Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрве Базен - Супружеская жизнь [1966]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Роман

Аннотация. «Супружеская жизнь» — роман, в котором дана резкая критика «общества потребления».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Интересно, сколько они получают ответов, как ты думаешь? Вот что главное: все вышеперечисленные великие проблемы, приобщенные к выигрышу утюга, зависят от этого добавочного вопроса. Тревога. Во вторник из Парижа пришло странное сообщение: «С Рен произошел несчастный случай». — Так вот оно что! — сказала Мариэтт, тотчас расшифровав недавнюю «усталость» своей сестры. Мадам Гимарш помчалась в Париж с девятичасовым поездом, который к полудню прибыл на вокзал Монпарнас. Вернулась она в тот же день скорым вечерним поездом и не в силах была скрыть происшедшее. Габриэль ловко выпытала обо всем, поскольку этого не смогли сделать родные дочери. И на следующий день мы узнали, что Рен только что вернулась из Женевы, ибо сочла для себя бедствием то событие, которому Мариэтт так бурно радовалась. Рен вернулась в Париж облегченная, но обескровленная неким врачом, специализировавшимся на том, чтобы лишать француженок потомства. — Иметь такие деньги, как они, эти д'Эйяны, и так поступить, ты можешь это понять, а? — твердила мне всю неделю Мариэтт. Вторая тревога. В понедельник в семь часов утра затрезвонил звонок у входной двери. Явился Эрик. Было еще совсем темно. Шел снег. Эрик прибежал без пальто, волосы его были запорошены снегом, он задыхался — бежал не останавливаясь до самого нашего дома. И начал хныкать: — Ох, в каком я ужасном положении. Потом объяснил: Габриэль должна была родить уже десять дней назад, но внезапно у нее прошли воды, хотя никаких схваток не было. Был еще один тревожный симптом: довольно высокая температура. Надо немедленно отвезти Габриэль в клинику. Но уж не везет так не везет. Магазин Гимаршей сегодня закрыт — родители вместе с Арлетт уехали в Нант, чтоб пополнить ассортимент товаров в фирме «Братья Деспла». Как их предупредить? У Симоны занятия в лицее, и она осталась дома вместе с прислугой, но она не знает, в какой гостинице родители остановятся в Нанте, а в фирму «Деспла» звонили, но к телефону никто не подходит. Вероятно, контора откроется только в девять часов. А он не может одновременно заниматься и дочками и Габриэль; Эрика била дрожь. Он совсем потерял голову. При малейшем затруднении он сразу терял голову. Мариэтт закричала: — Кончишь ты метаться? Я иду. Я побуду с детьми. А вы отвезете Габриэль. Напрасно я уговаривал ее, что все возьму на себя. Мариэтт ничего и слушать не хотела. Набросила на себя что попалось под руку, накинула пальто и побежала к машине, стоявшей на улице. Видимость была скверная. «Дворники» сметали снег с ветрового стекла машины, но он опять налипал косыми полосами. Резкий поворот внезапно бросил нас на железный мусорный ящик, он опрокинулся, и все его содержимое высыпалось под ноги озябшей монахине, подметавшей тротуар перед пансионом Дам де л'Эвьер. Еще одно происшествие — дорогу перебежала черная кошка. Но Мариэтт уже ни на что не обращала внимания: строгая, сосредоточенная, она молча вела машину и вдруг стала удивительно похожа на свою мать. Доехала до дома Эрика, затормозила, выскочила, стукнула дверцей. Когда я вошел в спальню, Мариэтт уже завладела тремя девчушками, которые вертелись около кровати Габриэль, бледной, посиневшей, но удивительно спокойной. Она сказала: — Меня вот что волнует: не толкается больше этот верзила. Насколько я мог судить, требовались самые неотложные действия. Оставив Мариэтт с девочками, я посадил в машину Габриэль, которая успела дать тысячу наставлений: — Мартине нельзя пить шоколад — она вчера не сходила. Молоко найдешь за окном. Посмотри, пожалуйста, не замерзло ли оно. При этакой погоде… И когда я уже сел за руль, включил зажигание, она бросила напоследок: — Мариэтт, заплати молочнице! Мы ей должны двести шесть франков. Вот молодец! Я не питаю особой нежности к Габриэль. Но у нее есть свои достоинства, и ей нельзя отказать в мужестве. Обычно мы слишком трагически воспринимаем события, не столь уж грозные: треволнения неизбежны в семье, но от них подкашиваются ноги. Габриэль же вела себя, как раненый унтер-офицер, который до того, как его эвакуируют, обеспечивает себе замену. Колеса скользили по мокрому снегу, я старался вести машину по возможности быстрее. Слава тебе господи, вот она, эта клиника Сен-Жерар. Наконец прибыли. Я передал роженицу с рук на руки. — А, это молодая мадам Гимарш! — сказала привратница, узнав их обычную пациентку. Ну теперь обратно. Эрик остался в клинике, а я вернулся на улицу Катрбарб и привез оттуда Мариэтт с племянницами на улицу Тампль. Неплохо бы позавтракать, но уже половина девятого. А в девять у меня очень важная встреча, от которой зависит, получу ли я одно крупное дело. Впрочем, зря я сказал об этом Мариэтт. — Подумаешь, какая важность! — воскликнула она с возмущением. — Оказывается, родители поехали в Нант поездом. Отправляйся, разыщи их там. Так они пораньше вернутся. Сто километров катить по такой дороге, да еще погорит интересное дело — вот они, семейные радости! В одиннадцать часов являюсь к братьям Деспла, оптовым торговцам трикотажем и галантереей. Мариэтт уже им звонила. Теща при мне люто накинулась на мужа: — Что я тебе говорила! Когда дочка в таком состоянии, нельзя далеко уезжать! Теперь сто километров обратно. Все еще идет снег. Веду машину, подобно танкисту, напряженно разглядываю дорогу через кусочек стекла, расчищенного автомобильными щетками. Гимарш-тесть сидит рядом со мной, его супруга взгромоздилась сзади, оба они ругают и погоду, и холод, и то, что машина еле ползет. Огорчены, что зря съездили, бранят фирму братьев Деспла за немыслимые цены. А наши беды еще не кончились: у въезда в город, около улицы Сен-Жак, лопнула покрышка. Но вот по милости провидения Гимарши увидели, что проезжает их приятель, один в своем «пежо-203», они перебрались к нему в машину. Я теряю уйму времени, чтоб сменить покрышку, и возвращаюсь уже к вечеру, весь в грязи, измотанный, голодный. Узнаю новость: Габриэль пришлось сделать кесарево сечение, да еще чуть не опоздали — ребенок был уже мертв. Эрик у нас, он разбит горем, тут же Франсуаза Туре, она сидит, сложив руки на своем огромном животе. Около Арлетт прихрамывает Жиль, и за ними мрачно наблюдает моя теща. — Это был мальчик, — простонал Эрик. — Началась полоса несчастий, — заявляет Мариэтт. — Мне надо держаться. Она будет держаться изо всех сил, но не избежит еще одного несчастья: падения на лестнице, оно произошло две недели спустя. Нас всех охватил ужас, Мариэтт на месяц уложили в постель: около нее по очереди дежурили моя мать, тетушка, наши друзья, по субботам приходил Жиль, дядя Тио по воскресеньям сменял его и тут же садился играть в белот с моим тестем, а затем явилась и Габриэль, она поправилась, но уже стремилась возместить свою утрату. Итак, один плод сорвался. Другой зрел в атмосфере сладких улыбок. Мы уже гадали, какого пола будет наш ангелок. Пожаловала сама мадам Мозе, чтобы пророчески изречь, руководствуясь формой живота, движением обручального кольца, надетого на нитку и превращенного в маятник: — Боюсь, что это девочка. Да, наверняка. Мариэтт только посмеивалась: — Девочка или мальчик, беру любого! Верно, почему женщины (особенно старые) так опасаются, что ребенок может оказаться девочкой, то есть таким же существом, как они сами? Конечно, Мариэтт была бы счастлива подарить мне мальчика. Но розовое ничуть не хуже голубого. В конце концов, она выбрала для детского приданого белую шерсть, просмотрев сотни реклам конкурирующих между собой фирм «Редут»! «Три швейцарца», «Кот в сапогах», «Добрый пастырь» и «Французская пастушка». Эти каталоги ниток для вязания валялись у нас повсюду. Моя мама достойно оценила поведение Мариэтт и сказала с восхищением: — Как хорошо, дитя мое, когда ты желаешь ребенка… При этих словах она посмотрела на своего сына, обеспокоенного главным образом состоянием жены, которая тревожилась за того, кто поселился в ней, и с уст ее слетела старинная поговорка садовников: — Позаботься как следует о персике, а уж он сам позаботится о своем ядрышке. 1957 Мы сидим вдвоем на парапете бульвара Бу-дю-Монд, тянущегося высоко над Мэн и нижними кварталами Дутра. Я смотрю на замок, на его крышу, осажденную крикливым вороньем, на подъемный мост, по которому гуськом проходят многочисленные воскресные экскурсанты посмотреть на сохранившиеся в замке знаменитые гобелены, изображающие сцены из Апокалипсиса. Мариэтт задумчиво глядит на низко нависшее небо, на медленно проплывающие кучевые облака. Теперь уже о Мариэтт не скажешь словами известной рекламы, что она даже перед родами всегда следит за модами. В этом отношении я чувствую себя несколько задетым. Женишься на девчушке с плоским животом, упругой грудью, с бархатной, как персик, кожей, а прошло немного времени, и ты уже во власти неумолимого закона — ты уродуешь красоту потому, что насладился ею. Ребенок начинает с того, что доставляет своей матери множество неприятностей. Однако сейчас Мариэтт чувствует себя неплохо. Ни малейшего недомогания в течение пяти месяцев, правда, она провела их, почти ничего не делая. Сроки близятся, и нечего думать о том, чтоб поехать к морю или хотя бы в «Ла-Руссель», она боится: вдруг там внезапно начнется, и потому мы прикованы к Анже. Все уже подготовлено и приведено в порядок. Хотя живот Мариэтт уже заметно опустился, но все же, следуя советам, она совершает ежедневную прогулку к мосту Басс-Шен или же к замку. Похоже, что будет гроза. Лучше поскорей вернуться домой. Мариэтт уже не смотрит на небо, она возвращается на землю и, встав, робко говорит: — Тио вчера так и сказал — двести пятьдесят триллионов! — Да, что-то вроде этого. Тио, которого раздражал «родильный романтизм» Мариэтт — он это называл именно так, — сказал буквально следующее: — Моя киска, число возможных комбинаций между вашими генами весьма велико — не меньше двухсот пятидесяти триллионов. Цифра двадцать пять, а за нею девятнадцать нулей, чтоб тебе легче было себе представить. Ты, конечно, можешь хотеть ребенка, но выбрать его не в твоих силах. Но дядя Тио не знал гениальной способности своей племянницы заставить светила небесные и цифры ей благоприятствовать. — Стало быть, — продолжает она, — чтоб еще раз создать вот такого, мы должны были бы заселить триста миллионов планет… Весьма возвышенная арифметика. Не знаю, что и ответить. — Ого, напугался, да? Наклоняюсь, целую ее в висок, тайно усмехаюсь обратному ходу исчисления: среди полутора миллиардов мужчин Мариэтт нашла для себя одного, точнее, среди двадцати четырех миллионов мужчин французской национальности — фактически среди двух тысяч молодых женихов из своей среды и родного города, на деле же она выбрала меня среди тридцати — сорока своих знакомых. Несомненно, я менее редкий экземпляр, чем будущий наш ребенок, — мы несоизмеримы. Но зато более тщательно выбранный. G одной стороны, я — избранник; с другой — не имеющий себе подобных. Ну хватит, дурачок, тебе самому смешно. Мариэтт вдруг как-то странно съежилась. — Что с тобой? — Толкается, — прошептала она. Потом немного успокоилась, с трудом встала и оперлась о мою руку. Мы спустились вдоль бывших крепостных рвов, превращенных в парк, чтоб поглядеть на ланей, щипавших там редкую травку. В этих местах пять столетий тому назад плавали в прудах карпы короля Рене. Сам король, стоящий на пьедестале у входа на бульвар его имени, казалось, изнемогал от жары. Пошли дальше. Около площади Академии Мариэтт опять остановилась, и лицо ее исказилось от боли. — Ну, на этот раз, — сказала она, — кажется, никаких сомнений. И вот я уже вроде Эрика — потерял голову. Но у меня нет никакого оправдания. Положение Габриэль было чрезвычайно тяжелым. У Мариэтт же все идет нормально. Как и многие до меня, я, конечно, растерян, руки у меня дрожат, я охвачен волнением. Что предпринять? Никто из моих знакомых не может похвастаться, что был в такой момент абсолютно спокоен, конечно, кроме тех, кто находился в отсутствии, вернулся с запозданием и ему осталось только наклониться и поцеловать свою чистенькую, дремлющую в кружевах и надушенную одеколоном семейку. Чувствовать себя здоровым как бык, когда женщина корчится от боли, ощущать, что ты вдесятеро сильней, чем она, однако тебе ничего не пришлось носить в своем чреве и ты не будешь разрываться от муки, — как это тягостно. Избавляет от стыда лишь сознание своего бессилия. Я отпускаю руку жены и говорю ей; — Обожди меня здесь, я сбегаю за такси. — Нет, — отвечает она, — мне боязно одной. Такси можно достать только на вокзале! Домой ближе. Она права. И все же до дома надо идти триста метров. Мы по нескольку раз останавливаемся, словно идем крестным путем, прохожие смотрят на нас, видимо, догадываются, в чем дело, и тактично отворачиваются. Встречаем мадам де ля Гранфьер, она внимательно глядит, колеблется и в конце концов решается идти дальше, ограничившись кивком. Но вот уже видна наша машина, она стоит, как всегда, перед домом. Мариэтт садится на заднее сиденье, снова корчится от боли. Я похлопываю ее по руке; стараясь подбодрить. — Сходи за чемоданом, — говорит жена со страдальческой гримаской. Ключ дрожит в моих руках, не могу попасть в замочную скважину. Где же чемоданчик, тот, который она заранее уложила? Ничего не нахожу ни в спальне, ни в чуланчике, ни на лестничной площадке. Спускаюсь вниз. Оказывается, чемодан ждет меня у выхода; сверху на нем в целлофановой обертке лежат нужные документы. Хватаю все разом и внезапно вспоминаю: надо же сообщить теще. Мне кажется, что станет легче, если я с кем-то поделюсь новостью. Бегу к телефону, набираю номер. Подходит прислуга Ирма. — Передайте мадам Гимарш, что ее просит зять. Обычно в праздники прислуги не бывает, а ведь сегодня воскресенье. Ну, на этот раз я бы не возражал, чтоб теща сидела у нас дома. — Мадам в погребе, — отвечает Ирма. — Боже мой! Пусть поскорей подымется. Дочь рожает! Проходят секунды. Слышно, как над домом с криком пролетают стрижи. А я уже представляю себе, что у Мариэтт начались роды в машине. Наконец-то мамуля берет трубку. Я не в силах начать разговор. Она сразу говорит: — Я что-то сомневаюсь. Если вести счет с рождества, как говорила мне дочка, то завтра будет как раз двести семьдесят дней… У вас еще достаточно времени, к тому же это первенец. Отвезите Мариэтт в клинику Сен-Жерар и возвращайтесь домой. Не надо оставаться в клинике, вы себя изведете. А через час или два я туда съезжу, узнаю, как дела. В какую палату поместят Мариэтт? В тридцать седьмую? Я больше ничего не могу ей сообщить. Кладу трубку, выхожу. На улице дождь, тротуар в крупных каплях. Похоже, что гроза ушла к югу и там, на Луаре, она и разразится. Между схватками Мариэтт немного отдыхает, приводит себя в порядок. Она улыбается — в таких случаях всегда сами женщины подбадривают нас. — Все при тебе? — спрашивает жена. Все при мне, и вдобавок ощущение того, до чего я смешон. Смотрю на часы. Уже пять. Пять и восемь — это тринадцать. Говорю ей: — Слишком поздно, сегодня он вряд ли появится. Это произойдет двадцать первого. Ну как, договорились? Жалеть не будешь? Назовем Армель или Никола? — Никола, — отвечает Мариэтт. Едем медленно. Кажется, ей лучше. Одно меня беспокоит: я позвонил только на улицу Лис. Не счел необходимым тут же сообщить и в «Ла-Руссель». Разве это уже стало условным рефлексом? Или же следствие того чувства, которое пригнетает современного мужчину? Если родовое имя передается от отца к сыну, то происходит это именно благодаря родам, от матери к дочери, от пуповины к пуповине. Мы по-прежнему едем медленно, оба молчим. Мариэтт проверяет, все ли нужные ей документы взяты, время от времени стонет: «ой!», хватаясь то за один, то за другой бок, потом снова просматривает бумаги. А я размышляю. Мы, мужчины, считали себя зерном хлебным; женщина — это земля. Именно поэтому в греческом языке она заимствовала у земли свое имя>γη, γϑυη. Но мы знаем теперь, что это совсем не так. Я знаю, что вот эта женщина, сидящая со мною рядом; все взяла из своей собственной крови для этого зародыша Никола; от меня в ней лишь полклетки, молниеносный экспедитор АТФ из царства бесконечно малых величин; далеки от нас ныне слова Евангелия: В начале был отец… и ничего не было сотворено без его участия! Он предался любви, этот плут, и попутно, без определенного намерения, создал то, что за сим последовало. Вначале был отец, да, ему дали всего девять секунд наслаждения. Но затем была уже мать, и ее первоначальная работа длилась девять месяцев. Какой же отец не испытывает чувства смирения, когда от него родится ребенок? Но вот чей-то слабый, немного надтреснутый голос возвращает меня к соображениям более неотложным. Мы приехали. Мариэтт шепчет: — Поднимись наверх, но не оставайся. Ты и так уже всего насмотрелся за эти месяцы. Не хочу, чтоб ты увидел еще менее приятное зрелище. К моему пиджаку прижимается ее пышноволосая головка. И я слышу привычный запах духов у нее за ушами, которые мне нравилось отыскивать кончиками пальцев в темных волнах ее густых волос. Но вот Мариэтт выпрямилась, потом осторожно выбралась из машины. Если она и боится, то умеет скрыть это. Лифт быстро увез ее наверх, пока я торчал в канцелярии. Надо было сдать документы и пояснить секретарю, что в данном случае принятие на казенный счет не будет иметь места, поскольку адвокаты не пользуются социальным страхованием. Я успел лишь подняться на верхний этаж, выразить уже лежавшей в кровати Мариэтт свою преданность, услышать заверения сиделки, что «все идет неплохо, нет необходимости в срочных мерах, дело едва только началось», пройти в обратном направлении по коридорам, где все залито светом, все блестит, все так невинно, — и вот я уже на улице и вздыхаю с облегчением. С облегчением, но мне неприятно это облегчение. Возвращаюсь домой. Я доверяю этим людям, их ремесло требует спокойствия, выдержки, гигиены, немедленных решений, они не вправе испытывать отвращение к чему-либо, должны иметь все средства, какие могут понадобиться, знать уязвимые точки человеческого организма, ощущать сопротивление тела и действовать, трудясь над тем, что для них является живым материалом и средством зарабатывать хлеб насущный: мы оставляем им женщину. И все же мое доверие кажется мне трусостью. Ведь в суде меня не страшит, что в моих руках находится судьба человека. Напротив, борьба, которую я поведу, ответственность, взятая на себя, статьи закона, на которые надо ссылаться, правила судебной процедуры — все это возбуждает мою профессиональную энергию. А вот тут, в клинике, наоборот, я сам клиент, клиент врача — как был бы клиентом водопроводчика, — мол, что-то у нас не ладится. Мне и оправданий искать не надо. Мариэтт сама просила меня уйти. И она права. Быть там, где рожает твоя жена, присутствовать при этом процессе, пусть даже в самом его начале, без крайней на то необходимости — что это, садизм или глупость? Уже сама любовь, если вдуматься, локализована в пунктах, которые, к сожалению, несут двойную функцию. А когда на свет появляется новая жизнь, рожденная любовью, не представляется ли она чем-то вроде отходов? Пусть будущая мать заслуживает глубокого почтения, но как трудно узнать в этой обезумевшей от боли потной женщине, истекающей кровью, чужой, распластанной, как лягушка, ту вчерашнюю прелестную девушку! От такого зрелища может надолго исчезнуть хрупкое чувство влечения к женщине. Гораздо лучше уйти с самого начала, даже не оставаться в холле, как делают многие мужья, без конца шагая взад и вперед и изводя вопросами каждую медицинскую сестру, вышедшую из родильной палаты. У меня к тому же малодушные глаза. И скажу откровенно: изнеженные уши. Не хватит у меня сил смотреть и слышать, как страдают. Надо уйти подальше от этих мук и перестать думать о них, выждать, чтоб они кончились, а пока чем-нибудь заняться, перелистывать материалы судебного дела — ведь таким образом я буду работать для матери и ребенка. Вполне достойная программа. А что еще можно сделать? Ничего другого не придумаешь. Роды жены — такое испытание, при котором мужчина столь же бесполезен, как трутень, и это неоспоримо. Только что был Жиль, по-товарищески пригласил вместе поужинать; есть же на свете добрые души, которые от всего сердца хотят развлечь встревоженного мужа, когда его жена должна родить. Я откажусь от приглашения: Мариэтт могла бы обидеться. Мадам Гимарш тоже волнуется, выясняет, есть ли у меня дома какая-нибудь еда. Добрые души желают, чтобы муж выжил. Итак, в восемь часов вечера надо закусить тем, что найду в холодильнике. Потом позвоню и услышу ответ: все нормально, новостей пока нет. Потом просмотрю с подобающей серьезностью одно на редкость курьезное дело, попавшее ко мне; это дело фабрики религиозных аксессуаров «Сантима». «Коопюник» (объединение, куда входит множество канадских магазинов) отказывается уплатить «Сантиме» за комплект святых, ибо по прибытии этого товара на место назначения обнаружилось, что святые сделаны в стиле модерн и продать их в Квебеке невозможно, там по-прежнему привержены к изделиям в духе тех, что продаются около Сен-Сюльпис. Затем сделаю перерыв в работе и часов в одиннадцать позвоню ночному дежурному. «Все в порядке, ничего нового». Да, это протянется еще долго, сидеть и ждать всю ночь нет смысла. Завтра мне предстоит трудный день, но кровать кажется мне такой большой и пустой, заснуть никак не удается. Мариэтт уже шесть часов находится там. Это не так уж много, но и не так уж мало. Помню, что мама мне часто говорила: «Я рожаю три часа» (и вот настоящее время, к которому прибегает пожилая дама двадцать пять лет спустя, показывает, что событие это все еще важно для нее, очень памятно ей от моих первых шести фунтов до теперешних семидесяти килограммов). В то далекое время еще погибали от родильной горячки. Теперь от нее почти не умирают. Но ведь все еще случается, что ребенок задохнется при рождении или у него останутся следы от наложения щипцов, которые потребовались как последнее средство спасти ему жизнь. Я потерял покой. Ворочаюсь с одного бока на другой. Не глупо ли так волноваться? Встаю. В аптечном шкафчике есть «бинокталь». Ну-ка, примем одну, нет, лучше две таблетки. Они очень горькие, а вода из крана на вкус совсем как жавелевая вода. Ложусь снова. Будем надеяться, что все уже кончено и Мариэтт, как и я, засыпает. Об этом будут еще долго рассказывать. Этот случай войдет в анналы семейных преданий. Что? Кто тут? Оказывается, уже день. Вместе с одеялом и тюфяком я свалился с кровати на паркет, а около меня стоит полковник, небритый, без галстука, и хохочет во все горло: — Нет, вот это номер! Уже девять часов, а он дрыхнет! Ах ты, спящий красавец, ведь у тебя сын! Молодой Бретодо. Род не угас! В руке у дяди Тио флакон с таблетками «бинокталя». — Хотелось, как видно, успокоить свои печали, и потому не можешь теперь проснуться. А я уже видел Никола, он-то дрыхнет еще крепче, чем ты. И вот наконец я на ногах, руки у меня безвольно висят и вид нелепый, как у Пьеро на картине Ватто, — таким меня делает чересчур короткая пижама, севшая после стирки, и я тоже разражаюсь смехом. — Тебе звонила мадам Гимарш. К телефону никто не подходил. Она решила, что ты уже в родильном доме. Побежала туда и встретилась со мной в вестибюле. Я-то сразу сообразил, что ты храпишь. Заглянул на миг к матери и малышу, схватил у твоей жены ключ от квартиры, и вот я тут. — А как Мариэтт? — Конечно, малыш дался ей не так-то легко, родился он часа два назад. Но оба они в приличном состоянии. — А моя мама знает? — Арлетт сказала, что она ей сообщит. Этого еще не хватало. Я перестал смеяться. Бросаюсь к телефону, но на этот раз никто не отвечает: мама и тетушка, наверное, уже катят в Анже, а может, уже успели приехать. Побреюсь потом, позавтракаю в другой раз. В спешке одеваюсь: раз-два; Тио бежит вслед за мной: три-четыре; он чуть задыхается, спрашивает на бегу, почему я не хочу поехать на машине, ведь быстрей доберешься: пять-шесть; но именно на бегу я чувствую, как мы мчимся — впереди отец, за ним двоюродный дед, и мчимся мы к новому поколению. Блистает масляная краска, никель, зеркальные стекла. Смесь запахов — эфира и молока, неизвестной нам кухни — и аромат цветов, они видны через полуоткрытые двери рядом с белыми эмалированными кроватями, над которыми в истории болезни вздымаются острые зубья температурной кривой. Совсем незнакомые шумы, шуршание каталок на резиновом ходу, какое-то мелкое дребезжание, хрустят туго накрахмаленные белые халаты, слышен стук посуды, чей-то шепот. Типичная, традиционная декорация клиники. Театр в белом. Здесь появляются на свет, чтоб сыграть свой первый скетч, новые актеры, которые в ближайшие пятьдесят лет выгонят нас со сцены. Во всяком случае, отец здесь сразу перестает ощущать себя молодым актером на ролях первых любовников. — Ах, вот и папаша! — восклицает медицинская сестра в белой шапочке с оборкой. — Три килограмма девятьсот граммов — прекрасный ребенок. Могу я вас попросить, чтоб его мамаше дали возможность хоть немного отдохнуть? Для первого дня здесь слишком много гостей. — Она двинулась куда-то дальше, неслышно ступая в туфлях без каблуков. Я так и думал: Гимарши уже здесь и будут дефилировать без перерыва. У них это просто священное правило — посещать рожениц или навещать больных после операции. И у них совсем нет чувства меры: сидят и сидят, не умеют вовремя уйти. Я открыл дверь палаты. Семейство так плотно окружило кровать Мариэтт, что сначала я не заметил ни сына, ни жены. Ко мне обернулись, многозначительно улыбаясь, а потом отошли в сторону. — Ну, наконец-то и ты, — сказала Мариэтт. — Он не мог заснуть и слишком напичкался снотворным, — сочувственно сказал дядя Тио. Насмешливые улыбки исчезли, сменившись улыбками доброжелательными. Полусидевшая в подушках Мариэтт была олицетворением Материнства. Инструкция запрещает трогать новорожденного, но Мариэтт, нарушив предписания, вытащила его из кроватки, обхватила рукой и приподняла, чтобы им могли налюбоваться ее папочка, мамочка, а сестричка Арлетт — сфотографировать. Ну вот, щелчок — и готово, засняли. Через восемнадцать лет над этой фотографией громко захохочет Никола, когда он уже получит аттестат зрелости и вместе со своей девчонкой станет с рассеянным видом перелистывать семейный альбом. Ну-ка поближе, посмотрим на сына. — Доволен? — спросила Мариэтт. — Очень! Мое дыхание шевелит на маленькой, багрово-красной головке редкие всклокоченные волосенки. Личико с кулачок, веки, слипшиеся от раствора колларгола, опущены, ресницы склеились; право, он похож на высохшие, сжавшиеся лица индейских «мумий». Малыш запеленат в шерстяную ткань и оттого напоминает безногую куклу, этот головастик вяло шевелится, и его ротик — розовый присосок с единственным рефлексом — сосать — вдруг издал какое-то чмоканье, когда я легко коснулся щекой, его личика. Опять щелчок. Арлетт сфотографировала, и я тоже попаду в альбом. Теперь надо поблагодарить жену в присутствии мамы, тетушки, тещи, тестя, дяди Тио, Габриэль, Арлетт и мадам Турс, которые сидят тут и наблюдают за проявлениями моих отцовских восторгов. К счастью, у меня в левом кармане, нет, как будто в правом, а может, в жилетном кармане, да-да, на самом деле в жилетном, вот уже десять часов лежит золотой обруч, первый семейный браслет, который, возможно, повлечет за собой второй, а затем будет звенеть, столкнувшись с третьим. Я надеваю браслет на руку жены. Раздаются радостные восклицания, хотя расходы на подарок были умеренными, соответствующими моим скромным гонорарам. — Ты позволишь мне немножко передохнуть, повременить со вторым? — говорит Мариэтт. И все, кто тут сидел, шумно поддержали просьбу супруги, как будто именно я обязал ее произвести на свет первенца, как будто вслед за моим подарком непременно должно последовать продолжение. Все заговорили разом. Габриэль тоже примерила браслет. Арлетт с умильной миной завладела младенцем. Мадам Гимарш показала этой неумелой девице, как следует брать такого крошку: одной рукой поддерживать головку, а другой — запеленатое тельце. Габриэль, у которой и дома вполне достаточно деточек, тоже потянулась за малышом. Наплыв нежностей так явно нарушал правила, а у Мариэтт уже был настолько усталый вид, что моей маме пришлось вмешаться: — Дочурка, на сегодня хватит. Тебе необходим покой. Абель, ты еще останься на три минутки, но не больше. Мама забрала Никола из рук Арлетт, положила его на бочок в кроватку, укрыла одеяльцем и надела перчатки. Мадам Гимарш недовольно сморщила нос. Ее авторитет был поколеблен, но она ничего не могла противопоставить решительной манере мамы и этому повелительному движению головы, которое мне знакомо с раннего детства. Начали расходиться. Тио хотел побыть еще немного, но был тут же призван к порядку: — Шарль, вы идете? Шарль — это имя вдруг вернуло моего дядюшку ко временам детства, он сразу притих, помахал рукой и исчез. Мы с Мариэтт остались одни. На этот раз моя молчаливость вполне соответствовала рекомендуемой здесь тишине. Я гладил волосы молодой женщины, лежавшей на больничной кровати; это ведь ты, моя девочка, конечно, ты, хотя такой, как прежде, тебе больше не бывать; тогда между нами не было третьего, мне ни с кем не приходилось делить тебя. И мы уже не будем столь неразлучны, как прежде. Тогда глаза твои смотрели на меня одного, взгляд не переходил на кого-то другого. Теперь ты сперва смотришь на эту кроватку и лишь потом поворачиваешься ко мне. Да, я видел, это чудесный ребенок. Ведь я сам положил ему начало, принимаясь за дело каждый вечер. Ах, черт! У нас, мужчин, нет таких гормонов, чтоб они проникали в кровь, чтобы у нас в груди возникало молоко, а в сердце любовь. Нам требуется больше времени, чтоб освоить и осознать перемены. Дедушка мой звался Никола; я его не застал. И этот тоже назван Никола… — Сынок тебя немного напугал, а? — шепчет Мариэтт, у которой интуиция, по-видимому, не ослабела. Заметив мое протестующее лицо, добавила: — Да-да, не отпирайся, я тебя знаю, ты привязываешься с трудом. Но зато потом… Она откинулась на подушки, ее носик обращен к колыбельке, а смеющиеся глаза смотрят на меня. Взмахом руки сгоняю какую-то мушку, пролетевшую над лобиком моего сына. Рассматриваю его десять пальчиков, они не толще, чем спички, но уже вооружены ноготками, которые цепляются за кружева. Да, у меня неторопливое сердце. Но огонь, который разгорается медленно, дольше держит жар. Мариэтт хорошо это знает. И она поняла, что нынче утром наше супружество много прочнее, чем это было вчера: брак поднялся на ступеньку выше, мы стали единокровными, а прежде были всего лишь любовниками с дозволения закона. Женщина, которой обладаешь, нам еще не близка по-родственному. Но женщина, сотворившая дитя, — для нас родня, это результат слияния генов. Теперь, что бы ни случилось — смерть, развод, — вот эти три килограмма девятьсот граммов общей нашей плоти соединили нас. Если б температуру счастья можно было б измерить, то у Мариэтт до сорока градусов, пожалуй, не дошло бы, но тридцать восемь наверняка бы набралось. Ей кажется, что ее приобретение меня ничем не обделяет, а мои страхи перед будущими убытками, по ее мнению, иллюзорны. Разве сделанный мне подарок может одновременно обеднить меня? Курица кудахчет, возвещая миру, что снесла яйцо. Мы же уведомляем о рождении ребенка пятью строчками в специальном разделе газетной хроники. Я бы воздержался от такого сообщения, но Гимарши не могут себе отказать в этом удовольствии. Что и говорить, на улицах, в коридоре суда, в адвокатской раздевалке — где только меня не, поздравляли. Даже при разборе дела сам председатель суда, в мантии, квадратной шапочке и белом нагруднике, любезно намекнул в своей речи на счастливое событие и преподнес мне подарок, которым воспользовался очередной подсудимый: — Три месяца условно! А сколько было поздравлений почтой и по телефону! Терпеть не могу манию, несомненно появившуюся еще в патриархальные времена, поздравлять отца с тем, что ему удалось сотворить младенца, хотя природа сего творчества достаточно известна. И заметьте одну существенную особенность: мужа всегда поздравляют мужчины. Женщины со мной рассуждали о том, какой же родился «великолепный» ребенок, в нем почти восемь фунтов веса. А великолепный, если говорить откровенно, вдруг стал совсем желтым: младенческая желтуха. И мадам Гимарш, забыв о своем супруге, рыхлом обжоре, тяжко страдающем от соусов, с тревогой справляется, у кого же из моих родственников была больная печень. К счастью, желтуха длилась недолго. Глаза сына уже раскрылись, белки стали чистыми, как яичный белок, аспидного цвета зрачки прояснели. — А у него будут голубые глаза, — сказала теща. — Нет, — ответила моя мама, — это переходная голубизна, глазки станут карими. И с Абелем было так же. Никола похудел, но меня заверяли, что это нормально. Правда, когда Мариэтт выписали из родильного дома и они оба вернулись домой, мальчик снова начал набирать в весе. Жене пришлось выдержать множество визитов, принять кучу подарков, врученных друзьями: у нас сразу появилось восемь лямок для поддержки первых шагов ребенка, одиннадцать пар пинеток, три целлулоидные погремушки, не считая цветочных горшочков с цикламенами, обернутых в серебряную бумагу, и бесчисленных букетиков с полдюжиной гвоздик, обрамленных нимбом из аспарагуса, так быстро осыпающегося на пол зеленым мусором. Как только малыша привезли домой, его положили в монументальную колыбель красного дерева с изогнутой вверху лебединой шеей — какой-то антиквар предлагал моей маме за этот уникум солидную сумму, но она продать отказалась и только подновила ее (как это было сделано для меня и некогда для моего отца). Наследник стал, быстро поправляться и даже опережал нормы роста. А моя жена, по сути дела, стала прежде всего матерью. Так бывает почти во всех семьях, восемь примеров из девяти подтверждают такое превращение, и все же никак не веришь, что это произойдет и с тобой. Изменения в девушке, ставшей женщиной, не так уж заметны, исключая постель (и в этом еще надо убедиться, если, к примеру, взять Габриэль). Но беременность делает эти перемены ощутимыми. Материнство приводит к вам из родильного дома совсем незнакомую женщину. Конечно, эта новая таилась в прежней. Пусть так. Вы ждали разрешения от бремени вашей жены, понимали, что за ним последует уйма хлопот, расходов, забот, всяких мелких обязанностей, которые вызывает появление ребенка. Но все же вам казалось, что до первых его слов, до того, как малыш научится ходить, он не будет занимать в вашем быту много места и еще долго останется куколкой, закутанной в батист и шерсть, этаким незаконченным беспомощным созданием, не похожим на настоящее человеческое существо и живущим как бы в стороне от вашей жизни. Какая ошибка! Он немедленно станет ее центром! Я узнал это очень быстро. Все мне об этом говорило. Хотя бы выражение лица Мариэтт, внезапно ставшее очень серьезным. Этот рассеянный вид, как будто она постоянно была занята чем-то другим. Какая-то иная походка — ну прямо поступь султанши. Теперь она и разговаривала иначе — тихим голосом, чтобы не разбудить свое сокровище, даже если оно спало на другом этаже. Она и смотрела на меня теперь не так, как раньше, словно я стал прозрачным и не присутствовал здесь. Прежде у нее не бывало и этой морщинки на лбу, которая теперь появлялась при малейшем подозрительном шуме, при самом незначительном порыве ветра, вздымавшем на окне тюлевую занавеску. А это пренебрежительное отношение к моим ботинкам, хотя еще совсем недавно они были предметом усердного внимания и без конца чистились. А эта непрестанная забота о режиме питания ребенка… На плите жарится для отца бифштекс, и почти взбит майонез — не важно: пусть сгорит мясо, пусть опадет майонез, но лишь только специальный будильник (чудесное изобретение, которое заводится раз в день на часы кормления) дал сигнал — кончено, бросай все. Опоздания быть не может. Одним прыжком Мариэтт уже наверху, и ее грудь уже выскочила наружу из специального лифчика, расстегивающегося спереди. Здоровье груди свято! Она смазывается глицерином, чтоб предохранить соски от трещин. И вот жена моя напевает сыну: — Теперь, мой Нико, кушай из левой. Она приближает к нему этот еще короткий сосок, а маленький ротик ищет, ловит, испуская тихий писк, схватывает, сжимает, выпуская только для того, чтобы перевести дыхание, а затем вновь жадно хватает, хотя в уголках губ у него еще пузырится молочная струйка. Мариэтт вытирает его измазанный подбородочек, поднимает свое сокровище повыше, журит обжору, который иногда очень больно сжимает грудь деснами или вдруг с жестокостью юного теленка бодает ее головой. — Ну что ты, в самом деле? Ничто не остановит ее в этом священнодействии. Она так горда, что нет нужды в бутылочках с молоком, и перед всей семьей выставляет напоказ свою грудь, прежде считавшуюся предметом эстетических эмоций, эротических радостей, предназначенных для меня, а теперь это лишь бесстыдно функционирующая и объемистая молочная железа. Даже перед дядей Тио, более застенчивым, чем она сама, Мариэтт едва отвернется, чтоб распаковать и снова запаковать грудь. Прежде чем застегнуть пуговицу, она заботливо засунет в лифчик ватку и еще пояснит: — Вот глупо, лучше было бы иметь кран. Каждый раз я вся мокрая… По выходе из клиники ее первой заботой было сделать анализ молока. Изобилие ведь не всегда означает высокое качество. Но ее молочные достижения оказались на высоте: густота — 1,03; казеин — 4, жирность — 24, молочный сахар — 3,6, соли — 0,75… Чего же еще желать? Мариэтт показала всем листок, полученный из лаборатории, а потом присоединила его к справке о группе крови, постоянно лежащей у нее в сумочке. Но она не разобралась в довольно скромной шутке Тио: — Из этакого молока превосходный бы вышел сыр, а? Ей не хватает чувства юмора в таких вещах. Впрочем, ей не хватает также, надо признаться, интереса и к другим вещам. Все проблемы, связанные с моей персоной, для нее начисто исчезли. Прежде Мариэтт охотно перелистывала материалы судебных дел, которые я вел; теперь она эти папки даже не приоткроет. Она перестала рыться в книжном шкафу. Я заметил, что были куплены три книги, но вот как они назывались: «Ваш ребенок, мадам», «Руководство для молодой матери» и «Тетрадь младенца» с вставленной в корешок спиралью и в обложке из пластика. «Тетрадь» предназначалась «для заметок о жизненных фактах, датах, болезнях и о развитии вашего херувима». Мариэтт немедленно начертала на страницах «Тетради» даты рождения Никола, день, когда проводилось исследование на реакцию Пирке, данные о росте и весе и другие медицинские подробности. На странице 12, содержащей тридцать незаполненных строк, жена несколько нарушила порядок, предложенный автором, который призывал матерей поделиться мыслями более высокого порядка. Этот господин предложил той, что склоняется над маленьким доверенным ей существом, попытаться выразить здесь, какие чувства вызывают в ней эти самые трогательные из всех человеческих обязанностей. Двадцать лет спустя вам будет приятно вновь прочесть то, что вы здесь записали. Одним росчерком пера Мариэтт перечеркнула всю страницу, потом она обернулась ко мне и сказала то, что, в сущности, явилось лучшим ответом: — Перечитывать… Зачем? Такое не забывается. Хорошо сказано. Хотя обычно она склонна к чувствительности и ее волнуют сентиментальные фразы. Она без возражений принимает самые избитые или елейные изречения и, пожалуй, готова была бы отнести на свой счет обращение: «Benedicta tu in mulieribus».[11] Теперь она еще больше, чем прежде, одержима правилами «гигиены новорожденных» и с удивительным прилежанием выполняет все предписания в этой области. Ну уж нет, она не станет пользоваться всякими стиральными порошками для пеленок! Да она ополоснет десять раз стиральную машину из боязни, вдруг там застряла какая-то крупинка порошка. Когда же пупочный шрам признали засохшим и когда Никола впервые смог погрузиться в мягкую резиновую ванночку (маленькое надувное чудо), вода была точно такой температуры, как указано, ни одним градусом выше. Не повезло в одном: на столе лежала английская булавка, и она проколола дырочку в каучуковой ванночке, вода постепенно вытекала, и малыш едва не оказался на мели. Хотел бы я иметь шагомер, чтоб сосчитать, сколько же шагов делает Мариэтт, беспрерывно бегая к кроватке ребенка и обратно, сколько же километров проходит она в день? Даже ночью я чувствую, что она настороже; сдерживая дыхание, прислушивается к тишине, чтоб уловить еле слышное сопение этого крохотного носика, смазанного нежным детским кремом. Речь идет о так называемом введении во храм после родов. Не мешало бы также завести речь о введении меня в прежние супружеские права. Об этом надо или молчать, или говорить со свирепой откровенностью и повторить остроту Курнонского, нашего национального гурмана, который, принимаясь за вторую порцию любимого блюда, говорил: — Недурно, но вначале было гораздо лучше. Кто из мужей не воскликнет: верните же мне то, что было вначале, то, что было гораздо лучше! Нет, не самый первый раз, нет, это была еще радость неразделенная. Но отдайте мне то, что было потом: свежесть, живость ощущений у нас обоих, еще не знавших, что мы утратили Чувство меры и что на скрипку не удается вновь натянуть те же струны. Ведь в нашей близости с Мариэтт я все еще ощущал ее девушкой, отдающейся юноше, идущей навстречу всем его желаниям, именно девушкой, хотя в свидетельстве о браке она была уже моей женой. Но вот как-то ночью мне показалось, что она повторяется, хотя она по-прежнему была мне приятна. Не станем спорить: вслед за волшебным блаженством кривая наслаждений снижается до уровня радостей, а затем то подымается, то падает в зависимости от той или иной причины (что-нибудь необыкновенное, дерзкое, манящее). Иной раз какой-нибудь пустяк — красивая прическа, ночная сорочка — как-то обновляет то, что стало слишком узаконенным, и вот мой пыл возрождается. Просто теперь уже не всегда бываешь ненасытен. Все становится менее ясным с началом беременности. Животное в этом случае угомонится, но мы, люди, гуманны. Процитируем на этот раз наших классиков: «Мадам, я продолжаю…» Нужно до конца проявлять деликатность, доказывая, что для любви не имеет значения утрата изящных форм. Есть у меня еще и другие причины, и я приведу их в надежде, что вы не рассердитесь. Здесь дело, в привычке — обладать тем, что имеешь. И в необходимости — ведь надо, чтоб это свершалось. Здесь и тщеславие — я не перестаю возделывать свое поле. Здесь и болезнь, охватившая обе стороны и обостряющая влечение. Наконец, и желание доказать, что еще не перестало существовать то девичье, что уходит, о чем напоминают еще эти набухшие груди, то, к чему в последний раз прикасаются ночь, простыня и муж. Разумеется, под конец мы стали воздерживаться, чтобы сберечь ношу, которая уже стучалась у входа. Это неплохо. Для вас. Пожалуй, и для меня. Но я знаю мужей, которые в этих случаях теряют всякий стыд и готовы пойти к девкам. Я не хотел этого. Однако в таком безоблачно голубом городке всегда найдется благочестивая прихожанка или другая шустрая девица, которая охотно позаботится о страдающем супруге. Теперь ты мне возвращена. Отчасти. Как мне нравилось прежде волновать тебя, затевая веселые схватки, разливая холодок по твоей коже легкими прикосновениями пальцев, когда наступает предел терпению. Мне нравилось, после того как оторвешься, снова прижаться, обнять тебя так, чтобы двинуться не могла, и ладонью почувствовать линии твоей груди. Но теперь все это отгорожено ватой и стало для меня запретной зоной; назначение этого места — обеспечить Никола завтраком в первое кормление. В моем владении только губы, и они все те же, все так же приоткрывают в улыбке сверкающий ряд зубов, а ниже весь рубенсовский ансамбль. И все же ты опять моя, такая же узкобедрая, близкая, жаждущая, и одна лишь перемена — этого прежде не было, — ты шепчешь мне: — Осторожнее! Да-да, конечно. Скоро ты снова займешься обычными своими подсчетами. Женщина, которую исследуют врачи, теряет стыдливость, внимательно следит за железами, становится более естественной и более ловкой. Я уже убедился в этом и заметил настойчивость, с которой Мариэтт добивается от меня желанного ей повторения. То с одного конца течет, то с другого. Что за важность! В этом пухлом комочке все очаровательно: ни слюна, ни колики, ни злость, от которой заходятся в крике эти розовые поросята, — ничто не помешает нам любить их. Когда я вижу на улице маленьких детей, их свеженькие мордочки, проборы от затылка до носика, блестящие туфельки, чистые переднички, я легко представляю себе, что существа эти дарят счастье Габриэль и ей подобным. И на самом деле они дарят им счастье. Наряжать ребенка — одно удовольствие. А трогать его — блаженство. Братья мои, мы тоже знаем, какие утехи дает осязание, мы тоже наслаждались впадинками, выпуклостями и скользили по гладкой коже, находя родинку, чувствуя жаркий трепет… Но жены наши обычно очень нерешительны и не смеют ответить нам, как должно, даже в густом сумраке не решаются погладить своего мужа. Зато посмотрите, как они вольно играют со своим младенцем, щедрей, чем с нами, во сто раз. Как они ласкают это вкусное тельце. Четыре или пять раз в день я присутствую при соответствующих сценах или же догадываюсь по запахам о том, что происходит. Мариэтт одна, или со своей матерью, или с подружками — в их присутствии ребенка переодевают, до чего же легко они приобщаются к этому интимному делу. Тут никто не может сравняться с Габриэль. Она знает, как нужно «обрабатывать» малыша, ее мнение считается самым авторитетным по части детской косметики. Знания Арлетт тоже оценены по достоинству. Она училась на специальных курсах, ей нравится быть нянькой. Но от Симоны никакого толку не добьешься, тем более что ее железы еще пассивны и она к тому же бунтует против женского бесправия. Симона морщит нос: — Ах, какой отвратительный! «Отвратительный» лежит на мокрой пеленке нагишом и яростно сучит ножонками. Головка вертится, ручки хлопают, сам пыхтит, на животике плотные складочки сбегаются до самого крантика с большими, еще пустыми мошонками, и весь он вымазан золотисто-желтым. Если Габриэль здесь, то она выскажется с равнодушием, свойственным знатокам: — Требовался лактеоль, вот и все. Видишь, сегодня гораздо лучше. — Да, раздражение здесь почти прошло, — отвечает Мариэтт. Наступает самая деликатная минута священнодействия. Lava me et super nivem dealbabor.[12] То, в чем малыш запачкался, уже в основном снято марлей и быстро скручено в шарик. Теперь действует мягкая губка, настойчиво смывая шафрановые подтеки на полненьких, как у курицы, и донельзя подвижных ляжках. — Ты хоть минуту полежишь спокойно, а? Переворачивают. Подымают. Губка переходит на другую сторону, в розовую канавку, где алеет что-то вроде пулевой дырки, окруженной мелкими складочками. Еще раз промывают. Снова придирчиво оглядывают. Все чисто. И начинается самое приятное, переход к мелочам туалета. Мариэтт, не прекращая болтовни, трясет банкой с мелкими дырочками, высыпая из нее то, что требуется, и туда, где это требуется. Затем на младенца наслаивают всякую одежонку, распашонку, подгузник, пеленку, непромокаемые штанишки. Теперь заглянем в носик. Заглянем в ушки. Ребенок не успел сморщиться, а уж туго скрученная ватка забралась внутрь. Наденем шерстяной жилетик и, наконец, слюнявчик с золотой застежкой. Все любуются сокровищем. Восторг трудно сдержать. — Лягушонок мой! — шепчет Мариэтт, схватывая чадушко за ножки. — Ну что ты! Поосторожней с позвоночником! — восклицает Габриэль. Тогда Мариэтт берет своего сына под мышки и, радостно смеясь, поворачивает его то вправо, то влево, подбрасывает вверх. Никола взлетает в воздух — ессе salvator mundi,[13] — и с этой наблюдательной вышки маленький оторопелый божок, на которого устремлены глаза, полные обожания, улыбается всей вселенной. — У него закружится головка, — стонет Арлетт. И Никола к нам нисходит, головка его болтается на шее, такой слабенькой, что кажется, в ней совсем нет позвонков. Думаю, что я не решился бы так им манипулировать. Пожалуй бы, не рискнул, к тому же Мариэтт вряд ли бы допустила. Мальчуган — это ее царство. Стоит мне притронуться к нему, и на лице ее появляется любезная гримаса, как у полицейской собаки, щенка которой вы хотите приласкать. Только в том случае, если у нее есть срочное дело, она даст мне подержать Никола. — На-ка возьми на минутку. И как будто на затылке у Мариэтт тоже есть глаза — она все видит. Что же касается глазенок Никола, то они испуганно бегают. Успокойся, парень! Я же не Уголино. Но все дело портит мой напряженный вид, неловкие руки, угрюмый голос и боязнь быть смешным — я ему не нравлюсь. От улицы Тампль до Сен-Ло расстояние небольшое, и мы идем пешком. Нас человек двадцать. После свадьбы это первый большой сбор семейства. На этот раз алмазы отделены от пустой породы: присутствуют только близкие, единственное исключение — Жиль. Мартовский дождь с градом только что вымыл тротуар. Дамы захватили с собой зонты, чтобы в случае необходимости предохранить свои меха. Мадам Мозе, в манто из леопарда, кокетливо отказалась ехать в машине Жиля вместе с Мариэтт и малышом. Тио шепнул мне: — Такой великолепный зверь, а кончил свою жизнь на спине этой старухи! Разве не справедливей было б, если б она угодила к нему в пасть! Сама процедура крещения, эта уступка традициям, раздражает дядю Тио и меня тоже. Но Гимарши, обожающие любые торжества, сейчас полностью в своей стихии, жизнерадостно здороваются по пути со знакомыми. Мама и тетка одеты в обычные черные пальто, зато Рен — она здесь без своего супруга (провинцию он не выносит) — сделала нам честь, явившись в манто из норки, щедро надушенном. Мадам Гимарш — в роскошной шубке из опоссума, Арлетт — в золотистой цигейке, Симона — в манто из белька, а рядом с ней идет Анник Гимарш, четырнадцатилетняя двоюродная сестричка из Бретани, где говорят с лангедокским акцентом. Габриэль и ее дочки — в трикотажных платьях. Уже заметно, что число деток вскоре увеличится, втроем они не останутся. — Ваш сын не мужчина, а сущий пулемет, — говорит дядя Тио папаше Гимарш. Эрик хохочет радостно и дурашливо: он весьма горд своей мужской силой, хотя сожалеет о чрезвычайной плодовитости своей супруги, роковой для его мизерных доходов. Тесть рассказывает о десятифунтовом усаче, со славой извлеченном удочкой из реки Мэн. Мосье Гимарш важно шагает с кузеном Луи, единственным представителем мужской половины племени Мозе. (Они столь же многочисленны, как и Гимарши, но их тяга к пожиранию «семейного древа», из-за которой они прозваны «термитами», вызвала между родственниками ссору, одну из тех провинциальных ссор, которые так же обязательны, как государственные установления.) Упомянем Кляма, который бежит вслед за нами, принюхиваясь к дверным порогам, да еще отца Анник, Ива Гимарша, почтового чиновника из города Безье; возвращаясь из поездки в Кемпер на свою родину, он решил остановиться в Анже. — А вы видели подарок Жиля, полковник? — спрашивает мосье Гимарш. — Знаете ли, настоящее массивное серебро. — Да, — отвечает Тио, — просто безумие! Этот добряк Жиль мог бы и о себе подумать. Жениться он не хочет. — С этакой ногой… — говорит мосье Гимарш своим замогильным басом. Мы проходим еще десять метров, и толстяк добавляет: — Не будь у него такого недостатка… — А зачем вы пригласили Жиля в крестные? — спрашивает Тио. — Он — крестный отец, а старуха Мозе — крестная мать. Любопытная пара кумовьев! — Так решили женщины, — осторожно ответил мосье Гимарш. Решили? Нет. Рассчитали. Все взвесили на своих лавочных весах. Я даже говорил с Мариэтт по этому поводу. Крестный отец и крестная мать, по мнению обитателей улицы Лис, должны быть состоятельными. Холостые или женатые — безразлично, но бездетные. Если они уже пожилые, стало быть, у них нажито состояние, сделают хорошие подарки, вскоре умрут. Если они молоды, то продержатся дольше. Но как правило, у молодых средства ограниченны, к тому же им может прийти в голову досадная мысль самим обзавестись детьми. Жорж д'Эйян мог бы подойти как крестный отец — Габриэль уже об этом подумывала, — но он всегда отказывается, так как «не привык относиться к взятой на себя ответственности легкомысленно». Рен тоже была бы подходящей крестной матерью, детей у нее нет, а доходы большие. Но тут возникло сомнение: ее откровенное стремление к стерильности пугает сестер, заставляет их думать, что Рен столь же легко отделается и от своего крестника. Арлетт и Симона еще слишком молоды, своих доходов не имеют, находятся в брачном возрасте. Может быть, Тио? Дамочки и о нем подумали. Но дядя Тио — мой крестный, и уж, во всяком случае, у него другого наследника, кроме меня, не будет. Да ему и завещать-то нечего: состояния за ним не числится. Другое дело мадам Мозе, крестная мать Мариэтт. Мадам Мозе может оставить свои деньги «термитам», к которым у нее какое-то двойственное отношение. Но вот если она, будучи крестной Мариэтт, станет еще крестной Никола, тогда и малышу кое-что от нее перепадет. Габриэль немного поворчала, заметив, что Мариэтт хочет урвать себе лучший кусок; ей ответили, что она могла бы упросить тетушку Мозе стать разок крестной и ее будущего дитяти. Вот почему мадам Мозе оказалась кумой хромоногого состоятельного холостяка Жиля, к тому же еще близкого друга мужа Мариэтт, что, в общем, и предрешило выбор его в крестные отцы. Мы подходим. Машина Жиля «альфа-ромео», красный цвет которой привлекает взоры, стоит у самых ступеней паперти, пожалуй, еще штраф придется уплатить. А сам Жиль спускается с одной ступеньки на другую, подтаскивая правую ногу, почти до носка прикрытую брюками и обутую в некое подобие тяжелого лыжного ботинка, заметно отличающегося от легкой туфли на левой ноге. Он останавливается на последней ступеньке и говорит нам: — Знаете, колокольного звона не будет. — Как так? — восклицает мадам Гимарш. — Я предупреждала вас, — вмешивается моя мама. — Вы хотели ждать всех своих, и мы опоздали: пропустили свою очередь. — Ладно, — говорит Тио, — мы от этого не помрем. — Я бы все тут же устроила, если б это было в нашей приходской церкви, — продолжает мадам Гимарш. — Но здесь… Она кидает в мою сторону многозначительный взгляд. Мы подымаемся по лестнице. Мариэтт сидит в конце нефа, заботливо держа на руках новообращаемого с удивленно вытаращенными глазками; она сочла нужным одеть его в традиционный дорогостоящий наряд: воздушная белая пелерина (символ невинности) и кружевной чепец. Мадам Гимарш кидает косой взгляд в боковой придел, где крестят. Там суетится кто-то из священнослужителей в белом стихаре. — Это не кюре, — шепчет она. — Нет, — говорит Жиль. — Это второй викарий. Мадам Гимарш вздыхает. Второй викарий заканчивает уже крещение какого-то крикуна, окруженного малочисленной свитой, в которой что-то не видно отца. Мадам Гимарш размышляет. Вон те люди, кто бы они ни были, возможно, договорились относительно колокольного звона. А если будет колокол, то кто же узнает, для кого он звонит? Я уверен, что она глубоко сожалеет, что не согласилась на групповое крещение, которое проводится по воскресеньям. Но разве можно было предвидеть все заранее? У мадам Гимарш обо всем свои понятия, особенно обо всяких церемониях. И ничто так не чуждо ее взглядам, как это совместное крещение, словно на заре христианства. Такого рода крещение вновь начинают вводить молодые решительные аббаты. Но куда же это годится? Крещение — ведь это только семейное торжество, не правда ли? Ну, с тем незаконнорожденным покончено. Викарий направляется к нам в сопровождении двух мальчиков из хора, которые для начала раздают полдюжины карточек с напечатанными по-французски церковными формулами, курсивом идут в тексте вопросы священника, жирным шрифтом — ответы. Карточек на всех не хватило. — Хотите программу? — тихо спрашивает меня кузен Луи. Викарий начинает с небольшой проповеди относительно смысла таинства крещения; он мало походит на того славного кюре, с которым я был знаком. Тот был человек любезный и снисходительно относился к неверующим прихожанам, если они все-таки соблюдали приличия. А у этого викария физиономия шуана, нос острый, черные глаза сразу отличают праведных от неверных; слишком хорошо одеты эти женщины, и пришли они не затем, чтобы вручить создателю его юное творение, а скорей, чтоб позаимствовать у церкви торжественности в добавление к регистрации в книге актов гражданского состояния, а эти мужчины слишком уж стараются выглядеть серьезными. Однако викарий продолжал свою речь: то замолкал, то сосредоточивался, замыкался в примерной строгости и, наконец, подозвав знаком крестного отца и крестную мать, воскликнул: — Никола, чего просишь ты у церкви господней? Жиль еще искал ответ на листочке картона. Но мадам Мозе со знанием дела ответила: — Веры. — Что даст тебе вера? Мадам Мозе уже начала, Жиль подоспел с полусекундной задержкой — и оба хором воскликнули: — Вечную жизнь! В общем, все это с грехом пополам, но двигалось. Я бы предпочел, господи, чтобы ты так не спешил с вечностью для слуги твоего Никола, мне хотелось бы, чтоб ты подольше помогал ему стать когда-нибудь достойным жизни вечной. Викарий дует. Нет, не улыбайтесь. Он дует старательно, выпятив губы. Потом объясняет, как положено: он изгнал злого духа. Затем следует возложение руки: Никола уже вручен заботам Всевышнего. Потом очередь крупинок соли, символизирующих милость божью. Церемония изгнания бесов: изыди, сатана! В этом лесу символов, старых как мир, испытываешь ярость оттого, что тебя принимают за какого-то мальчика с пальчик. Латынь все-таки имела свои преимущества: она маскировала примитивность всех этих заклятий. — Будьте добры, дамы и господа, подойдите ближе! «Верую». «Отче наш». Голос викария становится более патетическим, он пытается увлечь за собой свою паству. Но ему вторит лишь слабый шепот, на девяносто процентов исходящий из женских уст. Все переходят в боковой придел, в котором производится крещение. Никола призывают отвергнуть сатану, голосом своей крестной матери он трижды утверждает, что отверг такового. Спрашивают, признает ли он догматы веры христианской, и Никола трижды клянется, что исповедует их. Жиль стоит весь красный от смущения; он не представлял себе в полной мере этого испытания. Даже если все это не больше чем обряд, то все же пришлось надавать фальшивых клятв. И как только у него язык повернулся! Мальчик из хора поднимает крышку купели. Викарий уже сменил епитрахиль, раньше он был в фиолетовой, теперь в белой — это знак радости. Он дает последнее толкование: бог внял вере ребенка, высказанной его крестными родителями. Бог дал ему жизнь более истинную, более драгоценную, чем та, столь хрупкая, которую он получил от своих родителей. Это смешно, но у меня возникает сомнение, как это бывает в суде во время разбора дела. Можно ли завербовать Никола, не имея даже тени его согласия? И еще другое сомнение, не менее важное! — не имея и моего согласия на это. Разве бог вербует свою паству, как какой-нибудь политикан, который считает голосующими и мертвых и отсутствующих? Мадам Мозе снимает чепец с головки Никола, Жиль поднимает крестника, и младенец испуганно хнычет, когда его наклоняют над купелью. Брызжет вода: — Никола, крещу тебя… Щелчок фотоаппарата. Арлетт не побоялась залезть на стул, чтобы снять эту сцену в удачном ракурсе. Ну вот, будет еще одно фото в семейном альбоме. Прибавится еще один католик в статистических сводках. Хотел ли он стать таковым, по своей ли воле он завербован? Разве я интересовался его согласием, чтоб дать ему жизнь? Разве он будет расти не под моей эгидой? И ведь на выборах я буду голосовать за ту политическую партию, от действий которой будет зависеть и его и моя судьба, не так ли? Вот каково твое лицо, Свобода: это лицо плачущего ребенка. После миропомазания Мариэтт надела ему чепчик, а священник погасил свечу, слабый свет которой символизировал истину. — Уф! Ну и комедия! — шепнул Жиль по пути в ризницу, где мы должны были оставить свои подписи и бакшиш. — Да, — ответил Тио, — но аббат — он-то в это верит. Это мы лжецы. Подобная философия не затронет душевного спокойствия наших бойких спутниц. Мадам Мозе, известная своей благотворительностью у себя в приходе, мадам Гимарш, не менее известная в своих краях, задержались тут, болтают, знакомят со своими родственниками. Да-да, эта маленькая Мартина была первой ученицей по катехизису. Наконец мы уходим, провожаемые торжественным колокольным звоном, который можно отнести и к нашим крестинам. — Боже ты мой, до чего же я голоден! — вздыхает тесть. И в наказание за то, что он всуе употребил имя господне, на нас, едва мы вышли на паперть, обрушился дождь с градом. Но небо быстро очищается, и похоже, что скоро нам будет даровано прощение. Через четверть часа шесть автомобилей тронутся в главном направлении, где предстоит гвоздь программы: нас ожидает в «Роще» — прославленной харчевне на берегу Луары в Эринье — обильная трапеза, среди блюд будет и щука в белом соусе, которая, может быть, сойдет за символическое кушанье: ведь рыба была некогда символом христианства. Мариэтт никак не может преодолеть свою слабость: она безрассудно позволяет помыкать собой как угодно; едва раздается крик, она, забыв все правила, тут же берет малыша на руки, баюкает его, нежит. — Да у тебя рук не хватит, когда у тебя будет трое, посмотрим, как ты будешь справляться? — сердится Габриэль. Но у Габриэль это печальная необходимость — она вечно мечется. А Мариэтт готова сама себе придумывать хлопоты, она наслаждается ими, она непрерывно занимается малышом. Вот в чем она не может себе признаться: «Если я сразу, же буду брать его на руки, когда он вопит без всякой причины, то ребенок сам начнет этого добиваться и осилит меня, я уже не смогу ему сопротивляться, буду полностью подчинена ему, и это вконец испортит моего Никола. Он родился спокойным ребенком, а вот теперь превращается в ревущую обезьяну». Однако Мариэтт хочется думать, что это нормально, что, может быть, даже это наследственная черта. — Ох, какой вредный! Наверно, и ты так орал? Я говорил ей, что в те годы считалось правильным дать ребенку поплакать, пока он не утомится и не затихнет. Мариэтт мне не верила: ей казалось, что я наверняка хлопочу из своих личных интересов. У нас на втором этаже три комнаты: наша, затем та, которую мать теоретически оставила за собой, и еще одна комнатка, называемая детской. Тут спит Никола. Но Мариэтт оставляет дверь открытой — вдруг мы не услышим малыша, а вдруг ему на самом деле что-то нужно? Ребенок кричит — значит, жив, стало быть, он своими воплями и беспокоит, и вместе с тем успокаивает родителей. Вот так и попадают в рабство. Всю ночь Никола нас старательно успокаивает. До чего же ужасны ночные серенады младенцев, они как кошачий концерт — ничего кошмарнее я не слышал! Все начинается с тихого писка и нытья, и у вас еще теплится надежда: может быть, это закончится отрыжкой или каким-то шорохом, который поможет малышу от чего-либо избавиться. Я вкрадчиво шепчу Мариэтт — она уже подымается: — Оставь, у него все в порядке. Но когда эта музыка не унимается, вдребезги разбивая ночь, прерывая ваш сон, нагнетая усталость; когда этот крик становится яростным, грозит младенцу судорогами, удушьем до синевы, никто уже не в силах сдержаться. И я взрываюсь. — Иди же к нему! Хоть убей, но пусть заткнется! Мариэтт зажигает свет, и он слепит нас. Жена судорожно мигает и, стуча ночными туфлями, бежит к ребенку, берет виновника на руки и без конца ходит с ним по комнате, укачивает, кладет на животик; выбившись из сил, садится на край кровати, дает ему грудь, и он начинает жадно сосать. Еще одно нарушение правил: нельзя кормить не вовремя. А раз не вовремя, то и молока в груди мало. Прежде было изобилие, а теперь пошло на убыль; Мариэтт удается обеспечить только часть кормлений, недостающее приходится дополнять молочной смесью «Нестле». Мариэтт дает мне подержать Никола — он заходится от крика, сжав кулаки, со сморщенным лобиком, его беззубый рот так и не закрывается. Она возвращается с бутылочкой, стоявшей наготове в специальном шкафчике, но у изотермии изъян: молоко чересчур нагревается, следует подержать его под краном в умывальнике. Но вот оно стало чуть тепленьким. Ну как, все не ладится? Никола нервничает, хватает ротиком соску, пускает пузыри, из бутылочки плохо течет. Мариэтт раскаленной иглой пытается увеличить отверстие. Теперь пошло чересчур сильно. Придется сменить соску. На этот раз попалась отличная, но ребенок задремал. Может, так лучше? Нет. Едва его кладут, он сразу же просыпается. Голосит снова. Опять сосет, но как-то вяло и под конец засыпает, нарушив полностью весь свой режим. Я тоже не могу преодолеть свою слабость. Я погружаюсь в угрюмость, когда мной начинают помыкать. Но она противоположна слабости Мариэтт. Само терпение Мариэтт меня раздражает. И мне думается — вот оно, воздаяние. Именно ребенок и не что иное позволяет по-настоящему ощутить главное бедствие супружеской жизни: ужасны эти постоянные переходы от неизреченного к глупому, от восхищения к омерзению, от меда к помету. Бывают минуты, когда я хорошо понимаю тех обеспеченных родителей, которые сдают своих детей няням еще в раннем, младенческом возрасте. Для таких жизнь более легка, они сумели спасти свой распорядок дня, свои досуги, привычные для себя условия, а также свою респектабельность. Искусство быть отцом или дедушкой дается легко, когда из дальних комнат обширного дома кормилица приносит вечером этого звереныша попрощаться перед сном и вы понятия не имеете о его воплях, выходках и бесчисленных дурачествах (у детенышей животных перед ним большое преимущество: едва появившись на свет, они становятся на ножки и соображают куда быстрей). Конечно, бывают минуты, когда у меня становится теплей на душе: я думаю о своей матери, я говорю себе, что воздаяние — вещь нормальная, и я строго осуждаю холостяков. Но по большей части я все же им завидую. Увечье Жиля нуждается в реванше, и он недавно купил себе автомобиль марки «альфа-ромео». Жиль окончил нотариальную школу, но так и остался работать старшим клерком в конторе нотариуса. Однако в течение многих месяцев ему удавалось откладывать половину своего жалованья на машину. Его осуждают: вот какой расточительный. Лично я нахожу, что он счастливчик. Недавно я наконец рассчитался за детскую коляску с эффектными большими колесами и лакированным кузовом, на котором, надо отметить, рельефно выделяются инициалы Н. Б. Роды, приданое, множество разнообразных расходов сильно обременили мой бюджет. Я знаю, как легко уходят деньги, причем мотовство вызывает у меня прилив раздражения, особенно когда я думаю о дороговизне всех этих покупок. Мариэтт в этом отношении не стесняется. Не может быть и речи о «чуть поношенных» вещах, которые часто дарят родственники, считая, что для младенческого возраста, когда время летит быстро, это вполне сойдет. О нет. Мариэтт хочет, чтоб у ее младенца все было новенькое и самое красивое. — Ребенку дадим все! Если потребуется, будем во всем себя ограничивать. Но ограничивать себя должен я, ведь я не способен творить чудеса: мне надо работать изо всех сил, браться за всякие сомнительные дела, торчать в приемных, чтобы заполучить место юрисконсульта, освободившееся после смерти моего коллеги, торжественно преданного земле похоронной компанией, в которой он служил и чья активная деятельность и тяжебные дела всегда будут неиссякаемы. Я уже почти договорился и вздохнул с облегчением, хотя работы будет по горло. А на язвительные шутки плевать я хотел, пусть про меня говорят, что я «кормлюсь трупами». Разве про офицера или судью нельзя сказать то же самое и даже про всех прочих, если им от кого-нибудь досталось наследство? Мне нужны деньга. Я хотел бы иметь возможность нанять приходящую прислугу, которая помогла бы Мариэтт, — ее мать заявляет, что «это сейчас просто необходимо». (Согласен. Но любопытно, как справляются сами прислуги со своими домашними делами, если у них тоже есть дети?) Деньги, все время деньги. Об этом надо постоянно думать, но вслух не высказываться. Жена дала мне ребенка, я отдаю ей бумажник. Это в порядке вещей, и ирония здесь неуместна. Зачать ребенка — дело недолгое, кормить его — занятие постоянное. Как я ненавижу эту свою боязнь лишиться если не куска хлеба, то бутерброда с маслом, свое сожаление о том, что приходится урезывать удовольствия, жертвовать отдыхом, быть во всем осторожным, — ненавижу свои бухгалтерские рефлексы, но они у меня есть. Так ли уж нужна была эта мебель из светлого дуба с плетеными сиденьями, купленная сразу же, чтоб «у Никола и на самом деле была своя собственная комната», так ли уж необходимы этот роскошный туалетный столик и разукрашенный дорожный сундучок или еще этот термометр в форме утки, да и все эти игрушки, ведь они будут изгрызены еще до той поры, когда он сумеет с ними играть. К чему все эти модные диковинки, перед которыми Мариэтт не может устоять, вот, например, это одеяло с застежкой-молнией или чашка со скошенным краем, особое колечко для прорезывания зубов… У того, кто должен платить за все это, просто дух захватывает. Его холостяцкая жизнь прежде не казалась ему столь уж чудесной, как же он ошибался! И вот плательщик смотрит в окно. Он видит, как Мариэтт выкатывает из дома эту шикарную коляску, в которой, как в гнездышке, за кружевной занавеской лежит его сын. Это зрелище его умиляет, хотя он и досадует на себя за свое умиление. Мариэтт то трусит рысцой, то замедляет ход коляски, чтоб прильнуть к какой-нибудь витрине, снова пускается в путь и на перекрестке, когда ей надо перейти через улицу, величественно поднимает руку, останавливая бег автомашин, которые именно для того и придуманы и выпущены в свет, чтобы пропускать прежде всего матерей, а с ними и само будущее человечества. Она уже на той стороне, и мне ее не видно больше. Но на мгновение у меня замирает сердце: а вдруг какой-нибудь подлый шофер не остановит свою мощную машину перед этой коляской. О мой мальчуган! Но вдруг на смену этим чувствам приходит мужская злость. Этот страховой полис уже лежит на моем письменном столе. Готово. Добрались-таки до меня, одолели. Несомненно, именно там, на улице Лис, под строжайшим секретом дали мой адрес тому типу из страховой компании. Наверняка теща подослала ко мне этого искусителя, чтоб он допек меня своей болтовней, чтоб я уже представил себе, как я лежу на смертном одре, подбородок у меня подвязан, а вокруг рыдают пережившие меня любимые близкие, потрясенные тем, что я был так непредусмотрителен и не застрахован. Когда-то человек считал своим великим долгом добиться того, чтобы попасть на небеса: застраховать свою смерть. Сейчас его великий долг — добиться на земле страхования жизни. Мне это будет стоить месячной суммы гонораров (и притом солидных), платить надо двадцать пять лет и все время думать об этом. Что ж, с женщин срывают одежды, зато мужчин по закону справедливости обирают до нитки. С этим уже ничего не поделаешь — следуя законам природы, маленький человек начинает говорить. Голосовая щель тренируется с первых же шагов. Постепенно позади язычка рождается основная гласная «А» (недаром же «А» — первая буква алфавита; глагол «иметь» уже и там одолевает глагол «существовать»[14]). Потом мамаша радуется, щекочет своего чревовещателя, а он смеется, взмахивает ручками, и она выманивает у него какие-то расплывчатые слоги: агу, агу. Мариэтт, конечно, без этого не обошлась. Ах, эти сеансы разработки голосовых связок! Ей так хочется, чтобы сын назвал ее и, забыв, что все придет в свое время, жена непрестанно долбит своему мальчугану: — Вот твоя мамочка, твоя ма-ма! Прошло еще два месяца, и она наконец заполучила свое мамм-мамм, а за этим, несколько позже, была воздана дань и мне — папп-папп. В этой возрастной стадии лексика обогащается ежедневно. Но увы! Какой вред наносит этот младенческий лепет. Некоторые его выражения входят во взрослую речь (как, например, «бебе», «пипи», «бобо»). Однако моя мать на этот счет уступок не допускала (еще одна деталь, позволяющая судить о духе семьи), и я тоже считал, что надо не уступать. Ведь Мариэтт получила образование. Но язык грудного младенца — что-то вроде секреции сердца, соответствующей выделению материнского молока. Никакие мои протесты не действовали. — Ну разве ты не можешь с ним говорить так, как со всеми? Мариэтт всегда отвечает одно и то же: — Ты этого не поймешь, тебе это недоступно. Ну каков результат? Когда Никола оцарапается, Мариэтт сюсюкает: — На лапусечке бобо, мой Коко? А я спрашиваю: — У тебя ручка болит? Ничего общего между этими двумя диалектами. Конечно, я тот, кто ничего не понимает. С сыном я бываю в десять раз реже, чем другие — его обогащает знаниями семейство Гимаршей. По крайней мере, пять лет он будет слышать эти ням-ням, биби, кака, куку, дада, диди, додо, жужу, коко, меме, муму, туту и так далее… Я просто вне себя. До того как начать говорить по-человечески, мой сын должен зачем-то сюсюкать и лепетать. Этого хотят наинежнейшие родственнички, они безотчетно мечтают о том, чтобы царство пеленок длилось вечно и дети никогда не говорили бы на языке взрослых людей. Прежде выигранное мною в суде трудное дело или же какое-нибудь политическое событие были для меня своеобразными жизненными вехами, так же как у Мариэтт такими вехами являлись замужество одной из подружек, или семейное торжество, либо какой-то запомнившийся кинофильм. Теперь у нее всего один святой в календаре. Если я спрошу: — Дорогая, ты помнишь дело Калетта? Можешь сказать точно, когда это было? Она задумывается, но ненадолго, и отвечает: — Ах, та попытка незаконно получить наследство? Погоди, вспомнила, ты выступал в суде за неделю до пункции. Значит, это было в конце апреля. Разве она не могла бы сказать иначе: через неделю после частичных выборов? Ведь воспаление среднего уха у Никола было совсем пустяковым, и эта самая пункция, невзирая на ее страшное название, была всего лишь царапаньем ланцета. Но когда у ребенка лихорадка, мать дрожит от озноба еще больше, чем ее чадо. Однако уже немало времени прошло с тех пор, как существо, казалось едва дышавшее, с влажными от пота волосенками, слипшимися на темени, превратилось в пухленького человечка, который любит купаться и потом в кроватке так мило опускает густые ресницы — пора уже, ведь глазки слипаются. Шли дни, приносили с собой граммы, месяцы добавляли килограммы, все это неустанно записывалось в «Тетрадь Никола». Толстый малыш становился еще толще и цветом походил на розового младенца из целлулоида, но теперь тысячи всяких проделок убеждали нас, что с ним недолго придется играть, как с куклой, что его ангел-хранитель просто-напросто двойной агент, работающий по совместительству и на черта. Мариэтт много раз в день приходила в ужас. — Булавка, куда делась английская булавка? Не мог же он проглотить ее, она была не закрыта. Боже мой! Так и не нашла она этой булавки. В другой раз жена обнаружила — сами понимаете где — пуговичку. Пуговицу от моего жилета. Какой кошмар! С тех пор она неустанно следила за моей трубкой, самопишущей ручкой, зажигалкой, которые я всюду разбрасываю. Она не забывала убирать свои ножницы, пилку для ногтей, пудреницу, на которые с вожделением искоса поглядывал озорной глазок. Предосторожность уместная, но пока излишняя. Никола, когда ему этого хотелось, мог донести до рта свою ногу и отведать самого себя — гибкости для этого у него хватало. Причем все ему казалось съедобным: простыня, край колыбели, лебяжья опушка его бурнусика, даже она попалась в липкую ловушку его рта, и весь пух был обсосан. А ведь Мариэтт страстно хотелось видеть сына всегда нарядным, безупречно чистеньким, способным выдержать конкуренцию с любыми разряженными детками, чтобы он мог, несмотря на все их бантики и помпоны, завоевать звание самого прекрасного младенца во всем мире. Когда она оставляла его на несколько минут со мной, то даже в кухне; услышав какое-то тихое чмоканье, сразу догадывалась, в чем дело. — Абель! Посмотри, что он там сосет? Я глядел и тут же срывался с кресла. Он сосал мыло. Одному только богу известно, откуда оно тут взялось, а Никола уже засунул его в свой слюнявый ротик с маленькими, как у проворной мышки-грызуньи, зубками. Прошло еще немного времени, и он уже другой. Мы, взрослые, тоже меняемся, но у нас все же есть иллюзия постоянства, даже мода у нас держится целый год. Детство же ближе к произрастанию: в нем совмещаются и быстрый рост, и хрупкость, и сила. За год оно переходит от абсциссы к ординате, оно разворачивается в пространстве на все девяносто градусов, и понадобится целая жизнь, чтобы все снова сникло. Голова приподымается, за ней следует туловище, зад находит опору, ноги и руки ищут себе другую опору, изобретен способ передвижения на собственных салазках, и вот малыш поднимается, схватившись за решетку манежика, и после непрерывных падений на попку наконец стоит. А смена режима, одежд, игрушек? Вот появилась кашка, затем нечто новенькое — булочка, размоченная в молоке, первое яичко, желток которого разукрасит весь слюнявчик, а вот и ветчина, пришедшаяся по вкусу будущему плотоядному зверьку. Так и с одеждой: пеленки сменяются рубашкой с зашитыми рукавами, которая уступает место ползункам, затем появится крошечная пижамка, ее разумно продают с двумя штанишками. Так и от погремушек (я сам держу, я вижу, я слышу) переходят постепенно к шарикам, надетым на стержень (вещи делятся), и пустотелым кубикам, один вкладывается в другой (вещи можно вложить друг в друга), к заводной игрушке (вот оно, движение), к плюшевому медведю (а вот и чувство). Как выглядим рядом с ним мы? Почти как актеры. Как скомпрометированные свидетели. Мариэтт, правда, верит в то, что она является воспитателем, но я чувствую, что меня в основном колонизировали. Сей хрупкий завоеватель только тем и занимается, что без стеснения захватывает всю мою территорию. Цапает все, что попадется, считает своей собственностью все, чего он коснулся, тянется ко всем предметам. Эта стопоходящая экспансия уже пытается переступать ножонками, и дамы млеют от восторга. Смотрите, ходит, наконец-то! И вскоре, переваливаясь по-утиному, разведав все, что находится в нижних слоях вселенной, он отправляется в районы, более высоко расположенные, и благодаря стулу, придвинутому к буфету, добирается до сахара… И вот начинается великое нашествие. Ничто больше не находится в безопасности. Ничего нельзя надежно спрятать или укрыть. Щеколда, крюки, задвижки — во всем этом он уже разобрался, и смеющаяся Мариэтт восклицает: — Вот мошенник! Он все-таки сумел сообразить… Стены исполосованы, на них какие-то грязные следы, обивка на креслах ободрана, вся в пятнах от шоколада, липкая от леденцов. Подумаешь, важность! Никола обосновался повсюду, и этому способствует ворчливое сообщничество его матери. Ему уже принадлежит весь дом. После двенадцати дня его укладывают спать, и я обязан хранить молчание. — Тихо! Ты можешь его разбудить! Зато он безнаказанно стучит, дубасит, перетаскивает стулья по паркету как раз в те часы, когда я в своем кабинете размышляю о нужных мне аргументах, об ораторских приемах при защите дела, которое я веду. Когда Никола толчется поблизости, я не имею права достать кисет и закурить. — Он из-за тебя кашлять будет! И даже тогда, когда мне надо принять в гостиной важных для меня посетителей, проконсультировать их или побеседовать по важному делу, я никогда не могу быть уверенным, что вдруг не появится среди нас мой дорогой Никола, голый от самого пупа до ножонок, путающихся в спущенных штанишках, — оказывается, он сбежал с горшка, а вслед за ним вбежит его маменька с листочком папиросной бумаги. Мариэтт хохочет, находит это происшествие очаровательным. По ее мнению, единственные беды — это падения, ушибы или опасения, что ее сын проглотил что-то сомнительное, что заставляет ее тут же засунуть палец в рот своему несмышленышу. — Что ты жуешь? А ну-ка, выплюнь! Только это и принимается всерьез. А то, что Никола застали в моем кабинете, когда я был в суде, и он устроил жуткую мешанину из папок, расставленных в моем шкафу, да еще как следует окропил их чернилами, причем два особо важных документа после этого пришли в полную негодность, — все это достойно сожаления и только. — Прошу тебя, не кричи так громко. Тут не все испорчено, я же вижу. Признаюсь, что на этот раз я уже не смог сдержаться. Я орал почти десять минут, выложил все, что накипело на душе, и все перечислил: и ее баловство, которое портит мальчишку, и полное отсутствие внимания ко мне, и все эти бесконечные траты на маленького принца. Все перечислил: лошадь на колесиках, загончик, высокий стульчик, гигиеническое креслице, шелковый гамак, складной стульчик в автомобиль, забавную грелку в виде кошки, стеганый чепчик, предохраняющий головку от ушибов, особый козырек для того, чтоб мыло, когда моют головку, не попадало в дорогие глазки и не щипало бы их; вспомнил кучу всяких безделиц и пустяков, купленных в универсальном магазине, это безумное количество всяких свитеров, комбинезончиков, капюшончиков, трикотажных рубашечек, слюнявок с картинками из сказок и басен. Я перечислил гольфики, носочки, всякие домашние туфельки, рукавички, ботиночки, кожаные, сафьяновые, ботиночки из белой замши. А потом спросил, как же мамаши пещерных времен обходились сто тысяч лет без всего этого добра, а? Я сослался на дядю Тио, который к наихудшим категориям женщин причисляет не только кривляк, синих чулков, но и опасных безрассудных «наседок». Но Мариэтт не смутилась. Только сморщила нос. Она пристально смотрела мне в лицо, как женщина, ни в чем не повинная, как стопроцентная жертва, пострадавшая от грубой мужской ярости, от этого скандала из-за каких-то мелочей. И когда я упомянул о том, что надо запереть на ключ некоторые комнаты, чтоб мальчик там не хозяйничал, она огрызнулась: — Свой кабинет, если хочешь, запирай! И все. Я хочу, чтобы Никола чувствовал, что он у себя дома. Как раз тут и появилось наше маленькое чудовище, сама невинность, только вымазанная смородиновым соком. И я сконфуженно замолк. Конечно, он у себя дома, никто в этом не сомневается. А я? Есть ли у меня теперь дом? 1959 Как быть? Подойти к ней или же сделать вид, что не заметил, и удалиться? Но почему не заметил? И зачем уходить? Если в тридцать лет мужчина отказывается встречаться с женщинами, с которыми прежде был в связи, ему остается одно — навсегда уехать из города. Да, это она. Сидит на скамейке около бронзового ангела с зелеными подтеками. Ангел этот, похоже, играет в чехарду, вскочив на спину несчастного солдатика — участника первой мировой войны, изображенного на этом памятнике павшим. Сидит она неподвижно, внимательно на меня смотрит, как будто притягивает к себе этим взглядом. Кто же из нас игрушка случайного сходства? Бульвар, на котором много гуляющих, в двух шагах от Дворца правосудия, и, хотя тут всегда полно детей, маменек и пенсионеров, приходящих после полудня, я нередко в перерыве между разбором двух дел заглядываю сюда, чтоб обдумать под тенью липы предстоящее выступление. С тех пор… Да-да! Посчитаем-ка на пальцах: три года до, шесть лет после. Вот уже девять лет прошло, да, девять лет (как же стремительно мчится время!); да, девять лет я с ней не виделся, даже не повстречал в Анже ни разу. А ведь я знаю многих завсегдатаев этого бульвара, некоторые из них — жены моих коллег. Стало быть, у нее уже четверо: один, неясного мне пола, находится в коляске, у ног матери бегает девочка, а двое мальчишек постарше увлечены морской битвой в бассейне (в котором я сам когда-то утопил столько шхун!). Да, это она, но как же она раздалась… Где же прежняя маленькая упругая грудь, которая умещалась в моей руке, где ее тонкая талия? Я-то думал, что она теперь живет в Ансени с неким Андре Берто, водопроводчиком. — Абель! Сомнений нет. Жирок может затопить все, но не голос. Во что же она превратилась, крошка Одиль. Женщина поднялась, подошла; она, как и прежде, ходит на высоких каблуках, но, увы, утратила свою воздушность, и каблуки глубоко врезаются в песок. — Да, это я, — совсем просто сказала она. — Я так и думала, что когда-нибудь тебя встречу. Ох, этот голос! Губы, жирно намазанные губной помадой, внезапно воскресили его звук — так воскресают голоса умерших певиц, похороненные в пластинках. Глаза Одиль по-прежнему орехового цвета, но веки немного набрякли. Ее детишки с удивлением уставились на нас, подняв вверх носики; надо же посмотреть на этого незнакомого господина, но они так никогда и не узнают, что он приходится им чем-то вроде отчима. Она взяла меня за руку и держала ее в своей пухлой влажной руке с кольцом на пальце. Я только сказал: — Ты вернулась? — Да, — ответила она, — это целая история. Помнишь мою тетю? Ну ту, что была замужем за фермером из Ла-Морне, около Шазе; помнишь, ты однажды провожал меня туда и страшно злился из-за того, что два часа прождал в машине… Да, вспомнил. На обратном пути в зеленой рощице мы, безжалостно примяв нарциссы, предавались любви. Однако новая Одиль вспомнила этот случай без всякого трепета. Она продолжала рассказывать о тех чудесах, которые недавно произошли в ее жизни. — Сначала умер дядя. Ферма досталась тете. Потом скончалась и тетя. И я получила от нее наследство. Конечно, двадцать гектаров не бог весть какое богатство, а все же это позволило нам завести свое дело. Два месяца назад мы открыли магазин на улице Ла-Ревельер. Я так ясно представил себе эту зеленую лавочку-мастерскую возле Восточного кладбища — «Скобяные товары, цинковые, свинцовые». Небольшое выгодное дело, «перспективное», как говорят в агентствах. В связи с волной строительства новых зданий прилавок магазина скобяных товаров, если это частное предприятие, дает куда больше дохода, чем трибуна адвоката. Стало быть, супруги Берто приобщились к числу специалистов, предпринимателей, магнатов производства водопроводных труб. И мне пришла в голову забавная мысль: не только девчонки меняются, но и ситуации. Если это так, то лет через двадцать сопливая дочка Одиль еще подумает, стоит ли ей выходить замуж за моего сына. Я улыбнулся. Она тоже. Встряхнула, как бывало, волосами, взлетевшими на ветру, как грива молодой лошадки, но волосы уже не были такими длинными, такими шелковистыми, как прежде. Потом она отступила на шаг, чтоб лучше рассмотреть меня, и сказала: — А ты мало изменился. Мужчины не меняются. Ну я-то, конечно… Да-да, не старайся быть вежливым. Я взвешиваюсь еженедельно и знаю, что меня ждет. Я пошла в свою мать: после каждого ребенка она прибавляла три кило. Но мне, в конце концов, не на что жаловаться. Андре у меня замечательный. Она бросила взгляд на своих бегающих малышей, не обратив особого внимания на то, что я молчу. — Ну разумеется, в тех пределах, которые доступны мужчинам, — добавила она. Да, тот же голос, но тон уже не тот. Теперь заговорила степенная мамаша. А раньше ее тети умерла та девчонка, что впивалась поцелуями в своего милого и, извиваясь, вскрикивала: «Еще! Еще!» Она вдруг распростилась с сомнительными гостиницами и обрела в себе тот вековой инстинкт, который еще и сегодня толкает шалых девчонок к брачному ложу. Теперь она дышала полной грудью. Уцепившись за мамину юбку, ее дочка разглядывала меня весьма недоброжелательно и боязливо. Один из мальчишек тряс коляску. — Реми, ты кончишь? — воскликнула Одиль и шепнула: — Знаешь, Андре не понравилось бы, если б он увидел нас вместе. — Моей жене тоже. На секунду я представил, какие сплетни могли пойти: «Вы видели? Этот Бретодо опять крутит с прежней своей любовницей!» Но найдется ли в городе хотя бы десять человек, которые помнят еще о нашем романе, даже двух не найдется. Кто узнал бы в этой дородной мамаше мою тоненькую, живую, неистовую девчонку с танцулек в Понде-Се или в Бушмен! Даже я сам с трудом узнал ее. Мне стало грустно. И не только потому, что исчезла ее красота. Я почувствовал, что меня заодно с ней чудовищно обездолили, лишили былого очарования, что поруганы все мои юношеские воспоминания в лице их самого прелестного свидетеля. Она это хорошо поняла. И я заметил, как задрожали ее ресницы. — Ты и я… — прошептала Одиль. — Это уже такая старая история. Просто не верится. И тем не менее… Ироническая улыбка пробежала по ее губам: — Ох, и посмеялись бы над нами сейчас те самые сорванцы, какими мы прежде были! Но задорная шутливость уже исчезла, и передо мной снова круглое спокойное лицо, внушающее доверие, и этот туз червей, тщательно выведенный губной помадой. Вот и традиционный вопрос: — Ну как? Ты счастлив? Если речь зашла о счастье, то уж тут малодушие мужчины может сравниваться только с глупостью спрашивающей женщины. Сказать ей: «Да, я счастлив!» кажется ему смешным; сласти, счастье — все это патока, а не те благородные мясные блюда, которые рождают в человеке силу и честолюбие. А кроме того (если не касаться того, что необходимо оберегать свою жену), такой ответ может быть неприятным для женщин: он вычеркивает их из прошлого или из будущего мужчины. Но с другой стороны, ответить: «Нет, я несчастлив» кажется неблагодарным, да и досадно самому быть несчастливцем — значит, промахнуться. Человек разумный в таких случаях всегда отвечает так, будто ему задали вопрос о его здоровье: — Все в порядке, спасибо. Но интервью все еще не закончено. — И хранишь верность? — воскликнула Одиль с характерным для нее смешком. — Как и ты, полагаю. — О, — подхватила она, — с четырьмя-то детьми, подумай! Если б мне и взбрело в голову, некогда бегать на свидания. Еще раз юная Одиль 1950 года, не задававшаяся никакими вопросами, жаждавшая наслаждений, проглянула сквозь облик Одили 1959 года. — Вот странно, — сказала она, — как станешь постарше, так совсем другая делаешься. Откуда что берется? И снова исчезла прежняя Одиль — хлоп! — она сразу шлепнулась в таз, где плавали ее утята. — Дети есть? — Двое. — Я тоже сначала хотела только двоих, — задумчиво сказала Одиль. — А вот видишь… Мне на это везло, даже в девичестве. Что за устройство! Малейшая неосторожность — и я уже попалась. «Sic transit…»[16] Теперь передо мной была толстушка, недовольная своей плодовитостью. Случайно я бросил взгляд на бассейн. В нем барахталось не меньше тридцати ребятишек. Сколько же из них было желанных, долгожданных? А сколько таких, кто появился на свет чисто случайно, ускользнув от ночных предосторожностей. Признаться ли ей, что мой второй малыш родился как раз через год после первенца и мы с женой согласились на то, чтобы он был, желая иметь «королевскую парочку» — мальчика и девочку, а вместо девочки опять оказался мальчишка? Признаться ли, что сейчас Мариэтт снова в тревоге? Хроника желез внутренней секреции имеет и свои достоинства: это самое действенное противоядие от любовной лирики. Но убедиться в этом на примере безумия моей юности, этой девочки с глазами орехового цвета — ведь и с ней произошло то же самое, и она предала свою юность по тем же причинам, — убедиться, что и тут время зло надсмеялось над ее прежней беззаботностью, над ее свежестью… Эта мысль приводила меня в отчаяние. Как бы прежде Одиль хохотала над этим! Я посмотрел на часы: — Уже пять! Извини меня. Через четверть часа я должен встретиться с моим подзащитным у судебного следователя. — А мне пора домой, — ответила мадам Берто. Я торопливо ушел, даже не обернувшись. Я, наверно, еще не раз увижу ее, мою Одиль; мы поздороваемся кивком головы или едва заметным дружеским жестом. Но я не остановлюсь. Однако с этих пор перед зеркалами в уборных, магазинах, парикмахерских мои глаза будут более внимательными. И не только к себе. Ну вот я и дома, снимаю в передней пальто, вешаю его на вешалку и тотчас же недовольно хмурю брови. Никола сидит на кафельном полу, он не кинулся ко мне с обычным возгласом: «Выше, папа! Еще выше!», чтоб я подбросил его раз, два, десять раз, все выше, под самый потолок. Он увлечен: потрошит своего мишку. Чем-то сумел распороть ему брюхо и через зияющую рану вытаскивает целыми пригоршнями волокнистую начинку, разбрасывает все это кругом. Даже в волосах у него труха. Что за безобразие! Мишка стоит три тысячи франков, а ведь Никола обожал его, и вот любимая игрушка испорчена, выпотрошена. А наша передняя превратилась в грязную мастерскую по производству тюфяков. Я кричу: — Некому за ребенком присмотреть, что ли? Никола подымает голову, из носа у него течет, он утирается рукавом и простодушно отвечает мне: — Теперь у него нет пендицита. Я понял. Вот что его вдохновило: недавняя операция, которую сделали его двоюродной сестричке. Я что-то сердито пробормотал, но Никола ничуть не встревожился. Он отлично чувствует разницу между моим безобидным ворчанием и действительно скверным настроением, в этом случае он стремглав несется к матери искать у нее защиты. Но вот появилась и сама мамаша, у нее на руках номер второй — Луи, в просторечии Лулу; за ней идет Габриэль и несет свой номер четвертый (на этот раз родился сын Жюльен. Наконец-то!). Я говорю: — Ты видела, что он натворил? — Не обращай внимания, — отвечает Мариэтт. — Пока он занят этим, он не наделает других глупостей, и я спокойна. Он уже три раза вспарывал своего мишку, а я его потом зашивала. Что ты так смотришь на меня? Я вижу, что она так же слабохарактерна, как и прежде. Жена моя на три года, даже на три с половиной года, моложе Одиль. И все еще держится, выглядит много лучше. Далеко то время, когда я ставил ей балл 26, а другой — 28, да еще добавлял, «не говоря обо всем прочем». Нынче она, бесспорно, взяла верх над той, опять же не говоря о «всем прочем» (что, по-видимому, не перестало быть безразличным, если судить по присутствию забавного карлика, который смотрит на меня снизу вверх своими фаянсовыми глазенками). Мариэтт держит Лулу очень прямо, похлопывая его по спинке, видимо, для того, чтоб он срыгнул лишнее молоко, и склоняет слегка голову, предоставляя мне на выбор свою щеку, висок, уголок рта. Я целую ее за ухом. Она не поняла, ей показалось, что я хочу ей что-то шепнуть или спросить. И тотчас же тихо шепчет мне: — Дорогой, не волнуйся. Помнишь, о чем мы говорили? Все оказалось в порядке. Габриэль, разумеется, уже в курсе дела и понимающе улыбается. Но зачем она так задержалась у нас? Догадываюсь. Между Мариэтт, Габриэль, Франсуазой Туре и даже Симоной — восемнадцатилетней прыщавой девицей — существует своего рода франкмасонское сообщество, касающееся коробочек с лекарствами. Габриэль охотно популяризирует всякие средства, прекращающие «задержку», и приносит эти снадобья в ампулах, порошках, каких-то пухлых пилюлях; сама она в них порой и разочаровывается, но других «пользует». Сегодня она пришла узнать, помогло ли? Но вот уже уходит весьма довольная — значит, удалось подстегнуть природу, которая на этот раз попросту допустила небольшое опоздание. Ну вот, все наладилось. Меня охватывает досада, я смотрю на нее с безотчетной враждебностью. В той, которую я сегодня увидел, уже нет больше ничего манящего. И Габриэль, бедняжка, утратила былую свежесть! Хоть она и избрала иной жанр — когда женщина желтеет, сохнет, покрывается морщинами, — но это ее не спасло: ей также не выдержать сравнения с теми фотографиями, которые Эрик привез из Каора и всегда с готовностью демонстрировал нам. А сама Мариэтт? Пока что она избежала излишней полноты, но все же утратила чистый овал лица, изящные линии бедер, гибкость худощавых колен, столь памятные мне. Да, она все еще красива. Но материал расходуется уже не так экономно. Смотрю на ее нежные веки. Претит движенье мне перестроеньем лини.[17] Открываю глаза и вижу ее еще отчетливей. Если наложить твой былой силуэт на сегодняшний, дорогая, то вокруг прежних контуров появится небольшая полоска. Как бы кайма. Тот идеальный объем, который занимало тело в пространстве, безупречная гладкость кожи, упругость плоти, всюду соразмерной, начинают слегка сдавать. Прилагательное «молодая» уже близко к перемене своего места в предложении: молодая женщина вскоре станет женщиной еще молодой. Добавим: эта молодая женщина все больше превращается только в домашнюю хозяйку, а это такая профессия, при которой, надо признать откровенно, нет возможности холить себя, беречь или что-то делать, чтоб защититься от столь близкого тридцатилетия или же успевать за счет других дел заботиться о своей внешности. Время от времени я вижу, как внимательно Мариэтт читает в журналах статейки, в которых крайне рассудительные дамы (скорей всего незамужние или же миллиардерши) заклинают своих сестер не забывать о себе, всегда следовать правилам американок, подтянутых, ухоженных с ног до головы, чтобы быть приятными супругу. Мариэтт внимает этим советам из рук вон плохо, и иной раз по утрам видишь, как бродит по дому этакое страшилище в резиновых перчатках, с головой, обмотанной газовой косынкой поверх бигуди, и лицом, намазанным кремом «В-48», примечательным еще своим свойством притягивать пыль. В другой раз я слышу, как жена ворчит, перелистывая страницы журнала, и бросает в адрес анонимной радетельницы о женской красоте что-то вроде: — У нее, конечно, есть прислуга! А иногда и другое: — Ну и чепуху болтает! Вначале, конечно, у нее имелось больше времени для ухода за собой, хотя в двадцать три года это было вовсе не так уж необходимо. Досуга у нее хватало, но по неопытности время зачастую расходовалось попусту. Тогда нас было только двое. Но вот нас стало трое, и, когда Мариэтт, которая без конца сновала по дому, возилась с ребенком (это равно уходу за полным инвалидом), уже готова была выкроить время, чтобы позаботиться о себе, нас стало четверо. Увеличение занятости уже не компенсировалось быстротой жестов. Нико, старший, был еще далек от самостоятельности в быту; Лулу, младший, вынуждал ее устанавливать очередность самых неотложных дел. Тут уж некогда было наводить блеск. Это сказывалось и на доме. Это сказывалось и на ней самой. Моя мать не терпела беспорядка в доме, и ее сын издавна привык к опрятности — его хмурый взгляд задевал Мариэтт. — У меня не восемь рук, чего же ты хочешь?! — кричала она еще до того, как я успевал открыть рот. Я знаю. Здесь не верят известному закону Паркинсона, который уверяет: домашняя работа возрастает в зависимости от времени, которым располагаешь. Здесь не верят и тем трактатам, которые уверяют, что труд домашней хозяйки за целый день (если она ничем другим не занимается) может быть выполнен за два часа женщиной, которая, помимо своего хозяйства, где-то еще работает. А почему? У нее необходимое изгоняет излишнее. Мариэтт, конечно бы, возмутилась, если б я вздумал с обычной мужской бесцеремонностью высказаться по этому вопросу. Я этого не делаю. Но и не умею проходить мимо, ничего не замечая. Мариэтт это чувствует и бурно реагирует, смотря по обстоятельствам и многому другому. Утром я оставляю ее дома в прекрасном настроении, она щебечет со своим выводком, заталкивая по очереди в каждый ротик по ложке каши. А когда я прихожу в полдень, она уже вся в напряжении, захлопотавшаяся, какая-то чужая и раздражающаяся при малейшем замечании. А вечером перед целой горой белья, которое надо выгладить, это уже совершенно измученная женщина, она тяжело вздыхает, нервными движениями гладит мои рубашки и твердит: — Ну и профессия! Иной раз она еще и прокомментирует: — И подумать только, что официально у меня нет никакой профессии! Тогда самое лучшее — не открывать рта, даже в том случае, если ты с ней вполне согласен. С меня хватит и одного такого разговора. Я как-то попросил ее поторопиться с обедом, чтобы успеть принять запоздавшего клиента. А Мариэтт только что закончила мытье полов; Никола, как почти всегда во время обеда, занят был в углу важным делом; Лулу (я уже привык называть его Лулу, а не Луи) вопил, сидя на своем высоком стульчике; кастрюля-скороварка уже свистела на плите, давая гудки не хуже паровоза, а в довершение всего в стиральной машине засветилось табло «конец цикла». Мариэтт растерялась, протянула руки к кастрюле, умерила огонь, бросилась к малышу, крикнула, чтобы он замолчал, схватила Никола в охапку, подняла над горшком его круглый зад и наконец, воинственно выпрямившись в своем переднике, пошла в атаку на человека в пиджаке: — Ну и ладно, потерпит твой клиент! Представь себе, что у меня это час пик, даже если для тебя это свободная минута. Удивительные вы люди! Когда вы работаете, все должны с этим считаться, а когда вы кончаете свои дела, вам трудно вообразить, что жены все еще заняты. Разве у меня есть какое-нибудь твердое расписание, а? И вдруг с раздражением уточнила: — А ты видел, какую статистику приводят в «Мари-Клер»? На замужнюю женщину приходится пятьдесят рабочих часов в неделю; шестьдесят пять часов, если у нее один ребенок; семьдесят пять, если у нее двое детей. Ох, как далеки эти цифры от вашей сорокачасовой недели! Священный гнев! И сразу же потоки слез. Это было впервые. Как мне трудно было успокоить ее, доказать, что я все понимаю. Легко говорить, что ты все понимаешь, когда обслуживают тебя, даже если ты сам в каком-то смысле обслуживаешь другого, — все это для жены-служанки просто жалкие слова. В этот вечер я многому научился и даже узнал, что жена моя может пофилософствовать. Она еще продолжала развивать свою мысль часа три спустя, когда мы уже лежали в кровати: — Для вас это просто. Ваша работа — это настоящая работа, зримая, признанная, оплачиваемая. А мы? Идешь за продуктами, как обычно, а найдутся такие, что скажут: она просто прогуливается. Шьешь, моешь, подметаешь, готовишь, лечишь у себя дома — вы-то этим совершенно не занимаетесь, и потому, что вы ничего этого не делаете, вам и кажется, что у нас сплошной досуг. Разве не потому она, женщина у очага, ничего не получает, что она не работает? Да что же ей еще надо? Тьма всяких приспособлений и аппаратов, знай посматривай, как они крутятся… Глаза у нее уже сухие, но губы кривятся; прижавшись ко мне, она все еще шепчет: — Конечно! Смеситель растирает, пылесос втягивает пыль, стиральная машина замачивает, стирает, полощет, отжимает. Что же мне остается делать? Сиди и радуйся, жди, когда все будет сделано. Конечно, есть еще кое-какие мелкие делишки, но откуда же тогда эта страшная усталость, разве я такая уж слабосильная? И она еще не все сказала, даже не упомянула о моем неумении заработать побольше, чтоб жена могла прибегать к посторонней помощи, а не только к помощи родственников. Мне было очень жалко ее, мне было стыдно за себя. Особенно потому, что я достаточно знаком с этим живущим во мне «судейским крючком». Этот «крючок» полагает, что из десяти женщин девять обходятся без прислуг; и если бы все женщины захотели иметь прислуг, их бы не хватило, а чем, собственно, наше положение отличается от других; и что, жалея Мариэтт, которая несет такое бремя, нельзя забывать и о его собственном бремени, которое нисколько не меньше. И еще он думает, исполненный признательности: да, это верно, моя жена трудится, не получая ни гроша, а как бы дорого все обходилось, если б пришлось нанимать прислугу. Но и то сказать, если б у меня не было жены, не было бы и забот. Да, я это знал. Но ведь он считал бы унизительным для своей адвокатской мантии, бесчестьем для своей докторской степени хоть раз погрузить руки в лохань для мытья посуды. Пусть он порой делает вид, что хочет схватить полотенце, но, конечно, это всего лишь притворство. Ему хочется услышать от Мариэтт, не так уж убежденной, что это ее привилегия, но исполненной гордого чувства за лежащие на ней обязанности: — Нет-нет, я не могу этого видеть! Чтоб ты еще и посуду мыл за меня. Какая поучительная сцена, особенно если вспоминаешь о ней в связи с той ссорой, что была вечером. Разумеется, и уговорами, и поцелуями, и объятиями я попытался добиться мира, тем самым способом, при котором мы рискуем спустя девять месяцев еще больше ухудшить свое положение. Из чувства обиды, смешанной с тревогой, Мариэтт отталкивала меня, но наконец смягчилась и стала нежной. — Ну вот, сделай мне еще одного, и тогда придется работать восемьдесят часов в неделю. И затем, заставив упрашивать себя, взбудоражив этим и себя и меня, она пылко предалась обычным радостям, чтоб потом заснуть тяжелым сном еще более утомленной женщины. И чтоб около полуночи опять вскочить, рвануться в детскую, убаюкать или поднять и посадить на горшочек плод нашей прежней близости. Все приводится в порядок, все сберегается. То, что говорится о действующих лицах, может быть сказано и об окружающих их вещах. То, чем Мариэтт владеет, со временем начинает владеть ею самой. По своей неопытности она слишком много выбрасывала, но врожденный здравый смысл взял верх. Мариэтт не все сохраняет, как некоторые хозяйки. Так, из оберток она сохраняет лишь упаковку блестящую, отливающую свинцовым блеском, навощенную, сверкающую от фальцовки, или же золоченую бумагу (чтобы заворачивать в нее подарки к елке), либо же прозрачную или «серебряную» бумагу, разглаженную ложкой. Она собирает мешочки из пластика, если у них есть застежка-молния. Она сберегает картонные коробки и вставляет их по размеру одна в другую, если еще не решила, как их употребить, но уверена, что они пригодятся ей. У нас в обиходе часто бывает сухое печенье, ничем, правда, не примечательное, но в одной из местных лавок оно лежит штабелями и его нам присылают в больших жестяных коробках, где это печенье уложено в восемь рядов. Так у нас появилась специальная коробка для мыла, в другой, такой же, лежат консервы: сардины, анчоусы и тунец, в третьей коробке находится мастика. Мариэтт сохраняет все, что удается распутать: бечевки, ленточки из бумаги, шнурки из рафии, всякие веревочки — простые, крученые, плетеные. — Не режь! — кричит она, если я нахожусь дома, когда приходит какой-то пакет. Она всегда радуется, если удается развязать самые ужасные узлы, — вот и готово! — будет еще один клубок веревки в четвертой коробке из-под печенья, ярлыка на ней нет, но ее легко найти, она лежит справа, на самой верхней полке шкафа для всякой всячины, чтобы до нее добраться, надо встать на стул. Мариэтт не может устоять также перед всякими бантиками на покупках, быстро их развязывает и превращает в рулончики шелковой ленты. Она хранит пуговицы: маленькие — в целой батарее тюбиков из под аспирина; пуговицы побольше держит в стеклянной банке из-под маринованных слив, и через стекло можно увидеть, найдется ли там подходящая пуговица для пальто вместо потерянной, не выкладывая содержимого банки на стол. Мариэтт сберегает и кое-какие баночки от варенья, некоторые бутылки, особенно литровые, удобные для измерения емкости. Она до отказа загромоздила шкафчик с медикаментами, одна полочка, правда, отведена для необходимейших средств, зато другие просто ломятся от всяких баночек, пузырьков с разными снадобьями, и порой уже не узнать, в каких случаях применяют то или это. Но все они хранятся как некий магический резерв, гарантирующий весьма сомнительное спасение от любых недугов и бед. Теперь она стала сберегать остатки еды. В холодильнике почти никогда не хватает места разместить продукты, принесенные с рынка. Ведь для каждой оставшейся от обеда котлетки или косточки нужна отдельная тарелка. Хорошая хозяйка сольет вчерашний суп и сегодняшний и смесь превратит в суп для завтрашнего обеда. Мариэтт сохраняет кулинарные рецепты, следит за сообщениями под рубрикой «Обмен опытом», все это вырезает и наклеивает в тетрадь. Жареная рыба будет еще больше хрустеть, если ее предварительно обвалять не в муке, а в крахмале. Если дверь скрипит, приподнимите ее и натрите петли графитом. Улиток раскладывайте на слое крупной соли, перед тем как ставить их в духовку: если они уложены аккуратно, то останутся сочными. Если комнатное растение чахнет, значит, в горшке завелся червь. Положите поверх земли кусочек яблока, червь выползет наружу. И таких советов у нее двадцать страниц, полезность их сомнительна, но все это свидетельствует о кропотливом старании моей жены и смирении (я ничего не знала, буду знать все) и о том, что она увязла в этой приманке — собирать всякую мелочь, ведь это стало у нее просто призванием. К счастью, в дополнение к бережливости у нас завелся в доме порядок. Те, кто любит хранить, поневоле должны стремиться к порядку! Всем известно, как бывает у старушек, окруженных множеством скопившихся вещей. У более молодых, еще не накопивших хлама, беспорядок может быть организованным, тут и лень играет роль, и пристрастие к розыскам. Розыски какого-нибудь предмета придают ему значительность, наделяют его свободой воли, собственным бытием. Порядок же сковывает его, делает бездушным. Разыскать то, что прячется, доставляет удовольствие; даже у самых аккуратных женщин всегда есть такие вот дорогие им растяпы, вещи, не имеющие постоянного места, маленькие бродяги, убегающие то из кармана, то из сумки, озорники, которых никак не удается дисциплинировать. — Ну где же он, этот ключ? Речь идет о ключе от входной двери. Дважды в день Мариэтт его теряет, дважды в день снова находит. Ключ, пилочка для ногтей и ножницы — это самые шалые вещи в доме. Все остальное легче подчиняется порядку. Порядок, установленный Мариэтт, по правде говоря, невозможно оспаривать. Поначалу я считал, что он заключается в полной перетасовке вещей и предназначен для того, чтобы почувствовать себя полной хозяйкой, а людей, привыкших к прежнему расположению, поставить в тупик, дабы они, а прежде всего я, попали в полную зависимость. Да, было и такое желание. И все же будем справедливы: Мариэтт хотела также освоить новое пространство, изменить прежний порядок, иметь свои ориентиры, проложить муравьиные тропы. Всякий порядок — это прежде всего торжество собственной памяти в зоне твоего влияния. Всякий порядок зависит также от конкретного предмета. Свои вещи я люблю размещать в шкафах, для этого созданных, галстуки — на специальной подвеске, судебные материалы — в стойке-классификаторе. Я сторонник установленных порядков. Мариэтт скорее склонна все приспосабливать. И если порядок, которого придерживалась моя мать в этом доме, не подходит моей жене, стало быть, иначе и быть не может. Выглядит это прихотью, а на самом деле разумная привычка. И то, что требуются эти перемены, то, что они почти всегда настоятельно необходимы, либо объясняется собственным вкусом, либо модой, либо частым употреблением вещей, которые должны быть всегда под рукой. Пример: в кухне целая серия керамических горшочков — больших, поменьше, маленьких, — простодушно поименованных, чтоб все знали их содержимое: лапша (1), мука (2), сахар (3), кофе (4), соль (5), чай (6), пряности (7). Так как мы редко едим лапшу и редко пьем кофе и, наоборот, Мариэтт любит возиться с тестом, то муке следует находиться теперь в горшке Э 1, самом большом. Лапша уже спустилась в горшок Э 4, под ярлыком «кофе», поваренная соль заняла горшочек Э 2, он очень просторный, в нем помещается много соли. Пряности перескочили в Э 6, а горшочек Э 7 остался пустым и приютил запас мелких монет, которые здесь вовсе не были предусмотрены. Само собой разумеется, что если бы хозяйкой тут была девушка с Севера Франции, у которой муж налегал бы на кофе, или Габриэль, обожающая пряности, то эта проблема разрешилась бы иначе. Другой пример. У нее есть шкаф для половых щеток и метелок, входящий в кухонный гарнитур цвета слоновой кости, отделанный пластиком, — гордость нашей кухни. Как-то в субботу муж Мариэтт обнаружил щетку на втором этаже в спальне. Он спустился в кухню и сунул ее в этот шкаф. Разве не умница? Да, да. Но какой все же простофиля! Щетка-то обычно стоит совсем в другом шкафу, и не в кухне, а именно во втором этаже — там ближе и удобней. В этом смысле (не делать лишних усилий) Мариэтт могла бы действовать с еще большим успехом. Но если следовать в расположении вещей в доме строгому распорядку, то иной раз это просто во вред. Я боюсь, правда, что-либо утверждать с уверенностью из-за того, что моя жена весьма обидчива, когда я касаюсь этих вопросов, а кроме того, сразу становишься похож на инженера-проектировщика, который явился уже после того, как все строительство было закончено; я чувствую себя даже в некоторой мере сообщником Мариэтт, задетым, как и она, тем, что какие-то предметы валяются где попало, и радующимся парадному порядку, который успокаивает взгляд, но возмущает разум. В сущности, разве это не бессмыслица ставить всю посуду в буфет, стоящий в столовой, и каждый раз ходить туда, чтоб взять нужное блюдо; не к чему также засовывать все белье в одно место, в этот самый бельевой шкаф, только для того, чтоб любоваться аккуратно сложенными стопками. Но как ни говори, а все же эстетика полностью господствует над логикой, даже у самой жалкой домохозяйки. Это в ее честь Мариэтт готовит круглые торты, хотя эту округлость долго нужно выравнивать, а четыре удара ножа легко сделали бы торты квадратными. Во имя той же эстетики Мариэтт превратилась в рабу футляров, из которых она два раза в день вынимает чайные ложечки, чтобы потом снова уложить обратно. Эстетические идеалы руководят моей женой и когда она не желает разрознивать мебель своего кухонного гарнитура и садится на неудобные табуретки, вместо того чтобы сесть на обычный стул со спинкой — тогда и поясница не устает, и все перед тобой на обычном уровне. Во имя той же эстетики Мариэтт вытирает всю посуду полотенцем, ибо она думает, что это чище, аккуратней и более похвально (тут уже мы затронули этику), чем обдавать тарелки кипятком и ставить в сушилку. Во имя той же эстетики она водворяет в глубь стенного шкафа ведро с педалью, половую тряпку, мусорный бак — вещи, которые употребляются очень часто, и в то же время оставляет для всеобщего обозрения красивый медный таз, хотя в нем самое большее два раза в год накипает пенка варенья. Тревожным признаком бывает внезапное появление на виду разных ужасных предметов, например, вантуза для прочистки уборных (которая по временам возвещает о себе отвратительным хлюпаньем), тогда сомненья нет: наверняка у Мариэтт не было ни одной минутки, чтоб запрятать подальше этот гнусный предмет, или же она устала до изнеможения. А дни идут за днями. Как следуют друг за другом листки моих записных книжек, которым я остался верен и где я отмечаю не только часы своих деловых встреч, но и в двух-трех словах основные события моей частной жизни. С тех пор как я получил аттестат зрелости и завел эти записные книжки, их накопилось штук пятнадцать в ящике моего письменного стола. Я, конечно, не претендую на то, чтоб они повествовали о многом. Когда-то я рисковал, пускаясь в опасные комментарии (такие, как классификация девушек двумя цифрами). Увы, для жены моей и общность имущества, и супружеская близость границ не имеют. Раз я вошел в ее жизнь, то и она считает естественным войти в мою жизнь, все знать досконально, о чем я думаю, как идут мои дела, какие у меня проекты. Она не вскрывает моих писем, но ждет, что после прочтения я передам их ей (так же как она передает мне свои письма). Не постесняется спросить: — Дорогой мой, покажи мне свою записную книжку. Отказать не решаюсь. И вот она, сидя рядом, невозмутимо перелистывает страницы и шепчет: — Во вторник? Нет, ты занят… В среду? Я не могу, пойду в магазин… Вот пятница подходит, в шесть часов у тебя последняя деловая встреча. Мы смогли бы пообедать у Турсов. Машинально она перелистывает еще одну-две страницы и восклицает: — Это просто немыслимо! Гарнье, двадцать тысяч. Ну Абель, ведь все твои коллеги запросили бы вдвое больше. Ничего от нее не скроешь. Она знает мои пристрастия, мой метод сокращений: маленький флажок означает улицу Лис, башня — улицу Тампль, где под номером 3 есть башня, которая принадлежала ордену тамплиеров. Весы — Дворец правосудия, они могут быть нарисованы и перекошенными, когда я не доволен судебным приговором, кедр — «Ла-Руссель», наше поместье, издали узнается по этому дереву. Сокращение M со звездочкой — Мариэтт в хорошем настроении, или же M с черной точкой — Мариэтт сердита. Она это оспаривает: — Вот уж неправда! В тот раз именно к тебе невозможно было подступиться. Она без всякого затруднения и без возмущения разгадала довольно простую шараду, где был верблюд и цифра 13, что напоминало о завтраке с тетушкой Мозе. Она даже расшифровала памятную запись, наспех сделанную шариковой ручкой в тот вечер, когда у Гимаршей состоялось торжество в честь восемнадцатилетия младшей дочки Симоны, родившейся под знаком созвездия Девы и ставшей одной из самых озорных девчонок у нас в Анже. Увидев знак Зодиака, означающий Деву, под вопросом, Мариэтт взорвалась: — Да что ты об этом знаешь? Симона немного пошаливает, это естественно в ее возрасте. У тебя слишком богатое воображение. Можно подумать, что ты это говоришь с досады, самому-то пошалить нельзя. С того времени я стал осторожней. Даже пользуясь шифром, ничего не комментирую. Забываю отметить и некоторые факты, например, встречу с Одиль. Но тщательно записываю другие, например, день рождения моей мамы: кстати, в этот день Мариэтт не подумала даже взять в руки перо и поздравить ее. В нашем стеклянном доме само молчание и то прозрачно. Иногда я сую нос в свои старые записные книжки, чтобы сравнить прошлое и настоящее. Достаточно просмотреть наугад десять каких попало листков до 1953 года, и сразу видно, какая у меня была жизнь — фейерверк!.. Среди всяких заметок, относящихся к началу адвокатской деятельности, записаны там и сям названия книг, итоги спортивных матчей, даты конгрессов, намеченных путешествий, названия спектаклей, планы поездок в Париж, в Нант, к морю, в «Ла-Руссель», концерты, балы, отдых и рыбалка у берегов Луары, дискуссии, интересные фильмы в киноклубе. Все время что-то происходило, намечалось, менялось, сколько было знакомых девиц, друзей, новых имен. Если же заглянуть в одну из недавних записных книжек, контраст сразу бросается в глаза. Неделями, месяцами, кроме летнего отдыха (впрочем, столь похожего на прошлогодний), люди, места, темы, дела, даже самые срочные, почти не меняются. Вроде юридического путеводителя (типа Боттена) — перечисляются фамилии адвокатов, судей, секретарей суда, поверенных по делам, судебных исполнителей, городских нотариусов. Здесь и полный набор клиентов. Нечто вроде ежегодника, начиненного адресами, номерами телефонов. Нечто вроде памятки. Здесь и родственники — целый каталог, в котором фамилия Гимаршей повторяется десять раз против одной из моей родни. Эта записная книжка — свидетель ритма семейной жизни: ветряная оспа, ангина, еженедельный обед на улице Лис, раз в месяц завтрак у мамы в «Ла-Руссель», ежемесячные опасения Мариэтт, визиты дяди Тио, Жиля, супругов Туре, сроки платежей, возвращение из отпуска, приглашения (редкие), приемы у нас (редкие), воскресные прогулки и даже ссоры (М., с двумя черными точками). Короче говоря, регистрация банальных будней, день за днем. 1960 Шестое января. Мариэтт исполнилось тридцать. Она уже давно, предчувствуя приближение этой даты, с ужасом говорила: — Не с чем поздравлять меня, не хочу принимать поздравления. Потом передумала: — Ну что поделаешь, все равно! Отказаться от празднования глупо, настроение еще больше испортится. Да разве я не знаю ее, черт возьми! Разве она в состоянии лишить своих родственников пирушки, отнять у них возможность заменить хлеб сдобной булочкой? Значит, будем веселиться. День рождения — в будни, посреди недели, но нельзя же закрыть магазин, уйти из банка или суда по такой причине. Само собой разумеется, перенесем на воскресенье, так удобнее всем. А кроме того, чтобы избавить Мариэтт в ее праздник от дополнительной нагрузки, празднество устраивается у тестя и тещи. Собирают «всех, всех» (восклицает мадам Гимарш), а точнее говоря, тех, кого Никола (на своем собственном языке, который у нас все больше входит в употребление) прозвал: бабуль, дедуль, теть Арлетт, теть Симон, теть Габ, дядерик, мамуль, папуль с двумя детками и дядя Тио (родственников с моей стороны он не величает ни дедуль, ни бабуль, и мне кажется это более уважительным, хотя жене моей, без сомнения, такие отношения представляются сухими). Кончаем обедать. Подают сладкое. Пояс стал мне тесен, к тому же здесь душно. Кухня и нежность, одно порождающее другое, в этом доме всегда в преизбытке, как и вино, согласно традициям города Анже и стараниям тестя, который никогда не бывает в кафе и никому не простит пренебрежения к его спиртным напиткам. — Катрин! — кричит Габриэль. — Не смей вставать, сиди! Но дети уже не в силах оставаться за столом. Шесть блюд! И шестнадцать персон! Обычно семья Гимаршей отмечает свои торжества с меньшей роскошью. Но на этот раз мадам Гимарш, охваченная материнской заботливостью, хочет позолотить пилюлю и для этого созвала гуртом всю семейку. Мариэтт имеет право на пленарное собрание. Ради нее устроен на сей раз парадный прием с красивым фарфоровым сервизом в цветочках, с обилием всяких подарков, с нежными намеками на семь лет счастья, ей адресуются многозначительные взгляды и поздравления, она дарит в ответ поцелуи, запечатлевая их на тридцати двух щеках. Всего здесь вдоволь. Есть даже и далеко не праздничные ощущения: тайное сожаление о том времени, когда ей было так легко в этом сиропе, жаль разбившейся рюмки, да еще самый маленький гость напикал на платье Симоны, кроме того, воздушный пирог преждевременно опал, а сколько грязной посуды набралось — то-то будет развлечение для хозяек после пирушки. Не надо забывать и особую осторожность присутствующих, они старались не касаться повода этого праздника, избегали упоминания о возрасте моей жены, и только невинной бестактностью ребенка можно объяснить возглас восьмилетней Алины, заметившей, что торт без свечей: — А почему на нем свечей нет? Последовала долгая пауза, но никто не решился крикнуть: «Помолчи!» Все искоса поглядели на добавочный столик, придвинутый к большому, за которым сидели мы на восьми стульях мебельной фирмы «Левитан», гарантирующей долговечность своей продукции. Этот орехового дерева гарнитур вызывал восторг мадам Гимарш — наконец-то она расплатилась за него и затруднения кончились. Однако в дни праздничных сборищ приходилось к гарнитуру добавлять табуреты из кухни, как правило предназначавшиеся для зятьев, которых усаживали на них (вместе с девочками, также одетыми в брюки), плотно придвигая табуретки к ножкам стола. Мадам Гимарш ответила с характерной для нее милой властностью: — После двадцати, — сказала она, — свечей не ставят. Иначе в торте появилось бы слишком много дырочек. — И к тому же тогда трудно погасить все свечи разом, — добавила Арлетт, старая дева (или почти старая дева), которая в совершенстве овладеет материнской манерой, если удастся пристроить бедняжку. Брови моей мамы удивленно вздернулись. Она никогда много не говорила. А у Гимаршей становилась совсем немой. Здесь она проявляла себя только жестами: поможет ребенку разрезать мясо, передаст кому-то блюдо. Но Симона тут же прыснула со смеху. Ее злоязычие не секрет. Повсюду она болтает: «Кроме Рен, все мои сестры настоящие чучела». Явная ложь. Мариэтт провела два часа в парикмахерской, надела облегающее коричневое трикотажное платье, оно худит ее, и сегодня она выглядит прекрасно. Не дашь ей тридцати. Но в другие дни она выглядит старше, особенно на улице в окружении своих деток. Каждый ребенок прибавляет ей года два (как мужчине, призываемому на военную службу); да, она кажется старше хотя бы по той причине, что около нее дети, что их невольно подсчитываешь, что медлительная поступь матери, буксирующей свою детвору, удлиняет хоровод прожитых лет. Однако сегодня, согретая радостями семейного празднества, в этой домашней атмосфере, столь для нее привычной, Мариэтт похожа на круглый сочный персик, созревший и бархатистый. Этому помогает и легкий слой косметики, к которой жена прибегает редко — времени не хватает. У меня невольно мелькает мысль: пусть бы она осталась такой, пусть бы не менялась! Стремительно бежит время, скоро будет поздно. Никогда не пользуешься вовремя тем, что тебе дано. Охваченный страхом, а может быть, еще и взбудораженный каберне, разрумянившим щеки Мариэтт, я вдруг начинаю ее без всякого повода целовать при всех. Кругом восклицания. Какой хороший муж, как любит свою жену! Все это вполне в стиле дома, и сразу же мой порыв исчезает, улетучивается. И вдруг — щелк! Это Арлетт, она сделала очередной снимок, дождалась, фотоаппарат у нее постоянно наготове и стоит тут же, на пестреющей пятнами скатерти, среди грязных тарелок и недопитых бокалов. И вот наконец все встали и пересели на палисандровую мебель в гостиной, где будет подан кофе. — Осторожно! О, мои кресла! — восклицает мадам Гимарш по адресу Никола, уже сидящего верхом на ручке кресла. Мама, Тио и я сели вместе в уголке гостиной. Теща направилась к нам и прошептала: — Как глупо, а? Я нарочно не позвала тетушку Мозе, потому что она своими тяжеловесными шуточками все бы испортила. А ведь я так старалась, чтобы Мариэтт не вспоминала… Пауза. Она снова кричит: — Сойди! Кому говорю, Нико? Потом, обернувшись к моей матери, любезно осведомляется: — Вам с кофеином или без, дорогая? Постоянно забываю. Без кофеина. А ведь Симона была права. Есть ли смысл в этом сообщничестве? К чему конспирация? Два года назад мне минуло тридцать, и я не ощутил, что перешел демаркационную линию, отделившую от меня юность (эту линию, в сущности, я перешел в день моей женитьбы). И тут вышло то же, что происходит во всех других случаях: когда Гимарши стараются сделать чтолибо незаметным, это «незаметное» начинает бросаться в глаза. Излишние предосторожности. Поздно. Если бы Бальзаку пришлось заново писать свой роман «Тридцатилетняя женщина», название которого продолжает волновать дам, он бы, наверное, говорил о сорокалетних. Я шепчу в адрес своего родного клана: — Они злят меня. Ну подумаешь, Мариэтт уже тридцать! Ну и что? Моя мать улыбается, она слишком хорошо воспитана, чтобы критиковать людей, у которых находится в гостях. Но Тио, видно, не согласен. Он протягивает руку, берет со столика модный журнал и перелистывает его. — А потом, — говорит он, — вот что получается. На нескольких страницах моды для девочек-подростков. Потом одна за другой страницы — «модели очень молодые», они представляют двадцатилетних, опять двадцатилетних, еще двадцатилетних с их тонкими силуэтами, кукольными профилями. Потом внезапный скачок: две страницы — строгая элегантность для дам весьма зрелых (правда, худых). Между теми и этими никаких возрастов нет. — Видишь, — продолжает Тио, — для тридцатилетних моды не существует, это не случайность. Тридцатилетние — они между молодыми и старыми… — Он колеблется, потом бросает: — No woman's land!.[18] Вчера — праздник. Сегодня — траур. Когда Даноре, мой друг, а здесь, в суде, мой соперник, закончил свое выступление и сел, я в знак одобрения незаметно показал ему большой палец. Даноре постоянно заботится о совершенстве формы. Теперь предстояло выступить мне, чтобы опровергнуть его по существу дела. Но когда я обернулся, желая оценить, какой эффект произвела его речь на публику, то сразу увидел, что в зале заседаний находится Мариэтт; она махнула рукой, желая предупредить, что она меня ожидает. Что же там еще случилось? Ответим пока кивком, медленным и серьезным, как поступают занятые делом люди. Мне неприятно, когда она приходит ко мне в суд, не хочу, чтоб личная жизнь вторгалась в служебную. Здесь метр Бретодо совсем другой человек. Он входит через центральную дверь, украшенную фронтоном, под своды перистиля с колоннами. Как и старшина адвокатского сословия, как и прокурор, метр Бретодо проходит с кожаным портфелем в зал ожидания, и значение его персоны окончательно утверждается в зале суда, когда он эффектно взмахивает широкими рукавами своей мантии. — Метр, мы слушаем вас, — говорит председатель суда Альбен. Он слушает меня, полузакрыв глаза. Первый заседатель делает какие-то заметки, которые, как я много раз замечал, перемежаются маленькими рисунками; второй заседатель, удобно прислонившись к спинке кресла, с бычьим величием уставился куда-то в пространство. Торс у меня укрыт судейской мантией, подбородок подперт белыми брыжами, я покашливаю, прочищая голос. Судейский наряд превосходно задуман. Он импонирует публике и мне также. Ах, как помогает во время выступления эта мантия, немного напоминающая сутану. Она наделяет вас какой-то особой значительностью, уподобляет адвоката служителям всевышнего, посвятившим себя облегчению несчастной участи страдающих в земной юдоли. Я просто не могу себе представить, как бы это я выступал на суде в обычной одежде. Не удалось бы мне так взывать к правосудию, защищая какого-нибудь забулдыгу из Сен-Сержа или сводника с улицы де ля Шатр. А вот стоит мне надеть судейскую мантию — я совсем другой человек. И мне тогда гораздо легче обращаться к букве и духу Закона, на которые во всех случаях ссылается даже самая сомнительная невинность. Тут у меня найдется множество аргументов в защиту интересов разных виноделов, владельцев шиферных карьеров, садоводов. Per fas et nef as,[19] я поднимаюсь над судебными прениями, которые правым и неправым дают равные шансы защитить свои интересы. И если в данный момент мне надо выступать против спекулянтов, занимающихся строительством жилых домов, то случай может заставить меня стать на их защиту. Один из них — глава строительства — недовольно морщится, слушая мои возражения. — Мы, конечно, предполагали, господин председатель, что у наших противников хватит смелости сослаться на статьи закона от двадцать четвертого июня, но суд, несомненно, заметил, что их истолкование этого закона не выдерживает никакой критики ввиду недавних постановлений кассационного суда в отношении аналогичных дел… Это и составляет сущность юриспруденции. Уточним. Коснемся деликатного вопроса; наилучшие аргументы для судьи — это решения высших инстанций. Я смотрю в зал. Мариэтт проявляет нетерпение. Хотя я очень краток, ей, видимо, кажется, что я затягиваю. В начале нашего супружества она заходила сюда ради собственного удовольствия, и по вечерам я чувствовал, что она на меня смотрела с почтением, которое внушает простым душам торжественная строгость юстиции. Теперь уже это все в прошлом. Постепенно пришло разочарование, восхищение исчезло. Смиренная сдержанность, с которой адвокату положено вести себя в отношении судей, всяческие уловки в канцелярии суда, предварительная «разведка» сделали свое дело, и она уже с меньшим почтением относилась ко мне, когда я добивался оправдания виновного или же терпел неудачу, защищая невинного (по крайней мере, считавшегося невинным). Сыграло роль в этом разочаровании и зубоскальство моих коллег, любителей поиздеваться над своей профессией, которая их кормит. Само собой разумеется, что в ее глазах я замечательный адвокат — никто не может со мной сравниться, — ведь не найдешь жены сапожника, которая бы говорила, что ее муж плохо шьет сапоги. Но уже давненько Мариэтт видит в моих юридических консультациях, защитительных речах, меморандумах нечто вроде товара, который можно продавать, как продает ее мамаша свои трикотажные изделия. И в этой коммерции самым существенным элементом являются финансовые итоги. Если она случаем забежит ко мне в суд, значит, у нее срочное дело и следует сократить словопрения. Делаю, что могу. Но в этой сомнительной афере с постройкой дома, по поводу которой учинили драку инициатор строительства, главный подрядчик, архитектор и люди, подписавшиеся на квартиры, надо было (как говорил мой патрон, когда я был еще стажером) «расшифровать закон» и в хаосе разных толкований подцепить крючком подходящие юридические статьи. Это уже сделано. А сейчас надо подпустить красноречия, поработать «на галерку». Всем ясен самый дух установлений, коими руководствуют ныне законодатели, озабоченные защитой денежных сбережений. Не менее ясно и существо разбираемого дела. С одной стороны, перед нами пятьдесят человек, испытывающих острейшую нужду в жилище, они с трудом собрали первые необходимые им средства на покупку квартир. С другой стороны, им противостоит группа спекулянтов, привыкших получать сто процентов прибыли от постройки домов, сооружаемых на средства людей, нуждающихся в жилье. Верх иронии в том, что именно эти люди, то есть жертвы обмана, привлечены к суду как ответчики, а спекулянты смеют добиваться, чтобы суд принудил этих доверчивых людей оплатить неполадки в строительстве. Даноре мимикой изображает свое возмущение. Мариэтт нарочно несколько раз громко кашляет и делает отчаянные попытки привлечь мое внимание. Даноре, обернувшись, кивком здоровается с ней. Я начинаю тревожиться. Спешу перейти к выводам. В конце концов, лаконичность, хотя она и не нравится нашим клиентам, весьма ценится судьями. Все закончено. Собираю свои бумаги. Председатель встает, встряхивается, с радостным удивлением смотрит на часы, предлагает присяжным обсудить между собой вопрос в совещательной комнате и удаляется мелкой рысцой — за эту походку, которой он славится, коллеги дали ему прозвище Быстроногий охотник Альбен. Я бегу в раздевалку, Мариэтт уже там, бросается ко мне: — Я в отчаянии, мой дорогой. Принесла тебе плохую весть. У твоей тетушки сердечный приступ. Одним рывком срываю через голову судейскую мантию. Потом, схватив жену за руки, смотрю ей в лицо: оно омрачено той вестью, которую она не осмеливается мне сообщить. Как будто она чувствует себя в чем-то виновной. Ведь мы не были в «Ла-Руссель» уже целых полтора месяца. В прошлое воскресенье хотели было отправиться, но в тот день тесть праздновал шестидесятипятилетие. А моей тетушке исполнилось шестьдесят шесть. Я почувствовал свинцовую тяжесть в плечах. Маму мы тоже давно не видели, а ведь ей также стукнуло шестьдесят шесть. Они с тетей были близнецами. Были — молчание Мариэтт подтвердило, что об этом можно говорить в прошедшем времени. — Да, — сказала жена, — это так, она скончалась. Мариэтт обняла меня, и мы безмолвно стояли, прижавшись щека к щеке. Я был так привязан к тете, так ее любил. Никогда больше не увижу свою «совсем Одинаковую». Почему же именно она умерла? Нас осталось только трое. Почему не случилось этого в бесчисленном семействе Гимаршей, например, с тестем, ведь он тех же лет и ему ежеминутно грозит инсульт. — Ну, влюбленные, как поживаете? — весело говорит чей-то голос сзади нас. Это Даноре, он добавляет: — Бретодо, посмотри «Газету» от пятнадцатого марта. Суды в Эксе и в Лилле вынесли совсем не одинаковое решение. Мариэтт отодвигается. Она сухо говорит: — Извините нас, только что скоропостижно скончалась наша тетя. Она сказала «наша», и за это я прощу ей многое. Даноре бормочет сочувственные слова, стремясь поскорей улизнуть. Я шепчу Мариэтт: — А где дети? — Они у мамы, — отвечает жена. Рука об руку выбегаем из здания суда. Мы едем вдоль черной ленты дороги, недавно залитой свежим асфальтом. Дорога пересекает меж Луарой и Отьоном низину с плодородной наносной землей, которая обработана местными жителями вплоть до самого порога их домов. Дома эти строят без погребов и подвалов из-за неотвязного страха перед сильным паводком, а крыши с чердаками, поднятые высоко, четко вырисовываются в пустом январском небе. Около Корнэ, вместо того чтобы ехать дальше через Мазэ, я поворачиваю: поеду через Ле-Руаж. Мариэтт не возразила ни слова, она сразу поняла меня. Именно здесь, когда я был маленьким, мы много раз гуляли вместе с тетушкой, ходили по этим проселочным дорогам, вьющимся меж извилистых водных рукавов, окаймленных камышом, который зимой засыхает и стоит скованный блестящей тонкой пленкой льда. Именно в этих местах я, когда был постарше, путешествовал в лодке-плоскодонке. И неутомимо собирал, обследуя гнездо за гнездом, птичьи яйца. Теперь уж я никогда не буду возвращаться в дом тем чумазым мальчишкой, перепачканным грязью этих заливных лугов, окруженных бахромой из тонких стеблей камыша, ощетинившихся ветками подрезанных головастых ив и усеянных то тусклыми, то голубыми озерками, где летом под кувшинками и ряской мокнут в воде и отдают кислой прелью целые залежи листьев. Когда мы проезжали мимо дуплистого высохшего дерева, смутно похожего на фигуру человека и прозванного нами некогда Тимолеон, я притормозил. Низина, разбитая на квадраты канавами, здесь поднималась, быстрей высыхала и тянулась бороздами пашни с подмерзшей в них водой. Это белое от инея поле, пятнистое от сидящих на нем черных ворон, — наша земля. Немного дальше — наш виноградник, такой же голый, как и у других, но его легко узнать по персиковым деревьям, посаженным в междурядьях. На двух деревьях в конце августа созревают почти что лиловые персики, их сок пачкает школьные передники хуже, чем ягоды ежевики. Мы подъезжаем. В пятистах метрах будет секвойя в красной коре и серебристый кедр — преддверие «Ла-Руссель». Еще два поворота, потом по прямой и еще один поворот, последний. Не стану сейчас сигналить: три коротких гудка, потом два, потом один, это означало 321, номер, которым в школьные годы было помечено мое белье в пансионе коллежа. Ворота открыты. Но в конце аллеи уже не видно, как бывало прежде, двух старых дам, ожидающих гостей на крыльце дома. Мариэтт пропускает меня первым, затем выходит сама. По-видимому, недавно приехал Тио — его старый серый «пежо» стоит около секвойи, и теткина кошка Желтая Сорока, свернувшись в клубок, дремлет на капоте машины. В дверях появляется Густав, старший садовник, он должен через месяц уйти на покой. — Ее наверху положили, в ее комнате, — говорит он вполголоса. В комнате у порога я вижу удрученного дядю Тио. За последние пятнадцать лет он редко бывал в «Ла-Руссель», избегал тетушки с тех пор, как мой отец, как говорили, рассорил его с ней. Но Тио уже семьдесят, и он охвачен волнением, тетушка младше его, а вот внезапно скончалась, читаешь на его лице. — Какой удар для твоей мамы! — шепчет он мне. Мама очень прямая, строгая, в траурном платье, кончает завешивать зеркало. Слезы не в ее характере. Но застывший взгляд, сгорбленные плечи, которые она с трудом расправляет, — все это говорит о ее одиночестве, о ее страдании. Мама меня не поцеловала — такова традиция нашей семьи в дни траура. Нежности отвергнуты в знак уважения к мертвым: если они уже лишены возможности проявить свои чувства, то и мы себе в этом отказываем. Я слышу, как мать шепчет: — Она подрезала вместе с Густавом ветви в саду. Вдруг вскрикнула «Ох!». И упала ничком. И все было кончено. Рядом со мной Мариэтт, и я чувствую, что ей не по себе. В ее семье вопили бы, стонали и, обращаясь к покойнику, держали бы длинные надгробные речи. Старая янсенистская традиция рода Офрей — хотя ныне она приняла светский характер, — чрезмерная сдержанность моей матери, по мнению Мариэтт, противна человеческой природе. Мама обожала сестру, и, хотя она держится твердо, сердце ее обливается кровью. Она слышала, что близнецы один без другого долго не живут, но это ее не пугает, этот грозный призрак страшен только мне. Мама кладет мне руку на плечо и находит в себе силы сказать: — Ведь это такая редкость — иметь свеего двойника. Потом она идет к шкафу, открывает его и достает оттуда «праздничную одежду» тетушки, развешивая одну вещь за другой на спинке кресла. Я посмотрел на дядю Тио, с ужасом и почтением наблюдавшего всю эту процедуру, и приблизился к кровати в стиле ампир, чуть отдававшей запахом воска, которым она была натерта, — здесь лежало тело моей тетки. Ее ноги, обутые в матерчатые башмаки на толстой кожаной подметке, придавили пуховое одеяло из красного шелка. Ревматические руки еще не были скрещены, а лежали одна на другой. Она все еще была в рабочем переднике, из кармана торчал маленький секатор. Но щеки ее впали, а губы стали бесцветными… Сходство ее с мамой было для меня нестерпимым. Мать снова подошла ко мне: — Твоя тетя все предусмотрела, — сказала она. — В секретере, который в гостиной, для тебя лежит конверт. Напомни мне, не забыть бы тебе его вручить. Ее прерывает легкий стук чьих-то подметок. Входит соседка, крестится. — Пусть останутся только одни женщины, — продолжает мать. — Мадам Брен поможет мне обрядить сестру. Мариэтт нерешительно молчит. Но мама поняла выражение ее лица: — Иди, детка, это слишком тяжело для тебя. Внизу в гостиной, обставленной разномастной мебелью, начищенной воском до блеска, на круглом столике лежит незаконченное вязанье. И здесь же охапка зимних роз, их не успели поставить в вазу. Я вспомнил: это ведь те самые зимние розы; сколько лет выращивала их моя тетка в надежде добиться наконец пунцового оттенка, который ей никак не удавалось получить. — Может быть, выйдем? — спрашивает Мариэтт. Мне тоже захотелось выйти из дома в сад, где на дорожке хрустит гравий. Тио берет меня под руку справа, Мариэтт пристраивается слева. Мы ходим молча взад и вперед по дорожке — примерно метров двадцать. Январское заходящее солнце освещает нижние ветви деревьев, и за оградой рельефно выделяются в его лучах комья земли на длинных узких полосах заботливо осушаемых полей. Чирикают воробьи. — Генриэтта тут всем занималась, — говорит дядя Тио. — Я думаю, что без нее твоей матери придется трудновато. — Да, это верно. — Убежище моей матери — «Ла-Руссель» — отдалило ее от моей теперешней жизни, изменило и ее прежнюю жизнь, какую она вела до моей женитьбы, и я быстро с этим примирился. Эти деревья, поля — все напоминало мне о моей юности и о том, что это прекрасное время ушло. Я всегда восхищался мамой. Она старела, но по-прежнему сохраняла полную достоинства манеру держать себя в обществе, которая уже давно казалась старомодной. В то время как я невольно воспринял изнеживающий стиль семьи Гимаршей. Воспитанный строгими женщинами из рода Офрей, я оказался теперь в руках других женщин, манеры которых ближе новому поколению. Из одной семьи я перешел в другую… — Господин Абель. Соседка… Только сейчас я узнал ее. Очень уж потолстела эта дочка старого ветеринара, ставшая супругой торговца семенами. Соседка сошла в сад по ступенькам, выщербленным ногами многих поколений. То, что она назвала меня по имени, означало, что она все еще считала меня земляком. — Ваша мама хотела бы, чтоб вы известили господина Руле, нотариуса, — сказала она. — И еще она просит мосье Шарля сходить в мэрию и в похоронное бюро, выполнить все необходимые формальности. — И тихо добавила: — Тяжелый удар для нее, бедной. Она сама не сможет. — Сейчас пойдем, — ответили Тио и я в один голос. — А я посижу с ней немного, — добавила соседка, повернувшись к молчаливой Мариэтт, не предложившей свою помощь. Тем, что за этим последовало, гордиться мне не приходится. Через два дня после кончины тетушки ее похоронили, согласно выраженному ею желанию, в фамильном склепе. Но там, где покоилась семья Офрей, было всего одно место. Моя мать, не побоявшись уточнить эти горестные факты, с каким-то надменным безразличием подчеркнула: — Вот и конец семьи Офрей. Здесь пятнадцать человек. Когда пробьет мой час, я не хочу, чтоб их теснили и упорно старались пристроить меня сюда. Твой отец ждет меня на Восточном кладбище в Анже. Затем она вручила мне конверт, в котором находилось тетушкино завещание. Как я и опасался (догадываясь, что оно составлено с полного согласия мамы), завещание утверждало меня единственным наследником тетушки, а маме даже не предоставлялась хотя бы часть доходов в пожизненное пользование. Простодушная доброта покойной тетушки и моей мамы — они этого предвидеть не могли — поставила меня в трудное положение. «Ла-Руссель» было имением родовым. Если б я задумал продать свою половину, это вынудило бы мою мать продать и свою, ведь у нее не было средств, чтобы выкупить мою часть. И ей пришлось бы покинуть этот край, навсегда отрывая меня от родных корней. Если б я отказался от продажи, то вынужден был бы войти в долги и заложить дом, мне нечем было бы заплатить налог на наследство. Продать часть земли значило лишить доходности имение — как и большинство других в этой долине, оно было небольшим. Если же сдать землю в аренду, то это также дало бы просто смехотворные доходы и лишило бы «Ла-Руссель» ценности на весь срок арендного договора. Оставалось одно: покинуть улицу Тампль, продать свой городской дом и обосноваться в «Ла-Руссель», откуда каждое утро пришлось бы ездить в город в суд. Мариэтт нетрудно было доказать мне несостоятельность этого проекта. — О чем ты говоришь! Ты что, будешь сновать взад и вперед? А твои клиенты? Где же ты будешь принимать их? А я как же? Каждый раз отправляться за двадцать километров, когда мне надо повидать маму? И кроме того, скажу откровенно: у меня нет никакого желания похоронить себя в этой дыре! У нее не было также никакого желания поселиться в «Ла-Руссель» вместе с моей матерью, и я полагаю, что, в общем, это было вполне естественно. Встревоженные Гимарши с особым ожесточением ополчились на эту «дикую затею». — Чтобы спасти загородный дом вашей матери, который вам совсем не нужен, вы решили пожертвовать домом вашего отца? Право же, я не понимаю! — твердила мадам Гимарш. Она все прекрасно понимала. Я очень хотел бы сохранить и тот и другой дом, если б мои новые родственники согласились за небольшие проценты ссудить мне на это необходимые средства. Но просить я не решился. Я надеялся, что как-нибудь наведу их на мысль дать мне взаймы. Увы! У них не возникало такого намерения. Потом вмешался сам мосье Гимарш, позвонил по телефону и сказал: «Надо поговорить о серьезных вещах как мужчина с мужчиной». Он пришел к обеду вместе с тещей, и, когда Мариэтт после десерта скромно ретировалась, чтоб переодеть Лулу, тесть и теща дружно атаковали меня. Тесть трижды повторил своим глухим голосом: — Знаете, Абель, нельзя считаться только с чувствами. А теща не менее шести раз добавила: — Поверьте, если б это было разумно, то, невзирая на все наши теперешние трудности, мы пошли бы на все… Затем появились более серьезные аргументы: — Ни ваша мама, ни вы, — заверяла мадам Гимарш, — ничего не смыслите в садоводстве. Да и считать не умеете. Не обижайтесь, я вынуждена это сказать. Даже вашей тетушке уже было трудно. Густав ушел. Одному богу известно, какой человек попадется вам вместо него. Вы не сможете следить за своими цветочными плантациями, к тому же вы заняты в суде, не пройдет и полугода, как вы очутитесь на мели. Я тоже так считал. Но не разгадал еще полностью подлинных намерений четы Гимаршей. Вдруг тесть разоткровенничался, заметив, что я молчу. — С вашими-то расходами и теми ограниченными средствами, которые вам дает адвокатура, было бы нелепо не воспользоваться маленьким наследством так, чтобы улучшить свое положение, а не вязнуть в долгах! Ах, вот оно что! Мадам Гимарш тут же попыталась несколько завуалировать смысл его слов: — Бедный мой Абель, нас всех мучит совесть при мысли о том, что мы многим обязаны родителям, но ведь у нас есть долг и перед своими детьми. Я знаю, о чем говорю. В течение семи лет в нашем доме жила моя парализованная мать. На руках у нас было тогда пять крошек, а дела были много хуже теперешних, не сравнить!.. Итак, мадам Гимарш, забыв о «теперешних трудностях», призналась, что преуспевает куда больше, чем прежде. Стало быть, и в прежнее тяжелое время она не побоялась приютить у себя свою мать. Но моя мама для нее всего-навсего мамаша зятя. Понятие о долге меняется в зависимости от того, кто говорит о нем. — Так вот, — продолжил ее мысль мосье Гимарш, — мы должны быть реалистами. Ваша мама в ее возрасте не может жить одна, вдалеке от родных, в слишком большом для нее доме, к тому же без особых удобств. Ей нужна квартира в Анже, вот что следует понять… — И тогда, — включается мадам Гимарш, — все станет на свое место. Вокруг «Ла-Руссель» имеется несколько гектаров хорошей земли, они могут заинтересовать соседей, которым земли всегда не хватает. А дом можно продать отдельно с садом — это подойдет какому-нибудь любителю воскресного отдыха за городом. Она даже навела справки о ценах. За все можно получить примерно двадцать миллионов, на это мы, во всяком случае, можем надеяться. Двадцать — значит, десять следует по справедливости отдать маме, и этих денег ей хватит на то, чтобы купить трехкомнатную квартиру, и даже еще немного останется. Но надо хорошенько подумать. Может, ей лучше просто снять квартиру, а деньги сохранить не в виде пожизненной ренты, нет, этого не стоит делать, у нее ведь есть наследники, а вложить их в какие-нибудь надежные ценные бумаги или поместить у нотариуса, где капитал, конечно, менее гарантирован, но зато можно получать десять — одиннадцать процентов дохода? Эти средства плюс еще пенсия (мадам Бретодо получает ее как вдова налогового инспектора) — словом, ваша дорогая мама будет обеспечена, а вы сможете спокойно располагать своей собственной частью наследства и, кстати, облегчить жизнь Мариэтт, у которой до сих пор нет прислуги. — О, — восклицает Мариэтт (она входит в комнату как раз вовремя), — я справляюсь со своими делами, мне-то не на что жаловаться, другим труднее приходится. Но признаюсь, что мне хотелось бы воспользоваться комнатой, которую мама Абеля оставила в нашем доме для себя. У меня ведь только одна детская. — А если появится няня, — говорит мадам Гимарш, — где же ты ее положишь спать? — Можно устроить комнату на чердаке, — говорит мосье Гимарш. — Конечно, это не такая уж роскошь, можно, пожалуй, — заключает мадам Гимарш, уже не боясь излишеств. Тио, а вскоре и Эрик с женой зашли к нам выпить кофе и лишили меня возможности что-либо ответить мадам Гимарш. И вот я лишний раз, но сильнее, чем обычно, ощутил мощь этой сплоченной семьи, столь единой в своих намерениях образумить зятя. Мне было стыдно своего молчания, но я был растерян. Мне было стыдно, что я позволяю им поступать со мной, как с несовершеннолетним, и впутываться в мою жизнь, словно речь шла об их собственных делах. Мне было стыдно сознавать, что они, кроме того, правы — во мне кровь Бретодо так и не слилась с кровью Офрей — и что, в конце концов, моя тоска по родовому гнезду вынуждена будет подчиниться обстоятельствам. Мариэтт была так уверена, что все сложится как нужно, что во время традиционной игры в бридж она дважды взглядом пресекала любые намеки. И когда дядя Тио, сама невинность, закончив партию, спросил: — Между прочим, что вы решили делать с «Ла-Руссель»? Она быстро ответила, пресекая дальнейшие разговоры: — Абель много думал об этом, но без мамы ничего окончательно не решил. Мы поступим так, как она найдет нужным. Неделю спустя мама объявила мне необычным, сухим тоном, что нераздельность «Ла-Руссель» ей тоже кажется неосуществимой, что у нее самой нет ни сил, ни желания заниматься всем хозяйством, которое так или иначе мне придется впоследствии брать на себя и многое менять в нем. — Я уже беседовала об этом с твоей тещей, — уточнила она, — и ваша точка зрения мне кажется правильной. Больше она ничего не сказала. Я так и не узнал, случайно ли мама встретилась с мадам Гимарш или же та сама заявилась к ней. Я не протестовал против этого, не сказал ни слова ни своей матери, чтоб оправдать себя, ни Мариэтт, чтобы возмутиться, зачем ее родные вмешиваются. Когда что-нибудь вас огорчает, и вместе с тем вас устраивает, и все об этом знают, пожалуй, лучше всего молчать. Между Мариэтт и мной с обоюдного согласия возникла зона молчания. Ни да, ни нет — есть у меня такой порок. Я неплохо поддаюсь внушению, но если я вижу, что мной командуют, то меня охватывает злоба на того, кто пытается вертеть мной. Это ощущение не новое, и оно все ширится, на этот раз я чувствовал совершенно ясно: я не просто в родственных объятиях, я в тисках. Имение «Ла-Руссель», растерзанное на части, быстро нашло себе покупателей среди местных землевладельцев. Моя мать записалась на квартиру в городке. Налог на наследство, полученное племянником от его тетки, оказался более значительным, чем можно было предположить. И это стало предметом бесконечных сетований на улице Лис. — Просто невероятно, мадам! Смотрите-ка, мои дети только что получили наследство от тетушки, и от них требуют отдать одну треть. Следующая реплика произносится со вздохом: — Ну что ж, все-таки теперь у них кое-что есть на черный день. Кое-что — стыдливая формула, которая в зависимости от интонации позволяет одним предполагать, что получена кругленькая сумма, а другим — что она не очень-то велика. Хватит ли у нас благоразумия удержаться от расходов? Чего доброго, полетят кредитки по ветру. Мариэтт это весьма соблазняло. Да и у меня тоже возникло искушение. Несмотря на мою постоянную осторожность в делах финансовых, на этот раз, когда появилась такая возможность, я бы охотно сделал жене подарок — меховое манто, сменил бы свой автомобиль, обновил бы свой гардероб, пожалуй, подарил бы дяде Тио подзорную трубу, чтобы он мог наблюдать звезды, он давно мечтал о такой штуке, он ведь теперь увлекается космосом. Но родственники постоянно боятся, как бы им не пришлось прийти нам на помощь в трудный час. Эрика, например, они чуть ли не десять раз спасали от всяких финансовых трудностей, и он был живым напоминанием семье Гимаршей об этом обстоятельстве. Словом, наше «маленькое наследство» устраивало не только нас, но и всех. И родственники, естественно, не желали, чтобы мы его разбазарили целиком или хотя бы частично. Еще до того, как нотариус подбил итог, Гимарши уже сами все сосчитали и начали нас поучать: — Помните, дети, вам достались не доходы, а капитал. Мосье Гимарш поточнее скалькулировал вместе с нами, какой именно доход может дать нам этот капитал, и выяснил, что он не позволяет, учитывая еще всякого рода налоги, нанять постоянную прислугу. — Но зато вы можете себе позволить пригласить женщину на поденную работу. И дорогой тесть тут же выдал свои замыслы, посоветовав нам вложить деньги в ценные бумаги, к которым имел некоторое отношение (видимо, у него был пакет этих акций, в свое время проданных за бесценок), и он считал курс их весьма выгодным. Мариэтт дала себя убедить. Уже несколько лет ее пугает то, что моей профессии не свойственно постоянное обеспечение, отсутствует уверенность в заработке. Дважды она уговорила меня возобновить страхование жизни. Эхо недавних наставлений ее мамаши отдавалось у меня в ушах: Конечно, мы могли бы, но если следовать голосу разума, то нельзя. Досадно, но ничего не поделаешь. Всякие прихоти запрещены тому, кто чувствует, что на нем лежит ответственность, причем на долгие годы. Когда есть семья, двое детей, скромное положение и не так уж много надежд… Чтоб все потом досталось твоим детям, смотри не проглоти рыбу, пеликан! Набей себе зоб! Супруг, набивай каждый месяц потуже свой бумажник. У тебя могут быть иногда, как и у всех, и даже чаще, чем у всех, месяцы, когда дотягиваешь с трудом. И ты не имеешь права, как холостяк, беспечно прокутить весь гонорар. У тебя деньги должны не утекать меж пальцев. А быть всегда наготове! Стало быть, наследство было вложено в акции «Эссо», «Пешиней», «Кульман», «Сен-Гобен», «Берр», «Шнейдер», «Французская нефть» и другие акции, рекомендованные Гимаршем. Банк заверил меня в том, что тесть сделал превосходный выбор. Жиль это подтвердил, даже моя мама одобрила, хотя она в этих делах совершенно не разбиралась, так же, впрочем, как и я, но она всегда была сторонницей самопожертвования. Один только Тио счел должным спросить: — Я полагаю, что акции будут именные? Я и не подумал записать на себя. — Ну как же, малыш, — продолжал дядя, — твоя часть «Ла-Руссель» — это твоя личная собственность, а ведь акции на предъявителя — это ликвидное имущество, оно будет считаться вашей общей собственностью. — Ба, — сказал я, — у нас же есть дети… Безразличие напускное. Действуя таким образом, я, оказывается, подарил Мариэтт половину своей собственности, и, говоря откровенно, это не было для меня секретом. Как адвокат, я сам в таких случаях посоветовал бы своему клиенту заранее принять меры предосторожности. Но одно дело — адвокат, совсем другое — муж. Прежде в семьях не считали оскорбительным руководиться принципом: Paterna paternis, materna maternis[20] и бдительно следить за своим добром (вовсе, однако, не рассчитывая, что это поможет спасти его в случае развода). А сегодня попробуйте поговорить на эту тему с владычицей ваших дум. Только нотариус при заключении брачного контракта занимается данным вопросом, но жениху в угаре счастья полагается, согласно хорошему тону, проявлять безразличие и слушать рассеянно, когда заходит об этом речь. Я краснел от стыда при одной только мысли, что услышу, как тесть говорит сквозь зубы: — Боже мой, Абель, ну, если вы так хотите… А теща добавит:

The script ran 0.021 seconds.