Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Иванов - Вечный зов [1971-1976]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_su_classics, О войне, Роман, Сага

Аннотация. Широки и привольны сибирские просторы, под стать им души людей, да и характеры их крепки и безудержны. Уж если они любят, то страстно и глубоко, если ненавидят, то до последнего вздоха. А жизнь постоянно требует от героев «Вечного зова» выбора между любовью и ненавистью...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

Человек спокойный, рассудительный и справедливый, за что михайловцы несколько раз выбирали его в деревенские старосты, Назаров и в отряде пользовался большим уважением. Кобура с маузером сильно оттягивала ремень, оружие не шло ему, казалось лишним, ненужным. Глядя на Назарова, никак нельзя было сказать, что он умеет обращаться с ним. — Людей покормили, — сообщил он. — Патроны я подсчитал — слёзы. Помирать, что ли? Кружилин поднял лобастую голову, режущие глаза его скользнули по Назарову, по Фёдору, остановились на Силантии. — Помирать — так не задёшево. На открытом месте мы и получасового боя не выдержим. Веди людей к Звенигоре, укроемся в ущельях. Ступай. Назаров вышел. Дохлебав из мисок, заспешили и остальные. Сквозь гнилые стены избёнки слышно было, как ржали по всей деревне лошади, стучали повозки с ранеными, раздавались крики и команды. — Так что же, Силантий Иванович? — вздохнув, спросил Кружилин, видимо, уже не первый раз. — Может, всё же укажешь нам дорогу в Зелёную котловину? Кроме тебя, некому. Я просил двух-трёх стариков — отказались. Боятся. Старик пригладил редкие на остренькой макушке волосы, но промолчал. Устинья вытерла мокрые дряблые щёки и опять всхлипнула: — Да ить, знамо дело, решат тогда они любого, белые-то… Как придут, так и решат. — Ну, тогда всех нас порешат. Федьку, сына твоего, первого, — жёстко сказал Кружилин. — Цыть-ка, ты, старуха, — проговорил наконец Силантий негромко. — Не в том дело, что под смерть меня подведут — пожил я, слава богу, — а вот отыщу ли дорогу? В котловине этой почти полвека не бывал. Ну, может, господь поможет. Айдате. — И поднялся. — Брёвен только подлиньше с пяток захватите, плашек с дюжину да гвоздей… Зелёная котловина, о которой шла речь, находилась где-то среди каменных теснин Звенигоры. Это было нечто вроде высокогорного луга, поросшего буйными, никогда не мятыми травами, окружённого гладкими отвесными скалами, из-под которых во многих местах били холодные ключи. Туда вела единственная горная тропа, она вилась по каменным карнизам над бездонными пропастями, по ней можно было только пройти по одному да в крайнем случае провести в поводу лошадь. Старики боялись, что ребятишки соблазнятся этой котловиной, пойдут и погибнут, дорогу туда держали в строгом секрете. Кружилин, выросший в Михайловке, в детстве несколько раз пытался найти начало этой таинственной горной тропы, но безрезультатно. Расчёт Кружилина был прост. В голых каменных ущельях белогвардейцы всё равно их скоро перебьют. Если же удастся проникнуть в неприступную котловину, ведущую туда единственную узкую тропинку оставшимися боеприпасами можно держать долго, очень долго, а там… Но что «там», Кружилин не мог знать и старался об этом не думать. Солнце было ещё довольно высоко, когда Кружилин, Алейников, Фёдор и Силантий Савельевы слезли с брички у подножия Звенигоры. Старик, кряхтя, огляделся, опираясь на костыль, тяжело дыша, полез вверх. Шагов через пятьсот остановился, огляделся. — Ну, вот тут, кажись. По этой осыпи идите. Брёвна и плахи с собой возьмите. Саженей через сорок осыпь кончится, как раз перед пропастью. Глыбкая она страсть, а неширокая, сажени в две. А за ней тропа и начинается. Брёвнышки перекинете, плашек поперёк настелете — перейдёте легонько даже с лошадями. А там тропа до места вас доведёт, ежели не порушилась за эти-то годы. А я обратно потрясусь, тяжко мне… — И тут только будто впервые увидел сына, обнял его. — Прощай, что ли, сынок, храни тебя господь. — Может, с нами всё же, Силантий Иванович? — предложил Кружилин. — Нет, уж куда мне. А вы поспешайте. И спустился к бричке, влез в неё, поехал в деревню, мимо подходивших и подъезжавших к Звенигоре партизан. К исходу дня, побросав бесполезные теперь повозки, унося на руках раненых, уводя в поводу упиравшихся, всхрапывающих лошадей, остатки отряда Кружилина скрылись в горах. Ух как рассвирепел полковник Зубов, тонкий, высокий человек с тугими, чисто выбритыми щеками, поняв, что Кружилин ушёл от него! Нашёлся кто-то из деревенских, доложил о старом Силантии. Зубов, страшный в гневе, поздно вечером прискакал в деревню, бросил поводья своему сыну Петьке, мальчишке лет десяти-двенадцати, всё время находившемуся при отце вроде ординарца, заскочил в избу Савельева. — Скотина! — Он дважды полоснул старика плетью. Крепкие щёки Зубова тряслись, как студень. — Взять его! Засечь насмерть! При всём народе! — Помилуйте, батюшка! — повалилась в ноги ему Устинья. — Заставили его, как откажешься? Помилуйте! Ведь сын мой, Иван, у вас служит. Сын, Ванька… Ваше благородие?! — Ма-алчать! — багровея, закричал Зубов. — Какой ещё сын? Ты кто такая? И эту взять! Сечь Силантия и Устинью всё-таки не стали. Больше недели обоих продержали под арестом в крепкой кафтановской завозне. А потом Зубов распорядился их повесить. * * * * Иван Савельев, младший сын Силантия, русоволосый, поджарый, как гончая собака, с длинными руками, за преданность Кафтанову был при нём коноводом, кучером, телохранителем. Он старательно и безропотно нёс все обязанности, ибо Кафтанов давно, ещё до восемнадцатого года, обещал отдать за него единственную свою дочь Анну. Весной восемнадцатого года, когда началась вся эта кровавая карусель, Анна исчезла из деревни, оказалась вместе с Фёдором в партизанском отряде Кружилина. — С-сучка! — коротко сказал бельмастый сын Кафтанова Зиновий, узнав об этом, и другой, здоровый глаз его страшно сверкнул. — И любовь у неё сучья. Как за кобелём, за братцем твоим Федькой всё бегала. И сейчас… Бегала, Иван это знал. Кафтанов тогда не единожды самолично сёк дочь и таскал за волосы, пробуя отвадить её от Фёдора, но это мало помогало. В те времена обещать-то обещал Кафтанов отдать за Ивана, своего работника, Анну, но — видел и понимал Иван — медлил, колебался. А когда Анна оказалась в партизанах, у Михаила Лукича аж дыбом поднялась борода, красные прожилки в глазах стали ещё толще. И он сказал со страшным спокойствием: — Служи, Иван. А её, Аньку, достанем… Кину её к твоим ногам. Хочешь — топчи её до смерти, хочешь — милуй. Дело твоё. Слово даю. Год прошёл с тех пор, но «достать» Анну, дочь свою, Кафтанов всё никак не мог. Да и что получится, если достанет, если «кинет» Кафтанов дочь свою к его ногам? — невесело размышлял Иван всё чаще. Пойманный как-то кружилинский партизан, которого, по приказу Кафтанова, Иван повёл расстреливать, рассказал ему, что Анна наравне с мужиками служит в Фёдоровой эскадроне, в боях, даже в самом пекле держится всегда возле Фёдора, оберегая всячески его от пуль и шашек. — А жить, как мужик с бабой, вроде не живут, нет, незаметно. Это и дивно всем, — говорил партизан. — А мне не диво. Анна — девка, каких и не бывает теперя, до свадьбы — режь — не позволит ничего такого. Партизана того Иван расстреливать не стал, отпустил на свой страх и риск (Кафтанов, узнай об этом, самого Ивана бы расстрелял). Партизан, кривоногий мужичок из деревни Казанихи, обрадовался, сказал: — Дык, можа, и ты айда к нам? К Кружилину-то? — Куда-а… Запутался я, брат, до конца, как рябчик в силке. Фёдор, братец, самолично меня зарубит. — Что Фёдор! У нас Кружилин Поликарп над всеми командир. Он мужик понимающий, душевный. — Ты иди-ка, пока я в самом деле тебя не шлёпнул! — вдруг, рассердись, крикнул Иван. И с того дня Иван всё скучнел, чернел лицом, сделался вялым. Ночами его не брал сон, ворочаясь, он всё думал: отчего же он запутался, кто в этом виноват? Сам ли он со своей любовью к Анне, Анна ли, отказавшая ему в своих чувствах, Кафтанов ли, обещавший отдать за него Анну, время ли, суматошное и кровавое, всё перепутавшее?! Или всё это, вместе взятое? Ответить на это Иван себе не мог. * * * * Узнав, что Зубов распорядился повесить отца и мать, Иван побледнел, закачался. — Михаил Лукич?! — Ну! — крикнул Кафтанов. — Что я могу? Надо ему было, старому чёрту, дорогу в эту котловину показывать? Как теперь партизан взять? Партизан действительно было не взять. Узкий каменный карниз день и ночь охранял караул из нескольких человек. Как рассказывали, несколько партизан лежали на крохотной площадке за сооружённым из камней бруствером, и, едва впереди показывался белогвардеец, кто-нибудь из партизан не спеша прицеливался и стрелял. Белогвардеец отваливался от каменной стены и, болтая руками, летел в пропасть. Только и всего. — Тогда я сам… я сам пойду к полковнику, попрошу его. — Давай, — усмехнулся Кафтанов. — Про Мишку Косоротова слыхал? Он тебя живо в его лапы отдаст. Про какого-то Косоротова в отряде Кафтанова ходили страшные слухи. Видеть его никто не видел, но было известно, что в разведроте полка есть некий гражданский человек, мастер-палач, умеющий заставить говорить любого пленного. И толковали про такие подробности — действительные ли, выдуманные ли, — от которых в жилах стыла кровь. Загнав партизан в Зелёную котловину, убедившись в невозможности их оттуда выбить, Зубов решил уморить их голодом. Он оставил у подножия Звенигоры батальон солдат, остальных отвёл на отдых в Михайловку. Сам, взяв на всякий случай для охраны роту солдат и кавалерийский эскадрон, уехал на кафтановскую заимку, в Огнёвские ключи. На этой заимке, верстах в двадцати от Михайловки, на берегу глубокого и светлого таёжного озера, стоял большой, в несколько комнат, дом, рядом баня, три-четыре сарая, конюшня. Место было глухое, дикое, когда-то Кафтанов устраивал тут пьяные кутежи с женщинами. Теперь стояла здесь тишина, в конюшне только побрякивали удилами нерассёдланные лошади да бесшумно сновали по затравеневшему двору полковничьи ординарцы. Сам полковник, хмурый, неразговорчивый, уже несколько дней подряд со своим малолетним сыном ловил с лодки рыбу. Кафтанов, боясь, что его люди будут тревожить пьяными криками отдых полковника, тоже расквартировал их в Михайловке, с собой на заимку взял лишь Ивана да Зиновия. Утром 13 июля, несмотря на зловещее предупреждение Кафтанова, Иван, чувствуя, как холодеет в животе, подошёл к дверям самой большой комнаты, перевёл дух, стукнул два раза и, дождавшись ответа, шагнул через порог. Зубов с сыном завтракали. Полковник, не раз видевший до этого Ивана, удивлённо поглядел на него, долго не мог понять, чего он хочет. А когда понял, начал багроветь. — Вон как! Этот… этот — твой отец? — Ваше высокоблагородие! — взмолился Иван. — Старик же… из ума выжил. — Во-он! — закричал полковник, срывая с шеи салфетку, комкая её. Иван не помнил, как выскочил из дома, сел на лавку у стены, зажал руками пылающую голову. И час спустя он сидел так же. Зубов, выйдя с удочками, крикнул: — Савельев! Иван встал. — Что служишь верно — хвалю. Отец будет… будет наказан. А мать помилуем, не виновата… Я послал сказать. И ушёл с удочками на озеро. А Иван стоял и стоял столбом, и казалось, будет так стоять вечно. * * * * Согнанные к тополю люди волновались, слышались невнятный ропот, женский плач. И вдруг всё смолкло, толпа замерла в оцепенении — вели Силантия и Устинью. Старик шёл твёрдо, обиженно поджав губы, глядя прямо перед собой. Устинья плелась чуть сзади мужа, озиралась вокруг, будто не понимая, зачем собралась тут эта огромная толпа. Увидев болтающиеся на суку петли, она вскрикнула и осела в дорожную пыль. Два белогвардейца взяли её под руки, поволокли под дерево. В толпе людей недалеко от тополя стоял в рваном армяке Яков Алейников, поглаживая дрожащей рукой приклеенную бороду, угрюмо смотрел, как белогвардейцы устанавливают под деревом скамейку. Больше трёх суток подряд, ободрав в кровь руки и ноги, он лазил по скалам, окружавшим Зелёную котловину, соображая, нельзя ли где спуститься вниз. И нашёл-таки более или менее пригодное для этого место. Сегодня ночью, под покровом темноты, связав несколько ремённых вожжей, он спустился по отвесной скале почти с пятидесятисаженной высоты и к утру был в избе Михайловского мужика Петрована Головлёва, который и раньше оказывал партизанским разведчикам кое-какие услуги. Когда стали сгонять на казнь, Головлёв хотел спрятать Алейникова в подпол, но отчаянный Яшка сказал: — А пойдём глянем, чтоб злее быть. — А признают как? — Ну, тебя не выдам, не бойся. Неожиданно толпа раздалась, пропуская конника. Ординарец Зубова спешился, сказал что-то одному из белогвардейцев. Тот подошёл к Устинье, сидевшей под деревом, поднял её тычками и молча толкнул в толпу. — Помилована, что ли? — проговорила женщина с ребёнком возле Алейникова. — Должно, — ответил другой голос. — Може, и Силантия… Но Силантия тот же белогвардеец ставил на скамейку. Потом и сам встал на неё, накинул петлю на худую, морщинистую шею старика, соскочил на землю. — Прощайся, что ли, с людьми, старик, — сказал он негромко. — А? — переспросил Силантий. — Счас… — И задумался, опустив голову. Потом поднял её и сказал: — Ну-к что… Вы Ваньше-то обскажите, как отец сгинул… Толпа жадно выслушала эти слова и вдруг опять заволновалась, загудела. Будто испугавшись этого, белогвардеец толкнул ногой скамейку из-под старика. — Силантий! — раздался обессиленный крик Устиньи. — Родимый! И потонул в жутком стоне толпы. * * * * Яков Алейников вернулся в Зелёную котловину через несколько дней на рассвете. Дежурившие на скале Фёдор и Данило Кошкин, тот самый сын новониколаевского тюремного конвоира, разошедшийся с отцом «по идейным мировоззрениям», втащили его наверх. — Яковы бывают всякие, а таковский — один на свете, — сказал он довольно. Потом помрачнел. — Отца твоего повесили, Фёдор. — Батьку?! — вскрикнул тот и, точно сваренный, сел на остывший за ночь гранит. Утром Яков Алейников предложил дерзкий и отчаянный план: — Выход из котловины сторожит всего-то жалкий конный полуэскадронишко. Сперва до батальона солдат внизу стояло. Потом сообразили: им нас не взять, но и нам никак не выйти отсюда. Разобрали наш мосток через расселину и все почти ушли в Михайловку. Под горой всего двенадцать человек оставили, я их поштучно пересчитал. По двое в карауле сидят, остальные дрыхнут. Кони их рядом, на луговинке, пасутся. Весь полк и банда Кафтанова в Михайловке. Сам Зубов с Кафтановым на заимке в Огнёвских ключах. В бане парятся да рыбку ловят. Правда, с ними там кавалеристов с эскадрон да рота солдат. А на дороге через Журавлиные болота сейчас всего лишь пулемётная застава стоит. Но эта застава что! Я её со своими разведчиками на себя беру, без шуму ликвидируем. Короче, предлагаю: десятка два партизан спустить ночью со скалы на верёвках. Этих двенадцать, да ещё сонных, шашками изрубить — плёвое дело. Выведем отряд — и на Огнёвские ключи! Поспеем на заимку к рассвету, — а должны поспеть, чего там! — опять же сонную зубовскую охрану играючи перерубим — и снова в тайгу. А там — ищи-свищи! Возле шалаша Кружилина на примятой траве сидели пятеро: Алейников, сам Кружилин, его заместитель Панкрат Назаров, бывший наборщик одной из новониколаевских типографий Корней Баулин и бывший городской извозчик Василий Засухин. Баулин, Засухин и долговязый парень Данило Кошкин после организации побега Антона Савельева, спасаясь от лап белогвардейской контрразведки, вынуждены были, по совету Субботина, скрыться из города. Оказавшись в громотухинских лесах, они год ещё назад пристали к кружилинскому отряду. Теперь Баулин, немногословный человек с изъеденными свинцом руками, был чем-то вроде начальника штаба. Засухин ведал продовольственными делами в отряде. Кошкин служил в эскадроне Фёдора. Вставало где-то солнце, золотило каменные вершины. На дне котловины, усеянном шалашами и палатками, было холодно, как в глубоком колодце, при дыхании изо рта вырывался парок. Росы не было, однако со дна котловины поднимался туман, лизал отвесные скалы. Меж шалашей и палаток паслись лошади. Партизаны, просыпаясь, кое-где разводили костры из сырых веток. Яков Алейников излагал свой план убеждённо и весело, будто осуществить его было проще простого. Но все понимали: на словах гладко, а на деле может получиться совсем другое. И молчали пока, думая. — Да-а, — протянул наконец всегда осторожный Корней Баулин. — Оно у тебя ловко всё, Яков. И вышло бы ничего, кабы драться было чем. А вдруг кому удастся с полуэскадрона этого на коня всё же да в Михайловку? Поднимет полк, а мы только с дыры этой каменной выползем. В лапшу нас искрошат. — Риск, — согласился Яшка и пожал плечами, как бы удивляясь, что Баулин этого не понимает. — Или заставу на Огнёвской дороге не удастся целиком снять, — подал голос Назаров. — Подадут сигнал на заимку, эскадрон прискачет, за ним — пешая рота, заткнут дорогу на топях. А с тылу и весь полк подоспеет. А? Тут не то что в лапшу — в кашу перемешают. Или сами в болоте и перетопнем. — На войне всегда риск, говорю, — хмуро ответил Алейников. — Ну, предположим, с заимки и эскадрон и рота подоспеют. Сомнём с ходу. Сомнём! Им ведь тоже на узкой дороге не шибко развернуться. Десятка два гранат у нас ещё осталось. Закидаем и прорвёмся, хотя много людей потерять можем при таком повороте. Главное — с этого полуэскадрона, что под горой, никого не упустить, чтобы полк не подняли. Но в крайнем случае, что ж? Упустим хоть одного если, уберёмся назад в котловину, только и всего. А пробовать надо. Надо! Да, пробовать было надо, это понимали все. Раненые без лекарств умирали, девятерых уже похоронили, скудные харчи, захваченные из Михайловки, подходили к концу. Кружилин распорядился вчера забить на мясо двух лошадей. На жалких остатках муки, на лошадином мясе можно было продержаться ну ещё две недели, ну пускай даже месяц. А потом что? Голодная смерть… Около часа рядили так и сяк. Засухин высказал предположение — в течение нескольких ночей группами спуститься со скалы, как это сделал Алейников, по одному, по двое скрыться, рассосаться по окрестным лесам и деревушкам, а потом где-то в условленном месте собраться. Это предложение обсудили и отвергли: стоило кому-то из партизан попасться в лапы Зубова и не выдержать допроса (а люди в отряде всякие) — и конец отряду, этот единственный путь спасения будет отрезан, новое место сосредоточения будет известно… Да и раненых в отряде порядочно — как с ними? Ещё через час план Алейникова был обсуждён на общем собрании отряда и принят. * * * * К вечеру небо над котловиной закрылось, как крышкой, облаками — погода благоприятствовала партизанам. Под командой самого Алейникова ещё засветло опустили вниз на верёвках и вожжах ровно двадцать человек. Спустившись последним, Яков около часа вёл людей по глухому ущелью, потом — сквозь какие-то заросли, и наконец они оказались у самого подножия Звенигоры. Белогвардейский полуэскадрон, охранявший выход из Зелёной котловины, ликвидировали бесшумно, изрубив спящих людей шашками. Только двое, находившиеся непосредственно в карауле, по разу выстрелили из винтовок, но тут же были уложены Алейниковым. Одного он наискось рубанул шашкой, другого, кинувшегося бежать, достал пулей из маузера. Эти три выстрела хлопнули гулко, эхо пошло по горам. А Поликарп Кружилин уже вёл отряд по узкому карнизу из котловины. При свете разложенного ещё белогвардейскими караульными костерка партизаны стали торопливо восстанавливать разобранный мост через расселину, четверо бросились ловить стреноженных неподалёку лошадей. — Ловко, а! Вот они, все двенадцать, — возбуждённый ещё схваткой, сказал Яков Кружилину, когда тот по первому уложенному бревну перескочил через расселину. — Ты давай поспешай с отрядом, а я пулемётную заставу на дороге сниму пока. Там их всего пятеро. — Гляди, Яков, — сказал Кружилин тревожно. — Ништо. Я выведал, как подобраться к ним. Веди людей смело. И с десятью партизанами ускакал в темноту. Всё было пока тихо, фыркали только лошади, стучали копытами по наскоро сооружённому настилу через пропасть, суетились люди. Часть брошенных отрядом под горой повозок белогвардейцы угнали, часть изрубили на топливо для костров. Теперь партизаны отыскивали уцелевшие телеги и брички, впрягали в них лошадей. Кое-как погрузили раненых, растянувшись почти на полкилометра, двинулись в кромешную темноту. На душе у Кружилина было тревожно — чем-то кончится их дерзкий план? Ведь они безоружны, беспомощны, стоит самому захудалому одиночному белогвардейцу, блукающему зачем-нибудь по степи, наткнуться на отряд, поскакать в Михайловку, поднять тревогу… В плане Алейникова это не предусмотрено, а ведь может случиться. И тогда… Кружилин вздрагивал, кожу его обдирал мороз. Отряд двигался в ночной тиши уже больше часа голой степью, потом начались перелески. Кружилин чуть успокоился — всё-таки лес. Скоро и Журавлиные болота, а от Яшки ни слуху ни духу. Что там у него? Удалось ли ему снять пулемётную заставу? Алейников появился из темноты неожиданно и бесшумно, будто лошадь его не ступала по земле, а летела по воздуху. — Пор-рядок! — воскликнул он, и Кружилин облегчённо вздохнул. — Сонные тетери! Вымокли только все мы, вплавь пришлось к ним подбираться. Во что бы переодеться мне? — А пулемёт ихний? — Порядок, говорю. И коробок с лентами — десятка полтора! Это было уже почти спасение. Теперь если даже и кинется за ними весь белогвардейский полк, на узкой дороге его можно держать долго, достаточно для того, чтобы отряд мог смять находившийся на заимке при Зубове эскадрон и пехотинцев и скрыться в таёжных дебрях, начинавшихся сразу за Журавлиными болотами. * * * * «Батьку повесили… Батьку!» — весь прошедший день звенело в голове у Фёдора. Он ушёл в палатку, лёг там и лежал до вечера не шевелясь. Анна трижды — утром, в обед и вечером — приносила ему жиденькую мучную похлёбку, но он отталкивал миску, бросал сквозь зубы: — Уйди. Выбираясь по каменному карнизу из Зелёной котловины, Фёдор оступился, чуть не загремел в пропасть вместе с лошадью. Анна, шедшая сзади, пронзительно вскрикнула, а Фёдор спокойно сказал: — Тихо. Рано мне ещё погибать. А про себя стал думать: «Да, рано… Только бы до Огнёвской заимки добраться! Ванька, может, там. Раз Кафтанов там, и Ванька должен при нём быть… Доберусь я до тебя, сволочуга!» Потом эта мысль о брате Иване уже не покидала его. Когда подошли к заимке, близился рассвет. При ясной погоде небо на востоке уже засинело бы, а сейчас, заложенное тучами, оно было черно и непроницаемо. Но ночь ли стояла, день ли светил бы — Фёдору это неважно было. Заимка — вот она, блестит недалеко за деревьями тусклый ночник в каком-то окошке. Уже вынули партизаны шашки, и Фёдор выдернул свою из ножен, расстегнул кобуру нагана. А Яков Алейников всё говорит про какие-то сараи, где спят белогвардейцы, про какого-то Зубова, которого ни в коем случае нельзя упустить. Анна на своей низкорослой гнедой лошадёнке, как всегда, рядом с ним, шепчет, как всегда, вполголоса: «Федя, берегись, ради бога, осторожней…» А для чего ему остерегаться, на черта этот полковник Зубов?! Только бы ему с братцем Ванькой встретиться! Где Кружилин или Назаров, чего не подают команды? Кружилина или Назарова он так и не увидел, никакой команды не услышал. Неожиданно сбоку забил, распарывая тишину, пулемёт, ухнул гранатный разрыв. Ночник в кафтановском доме мигнул и разгорелся ещё ярче. «Вперё-од!» — заорал визгливо Яшка, и Фёдор закричал таким же голосом своему эскадрону, бросая к заимке лошадь: — За мно-ой! А потом всё слилось в тяжёлый гул, свистящий огненный вихрь. Яростно, как порох, горела какая-то постройка. Фёдор метался по освещённому двору заимки, рубил словно специально наскакивающих на него полусонных, полураздетых белогвардейцев. Мелькали перед ним знакомые, искажённые боем лица Данилы Кошкина, Кирьяна Инютина и других бойцов его эскадрона, скакала следом в неизменной своей кожанке, с наганом в руке Анна. Она всегда, в любом бою, в любой рубке, находилась рядом вот так же с наганом в руке и раза два, кажется, спасала его от верной смерти. Неожиданно Фёдор почувствовал: Анны рядом с ним нету. Он сдержал разгорячённую лошадь, оглянулся. И увидел: в полусотне шагов от него бился застреленный под Анной конь, сама Анна пыталась вынуть из стремени ногу. Данило Кошкин, спешившись, помогал ей, а из-за угла горевшей смоляным факелом конюшни, припав на колено, в Анну и Кошкина торопливо бил из винтовки белогвардеец. «Убьёт ведь, убьёт!» Фёдор выхватил из кобуры наган. Но выстрелить не успел — из-за конюшни, из клубов огня и дыма, вылетел Алейников, в отсветах пламени бесшумно, как всплеск молнии, блеснула его шашка, белогвардеец выронил винтовку, клюнул головой в землю и неспешно вытянулся, будто укладывался спать. А Яков дико закричал: — Фёдор, за окнами глядеть! В доме Зубов с Кафтановым, не упустить! И, спрыгнув с лошади, заскочил на крыльцо, ударил плечом в запертую дверь. Фёдор поднял лошадь на дыбы, через мгновение оказался на другой стороне дома. Окна были тёмными, лишь одно, под которым стояла врытая в землю скамейка, ярко горело, по белой занавеске метались какие-то тени. Фёдору показалось вдруг, что одна из фигур похожа на Ванькину. Только показалось, но этого было достаточно. Не думая об опасности, он прыгнул с коня на эту скамейку, плечом саданул окно, рванул и отбросил лёгкую занавеску… И, стоя на подоконнике, слыша, как вокруг него со звоном осыпаются стёкла, зарычал торжествующе: перед ним, приклеившись спиной к стене, стоял с маузером в руке Кафтанов, в углу — какой-то рослый худой человек с обнажённой шашкой, в наспех накинутом полковничьем кителе, к нему прижимался насмерть перепуганный мальчонка лет десяти-двенадцати, тоже в офицерской форме, сшитой по росту, только без погон, а у дверей — он, брат Ванька! Ванька тоже был вооружён, опустив руку с наганом, удивлённо, ошалело глядел на брата, моргал большими круглыми глазами… * * * * Почти весь сентябрь 1919 года в верховьях Громотухи барабанили дожди с ветром; рано пожелтевшие деревья обхлестало, а потом погода установилась, засветило холодное солнце, пронизывая обредевшие леса, с трудом обсушивая мокрую землю. Шла в отлёт птица. С утра до вечера небо со свистом чертили тонкие утиные ниточки, бесшумно и лениво махали крыльями стаи отяжелевших за лето гусей, и уже совсем грузно проплывали журавлиные косяки, тоскливо оглашая тайгу медноголосым криком. Иван сидел на каком-то сундуке в душной маленькой комнатушке, слушал, опустив голову, эти крики, проникающие сюда даже сквозь двойные рамы, молчал. Молчала и Анна, сжавшись, как зверёк, на кровати, подобрав под себя ноги. За окном комнатушки маячил караульный, то ходил взад и вперёд, то садился на завалинку, курил, часто сплёвывая на землю. В бледном, болезненном лице Анны не было ничего живого, вместо серых глаз — холодные клочья перегоревшего пепла. Только чёрные зрачки ещё не перегорели, ещё пылали и больно жгли Ивана. — Не гляди так, Анна, — попросил Иван, ещё ниже опуская голову. — А как на тебя глядеть? — иссохшие её губы шевельнулись брезгливо. Иван замотал головой, застонал: — Размолола ты мою жизнь, проклятая! Раздавила, как помидор сапогом! — Гляди — зайдёшься и не отойдёшь. — Обвенчаемся, Ань! — умоляюще крикнул Иван, вставая. — Жить будем — ветру не дам пахнуть на тебя. — Нет уж… Лучше в петлю пускай меня, как отца твоего. — Анна! — А ты посильнее попроси любви-то моей, — насмешливо сказала она. — Кто знает, может, выпросишь! Такой разговор происходил уже не раз. Иван вышел из комнаты на улицу, сел у стены на жиденьком солнечном припёке. Крики улетавших журавлей были здесь явственнее, громче и оттого казались ещё тоскливее. Деревушка Зятькова Балка, в которой вот уже две недели стоял отряд Кафтанова, укрывшись здесь от партизан, лежала на косогоре, редкие, беспорядочно разбросанные домишки стояли криво, и было странно, как они держатся на крутом уклоне. Казалось: дунет пошибче ветер — и все домишки, будто пустые коробки, скатятся в эту самую Зятькову Балку — глубокий глинистый овраг, надвое разрезающий тайгу. На косогоре, на самом гребне, показались четверо всадников. Это были сам Кафтанов, его бельмастый сын Зиновий, бывший михайловский староста Демьян Инютин и тот самый таинственный Косоротов, о котором рассказывали страшные легенды. Вчера вечером какой-то мужичонка прискакал из соседней деревни Парфёново, сообщил, что туда нахлынули партизаны. — Обкладывают опять, сволочи! — выругался Кафтанов и, никому не доверяя, самолично решил разведать ночью, сколько в Парфёнове партизан, взяв с собой самых верных людей. Иван тоже был в числе верных, но он оставил его при Анне, захваченной десять дней назад в плен бывшим тюремным надзирателем Косоротовым. — Сторожем и женихом оставляю, — усмехнулся Кафтанов. — А к утру чтобы мужем стал. Подскакав к дому, возле которого сидел Иван, Кафтанов глянул на него красными от бессонницы глазами: — Ну? Зятем, что ли, назвать можно? — Не соглашается она. — Я ж позволил — силком бери её, сучку… — Не могу я так. Не могу, — мотнул головой Иван. — С-сопля! — Свалявшаяся в клочья рыжая борода Кафтанова затряслась. — Ну, не обессудь. Я своё слово выполнил. Кафтанов, Зиновий и Косоротов ушли в дом, Демьян Инютин ловко перекинул через коня пристёгнутую к левому колену деревяшку, сполз на землю, ковыляя, переваливаясь, как утка, повёл всех лошадей под навес. Проходя обратно, он сказал: — Сумной ты давно, гляжу. Значит, коловерть в голове зачалась. Куда она тебя доколовертит, а? Вот об чём бы Михаилу Лукичу подумать. И, подождав чего-то, прибавил: — Только знай — у меня с Михайлой Косоротовым ты с глазу не соскочишь. — Ты-ы! — взревел Иван, вскочил, выдернул до половины шашку… …Коловерть началась, другим ли каким словом можно было назвать то, что с ним происходило, но происходило, Иван Савельев это чувствовал, давно… Впервые он сказал об этом вслух тому кружилинскому партизану, которого повёл расстреливать, а потом отпустил. Партизан рысью убежал в лес, Иван для порядка, чтоб услыхал Кафтанов, выстрелил вверх, потом сидел на пеньке и долго думал: как же так оказалось, что плюгавенький мужичонка этот в партизанах, брат Фёдор там, у Кружилина Поликарпа, и Анна, и даже сын одноногого михайловского старосты Демьяна Инютина Кирюшка?! Им-то двоим как раз надо быть у Кафтанова, а ему, Ивану, у Кружилина. А всё перепуталось, всё вышло наоборот… «И за что воюю-то здесь? Богачество Кафтанову отстоять помогаю. Что мне с того, если удастся отстоять, допустим? Опять в конюхи после к нему идти? Анна, что бы ни случилось, всё равно с Федькой останется. Да и, по всему видать, не отстоять теперь своё богачество ни Кафтанову, ни кому другому, расколошматят скоро его отряд, перестреляют всех, погибель так и так мне. А за что?» Вскоре прибыл для разгрома Кружилина зубовский полк, начались жестокие бои, бесконечные погони за ускользающими партизанами. Для дум у Ивана не оставалось как-то времени. А потом… потом и случилось то, от чего Иван до сих пор не может опомниться, — казнь отца и этот неожиданный, страшный налёт на Огнёвскую заимку партизан, непонятно каким образом — по воздуху, что ли?! — выбравшихся из Зелёной котловины… …Когда забил где-то пулемёт, Иван, спавший на полу рядом с Кафтановым, мигом оказался на ногах, прибавил огня в привёрнутой лампе, хотя, может, её надо было совсем потушить. — Что? Кто?! — вскричал Кафтанов. Из соседней комнаты в одних кальсонах выскочил Зубов, тоже закричал: — Что? Что это такое?! А там, за окном, уже вразнобой хлопали винтовочные выстрелы, слышались крики и тяжкий, глухой звон лошадиных копыт. Больше никто ничего не говорил, все трое поняли, что произошло, начали лихорадочно хватать и натягивать одежду. Зубов скрылся в своей комнате, через минуту вытолкнул оттуда заспанного сынишку, выскочил сам в незастёгнутом ещё кителе. — Как это случилось? — закричал он, будто кто-то мог, но не хотел ему этого объяснить. И тут со звоном посыпались стёкла, в чёрном проёме, как в раме, встал, сверкая глазами, брат Фёдор. Иван давно выдернул наган, но при виде брата его рука сама собой опустилась. Стоявший у стены Кафтанов, наоборот, быстро вскинул руку, но Зубов судорожно вцепился в неё, закричал: — С ума сошёл! Не стрелять! Не стрелять! — и повернулся к Фёдору, спрыгнувшему уже в комнату: — Я сдаюсь. А это единственный сын мой, Пётр. — И он чуть толкнул мальчишку к Фёдору. — Надеюсь, ребёнка вы пощадите. В эту секунду в чёрном проёме окна возникла новая фигура. «Анна!» — обожгло Ивана. Спрыгнуть на пол Анна не успела. Хрипло прокричал рядом Кафтанов и не целясь выстрелил в дочь. Она бесшумно осела, повалилась на бок. — Анна! Это не он, Иван, закричал, и вообще никто не закричал. Это просто в голове у Ивана что-то загудело, нарастая, лопнуло, стало осыпаться со звоном, как только что осыпались оконные стёкла. И слух у Ивана пропал, сознание помутилось. Точно в каком-то полусне, не понимая уже, что происходит, он видел, как сбоку распахнулась дверь, влетел, сверкая глазами, невысокий парень в сбитой на затылок кожаной фуражке — Яков Алейников. — А-а, полковник Зубов! — закричал он, наверное, громко, однако до Ивана донеслось это еле-еле, взмахнул шашкой. Но Зубов отскочил, отбив одновременно удар. Шашка из рук Алейникова вылетела, дугой сверкнув в воздухе. Алейников прыгнул за противоположный конец стола, вырывая из кобуры наган. Но вытащить не успел, Зубов перегнулся через стол и достал Алейникова шашкой. Схватившись за лицо, Алейников упал навзничь. Пока это всё происходило, кто-то дёрнул Ивана, прохрипел в ухо: «За мной, живо!» Иван видел, что Кафтанов скользнул за дверь, но не побежал за ним. Почему не побежал — неизвестно, хотя Фёдор, кажется, стрелял в него. Ну да, стрелял, раз — в него, раз — в метавшегося по комнате Зубова. Пули липли в стену, совсем рядом, но Иван не шелохнулся. Наконец Фёдор попал, кажется, в Зубова, тот выгнулся горбом, оседая. Но не упал, а стал подниматься. Фёдор хотел выстрелить ещё раз, но боёк нагана только щёлкнул — кончился барабан. Тогда Фёдор прыгнул зверем к раненому Зубову, ударил шашкой. Тот рухнул рядом с Алейниковым. Пронзительно закричал прижавшийся в углу сынишка Зубова. Прокричал и замолк. — Что ж не стреляешь, иуда? Стреляй… Это, тяжко дыша, говорил Фёдор. К своему удивлению, Иван обнаружил, что целится прямо во взмокший лоб брата. — Брат всё же ты мне, не буду стрелять, — сказал Иван. Иван говорил правду, он не выстрелил бы, кинься даже на него Фёдор со своей страшной шашкой. «Анна, Анна, Анна!» — будто стучали ему молотком по голове. И сквозь больной звон этих ударов пробивалась ясная, отчётливая мысль: коли нет больше Анны — зачем жить? Пускай зарубит. Это лучше даже, что не кто-нибудь, а Фёдор. Взмахнёт шашкой — и всё кончится. Всё, всё… И — хорошо… Но тем не менее целился зачем-то сам в брата. Зачем? Фёдор меж тем, скользя спиной по стене, подвигался тихонько к тому углу, где стоял, сжавшись, сынишка Зубова. «Да, вот зачем… — вспомнил Иван. — Зарубит ведь мальчонку…» И крикнул: — Мальчишку не трогай! Не виноват ни в чём ребёнок. — А-а, гад! — прохрипел Фёдор. — Сам гад и об гадючьих выползках заботишься?! Ты отца бы родного лучше пожалел! Вспомнил бы, как они его… И рванулся к мальчишке. Иван бросился наперерез и в ту секунду, когда Фёдор со свистом опустил шашку, с разбегу толкнул Фёдора в плечо. От толчка Фёдор не удержался, упал, покатился по полу. Пронзительно, последним криком закричал мальчишка, прижимая к лицу ладони, сквозь которые текла кровь, корчился рядом с неподвижным отцом. И только тут Иван выстрелил, но не в Фёдора, а в висевшую на стене лампу. Однако темноты не наступило, потому что в проём окна, загибаясь с крыши, хлестало пламя. Запнувшись о застонавшего вдруг Алейникова («Жив, оказывается», — отметил про себя Иван), он схватил мальчишку и выбежал из дома. Во дворе было пусто и светло от полыхавшей конюшни. Пламя бешено плясало в чёрном небе, широкие лоскуты его отрывались и таяли, словно улетая в тёмную пучину. Вокруг заимки, где-то уже далеко в лесу, трещали выстрелы. Пробегая по двору, Иван всё дожидался Фёдоровой пули в спину, однако погони за ним не было. На берегу озера стояло несколько лодок с вёслами, в одну из них Иван кинул Петьку Зубова. Оттолкнув лодку от берега, Иван сунул в карман оружие и, разбивая вёслами плясавшие от пожарища на чёрной масленой воде огненные блики, торопливо погрёб к другому берегу, в темноту… — Ты-ы! — взревел Иван, вскочил, выдернул до половины шашку. — Дурак, — спокойно ответил Инютин и ушёл, глубоко протыкая землю деревянной ногой. Иван снова сел. Дурак, это верно. Зачем той ночью не дал себя зарубить Фёдору, не сдался, в крайнем случае, в плен, зачем кинулся бежать, да ещё не один, а с этим мальчишкой, сыном человека, приказавшего повесить его отца? На другом конце озера тоже стояла лодка. Иван сразу понял — это Кафтанов на ней переплыл. И точно, Кафтанов вышел из зарослей, обрадованно сказал: — Ванька? Молодцом! Эко обмарались мы! Как же они, сволочуги, из каменной дыры выползли? У Петьки Зубова была немного рассечена щека, он скулил, как щенок, Кафтанов разорвал свою рубаху, перевязал мальчишке лицо, сказал задумчиво: — Совсем, голубок, сиротой остался. С трёх годков, рассказывал полковник, без матери рос. Куда же его теперь? К Лушке, что ли, отправить? Пущай с Макаркой моим вместе живут. Друзьями, может, будут. Младшего своего сына, шестилетнего Макара, Кафтанов укрывал где-то по заимкам в таёжной глухомани, поручив его заботам разбитной и развратной михайловской бабёнки Лукерьи Кашкаровой. — Верно, отправлю-ка его к Лушке, — повторил Кафтанов. — А сейчас, Ваньша, айда в лес поглубже от греха. А то светает уж. Неужель весь полк и наших людей в Михайловке партизаны похлестали? Чем и как? Не должно быть. А всё же нам надо обнюхаться. Бережёного бог бережёт. — Анну-то, Анну зачем ты? — невольно вырвалось у Ивана. — Ну! — сухо прикрикнул Кафтанов. — Переживёшь. Её, сучку, не пулей бы, на куски бы раздёргать. — И пошёл от берега. Проливался сверху запоздалый рассвет. Иван глядел на маячившую впереди сутулую спину Кафтанова, и ему хотелось выдернуть из кармана наган и раз за разом высадить весь барабан в это широкое, ненавистное тело. Непонятно сейчас Ивану, почему не осмелился, такой был удобный момент. «Да и вообще, мало ли их было, таких моментов? — усмехнулся он кисло. — Дурак потому что, как сказал Инютин». Тем утром, когда совсем рассвело, они вышли на таёжную дорогу, свежеистоптапную копытами, сапогами, изрезанную колёсами, и поняли, что здесь на восток, в заогнёвские леса, прошёл отряд Кружилина. Партизаны вернулись недели через две, отдохнувшие, хорошо вооружённые. Бывший зубовский полк, оставшийся без командира, к тому времени был отозван куда-то. Роли теперь переменились, теперь партизаны по пятам преследовали отряд Кафтанова, загоняя его всё дальше в верховья Громотухи, пока он не оказался в этой самой Зятьковой Балке. Иван всё так же был при Кафтанове ординарцем и телохранителем. Он ещё более похудел, глаза ввалились, стал угрюм, молчалив. — Да не сохни ты! — сказал ему Кафтанов уже тут, в Зятьковой Балке. — Живучей кошки она, Анна твоя, оказалась. — Как? — не понял Иван. — А так, живая… Надо было мне ещё разок-другой влепить ей. А раз живая — я от своего слова не отказываюсь. Поймаем её. — Как? — ещё раз переспросил Иван. — Мишка вон Косоротов поймает. Я ему приказ дал. Он уехал уж. Михаил Косоротов, когда отозвали зубовский полк, остался в отряде Кафтанова. — Куда уехал? — всё ещё никак не мог понять Иван. — За Анной. Имеем сведения — очухалась она от моей пули, ездит сейчас по деревням, пимы да рукавицы для партизан собирает. Косоротов и прижучит её где-нито. И Косоротов «прижучил». Он вернулся через день после этого разговора, сбросил с седла связанную Анну, выдернул тряпку из её рта. — Получай, — сказал он Кафтанову. — Анна? Анна! — вскричал Иван, подбегая. — А Кирюхи моего не было с ней? — спросил Демьян Инютин, — Его бы, свинёнка, достать ишо мне. — И, потоптав землю деревяшкой, добавил непонятно: — А на этой я бы не Ивана… я бы сам на ней женился. Анна, со спутанными волосами, посиневшая, полузадохнувшаяся, лежала в пыли. Иван хотел развязать её, помочь встать. По она сама поднялась на колени, вскинула голову, поглядела на Ивана таким взглядом, что он попятился. И вот… * * * * Бой в Зятьковой Балке Кафтанов принимать не стал, увёл своих людей за два десятка вёрст, в деревню Лунёво. Ужиная в просторной избе, велел Демьяну Инютину привести к себе дочь из амбара, где её держали теперь под замком. — Значит, не хочешь за Ивана выйти? В последний раз задаю вопрос. — Не надо, — сказал сидевший на лавке у окна Иван, болезненно скривив губы. — Не выпросишь ведь действительно. Отпусти её, Михаил Лукич. Пускай… — Что? Значит, отказываешься от неё? — Я помер бы за неё. Да что… Она и крошки не отломит. — Какой такой крошки ещё? — рассердился Кафтанов. — Я вообще. Не выпросишь, говорю. Отпусти её. А я вдвойне тебе отслужу. Кафтанов бросил деревянную ложку, упёр взгляд в Ивана, долго своим взглядом давил его. Потом стал глядеть на дочь. Анна стояла у дверей, прислонившись к косяку. Она была в серой вязаной кофточке и чёрной измятой юбке, в мягких сапогах, голенища плотно облегали полные икры. На плечи была накинута кожанка, на голове ситцевый платочек, из-под которого вываливались светлые пряди волос. Высокая и стройная, она хороша была и в этом грубом наряде. — Ничего, гладкая кобыла выросла, — усмехнулся Кафтанов. Анна ещё ни звука не промолвила и на эти слова никак не отозвалась. — Ну а ежели отпущу, к партизанам опять уйдёшь? — спросил отец. — К ним, — подтвердила Анна, разжав наконец губы. Кафтанов задышал тяжело, на потных висках вздулись вены. — Я, Анна, всласть пожил, ты знаешь, — заговорил он неожиданно тихо. — И водку пил, и баб любил, и властью над людишками вволю попользовался. Воюю вот теперь, просто сказать, чтобы ещё маленько такой жизнью пожить. Ну а ты за что? Цель-то в чём? Как ты там оказалась, у партизанишек этих? Из-за Федьки, что ли? — И из-за него тоже. — А ещё из-за чего? — Не знаю. Это не объяснить так легко, в двух словах. — Длинные брови её нахмурились, потом, дрогнув, развернулись, как крылья, плотно обтянутая шерстяной кофточкой грудь начала быстро, толчками вздыматься. — Ты жил… Ты мать мою этой своей жизнью в петлю загнал! Чем хвалишься? Как скотина ты жил. А есть другая жизнь — человечья! Вот… потому я там, в партизанах, наверное, что… что нагляделась на твою жизнь. Видела я, как ты на Огнёвской заимке развратничал. А я хочу по-человечески жить. И ради этого такая… такая кроворубка идёт. Люди хотят на земле человеческую жизнь установить. И установят… — Ой ли? Гляди, не ошибись. — Установят! А вас выметут с земли, как сор из избы, чтоб не воняли. Вон уж куда загнали вас… — А и установят — тебя-то пустят ли в эту жизнь! Рано или поздно припомнят, чья ты дочь. — Припомнят… всегда будут помнить, не чья я дочь, а каков я человек, достойна ли этой жизни. И пустят. А ты, Иван, — повернулась она вдруг к окошку, где тот сжигал самокрутку за самокруткой, — ты подумал бы об этом. Они отца твоего повесили. А недавно мать твоя… не перенесла такого горя она… — Мать? Мать… — Иван вскочил и замер, не чувствуя, что окурок жжёт ему пальцы. — Замолчи-и! — Кафтанов трахнул о край стола тяжёлой глиняной миской — будто звонко лопнуло дерево на морозе, под ноги Анны полетели черепки. Подскочил к ней, протянул к её горлу волосатые руки. — Михаил Лукич! — закричал Иван, звякнула выдернутая им шашка. — Ты… что… это?! — раздельно, в три приёма, выдавил Кафтанов. — Да ведь дочь это твоя. Отпусти её. Пусть идёт куда хочет, — в третий раз сказал Иван, вытер взмокший лоб, бросил в угол шашку. Кафтанов, грузно ступая, вернулся к столу, сел. — Ну что ж, пускай идёт… Пускай приведёт сюда партизан. — Мы снимемся отсюда, дальше уйдём. Кто нам мешает? — Тоже верно рассудил… — Кафтанов говорил, а глаза его с толстыми кровяными прожилками ползали по дочери. — С Федькой-то живёшь, что ли? — спросил бесстыдно. — По своей мерке всё меряешь. — Анна запахнула на груди кожанку. — Я не скотина какая-нибудь, как… чтоб без свадьбы. — Как я? Ага. Было уже указано. А свадьба когда? — А ты не беспокойся, мы тебя позовём, — насмешливо сказала Анна. Кафтанов держался толстой, в жёлтых волосах рукой за край стола, будто собираясь отломить кусок тяжёлой, залоснившейся до твёрдости камня доски и запустить обломком в дочь. — Ладно… Эй, кто там, увести пока! А ты горяч, сразу за шашку, — сказал он Ивану, когда Анну увели. — Ты ж хотел её… Мне почудилось… — Тебе не всё равно, коль она… — Не всё равно, — сказал Иван, не поднимая головы. — Слюнтяй ты в таком разе, — усмехнулся Кафтанов. — Ну, дело твоё. А мне что — отпущу. С Федькой пущай живёт, с другим ли каким жеребцом… * * * * В течение ночи Иван не сомкнул глаз. «И мать… Тоже, считай, повесили её», — думал он, лёжа неподвижно на конской вонючей попоне. Сердце давило, неприятная боль растекалась по всему телу. В окна заструился серый утренний сумрак. Скрипнула кровать, на которой спал Кафтанов. — Спишь, Иван? — тихо проговорил он. — Пойду посты проверю. И начал одеваться, стараясь не шуметь. Потом взял в руки сапоги, зашлёпал к двери босыми ногами, вышел. Ничего необычного в том, что Кафтанов собирается проверять ночные посты вокруг деревни, не было — в последнее время, где бы ни стояли, он всегда проверял их или сам, или поручал это сыну Зиновию. Но Ивана с новой силой окатили испуг и тревога. Эта непонятная и безотчётная тревога возникла у него ещё вечером, в тот момент, когда Кафтанов нехорошо ощупывал глазами дочь. И потом Кафтанов вёл себя странно, не так, как обычно. Прежде чем лечь, он долго ходил по избе, о чём-то раздумывая. Временами широкий ноздрястый нос его раздувался, подрагивали заросшие волосами губы, глаза сатанели. Но он так ничего и не сказал, завалился на кровать и сразу захрапел. А теперь вот этот тихий голос, осторожные сборы, чтобы не разбудить его… Иван вскочил, побежал к окну. По всей деревне не было ни огонька. Виднелся в сером ползучем мраке угол амбара, в котором держали Анну. Возле амбара стоял запряжённый ходок, маячили двое людей. Потом эти двое вывели из амбара Анну, усадили в ходок. Всё это Иван не увидел даже, а догадался, сердце его заколотилось. «Куда они её? Отпускают, что ли? А говорил — посты…» Иван всё глядел в окно, напрягая зрение. Один из людей (по фигуре — сам Кафтанов) тоже сел в ходок, тронул коня. Другой захромал к избе. Иван кинулся к одежде, натянул брюки, начал торопливо вертеть портянки. Накинув суконную тужурку, метнулся к дверям. — Куда? — раздался голос Демьяна Инютина. — Пусти! — Иван хотел оттолкнуть одноногого, по тот ловко выставил вперёд, как копьё, свою деревяшку, ткнул в живот. От боли Иван скрючился, осел. А когда опомнился, Инютин стоял над ним с наганом. — Далеко навострился-то, спрашиваю? — Куда… куда он Анну повёз? — Отвезёт, куда надо, скажет отцовское слово и отпустит. И мы сымемся отсюда через час. Ну-ка, руки назад! И ступай. Посидишь до его возврата, а там уж как сам знает. В амбар, говорю, ступай. Да не вздумай чего, а то в момент пригвоздю. Иван покорно заложил руки за спину, пошёл. — На смерть… на смерть он её повёз. — И это его дело, отцовское. Иди, иди! Они уже были возле амбара. Иван шагнул за его порог. Но когда Инютин стал прикрывать тяжёлые двери, Савельев прыгнул на него сверху кошкой, смял, вырвал наган, со всего размаху саданул в висок. Инютин охнул только, дёрнулся и затих. Иван вскочил, постоял в растерянности. «Убил, что ли? Неужели убил?!» Бывший Михайловский староста не шевелился, не дышал. Тогда Иван перевалил труп в амбар, прикрыл двери, не замкнув даже болтавшийся на железных скобах замок, побежал к своему коню. Из Лунёва выходило несколько дорог. По какой поехал Кафтанов — неизвестно. Но на каждом выезде стояли секреты. На первых двух постах Ивану сообщили, что ни Кафтанов, ни кто другой из деревни не выезжал. Лишь на третьем усталый от бессонницы парень сказал: — Атаман-то? Проезжал куда-то с дочкой. Куда это он повёз её, Ванька? Не отвечая, Иван поскакал вдоль лесной дороги, тонувшей в грязно-голубом утреннем свете. Не настигнул бы в это утро Иван Кафтанова, никогда бы не увидел больше Анну и даже никогда не узнал бы, куда девалась она, каким образом исчезла с лица земли, если бы не его жеребец. Вёрст пять или шесть жеребец стлался по пыльной, разъезженной дороге, а потом, несмотря на то что Иван безжалостно хлестал его плетью, начал сбавлять ход и вдруг, вскинув голову, пронзительно заржал. Откуда-то чуть сзади и сбоку тотчас откликнулась кобылёнка. «Кафтановская!» — мелькнуло у Ивана. И он повернул своего коня. Жеребец, будто понимая, что желания его и хозяина совпали, послушно рванулся назад, сиганул в сторону, через низкорослые кусты, вынес Савельева на полянку, всеми копытами заскользил, останавливаясь, по росной траве. На краю поляны под развесистыми чёрными соснами стоял запряжённый ходок, немного в стороне пластом лежала на земле Анна, белея оголёнными ногами, а Кафтанов бежал от неё прочь, как-то боком, чуть пригибаясь, бренча ремёнными пряжками, вырывая на ходу из деревянной кобуры длинноствольный маузер. Вся эта картина открылась Ивану за одну какую-то секунду, и ещё менее чем за секунду он понял, что здесь произошло. И в то же мгновение голова его вспухла, будто была начинена порохом, сознание застлало чем-то едким и горячим. В себя он пришёл от слов Кафтанова: — Молись, Ванька. Что увидел тут — с собой унесёшь. Этого никому не надобно знать на земле… Перед Иваном начало проступать сквозь светлеющую черноту красное, взмокшее лицо Кафтанова. Он стоял в трёх шагах, левой рукой застёгивая тужурку, а правой выставив на него чёрное, задымлённое дуло маузера. Когда он, Иван, соскочил с лошади, как оказался напротив Кафтанова — Иван не помнил. — Ты… ты… Как ты мог? — выдавил он. — Этого тебе не понять. А ей — известно. Что прискакал сюда — дурак. Жил бы… Иван отчётливо понимал, что сейчас будет застрелен. В кобуре у него тоже было оружие, но Кафтанов не даст времени его выхватить, не позволит даже шевельнуться. И стоял неподвижно, свесив длинные руки, на одной из которых болталась короткая кавалерийская плеть. Вот уж дрогнул, качнулся чёрный зрачок кафтановского маузера. «Сейчас, сейчас!» — молнией блеснуло у Ивана в голове. И, ни на что не надеясь, он стремительно взмахнул своей плетью, хлестнул Кафтанова по лицу, кинулся на него. Кафтанов выстрелил — будто кто оглоблей ударил Ивана по плечу. Не понимая, убит он или только ранен, не видя, что Кафтанов закрыл ладонью глаза, Иван опять взмахнул плетью, хлестнул на этот раз по руке с маузером. Оружие выпало. Иван бросился на Кафтанова, вцепился в его колючую, волосатую шею и, упав вместе с ним на землю, стал давить. — Ванька… Иван! — прохрипел Кафтанов, болтая головой, царапая бородой его лицо. Кафтанов был сильнее, он упёрся в грудь истекающему кровью Ивану и легко отшвырнул. Но встать сам не успел. Иван схватил валявшийся на траве маузер, снова кинулся на приподнявшегося Кафтанова, с ходу опрокинул его на спину, изо всех сил вдавил дуло маузера ему в грудь, два раза прижал гашетку… Выстрелов он не услышал. Он слышал лишь, как всхрапнули лошади, как они шарахнулись на другой конец поляны. * * * * Солнце давно поднялось, нежарко сияло над лесом. Дул ветерок, тихонько подсушивая росные травы. Лошади давно успокоились. Они стояли голова к голове, кафтановская кобыла тёрлась щекой о плоскую морду жеребца. Скоро тому надоели, видно, эти ласки, он отошёл и начал щипать траву. По развесистой сосне над ходком прыгала белка, осыпая вниз жёлтые, отмершие хвоинки. Кафтанов мирно лежал в траве. Он будто заснул, раскинув в стороны руки. На краю поляны, куда не хватало ещё солнце, всё так же безмолвно, не шевелясь, лежала на спине Анна. Иван сидел подле неё, смотрел куда-то перед собой не мигая, пустыми глазами. Из плотно закрытых глаз Анны текли и текли не переставая слёзы. Левое плечо Ивана было окровавлено. Если бы не эти слёзы да не окровавленное плечо — ничто бы не говорило, что полчаса назад здесь разыгралась человеческая трагедия. Казалось, просто трое путников остановились тут для отдыха, двое уже спят, лёжа на траве, а третий охраняет их покой. Так прошло ещё с полчаса. И вдруг Анна приподнялась и, страшная, растрёпанная, закричала не своим голосом: — Зачем помешал?! Он хотел застрелить меня потом… Зачем помешал?! Застрели сам теперь! Застрели меня, застрели меня!! И упала, покатилась по траве, завыла по-звериному, колотясь растрёпанной головой об землю. Иван её не успокаивал, сидел всё так же неподвижно. Только когда она, обессиленная, затихла, он сказал негромко: — А всё равно, Анна, жить надо. Об этом… никто никогда не узнает, Анна. А жить надо… * * * * Вечером того же дня в Зятькову Балку, занятую партизанами, въехали дрожки. Их окружили вооружённые люди, кто-то крикнул: — Анна! Глядите-ка, Анна ведь это пропавшая наша! Фёдор, Анна твоя объявилась! Из избы, напротив которой остановились дрожки, вышли Кружилин, Алейников и Панкрат Назаров. — Что здесь такое? Откуда ты, Анна? — спросил Кружилин, подходя. И, узнав Ивана, собрал складки на лбу. — Савельев?! — Я… — А-а, сам явился, бандюга кафтановская! — закричал Фёдор, протискиваясь через толпу. Иван здоровой рукой сбросил зачем-то с дрожек на землю труп Кафтанова и сказал: — Вот вам наш атаман… мёртвый только. Вот сам я, делайте что хотите. — И сел на траву рядом с телом Кафтанова. — Пулю — так пулю в лоб. Только скорее давайте. — Это у нас не задержится, — дёрнул свежим ещё рубцом на щеке Яков Алейников. — Ну-ка, пойдём в избу. Разберёмся — да к стеночке. Иван встал и пошёл, горбатясь. Анна, отрешённая и безучастная ко всему до этого, встрепенулась, оттолкнула подошедшего было к ней Фёдора. — Не надо! Не надо! Вы и вправду разберитесь! Не надо… — закричала она истошно, чёрной птицей подлетая сбоку то к Кружилину, то к Алейникову, то к Назарову, которые уводили Ивана в избу. Часть первая БРАТЬЯ Глянув на скрипучие жестяные ходики, Димка сорвался с кровати: стрелки показывали без десяти минут семь. Село купалось в тумане. Над сырыми крышами ближайших домов неясно маячили верхушки деревьев. А дальше всё тонуло как в молоке, не было даже видно пожарной каланчи, что стояла на взгорке в конце улицы. Димка, в трусах и майке, стоял, поёживаясь, в огороде, смотрел через скользкий, почерневший плетень то направо — в усадьбу Инютиных, то налево — во двор Кашкарихи. Однако ни Кольки Инютина, ни кашкарихинского Витьки не было видно. «Дрыхнут, дьяволы, — зевнул Димка. — Нарыбалили сёдни…» И пошёл умываться к Громотушке. Щедро вымахавшие кукурузные стебли сыпали на плечи росой, как угольками, мокрая картофельная ботва обжигала ноги. Они занемели, покрылись жёсткими пупырышками — точь-в-точь как у огурцов. Подбежав к речушке, Димка сел на кладку и спустил ноги в тёплую воду, на песчаное дно. Тотчас мелкие пескаришки начали щекотать пальцы, тыкаться в икры. — От вы… — пошевелил пальцами Димка. Пескаришки брызнули веером прочь, остановились в полуметре от Димкиных ног, подумали, пошептались вроде и осторожно, но все враз двинулись обратно. Удивительная она, эта речка Громотушка. Светлая, как стёклышко, неширокая, в иных местах всего до полметра, с неглубокими, под навесом перепутанных ветвей омутками, эта речушка, почти ручей, берёт начало где-то далеко за Шантарой, в Алтайских горах, виляя, течёт через всю степь, до самого села. Степь голая, ни одного кустика, только вздымаются на ней местами лысые унылые холмы, а берега Громотушки, каждый метров на сорок в степь, буйно поросли всяким разнодеревьем и кустарником. Есть и осина, и берёза, и калина, много черёмухи, несметное количество смородинника. Но больше всего развесистых плакучих ив, которые в Шантаре называют вётлами. И всё перевито хмелем, ползучей ежевикой, всякой повителью. Заросли эти называют Громотушкины кусты. И хоть заросли неширокие, повернись в любую сторону — и сразу выйдешь на чистое место, на простор, в иных местах такая глухомань и жуть, что шантарских баб-ягодниц берёт оторопь. Тогда они, рассыпая из ведёрок ягоды, оставляя на цепких ветках лоскутья одежды, как ошалелые выскакивают в степь и жадно глотают там горьковатый полынный воздух, прижав ладонями груди. Говорят, немало человеческих тайн хранят Громотушкины кусты. Ненароком, может, и приходят на ум иной ягоднице, забравшейся в самую чащобу, эти тайны. А может, чудится им вдруг останавливающий кровь, зловещий крик лохматого лешего, испокон веков живущего, по преданию, где-то возле самого большого на Громотушке омута, отчего он прозывается Лешачиным. Находились в Шантаре люди, которые утверждали, что не только слышали этот страшный крик, но и видели, как по утрам и на закате вспучивается страшный омут, кто-то чёрный и огромный ворочается в густой, застоявшейся воде, разгоняя во все стороны тяжёлые волны. Возле деревни Громотушкины кусты редеют. Осины да берёзки остаются позади, скоро покидает Громотушку и калинник. А речка всё бежит и бежит вперёд, через деревенские огороды, через неширокие улицы. Теперь её сопровождают только вётлы, они по-прежнему низко, до самой земли, кланяются своей благодетельнице и повелительнице. За деревней Громотушка выбегает на низкую луговину — здесь её встречают непроходимые заросли осоки и камышей — и неслышно вливается в широкую, многоводную Громотуху. В Громотухе полно всякой рыбы, а в Громотушке — только эти пескарики да в верховьях, по омуткам, хариусы. Могучая Громотуха зимой намертво замерзает — в иные годы лёд бывает метра в полтора толщиной, — а Громотушка никогда ещё не покрывалась хотя бы сантиметровой ледяной корочкой. Не могут завалить её никакие сугробы — снег тает в неглубоких громотушкиных водах, как в кипятке, не может сковать её мороз, всю зиму Громотушка парит, парит, белые клубы плавают над Громотушкиными кустами, как над жарко натопленной баней, а сами деревья стоят отяжелевшие, в мохнатых, обильных куржаках. Тронь любую ветку — она с шорохом осыплется заледенелыми иголками, точно разденется наголо, но за три-четыре часа снова закуржавеет, размохнатится пуще прежнего. Ничего не могут поделать с Громотушкой даже самые лютые холода, только гуще, тяжелее туман над ручьём, только обильнее куржак на деревьях — и всё. Димка поплескал в конопатое лицо, опять поглядел через плетень налево, потом направо. «Ну, дрыхнут…» В это время в доме Лукерьи Кашкаровой скрипнула дверь, появилась сама Кашкариха, как звали её все соседи, торопливо побежала в стайку. Над Звенигорой, видимо, показался краешек солнца, потому что туман над деревней зарозовел, заискрился и сквозь него начали проглядывать очертания пожарной каланчи. И сразу же стало видно, как покрасневшие туманные лоскутья ползают между тополиными ветками, облизывая каждый сучок. В Кашкарихиной стайке ошалело закудахтали куры. Потом оттуда вышла старуха. В одной руке у неё был кухонный ножик, в другой — только что зарубленная курица. — Бабушка Лукерья… — сказал Димка, подходя к плетню. — Чо Витька там? Мы порыбалить сговорились… — Кака рыбалка, кака рыбалка? — торопливо и как-то испуганно закричала Кашкариха. — Не пойдёт сёдни Витька! Сорванцы, прости ты, господи… И скрылась в сенях. Димка слышал, как загремела дверная задвижка. «От пошехонцы, — буркнул он про себя. — Днём на задвижке… Что это они вздумали?» Сквозь ветви тополей, раздирая космы тумана, прорывались теперь бледно-жёлтые солнечные полосы. Полос было много — и широких, как плахи, и тоненьких, как струнки, меж них по-прежнему крутились, болтались туманные лохмотья, отчего казалось, что солнечные полосы покачиваются, деловито щупают землю. Неподалёку на площади, возле большого деревянного дома на каменном фундаменте, в котором помещался райком партии, заговорило радио. — Внимание, говорит Москва, — звучно сказал диктор на всю деревню. — С добрым утром, товарищи. Сегодня воскресенье, двадцать второе июня… «А какое в Москве утро? В Москве ещё три часа ночи. Ещё только-только начинает зориться», — подумал Димка. Из репродуктора полилась песня, хорошая песня, которую Димка всегда любил слушать: Утро красит нежным светом Стены древнего Кремля… Димка слушал и, хотя в далёкой отсюда Москве была ещё ночь, представлял, как солнце раскрашивает кирпичные стены Кремля, который он видел только на картинках да в кино. В огороде появился старший брат Семён, прищурился на солнце, с хрустом потянулся. Вдруг он опрокинулся, встал на руки и пошёл к Громотушке. Минуя морковную грядку, он легко спружинил на руках, зубами вырвал морковку, ещё небольшую и бледную, и так, в зубах, донёс её до ручья. Это был обычный Сёмкин номер. Он занимался в кружке самбистов и умел ещё и не такое. Димка, смертельно завидуя в душе старшему брату, равнодушно отвернулся. Прежде чем умыться, Семён пополоскал морковку в ручье и с хрустом откусил сразу половину, подмигнул Димке: — Ну, как? — Чего? На руках-то? Подумаешь… — Ишь ты, пшено… А ну-ка? — Да запросто! — в запале выкрикнул Димка и попытался встать на руки. «Шмякнусь на спину, как пить дать… — пронеслось у него в голове. — Картошку помну… Мать задаст…» Едва он так подумал, как откуда-то обрушился на него голос матери: — Помни́, помни́ картошку мне! Ди-имка! И плашмя, вытянувшись во весь рост, спиной шлёпнулся в картофельную ботву. Мать вскрикнула. Димка увидел её испуганные глаза над своим лицом, вскочил. — Ну?! Ну?.. — дважды дёрнула его за руку мать. И повернулась к Семёну: — Чему ты ребёнка учишь? А ежели он руки али шею сломает? Увидев, что мать отвернулась, Димка торопливо убежал с огорода. * * * * За столом у Савельевых всегда царило молчание. Глава семьи Фёдор Силантьевич не терпел за едой разговоров. Но сегодня священный порядок нарушал самый младший из Савельевых — десятилетний Андрейка. Хлебнув две-три ложки, он шмыгал носом и заводил одно и то же: — Ма-ам… Я пойду с ними рыбалить?.. Жена Савельева, Анна Михайловна, молчит, будто не слышит умоляющего голоса сына. — Да пустите вы его, не потеряем, — в конце концов сказал Семён. Отец бросил ложку, сердито вытер чёрные, мокрые от лапши усы. — Вот что, Семён, я скажу… В твои, считай, годы я уж эскадроном командовал, белякам головы рубил, — и он показал почему-то за спину, на стенку, где висел увеличенный со старой фотографии портрет его отца, Силантия Савельева. — А ты хоть и два года как тракторист, всё в ребячьих пастухах состоишь. Семён посмотрел на портрет деда. Отец очень походит на него — такой же большой лоб и сросшиеся брови, такие же усы над крупной нижней губой, нос прямой, с широкими ноздрями, густая, непокорная, рассыпающаяся во все стороны копна чёрных волос. Только вот подбородок у отца другой, чем у деда. У деда подбородок плоский с бороздкой посредине, у отца — крутой, крепкий, с выметом густой, тоже, наверное, железной крепости щетины. — Так сейчас же, батя, не война… Вместо эскадрона у меня трактор… Фёдор отвернулся к окну, закурил и ударил ладонью в створки. Прямо перед окном качалась зелёная и шершавая, в капельках утренней росы, голова собирающегося зацвести подсолнуха. Из центра его шляпки уже пробивались, как огненные струйки, несколько жёлтых лепесточков. — Значит, на рыбалку? — Воскресенье же, чего мне? А трактор свой я давно наладил, — проговорил Семён. — И я давно свой комбайнишко наструнил. А товарищам не надо помочь? Или руки отвалятся? — Пущай сами. Бензином я и без того надышался, хочу речной свежести глотнуть. — Ма-ам, я пойду с ними рыбалить? — опять затянул Андрейка. — Ну чисто желна́! — в сердцах сказала мать. — Отправляйся… Андрейка кубарем свалился с табуретки, кинулся из комнаты. За ним — Димка. — А то приучили их жар-то чужими руками загребать. — И Семён тоже поднялся. — Кого их? — Ну, к примеру, этого главного лодыря Аникушку Елизарова. Или пьяницу Кирьяна Инютина, дружка твоего. Их давно надо из МТС выпереть, а вы всё им помогаете. Ну и везите их на своих плечах. А у меня совести не хватает. — И вышел. — Дурак ты, дурак! — вслед ему сказал отец. — Федя! — воскликнула Анна. — А ты — сыть! Сыть! — зло закричал Фёдор. Походил по комнате, сказал спокойнее: — Не понимает Сёмка чего-то… главного в нашей жизни. Вот что обидно. Ну, пошёл я. Заверни чего в обед пожевать. До вечера с мастерской не выберусь. Когда Фёдор ушёл, Анна присела у окна, долго глядела на тот же собирающийся расцвести подсолнух. Ей вдруг почему-то показалось, что он никогда не расцветёт, никогда не раскроет жаркое своё лицо навстречу солнцу. И фартуком вытерла бесшумно наплывшие слёзы. Она-то понимала, почему Фёдор недолюбливает старшего сына. Оба младших, Димка и Андрейка, были в отца — такие же чернявые, большелобые и бровастые. У них уже и поступь проглядывалась отцовская, особенно у Димки — крепкая, уверенная, чуть вразвалку, и чёрные, глубоко посаженные глаза были искристые до пронзительности, зацепистые, как у самого Фёдора. А старший, Семён, был в неё — русоволосый, белокожий, сероглазый. — В погребе, что ли, мы его с тобой сделали? Не помнишь? — часто говорил ей Фёдор, когда Сёмка начал подрастать. Говорил — и криво усмехался в чёрный колючий ус. И окатывало её пронизывающим холодком: «Не верит… что его кровь… что он отец!» Однажды она попыталась пристыдить мужа за его необоснованные подозрения. Фёдор слушал её долго и внимательно. А когда понял, в чём, собственно, пытается убедить его жена, прихлопнул гулко по дощатому столу ладонью. — Будет! Знаем… Не девицей тебя взял! — Фёдор! — Ну! — поднял голос Фёдор, бледнея. — Будет, сказано… Он облокотился о стол, запустил пальцы обеих рук в густые чёрные волосы и сжал кулаки. Сидел так минуту-другую… — Вот на чём, Анна, покончим… — сказал, поднимая на неё мутный, тяжёлый взгляд. — Тебя, стерву, надо бы наискосок шашкой перерубить. А я тебя всё же люблю. К тому же Димка вон народился. Этот — мой. — А Сёмка чей? Федя?! — На том покончим… — не слушая, загремел Фёдор. — Чтоб об этом больше молчок! Ни слова!! Ежели жить хочешь… в семье… И жили они — другие и не скажут, что плохо. Фёдор был суров и малоразговорчив, а в праздник или день рождения обязательно какой-нито подарок сделает. По большей части пустяковый — бумажный платок или стеклянную брошку. Да в цене ли дело! И к Сёмке относился вроде ровно, ни в чём не выделяя от остальных детей. Но иногда, как вот сегодня, вроде бы ни из-за чего схватывался со старшим сыном. И ещё ночами иногда находило на него что-то, он чуть не до света лежал холодный, не шевелясь, и Анна видела в полутьме сухой блеск его глаз. Она уже знала, что это значит. Наконец Фёдор молча и грубо тянул её к себе, безжалостно, с остервенением, до синяков и кровоподтёков, мял её небольшие груди, разламывал её плечи. Она чувствовала, что он бессознательно мстит ей за Сёмку, что в нём просыпается что-то звериное. — Федя! Фёдор!! — в страхе кричала она. Это его будто отрезвляло, он затихал. Анна не то чтобы не осуждала Фёдора — она понимала его муки. Сёмка — от него, от Фёдора. Она-то это знает. А его — не убедишь. И он имеет право не поверить… Да, жили они — другие не скажут, что плохо. Но никто не скажет — любит ли Анна мужа. И сама она этого теперь не скажет. Когда-то любила ошалело, без памяти, залила когда-то она Фёдора своей любовью, как обвальный июльский ливень заливает землю. Уж текут потоки воды по земле, уже залиты низкие полевые луговины, и лишь торчат над кипящей от тугих дождевых струн водой только высокостебельчатые ромашки да упругий остролистник, уже помутнела от дождя широкая Громотуха — а ливень всё идёт, всё хлещет по земле со звоном… Но вот чуть потоньше стали дождевые струны и пореже. Вот словно кто махнул поперёк ливня огромным решетом, разрезал струны на капли. И хоть они капают вниз обильно, но это всё-таки уже капли. Сперва скапали вниз те, что покрупнее, потом долго сыпалась мелочь. И наконец дождь совсем прекратился. Лужи по канавам и оврагам скатились всё в ту же ненасытную Громотуху, а в заросших травой низинах вода потихоньку просочилась под землю, оставив на дне маслено поблёскивающий на солнце слой ила. Ил, быстро высохнув, берётся корочкой. Через несколько часов корочка эта трескается, кучерявится, как береста, и рассыпается от жары в пыль. Ветерок раздувает эту пыль, ворошит белые, недавно дрожливо стоявшие под ливнем ромашки, длинные стебли остролистника и прочее разнотравье. Вспоминался иногда Анне свой последний разговор с её проклятым отцом. «Чем хвалишься? Как скотина ты жил… — кричала тогда она в его ненавистное бородатое лицо. — А есть другая жизнь — человечья!.. А я хочу по-человечески жить…» — «Тебя-то пустят ли в эту жизнь? — насмешливо спросил отец. — Рано или поздно припомнят, чья ты дочь». Никто не припомнил, чья она дочь. Но жизни, о которой мечталось, которой хотелось, так и не получилось. Сперва считала — виноват в этом её отец-изверг. А потом начала подумывать: а только ли он? * * * * Все улицы Шантары как бы стекают вниз, к Громотухе. Улицы разъезжены в пыль, а кривые переулки, по которым редко-редко проедет телега или грузовик, крепко затравенели, иные так поросли репьём и полынью, что через них едва можно было продраться. И только главная сельская улица — шоссейка, как её называют, — выложена булыжником, по бокам её выкопаны канавы для стока вод, густо насажены тополя и проложены деревянные тротуары. По этой-то шоссейке, пустынной в ранний воскресный час, шагали братья Савельевы и Колька Инютин по прозвищу Карька-Сокол — пятнадцатилетний долговязый подросток, похожий на вопросительный знак. — А я сейчас через плетень гляжу — сестра тебе выговаривает, — сказал Семён. — Не пустит, думаю, на рыбалку парня. — Не-е, Верка спросила только, куда мы идём удить. На громотухинскую протоку, говорю. «Мельницу»-то покажешь? — Покажу, — промолвил Семён, думая о чём-то своём. Выйдя за околицу, все четверо побрели начавшей рыжеть уже степью, миновали строй деревянных опор высоковольтной линии, крестовины которых были обрызганы птичьим помётом, и зелёной луговиной вышли к неширокой громотухинской протоке. Здесь их и догнал запыхавшийся Витька Кашкаров, Димкин одногодок. — Ты? — обрадованно выкрикнул Димка. — А твоя мать сказала, что не пойдёшь! — Мало ли что… — проговорил Витька, отводя в сторону невесёлые глаза. В чистом синем небе плавилось солнце, разгоняло остатки утреннего тумана, стекало на землю густыми обжигающими струями. Солнечные блики на воде резали глаза. У берега их почти не было, метрах в трёх покачивались редковатые золотые блюдца, но чем дальше, тем их становилось всё больше и больше, и где-то посреди протоки они сливались в сплошную сверкающую полосу. Все торопливо наживили крючки, жадно уставились на поплавки. От напряжения у Андрейки на облупленном носу выступили бисеринки пота. Лишь Витька Кашкаров всё возился с удилищем, привязывая леску. Потом, кажется, забыл о своей удочке, обо всём на свете, — уставившись в одну точку, он глядел куда-то вдаль, за протоку, на остров, где росшие на небольшом обрывчике развесистые вётлы бороздили упругими ветками тугие струи. — Е-есть! — вдруг заорал Димка и выдернул из воды небольшого подъязка. У Андрейки от зависти ёкнуло сердце, он начал часто махать удилищем. — Ты не торопись, Андрюша, — сказал Семён и бросил взгляд на Витьку. Тот, сидя на камне, всё глядел на остров. Зачерпнув в ведёрко воды, Димка кинул туда подъязка. Рыбина сильно забилась, разбрызгивая воду. Инютин воткнул свою удочку в песок, подошёл, свесил над ведёрком крючковатый нос и ещё больше стал похожим на вопросительный знак. — Ничего, — снисходительно сказал он. — А на той неделе я под Звенигору ходил удить. Только забросил — кы-ык он хапнет! Удилище — крык! — напополам. Он и потащил обломок на середину. Я прямо в одежде сиганул за им… — Не ври, — сказал Семён. — Что не ври! Окунище был — во! Так и уплыл, гад. Не догнал. — Откуда ты знаешь, что окунь? — спросил Димка. — А кто же?! — обиделся Колька. — Он, зебра полосатый. Боле некому. Андрейкин поплавок вдруг косо скользнул в глубину. От неожиданности Андрейка сперва сел в мокрый песок, потом вскочил, дёрнул удилище. Леска со звоном разрезала воду, булькнув, выскочил поплавок, задрожал на туго натянутой волосяной струне. Андрейка, отступая, тянул удочку к себе, а какая-то сильная рыбина — Андрейка чувствовал, как она билась на крючке, — старалась уйти вглубь. Таловое сухое удилище гнулось, потрескивая, вот уж поплавок опять коснулся воды, пополз обратно в холодную глубь. — Порвёт! Леску порвёт! — закричал Витька, встрепенувшись, сбрасывая своё забытьё. — Припусти чуть! Ослободи, ослободи ему маленько ходу! — орал он, не замечая, что вместо «освободи» говорит «ослободи». — Да уйдёт жа, уйдёт жа… — Не лезь! — тоненько вскрикнул Андрейка. — Пущай сам. Не мешай ему, Витя, — проговорил Семён, с улыбкой наблюдая за младшим братом. Димка и Колька, побросав удочки, тоже прыгали вокруг Андрейки, давали советы. Но тот их не слушал. Закусив от волнения язык, он продолжал бороться с рыбиной. Наконец решил, видимо: будь что будет! — и из последних сил дёрнул удилищем. Чулукнул из воды поплавок, и, словно догоняя его, взметнулся вверх, сверкнув на солнце жёлто-зелёной радугой, огромный окунище и, сорвавшись в воздухе с крючка, шлёпнулся на камни почти у самой воды. Андрейка вскрикнул, сорвался с места, грудью упал на свою добычу и облегчённо, радостно засмеялся. Потом все долго и завистливо рассматривали тупорылого горбача, по очереди держа в руках. — Положьте в ведёрко, уснёт же, — будто бы потеряв всякий интерес к окуню, как можно равнодушнее бросал через плечо Андрейка, наживляя крючок. — Рыбы, что ли, не видали… — Повезло тебе, братуха, — сказал Семён. — Такие громилы редко на червя берут. — Подумаешь, громила, — промолвил Колька, опустив окуня в ведёрко. — Вот я прошлогод на Громотушке… Мы с Веркой за смородиной ходили. Ну а леска всегда при мне. Дай, думаю, с пяток хариусов поймаю, да уху на обед сварганим. Верка — она любит жрать уху-то, — зачем-то пояснил он и продолжал: — А ягоды мы обирали в аккурат недалече от Лешачиного омута. — Где, где? — оторвался от своего поплавка Семён. — Что где? — заморгал Колька выгоревшими ресницами. — Возле Лешачиного омута. Там сморо-одины!! Прямо насыпью. Бабы-то ходить туда боятся… А Верка — она жадная на ягоду. «Пойдём, говорит, Колька…» Ну и пошли. Ты что, не веришь? — Давай ври дальше, — бросил Димка, всё ещё заглядывая в ведёрко, сравнивая своего подъязка с Андрейкиным окунем. — Сам ты… — повернулся к Димке Николай и обиженно замолчал. Минут пятнадцать в безмолвии махали удилищами, но клёва больше не было. Андрейка, чтобы сделать подальше заброс, зашёл даже по пояс в воду. Каждый раз, наживляя свежего червя, он долго и старательно плевал на него, полагая, что от этого наживка станет вкуснее. Но всё было бесполезно. Солнце поднялось уже высоко, зной съедал голубизну неба, оно становилось белёсо-мутным. Жар волнами наплывал сверху, приглушая все звуки, кроме негромких всплесков волн, облизывающих горячие камни-голыши. На эти мокрые камни почему-то беспрерывно садились бабочки-капустницы и, пошевеливая белыми, в чёрных прожилках, крыльями, сидели до того мгновения, пока не накатывалась очередная волна. — Так кого же ты поймал в Лешачином омуте? — спросил Семён. — Никого я не поймал, — буркнул Николай всё ещё сердитым голосом. Но немного погодя начал рассказывать: — Подошёл я, значит, к омуту — жутко. Вдруг, думаю, лешак из кустов высунется? Сердце стукатит, как молоток. Верка где-то рядом по кустам шебаршит. Ну, подошёл я, гляжу… — Ну?! — в нетерпении выкрикнул Димка. — Лешак?! Витька, забыв про удочку, тоже повернул голову к Кольке. Но смотрел ему не в лицо, а куда-то мимо, на небольшое пухлое облачко, неожиданно появившееся на горизонте, смотрел пустым и безразличным взглядом. Один Андрейка, стоя в воде, сильно наклонившись вперёд, чуть не опрокидываясь в реку, по-прежнему держал удилище в вытянутой онемевшей руке и не отрывал глаз от поплавка. — Гляжу — пара здоровенных хариусов ходит поверху. Ну, думаю, счас… Неслышно, чтоб не спугнуть их, заразов, махнул удилком. Наживка ещё не погрузилась в воду — ка-ак они кинутся на всплеск обои… Какой-то из них, значит, сглотнул крючок и попёр вглыбь! И вдруг… — Лешак в кустах захохотал! — крикнул Димка насмешливо. — Я вам правду говорю, а вы… — мотнул коротко остриженной головой Николай. — Только хариус сиганул вглубь, ка-ак посреди омута поднимется водяной горб, как забурлит!.. Ну конечно, я испугался! По всему телу сыпучая дрожь окатила. А что?! Сами бы опробовали… А тут ещё посерёдке омута во-от такой раздвоенный рыбий хвостище выметнулся. — И Колька чуть не во всю ширь раздвинул руки, показывая величину хвоста. — Да как хлестанёт по воде — ажно брызги ливнем меня обсыпали. И тут же с такой силищей рвануло леску, что она только тренькнула… — Оборвалась! — взвизгнул Андрейка, вышедший на берег, чтоб насадить на крючок нового червя. — А кто же это был, Коля? Щука? — Не знаю, — вздохнул Колька. — Щука, щука! — утвердительно проговорил Андрейка. — Батя как-то рассказывал, что в больших омутах на Громотушке живут и щуки. — Может, и щука. — Акула, наверное, — сказал, посмеиваясь, Димка. — Такие хвосты только у акул бывают. — Разве ты поверишь! — обидчиво отвернулся Инютин. В некотором смысле этот Колька был человеком необыкновенным. С ним всегда случались какие-нибудь приключения. То чья-нибудь собака оборвёт ему штаны, то в школе, на уроке, вдруг ни с того ни с сего у него в кармане бабахнет самопал, разворотив до кости мясо на ноге. А года три назад он поспорил с ребятишками, что надёргает из хвоста свирепого райкомовского жеребца Карьки-Сокола волос на леску. Жеребец был диковинным — сам карий, почти вороной, а грива и длиннющий хвост ослепительно белые, словно поседевшие. «Потому что меринос», — объяснял любопытствующим ребятишкам райкомовский конюх Евсей Галаншин, пускавший на ночь пастись жеребца за село. И, видя, что ребятишки не понимают мудрёного слова, сердился: «Кыш отседова, вороньё! Знаю ить, волосу хотите надёргать. Он вам копытом-то дерганет по кумполу…» И, застегнув передние ноги коня прочными волосяными путами, удалялся, строгий и прямой как жердь. Белый хвост Карьки-Сокола был мечтой. Но выдернуть из его хвоста хотя бы волосинку ещё никому не удавалось. Он подпускал к себе только деда Евсея. Если приближался кто другой, жеребец вскидывал голову, скалил, как собака, длинные плоские зубы и угрожающе поворачивался задом. Разрешать спор отправились поздно вечером, когда дед Евсей, по обыкновению, отвёл жеребца на лужайку. — Наблюдать с этого места, — сказал Николай, останавливаясь метрах в двухстах от жеребца. — Ближе не подходить. — Почему? — полюбопытствовал Димка. — Опасно, — небрежно кинул Колька. — Вдруг он рассвирепеет да кинется на вас? Растопчет, а я потом отвечай… Это подействовало. Ребята остановились. Колька пошёл к коню. Ребятишки наблюдали за ним затаив дыхание, бешено завидуя Колькиной смелости. Жеребец, спокойно щипавший травку, при Колькином приближении вскинул голову, заржал. У ребятишек заёкало от страха в животах. Но Колька, не останавливаясь, тихонько шёл к коню, протянув руку. Ещё через мгновение он стоял возле жеребца и спокойно гладил рукой плоскую щеку лошади. Ребята смотрели на такое чудо, разинув рты. Никто из них не знал, что Колька целый месяц приваживал к себе жеребца. Как-то, отгоняя утром корову в стадо, Колька заметил, что дед Евсей, прежде чем распутать и увести жеребца, скормил ему краюху ржаного хлеба. Карька съел хлеб и благодарно потёрся щекой о заскорузлые от времени руки старика. Николай хмыкнул, сел на мокрую от росы траву и стал что-то соображать. Вечером он пришёл на лужайку с большим ломтём ржанухи. Едва старик, оставив спутанного жеребца, уковылял в деревню, Колька двинулся к лошади, протягивая на длинной палке ломоть хлеба. Несколько вечеров Карька-Сокол шарахался от палки, скалил угрожающе жёлтые зубы и поворачивался задом. Но постепенно волнующий запах ржанухи, видимо, сделал своё дело, и однажды Карька осторожно взял с палки хлеб. Через неделю жеребец брал хлеб уже из рук, а ещё через неделю позволял себя гладить по шелковистой щеке. Колька решил, что дело сделано и пришла пора удивить и поразить всех уличных огольцов. Скормив, как всегда, краюху хлеба, тайно принесённую за пазухой, Колька с полминуты гладил Карьку-Сокола по щеке, потом похлопал по крутой и крепкой, как камень, шее, провёл ладонью по лоснящемуся крупу. Жеребец вздрогнул, завернул голову, блеснув лиловым взглядом. «Чего ты, дурашка?!» — ласково проговорил Колька. Привычный голос, видно, успокоил, жеребец перестал дрожать, принялся щипать траву. Колька, продолжая одной рукой оглаживать круп, другой осторожненько выбрал из хвоста прядку волос, намотал на кулак, стремительно отскочил назад и что есть силы дёрнул. Но то ли конский хвост был очень крепок, то ли от жадности Колька захватил слишком большую прядь, только выдернуть её ему не удалось. Жеребец заплясал от боли, вспахивая копытами землю. Колька шарахнулся было прочь, но руку накрепко захлестнуло конским волосом. Жеребец взбрыкнул задними ногами, чудом не расколов парнишке голову. Колька отскочил в сторону, пытаясь выпутать из хвоста руку. И в это время Карька-Сокол, изогнувшись, хватанул его оскаленными зубами за бок… Когда ребята подбежали к Инютину, тот лежал ничком, не шевелясь. С оголённого бока свешивался кровавый лоскут кожи почти в ладонь величиной. Застонав, Николай открыл глаза, сел и поглядел на свой бок, из которого хлестала кровь. Снял порванную лошадиными зубами рубаху, разодрал её на узкие полосы, прилепил на место свесившийся лоскут кожи и молча принялся себя перебинтовывать. — Ладно, пойду в больницу, — сказал он, поднимаясь. Бок ему залечили, только на всю жизнь обозначился на смуглом Колькином теле подковообразный белый рубец. Да навсегда прилипла к Инютину после этого звучная кличка Карька-Сокол. Несмотря на то что с ним то и дело случались подобные происшествия, Колька слыл хвастуном и безудержным вралём. Может, потому, что, рассказывая о действительных своих приключениях, он всегда что-нибудь преувеличивал, приукрашивал, а то и привирал. Рассказав о случае на Лешачином омуте, он отошёл в сторонку, сел на горячие камни и нахохлился. — Это разве рыбалка! — крикнул Андрейка, вышел из воды и швырнул на землю удочку. — Совсем клёву нету.

The script ran 0.028 seconds.