1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
с младенцем вкупе
жирным мамлакатом в купели цинковой
под солнцем сталинизма
под солюксом досмотров выраставшим
и нашей юностью зовущимся
я переоценил
я недооценил
библиотечный запах
развалы книг иАнатоля Франса
и ангела скользнувшего в проходе за буквой Щ
к началу алфавита
скромнейшим шагом так подслеповато скользящего
и в лабиринте этом с особым запахом
так волновавшим сердце
все эти тысячи совокуплений
полет с жужжаньем с жадностью желаний
нежнейшие контакты сборы меда
и пополненье знаний багажа
я переоценил
я недооценил
все дриблинги и пасы могучие броски удары сбоку
удары снизу
лобовые свинги
захват клещами
болевой приемчик
полет в пролет на уголь
сигарету прижатую к щеке как веский довод
что прижимает к стенке оппонента в ученом споре
призрак баррикады
и юношей-ровесников
уроки
дававших танкам
въехавшим под утро в их город
в молодость
и в память навсегда
я переоценил
я недооценил
ректификат колымский
Вдову Клико и самогон рязанский
коньячность звезд
латунные медали
останки раков – поле Куликово
и кружки с шапками как семь богатырей
и локти дружбы
дружбы алкогольной
совместное похмелье муки ада
которые конечно в коллективе с друзьями теплыми
нетрудно пережить
я переоценил
я недооценил
синедрион свирепый под куполом лазурным
и колонны секвойи белые
холодные секвойи
к секвойе ты взывал
взывай к акулам
акульи рты и стертость подбородков
так удивившая перед лицом зверинца растерянность
друзей
и рев зверинца
ату-ату-ату их заграницу
в психиатричку
в гроб
а нам а нам икорки
мясца послаще и жиров и соков
пусть через трубку в зад
пусть в ноздри в уши
в поры
лишь только бы текло
я переоценил
я недооценил
Унгены Брест-Литовский Чоп Галицийский
борщ по-белорусски
швейцарский харч и аргентинский хмель
квартал Синдзюко в шуме малохольном
подвальчик Сэто
и тебя Чигко
мех обезьянки и ее уловки
гуд лак
и пароксизм патриотизма в буфете в туалете
на вокзале
под мокрым снегом в колее белазов
под золотом Великого Ивана
под сокровенным полосканьем флага
за булочной в укромном уголке
и вышки тень и глазки…
глазки сталинской свиньи
проклятые зловонные солоп истории вам в орденоносные пасти солоп истории на ваши традиции на ваши рега-рега-рега-рега-рега-рега-кррушш-крушшкрушш-фтиррр-гррр-хррр-сссуки!
я переоценил
я недооценил
свою ночную лампу
запой иль схиму
радость покрыванья бумаги белой червячками знаков
жуками иероглифов морскими
кириллицы плетнями
и решеткой готической латиницы
и лестницу в ночи
все утешенья ночи
таинственный в ночи проход по парку
сквозь лунную мозаику
террас прикосновенья рук
до криков шантеклера
прикосновенья щек
и шепот и молчанье
таинственность в ночи…
Как многозвучна ночь!
Неожиданная концовка «как многозвучна ночь» подкосила ноги. Самсик упал на четвереньки и, оставляя на эстраде мокрые следы, еле-еле уполз за рояль, спрятался за задницей Рысса и там заплакал от гордости и счастья.
Ребятам, его партнерам, показалось, что плачет он от стыда, и они постарались после его отступления всячески замазать, замурыжить, заиграть его тему. Им было неприятно, что их друг оказался перед всей публикой со спущенными штанами, и они старались своей виртуозной техникой покрыть его позор.
Наконец весь комбо заиграл сразу, взвыл, загрохотал, Пружинкин еще взвизгнул для отвода глаз, и наступила кода. Тогда Самсик вылез из-за рояля и пошел к своей азиатке. Отовсюду на него смотрели недоумевающие глаза: такой музыки здесь еще никто не слышал. Буздыкин, торжествующе ухмыляясь, втолковывал что-то Александру Пластинкину, высокопоставленному работнику ЦК комсомола.
Едва Саблер сел, как Пластинкин подошел к нему.
– Привет, Самсик, – сказал он. – Тут Буздыкин, прямо скажем, странновато трактует твою композицию. Какие-то младенцы сталинизма ему мерещатся, какие-то совокупления, ругательства, какие-то баррикады, сортиры… вздор какой-то…
– Что ты хочешь, Шура, – сказал ему Самсик, печально улыбаясь, – такая у него работа. Такое у него совместительство, я хочу сказать.
Пластинкин тонко усмехнулся, уж он-то знал, какое у Буздыкина совместительство.
– А я, Самсик, трактую твою пьесу как борьбу с мещанством, – осторожно сказал он. – Что ты на это скажешь?
– Именно борьба с мещанством, Шурик, – подтвердил Саблер. – Самая настоящая борьба с мещанством.
Пластинкин облегченно вздохнул, хлопнул его по плечу и ушел. Самсик прекрасно понимал Пластинкина: ему ведь тоже надо отчитаться за всю эту псевдоджазовую вакханалию. Борьба с мещанством, лучше не придумаешь.
– Как тебе не стыдно, Самсик, все это играть? – зашептала тут Клара, слегка пощипывая Самсика за ляжку.
А ведь и в самом деле стыдно, подумал он теперь, когда немного поостыл. Никакой ведь это не джаз и не музыка даже. Власть все-таки права«русских мальчиков» нельзя никуда пускать – ни в джаз, ни в литературу, везде они будут вопить селезенкой и харкать обрывками бронхов и джаз превратят в неджаз и политику в неполитику. Нет, власть мудра, нет-нет, ей-ей…
– Ты умеешь курить сигары? – спросил он напрямик азиатку Клару.
Она улыбнулась ему глазами, очень откровенно, а потом смиренно потупилась, покорная, видите ли, рабыня, женщина Востока. У нее был сильно выпуклый слегка кретинический лобик, дватри крохотных прыщика в углах рта.
– Пошли!
ABСDE
Самсон Аполлинариевич Саблер вышел из кафе в переулок и не успел глотнуть ночного московского воздуха, как увидел стоящую напротив под сильным фонарем огромную грязную «Импалу» и в ней свою любовницу Машку и своего американо-английского друга Патрика Тандерджета.
«Нашли все-таки меня, буржуи проклятые», – подумал он.
– Лапсик! Лапсик! – завизжала Машка и выскочила из машины. Она была в своих неизменных джинсах и красной рубашке, завязанной калифорнийским узлом под грудью. Между рубашкой и джинсами виднелся потрясающий Машкин живот. Глазища Машкины танцевали хулу. Она была очень хороша, как всегда по ночам, когда перебиралась за пол-литровую отметку.
Затем появились жирафьи ноги в стоптанных туфлях «хашпапис», а вслед за ними вылез Патрик, почесал заросший затылок и уставился на Кларку. Татарчонок этот, видимо, сильно перемещался у него в глазах, Патрик делал страшные усилия, чтобы поймать фокус, сгибался в разные стороны, работал локтями. Должно быть, ему казалось, что он толкается в густой толпе, в связи с этим он налево и направо кивал головой и говорил «сорри». Наконец он извлек из заднего кармана плоскую фляжку, глотнул, и обстановка для него более-менее прояснилась. Тогда он обнял Самсика за плечи.
– Здравствуй, здравствуй, сукин сын! Мы слушали, как ты играл.
– Опозорился я сегодня, – сказал Самсик.
– Нет, старик, до позора ты еще не дотянул, – Тандерджет икнул, – но вообще-то ты здорово играл, почти как прошлым летом в Мариенбаде.
– А я играл прошлым летом в Мариенбаде? – спросил Самсик.
– Ты очень здорово там играл, – кивнул Патрик. – Но и сегодня ты хорошо играл. Скажи, где ты, дружище, услышал мою тему? Ведь я всего неделю назад сыграл ее в Монтерее.
– Вот тебе! – воскликнула возмущенно Машка и влепила гостю сильнейшую пощечину. – Это наша тема, моя и Самсика!
Пата опять повело. Он поцеловал обидевшую его руку и взял за плечики татарчонка, склонился над ним, как над кроликом удав.
– Ну вот и ты, Чирико, вот и ты наконец-то, – шептал он, и шепот иностранца змеился по всему переулку, пугая стукачей и тихарей.
Машка села на тротуар и весело заплакала, а Патрик поднял на руки Клару и сказал ей прямо в губы:
– Ты, конечно, не обидишься, Чирико, если я швырну тебя в машину?
Все влезли в «Импалу», и Патрик стал по-идиотски газовать, нелепо втыкать скорости. Машина ревела, дергалась, ее организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень страдал.
– А вы где живете, товарищ? – спросила водителя Кларка, сидящая рядом с ним наподобие ребенка или собаки.
Патрик в ответ наклонился и впился ей в губы. Машка тем временем как бы рыдала на Самсиковой груди, а на самом деле проверяла пальчиками – все ли в порядке. Машина катила прямо на бетонную подпорку гостиницы «Минск».
ABCDE
Аристарх Аполлинариевич Куницер, проклиная свой научный талант, покинул ночное архисекретнейшее совещание, куда был вызван в самый неподходящий момент, а именно перед последней атакой на бутылку «Белой лошади». Сейчас, спускаясь по мраморной лестнице наисекретнейшего научного комитета, он, тихо рыча, вспоминал подробности совещания, на котором его утреннее сортирное открытие уже обсуждалось как нечто принадлежащее не ему одному, а всему прогрессивному человечеству в свете его (человечества) ожесточенной борьбы за мир. Спускаясь и тихо рыча, он слабой рукой производил поиск в своем портфеле среди пронумерованных и зарегистрированных первым отделом бумаг. Найдя наконец «Белую лошадь», в которой еще кое-что оставалось, он прекратил наконец тихое рычание, повеселел и, почти уже забыв о подробностях архигнуснейшего (по выражению Учителя) совещания, прошел через вахту и оказался в пустынном и прелестном московском переулке.
Не успел он глотнуть из бутылки, как увидел, что с улицы Горького в переулок заворачивает огромная черная дипломатическая машина, а из нее машет ему пьяная женская рука. В машине сидела любовница Куницера Машка Кулаго и его старый англоамериканский кореш Патрик Тандерджет.
– Нашли все-таки меня, шпионы проклятые, – пробурчал Куницер.
– Лапа, наконец-то мы тебя нашли! – завизжала Машка и выскочила из машины. Она была в своих неизменных джинсах и красной рубашке, завязанной калифорнийским узлом под грудью. Между рубашкой и джинсами поблескивал гладкой кожей потрясающий Машкин живот. Машкины глазища танцевали хулу. Она была очень хороша, как всегда по ночам, когда перебиралась за пол-литровую отметку.
Затем появились жирафьи ноги в стоптанных башмаках «хашпапис», а вслед за ними вылез Патрик, почесал заросший затылок и уставился на поблескивающую в руке Куницера почти уже пустую «Белую лошадь».
Бутылка, видимо, плясала у него в глазах, он делал страшные усилия, чтобы поймать фокус, сгибался в разные стороны, работал локтями. Должно быть, ему казалось, что он толкается в густой толпе, и в связи с этим он налево и направо кивал головой и говорил «сорри». Наконец ему удалось поймать губами горлышко, спасительный янтарный шарик проскочил ему внутрь, и он сразу выпрямился, повеселел и со своей замечательной живостью сказал бутылке:
– Как вы очаровательны, мадам!
– Пат, неужели ты не видишь? – возмутилась Машка. – Перед тобой твой друг Арик стоит!
– Вижу, вижу, – оживленно, куртуазно ответил Патрик и отсалютовал бутылочке. – Как вообще-то жизнь, старик?
– Ничего, спасибо, – ответил я. – Сегодня я сделал важное научное открытие.
– Какое?! – вскричала Машка.
– Какое – не скажу.
– Почему, лапе? – огорчилась она.
– Потому что оно принадлежит моей родине.
– Выдающиеся научные открытия принадлежат всему человечеству, – заносчиво и вроде бы даже презрительно произнесла она.
– Это вам так кажется! – кривым ртом заорал Куницер и чуть не заплакал от обиды. – Вам, космополитам окаянным, без роду, без племени, а особенно тебе, блядища, белогвардейское отродье!
Машка села на тротуар и весело заплакала. Патрик тем временем, не обращая на нее внимания, любезничал с бутылкой.
– Вы мне нравитесь, бэби! Почему бы вам не поехать со мной? Ну, вы поедете со мной! Ох, заводная девочка!
Мы влезли в «Импалу», и Патрик начал по-идиотски газовать, нелепо втыкать скорости. Машина ревела, дергалась, ее организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень страдал. Патрик гугукался с бутылкой, словно с какой-нибудь японской проституточкой в квартале Синдзюко, счастливо смеялся и изредка ее сосал. Машка как бы рыдала на Аристарховой груди, а на самом деле проверяла пальчиками, все ли на месте. Машина тем временем катила прямо на бетонную подпорку гостиницы «Минск».
ABCDE
Геннадии Аполлинариевич Малькольмов покинул операционный блок в радужном настроении. Как все складывалось сегодня удачно! Как чудно! Какую блестящую технику он показал на операции! Какие анастамозы! Какие пластики! Как блеснул! Какой был аттрактивный сорокалетний мужчина-хирург-супермен, загорелая бестия, овеянный легендами на весь институт почти-профессор Геннадий Малькольмов! Какую импрессию произвел на присутствующих, а главным образом, на студентку Тинатину Шевардину! Каким нескрываемым восхищением горели глаза студентки! И как потом, после операции, все замечательно сложилось! Как непринужденно, без всякого давления преподнесла ему старшая операционная сестра полную мензурку ректификата и как замечательно все это было тут же выпито и запито холодным боржомом! Как все это чудно получилось, как молодо, лихо, словно в студенческие годы, в поздние пятидесятые! И очень кстати тут оказался студент Каверзнев, вечный задолжник, культмассовик, торговец живым товаром! И как подхлестнул этот мерзавец еще молодого почти-профессора, когда, подмигивая, сказал ему, что Тинатина Шевардина ждет его у выхода из парка и что он, Каверзнев, все уже устроил, что будет вечеринка с участием Малькольмова и Шевардиной, а благодарность за эту так называемую вечеринку – пустяковая, всего лишь положительная оценка ему, Каверзневу, за цикл госпитальной хирургии!
Малькольмов бодро шел по парку, над ним качались со скрипом деревья, он казался себе удачливым напористым шестикурсником, предвкушал вечеринку, будущую связь с Шевардиной, алкогольные напитки, оглушительную поп-музыку, и лишь чуть-чуть иногда набегало гнетущее ощущение воровства, нечистоты, пошлости, ненастья, но лишь чуть-чуть, чтобы тут же убежать.
Он вышел из парка в тихий пустынный московский переулок. Студенты уже ждали его, живописно привалившись к чугунной решетке прошлого века, все в современных одеждах, ночные блики играли с высокими коленями Тинатины Шевардиной. В конце переулка появились и тихо поползли ко всем присутствующим широко расставленные четыре хрустальных глаза.
Все рухнуло, подумал Малькольмов, нащупали, космополиты проклятые!
Он не ошибся, к институтскому парку приближалась черная дипломатическая четырех-спальная-восьми-цилиндровая колымага, а из нее ему махала пьяная женская рука. Это приехали по его душу давнишняя его любовница Машка Кулаго и старый его англо-американский, а вернее, интерконтинентальный кореш Патрик Тандерджет.
– Геночка-лапочка! Вот и мы! Вот и мы! – завизжала Машка и выскочила из машины. Она была в своих неизменных джинсах и красной рубашке, завязанной калифорнийским узлом под торчащими в разные стороны грудями. Между рубашкой и джинсами поблескивал, словно крыша «Фольксвагена», потрясающий Машкин живот. Машкины глазища танцевали хулу. Она была очень хороша, как всегда по ночам, когда перебиралась за пол-литровую отметку.
Затем появились жирафьи ноги в стоптанных башмаках «хаш-папис», а вслед за ними вылез Патрик Тандерджет, почесал заросший затылок и уставился на группу студентов, точнее, на Тинатину Шевардину и двух ее подруг.
– Любопытно, откуда столько помидорчиков и почем они в этом гарнизоне? – Без особого груда было видно, что американский хирург самый пьяный в этой компании. Не исключено, что три московские студентки казались ему сонмищем сайгонских проституток. Он делал страшные усилия, чтобы поймать фокус, сгибался в разные стороны, работал локтями. Должно быть, ему казалось, что он толкается в густой толпе, и в связи с этим он налево и направо кивал головой и говорил «сорри». Наконец ему удалось добраться до студенток, он схватился за них и блаженно затих с таким видом, словно слушает органную фугу где-нибудь в соборе.
Тут вдруг Малькольмов заметил, что Патрик облачен в его лучшую малькольмовскую рубашку.
– Лапсик, знаешь. Пат прилетел сегодня неизвестно откуда японским самолетом, и у него в чемодане все было такое грязное и вонючее, что мне пришлось заехать к тебе домой за одеждой, – затараторила Машка.
– Могла бы чего-нибудь и похуже взять, – разозлился Малькольмов.
– Ведь он твой лучший друг! – воскликнула Машка.
– Я не ему говорю, не другу! – рявкнул Малькольмов. – Я тебе говорю – хватит раздавать мою одежду своим заезжим козлам! У нас тут не Лондон, у нас магазина «Либерти» тут нету! С одеждой плохо!
Машка села на тротуар и весело заплакала. Патрик тем временем уже хлебнул ректификатику из каверзневского рукава, оживился и засуетился среди студенток.
– Ты, малыш, хочешь тысячу пиастров? А ты? А ты? Красота! Вот преимущества военного человека! Джойн Ю Эс Арми! Увидишь весь мир! Да здравствует агрессия! Генка, поехали!
Все тут влезли в «Импалу», и Патрик стал по-идиотски газовать, нелепо втыкать скорости. Машина ревела, дергалась, ее организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень страдал. Студентки дико хохотали, и впрямь как заправские проститутки, а мерзавец Каверзнев уже примерял на запястье патриковскую «Сейку». Что касается Машки, то она вроде бы рыдала на малькольмовской груди, а на самом деле проверяла пальчиками, все ли на месте. Машина тем временем ехала прямо на бетонную подпорку гостиницы «Минск».
ABCDE
Радий Аполлинариевич Хвастищев в этот вечер очень долго без всяких мыслей и чувств, не говоря уже о вдохновении, шлифовал мраморный хвост своей скульптуры «Смирение», пока молодая луна не заглянула наконец в его мастерскую и не призвала его бросить скорбную вахту и устремиться на улицы столицы в поисках источника вдохновения, скорее всего, в ресторан Всероссийского театрального общества.
Я войду так резко, хмуро, и сяду один, чтобы никто не лез с рюмками, с фужерами, бутылками, и сам алкоголя не возьму, чтобы блядям не было соблазна, буду сидеть и размышлять о великом – о Пергамском фризе, например, или о формах Мура, но лучше о Пергаме, а именно о той группе, где псы Артемиды терзают гигантов, – а закажу только блюдо «зубрик», салат, бутылку минеральной, кофе, и никакого безобразия от меня сегодня, подонки, не дождетесь.
Так думал скульптор в одну из ночей своего четвертого десятилетия, стоя на пороге пятого, стоя на пороге своей мастерской, под молодой луной и глядя, как приближается к нему снизу по горбатому переулку пожилой водопроводчик Стихии в рубашечке-разлетаечке и молодой дворник-хиппи Чудаков в овечьей шкуре. И, думая так, скульптор скрывал от себя, что уже готов быть третьим в этой компании, что уже готов к приятию всех этих гнусных портвейнов и мадер, которые сейчас Стихии несет в своих штанах, и готов, несомненно, к поездке в общежитие школы торгового ученичества в Очаково с Киевского вокзала.
Между тем сверху по горбатому переулку сползали четыре хрустальных глаза, и через несколько секунд Радий Хвастищев увидел, как машет ему из машины пьяная женская рука. К этому он был сегодня не готов. Снизу шло к нему свое родное – безобразное пьяное московское мужское братство, сверху сползало чужеродное – его космополитическая любовница Маша Кулаго и их общий друг Патрик Тандерджет, многосторонний международный талант. Нащупали все-таки, эстеты проклятые, снобы, западная шпана!
– Лапуля, мы тебя нащупали! – завизжала Машка и выскочила из машины. Она была в своих неизменных джинсах и красной рубашке, завязанной калифорнийским узлом под торчащими грудями. Лифчиков Машка никогда не носила, что, конечно, нередко удивляло московскую публику. Между рубашкой и джинсами поблескивала удивительно завершенная природой форма – потрясающий Машкин живот. Она была очень хороша, как всегда по ночам, когда перебиралась за пол-литровую отметку. Затем появились жирафьи ноги в стоптанных башмаках «хаш-папис», а вслед за ними и все туловище бедолаги-глобтроттера Патрика Тандерджета.
Патрик почесал свой заросший затылок и покивал своим длинным носом.
– Пат, видишь, вот он твой старый друг, наш знаменитый, наш гениальный! – закричала ему на ухо Машка.
– Вижу, вижу, – пробормотал Тандерджет и с любезнейшей улыбкой на устах направился к водопроводчику Стихину. Путь его был труден. Видимо, водопроводчик все время уплывал из его поля зрения, он делал страшные усилия, чтобы поймать фокус, сгибался в разные стороны, работал локтями. Должно быть, ему казалось, что он проталкивается сквозь густую толпу, в связи с чем он кланялся налево и направо и говорил «сорри». Наконец ему удалось добраться до Стихина, и он с вожделенным хлюпом обнял этого русского человека за бедра.
Хвастищев повернулся к Машке и сухо ей сказал:
– Между прочим, могла бы воздержаться от дурацкой иронии. Я действительно известен в артистических кругах культурного мира.
– Лапсик! – всплеснула руками Машка. – Ты гений!
Хвастищев крутанулся на каблуках.
– Мы с вами спим, мадам? 0'кей! Не отказываюсь! Но уж давайте без этих литфондовских «лапсиков»! Что касается западных мещан, особенно пришлого происхождения…
Машка села на тротуар и весело заплакала. Патрик тем временем, словно демон гомосексуализма, все оглаживал малопривлекательные бедра Стихина, всякий раз трепетно задерживаясь на упрятанных в бедра бутылках.
– Мы с тобой, папаша, союзники по Второй мировой, – ласково говорил он водопроводчику и тут же поворачивался к дворнику, – ас тобой, сынок, по движению «Власть цветов». Давайте держаться вместе, друзья!
– Клевый парень, – сказал Чудаков. – Доллары у тебя есть?
– Давайте все сегодня объединимся, все друзья, какие есть в Москве, – предложил Патрик. – Поехали в бразильское посольство. Бразилия – страна XXXI века!
– А что, поехали, – согласился Чудаков, – не прогонят же.
Стихин тоже высказался:
– Ты, если выставляешь, сам выставляйся. Снабаш берешь?
Пожалуйста, не отказываемся. Ты русского человека неправильно понимаешь, а ты его пойми, он – незлой.
С этими словами он извлек из бедер своих трех «гусей», три бутылки 0,75 «Мадера розовая» производство Раменского ликероводочного завода.
Все тут влезли в «Импалу», и Патрик стал по-идиотски газовать, нелепо втыкать скорости. Машина ревела, дергалась, ее организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень страдал. Патрик, Стихин и Чудаков голосили песню «Стою на полустаночке». Машка вроде бы рыдала на груди Хвастищева, но на самом-то деле проверяла пальчиками – все ли на месте. Они долго кружили по московским улочкам и переулкам, пока не направились прямо на бетонную подпорку гостиницы «Минск».
ABCDE
В бразильском посольстве как раз шел прием, и на нем присутствовал московский писатель Пантелей Аполлинариевич Пантелей. Впрочем, посольство, возможно, было и не бразильское, и не исключено, что Пантелей явился сюда без приглашения, просто увидел в окнах свет, движение, праздник и заявился, обманув авторитетным заграничным видом милицию и гэбэ. Во всяком случае, присутствовал.
Он стоял за витым додоновским столбом в главном зале посольства. Огромный гала-прием в честь национального праздника этой страны был в разгаре. Послы, советники, военные атташе, советские штатские чиновники и офицеры, духовенство, советские чиновные писатели и инакомыслящие, деятели науки и культуры, космонавты, спортсмены и дамы, дамы, дамы, толстые, худые, хорошенькие, ведьмы, сучки, голубушки, стукачки, кусачки, – все они медленно двигались перед изумленным взором смертельно напуганного Пантелея.
Что там говорить, не первый раз Пантелей попадал на такие сборища. За истекшее десятилетие он побывал на десятках, а может быть, и на сотнях дипломатических приемов и никогда их не чурался, не корчил снобских гримас – «ох, надоели, мол, эти приемы», – никогда на этих приемах не было скучно прогрессивному советскому писателю Пантелею. Всегда он наедался здесь вкусной едой и напивался вполпьяна изысканными напитками, а иногда и закадрить даму здесь ему удавалось.
И вдруг сегодня он глянул вокруг и ничего не узнал. Он не понимал даже, люди ли это вокруг или какие-нибудь другие предметы. Он не понимал даже понятия «предметы», а понятие «вокруг» казалось ему каким-то темным хаосом. Ужас неузнавания притянул его к додоновской колонне. Она почему-то была ему знакома. Он смотрел на инкрустированный уральскими камешками завиток колонны и в полном отчаянии думал, что не может оторваться от колонны, что если он от нее оторвется, то с воем покатится по полу.
Вдруг кто-то тронул его за плечо, и сквозь ничейное пространство к нему проникло слово «привет». Ток передернул его от затылка до пяток, он обернулся и увидел Алису. Ее он узнал.
Эту женщину. Эту женщину с ее быстрым и лукавым взглядом, с ее ртом, то горьким, то дерзким, с ее шалой гривой рыжих волос, эту штуку из десятка нынешних московских красавиц он признал сразу.
– На вас лица нет, Пантелей! Что с вами? – проговорила она и тут же отвлеклась взглядом в толпу, устремила в толпу свой тайный быстрый сосредоточенный розыск.
– Можно я тут с вами постою? – спросила она, не дождавшись ответа на сердобольный вопрос. – Мой муж вас очень уважает.
Из глубины зала с безнадежной тоской смотрело на них загорелое лицо ее мужа, знаменитого конструктора тягачей. Вдоль стены боком-боком с улыбкой и бокальчиком подползал сучий хвост, очередной любовник.
Пантелей вдруг, ничего еще не понимая, но с бурной радостью схватил даму за слабое плечо и повернул ее к себе. Страх откатывался по необозримой анфиладе комнат в зеркала, в пустоту, и шум его затихал.
– Мон амур, – сказал Пантелей Алисе. – Тебя мне Бог послал. Ты мое спасение.
Странно: она не вырывалась, а внимательно смотрела на него, и он чувствовал пальцами сквозь расшитую золотой ниткой ткань ее теплую податливую кожу.
Между тем приблизился любовник в английском долгополом сюртуке, в канареечном галстуке, с насмешливыми ленивыми глазами распутника под сократовской плешью недурака.
– Приветик, приветик, – загнусавил он. – Сколько народу собрали, и все ради нескольких строчек в газете. Пантелюша, ты чего это держишь малознакомую даму за плечо? Отпусти.
– Сейчас ногой по яйцам получишь, – сказал ему Пантелей.
– Ну вот, здрасьте, – развел руками любовник. – Завтра в газетах напишут: «Прием прошел в холодной враждебной обстановке».
Шутка, должно быть, играла важную роль в обиходе их любви. Алиса хотела уже рассмеяться, но шутка пролетела мимо, и лицо чудной дамы замерло в молчаливом покорном ожидании своей судьбы.
Конструктор тягачей, чуя неладное, пробивался сквозь дипломатическую толпу, как его детище пробивается через белорусский лес.
– Мон амур! – громко повторил Пантелей. Ему казалось уместным назвать сейчас предмет по-французски. – Ты моя судьба. Только сейчас я понял, что это тебя я вижу уже несколько лет во сне.
К ним повернулись лица всех оттенков кожи, и Пантелей подумал, что форум достаточно представительный для объяснения в любви.
– Леди и товарищи! – сказал он с любезной улыбкой, разворачивая за плечико безмолвную Алису и как бы демонстрируя ее всему залу. – Прошу обратить внимание. Интересное явление человеческой психики. Я вижу эту женщину во сне уже много лет, хотя наяву совсем недавно и плохо с ней познакомился. Вообразите, мне казалось даже, что я гладил ее бедро, именно это бедро, которое сейчас передо мной, ошибиться я не мог, хотя никогда не спал с этим бедром.
Он отпустил плечо Алисы и благоговейно провел ладонью по ее бедру, и впрямь – путь, который прошла его ладонь, показался ему знакомым, беспредельно милым и единственно возможным путем.
– Вот все, что я хотел сказать. Прошу простить. – Он поклонился Алисе и шаткой, но быстрой походкой направился к выходу.
Пройдя без особых приключений словно президент по коридору сквозь расступившуюся толпу, Пантелей вдруг запнулся перед столом, за которым стояли три красавца бармена, а под руками у барменов на белоснежной скатерти толпилось общество, гораздо более блистательное, чем в залах посольства. Здесь были и «Гордон джин», и «Чинзано драй», и «Королева Анна», «Арманьяк», «Мумм», «Кампари», «Реми Мартен», «Баллантайнз», «Смирнофф», «Бенедиктин» в окружении гвардии «Швепса» и «Колы».
Пантелей остановился возле этого стола и оглянулся. Ему вдруг показалось, что он загипнотизировал всю толпу своим сообщением о бедре Алисы. Может быть, так оно и было, хотя бы отчасти, ибо Пантелей смог совершенно беспрепятственно загрузить большой картонный ящик великолепными напитками и беспрепятственно покинуть посольство неопределенной страны.
Лишь только уже на улице в пустынной тишине он услышал крики погони. Он спрятался под арку какого-то дома, и погоня, словно в средневековом Париже, пронеслась мимо. Восторг охватил его. Сейчас вернусь домой и все это опишу. Только бы не забыть: Алиса, я, похищенные спиртопродукты… главное, не забыть, что погоня пронеслась мимо, как в средневековом Париже! Он выскочил из-под арки и, петляя по переулкам, быстро замел следы. Как хорошо жить в ночное пустынное время!
Пантелей вынул из ящика и расставил вдоль тротуара все свои трофеи, все разнокалиберные, и разнофигурные, и разноплеменные бутылки. Он не сомневался, что кто-нибудь скоро появится и увезет его куда-нибудь из этого чудного московского переулка, где прохладные и безвредные тайны кошками перепрыгивают с крыши на крышу. В самом деле, не век же ему здесь сидеть.
Четыре хрустальных глаза появились в темной утробе, и вскоре выехала под фонари огромная «Импала», из которой махала Пантелею пьяная женская рука.
Любовница Пантелея А.Пантелея швейцарская подданная мадемуазель Мариан Кулаго…
…прохладные и безвредные тайны кошками перепрыгивают с крыши на крышу… Только бы не забыть!
…и старый друг Пантелея третий заместитель шестого вице-президента международного Пен-клуба ехали вместе по ночной невинной Москве.
Невинная Москва!
Пантелей уселся на край тротуара, рядом со своими трофеями, изображая из себя уличного торговца. Пусть видят идеологические диверсанты, чем торгуют в Москве уличные торговцы, каков ассортимент!
– Пантик, Пантик, вот наконец и ты! Теперь ты у нас на крючке! – завизжала Машка и выскочила из машины.
Она была в своих неизменных джинсах и красной рубашке, завязанной калифорнийским узлом под свободно шевелящимися грудями, в которых, конечно, скрывался идеологический заряд необычайной силы. Б-р-р! Между рубашкой и джинсами поблескивал эпицентр идейной борьбы между Азией и Европой, Машкин потрясающий живот. Она была очень хороша, как всегда по ночам, когда перебиралась через пол-литровую отметку.
Затем появились жирафьи ноги в стоптанных башмаках «хаш-папис», а вслед за ними и все туловище так называемого вице-президента, который больше походил на спившегося центрового баскетбольной команды. Он почесал пятерней свой заросший затылок, увидел вдруг всю мою коллекцию, расставленную на тротуаре, и, дико вскрикнув, отпрянул на шаг.
– Нет, не хочу! Снова ООН? Снова ЮНЕСКО? Хотя бы месяц можно без этого? Пантик, помоги! Манечка, держи меня за нос!
Мы все трое тут обнялись и спели песенку нашей далекой весны:
И нам ни разу не привидится во снах
Туманный Запад, неверный лживый Запад…
Итак, поехали! Куда? Подальше! Подальше от Лондона, от Парижа, от Москвы, поближе к нашей весне, к нашей пьяной безобразной такой безвозвратной весне. Патрик по-идиотски газовал, нелепо втыкая скорости. Машина ревела, дергалась, ее организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень страдал. Мы пели теперь славную американскую песенку о тех подонках, что пишут на райских стенах и потому обречены скатывать свое дерьмо в маленькие шарики. Пусть катают! А те, кто читает их премудрости, пусть эти шарики жрут! Мы ехали, пели и рыдали друг у друга на груди, а Машка тем временем, рыдая, проверяла пальчиками – все ли на месте. Мы долго ехали, пели и рыдали, пока машина не понеслась на бетонную подпорку гостиницы «Минск».
Хирург-педиатр-ревматолог-кардиолог-фтизиатр Геннадий Аполлинариевич Малькольмов рассказывает о своей молодости неизвестно кому неизвестно когда по телефону в неопределенном направлении
Мы трое, Машка, Патрик и я, познакомились в августе 196… года в госпитале Организации Объединенных Наций в джунглях Катанги. Я приехал туда в качестве искуснейшего советского специалиста по африканскому туберкулезу, а Патрик американским костоправом, а Машка, или, как она тогда называлась, мадемуазель Мариан Кулаго, была христианской сестрой милосердия.
Работа нас там не слишком обременяла: основным нашим пациентом было немногочисленное племя охотников-пигмеев с Западного побережья. Каким-то образом пигмеи прослышали о нашем госпитале, об ооновских пайках, снялись со своих насиженных мест, прошли по джунглям сотни километров и явились к нам – лечиться. То-то было веселья! Мы их всех госпитализировали – и взрослых охотников, и детей, и девушек-пигмеек, и старух.
Госпитализировали мы и богиню племени, странное светлокожее существо с раздутым животом и расползающимся, как две пуховые подушки, задом, безмолвное существо, лежащее на ритуальной подстилке с раздвинутыми подтянутыми вверх на петлях ногами.
Любопытно было наблюдать отправление культа Метамунгву (так звали богиню). Все племя становилось вокруг, женщины отдельно, мужчины отдельно. Все пели. Мужчины по старшинству подходили к богине для совершения ритуального полового акта, а женщины целовали богиню в лоб и совали ей в рот кусочки пищи, которые она тут же быстро прожевывала и глотала.
Метамунгву потрясла воображение всего мужского персонала госпиталя, тогда как наши дамы, за исключением Машки, не находили в ней ничего особенного.
По вечерам, когда все мы собирались на веранде над озером, я часто советовал Патрику принять участие в ритуале, и он, глядя в упор на Машку, обещал, что так и сделает, и в самом деле вскоре стал прогуливаться во дворе гаража, где стоял помост с богиней, пытался с ней заговорить, шутил, читал ей газеты и стихи Эзры Паунда и вдруг – все даже ахнули – приучил ее курить. С тех пор Метамунгву в перерывах между актами и едой только и делала, что попыхивала сигаретой.
Пигмеи пришли в священный ужас и, кажется, договаривались укокошить мистера Тандерджета. Думаю, лишь счастливая случайность спасла тогда искусителя. Однажды он догадался сунуть в рот богине горлышко бутылки, и та, нахлебавшись «Блэк энд уайт», вдруг впервые за долгие десятилетия села и на приличном испанском языке спела в честь Патрика эпиталаму примерно такого рода:
Патрик Тандерджет
Чикито с длинным носом
И ангельской улыбкой
Патрик Тандерджет
О принц
О розы ночи
О Патрик Тандерджет!
Пигмеи при виде этого зрелища и при звуках эпиталамы пали ниц в ожидании конца света. Директор госпиталя, профессор Аббас, тогда вызвал к себе Патрика и запретил ему дружбу с загадочным существом.
Как смеялась тогда Машка, как она тогда смеялась! Машка… Машка… мадемуазель Кулаго… Как странно сейчас вспоминать, а ведь было и у нас с ней «шепот, робкое дыханье» в африканском кустарнике. Кем была она тогда, нынешняя московская иностранка, потаскушка, пьянчужка? Она была тогда русской француженкой, эмигранткой в третьем поколении. Чиста и радостна, как ранняя зарница христианства.
– Мой дедушка был военный, – лепетала она, – сначала кавалерист, а потом летчик. Он очень много воевал, тре бьен, а потом отступил с войсками.
– С какими войсками? – интересовался я.
– С нашими войсками. С русскими. Отступил в Европу.
– Ты ошибаешься, дочка, – говорил я, целуя ее туда-сюда. – Русские войска никуда не отступали. Отступили белью, всякая шваль антантовская, а русские, то есть красные, остались.
– Ну что ты, милый! – Она расширяла глаза. – Русская армия вся отступила, а красные – это китайцы, латыши и евреи. Еще матросы и чекисты, – добавляла она, подумав.
– Умный у тебя дедушка, – говорил я.
– Неглупый, – соглашалась она.
Как она входила, я помню-помню, как она входила на утреннюю докторскую конференцию в своих полотняных штанах и джинсовой рубашке, эдакая чертовка, рассыпала сигаретный пепел, говорила птичьим своим голоском: «Сава!», и все доктора: русский, янки, японец, итальянец, финн, поляк и главный врач, пакистанец Аббас, – отвечали ей со своими национальными улыбками «сава», и под флагом ООН в дебрях Катанги воцарялось благоденствие.
Тем временем влюбленный Патрик Тандерджет весьма страдал. Однажды он пришел ко мне под сильным газом и сказал, что ему не дает спать одна большая мысль. Какая же мысль? А вот какая: с одной стороны, мисс Кулаго как русская по крови принадлежит мне, но с другой стороны, она все-таки гражданка западной державы, то есть Свободного Мира, а из этого можно сделать противоположные выводы.
– Патрик, ты же умный человек, – урезонил я его, – и ты должен понимать, что мир держится на очень шатком равновесии. Мощь стран Варшавского пакта так огромна, что ты и представить себе не можешь.
– В самом деле? – удивился он.
– Клянусь! Кроме того. Пат, не забывай, что сейчас нас осеняет голубой флаг ООН, надежда всего человечества.
Он ушел в ночь и долго хрустел валежником в лесу возле госпиталя, вспугивая стайки обезьян и одиноких гиен.
Однажды я прочел Машке стихи Гумилева про изысканного жирафа с озера Чад. Она удивилась; ты советский, а читаешь стихи русского поэта? Ах, Маша, Маша… В другой раз она услышала у меня записи Окуджавы и вдруг заплакала – что это, откуда, чей это голос летит из советской пустыни? Она вдруг поняла, что страна, из которой прибыл ее африканский любовник, ей неведома.
Наши эротические ночи шли одна за другой, и мы засыпали обычно опустошенные и счастливые, словно чемпионы после удачных стартов, но однажды меня вдруг одолели воспоминания о прошлом, о юноше фон Штейнбоке, о сопках под луной, о зеленой звездочке над магаданским санпропускником, я забыл тогда о Машке и стал молиться. Вдруг она вздохнула рядом:
– Как же они верят тебе?
Я и сам не очень-то понимал, почему ОНИ мне верят. Собственно говоря, а почему бы ИМ мне не верить? Я отлично просвечиваю рентгеном пигмеев, накладываю пневмотораксы на разлохмаченные легкие, даже богине Метамунгву я назначил инъекции стрептомицина и витамина В-прим и этим, конечно, способствовал укреплению престижа своей великой отчизны, развеял еще одно смрадное облачко антисоветской пропаганды племен Малави. Почему бы ИМ не верить мне?
Мы с Машкой так были заняты друг другом, что даже не заметили, как вокруг началась война. На горизонте, кажется, что-то горело, персонал, кажется, нервничал, крутил ручки транзисторов, откуда верещали дикторы по-французски, по-английски, по суахили, но мы только смотрели друг на друга и улыбались. Машка, кажется, всерьез собралась замуж за меня.
Однажды мы с ней сентиментально скользили в двухместной байдарке по озеру, когда низко над водой пронесся реактивный самолет с какими-то дикими опознавательными знаками. Длинная полоса фонтанчиков молниеносно прошла мимо байдарки и погасла вдали, а спустя минуту над водой вздулся кровавый пузырь и всплыл крокодил с распоротым брюхом.
– Вот бы я начистил хавальник этому фрукту за такие хохмы! – не на шутку рассердился я.
– Какой ужас! Начистил! Хавальник! Фрукт! Хохмы! Что это? Кес ке се? – смешно морщилась Машка. Эмигрантское ее ухо не всегда выдерживало новых современных перекатов «великого-могучего-правдивого-свободного».
А самолет уже возвращался, плевал огнем, и крови в озере становилось все больше, а на берегу загорелся инфекционный барак и баобаб во дворе госпиталя.
Последовавшая за этим ночь объективно была вполне ужасной. Бои приближались к нашему благословенному озеру. Уступы гор то и дело озарялись вспышками огня, джунгли оглашались близким лаем автоматов.
Весь персонал собрался в библиотеке. Католики (их было большинство) во главе с отцом Клавдием то и дело вставали на колени перед портативным алтарем, мусульмане вершили намаз, буддисты сидели с закрытыми глазами, Тандерджет с механиком-уругвайцем Ланцем давили одну за другой «Блэк энд уайт», а я читал Машке вслух учебник дарвинизма для советских школ. Ты должна знать, бэби, какое воспитание получил твой будущий муж.
Этот учебник я повсюду возил с собой. Там была картинка, изображающая ужасный мир доисторических животных, крайне неприятный глазу современного владыки Земли. Под водой, например, с хищными поползновениями двигался стремительный морской ящер. В воздухе носились друг за другом когтистые клыкастые перепончатые птеродактили. На берегу под гигантским хвощом раскорячился безумный плезиозавр. Поражало обилие бессмысленных тварей, одержимых одной идеей – сожрать кого-нибудь, и побыстрее, пока тебя не сожрали.
Однако самым интересным персонажем картины был, конечно, некий незадачливый динозавр, лишенный головы. Все у него было на месте – колоссальное мускулистое и мясистое тело, длиннейший хвост, колоннообразная шея, не хватало лишь маленькой детали – головки, вес которой, как известно, у динозавра равен одной семитысячной части веса всего тела. Кто-то несколько месяцев назад откусил ему голову, он даже и заметить не успел, кто именно, и теперь бедолага меланхолически шлепал по мелководью, обескураженный тем, что нечем кушать, да и пищи, собственно говоря, не было видно, ибо рот и глаза располагались у него все-таки на голове.
ОТ АВТОРА. В этом месте мы прервем телефонную бубню Геннадия Аполлинариевича для того, чтобы рассказать о любопытной связи явлений.
Когда-то в позапрошлом мокром десятилетии Самсик Саблер, лежа за голландской печкой на продранной раскладушке, вообразил вдруг себя поэтом и записал на манжетах нечто в таком роде:
Проклинаю, икаю и вою!
Затаиться, свернуться и ждать,
Чтобы в папоротниках и хвоях
Липкой гадиной жизнь продолжать,
Чтобы в древних гигантских секвойях,
Уцелевших в пожарах земли,
Никогда не встречаться с тобою,
Не пускать в ручейки корабли.
С кем – с тобою? Какие корабли? Какие ручейки? – уныло морщился поэт. Стих стоил бы по скромному подсчету двести старых рублей, будь в нем хоть гран здравого смысла, не говоря уж о звонкой рифме, недюжинной хватке, самовитости, боевитости, этих неотъемлемых качествах советского стиха.
Позднее, уже в годы славы, скульптор Радий Хвастищев отказался в пользу секретаря МОСХа от соискания «Государыни» и получил за это под мастерскую бывший овощной магазин. Оборудуя это помещение разного рода «станками», скульптор обнаружил в бочке довоенного еще рассола рядом с неразорвавшейся осколочной бомбой нижнюю челюсть небольшого, меньше человека, животного. Наверное, челюсть динозавра, подумал он и задумчиво глянул на глыбу голубоватого мрамора, полученного им недавно из Югославии в знак благодарности за статуэтку «Юность маршала Тито».
Пантик Пантелей и Арик Куницер никогда друг с другом не встречались, что неудивительно, но однажды ухаживали за одной и той же дамой, которая как раз отбывала в Соединенные Штаты Америки на дипломатическую работу. Провожая ее в дорогу, Арик полдня бродил среди портальных кранов морского порта, не смея подойти к белому теплоходу, где дама уже предвкушала себя американкой, и смотрел на шеи кранов, на длиннейшие эти шеи, на их медленное движение. Пантик тем временем, стараясь заглушить тоску по дипломатше и злое чувство к ее мужу, отправился в Зоологический музей и стал изучать жизнь на Земле от ее истоков до нынешнего состояния.
Таким образом обнаружилась несомненная, хотя и очень далекая связь явлений: учебника дарвинизма, сопливого стиха, косточки в бочке с рассолом, молодой дипломатши, портальных кранов, копеечного билета в Зоологический музей.
– Да что тебе дался этот дурацкий динозавр? – иногда спрашивала меня Машка.
– Глупышка, прочти! – мгновенно воспламенялся во мне дарвинист. – Прочти вот это! «Теперь уже достоверно доказано, что обезглавленный ящер мог жить в доисторической среде не менее одного года и даже сохранял функции продолжения рода». Ну? Каково?
– Да, – каждый раз с неохотой соглашалась моя женевская дурочка. – Это все-таки кое-что значит…
…Утром мимо госпиталя рысью пробежало разгромленное подразделение вооруженных сил ООН, несчастные индусы в потрескавшихся голубых касках. Они оставили нам своих раненых и сказали, что их всю ночь преследовали какие-то ужасные люди, несколько ужаснейших персон, у которых будто бы не было другого дела, кроме насилия над воинством голубого флага.
Машка размешала в содовой воде целую ампулу таблеток алка-зельцер, привела в божеский вид нашего главного хирурга Патрика Тандерджета, и весь госпиталь взялся за работу.
Мы оперировали несчастных искалеченных какими-то мерзавцами индусов в нашей ультрасовременной операционной, сразу на трех столах, и даже думать забыли об опасности. Индусы под действием эфирно-кислородного наркоза пели жалобными голосами свои религиозные гимны. Машка, затянутая в халат операционной сестры, подавала зажимы и лигатуры: Патрик пилил ногу индийскому сержанту и проклинал романтическую Шотландию, породившую столько сортов виски.
Увлеченные своей человеколюбивой работой, мы не сразу заметили за стеклянной стеной операционного блока медленно передвигающийся по двору броневик с безоткатной пушечкой на буксире. Это был бандитский броневик без верха, и в нем сидело пятеро подонков, четверо белых и один негр. Они сидели, развалясь, в суперменских позах и с кривыми блатными улыбочками смотрели на госпиталь и на пигмеев, столпившихся вокруг помоста Метамунгву. Богиня с воздетыми, по обычаю, ногами курила, не обращая на пришельцев никакого внимания, но племя было явно встревожено.
– К оружию! – вскричал наш рентгенолог японец Нома. – Это мерсенеры!
– Господа, прошу вас оставаться на своих местах, – сказал профессор Аббас. – Мы не можем бросить наших раненых.
Продолжайте оперировать, господа! Нас защищает Красный Крест!
– А также Лев и Полумесяц, Змея над Чашей, Серп и Молот, Ватикан, Мекка, Кремль… – Патрик Тандерджет безудержно расхохотался, его просто распирало от похмельного зловещего юмора.
Мы продолжали оперировать, а между тем трое перепрыгнули через борт броневика и медленно направились к госпиталю, двое в маскировочных комбинезонах, а один атлет в джинсах и пуленепробиваемом жилете, надетом на голое тело, ни дать ни взять голливудский герой. На груди у всех троих болтались автоматы «стенли», а чресла опоясывали массивные пояса, набитые патронами и гранатами.
Они переговаривались и смеялись, но так как из-за стекол операционной звуков не было слышно, то они приближались к нам с немой артикуляцией, полной недоброго смысла. Они неумолимо приближались, словно во сне.
Бывают такие сны преследования, когда к тебе кто-то приближается с неясной, но ужасной целью, приближается, приближается, приближается… и ты все ждешь – что же будет? – а он все приближается, приближается, приближается…
Однако это был не сон, и вскоре троица исчезла с экрана – вошла в дом. Теперь мы их не видели, но из коридора – все ближе и ближе – долетал шум их шагов.
– Спиритус! – услышали мы звонкий молодой голос, должно быть принадлежащий атлету в джинсах. – Фраера, я тут до хера выпивки накнокал!
На каком языке это было сказано, я не понял, но я это так услышал.
Скальпели и пинцеты замерли в наших руках, все врачи переглянулись, а японец Нома с улыбкой прошептал:
– Пусть пьют!
Тогда Машка выглянула в коридор и крикнула:
– Метиловый! Пить нельзя!
– Ого! Какой помидорчик! – загоготали они в три голоса и спустя секунду встали на пороге операционной.
Мы продолжали работать и делали вид, что не видим пришельцев, а те громко переговаривались, с любопытством разглядывая непривычную обстановку. Не знаю уж, на каком языке они говорили, но я-то их понимал преотлично.
– Смотри-ка, Ян, какая тут собралась пиздобратия!
– Сысы-вава! Сколько лепил, уссаться можно!
– Во, бля, стерилизация!
– Ну, ты ученый, Филипп! Смотри, тебя тут за ученость кастрируют!
– Ой, боюся! Ай! Ай!
– Мы с Яном эту клевую курочку заделаем, а тебе отхватят все хозяйство!
Все трое тут ужасно расхохотались и долго не могли успокоиться, били себя по ягодицам, вытирали слезы, даже икали. Они как будто даже забыли про нас, как вдруг христианский брат милосердия Алоизий Штакель не выдержал напряжения и оборвал их смех своим высоким голосом:
– Гутен таг, господа!
В ответ на приветствие блондин-атлет, который вблизи выглядел гораздо хуже, чем издали, приподнял воображаемую юбочку и сделал книксен. Другой наемник, жилистый субъект лет сорока с лицом узким, как томагавк, отставил правую ногу и пополоскал воображаемой шляпой, ни дать ни взять мушкетер Дюма. Третий, однако, не стал ломаться. Он насупился, засунул большие пальцы за пояс и спросил по-французски:
– Кто тут главный?
Этот третий, массивный, корявый, с пучками седых волос, торчащих из складок кожи и из ушей, с седыми бровями, с дряблым зобом под круглым, как колено, подбородком, выглядел бы почти стариком, если бы не его взгляд, бездумный, как щуп миноискателя, но в то же время и неистовый по-рысьи, горевший рысьим неукротимым огнем.
Этот третий кого-то мучительно вдруг мне напомнил, что-то очень далекое закружилось в голове… снег, солнечные квадраты, маленькие дорические колонны, лист фанеры, качающийся лист фанеры, вкус жареных семечек, удивление – откуда они взялись тогда, эти жареные семечки?… тогда и там?… – все это молниеносно пронеслось в голове, и следующей на очереди была догадка уж не из жизни ли Тольки фон Штейнбока?… и дальше я бы узнал этого мерзавца, если бы страх за Машку вдруг не выдул из головы все воспоминания.
Между тем старший мерсенер хмуро и деловито говорил нашему старшему:
– Вот что я вам, месье, скажу. Мы вашу богадельню не тронем, но этих жмуриков, – он показал на хирургические столы и каталки, стоящие вдоль стен, – этих мы заберем с собой. Нам платят за убитых и пленных дополнительное вознаграждение, вот в чем фокус. Мы всю ночь работали, расколошматили впятером целый полк голубых касок и своего упускать не намерены. Ясно?
– Нет, господа, раненых мы вам не отдадим, – возразил профессор Аббас. – Они нуждаются в лечении.
– Не отдадут, не отдадут, – горько заплакал блондин-атлет. – Плакали наши денежки, ребята…
– Не плачь, Ян, мы их попросим, – взялся его утешать «томагавк», поглаживая по заду, словно бабу. – Мы их попросим: дяденька, отдайте жмуриков!
– Факк юорселф! – неожиданно взревел Патрик Тандерджет и выставил вперед, словно пистолет, свой длинный костистый нос. – Линяйте отсюда, подонки, здесь операционная, а не «кошкин дом»!
– Замолчите, Патрик! – оборвал его шеф. – Извините, господа, коллега нервничает, но я вас убедительно прошу дать нам возможность закончить нашу работу.
Старшой с ухмылкой посмотрел на своих товарищей:
– Видали, ребята, какая пиздобратия, интеллигенция с простым народом и поговорить по-человечески не могут…
Он сказал это обиженным, даже жалобным тоном и вдруг взревел, взвыл с таким неистовством, с такой слепой яростью, что я снова почти его вспомнил:
– Кончай их всех, ребята!
Мгновенно все трое разбежались по разным углам операционной, раскорячились и выставили вперед автоматы.
…а я почти его вспомнил, почти, почти… но больше уже не вспомню, но больше уже не вспомню… еще мгновение, еще мгновение… и я останусь неотомщенным, неотомщенным, неотомщенным… вот что я вспомнил, вот что я вспомнил, вот что я вспомнил, но сейчас – конец!
– Стыдно, господа! – долетел откуда-то голос Машки, и она откуда-то вышла и проследовала по операционной своей весьма вольной походочкой, которая так чудно гармонировала с огромным рогатым монашеским чепцом на ее голове. Эта походочка всегда меня бесила. Блядь! Так ходят бляди! Товар предлагается желающим, все подчеркивается, все видно… Халат надет на голое тело… ну, конечно – ведь жарко!
– Это не по-солдатски! – Она подошла к блондину. – Солдаты уважают хирургов! – Она подошла к «томагавку». – Любой солдат может попасть на стол хирурга. – Она подошла очень близко к старшому и даже с улыбкой взяла двумя пальцами дуло его автомата.
– Гы, – вдруг хмыкнул старшой и как-то даже весь передернулся от сладкого предвкушения.
– Помидорчик правильно говорит. Помидорчик очень умный, – сказали блондин и «томагавк», приближаясь к Машке.
– Ладно, – сказал старшой кривым ртом, – хер с вами, лепилы, штопайте ваших жмуриков, а мы продолжим переговоры с помидорчиком. Пошли, мадемуазель. – Он чуть подтолкнул Машку стволом. – Пошли, пошли!
И она пошла, а трое наших невероятных гостей двинулись за ней, кривляясь, словно персонажи какого-то кошмара.
Она пошла, не оборачиваясь, словно меня здесь и не было. Спасительница, Юдифь, святая проститутка! Да почему же мне сейчас послано такое испытание Божие? Что мне делать?
Вот ведь в руках у меня оружие – хирургический скальпель! Я бросаюсь вперед, за мной Патрик, потом Нома и все наши. Мы можем их одолеть! Конечно, мы кого-нибудь потеряем, но не меня же, право! Ведь такого же не бывает, чтобы мы потеряли меня?
А если никто меня не поддержит? Тогда меня прихлопнут, как муху. Все мое геройство вылетит в трубу, и никакого толку – и Машку они испоганят, и меня прихлопнут. Вернее, уже прихлопнули.
Да-да, меня уже запаковали в цинковый гроб и отправили самолетом в Москву. При встрече тела в Шереметьевском аэропорту среди деятелей международного отдела Красного Креста присутствовали безутешные родственники: Самсон Аполлинариевич Саблер, Радий Аполлинариевич Хвастищев, Аристарх Аполлинариевич Куницер, Пантелей Аполлинариевич Пантелей и другие товарищи. Затем все упомянутые были преданы кремации, и память о них вначале обозначилась над Москвой игривыми завитушками, а потом растворилась в небе.
Господи, пошли мне сейчас священное безумие, испепеляющую ярость, назови это, как хочешь, хотя бы обыкновенным мужеством, но пошли! Ведь эти три триппера сейчас раздерут ноги моей любимой и по очереди пустят в ход своих вонючих дружков, а потом они еще позовут двух других из броневика, а потом кто-нибудь из них захочет повторить, а у этой старшей гориллы небось висит штука по колено…
Как долго ты соображаешь, как долго работает твое дивное воображение!
Она, конечно, волей-неволей от такой чудовищной атаки испытает сладость и будет стонать от сладости, как она стонала с тобой, да нет, сильнее, гораздо сильнее, может быть, она будет визжать, кричать от немыслимой сладости, может быть, это ее «звездный час», может быть, она всегда ждала, сама себе не сознаваясь, пятерых этих коблов, обвешанных оружием?
С какой готовностью она предложила им себя в обмен на наши жизни! А что будут стоить наши жизни после этого обмена? Что будет стоить моя жизнь, за которую я так постыдно боюсь?
А вдруг она спасала не нас? Не столько нас, не меня… сколько их, раненых! РАНЕНЫЕ! Вот в чем смысл всего, что случилось! Ведь мы должны прежде всего спасать раненых! Это долг врача, священный долг, the Duty! Машкахристианская сестра милосердия, и она спасает раненых, а ты врач и должен думать о раненых, а не о своей жизни, не о своей чести, не о своей бабе, только о раненых, об этих индусах, птицах Божьих, спасать их… все перенести, все стерпеть, но спасти этих раненых!
Вот новый день, когда проверяется твоя сила, твоя вера, твоя личность… сейчас все они, твои тени, и Толька фон Штейнбок, и Саня, и доктор Мартин, от ледяных сопочек Сорок Восьмого года смотрят сюда, и ты подумай хорошенько, но времени для раздумий не было.
Через коридор, по которому увели Машку, донесся до нас вдруг лай крупнокалиберного пулемета, потом раздался оглушительный звон стекол, посыпалась вся прозрачная стена операционной, и мы словно избавились от глухоты.
Двор госпиталя был заполнен оглушительным воем, клекотом и свистом, сквозь шум этот даже пулемет продирался с трудом. Наемник-негр лежал возле помоста Метамунгву. По меньшей мере десяток стрел торчали из его тела, но он еще ворочался. Из плеча пулеметчика тоже торчала стрела, но он продолжал крутить турель и поливал пулями весь госпиталь, в окнах которого там и сям мелькали сражающиеся пигмеи.
Надо сказать, что трупики пигмеев лежали повсюду вокруг опустевшего священного помоста, под которым сидели, обхватив руками головы, наши механики Олафссон и Веласкес, но, несмотря на страшные потери, племя не прекращало борьбы.
Мы с Патриком, не сговариваясь, выскочили в коридор. Далеко впереди вдоль ослепительно белых стен неслись к выходу две широченных спины в маскировочных пятнах. Я ударил ногой наугад какую-то дверь и угадал: в просторном кабинете тихо стояла у стены совершенно голая Машка, а по полу ползал, лихорадочно собирая свою амуницию, блондин Ян со спущенными штанами.
Увидев нас, он упал на бок, схватил гранату и уже выдернул было из нее чеку, когда Патрик прыгнул ногами вперед и въехал ему прямо в рожу. Он не сразу сдался, этот гнусавый суперсолдат, но нас было трое вместе с его спущенными штанами, и спустя некоторое время Ян обмяк, язык вывалился, глаза закатились. В подсумке у него нашлась пара наручников, и Патрик с удивившей меня ловкостью защелкнул их на его запястьях. Что касается меня, то я очень деловито, с неизвестно откуда взявшейся сноровкой обмотал ему ноги шнуром от шторы. Потом мы откатили его тело к стене и только тогда вспомнили про Машку. Она сидела в углу, опустив голову на колени. Плечи ее тряслись. Мы подняли ее.
– Мальчики, мальчики, – плакала она и доверчиво тыкалась носом то мне в грудь, то Патрику. Что с ней было? Мне стыдно было спросить, и – вот странность – престижные мужские соображения отлетели весьма далеко, я вдруг почувствовал, что наконец-то думаю только о ней, а не о себе. Вдруг заныл очнувшийся блондин:
– Чуваки, кончайте меня! Шнобель, стрельни мне в пузо! Нет больше жизни Яну Штрудельмахеру! Оскандалился Штрудельмахер, облажался! Баб не видел года четыре! – Он скосил кровавые глаза и посмотрел на пластиковые обои, на коих висел солидный сгусток его секреции. – Едва до помидорчика дотронулся, как сразу облажался. Шнобель, стрельни!
Мы с Патриком переглянулись. Ян Штрудельмахер – ты помнишь его? Еще бы не помнить это имя! Мы с Патриком улыбнулись друг другу – так вот откуда явились эти трое, Ян, Теодор и Филипп!
Когда-то всей шарагой командовал шведский капитан, он провел ее через слякотную промозглую Европу, а едва забрезжил рассвет, построил всех на вершине холма и шпагой показал в низину, где лежал чистенький городок, словно торт с цукатами.
– Соскучились по шахне, исчадия ада, шваль подзаборная? – демократично спросил капитан, отпрыск княжеского полярного рода.
– Так точно, товарищ капитан! – нестройно завопил отряд.
Вниз с холма тянулись ряды сливовых деревьев, и хевра с тихим воем устремилась по этим сливовым аллеям к добыче. Рассветный луч осветил крест на башне костела, а городок еще весь был погружен в синюю дрему. Он еще и не подозревал, какой ужас скатывается на него с вершины холма. Ян Штрудельмахер с алебардой на плече бежал быстрее всех, вечно он торопится… а капитан шел медленнее всех и презрительно кривил губу – псы, стервятники, грязные хамы, но что поделаешь, если тебе нужен этот городок как стратегический пункт, а других таких солдат не сыщешь во всей Европе. Он, конечно, и не подозревал, что на исходе этого дня пьяный Штрудельмахер вспорет ему живот в подвале графского дома.
Тогда старшина Теодор сел в кресле, хуякнул по дубовому столу и сделал заявление:
– Его сиятельство князь Шпицберген погиб в геройском поединке с предателем графом Розбарски. Командование беру на себя. Тащите сюда суку-графчонка, космополита недорезанного, сейчас мы его научим родину любить!
Вот еще и тогда я его узнал, узнал его горячие вишенки-глаза под булыжником лба, глазки, что горели предвкушением допроса, что отражались повсюду, во всех стрельчатых окнах, а из окон, обратно, в значке «Ворошиловский стрелок» на полной груди и в пряжке реквизированного графского плаща.
Приволокли полуживого графа, Теодорус поднялся ему навстречу, как настоящий профессионал, все, конечно, с интересом наблюдали, подошел очень мягко, склонился задушевно, подышал, граф приподнял измученные очи:
– Что, Саня, бьют?
– Бьют, гражданин следователь.
– А так не били? – И всадил весь локоть в графское око, к полнейшему, конечно, восторгу молодежи. Графа уволокли.
Так вот же, вот же кто это такой, и нечего валять дурака, вспоминай все от начала до конца – и имя, и отчество, и фамилию, и звание, и нечего подобно подростку фон Штейнбоку искать убежища среди фанерных стягов вашей родины, среди ее гирлянд, снопов и шестеренок. Тогда увидишь квадратные плечи драпового боярского пальто, нелегкий поворот шеи над мелким каракулем и появление черненького веселенького глазка победителя-снисходителя.
– Чего ревешь, пацан? Бу-дешьчестным госу-дар-ствовозьметна-себявсезаботыповос-питани-юунас че-ловекникогдане-пропадае-тза-искл-ючением дерьма!
Дым неожиданного воспоминания разъедал глаза и мешал вспомнить все до конца, до мельчайших деталей и полностью все реальные имена, а тут еще отвалился угол комнаты, и сквозь языки огня нам открылось поле боя. Броневик разъезжал по всему двору и спокойно уничтожал медицинский персонал и пигмеев, а также сжигал и разрушал постройки. Гремела музыка: мерзавцы прокручивали на ходу через проигрыватель модную в том сезоне песенку Фрэнка Синатры «Stranger in the Night». Филипп, хохоча, крутил турель пулемета, а Тедди с неясной ухмылкой выпускал из портативного огнемета струи горючей смеси. Третий, водитель, крутил баранку и то и дело прикладывался к бутыли метилового спирта, которую ему приволокли из госпиталя друзья. Все трое подпевали Синатре на свой лад:
Стукачи в ночи
Пока не дремлют,
Тихо, как сычи,
Копают землю.
Ну вот, пришла минута прощаться. Ну, мистер СЮ! Ну, товарищ ЮС! Ну, мальчики… Флаги ЮН!
Патрик стащил с ноги Штрудельмахера кованый башмак и шагнул к краю провала, я снял со стены саксофон (по всем законам драматургии в пустом медицинском кабинете висел саксофон, который должен был сверзиться на чью-нибудь голову) и тоже шагнул к краю провала. Броневик, конечно, притормозил прямо под нашей развороченной комнатой.
– Пока, – сказали мы все трое, подразумевая этим словечком, что разлука будет недолгой. Потом мы с Патриком ухнули в броневик, и я со всего размаху засадил саксофоном по голове Теодорусу, а Патрик ударом башмака отправил Филиппа в туристическую поездку к берегам Стикса.
– Еще хлебнете, мужики? – С этим вопросом шофер Масляное Рыло повернулся к нам и даже удивиться не успел, полетел вслед за друзьями в соседние сферы.
Нога его, однако, ушла к педали газа, а руки конвульсивно задергались на руле. Словно озверевший носорог, броневик пробил стену и помчался по комнатам внутри госпиталя. С грохотом, с треском разламывались и разваливались палаты, перевязочные, кладовые и кабинеты этого еще вчера столь прекрасного сооружения. Наконец мы ворвались в библиотеку, полки с книгами поехали в разные стороны, а на меня с большой высоты полетел энциклопедический словарь на букву «Д». Перед ударом том раскрылся, и я успел заметить славную в бакенбардах физиономию Чарли Дарвина, который, конечно, никогда не подозревал, что внесет такой большой вклад в дело воспитания нового человека в России.
Очнулся я в красивых дымных сумерках. Догорали руины госпиталя. Вокруг помоста Метамунгву тихо бродил черный мерсенер, пробитый десятком стрел, словно святой Себастьян. Он спотыкался о трупы, галантно расшаркивался «сорри, мадам», что-то напевал, прищелкивал пальцами, тихо смеялся каким-то своим мыслям. Наконец он облокотился о помост и спросил сидящего в дальнем углу грифона:
– Я извиняюсь, здесь цветных обслуживают?
Должно быть, им овладела предшоковая эйфория, и ему казалось, что он в каком-то злачном месте.
Вот я все видел правильно. Отчетливо видел грифона с жилистой голой шеей и с отвратительным красным наростом под клювом. Грифон ничего не ответил истекающему кровью черному ландскнехту. Возможно, он думал, обслуживают ли здесь грифонов.
Я видел немало птиц вокруг. Вдруг шумно пролетела розовая стая фламинго. Куда они летят? Нетрудно догадаться, в детство, в страну филателистов.
Затем на развалинах мусорного коллектора меланхолично появились два прокурора в отставке, птицы марабу.
Чудом уцелевшая в побоище курица-мать Пегги вела высиженных ею крокодилят на вечерние купания.
– Эй, кореш, очухался? – услышал я слабый голос и увидел, что к капоту броневика привалился не кто иной, как Ян Штрудельмахер. – Хочешь хлебнуть? – Закованными в собственные наручники руками он протянул мне бутыль метилового спирта с эмблемой смерти на этикетке.
– Как вы его пьете? – спросил я. – Ведь от него нормальные люди слепнут.
– И мы слепнем, – смиренно улыбнулся Ян. – Но если в него поссышь, пить можно. Слепнешь, конечно, немного, но не совсем, не навсегда. Вот сейчас, например, я тебя вижу.
– Ну, давай. – Я взял у него из рук бутыль и хлебнул. Запах был отвратительный, а вкуса никакого.
|
The script ran 0.024 seconds.