери и все бы выбежали… Председатель выждал несколько секунд. — Вы боялись? Вы боялись, что женщины-заключенные нападут на вас? — Что они нап… нет, но как бы мы могли опять навести среди них порядок? Там бы поднялась такая суматоха, с которой бы мы вовек не справились. А если бы они еще попытались бежать… Председатель снова подождал, но Ханна не договорила. — Вы боялись, что вас, в случае побега заключенных, арестуют и приговорят к расстрелу? — Мы просто не могли дать им убежать! Мы же отвечали за них… Я имею в виду, мы же все это время охраняли их, в лагере и потом в колонне, в этом ведь был смысл — мы охраняем, чтобы они не убежали. Поэтому мы не знали, что нам делать. Мы также не знали, сколько женщин доживет до следующего дня. Столько уже умерло, а те, которые еще были живы, были совсем, совсем слабыми… Ханна заметила, что тем, что она говорит, она не очень-то себе помогает. Но она не могла говорить ничего другого. Она могла только пытаться говорить то, что она уже сказала, лучше, пытаться объяснять лучше и описывать лучше. Но чем больше она говорила, тем хуже выглядела ее ситуация. Не зная, как ей быть, она опять обратилась к председателю: — А вы бы как поступили? Но на этот раз она сама знала, что не получит от него ответа. Она и не ждала ответа. Никто его не ждал. Председатель молча качал головой. Если вдуматься, то ситуация растерянности и беспомощности, описанная Ханной, не была такой уж трудной для представления. Ночь, холод, снег, огонь, крики женщин в церкви, исчезновение тех, кто до этого отдавал надзирательницам приказания и сопровождал их — разве это была простая ситуация? Но могло ли это понимание сложности ситуации поставить в какое-либо количественное соотношение весь ужас того, что сделали или в данном случае также не сделали обвиняемые? Как будто речь шла об автомобильной аварии с телесными повреждениями и полным выходом машины из строя, происшедшей на пустынной дороге холодной зимней ночью, когда не знаешь, что тебе делать? Или о конфликте между двумя чувствами долга, и то и другое из которых требует от тебя твоего участия? Да, так можно было представить себе то, что описывала Ханна, но суд не хотел этого делать. — Скажите, это вы написали рапорт? — Мы вместе обдумывали, что нам писать. Мы не хотели ничего наговаривать на тех, кто удрал. Но мы также не хотели, чтобы и на нас падала какая-то тень. — Значит, вы говорите, что думали вместе. Кто же писал? — Ты! Другая обвиняемая опять ткнула пальцем в сторону Ханны. — Нет, я не писала. Разве это так важно, кто писал? Один из прокуроров предложил с помощью экспертизы сравнить почерк рапорта и почерк обвиняемой Шмитц. — Мой почерк? Вы хотите взять… Председательствующий судья, прокурор и адвокат Ханны вступили в дискуссию по поводу того, сохраняет ли почерк свою идентичность на протяжении более чем пятнадцатилетнего отрезка времени и можно ли ее теперь с точностью установить. Ханна слушала их и несколько раз пыталась что-то сказать или спросить, и приходила во все большее беспокойство. Потом она сказала: — Не нужно никакой экспертизы. Я признаюсь в том, что это я написала рапорт. 10 От семинаров, проводившихся по пятницам, в моей памяти ничего не осталось. Даже если я хорошо вспоминаю весь ход процесса, мне не приходит на ум, какие научные разработки мы вели на тех семинарах. О чем мы говорили? Что мы хотели узнать? Чему нас учил профессор? Однако я помню воскресенья. После дней, проведенных в суде, во мне просыпалась новая для меня жажда ощущения красок и запахов природы. По пятницам и субботам я дорабатывал то, что пропускал в университете за предыдущие дни, дорабатывал по крайней мере до такой степени, что не отставал на занятиях от остальных и справлялся с программой семестра. По воскресеньям я отправлялся на прогулки. Хейлигенберг, базилика Св. Михаэля, башня Бисмарка, Философская улица, берег реки — от воскресенья к воскресенью я лишь незначительно менял свой маршрут. Я находил достаточно разнообразия в том, что мог видеть зелень, становившуюся каждую неделю все более пышной, и Рейнскую равнину, лежавшую то в мареве жары, то за дождевой вуалью, то под грозовыми облаками, и мог вдыхать в лесу запах цветов и ягод, когда на нее светило солнце, и запах земли и прелых прошлогодних листьев, когда на нее падал дождь. Мне вообще не надо много разнообразия и я его не ищу. Следующее путешествие чуть дальше, чем предыдущее, очередной отпуск в месте, которое я открыл во время последнего отпуска и которое мне понравилось — этого мне достаточно. Одно время я думал, что мне следует быть посмелее, и заставлял себя ездить в Египет, Бразилию и на Цейлон, пока не начал опять ближе знакомиться с уже знакомыми мне местами. В них я вижу больше. Я снова нашел в лесу то место, где мне открылась тайна Ханны. В этом месте нет и тогда не было ничего особенного, никакого причудливо растущего дерева или каменной глыбы, никакой необычной панорамы, открывающейся на город или равнину, ничего, что могло бы располагать к неожиданным ассоциациям. Когда я размышлял о Ханне, неделя за неделей, кружа в одном и том же потоке мыслей, одна из них отделилась, пошла по своему собственному пути и в конце концов преподнесла мне свой результат. Она сделала это вполне обыденно — результат мог явиться мне где угодно или, во всяком случае, везде там, где знакомое окружение и привычная обстановка позволяют воспринимать и предполагать то неожиданное, что набрасывается на тебя не снаружи, а растет у тебя изнутри. Так это случилось со мной по дороге, резко поднимающейся в гору, пересекающей шоссе, проходящей мимо колодца и пролегающей сначала под старыми, высокими, темными деревьями и ведущей затем через редкий кустарник. Ханна не умела читать и писать. Поэтому она просила других читать ей вслух. Поэтому она давала мне читать и заполнять все во время нашего путешествия на велосипедах и была так разгневана в то утро в гостинице, когда нашла мою записку, понимала, что я буду ждать от нее, что она прочтет ее, и боялась разоблачения. Поэтому она уклонилась от дальнейшей учебы в трамвайном парке; ее недостаток, который она могла скрывать, работая кондуктором, при обучении на вагоновожатую явно вышел бы наружу. Поэтому она пренебрегла новой должностью на фабрике и пошла в лагерные надзирательницы. Поэтому она, во избежание столкновения с экспертом, призналась, что написала рапорт. Неужели именно поэтому она наговорила на себя столько в зале суда? Потому что не могла прочитать ни книги дочери, ни обвинительного протокола, не могла разглядеть шансов своей защиты и соответствующим образом подготовиться? Неужели именно поэтому она отправляла тех девочек в Освенцим? Чтобы, если они что-то заметили, навсегда заставить их замолчать? И неужели именно поэтому она брала под свою опеку самых слабых? Поэтому? То, что ей было стыдно показывать, что она не умеет читать и писать, и то, что озадачивать меня было для нее более удобной возможностью, чем выдавать себя, это я мог понять. Стыд как причина уклончивого, защитного, скрытного, притворного и даже оскорбительного поведения был знаком и мне. Но стыд Ханны от того, что она не умеет читать и писать, как причина ее поведения на суде и в лагере? Она разоблачала себя как преступница, боясь, что ее разоблачат как неграмотную? Она становилась преступницей, боясь, что ее разоблачат как неграмотную? Сколько раз я тогда и с тех пор задавался одинаковыми вопросами. Если мотивом поступков Ханны была боязнь разоблачения — почему тогда вместо безболезненного разоблачения себя как неграмотная она выбрала невыносимое разоблачение себя как преступница? Или она считала, что и дальше у нее получится жить безо всякого разоблачения? Неужели она была столь недалекой? И неужели она была такой самонадеянной и злой по натуре, что могла стать преступницей, чтобы только не выдавать своей неграмотности? В то время и позже я снова и снова отбрасывал эти мысли. Нет, говорил я себе, Ханна не выбирала преступление. Она не хотела занимать более высокую должность на фабрике и стала надзирательницей совершенно случайно. И она не отправляла слабых и немощных в Освенцим потому, что они читали ей вслух, она брала их для чтения потому, что хотела облегчить им последние недели их жизни, прежде чем их все равно отправят в Освенцим. И на суде Ханна не вымеряла разницу между разоблачением себя как неграмотная и разоблачением себя как преступница. Она не подсчитывала и не выгадывала. Она была согласна с тем, что ее привлекали к ответу, просто не хотела к тому же еще оказаться разоблаченной в своем недостатке. Она нигде не искала своих интересов, а боролась за свою правду, за свою справедливость. И от того, что ей всегда приходилось немного притворяться, от того, что она никогда не могла быть до конца искренней, никогда не могла быть полностью самой собой — это были жалкая правда и жалкая справедливость, но это были ее правда и ее справедливость, и борьба за них была ее борьбой. Могу представить, что она находилась на грани полного изнеможения. Она боролась не только на суде. Она боролась всю свою жизнь, не для того, чтобы показать, что она может, но для того, чтобы скрыть, чего она не может. Ее жизнь была жизнью, в которой продвижение вперед заключалось в энергичных отступлениях, а победы — в скрытых поражениях. Странным образом трогало меня несоответствие между тем, что должно было быть на душе у Ханны, когда она уезжала из моего города, и тем, что я тогда представлял и разрисовывал себе. Я был уверен, что, предав ее и отрекшись от нее, я тем самым прогнал ее из города, а фактически она просто хотела избежать разоблачения своей неграмотности при дальнейшем обучении в трамвайном парке. Правда, то обстоятельство, что я все-таки не прогнал ее, ничего не меняло в том, что я ее предал. То есть вина моя оставалась прежней. И если я был не виновен в том плане, что предательство по отношению к преступнице не может наложить на человека вины, то был виновен потому, что любил преступницу. 11 После того как Ханна призналась, что это она написала рапорт, другим обвиняемым легли все карты в руки. Ханна, мол, там, где она действовала не одна, притесняла и принуждала других, угрожала им. Она полностью взяла на себя все командование. Распоряжалась, что надо было делать и что писать. Принимала все решения. Жители деревни, дававшие показания в качестве свидетелей, не могли этого ни подтвердить, ни опровергнуть. Они видели, что горящая церковь охраняется несколькими женщинами в форме, которые не пытаются ее открыть, и поэтому сами не решились открыть ее. Они встретили этих женщин на следующее утро, когда те собирались выходить из деревни, и узнают их снова в сидящих перед ними обвиняемых. Но какая из обвиняемых во время той утренней встречи задавала тон, и задавала ли какая-нибудь из обвиняемых его вообще, они сказать не могли. — Но вы не можете исключить, что вот эта женщина, — адвокат одной из других обвиняемых показал на Ханну, — принимала решения? Нет, исключить этого они не могли, да и как, собственно, и при виде других обвиняемых, которые были явно старше, производили более усталое, пугливое и понурое впечатление, они этого вовсе не хотели. По сравнению с остальными обвиняемыми Ханна смотрелась по-командирски. К тому же наличие командира снимало подозрения с жителей деревни: не прийти на помощь, противостоя подразделению, руководимому четкими командами, было куда лучше, чем не прийти на помощь, имея перед собой группу сбитых с толку, растерянных женщин. Ханна боролась дальше. Она соглашалась с тем, что соответствовало действительности, и оспаривала то, что не соответствовало действительности. Она возражала с горячностью, которая становилась все более отчаянной. Ханна не повышала голоса, но уже та интенсивность, с которой она говорила, неприятно действовала на суд. В конце концов она сдалась. Она говорила только тогда, когда ее спрашивали, она отвечала коротко, сухо, иногда рассеянно. Словно в знак того, что она сдалась, она больше не вставала, когда говорила. Председательствующий судья, который в самом начале процесса неоднократно указывал ей на то, что, давая показания, она может оставаться сидеть, сейчас принимал это к сведению с неприязненной миной. Порой, ближе к концу процесса, у меня складывалось впечатление, что суду все это дело надоело, что он хочет, наконец, поскорей покончить с ним, и уже отошел от него, снова вернувшись в настоящее после долгих недель в прошлом. С меня тоже было достаточно. Но я не мог просто так выкинуть это дело из головы. Для меня разбирательство не заканчивалось, а только начиналось. Я был зрителем и вдруг стал участником, игроком в одной общей игре и арбитром, от которого зависит общее решение. Я не искал и не выбирал для себя этой новой роли, но я исполнял ее сейчас, хотел я этого или нет, делал я что-нибудь или вел себя совершенно пассивно. А сделать можно было только одно. Я мог пойти к председательствующему судье и сказать ему, что Ханна была неграмотной. Что она не была главным действующим лицом той страшной ночи и не на ней лежала главная вина, которую взваливали на нее другие. Что ее поведение на суде не свидетельствовало о какой-то ее чрезмерной твердолобости, неуступчивости или дерзости, а было результатом недостаточного знания ею обвинения и содержания книги и, пожалуй, исходило также из отсутствия у нее всякой стратегической и тактической линии. Что она была очень ограничена в своей защите. Что да, она была виновна, но не настолько, как это представлялось суду. Может быть, мне не удастся переубедить судью. Но я заставлю его задуматься и по-иному отнестись к этому делу. В итоге выяснится, что я был прав, и Ханну хотя и накажут, но наказание будет не таким сильным. Хотя ей и придется сесть в тюрьму, но она раньше выйдет из нее, раньше будет свободной — разве это было не то, за что она боролась? Да, она боролась за это, но не была готова платить за удачный исход дела ценой разоблачения своей неграмотности. Ей бы также не понравилось, если бы я стал продавать ее тайну за освобождение от нескольких лет тюрьмы. Она сама могла осуществить такую сделку, она не пошла на нее, значит, она не хотела ее. Ее тайна стоила для нее тюремного заключения. Но стоила ли она этого на самом деле? Что давало ей ее лживое представление себя окружающим, стеснявшее и сковывавшее ее, не позволявшее ей развиваться дальше? С той энергией, с которой она поддерживала ложь своей жизни, она давно могла бы научиться читать и писать. В то время я пробовал поделиться этой проблемой со своими друзьями. Представь себе, говорил я, кто-то губит сам себя, намеренно, и ты можешь его спасти — ты спасешь его? Представь себе, например, что одному пациенту должны сделать операцию, а он принимает наркотические препараты, которые противопоказаны при анестезии, ему стыдно признаваться, что он принимает эти препараты, и он не хочет говорить об этом анестезиологу — ты тогда поговоришь с анестезиологом? Или, придумывал я другой пример, представь себе судебное разбирательство и подсудимого, которого приговорят к длительному тюремному заключению, если он не раскроется, что он левша и что, будучи левшой, не может иметь никакого отношения к преступлению, совершенному правой рукой, но подсудимому стыдно признаваться, что он левша — ты тогда скажешь судье, в чем тут дело? Или представь себе, что он гомосексуалист, и не мог совершить преступления, будучи гомосексуалистом, но ему стыдно признаваться в том, что он гомосексуалист. Здесь совсем не важно, должно ли быть человеку стыдно от того, что он левша или гомосексуалист — представь себе просто, что подсудимому стыдно. 12 Я решил поговорить со своим отцом. Не потому, что мы были так близки друг другу. Мой отец был замкнутым человеком, он не мог передать нам, детям, своих чувств, равно как не знал, что ему делать с теми чувствами, которые раскрывали перед ним мы. Долгое время я предполагал, что за его необщительным поведением скрывается богатство неподнятых на поверхность сокровищ. Но позднее я стал сомневаться, что там вообще что-то было. Может быть, в детстве и юношестве он и был богат на чувства, но с годами, не давая своим чувствам выхода, он довел их до того, что они в нем засохли и умерли. Однако именно из-за этого расстояния, разделявшего нас, я и искал разговора с ним. Я хотел поговорить с философом, писавшим работы о Канте и Гегеле, о которых я, в свою очередь, знал, что они занимались вопросами морали. К тому же мой отец должен был быть в состоянии разобрать мою проблему абстрактно, не цепляясь, как мои друзья, за недостаточность деталей в примерах. Когда мы, дети, хотели говорить с нашим отцом, он назначал нам время, как своим студентам. Он работал дома и ходил в университет только для чтения лекций и проведения семинаров. Его коллеги и студенты, которым нужно было поговорить с ним, приходили к нам домой. Я помню ряды студентов, стоявших у нас в коридоре прислонившись к стене и ожидавших своей очереди, одни при этом читали, другие рассматривали фотографии с видами города, которые висели в коридоре, третьи просто смотрели в пустоту, и все молчали, лишь смущенно приветствуя нас, когда мы, дети, здороваясь проходили мимо. Нам самим не надо было ждать в прихожей, когда мы в назначенное время являлись на разговор с отцом. Но и мы, как полагается, стучали в дверь его кабинета и получали приглашение войти. В свое время я побывал в двух кабинетах отца. Окна первого, в котором Ханна задумчиво водила пальцем по книгам, выходили на улицу и соседние дома. Окна второго выходили на Рейнскую равнину. Дом, в который мы въехали в начале шестидесятых годов и в котором мои родители остались жить, когда мы, дети, выросли, стоял над городом на косогоре. Как в первом, так и во втором кабинете окна не расширяли помещение за счет мира снаружи, а вешали его на стены внутрь, точно картины. Кабинет моего отца был пространством, в котором книги, бумаги, мысли и дым от трубки и сигар создавали свое собственное, отличное от внешнего мира, атмосферное давление. Оно было мне одновременно и близким и чужим. Отец выслушал мою проблему, представленную мной сначала абстрактно и уточненную потом рядом примеров. — Это как-то связано с процессом, да? — спросил он и, покачав головой, дал мне понять, что не ждет от меня ответа, не собирается допытываться от меня большего, не хочет знать ничего сверх того, что я сам готов был рассказать ему. Потом он сидел, склонив голову набок, обхватив руками подлокотники кресла, и размышлял. Он не смотрел на меня при этом. Я же разглядывал его, его седые волосы, его как всегда плохо выбритые щеки, его резко очерченные морщины, пролегшие между глазами и шедшие от крыльев носа к уголкам рта. Я ждал. Когда он снова заговорил, он начал издалека. Он стал излагать мне свои мысли о личности, свободе и достоинстве, о человеке как субъекте и о том, что его нельзя делать объектом. — Помнишь, как, будучи совсем маленьким, ты нередко злился, когда мама лучше тебя знала, что тебе можно, а что нет? Уже то, насколько далеко позволительно заходить в этом плане с детьми, является настоящей проблемой. Это проблема философского характера, но философии нет дела до детей. Она отдала их на попечение педагогики, где они плохо устроены. Философия забыла детей, — улыбнулся он мне, — забыла навсегда, а не только на время, как я вас. — Но… — Но, что касается взрослых — тут я решительно не вижу никакого оправдания тем случаям, когда одни люди ставят то, что они считают подходящим для других, выше того, что эти другие считают подходящим сами для себя. — Даже тогда, когда другие были бы позже только рады этому? Отец покачал головой. — Речь здесь идет не о радости, а о достоинстве и свободе. Уже малышом ты ощущал эту разницу. Тебе было совсем не по нутру, что мама всегда была права. Сегодня я с любовью вспоминаю тот наш разговор. Я забыл его и он всплыл в моей памяти только после смерти отца, когда я стал выискивать в осадке своих воспоминаний добрые встречи, события и переживания, связанные с ним. Когда я поднял этот разговор на поверхность, я перебирал его детали с удивленным и радостным чувством. Разговаривая же тогда с отцом, я был поначалу озадачен смесью абстракции и наглядности, которую он преподносил мне. Но в конечном итоге я вывел из сказанного им, что мне не следует идти к судье, что мне вообще нельзя говорить с ним, и от этого у меня на душе полегчало. Отец заметил это. — Что, в таком виде философия тебе нравится больше? — Ну… Просто я не знал, нужно ли в ситуации, которую я описал, что-то предпринимать, и, по сути дела, был не очень-то рад перспективе предпринимать что-нибудь, а если, как выходит, предпринимать тут вообще ничего нельзя, то это… Я не знал, что сказать. То это, что — снимает у меня камень с плеч? Успокаивает меня? Каким-то приятным образом на меня действует? Во всем этом не чувствовалось морали и ответственности. «Это мне нравится» — говорило о морали и ответственности, но я не мог сказать, что предложенное решение мне просто нравилось, что оно давало мне больше, чем только снимало камень с моих плеч. — Это тебе приятно? — предложил отец. Я кивнул головой и пожал плечами. — Нет, в целом у твоей проблемы нет приятного решения. Конечно, приходится действовать, когда описанная тобой ситуация является ситуацией возросшей или принятой на себя ответственности. Если ты знаешь, что действительно будет на пользу другому, а он закрывает на это глаза, то нужно попытаться раскрыть их ему. Нужно оставить за ним последнее слово, но нужно поговорить с ним, именно с ним, а не с кем-нибудь другим за его спиной. Поговорить с Ханной? Что я должен был сказать ей? Что я раскрыл ложь ее жизни? Что она собиралась принести всю свою жизнь в жертву этой бестолковой лжи? Что ложь не стоила жертвы? Что она должна бороться за то, чтобы не сесть в тюрьму на длительный срок, чтобы потом у нее еще оставалось время многое успеть в своей жизни? А что, собственно, успеть? Много или мало — что она должна была делать со своей жизнью? Мог ли я забрать у нее ее ложь, не открывая перед ней какой-нибудь жизненной перспективы? Я не знал ни одной сколь-нибудь длительной, и я также не знал, как мне подойти к Ханне и сказать ей, что все-таки будет правильно, если после всего совершенного ею ее жизненной перспективой на какое-то время станет тюрьма. Я не знал, как я должен был подойти к ней и сказать ей что-нибудь. Я вообще не знал, как мне приблизиться к ней. Я спросил отца: — А что, если с этим другим поговорить нельзя? Он с сомнением посмотрел на меня, и я сам понял, что мой вопрос был из разряда второстепенных. Заниматься моральными изысканиями было уже ни к чему. Я должен был решаться. — Я не смог помочь тебе. Отец встал и я вслед за ним тоже. — Нет-нет, это не значит, что тебе пора уходить. Просто у меня ноет спина. Он стоял, слегка согнувшись, приложив руки к почкам. — Не могу сказать, что мне жаль, что я не в силах помочь тебе. Я имею в виду, помочь как философ, которого ты и спрашивал. Как отец, однако, я нахожу ощущение, что не могу помочь своим детям, почти невыносимым. Я ждал, но он продолжал молчать. Я считал, что он упрощает свою роль; я знал, когда ему надо было больше думать о нас и как он мог больше помочь нам. Потом я подумал, что он, наверное, сам об этом знает и в самом деле из-за этого мучается. Но так или иначе я ничего не мог ему сказать. Мне стало неловко и у меня было такое чувство, что ему тоже было неловко. — Ну, тогда… — Я всегда рад видеть тебя. Отец взглянул на меня. Я ему не поверил и кивнул. 13 В июне суд на две недели летал в Израиль. Тамошний допрос был делом двух-трех дней, но судьи и прокуроры соединили юридическую сторону с туристической, включив в свою программу осмотр Иерусалима и Тель-Авива, выезд в пустыню Негев и к Красному морю. Не сомневаюсь, что в служебном, развлекательном и финансовом плане это не нарушало никаких норм. Но все равно такое сочетание показалось мне чересчур контрастным. Я планировал во время этих двух недель полностью посвятить себя учебе. Но все шло не так, как я себе представлял. Я не мог сосредоточиться на учебном материале, на профессорах и на книгах. Мои мысли то и дело уходили в сторону и терялись в картинах, рисуемых воображением. Я видел Ханну у пылающей церкви, в черной форме, с суровым выражением на лице и с хлыстом в руке. Им она чертит на снегу какие-то узоры и похлопывает себя по голенищу сапога. Я видел ее, когда ей читали вслух книги. Она внимательно слушает, не задает никаких вопросов и не делает никаких замечаний. Когда время чтения истекает, она говорит читавшей, что завтра та будет отправлена в Освенцим. Девочка, хрупкое создание с черным ежиком волос и близорукими глазами, начинает плакать. Ханна стучит ладонью по стене, и на ее стук входят две женщины, тоже заключенные в полосатой одежде, и вытягивают читавшую вон. Я видел, как Ханна расхаживает по лагерю, заходит в бараки и наблюдает за заключенными во время строительных работ. Она делает это все с тем же суровым выражением лица, холодным взглядом и плотно сомкнутыми губами, и женщины-заключенные сгибаются, наклоняются еще ниже над своей работой, прижимаются к стене, вжимаются в нее, хотят спрятаться в ней. Иногда в моих картинах перед Ханной выстраивается сразу много заключенных или они бегают туда-сюда или образуют ряды или маршируют, и она стоит между ними и выкрикивает команды с лицом, превращенным в отвратительную гримасу, и помогает себе хлыстом. Я видел, как церковная башня обрушивается вниз, разбрасывая во все стороны искры, и слышал отчаянные крики женщин. Я видел сгоревшую церковь следующим утром. Наряду с этими картинами я видел и другие. Ханна, которая одевает в кухне чулки, которая, распахнув, держит перед ванной полотенце, которая едет с развевающимся по ветру платьем на велосипеде, которая стоит в кабинете моего отца, которая танцует перед зеркалом, которая смотрит на меня в бассейне; Ханна, которая слушает меня, которая разговаривает со мной, которая смеется мне, которая ласкает меня. Страшно было, когда картины перемешивались. Ханна, которая занимается со мной любовью с холодным взглядом в глазах и с плотно сжатыми губами, которая безмолвно слушает мое чтение и в конце хлопает ладонью по стене, которая разговаривает со мной и лицо которой искажается мерзкой гримасой. Самым страшным были для меня сны, в которых суровая, властная, жестокая Ханна возбуждала меня сексуально и от которых я просыпался, испытывая одновременно желание, стыд и негодование. А также в страхе от самого себя. Я понимал, что картины, преподносимые мне моей фантазией, были всего лишь жалкими шаблонами. Они были не достойны Ханны, которую я знал и любил. Тем не менее они обладали огромной силой. Они разлагали в моей памяти прежние картины с Ханной и соединялись с картинами о лагере, имевшимися в моей голове. Когда сегодня я вспоминаю те годы, меня поражает, как мало наглядного материала у нас было, как мало фотографий, показывавших жизнь и смерть в лагерях. По Освенциму нам были знакомы ворота с их надписью, многоярусные деревянные нары, горы волос, очков и чемоданов, по Биркенау мы знали строение с башней на входе, с флигелями и воротами для поездов, а по Берген-Бельзену — горы трупов, найденные и сфотографированные при освобождении лагеря союзниками. Нам были известны некоторые показания очевидцев, но многие из рассказов и показаний вышли в свет сразу после войны и были переизданы потом лишь в восьмидесятые годы, не входя в промежуточные десятилетия в печатную программу издательств. Сегодня выпущено столько книг и фильмов, что мир лагерей является частью общего воображаемого мира, который дополняет мир общий реальный. Фантазия знакома с ним, и со времени показа киносериала «Холокост» и таких фильмов как «Выбор Софи» и особенно «Список Шиндлера», она также свободно передвигается по нему, не только воспринимает, но и дополняет и приукрашает. Тогда, в мое время, фантазия едва двигалась; она полагала, что ее передвижение не вяжется с тем потрясением, которое еще должно быть воздано миру лагерей. Ей снова и снова приходилось разглядывать те несколько картин, которыми она была обязана фотоснимкам союзников и показаниям узников-очевидцев, пока эти картины не превратились в шаблоны. 14 Я решил поехать и посмотреть на все собственными глазами. Если бы у меня тогда была возможность сразу, не медля, поехать в Освенцим, я бы сделал это. Но для получения польской визы мне требовались недели. Поэтому я поехал в Штрутхоф в Эльзас. Это был ближайший от меня концентрационный лагерь. Я никогда еще ни одного не видел. Я хотел разломать шаблоны при помощи действительности. Я ехал автостопом и мне вспоминается здесь водитель грузовика, опорожнявший за рулем одну бутылку пива за другой и шофер «Мерседеса», управлявший своей машиной в белых перчатках. За Страсбургом мне повезло: подобравшая меня машина ехала в Ширмек, маленький городок неподалеку от Штрутхофа. Когда я сказал водителю, куда я направляюсь, он замолчал. Я посмотрел на него, но не смог разобрать по его лицу, почему он посреди оживленного разговора вдруг умолк. Он был средних лет, у него было худощавое лицо, темно-красное родимое пятно или след от ожога на правом виске и расчесанные прядями, аккуратно уложенные на пробор черные волосы. Он сосредоточенно смотрел на дорогу. Перед нами расходились холмами Вогезы. Через виноградники мы въезжали в широко распахивающуюся, слегка уходящую вверх долину. Справа и слева и по склонам рос смешанный лес, открывавший иногда нашему взору каменоломню, выложенный из кирпича фабричный цех со складчатой крышей, старый санаторий, большую виллу со множеством башенок между высокими деревьями. То справа, то слева нас сопровождала линия железной дороги. Потом водитель снова заговорил. Он спросил меня, зачем я еду в Штрутхоф, и я рассказал ему о судебном процессе и о нехватке у меня наглядного материала. — А… вы хотите понять, почему люди могут вытворять такие ужасные вещи. В его голосе слышалась ирония. Но не исключено, что это была только диалектная окраска языка и голоса. Прежде чем я смог ответить, он продолжал: — Что вы, собственно, хотите понять? То, что люди убивают, повинуясь своей страсти, любви или гневу, что они убивают из мести, или отстаивая собственную честь — это вы понимаете? Я кивнул. — Вы также понимаете, что убивают, например, для того, чтобы разбогатеть или прийти к власти? Что убивают на войне или во время революции? Я снова кивнул. — Но… — Но те, кого убивали в лагерях, ведь ничего не сделали тем, кто убивал — вы это хотите сказать? Вы хотите сказать, что там не было никаких причин для ненависти и никакой войны? Сейчас мне кивать не хотелось. То, что он говорил, было правильным, но не то, как он это говорил. — Вы правы, те, кто убивал, не имели никаких причин для ненависти и не находились в состоянии войны. Но ведь и палач не испытывает ненависти к тому, кого он казнит, и тем не менее он казнит его. Почему? Потому, что ему приказали? Вы думаете, он делает это потому, что ему дали такой приказ? И вы думаете, что я говорю сейчас о приказе и повиновении и о том, что солдатам в лагерях приказывали и что они вынуждены были повиноваться? Он презрительно усмехнулся. — Нет, я говорю не о приказе и повиновении. Палач не действует по приказу. Он просто выполняет свою работу, он не питает ненависти к тем, кого он казнит, он не мстит им, не убивает их потому, что они стоят ему поперек дороги, угрожают ему или нападают на него. Его жертвы ему совершенно безразличны. Они ему настолько безразличны, что он может не убивать их точно так же, как и убивать. Он взглянул на меня. — Где же ваше «но»? Давайте скажите мне, что человек человеку не может быть до такой степени безразличен. Разве вы не учились этому? Солидарность со всем, что носит человеческое лицо? Достоинство человека? Святое отношение к человеческой жизни? Я негодовал и одновременно чувствовал себя беспомощно. Я искал слова, фразы, которые бы перечеркнули сказанное им, подействовали бы на него так, чтобы он лишился дара речи. — Как-то раз, — продолжал он, — мне довелось видеть фотографию, на которой был запечатлен расстрел евреев в России. Евреи ждут своей очереди голые в длинной шеренге, некоторые стоят на краю ямы, и позади них стоят солдаты и стреляют им из винтовок в затылок. Это происходит в каком-то каменном карьере, и над евреями и солдатами на выступе в стене сидит офицер, болтает ногами и курит сигарету. Смотрит он немного раздосадованно. Быть может, дело, на его взгляд, продвигается недостаточно быстро. Но вместе с тем в его лице есть что-то довольное, что-то радостное, может быть, от того, что тут как-никак совершается повседневная работа, что скоро она будет закончена и можно будет идти отдыхать. Он не испытывает ненависти к евреям. Он не… — Скажите, это были вы? Это вы сидели на том выступе и… Он остановил машину. Он был бледен как мел, и пятно на его виске горело. — Вон отсюда! Я вылез. Он развернулся так, что мне пришлось отпрыгнуть в сторону. Я слышал рев машины еще за несколькими поворотами. Потом стало тихо. Я поднимался по дороге в гору. Ни одна машина не обгоняла меня, ни одна не двигалась мне навстречу. Я слышал щебет птиц, шум ветра в деревьях и иногда журчание ручья. Я дышал избавленно. Через четверть часа я был у концлагеря. 15 Недавно я еще раз съездил туда. Была зима, ясный, холодный день. За Ширмеком лес был занесен снегом — припудренные белым деревья и белая заснеженная земля. Территория концлагеря, удлиненное прямоугольное пространство на покатой горной террасе с широким видом, открывающимся на Вогезы, белым полотном лежала в ярком свете солнца. Серо-голубая окраска двух- и трехэтажных сторожевых вышек и одноэтажных бараков приветливо контрастировала со снегом. Естественно, там были обитые проволочной сеткой ворота с надписью «Концентрационный лагерь Штрутхоф-Нацвейлер» и двойной ряд колючей проволоки, опоясывающий лагерь. Однако земля между сохранившимися бараками, на которой они некогда стояли в тесном соседстве друг с другом, не выдавала больше из-под своего сверкающего снежного покрывала никаких примет бывшего лагеря. Это мог бы быть удобный склон для катания на санках для детей, которые проводят здесь в симпатичных бараках с приветливыми, перехваченными рейками окошками зимние каникулы и которых мамы вот-вот выйдут звать домой на пирог с горячим шоколадом. Лагерь был закрыт. Я бродил вокруг него по снегу и замочил себе ноги. Мне была хорошо видна вся территория и я вспоминал, как тогда, во время своего первого приезда сюда, я ходил вверх-вниз по ступеням, проложенным между фундаментными стенами снесенных бараков. Я помнил печи крематория, которые нам показали тогда в одном из бараков, а также то, что в другом из них располагались камеры карцера. Я помнил свою тогдашнюю безуспешную попытку конкретно представить себе действующий лагерь со всеми его заключенными, солдатами-охранниками, ужасами и страданиями. Я в самом деле попробовал сделать это, посмотрел на один из бараков, закрыл глаза и начал ставить в своем воображении барак к бараку. Я замерил размеры барака, высчитал с помощью проспекта число заключенных, находившихся в каждом из них, и представил себе царившую там тесноту. Я узнал, что ступени между бараками служили одновременно местом построения заключенных, и, переводя взгляд по территории лагеря снизу вверх, заполнил их рядами спин. Но все было тщетно, и во мне поднялось жалкое, постыдное чувство своей несостоятельности. На обратном пути, ниже по склону, я обнаружил маленький, расположенный напротив местного ресторана домик, который, судя по поясняющей табличке, служил раньше газовой камерой. Его стены были выкрашены в белый цвет, двери и окна были обрамлены рамами из песчаника и он мог бы спокойно быть каким-нибудь сараем или амбаром, или домом, в котором жила прислуга. Он тоже оказался закрыт, и я не помню, чтобы мне в той мой первый раз удалось побывать в нем. Я не вылез из машины. Я некоторое время сидел, не выключая мотора, и просто смотрел. Потом я поехал дальше. Сначала я не решался кружить на пути домой по деревням Эльзаса и искать ресторан, в котором можно было бы пообедать. Но эта нерешительность исходила не из подлинного ощущения, а из рассуждений о том, как следует чувствовать себя после посещения концентрационного лагеря. Я сам это заметил, пожал плечами и нашел в одной из деревушек на склоне Вогезов ресторан «Маленький гарсон». С места за столиком, где я сидел, мне открывался вид на простирающуюся внизу равнину. «Парнишка» называла меня Ханна… Во время своего первого приезда в Штрутхоф я бродил по территории концлагеря, пока он не закрылся. После этого я сел у памятника, который стоит над лагерем, и стал смотреть на его территорию сверху. В себя я ощущал огромную пустоту, как будто я искал зрительных впечатлений не внизу перед собой, а в самом себе и вынужден был констатировать, что там мне ничего не найти. Потом стемнело. Мне пришлось ждать около часа, пока меня не подобрал грузовик, в кузове которого я доехал до ближайшей деревни, отказавшись от мысли отправиться в обратный путь еще тем же вечером. Я нашел дешевую комнату в деревенской гостинице и получил на ужин в ресторанчике при ней худой антрекот с картошкой фри и зеленым горошком. За соседним столиком с шумом играли в карты четверо мужчин. Открылась дверь, и внутрь без слова приветствия вошел приземистый старик. На нем были шорты и вместо одной ноги у него была деревяшка. У стойки он заказал пиво. К соседнему столику он повернулся спиной и своим чересчур большим лысым черепом. Картежники оставили карты, запустили пальцы в пепельницы, вытащили из них окурки и один за одним стали швырять их в старика, целясь ему прямо в череп. Тот махал руками позади своей головы, словно отгоняя назойливых мух. Хозяин поставил перед ним пиво. Никто ничего не говорил. Я не выдержал, вскочил и подошел к соседнему столику. «Немедленно прекратите!» Я дрожал от возмущения. В тот же момент старик, припрыгивая, заковылял к нам, стал по пути возиться со своей деревянной ногой, пока она неожиданно не оказалась у него в руках, с грохотом ударил ей по столу, так, что на нем затанцевали стаканы с пепельницами, и опустился на свободный стул. При этом он визгливо смеялся своим беззубым ртом, и остальные смеялись вместе с ним раскатистым пивным смехом. «Немедленно прекратите», — смеялись они и показывали на меня, — «немедленно прекратите». Ночью вокруг дома шумел ветер. Мне не было холодно, и завывания ветра, треск дерева рядом с окном и периодическое постукивание одной ставни были не такими громкими, чтобы по этой причине я не мог спать. Однако на душе у меня делалось все неспокойнее, пока я не начал дрожать всем телом. Мной овладел страх, не страх в ожидании чего-то недоброго, а страх как телесное самочувствие. Я лежал, прислушивался к ветру, чувствовал облегчение, когда он становился слабее и тише, боялся его нового нарастания и не знал, как я смогу следующим утром встать, поехать автостопом домой, продолжить учебу в университете и иметь в один прекрасный день профессию, жену и детей. Я хотел понять и вместе с тем осудить преступление Ханны. Но для этого оно было слишком ужасным. Когда я пытался понять его, у меня возникало чувство, что я не могу больше осудить его так, как оно, по сути дела, должно было быть осуждено. Когда я осуждал его так, как оно должно было быть осуждено, во мне не оставалось места для понимания. Но одновременно с этим я хотел понять Ханну; не понять ее означало снова предать ее. Я никак не мог справиться с этой дилеммой. Я хотел проявить себя как в одном, так и в другом: в понимании и в осуждении. Но и то и другое вместе было невозможно. Следующий день был снова замечательным летним днем. Попутные машины ловились легко и через несколько часов я был в своем городе. Я ходил по нему так, будто давно в нем не был; улицы, дома и люди были мне чужими. Однако чуждый мир концлагерей не придвинулся ко мне от этого ближе. Мои впечатления от Штрутхофа присоединились к тем немногим картинам Освенцима, Биркенау и Берген-Бельзена, которые уже имелись во мне, и застыли вместе с ними. 16 Потом я все-таки пошел к председательствующему судье. Пойти к Ханне у меня не получилось. Но и вынести бездействия я тоже не мог. Почему у меня не получилось поговорить с Ханной? Она бросила меня, ввела меня в заблуждение, была не той, кого я видел в ней, или не той, какой я делал ее в своих фантазиях. А кем был для нее я? Маленьким чтецом, которым она пользовалась в своих целях, маленьким любовником, с помощью которого она удовлетворяла свою похоть? Она бы тоже отправила меня в газовую камеру, если бы не имела возможности убежать от меня, но хотела от меня избавиться? Почему я не мог вынести бездействия? Я говорил себе, что я должен помешать объявлению ошибочного приговора. Должен позаботиться о том, чтобы восторжествовала справедливость, несмотря на всю ложь Ханны — справедливость, так сказать, на благо Ханны и ей во вред. Но, если разобраться, справедливость была для меня не главным. На самом деле я не мог оставить Ханну такой, какой она была или хотела быть. Я должен был что-то исправить в ней, оказать на нее какое-то влияние или воздействие, если не напрямую, так косвенно. Председательствующий судья знал нашу семинарскую группу и охотно согласился принять меня у себя после одного из заседаний. Я постучал, судья пригласил меня войти, поздоровался со мной и усадил меня на стул перед своим письменным столом. Он сидел за ним в одной рубашке. Его мантия лежала позади него на спинке и подлокотниках стула; было видно, что он сел в ней за стол и дал ей потом просто соскользнуть с себя. У него был расслабленный вид — вид человека, который закончил свою повседневную работу и доволен ею. Его лицо, когда на нем отсутствовало то недоуменное выражение, за которым он прятался во время судебных заседаний, было приятным, интеллигентным, безобидным лицом государственного служащего. Он болтал без умолку и спрашивал меня о том и сем: что наша группа думает об этом судебном разбирательстве, что наш профессор собирается делать с протоколами, на каком курсе мы учимся, на каком курсе учусь я, почему я изучаю право и когда я хочу сдавать свой основной экзамен. Мне ни в коем случае не следует затягивать со сдачей экзамена, советовал он. Я ответил на все вопросы. Потом я слушал, как он рассказывал мне о своих студенческих годах и о своем экзамене. Он сделал все как положено. Он своевременно и с должным успехом выполнил всю учебно-семинарскую программу и сдал затем экзамен. Ему нравилась его профессия юриста и судьи, и если бы ему еще раз пришлось проделать тот путь, который он уже проделал, то он проделал бы его точно так же. Окно было открыто. На автостоянке хлопали двери машин и заводились моторы. Я прислушивался к их шуму, пока он не пропадал в общем гуле дорожного движения. Потом на опустевшей стоянке начали играть и галдеть дети. Время от времени до меня отчетливо долетало какое-нибудь слово: имя, ругательство, возглас. Председательствующий судья встал и попрощался со мной. Он с удовольствием примет меня опять, если у меня появятся к нему новые вопросы, сказал он. Я могу также прийти к нему, если мне понадобится какой-нибудь совет, касающийся учебы. И наша семинарская группа должна непременно дать знать ему, какие результаты она вынесла из этого процесса и какую она поставила ему общую оценку. Я шел по пустынной автостоянке. Один из игравших там подростков на мой вопрос описал мне дорогу к вокзалу. Остальные студенты нашей группы сразу после окончания судебного заседания, как обычно, уехали домой на машине, и мне пришлось добираться назад на поезде. Это был поезд пригородного сообщения, двигавшийся с учетом конца рабочего дня еле-еле; он останавливался на каждой станции, люди то и дело входили и выходили, я сидел у окна, окруженный все время разными попутчиками, разговорами, запахами. За окном проплывали дома, улицы, машины, деревья и вдали горы, замки и каменоломни. Я воспринимал все и ничего не чувствовал. Я не испытывал больше горечи из-за того, что Ханна бросила меня, ввела меня в заблуждение и использовала меня в своих целях. Мне также не нужно было больше исправлять в ней что-нибудь. Я заметил, как оцепенение, в состоянии которого я следил за ужасами процесса, легло на чувства и мысли, занимавшие меня последние недели. Сказать, что я был рад этому, было бы преувеличением. Но я ощущал, что это было для меня чем-то необходимым. Чем-то, что позволяло мне вернуться к моим будням и продолжать жить в них дальше. 17 В конце июня был вынесен приговор. Ханна получила пожизненное заключение. Остальные получили те или иные сроки лишения свободы. Зал суда был полон, как и в самом начале процесса: судебный персонал, студенты моего и местного университета, класс одной из школ, свои и зарубежные журналисты, а также те, кто каким-то образом всегда присутствует в залах суда. Было шумно. Когда ввели обвиняемых, никто сначала не обратил на них внимания. Но потом шум улегся. Первыми затихли те, чьи места были спереди, рядом с обвиняемыми. Они подтолкнули в бок своих соседей и повернулись к тем, кто сидел сзади. «Вон, смотрите», зашептали они, и те, которые посмотрели, тоже притихли, подтолкнули следом своих соседей, повернулись к сидящим сзади и зашептали «смотрите, смотрите». И в конце концов в зале сделалось совсем тихо. Не знаю, осознавала ли Ханна, как она выглядела, или, быть может, она нарочно хотела выглядеть так. На ней был черный костюм и белая блузка, и покрой костюма и галстук к блузке придавали ей такой вид, как будто она была одета в форму. Я никогда не видел формы для женщин, работавших на СС. Но я полагал, и все присутствовавшие в зале полагали, что сейчас она была перед нами, эта форма, эта женщина, работавшая в ней на СС и содеявшая все то, в чем обвинялась Ханна. По рядам снова пошли шептания. Многие из присутствующих были заметно возмущены. Им казалось, что Ханна насмехается над судебным процессом, над приговором, а также над ними — теми, кто, пришел на оглашение этого приговора. Они выражали свое негодование все громче, и некоторые выкрикивали Ханне, что они о ней думают. Пока в зал не вошла судейская коллегия и председательствующий судья не зачитал приговор, бросив предварительно недоуменный взгляд на Ханну. Ханна слушала стоя, держась прямо и оставаясь совершенно неподвижной. Во время зачитывания обоснования приговора она сидела. Я не отводил взора от ее головы и шеи. Чтение приговора длилось несколько часов. Когда судебный процесс подошел к концу и осужденных женщин стали выводить из зала, я ждал, не посмотрит ли Ханна в мою сторону. Я сидел там, где сидел все это время. Но она смотрела прямо перед собой и сквозь всех и вся. Высокомерный, уязвленный, потерянный и бесконечно усталый взгляд. Взгляд, который никого и ничего не хочет видеть. * ЧАСТЬ III * 1 Лето после процесса я провел в читальном зале университетской библиотеки. Я приходил, когда читальный зал открывался, и уходил, когда он закрывался. По выходным я занимался дома. Я занимался с такой самоотдачей, с такой одержимостью, что чувства и мысли, которые усыпил во мне процесс, остались усыпленными. Я избегал контактов. Я выехал из дома родителей и снял себе комнату. Немногочисленных знакомых, которые заговаривали со мной в читальном зале или во время моих случайных походов в кино, я буквально отталкивал от себя. Во время зимнего семестра в моем поведении практически ничего не изменилось. Тем не менее одна компания студентов пригласила меня провести с ней рождественские праздники в горах в хижине для лыжников. Удивившись, я согласился. Лыжником я был не бог весть каким. Но лыжи я любил, ездил быстро и не отставал от хороших лыжников. Порой на крутых спусках, которые, собственно, были мне не по плечу, я рисковал упасть и сломать себе что-нибудь. Делал я это осознанно. Другую опасность, которой я подвергал себя и которая в конце концов вплотную приблизилась ко мне, я вообще не воспринимал. Мне никогда не было холодно. В то время как другие катались на лыжах в свитерах и куртках, я катался в одной рубашке. Другие только покачивали на этот счет головами, подшучивали надо мной. Но и к их озабоченным предостережениям я относился несерьезно. Я не мерз и все. Когда у меня начался кашель, я свел это к последствию от курения австрийских сигарет. Когда у меня поднялась температура, я испытывал удовольствие от пребывания в таком состоянии. Я был слабым и одновременно легким, и мои чувственные впечатления были благодатно притуплены, они были какими-то ватными, объемисто-мягкими. Я парил. Потом температура поднялась еще выше и меня отвезли в больницу. Когда я вышел из нее, состояние оцепенения исчезло. Все вопросы, страхи, обвинения и упреки в свой адрес, весь ужас и вся боль, которые во время процесса поднялись во мне и потом были сразу усыплены, снова вернулись и уже никуда не уходили. Я не знаю, какой диагноз ставят медики, когда кто-то не мерзнет, хотя он должен мерзнуть. Диагноз, который поставил себе я, говорит, что оцепенение должно было завладеть всем моим телом, прежде чем оно смогло отпустить меня, прежде чем я смог избавиться от него. Когда я закончил учебу и начал стажировку, пришло лето студенческого движения. Я интересовался историей и социологией и в качестве стажера еще достаточно долгое время находился в университете, чтобы увидеть все своими глазами. Видеть не значит участвовать — высшая школа и связанные с ней реформы были мне в конечном итоге так же безразличны, как вьетконговцы и американцы. Что касалось третьей и основной темы студенческого движения, критики нацистского прошлого страны, то тут я ощущал такую дистанцию между собой и другими студентами, что мне не хотелось с ними агитировать и выходить на демонстрации. Иногда мне кажется, что критический подход к нацистскому прошлому был не причиной, а только выражением конфликта поколений, который воспринимался тогда как движущая сила студенческих выступлений. Ожидания родителей, уйти из-под давления которых считает себя обязанным каждое поколение, оказались просто развеянными тем фактом, что эти родители обнаружили свою полную несостоятельность в Третьем рейхе или, самое позднее, после его крушения. Как могли те, кто совершал во имя национал-социалистских идей преступления, или равнодушно смотрел, как они совершаются, или безучастно отворачивался от них или же те, кто после сорок пятого терпел в своем обществе преступников или даже относился к ним как к себе равным, как могли такие родители еще что-то говорить своим детям? Но, с другой стороны, нацистское прошлое было темой и для детей, которые ни в чем не могли или не желали упрекнуть своих родителей. Для таких детей критический подход к нацистскому прошлому был не проявлением конфликта поколений, а настоящей проблемой. Что бы там с моральной и юридической точки зрения не вкладывалось в понятие «коллективная вина» — для моего поколения студентов она была осознанной реальностью. Она распространялась не только на происшедшее в Третьем рейхе. То, что надгробия на еврейских кладбищах осквернялись изображениями свастики, то, что в судах, в административном аппарате и в университетах сделало себе карьеру столько старых нацистов, то, что Федеративная Республика Германии не признавала государство Израиль, то, что об эмиграции и движении сопротивления говорилось меньше, чем о жизни в приспособленчестве — все это наполняло нас чувством стыда, даже если мы могли показывать пальцами на виновных. Возможность показывать пальцем на виновных не освобождала от стыда. Но она позволяла преодолеть муки от него. Она превращала пассивные муки от стыда в энергию, действие, агрессию. И споры с виновными родителями были особенно полны энергии. Я ни на кого не мог показать пальцем. На своих родителей уже по одной той причине, что я ни в чем не мог их обвинить. Просветительский пыл, с которым я раньше, будучи участником семинара на концлагерную тематику, приговорил своего отца к позору, у меня прошел, стал мне неприятен. Однако то, что в годы нацистского режима сделали другие люди из моего социального окружения, и то, чем они навлекли на себя вину, было в любом случае не таким страшным, как то, что сделала Ханна. По сути дела, я должен был показывать на Ханну. Но палец, указывающий на нее, поворачивался обратно на меня. Я ее любил. Я ее не только любил, я ее выбрал. Я пытался убедить себя, что, выбрав Ханну, я ничего не знал о том, что она сделала. Я пытался внушить себе этим, что меня окружает тот же ореол невинности, который окружает детей, любящих своих родителей. Но любовь к родителям является единственной любовью, за которую не отвечают. И, возможно, ответ приходится держать даже за любовь к родителям. В то время я завидовал другим студентам, которые отступились от своих родителей и тем самым от целого поколения преступников, тихих наблюдателей и игнорантов, соглашающейся и терпящей массы, и избавились тем самым если не от своего стыда, то все же от мук, причиняемых им. Но откуда бралась у этих студентов щегольская уверенность в своей правоте, которую я так часто за ними наблюдал? Как можно испытывать вину и стыд и одновременно щеголять уверенностью в своей правоте? Не было ли отречение от родителей одной лишь риторикой, шумом, гамом, призванными заглушить тот факт, что любовь к родителям окончательно и бесповоротно утвердила втягивание детей в родительскую вину? Это мысли уже более поздней поры. Но и позже они тоже не были для меня утешением. Как могло быть утешением то, что мои страдания от любви к Ханне известным образом представляли собой судьбу моего поколения, немецкую судьбу, уйти от которой, переиграть которую мне было еще труднее, чем другим. Думаю, что в то время мне бы все-таки пошло на пользу, если бы я мог чувствовать себя причастным к своему поколению. 2 Я женился еще в свою бытность стажером. С Гертрудой я познакомился во время тех рождественских каникул в горах, и когда другие студенты в конце каникул поехали обратно домой, она еще осталась ждать, пока меня не выпишут из больницы, чтобы ехать вместе со мной. Она тоже была юристом; мы вместе учились в университете, вместе выдержали экзамен и вместе стали стажерами. Мы поженились, когда Гертруда ждала ребенка. Я ничего не рассказал ей о Ханне. Кому хочется, думал я, слышать о прошлых связях другого, не являясь самому их участником? Гертруда была рассудительной, старательной и лояльной женщиной, и если бы нам в нашей совместной жизни суждено было вести крестьянское хозяйство с большим количеством подсобных рабочих и работниц, множеством детей, кучей работы и недостатком свободного времени друг для друга, то эта жизнь была бы наполненной и счастливой. Но наша жизнь была действительностью, состоявшей из трехкомнатной квартиры в доме новой постройки в пригороде, забот о нашей дочери Юлии и нашей работы юристами-стажерами. Я никогда так и не смог избавиться от того, чтобы не сравнивать свою близость с Гертрудой со своей близостью с Ханной; и всегда, когда я держал Гертруду в объятиях, у меня было чувство, что здесь что-то не так, что она не та, что на ощупь она не та, что она не так пахнет и что у нее не тот вкус. Я думал, что это пройдет. Я надеялся, что это пройдет. Я хотел быть свободным от Ханны. Но чувство, что здесь что-то не так, не проходило. Когда Юлии было пять лет, мы развелись. Мы не могли больше жить такой жизнью, разошлись без ожесточения и остались в корректных отношениях друг с другом. Мучало меня только то, что мы не дали Юлии чувства родительской защищенности, которое она так желала получить от нас. Когда отношения между Гертрудой и мной были полны преданности и доверия, Юлия чувствовала себя как рыба в воде. Она была в своей стихии. Когда она замечала между нами некоторую натянутость, она бегала от одного к другому и говорила, какие мы хорошие и как она нас любит. Она хотела иметь маленького братишку и наверняка была бы рада еще и сестренке. Она долго не могла понять, что такое развод, и хотела, когда я приходил навестить ее, чтобы я остался с ней, и, когда она приходила ко мне, чтобы Гертруда тоже была с ней. Когда я уходил и она смотрела на меня из окна и я садился под ее печальным взглядом в машину, мое сердце разрывалось на части. И меня преследовало чувство, что то, чего мы не дали нашей дочери, было не только ее желанием, но что она также имела на это свое право. Пойдя на развод, мы обманом лишили ее этого права и то, что сделали мы это сообща, не делило нашей вины надвое. Мои последующие связи я пытался начинать и продолжать осмотрительнее. Я признался себе, что женщина для меня теперь должна быть на ощупь хоть немного такой, как Ханна, что она должна иметь примерно такой же запах и вкус, как Ханна, с тем, чтобы в нашей совместной жизни все было в порядке. И я уже рассказывал о Ханне. И о себе я другим женщинам рассказывал больше, чем рассказал в свое время Гертруде; они должны были сами понять, что им в моем поведении и моих настроениях в будущем могло показаться странным. Но другие женщины не хотели слушать много. Я вспоминаю Хелен, американку-литературоведа, которая молча и успокаивающе поглаживала меня по спине, когда я рассказывал, и также молча и успокаивающе продолжала поглаживать, когда я переставал рассказывать. Гезина, психоаналитик, считала, что я должен разобраться в своем отношении к матери. Не бросается ли мне в глаза, говорила она, что я почти не упоминаю в своих рассказах о своей матери? Хильке, зубной врач, то и дело расспрашивала меня о том, что у меня было до нее, но тут же забывала, что я ей рассказывал. Под влиянием этого я снова отказался от своих рассказов. Поскольку правда того, о чем ты говоришь, заключается в том, что ты делаешь, то лишние разговоры можно также оставить. 3 Когда я готовился к своему второму экзамену, умер профессор, который организовал семинар, посвященный теме концлагерей. Гертруда натолкнулась в газете на извещение о его смерти. Похороны должны были состояться на горном кладбище. Не хочу ли я пойти на них, спросила она. Я не хотел. Похороны, как указывалось в газете, были в четверг во второй половине дня, а в четверг и в пятницу в первой половине дня мне надо было писать две экзаменационные работы. К тому же мы с профессором были не очень-то близки друг другу. И я не люблю похорон. И я не хотел вспоминать о том судебном процессе. Но было уже поздно. Моя память пробудилась, и когда в четверг я вышел из аудитории после написания экзаменационной работы, мне казалось, что сейчас меня ждет свидание с прошлым, которое мне никак нельзя пропустить. Я, что было не в моих привычках, поехал на трамвае. Уже это было встречей с прошлым, словно возвращением на место, которое тебе хорошо знакомо и теперь только изменило свой вид. В то время, когда Ханна работала трамвайным кондуктором, по городу ездили трамваи с двумя или тремя вагонами, с платформами в начале и в конце каждого вагона, с подножками внизу, на которые еще можно было запрыгнуть, когда трамвай уже тронулся. И по вагонам проходил сигнальный шнур, с помощью которого кондуктор давал звонок к отходу трамвая от остановки. Летом вагоны ездили с открытыми платформами. Кондуктор продавал, компостировал и проверял билеты, громко объявлял остановки, сигналил, предупреждая об отъезде, приглядывал за детьми, теснившимися на платформах, прикрикивал на пассажиров, запрыгивавших на подножки и спрыгивавших с них, и запрещал вход в вагон, когда он бывал полным. Кондукторы были разные: веселые, остроумные, серьезные, ворчливые и грубые, и от того, какими были темперамент или настроение кондуктора, зачастую зависела и атмосфера в вагоне. Как глупо с моей стороны, что после того моего неудавшегося сюрприза для Ханны во время поездки в Шветцинген я побоялся еще раз сесть к ней в трамвай и понаблюдать за тем, как она работает. Я сел в трамвай без кондуктора и поехал к горному кладбищу. Стоял холодный осенний день с безоблачным, мглистым небом и желтым солнцем, которое больше не греет и на которое глаза могут смотреть, не испытывая боли. Мне пришлось немного поискать, прежде чем я нашел могилу, у которой проходила погребальная церемония. Я шел под высокими, голыми деревьями между старыми надгробиями. По пути мне встретились кладбищенский садовник и старая женщина с лейкой и садовыми ножницами. Было совсем тихо, и я уже издали услышал церковный хорал, который пели у могилы профессора. Я остался стоять в стороне и изучал небольшую траурную группку. Некоторые из присутствующих были явно людьми, которых обычно называют странными или чудаковатыми. В речах о жизни и делах профессора звучало, что он сам освободил себя от оков общества и при этом потерял с ним контакт, остался независимым, сделавшись при этом чудаковатым. Я узнал одного из участников нашего тогдашнего семинара; он сдал экзамен до меня, стал сначала адвокатом, потом владельцем какого-то кабака и пришел на похороны в длинном красном пальто. Он заговорил со мной, когда все закончилось и я шел обратно к воротам кладбища. — Мы были вместе на семинаре, помнишь? — Конечно. Мы пожали друг другу руки. — Я приезжал на процесс всегда по средам и иногда подвозил тебя. Он засмеялся. — Ты был там каждый день, каждый день и каждую неделю. Может быть, ты сейчас скажешь, почему? Он посмотрел на меня, добродушно и выжидающе, и я вспомнил, что обратил внимание на этот взгляд еще на семинаре. — Мне тот процесс был особенно интересен. — Особенно интересен? Он снова засмеялся. — Процесс или обвиняемая, на которую ты все время смотрел? Та, которая довольно сносно выглядела? Мы все гадали, что у тебя может быть с ней, но спросить тебя никто не решался. Мы тогда были такими чуткими и внимательными. Помнишь… Он напомнил мне об одном участнике семинара, который заикался и шепелявил и любил много и не по делу говорить и которого мы все слушали так, точно его слова были чистым золотом. Он стал рассказывать о других студентах, посещавших тот семинар, какими они были тогда и чем занимались теперь. Он рассказывал и рассказывал. Но я знал, что в конце он еще раз меня спросит: «Ну, так что же там было между тобой и той обвиняемой?» И я не знал, что мне ответить, как мне отнекиваться, признаваться, уклоняться. Мы подошли к воротам кладбища, и он спросил. От остановки как раз отъезжал трамвай, я крикнул «пока» и побежал за трамваем, как будто мог запрыгнуть на его подножку. Я бежал рядом с трамваем и стучал ладонью по двери, и случилось то, во что я совсем не верил, на что я вообще не надеялся. Трамвай еще раз остановился, дверь открылась, и я заскочил в нее. 4 По окончании стажировки мне надо было определяться в выборе профессии. Я не торопился; Гертруда сразу начала работать судьей, у нее было много дел, и мы были рады, что я мог оставаться дома и заботиться о Юлии. Когда Гертруда преодолела начальные трудности по работе и мы отдали Юлию в детский сад, необходимость принятия решения стала подпирать меня. Мне нелегко было решиться. Я не видел себя ни в одной из ролей, в которых я видел юристов на процессе против Ханны. Обвинение казалось мне таким же гротескным упрощением юридического дела, что и защита, а судейство было среди упрощений вообще самым гротескным. Я не мог также представить себя служащим государственного учреждения; стажером мне довелось работать в нашем окружном управлении и его кабинеты, коридоры, запахи и чиновники показались мне серыми, стерильными и скучными. В результате на мой выбор оставалось не так уж много юридических профессий, и я не знаю, что бы я сделал, если бы один профессор по истории права не предложил мне работать у него. Гертруда говорила, что это бегство, бегство от трудностей и ответственности жизни, и она была права. Я бежал и чувствовал облегчение от того, что мог бежать. Это ведь не навсегда, убеждал я ее и себя; я достаточно молод, чтобы еще и через несколько лет после своей деятельности на поприще истории права взяться за любую солидную юридическую профессию. Но это было навсегда; за первым бегством последовало второе, когда я перешел из университета в научно-исследовательский институт и нашел там нишу, в которой мог предаваться своим изысканиям по истории права, ни в ком не нуждаясь и никому не мешая. Надо сказать, что бегство это не только удаление от чего-то, но еще и приближение к чему-то. И прошлое, в котором я очутился как историк-правовед, было не менее живым, чем настоящее. Непосвященному, вероятно, может показаться, что историк только наблюдает за полнотой жизни прошлого, оставаясь участником жизни настоящего. Это не так. Заниматься историей означает наводить мосты между прошлым и настоящим, вести наблюдение за обоими берегами и быть активным на каждом из них. Одной из исследуемых мною областей стало право в Третьем рейхе, и здесь особенно бросается в глаза, как прошлое и настоящее срастаются друг с другом в одну жизненную реальность. Бегство здесь это не остановка на прошлом, но решительное сосредоточение на настоящем и будущем — слепом преемнике наследия прошлого, которое накладывает на нас свой отпечаток и с которым мы вынуждены жить. При этом я не хочу скрывать удовлетворения, получаемого мной от погружения в ушедшие времена, значение которых для настоящего менее существенно. Первый раз я испытал его, когда изучал своды и проекты законов эпохи просвещения. Все они поддерживались верой в то, что в мире заложен праведный порядок и что поэтому мир всегда можно привести в состояние праведного порядка. Видеть, как из этой веры в качестве торжественных стражей праведного порядка создавались параграфы и как они выводились потом в законы, стремившиеся быть совершенными и своим совершенством являть также доказательство своей истины — было для меня подлинным счастьем. Долгое время я считал, что в истории права есть место прогрессу и что, несмотря на ужасные поражения и отступления, оно продвигается к еще большему совершенству и еще большей истине, рациональности и гуманности. С тех пор как мне сделалось ясно, что эта мысль — химера, мое воображение занимает другая картина о ходе истории права. В ней движение права хотя и представляется мне целенаправленным, однако цель, которой оно достигает после многочисленных потрясений, смятений и ослеплений, является началом, от которого оно когда-то выдвинулось в путь и от которого оно, едва дойдя до него, вновь должно отходить. В то время я перечитывал Одиссею, которую впервые прочитал в школе и сохранил в своей памяти как историю о возвращении на родину. Но это не история о возвращении на родину. Как могли древние греки, знавшие, что в одну реку не ступают дважды, верить в возвращение домой? Одиссей возвращается не для того, чтобы остаться, но для того, чтобы снова отправиться в путь. Одиссея — это история движения, одновременно целенаправленного и бесцельного, успешного и тщетного. Разве история права чем-то от нее отличается? 5 С Одиссеи я начал. Я читал ее, после того как мы с Гертрудой развелись. Ночами я тогда плохо спал; я лежал, не смыкая глаз, и когда я зажигал свет и брал в руки книгу, глаза у меня начинали слипаться, когда же я откладывал книгу и выключал свет, я снова не мог уснуть. Так я стал читать вслух. Это не давало моим глазам закрыться. И по той причине, что в моих спутанных, проникнутых воспоминаниями и грезами, вращающихся мучительным круговоротом дремотных мыслях о моем браке, моей дочери и моей жизни на передний план то и дело выходила Ханна, я начал читать для Ханны. Я читал для Ханны вслух, записывая себя на кассеты. Прежде чем я отослал ей первые кассеты, прошло несколько месяцев. Сначала я не хотел посылать отдельные части Одиссеи и ждал, пока не запишу на пленку весь эпос. Потом я засомневался в том, что Одиссея покажется Ханне достаточно интересной, и стал записывать также то, что читал после Одиссеи: рассказы Шницлера и Чехова. Потом я никак не мог собраться позвонить в суд, который вынес Ханне приговор, и узнать, где она отбывает наказание. Наконец, я собрал все вместе: адрес Ханны в тюрьме неподалеку от города, в котором проходил ее процесс, кассетный магнитофон и кассеты, пронумерованные в обратном порядке от Чехова через Шницлера к Гомеру. И, в конце концов, я отправил ей посылку с магнитофоном и кассетами по почте. Недавно я нашел тетрадь, в которой я делал пометки о том, что записывал для Ханны на протяжении долгих лет. Первые двенадцать книжных названий внесены, по всей видимости, в одно время; видно, я читал сначала все подряд и потом понял, что без заметок мне не запомнить, что я уже прочитал. Рядом с последующими названиями иногда стоит дата, иногда ее нет, но я и без того знаю, что первую посылку я отправил Ханне на восьмом и последнюю — на восемнадцатом году ее тюремного заключения. На восемнадцатом году ее ходатайство о помиловании было удовлетворено. Большей частью я читал для Ханны книги, которые мне самому хотелось читать в данный момент. Записывая Одиссею, мне поначалу было трудно сосредоточиться и читать для Ханны громким голосом так же хорошо, как тихим голосом для себя. Но я приноровился. Недостатком чтения вслух было то, что оно длилось дольше. Зато тогда прочитанное лучше оседало в памяти. И сегодня отдельные места вспоминаются мне особенно отчетливо. Я читал также то, что уже знал и любил. Так Ханна услышала многие произведения Келлера и Фонтане, Гейне и Мерике. Долгое время я не отваживался читать ей стихи, но потом вошел во вкус, и даже выучил наизусть целый ряд стихотворений, прочитанных мной вслух. Я не забыл их и по сегодняшний день. В целом названия книг в тетради свидетельствуют о вере в гражданское и просветительское предназначение выбранной литературы. Я также не помню, чтобы я когда-нибудь задался вопросом, не стоит ли мне выйти за рамки творчества Кафки, Фриша, Джонсона, Бахман и Ленца и перейти к чтению экспериментальной литературы, литературы, в которой я не улавливаю сюжета и в которой мне не нравится ни один из героев. Я понимал так, что экспериментальная литература экспериментирует с читателем, а это было не нужно ни Ханне, ни мне. Когда я начал писать сам, я начитывал ей на кассету и написанное мной. Я диктовал свою рукопись и перерабатывал потом машинописный экземпляр, пока у меня не появлялось чувство, что сейчас он готов. Зачитывая его, я подмечал, верным было это чувство или нет. Если нет, я мог еще раз все переработать и наложить новую запись на старую. Однако такой метод мне не нравился. Я хотел, чтобы чтение на кассету завершало мой рабочий процесс. И Ханна стала для меня той инстанцией, ради которой я еще раз собирал воедино всю свою силу, всю свою творческую энергию, всю свою критическую фантазию. После этого я мог отсылать рукопись в издательство. Я не записывал на кассеты никаких личных замечаний, не спрашивал о Ханне, не сообщал о себе. Я зачитывал название произведения, имя автора и потом сам текст. Когда текст подходил к концу, я делал короткую паузу, захлопывал книгу и нажимал на клавишу «стоп». 6 На четвертом году нашего многоречиво-лаконичного контакта я получил такое послание: «Парнишка, последняя история была особенно интересной. Спасибо. Ханна.» Бумага была в линейку — вырванная из школьной тетради страница с ровно обрезанным краем. Послание располагалось в самом верху страницы и занимало три строки. Оно было написано синей, мажущей шариковой ручкой. Ханна сильно нажимала на нее, выводя буквы так, что написанное выдавилось на обратной стороне. Адрес тоже был выведен с силой; приглядевшись, его отпечаток четко можно было разобрать в верхней и нижней половинах сложенного вдвое листа. На первый взгляд можно было подумать, что это детский почерк. Но то, что в почерке детей бывает неуклюжим и беспомощным, здесь было насильственным. Здесь так и проглядывало сопротивление, которое нужно было преодолеть Ханне, чтобы соединить линии в буквы, а буквы в слова. Детская рука хочет отклониться то туда, то сюда и должна обязательно придерживаться связной колеи, прокладываемой почерком. Рука Ханны никуда не хотела отклоняться и должна была испытывать какие-то внутренние толчки для продвижения вперед. Линии, образовывавшие буквы, начинались все время сызнова, при движении руки вверх, при движении руки вниз, перед закруглениями и завитками. И каждая буква завоевывалась заново, располагалась то прямо, то косо и зачастую была также разной высоты и ширины. Я прочел послание и весь наполнился радостью и ликованием. «Она пишет, она пишет!» За все эти годы я прочитал о неграмотности все, что только можно было найти. Я знал, какую беспомощность испытывают неграмотные люди в повседневных жизненных ситуациях, при нахождении нужной улицы, нужного адреса или при выборе какого-нибудь блюда в ресторане, я знал, какая нерешительность одолевает их, когда они следуют заданным образцам и совершают привычные, проверенные действия, я знал об огромной энергии, которая уходит у них на то, чтобы сберечь в тайне свое неумение читать и писать, и которую это неумение забирает у самой жизни. Неграмотность — это духовное несовершеннолетие. Найдя в себе мужество научиться читать и писать, Ханна сделала шаг от несовершеннолетия к совершеннолетию, просветительский шаг. Я рассматривал почерк Ханны и видел, сколько силы и борьбы стоило ей написание этих строк. Я гордился ею. Одновременно мне было печально за нее, печально за ее поздно начавшуюся, неудачную жизнь, печально за опоздания и неудачи жизни вообще. Я думал о том, что если время упущено, если кто-то слишком долго от чего-то отказывался, если кому-то слишком долго в чем-то отказывали, то это что-то приходит уже слишком поздно, даже тогда, когда в итоге налегаешь на него со всей силой и встречаешь со всей радостью. Или понятия «слишком поздно» не существует, а существует только «поздно», и не лучше ли во всяком случае «поздно», чем «никогда»? Не знаю. За первым посланием стали приходить следующие в непрерывной последовательности. Это всегда были короткие строки, выражение благодарности, желания получить еще что-нибудь из творчества того или иного автора, или ничего не слышать больше о нем, замечание о каком-нибудь авторе, стихотворении, рассказе или персонаже из того или иного романа, наблюдение из тюремной жизни. «Во дворе уже цветут розы», или: «Мне нравится, что этим летом так много гроз», или: «В окно я вижу, как птицы собираются в стаи, чтобы лететь на юг» — нередко только сообщения Ханны побуждали меня обратить внимание на розы, летнюю грозу или стаи птиц. Ее замечания относительно литературы зачастую были на удивление меткими. «Шницлер лает, Стефан Цвейг — дохлая собака», или: «Келлеру нужна женщина», или: «Стихи Гете как маленькие картинки в красивых рамках», или: «Ленц наверняка пишет на пишущей машинке». Поскольку она ничего не знала об авторах, она предполагала, что они были ее современниками, если, конечно, это не исключалось какими-нибудь слишком явными признаками. Я был поражен, как много старых произведений в самом деле читается так, словно они были написаны совсем недавно, и тот, кто не знаком с историей, в первую очередь может принять жизненный уклад былых времен за жизненный уклад каких-нибудь дальних стран. Я Ханне никогда не писал. Но я продолжал читать ей на кассеты дальше и дальше. Когда я уехал на год в Америку, я присылал ей кассеты и оттуда. Когда я был в отпуске или когда у меня было особенно много работы, чтение на очередную кассету могло затянуться; я не устанавливал твердого ритма записи, а отсылал кассеты или каждую неделю, или каждые две недели, или только через три-четыре недели. То, что Ханне, после того, как она сама научилась читать, мои кассеты могли стать ни к чему, меня не волновало. Пусть она себе читает, думал я. Чтение вслух было моим способом обращения к ней, разговора с ней. Я сохранил все ее послания. Ее почерк меняется. Сначала она заставила буквы склониться в одном направлении и придала им нужную высоту и ширину. После того как ей это удалось, она стала писать свободнее и увереннее. Беглости она никогда не достигла. Но она приобрела что-то от строгой красоты, свойственной почерку пожилых людей, которые в своей жизни писали мало. 7 Тогда я не задавался мыслью о том, что Ханна в один прекрасный день выйдет на свободу. Обмен приветствиями и кассетами сделался таким естественным и привычным, а Ханна таким ненавязчивым образом была для меня близкой и в то же время далекой, что я мог бы бесконечно долго довольствоваться существующим положением вещей. Это было удобно и эгоистично, я знаю. Потом пришло письмо начальницы тюрьмы: «Уже не один год фрау Шмитц ведет с Вами переписку. Это единственный контакт, который фрау Шмитц поддерживает с внешним миром, и поэтому я обращаюсь к Вам в этом письме, хотя я не знаю, насколько Вы близки с ней и в каких отношениях с ней состоите: в родственных или дружеских. В следующем году фрау Шмитц снова будет подавать ходатайство о помиловании, и у меня есть все основания предполагать, что комиссия, занимающаяся рассмотрением ходатайств о досрочном освобождении, удовлетворит его. Тогда фрау Шмитц вскоре выйдет на свободу — после восемнадцати лет тюремного заключения. Разумеется, мы можем найти ей квартиру и работу или, по крайней мере, постараемся найти; с работой в ее возрасте будут проблемы, даже если она еще абсолютно здорова и проявляет в нашем швейном цеху хорошие способности. Но, я думаю, будет лучше, если вместо нас это сделают ее родственники или друзья, если они будут находиться рядом с освободившейся, сопровождать и поддерживать ее. Вы не можете представить себе, каким одиноким и беспомощным может оказаться человек на свободе, после того как он провел восемнадцать лет в тюрьме. Фрау Шмитц привыкла к самостоятельной жизни и сама в состоянии справиться с трудностями первой поры. Поэтому было бы достаточно, если бы Вы подыскали ей небольшую квартиру и помогли с работой, периодически проведывали ее и приглашали в первые недели и месяцы к себе, а также могли позаботиться о том, чтобы она получала информацию о культурно-просветительных мероприятиях, предлагаемых церковной общиной, вечерней народной школой, центром повышения семейного образования и т. д. К тому же, Вы понимаете, как непривычно бывает впервые за восемнадцать лет выходить в город, делать покупки, посещать различные учреждения, обедать в ресторане. В сопровождении все это делать легче. Я заметила, что Вы не навещаете фрау Шмитц. Если бы Вы делали это, то я бы не обращалась к Вам в письме, а пригласила бы Вас к себе на разговор во время одного из Ваших визитов. Однако предстоящее событие дает мне надежду, что теперь Вы обязательно навестите фрау Шмитц перед ее освобождением. Пожалуйста, загляните по этому случаю ко мне.» Письмо заканчивалось сердечным приветом, который я отнес не в свой адрес, а объяснил тем обстоятельством, что начальница тюрьмы говорила здесь от чистого сердца. Я уже слышал о ней; ее тюрьма считалась образцовой, и ее голос имел вес в вопросах тюремной реформы. Письмо мне понравилось. Но мне не нравилось то, что меня ожидало. Конечно, мне надо было позаботиться о жилье и работе для Ханны, что я в итоге и сделал. Мои друзья, которые не пользовались в своем доме квартирой для гостей и не сдавали ее, согласны были предоставить ее за небольшую плату Ханне. Грек-портной, которому я от случая к случаю отдавал свою одежду в переделку, готов был устроить Ханну к себе; его сестра, работавшая вместе с ним в мастерской, уехала обратно в Грецию. Я также задолго до того, как Ханна могла воспользоваться этим, осведомился о культурных и образовательных мероприятиях, предлагаемых церковными и государственными учреждениями. Однако свой визит к Ханне я все оттягивал. Именно потому, что она таким удобным образом была мне как близкой, так и далекой, я не хотел навещать ее. Мне казалось, что только на действительном удалении она могла оставаться для меня такой, какой была. Я боялся, что маленький, легкий, укрытый мир письменных приветствий и кассет окажется чересчур искусственным и хрупким для того, чтобы выдержать подлинную близость. Была ли наша встреча лицом к лицу возможна без того, чтобы на поверхность не поднялось все то, что когда-то было между нами? Закончился еще один год, а я так и не побывал в тюрьме. От начальницы тюрьмы я долгое время ничего не слышал; мое письмо, в котором я сообщал о ситуации с жильем и работой, ожидавшей Ханну, осталось без ответа. Наверное, она рассчитывала переговорить со мной во время моего визита. Она не могла знать, что я не только откладывал этот визит, но и всячески уклонялся от него. Но вот решение о помиловании и досрочном освобождении Ханны было принято, и начальница позвонила мне. Не могу ли я приехать, спросила она. Через неделю Ханна выходит на свободу. 8 В следующее воскресенье я был у нее. Это был мой первый визит в тюремное заведение. На входе у меня проверили документы, и по пути моего дальнейшего следования передо мной открыли и за мной закрыли несколько дверей. Но само здание тюрьмы было новым и светлым, двери внутри него были открыты и женщины передвигались везде свободно. В конце коридора одна из дверей вела во двор — оживленный зеленый островок с деревьями и скамейками. Я стал оглядываться в поисках Ханны. Надзирательница, которая привела меня, указала на ближнюю скамейку в тени каштана. Ханна? Женщина на скамейке была Ханной? Седые волосы, лицо с глубокими вертикальными морщинами на лбу, на щеках, вокруг рта и отяжелевшее тело. На ней было слишком узкое, плотно облегавшее грудь, живот и бедра голубое платье. Ее руки лежали на коленях и держали книгу. Она не читала ее. Поверх маленьких очков для чтения она наблюдала за женщиной, бросавшей стайке воробьев хлебные крошки. Потом она заметила, что на нее смотрят, и повернулась ко мне. Я увидел в ее лице ожидание, увидел, как оно осветилось радостью, когда она узнала меня, увидел, как ее глаза ощупывали мое лицо, пока я приближался к ней, увидел, как ее глаза искали, спрашивали, неуверенно и уязвленно смотрели на меня, и увидел, как ее лицо померкло. Когда я подошел к ней, она улыбнулась мне приветливой, усталой улыбкой. — Ты вырос, парнишка. Я сел рядом с ней на скамейку, и она взяла мою руку. Раньше я особенно любил ее запах. От нее всегда исходил запах свежести: свежевымытого тела, свежего белья, свежего пота или свежей любовной близости. Иногда она пользовалась духами, я не знаю точно, какими, и их аромат по свежести тоже превосходил все остальное. Под этими свежими запахами скрывался еще другой, какой-то плотный, темный, терпкий запах. Часто я обнюхивал ее, как любопытный зверек, начинал с шеи и плеч, пахнувших чистотой и мытьем, втягивал в себя между ее грудей свежий запах пота, который перемешивался под мышками с другим запахом, находил потом этот плотный, темный запах вокруг живота и талии почти в чистом виде, а между ногами — с фруктовым, возбуждающим меня оттенком, обнюхивал также ее ноги и ступни, бедра, у которых плотный запах терялся, подколенные ямки, еще раз с легким запахом свежего пота, и ступни с запахом мыла, кожи или усталости. У спины и у рук не было какого-либо особенного запаха, они не пахли ничем и все же пахли Ханной, и на ее ладонях держался аромат прошедшего дня и работы: типографская краска трамвайных билетов, металл компостера, лук, рыба или топленое масло, щелок для стирки или жар от глаженья. Если руки помыть, то сначала они не выдают ничего из этих запахов. Но мыло только на время перекрывает их, и вскоре они опять проступают на поверхность, слабые, слившиеся воедино в общем аромате дня и работы, в аромате окончания дня и работы, в аромате вечера, возвращения домой и домашнего отдыха. Сейчас я сидел рядом с Ханной и чувствовал запах старой женщины. Я не знаю, из чего состоит этот запах, который знаком мне по бабушкам и дамам преклонного возраста и который, точно проклятие, заполняет комнаты и коридоры домов престарелых. Ханна была слишком молодой для этого запаха. Я подвинулся к ней ближе. Я заметил, что до этого разочаровал ее, и хотел теперь как-то исправить это. — Я рад, что ты выходишь на свободу. — Да? — Да, и я рад, что ты будешь жить неподалеку от меня. Я рассказал ей о квартире и работе, которые нашел для нее, о культурных и образовательных мероприятиях в районе, о городской библиотеке. — Ты много читаешь? — Так себе. Лучше, когда тебе читают вслух. Она поглядела на меня. — Теперь этого больше не будет, да? — Почему не будет? Однако я как-то не представлял себя больше записывающим ей кассеты, встречающимся с ней и читающим ей вслух. — Меня так обрадовало, что ты научилась читать. И я очень гордился тобой. А какие письма ты мне писала! Это была правда; я гордился Ханной и радовался тому, что она могла читать и тому, что она писала мне. Но я чувствовал, какими слабыми были моя гордость и моя радость по сравнению с тем, чего должно было стоить Ханне ее обучение чтению и письму, какими скудными были они, если они даже не могли заставить меня ответить ей, навестить ее, поговорить с ней. Я отвел Ханне в своей жизни маленькую нишу, да, именно нишу, которая, без сомнения, была дорога мне, которая мне что-то давала и для которой я что-то делал, но это была всего лишь ниша, а не полноценное место. Но почему я должен был отводить ей место в своей жизни? Я не хотел мириться с плохой совестью, мучавшей меня при мысли, что я сократил место Ханны до размеров ниши. — Скажи, а до суда ты когда-нибудь думала о том, о чем потом на нем говорили? Я имею в виду, ты когда-нибудь думала о всем этом, когда мы были вместе, когда я, например, читал тебе? — Тебя это так волнует? Но она не стала ждать, пока я отвечу. — У меня всегда было чувство, что меня все равно никто не понимает, что никто не знает, кто я такая и что меня сюда привело и побудило на тот или иной поступок. И, знаешь, если тебя никто не понимает, то никто не может требовать от тебя отчета. Суд тоже не мог требовать от меня отчета. Но мертвые, они могут. Они понимают. Для этого им совсем не надо было быть свидетелями моих дел, но если они ими и были, то они понимают особенно хорошо. Здесь, в тюрьме, они часто приходили ко мне. Они приходили ко мне каждую ночь, хотела я этого или нет. До суда я еще могла прогнать их, если они хотели прийти. Она подождала, не скажу ли я что-нибудь на это, но мне ничего не шло на ум. Сначала я хотел сказать, что мне в моей жизни ничего не удается прогнать. Но это было не так; можно прогнать кого-нибудь и тогда, когда ставишь его в нишу. — Ты женат? — Был. Мы с Гертрудой давно развелись, и наша дочь живет в интернате; я надеюсь, что она не останется доучиваться там последние годы, а переедет ко мне. Сейчас я подождал, не скажет ли здесь что-нибудь Ханна или не спросит ли она меня о чем-нибудь. Но она молчала. — Я приеду за тобой на следующей неделе, хорошо? — Хорошо. — Тихо, или можно с музыкой? — Тихо. — Что ж, значит, заберу тебя тихо, без музыки и шампанского. Я встал, и она тоже встала. Мы посмотрели друг на друга. Только что два раза прозвенел звонок, и другие женщины уже ушли внутрь здания. Ее глаза снова ощупали мое лицо. Я обнял ее, но на ощупь она была не той. — Всего хорошего, парнишка. — Тебе тоже. Так мы попрощались друг с другом еще до того, как расстались внутри тюрьмы. 9 Следующая неделя была у меня особенно занятой. Я не помню больше, подгонял ли меня по времени доклад, который я готовил, или я сам подстегивал себя своим усердием и рабочим азартом. Мои представления, с которыми я начал работу над докладом, никуда не годились. Когда я стал проверять их, я наталкивался там, где ожидал увидеть смысл и закономерность, на одну случайность за другой. Вместо того, чтобы смириться с этим, я искал дальше, возбужденно, ожесточенно, боязливо, как будто с моим представлением о действительности сама действительность пошла вдруг по ложному пути, и я готов был переиначить факты, раздуть или урезать их. Я пришел в состояние странного беспокойства, хотя и засыпал, когда ложился поздно, однако через несколько часов сразу просыпался, чтобы снова встать и продолжить читать или писать. Я занимался также делами, связанными с предстоящим выходом Ханны из тюрьмы. Я обставил ее квартиру, простой мебелью из светлого дерева и несколькими старыми предметами, предупредил еще раз грека-портного и обновил информацию о культурно-просветительных мероприятиях в районе. Я накупил продуктов, заполнил полку книгами и развесил на стенах картины. Я пригласил садовника, который привел в порядок небольшой садик, окружавший террасу перед жилой комнатой. Все это я делал тоже в странном возбуждении и ожесточении; слишком много всего на меня навалилось. Но этого было как раз достаточно, чтобы не думать о новой встрече с Ханной. Лишь иногда, когда я ехал на машине или сидел усталый за письменным столом или лежал без сна в кровати или находился в квартире, подготовленной для Ханны, мысль о встрече с ней пересиливала все и давала волю воспоминаниям. Я видел ее на скамейке с глазами, направленными на меня, видел ее в бассейне, с лицом, обращенным ко мне, и мною вновь овладевало чувство, что я предал ее и заразился от нее виной. И снова я восставал против этого чувства и обвинял ее и находил дешевым и простым то, как она избавилась от своей вины. Отдавать себя только на суд мертвых, ограничивать вину и ее искупление плохим сном и кошмарами — где же тогда, спрашивается, были живые? Но то, что я имел в виду, были не живые, а я сам. Не должен ли был и я тоже потребовать от нее ответа? Где же был для нее я? Накануне того дня, как забрать ее, я позвонил в тюрьму. Сначала я поговорил с начальницей. — Я немного волнуюсь, — сказала она мне. — Знаете, до того как выйти на свободу после столь длительного пребывания в тюрьме, заключенные, как правило, уже проводят по нескольку часов или дней за ее пределами. Фрау Шмитц не хотела воспользоваться этой возможностью. Завтра ей будет нелегко. Меня соединили с Ханной. — Подумай, что нам завтра предпринять. Ты сразу хочешь к себе домой или, может, нам выехать в лес или к реке? — Я подумаю. Ты по-прежнему любишь все планировать, как я погляжу. Это меня рассердило. Рассердило, как это бывало, когда мои подруги говорили мне, что я не достаточно спонтанен, что я слишком сильно напрягаю свою голову вместо того, чтобы отдаться на волю чувств. Она уловила в моем молчании недовольство и рассмеялась. — Не сердись, парнишка. Я не хотела тебя обидеть. Я уже сказал, что на скамейке во дворе тюрьмы я увидел в Ханне старую женщину. Она выглядела старой и пахла старостью. Я совсем не обратил внимания на ее голос. Ее голос остался таким же молодым, как и был когда-то. 10 Следующим утром Ханны не стало. На рассвете она повесилась. Когда я приехал, меня проводили к начальнице тюрьмы. Впервые я увидел ее, невысокую, худую женщину с темно-русыми волосами и в очках. Она производила невзрачное впечатление, пока не начала говорить, с силой, теплотой, строгим взглядом и энергичным движением рук. Она спросила меня о нашем телефонном разговоре с Ханной минувшим днем и о нашей встрече неделю назад. Предчувствовал ли я что-нибудь, опасался ли я чего-нибудь? Я ответил отрицательно. У меня также не было никакого предчувствия или опасения, которые бы я как-то вытеснил. — Скажите, откуда вы знали друг друга? — Мы жили по соседству. Она изучающе посмотрела на меня, и я понял, что здесь мне следует сказать больше. — Мы жили по соседству, познакомились друг с другом и подружились. Студентом я потом был на процессе, на котором ей вынесли приговор. — Почему вы присылали фрау Шмитц кассеты? Я молчал. — Вы знали, что она была неграмотной, не так ли? Откуда вы это знали? Я пожал плечами. Я не понимал, какое ей было дело до моей истории с Ханной. У меня в груди и в горле стояли слезы и я боялся, что не смогу говорить. Я не хотел плакать перед ней. Видимо, она заметила, каково было у меня на душе. — Идемте, я покажу вам камеру фрау Шмитц. Она шла впереди, но то и дело оборачивалась, чтобы что-то сказать или пояснить мне. Вот здесь когда-то произошло столкновение с террористами, вот здесь находится швейный цех, в котором работала Ханна, вот здесь Ханна один раз устроила сидячую забастовку, пока не было изменено положение о ликвидации средств на поддержание библиотеки, вон там находится сама библиотека. Перед дверью камеры она остановилась. — Фрау Шмитц не собрала своих вещей. Там внутри сейчас все в таком виде, в каком было при ее жизни. Кровать, шкаф, стол и стул, на стене над столом полка и в углу за дверью умывальник и унитаз. Вместо окна дымчатые стеклянные блоки. На столе ничего не было. На полке стояли книги, будильник, плюшевый мишка, две кружки, растворимый кофе, чайные банки, кассетный магнитофон и в двух низких отделениях — записанные мной кассеты. — Здесь не все, — проследила за моим взглядом начальница тюрьмы, — фрау Шмитц всегда отдавала несколько кассет в службу помощи слепым заключенным. Я подошел к полке. Примо Леви, Эли Визель, Тадеуш Боровский, Жан Амери — литература жертв нацизма наряду с автобиографическими мемуарами Рудольфа Хесса, книга Ханны Арендт об Эйхмане в Иерусалиме и научная литература о концентрационных лагерях. — Ханна все это читала? — Во всяком случае, она специально заказала эти книги. Мне уже несколько лет назад пришлось разыскать для нее общую библиографию по теме концлагерей, и потом, год или два тому назад, она попросила меня назвать ей книги о женщинах в концлагерях, узницах и надзирательницах. Я написала письмо в Институт новой истории и мне прислали оттуда специальную библиографию. После того как фрау Шмитц научилась читать, она сразу начала читать о концлагерях. Над кроватью висело много маленьких картинок-вырезок и листков с записями. Я стал коленями на кровать и принялся читать. Это были цитаты, стихи, коротенькие пометки, также кулинарные рецепты, которые Ханна выписывала или, как и картинки, вырезала из газет и журналов. «Зеленым дыханьем подула весна», «Тени пышных облаков проплывают над полями» — все стихи были полны любви к природе и тоски по ней, и с вырезок на меня смотрели светло-весенний лес, пестрые от цветов луга, осенняя листва и отдельные деревья, ива у ручья, вишня со спелыми красными плодами на ней, по-осеннему полыхающий желто-оранжевым цветом каштан. На одной газетной фотографии моему взору предстали пожилой и молодой мужчина в темных костюмах, пожимающие друг другу руки, и в молодом, который склонился перед пожилым в поклоне, я узнал себя. Я был выпускником гимназии и директор вручал мне на выпускной церемонии грамоту. Это было много лет после того, как Ханна уехала из города. Неужели она, не умевшая читать, выписывала в то время местную газету, в которой появилась эта фотография? Как бы там ни было, ей наверняка пришлось приложить некоторые усилия для того, чтобы разузнать об этой фотографии и заполучить ее. Может, этот снимок был у нее, был с ней и во время процесса? Я снова почувствовал слезы в груди и горле. — Она научилась читать вместе с вами. Она брала в библиотеке книги, которые вы читали ей на кассеты, и слово за словом, предложение за предложением следила по ним за тем, что она слышала. Постоянное щелканье по кнопкам паузы и пуска, перемотки вперед и назад, конечно, не могло не отразиться на магнитофоне; он то и дело ломался, и его то и дело приходилось чинить. И поскольку на это нужны были разрешения, я, в конце концов, узнала, чем занимается фрау Шмитц. Сначала она не хотела в открытую говорить об этом, но когда она начала также писать и попросила меня достать ей книгу с рукописным шрифтом, она уже больше не пыталась скрывать свою тайну. К тому же она просто гордилась тем, чего ей удалось достичь, и хотела поделиться с кем-нибудь своей радостью. В то время как она говорила, я, стоя на коленях, продолжал обводить взглядом вырезки и листки на стене и боролся со слезами. Когда я повернулся и сел на край кровати, она сказала: — Фрау Шмитц так надеялась, что вы напишете ей что-нибудь. Она получала почту только от вас, и когда почту раздавали и она спрашивала: «А письма для меня нет?», то она подразумевала под этим не бандероль, в которой пришли кассеты. Почему вы ей никогда не писали? Я снова промолчал. У меня бы не получилось говорить, у меня бы получилось только пролепетать что-нибудь и разразиться рыданиями. Она подошла к полке, сняла с нее одну банку из-под чая, села рядом со мной и извлекла из кармана костюма сложенный вдвое лист бумаги. — Она оставила мне письмо, своего рода завещание. Я зачитаю вам то, что касается вас. Она развернула лист: «В сиреневой банке из-под чая лежат деньги. Отдайте их Михаелю Бергу. Пусть он отдаст их вместе с семью тысячами марок с моего счета в сберкассе той женщине-дочери, которая выжила со своей матерью после пожара в церкви. Она сама должна решить, как поступить с ними. И передайте ему от меня привет.» Значит, для меня лично она не оставила ни строчки. Она что, хотела меня как-то задеть? Наказать? Или ее душа так устала, что она была в состоянии делать и писать только самое необходимое? — Какой она была все эти годы?.. — я переждал, пока снова мог говорить. — И какой она была в последние дни? — Много лет она жила здесь, как в монастыре. Так, будто она добровольно пришла сюда, чтобы уединиться, будто она добровольно подчинилась здешнему порядку, будто более или менее монотонная работа была для нее своеобразной медитацией. У других женщин, с которыми она была приветлива, но не сближалась, она пользовалась особым уважением, более того — авторитетом. У нее спрашивали совета при возникновении каких-либо проблем, и если она разрешала какой-нибудь спор, то ее решение было окончательным. Пока несколько лет тому назад она не махнула на себя рукой. Она всегда следила за собой, несмотря на свое крепкое телосложение была довольно стройной и содержала себя в образцовой, прямо-таки педантичной чистоте. Теперь же она начала много есть, редко мылась, располнела и от нее стало неприятно пахнуть. При этом она не создавала впечатление несчастной или недовольной. Мне кажется, это было так, как будто ухода в монастырь для нее было больше недостаточно, как будто в самом монастыре было еще слишком много суеты и болтовни и поэтому ей пришлось затвориться еще дальше, в уединеную келью, в которой тебя больше никто не видит и где внешний вид, одежда и запах не играют больше никакой роли. Нет, то, что она махнула на себя рукой, это я неправильно выразилась. Она по-новому определила для себя свое место — способом, который был верным для нее, однако не производил больше впечатления на других женщин. — А последние дни? — Она была такой, как всегда. — Я могу взглянуть на нее? Начальница кивнула, но осталась сидеть. — Неужели за годы одиночества мир может стать человеку таким невыносимым? Неужели лучше покончить с собой, чем снова вернуться из монастыря, из уединения в этот мир? Она повернулась ко мне. — Фрау Шмитц не написала, почему она покончила с собой. И вы не говорите, что было между вами и, возможно, привело к тому, что фрау Шмитц совершила самоубийство в ночь перед тем, как вы хотели забрать ее отсюда. Она сложила лист, спрятала его обратно в карман, встала и пригладила юбку. — Ее смерть для меня удар, знаете ли… И сейчас я очень зла, на фрау Шмитц и на вас. Ну, да что там, идемте. Она снова пошла впереди, на этот раз молча. Ханна лежала в больничном блоке в маленькой комнатке. Нам едва хватило места встать между стеной и каталкой. Начальница откинула простыню. Вокруг головы Ханны был повязано полотенце, чтобы поддержать подбородок в приподнятом положении до наступления трупного окоченения. В ее лице не было ни особого умиротворения, ни особой муки. Оно выглядело застывшим и мертвым. По мере того как я продолжал смотреть на него, в его мертвых чертах мне мерещились живые, в старых — молодые. Так, наверное, бывает со старыми супружескими парами, думал я; для нее в старике всегда сохраняется его юношеский облик, а для него в старухе — красота и грация молодой девушки. Почему я не видел этого эффекта неделю назад? От слез я удержался. Когда начальница через какое-то время вопросительно посмотрела на меня, я кивнул, и она снова расправила простыню над лицом Ханны. 11 Только осенью я смог выполнить поручение Ханны. Дочь жила в Нью-Йорке, и я воспользовался конференцией в Бостоне, чтобы передать ей деньги: чек на сумму, имевшуюся на сберкнижке, и банку из-под чая с наличными деньгами. Я написал этой женщине, представился как историк-правовед и рассказал немного о процессе. Я сказал, что был бы очень благодарен ей, если бы она позволила мне встретиться с ней. Она пригласила меня к себе на чай. Я ехал из Бостона в Нью-Йорк на поезде. Леса блистали своей коричневой, желтой, оранжевой, красно-коричневой и коричнево-красной раскраской и ярким, пылающе-красным цветом клена. Мне вспомнились вырезки с осенними пейзажами в камере Ханны. Когда от стука колес и раскачивания вагона я задремал, я увидел Ханну и себя в доме посреди пестрых от осени холмов, через которые ехал поезд. Ханна в моем сне была старше, чем в то время, когда я познакомился с ней, и моложе, чем тогда, когда я снова увидел ее, старше меня, красивее, чем раньше, ставшая с возрастом еще более спокойной в своих движениях и еще более уверенно чувствующая себя в своем теле. Я видел, как она вышла из машины и взяла в руки пакеты с покупками, видел, как она двинулась через сад к дому, видел, как она поставила пакеты и стала подниматься впереди меня по лестнице. Тоска по Ханне охватила меня с такой силой, что мне сделалось больно. Я отбивался от этой тоски, возражал ей, что она совершенно неправильно передает нашу реальность, реальность нашего возраста, нашей жизни. Как это Ханна, которая не говорила по-английски, могла вдруг жить в Америке? И машину водить она тоже не умела. Я очнулся от дремы и снова вспомнил, что Ханна была мертва. Я также осознал, что тоска привычно возвращала меня к Ханне, не касаясь ее конкретно. Это была тоска по дому. Дочь жила в Нью-Йорке на маленькой улочке неподалеку от Центрального парка. По обе ее стороны стояли старые дома рядовой застройки из темного песчаника с лестницами из того же темного песчаника, ведущими на первый этаж. Это являло собой строгую картину: дом за домом, фасады почти один в один, лестница за лестницей, деревья, совсем недавно посаженные через равномерные интервалы, с редкими желтыми листьями на тонких ветвях. Дочь подавала чай перед большими окнами с видом на маленькие садики внутри прямоугольника домов — то зеленые и пестрые, то заваленные одной рухлядью. Как только мы сели, чай был разлит, сахар в него добавлен и размешан, дочь перешла с английского, на котором она поздоровалась со мной, на немецкий. — Что вас привело ко мне? Прозвучало это не то, чтобы приветливо, и не то, чтобы неприветливо; в ее голосе была слышна крайняя деловитость. Все в ней создавало деловое впечатление: осанка, жестикуляция, одежда. Ее лицо было до странного безвозрастным. Так выглядят лица, перенесшие пластическую операцию. Но, может быть, оно просто застыло от раннего горя — мне никак не удавалось вспомнить ее лицо во время процесса. Я рассказал о смерти Ханны и о ее поручении. — Почему я? — Думаю, потому, что вы единственная, оставшаяся в живых. — И что же мне делать с этими деньгами? — Все, что вы сочтете нужным. — И тем самым отпустить фрау Шмитц ее грехи? Сначала я хотел возразить, но Ханна в самом деле требовала слишком многого. Годы тюрьмы должны были быть не только искуплением ее вины; Ханна сама хотела вложить в них смысл, и она рассчитывала получить этим признание. Я сказал это. Дочь покачала головой. Я не понял, хотела ли она этим отвергнуть мое предположение или отказать Ханне в признании. — А вы не можете дать ей признания без отпущения грехов? Она засмеялась. — Вы хорошо к ней относитесь, не правда ли? Что вас, собственно, связывало? Я чуть помедлил. — Я был ее чтецом. Я начал читать ей, когда мне было пятнадцать, и продолжил потом, когда она сидела в тюрьме. — Как это вам… — Я посылал ей кассеты. Фрау Шмитц почти всю свою жизнь была неграмотной; она только в тюрьме научилась читать и писать. — Почему вы все это для нее делали? — Я в пятнадцать лет имел с ней любовную связь. — Вы имеете в виду, вы спали с ней? — Да. — Какой жестокой была эта женщина! Вам удалось избавиться от того, что она, когда вам было пятнадцать… Впрочем, нет, вы сами сказали, что снова начали читать ей, когда она была в тюрьме. Вы были когда-нибудь женаты? Я кивнул. — И ваш брак был коротким и неудачным, и потом вы больше не женились, и ребенка, если он у вас есть, вы отдали в интернат. — Это можно сказать и о тысячах других людей; для этого не нужно иметь связь с фрау Шмитц. — Скажите, у вас, когда вы в последние годы имели с ней контакт, не было такого чувства, что она знает, что она сделала с вами? Я пожал плечами. — Во всяком случае она знала, что она сделала с другими в лагере и во время марша. Она не только сказала мне об этом, она также интенсивно занималась этим вопросом в последние годы в тюрьме. Я рассказал ей о том, что услышал от начальницы тюрьмы. Дочь встала и принялась большими шагами расхаживать по комнате. — О какой сумме денег идет речь? Я вышел в прихожую, где оставил свою сумку, и вернулся с чеком и банкой из-под чая. — Вот. Она посмотрела на чек и положила его на стол. Банку она открыла, опустошила ее, снова закрыла и, держа в руке, внимательно ее разглядывала. — В детстве у меня тоже была банка из-под чая для моих сокровищ. Не такая, как эта, хотя и такие тогда уже тоже были, а с буквами кириллицей, и крышка у нее не вдавливалась внутрь, как здесь, а насаживалась сверху. Я донесла ее с собой до концлагеря, там ее у меня украли. — Что же в ней было? — Что там могло быть… Завиток шерсти с нашего пуделя, билеты на оперы, на которые меня брал мой отец, кольцо, выигранное или найденное мной где-то. Украли у меня банку не из-за ее содержимого — сама банка и то, что с ней можно было сделать, это имело в лагере большую ценность. Она поставила банку на чек. — А у вас есть какие-нибудь предложения насчет использования денег? Пустить их на что-нибудь, что как-то связано с уничтожением евреев, в самом деле было бы похоже для меня на отпущение грехов, которое я не могу и не хочу давать. — Деньги можно было бы отдать, например, на нужды неграмотных, которые хотят научиться читать и писать. Наверняка тут есть какие-нибудь общественные фонды, союзы, общества. — Конечно, они есть. Она раздумывала. — А нет ли аналогичных еврейских организаций? — Можете быть уверены, что если в мире есть какие-либо организации, то такие же организации есть и для евреев. Неграмотность, правда, не совсем еврейская проблема. Она подвинула мне чек и деньги. — Давайте сделаем так. Вы разузнаете, какие еврейские организации, работающие в этой области, имеются здесь или в Германии и переведете деньги на счет той, которая вас больше всего убедит. Вы можете также, — она засмеялась, — перевести деньги от имени Ханны Шмитц, если признание играет тут такую важную роль. Она снова взяла банку. — А банку я оставлю себе. 12 Со времени описанных мною событий прошло уже десять лет. В первые годы после смерти Ханны меня мучали старые вопросы, отрекся ли я от нее и предал ли я ее, остался ли я ей что-нибудь должен, сделался ли я виноватым, любя ее, нужно ли было мне отказаться, оторваться от нее и, если да, то как. Порой я задавался вопросом, есть ли моя вина в том, что она покончила с собой. И порой я был зол на нее и на то, что она со мной сделала. Пока злость не лишилась своей силы, а вопросы — своей важности. То, что я сделал и не сделал и то, что она сделала со мной — это, как не верти, стало моей жизнью. Решение рассказать нашу с Ханной историю я принял вскоре после ее смерти. С тех пор наша история прокручивалась в моей голове множество раз, всякий раз немного по-другому, всегда с новыми картинами, отрывками действия и поворотами мыслей. Таким образом, наряду с версией, написанной мною, имеется и множество других. Гарантией того, что написанная версия правильна, является то, что я написал ее, а другие версии — нет. Написанная версия хотела быть написанной, множество других этого не хотело. Сначала я хотел рассказать нашу историю, чтобы отделаться от нее. Однако для этой цели воспоминания отказывались идти ко мне. Потом я заметил, как наша история стала ускользать от меня, и захотел вернуть ее изложением на бумагу, но и это тоже не выманило воспоминания из-под их укрытия. Вот уже несколько лет, как я оставил нашу историю в покое. Я заключил с ней мир. И она вернулась ко мне, деталь за деталью, такой четкой, полной и законченной, что она больше не наводит на меня грусти. Долгое время я думал: какая печальная история. Не то, чтобы у меня сейчас появилась мысль, что эта история счастливая. Просто я думаю, что она точна, и что на фоне этого вопрос, печальная она или счастливая, не имеет никакого значения. Во всяком случае, я думаю так, когда спокойно размышляю о ней. Когда же меня что-то больно задевает, то на поверхность проступают раны той поры, когда я чувствую себя виноватым, то дают себя знать мои тогдашние ощущения вины, и в сегодняшней тоске по чему-либо я чувствую тоску того времени. Слои нашей жизни так тесно покоятся друг на друге, что на более поздних этапах нам всегда встречается то, что уже было раньше, не как что-то изжившее себя и негодное, но как что-то современное и живое. Я это понимаю. И все равно я порой нахожу это труднопереносимым. Быть может, нашу историю я изложил все же потому, что хочу избавиться от нее, даже если и не могу этого сделать. Деньги Ханны я сразу по возвращении из Нью-Йорка перевел от ее имени на счет Jewish League Against Illiteracy[3]. В ответ я получил короткое письмо стандартной компьютерной формы, в котором Jewish League благодарила мисс Ханну Шмитц за ее пожертвование. С письмом в кармане я поехал на кладбище, на могилу к Ханне. Это был первый и единственный раз, что я стоял на ее могиле.

The script ran 0.027 seconds.