Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фёдор Абрамов - Братья и сёстры [1958]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_su_classics, О войне, Роман

Аннотация. Роман лауреата Государственной премии Федора Абрамова "Братья и сестры" охватывает около сорока лет жизни нашего общества. Писатель создал замечательную галерею образов тружеников советской деревни. Рассказывая о жизни северной деревни Пекашино, Ф. Абрамов раскрывает самые важные, самые острые проблемы народной жизни последних десятилетий.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

Последние слова его потонули в новых выкриках: — Он к тем порам нас по миру пустит! — Некем командовать будет! На помощь Лукашину поспешил Федор Капитонович: — Постыдились бы серость свою показывать. Товарищ с фронта… Без отчета разве сымают? — А-а-а, ты Харитона защищать? — Ему что, девки дома — сердце не болит… Федор Капитонович поморщился, развел руками: — Ну и народ, совсем образ потерял… Дальше собрание пошло как воз под гору. На сцену вихрем взлетела раскрасневшаяся Настя Гаврилина: — Я бы вот что сказала… Я бы в председатели Анфису Петровну… Она людей на дела поднимать умеет. Помните, как с навозом вышло? В общем, я и мы, комсомольцы, за Анфису Петровну! Несколько секунд зал молчал — до того неожиданным было это предложение. Лукашин первый пришел в себя: — Товарищи, горячку в таком деле пороть нельзя. Надо все взвесить, с райкомом посоветоваться. Его поддержал Федор Капитонович: — Разревелись! Порядков не знаете. Когда это без ризолюции… — Черт-те в твоей ризолюции! Она по немцу не стреляет! — Анфису… Анфису Петровну! Из глубины зала донеслись возня, шум, рокочущий уговаривающий басок Марфы: — Чего ерепенишься? Народ просит. — Уважь, уважь, Анфисьюшка! Не убудет тебя… — поддержали женские голоса. Трофим Лобанов сердито тряхнул головой, сплюнул: — Бабу в председатели… Штаны не найдутся? — Может, твои, Трофимушко? — поддела его Варвара. — Ты не больно… — ощетинился Трофим. — У Трохи три штыка на фронте! Хохот, перебранка, выкрики: — Выходи, выходи, Анфисьюшка! Покажись… Лукашин, нервно кусая губы, всматривался, вслушивался в гудящий, взбудораженный зал, потом махнул на все рукой. Какого лешего? Пускай делают как знают. В конце концов кто тут власть? Кто хозяева? Неужто сами себе зла хотят? И почему это, — спорил он с невидимым противником, — почему это он, приезжий человек, прав, а весь народ ошибается?.. Но когда он увидел сбоку от себя Анфису — ее буквально силой вытолкали на сцену, — сердце его опять упало. Ну, кажется, наломали дров!.. На нее было жалко взглянуть. Она была не то что растеряна, а как-то вся перепугана, пришиблена; бледное лицо в красных пятнах… Но, странно, растерянность и робость Анфисы пришлись собранию по нраву. Это чувствовалось и в тех ласковых и любопытных взглядах, которыми рассматривали ее притихшие женщины (словно не видали раньше), и в тех приглушенных словах, которыми обменивались в зале: — Разалелась, как девка на смотринах. — Ничего, ничего, пущай… Прошло, наверно, минуты две, пока Анфиса немного овладела собой: — Я не знаю, женки… вы с ума посходили. Какой из меня председатель? Три зимы в школу ходила… — Ничего, Харитон больно востер. — Я и говорить-то не умею… — Вот и ладно — нам Харитоновых речей на десять лет хватит. — Берись, берись, Анфисьюшка… все Харитона хуже не будешь… — А что робеешь — стыда нету. Знаешь, на какое дело идешь… — Да ты присядь, Петровна, ноженьки-то не казенны. Сколько с утра выходили. — К красному столу, ко свету! — подхватили голоса. Лукашин поискал глазами на сцене стул. — Харитон давно сидит! — вдруг взвизгнула, давясь от смеха, какая-то бойкая бабенка. — Вер-р-но-о-о! Хватит, посидел. Лихачев до хруста стиснул зубы, выпрямился: — Понятно… Советская власть не нравится?.. — Ты с ума сошел! — Лукашин рванул его за полу ватника. — Как с народом говоришь? Лихачев круто повернулся: — Я-то говорю как надо. А вот ты в чью дудку? С тобой еще потолкуют! Народ разлагаешь!.. — разъяренно зашептал он. — Ты?.. Ты угрожать? Да знаешь, что с такими командирами на фронте делали? Внизу шум, крики: — Не чуем! — Громче! Лихачев медленно сошел со сцены и, прямой, не сгибая головы, весь в скрипящих ремнях, двинулся к выходу. В мертвой тишине, отдаваясь под сводами, угрожающе прозвучали его шаги. Грохнули двери, скрипнули половицы в коридоре. Вздох облегчения прошел по залу. После голосования быстро и споро начали решать неотложные дела. Федор Капитонович, выказывая давнишнюю административную сноровку, умело ставил вопрос за вопросом. Постановили: пахоту начать выборочно, не ожидая, когда обсохнет весь массив, в поле выезжать не позже четырех утра. Затем одна пожилая колхозница несмело предложила: — Какая мука в кладовой колхозной — раздать бы в счет трудодней, все веселей… Приняли и это предложение. Лукашин слушал невнимательно, нервничал. Он чувствовал шумное, напряженное дыхание сидевшей рядом с ним Анфисы, и прежние сомнения подымались в его душе. Как посмотрят в райкоме? Ни с кем не согласовал — пришел, наломал дров! Положим, этого кавалериста давно пора гнать, да разве так подбирают кадры?.. Не поворачивая головы, он скосил глаз в сторону Анфисы. Прищуренные глаза уперлись в стол, щека полыхает румянцем. Но когда он увидел тонкую, в упрямом изгибе шею и над ней тяжелый, туго закрученный узел черных волос, он вздохнул легче. Ему припомнилась первая встреча с этой женщиной во дворе правления колхоза… Потом обсуждался вопрос о кузнице. На сцену, не торопясь, с чувством собственного достоинства, вышел Николаша Семьин — узкоплечий золотушный парень, в хромовых, до блеска начищенных сапогах, при галстуке. В Пекашине его больше звали «специалист по тонкой работе». Починить замок, приделать какую-нибудь дужку к ведру, выковать из напильника ножик — это он еще кое-как мог, а вот там, где надо было орудовать кувалдой, Николаша только руками разводил: «Черная работа — не моя специальность». Впрочем, в колхозе его любили. Как-никак свой кузнец — в других колхозах и таких нет, да и хоть по видимости, а все-таки мужчина. Николаша с важностью, какую давало ему сознание собственной незаменимости, начал так: — Как я специалист по тонкой работе, то махать молотом мне несподручно. Прошу выделить в мое распоряжение физическую силу. — Это какую такую силу тебе, Николай? — не без ехидства полюбопытствовала Варвара. — Ежели так, по-нашему сказать, то это такая, какая будет махать молотом по моим указаниям. Иначе — баба здоровая. По залу прошелестел легкий смешок. Лукашин тоже — первый раз — от души рассмеялся. — Так бы и говорил… — Марфу Репишную! Кто же здоровше Марфы? — Да я всю кузню разнесу!.. — вздыбилась Марфа. Но, как ни упиралась она, порешили: работать Марфе в кузнице. После этого вопросы и предложения посыпались со всех сторон. Однако было уже поздно, лампа из-за недостатка керосина чадила, потрескивая фитилем, и Федор Капитонович, напутствуя: «Словом-то из пушек не стреляют… Работать надо…» — закрыл собрание. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Старинные, с облепленным циферблатом ходики, висевшие в общей комнате, показывали половину четвертого. Светало. Анфиса медленно подошла к председательскому столу и, не раздеваясь, присела на табуретку. С чего начать?.. За что приняться?.. Ей смутно припоминались какие-то главные звенья, о которых после собрания говорил Лукашин. Дома, ни на секунду не сомкнув глаз, она всю ночь продумала об этих самых звеньях. И выходило — все, чего ни коснись, главные звенья. И хлеба нет, и корм на исходе, и людей нет… Бывало, об эту пору сев кончали, а ныне весна шла тяжелая, холодная — хуже всякой осени. — Ох, горе горькое… — вздохнула она и тупо посмотрела перед собой. На самой середине стола возвышалась большая грязная, с выщербленными краями тарелка, доверху заваленная окурками. — Нет уж, хватит, Харитон Иванович! — вдруг ожесточилась Анфиса. Она схватила лихачевскую пепельницу и швырнула ее в печку. Потом, все еще рассерженная, оглядела контору. Пол затоптан, засандален, будто век не мыт, у дверей в углу мусор прикрыт обтрепавшимся веником. А на стенах что делается! И табачников-то поискать сейчас, а газеты со стены лоскутьями выдраны — все на те же проклятущие сосульки. Она широко распахнула двери, открыла форточку. Свежий, холодный сквозняк рванулся в комнату. Потом скинула с себя ватник, подоткнула подол, закатала рукава кофты и, отыскав на кухне ведра, сходила за водой к колодцу. Час спустя, отирая пот с лица, она окинула глазом свежевымытый пол и, как-то сразу повеселев, сказала: — Ну вот, так-то лучше. Но только она присела на табуретку — за спиной заливисто задрожал звонок. Она растерянно посмотрела на блестящий, пляшущий шарик, беспомощно оглянулась — в конторе она была одна. А звонок заливался, все настойчивее и требовательнее. Вот наказанье-то! Ей ни разу в жизни не приходилось разговаривать по телефону. И кому только в этакую рань не спится?.. Наконец она решилась — со страхом, завороженными глазами глядя на пляшущий шарик, подошла к телефону, сняла трубку. Лопочущий треск, шум. Ей сразу стало жарко. Вот горе-то какое… И уши есть, да, видно, не те. Затем она догадалась стянуть с головы плат. Теперь уже стала угадываться человеческая речь. — Кто там? — тихо спросила Анфиса. — Это «Новый путь»? — вдруг совсем рядом спросил охрипший женский голос. — «Новый путь»… — Дрыхнете, бессовестные! Вы эти мне порядочки бросьте! Я кричу, кричу, что у меня, глотка казенная? Анфиса пыталась что-то сказать, но сердитая девица строго оборвала: — Не оправдывайтесь! Знаем вас — не первый год! С вами сейчас из райкома говорить будут… — и в трубке щелкнуло. Прошло, наверно, минуты две, которые показались ей целой вечностью. Она стояла, не смея пошевелиться, и до ломоты в голове вслушивалась, сжимала в руке напотевшую трубку. Потом уже не выдержала, позвала: — Райком… — Я — райком! — неожиданно раздался крепкий басистый голос. — Кто со мной говорит? — Да это так… из «Нового пути»… — опять оробела Анфиса. На какую-то секунду в трубке смолкло. — А я ведь вас угадал! — весело и довольно рассмеялся только что говоривший с ней мужчина. — Анфиса Петровна? — Да… — Здравствуйте, товарищ Минина! С вами говорит секретарь райкома Новожилов. — Здравствуйте, товарищ секретарь. Как же вы меня узнали?.. — искренне удивилась Анфиса. — Очень просто. Кому же не спится по утрам, как не новому председателю? Верно говорю? Мне еще ночью звонил Лукашин. Кстати, он ушел в Водяны, не знаете? — Нету здесь… — Беда у нас с Водянами… затопило… — с горечью сказал Новожилов. — Ну а как вы себя чувствуете на новом месте? — Сама не знаю как… — Ну так я скажу. Отлично чувствуете! — Это почему же? — снова удивилась Анфиса. — Дела от Лихачева приняли? — Нет еще… когда… — Вот видите, а уже на ногах. Значит, душа болит, беспокоитесь. А это главное! Новожилов спрашивал о готовности к севу, требовал немедленного выезда в поле, интересовался настроением людей, запасами хлеба в колхозе. Она что-то отвечала, кричала в трубку, когда он переспрашивал, — как в тумане… После разговора с секретарем самые противоположные чувства охватили Анфису. Это был первый человек, с которым она говорила как председатель. Ей было радостно, что секретарь райкома так просто и приветливо разговаривал с нею, и в то же время страх подкатывал: только теперь она поняла, всем сердцем почувствовала, какой груз взвалили ей на плечи. С этого дня она, малограмотная баба, в ответе за весь колхоз, за целую деревню… Занятая этими мыслями, она и не слышала, как в контору вошел Федор Капитонович. — Вот как мы, уже хлопочем! — радостно заговорил он с порога, поощряя ее усердие всем своим видом. Федор Капитонович был в праздничном пиджаке, в кожаной фуражке, которую он обычно надевал в торжественных случаях, в добротных сапогах, жирно смазанных дегтем. Его маленькое сморщенное личико, обметанное реденькой колючей щетиной, неподдельно сияло. «Чего это он сегодня? Радость какая?» — подумала Анфиса. Поздоровавшись за руку — и это тоже удивило ее, — он степенно сел на деревянный некрашеный диван, снял фуражку. — Ну, слава богу, и у нас как у людей… — Федор Капитонович достал пестрый платок, вытер лысину. — Я уж говорю бабе своей: вот, Матрена, и мы дождались праздника! А то ведь с этим Харитошкой беда! Истинно сказали вчера колхозники: пустил бы по миру и глазом не моргнул… Анфисе ли было выгораживать Лихачева, но слова Федора Капитоновича покоробили ее. — А пустой и был человек… — продолжал Федор Капитонович. — Жалеть нечего. У самого царя в голове нету — хоть бы умных людей слушал… — Ну тебя-то он слушал — грех обижаться. — Да ведь как слушал? Я ему, бывало, так и эдак. А он все свое… Знамя? Да ты сперва о колхозе радей! — вознегодовал Федор Капитонович. — А знамя что — не уйдет, по заслугам и награда… Успокаиваясь, он вынул кисет, свернул цигарку, выбил кресалом искру. Едуче запахло самосадом. Анфису всю так и передернуло, но она сдержалась. Федор Капитонович затянулся, пошарил глазами по столу, по подоконнику и, не найдя посудины, стряхнул пепел на ладонь. Вместе с пеплом от цигарки отвалился красный уголек, но рука Федора Капитоновича даже не дрогнула. Это так удивило Анфису, что она невольно и с каким-то безотчетным страхом взглянула ему в лицо. Сквозь волны сизого дыма на нее по-прежнему ласково и умиленно смотрели маленькие слезливые глазки. Тогда она снова перевела взгляд на руку. Большущий, согнутый, как крюк, палец, дожелта прокуренный. Потом она разглядела и всю руку — каменно-тяжелую, жилистую, с задубевшей кожей на ладони. «О господи, вот дак ручища», — подумала Анфиса, окидывая глазами щуплую фигуру Федора Капитоновича. Оправившись от изумления, она спросила: — Когда думаешь в поле выезжать? — Да ведь когда… Ежели, скажем, к примеру… — На Широком холму обсохло. Начинать надо. Федор Капитонович внимательно посмотрел на нее и вдруг с готовностью воскликнул: — Это уж беспременно! Я завтра пробный выезд хочу сделать. С тем и пришел… — Вот и ладно, — сразу подобрела Анфиса, а про себя подумала: «Может, и зря о нем худо думаю?» И Федор Капитонович, словно желая рассеять остатки ее сомнений, строго добавил: — Да ведь как же! Война — понимать надо! Потом, зажимая в руке окурок, глянул под стол: — Смотрю, в башмаках. От форсу аль по нужде? — Какое от форсу… — застеснялась Анфиса, подбирая ноги. — У старых сапожонок союзки обносились. Уже теленка сдам — дадут кожи… — Да ведь теленка когда сдашь, а без сапог… Оно, конечно, председательская работа чистая, а все же разъезды, то, се. Нет, председателю беспременно сапоги надо! — убежденно сказал Федор Капитонович. Лицо его вдруг приняло озабоченное выражение. — Что же нам с тобой делать-то, Петровна, а? Разве что… — начал размышлять он вслух. — Ну да! Ты вот что, приноси свои сапожонки. У меня где-то союзки валялись Ночь посижу, к утру сработаю. — Что ты, Федор Капитонович, я уж как-нибудь выкручусь. А союзки тебе самому сгодятся… — И не говори, и слушать не хочу! — рассердился Федор Капитонович. Плачь, да выручай. На этом свет держится. Об этом и партия учит… Растроганная до глубины души, Анфиса не знала, как и благодарить: — Ну спасибо тебе, Федор Капитонович. Ты меня так… так выручишь… Там и союзки-то небольшие надо. А я уж тебе, теленка вот сдам… — Пустое говоришь, — опять строго оборвал Федор Капитонович. Затем, почесав затылок, как бы между прочим, добавил: — А ты мне хоть пудишко на первый случай… Больше не прошу… Сам знаю — война… Анфиса непонимающе уставилась на него. — Мучки, говорю, со склада. До краю дожил. — И, видя, что председатель растерянно шарит по столу руками, Федор Капитонович подсунул ей бог знает откуда взявшийся листок бумаги. — Не ищи; знаю, что дела еще не приняла… — Да я не знаю… — замялась Анфиса. — Муки на складе званье одно… А ты хозяин исправный, — она натужно улыбнулась, — проживешь… — Эка ты, — недовольно поморщился Федор Капитонович. — По моим сусекам не мела… Да я что, задаром? Нет, ты мне в счет трудодней, по всем законам. Опять же — как на вчерашнем собранье постановлено? Забыла? Нет, Петровна, — внушительно поднял палец Федор Капитонович. — Супротив народа не советую. Харитон супротивничал — знаешь, что вышло? Кровь бросилась в лицо Анфисе. Она немигающими глазами смотрела на этот желтый не сгибающийся, как крюк, палец, и вдруг страшная догадка озарила ее. — Да ведь ты… — прерывисто задышала она. — Ты… что же это?.. Сапогами хотел купить? Люди с голоду пухнут, а ты… — Ей не хватало воздуха. Федор Капитонович поджал губы, встал. — Голова-то думать дадена, а не то чтобы всякое пустое, — строго и назидательно сказал он и, всем своим видом показывая, до какой степени он оскорблен, пошел к двери. — Анфиса, Анфиса! — в контору, едва не сбыв с ног Федора Капитоновича, вбежала растрепанная, насмерть перепуганная доярка Марья. — Корова подыхает… — Что?.. — Корова, говорю, подыхает… Да иди ты, бога ради… Марья, всхлипывая, схватила Анфису за рукав, потянула из-за стола. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Лукашин был страшно зол. Хозяйка (он таки не избежал участи всех командировочных — остановился у Марины-стрелехи) разбудила в восьмом часу. Пожалела. Этака дубина стоеросова!.. Утро было холодное, ветреное. Из труб валил дым, зябко прижимался к тесовым, белым от инея крышам. Сапоги, как колодки, стучали по еще не оттаявшей с ночи дороге. Навстречу ему попадались школьники, останавливались, молча провожали его не по-детски серьезными, вопрошающими глазами. Ну ясно! Куда это ты, дядя, торопишься? Не успел заявиться и уже лыжи навострил! А что подумает Минина? Это же никуда не годится. Вчера, после собрания, бог знает какой ерунды наговорил. Рассуждал о предвидении, о каких-то главных звеньях. Прямо как пономарь! Он подумал было, не заскочить ли на минутку в правление, сказать, по крайней мере, что и как. Но ему опять вспомнился ночной разговор по телефону, и он зашагал быстрее. Секретарь райкома Новожилов через каждые два слова с надрывом кричал: «Ты меня понял? Ты меня понял? Немедленно в Водяны…» Хорошо, что хоть на снятие Лихачева реагировал спокойно. Наверно, не все понял — слышимость была отвратительная, а может быть, и понял, да все дело в наводнении. В верхнем конце Пекашина Лукашин был впервые, и, как ни нервничал он сейчас, глаза его зорко присматривались к окружающему. Все те же дома, то одноэтажные, то — изредка — двухэтажные, но обязательно с огромными крытыми дворами и поветями. Голые огородцы — картофельники, устланные старыми, как плети, побелевшими стеблями. Часто попадались нежилые избы с заколоченными окошками, с выбитыми стеклами. Ветер со свистом хозяйничал в них, как на погосте. Передки у многих старых домов разломаны на дрова. Кое-где виднелись свежие разрезы бревен. Видно, вошло уже в привычку; оторвет хозяйка чурку, и дальше. И на протяжении целого километра ни одной новой постройки, поставленной в последние годы. «Ох, и какая же работа предстоит после войны! — думал Лукашин. — Деревню заново отстраивать придется». Спускаясь с пекашинской горы, он поднял воротник шинели, чтобы заслонить лицо от колючего ветра. Когда он перебрался через вспененную, яростно клокотавшую Синельгу и вошел в лес, высокий розовый сосняк, — сразу потеплело. Ветра здесь не было, только в верхушках, позлащенных солнцем, слегка пошумливало и охало да изредка раздавался глухой, надтреснутый скрип дерева. За первым же поворотом песчаной, присыпанной старой, порыжевшей хвоей дороги, по которой еще не пролегла ни одна свежая колея, Лукашин увидел женщину. Низко нагнувшись к земле, она ползала между соснами, недалеко от дороги, и не то высматривала что-то, не то собирала. Из-под красного вздернутого платья выглядывали пестрые чулки, белые подвязки перехватывали их ниже колена. — Эй, хозяйка, где тут дорога на Водяны? Ему совсем незачем было спрашивать об этом, потому что Марина-стрелеха обстоятельно растолковала, как идти, и он сделал это машинально, как сделал бы всякий человек, впервые очутившись в незнакомых местах. Женщина обернулась, и он узнал в ней Варвару Иняхину. Она не спеша обтерла руки о платье, улыбнулась: — А чего вы не видали в Водянах? Лукашин подошел к ней: — Беда там. Наводнение. — Ну, им не привыкать, — без всякого сочувствия сказала Варвара. Кажинный год топит. Сели бы еще в реку, дак и вовсе бы из воды не вылезали. Ей-богу, так, — заверила она его, перехватив вопросительный взгляд. — Малый ребенок знает — на горе строиться надо, а эти водари бессовестные расселись на бережку. Чтобы в одной руке травина, в другой рыбина. А как вода-то в деревню зайдет — им тут самое житье. Худо ли? Ена к самому крылечушку подплыла… Воздав должное жителям Водян, с которыми у нее, очевидно, были старые счеты. Варвара опять беззаботно заулыбалась. Утреннее неяркое солнце скользило по ее смуглому красивому лицу, кокетливо обвязанному пестрым, легким, не по погоде, платком. Она слегка щурила карие плутоватые глаза и, медленно водя кончиком языка по румяным губам, не мешала ему разглядывать себя. И, кажется, нарочно, чтобы он обратил внимание и на другие ее достоинства, легонько качнула бедрами. Лукашин потянулся здоровой рукой к белому мху, наваленному вокруг сосны. — Куда это вам мох? — А коровушка-то? Воздухом еще не научена питаться… Какое-то глухое беспокойство ворохнулось в душе Лукашина, но Варвара, уже расстилая мох, приглашала: — Чего стоять-то? Покурите немножко. Я страсть люблю, как дымком пахнет… Ему, однако, было не до куренья. Едва сели, Варвара запросто, как будто его не было, приподняла над коленом подол платья, оттянула вниз пестрый чулок и, потирая руками под коленкой, пожаловалась: — Резинка туга, вот как натерло… Но в ту же минуту она резко натянула на колено подол, стыдливо потупилась: — Вот срам какой… Год еще поживешь без мужиков — забудешь, что ты и женка… И хотя Лукашин понимал, что все это — и подвязка, и эта наигранная стыдливость — дешевые приемы не раз уже, вероятно, применявшегося соблазна, но именно это еще больше распаляло его воображение. И Варвара, словно подзадоривая его, расстегнула ватник, маняще приоткрыла маленькую, туго обтянутую красным ситцем грудь. «Нет, нет! — говорил себе Лукашин. — Только не сейчас. А то черт знает что. В первый день и… Хорош уполномоченный!..» Он резко вскинул голову, не своим, хриплым голосом спросил: — Что за человек эта Минина? Варвара с явным замешательством и неудовольствием посмотрела на него нужна, мол, сейчас тебе эта Минина — и ответила с некоторым раздражением: — Анфиса-то? При живом муже монастырь устроила. Однако, заметив отчужденность во взгляде Лукашина, она смирилась и со свойственной ей обстоятельностью начала разъяснять: — Я еще девчушкой была, как ее замуж выдавали. Все за столом как люди пьяные да веселые, а она одна как на похоронах. Бледная, ни кровинки в лице. Мне лет девять, видно, было, босиком еще бегала, а я уж все понимала, — не без гордости заметила Варвара о своей ранней опытности. — Бабы шепчутся: «Невесела невестушка», — а какое ей веселье, когда тошнит… Григорий-то у нее не промах, никому спуску не давал. Сам из себя видный, красивый… В словах Варвары Лукашину почудилось нечто большее, чем простое, бескорыстное восхищение мужем Анфисы, и он, вдруг почувствовав себя оскорбленным, нетерпеливо оборвал ее: — Да я не об этом. Что за человек эта Минина? Варвара с удивлением выгнула бровь. — Ну, по-вашему, председатель она… как? — А-а, вот вы о чем, — поняла наконец Варвара. — Тут тужить не об чем. Всяко Харитона хуже не будет. Она ведь какая, Анфиса-то? Села за свадебный стол Анфиской, а вышла Анфисой Петровной. Вправду, вправду, — закивала Варвара, видимо очень довольная произведенным эффектом. — До свадьбы-то Фиска Фиской, рот тоже, как у меня, не закрывался, а тут поставила себя, важность напустила — богородица на землю сошла. Матушка мне, бывало, когда я стала в девки выходить, покою не давала, только и тыкала: «Варка, смотри на Анфису, Варка, примечай за Анфисой». А чего примечать? Вся в темном, как монашка. В жару, бывало, на сенокосе, разомлеешь — рада до воды добраться. Мужики ли, парни — бух в воду, всем-то еще веселее. Смотрите на здоровье, не украдено. А эта — ни за что. Как будто у нее там серебро навешано, сглазить себя не даст… Ну слушаю, слушаю я свою матушку, когда она меня Анфисой-то наставляет, — снова повернула Варвара на свою привычную дорожку, — а сама думаю: «Нет, ладно, святых-то на небе хватает. Мне, грешнице, и на земле не худо…» Да вы куда? — вдруг с беспокойством спросила она, увидев, что Лукашин встает. — Пора… Варвара нехотя поднялась вслед за ним. Она не скрывала своего разочарования. Лицо ее вытянулось, в глазах на мгновенье мелькнула не то досада, не то презрение, но в следующую секунду они уже снова играли многообещающей улыбкой. Ничто не могло надолго омрачить ее душеньку. Ее и война-то, казалось, обошла стороной, да Варвара и сама, как видно, не очень-то интересовалась ею, не лезла, подобно другим, с дотошными расспросами. Она стояла перед ним молодая, свежая, зазывно и в то же время смиренно глядя ему в глаза. Он, как пьяный, боясь оглянуться назад, побрел на дорогу. — Пойдете обратно, приворачивайте. Домик-то мой светленький видали в верхнем конце? — напутствовала его Варвара. Мало-помалу быстрая ходьба вернула ему душевное равновесие, и он, вспоминая о встрече с Варварой, уже с издевкой и сожалением думал над своими опасениями. Пригревало солнце. Пахло смолой. Вскоре потянулась старая, заброшенная подсочка. Удивительное, сказочное зрелище! Сосны в белых рубашках! Да, по обеим сторонам дороги широким частоколом бежали высокие, стройные, как свечи, сосны, у которых до самой макушки с одного боку была соскоблена кора. Тоненькие сахарные натеки засохшей серы узорами вились по белым стволам. Радостный и возбужденный, каким он давно уже не чувствовал себя, Лукашин легко и свободно шагал по лесной дороге и не раз мысленно удивлялся: кто бы мог подумать, что так вот запросто — и в какое время! — он будет вымерять дороги этого глухого, таежного края, за тысячи километров удаленного от фронта? И многое, многое, пережитое за последние месяцы, припомнилось ему. Эвакуация из Ленинграда, теплушки, госпитали, окружная комиссия в Архангельске… Что делать? Куда приткнуться на несколько месяцев, пока поправится рука? На родную Смоленщину дороги нет… В обкоме партии ему предложили на выбор: работу в аппарате или на периферии. Лукашин, не задумываясь, в самую распутицу поехал в один из отдаленнейших районов области, расположенный в верховьях Пинеги. И погнала его туда неуемная, с детства вкоренившаяся страсть к путешествиям, к новым местам, к новым людям. Бывало, начитавшись разных книг, которыми щедро снабжал его деревенский учитель, — о следопытах, об отважных и дерзких землепроходцах, о таежниках, — он во сне и наяву грезил их необыкновенными приключениями и сам мечтал о подвигах. Но жизнь рассудила иначе. В скорбном двадцать четвертом году двадцатилетнего Ванюшку-лобастика, как прозвала его родная деревенская комсомолия, направили учиться. Потом опять деревня — избач, секретарь партячейки, инструктор райкома… Но беспокойное сердце Лукашина давало себя знать и здесь. Он никак не мог усидеть на одном месте и, как бы оправдываясь перед своей совестью и товарищами, в шутку говорил, что ему от рождения прописан кочевой режим. В райком партии он приехал вечером. Секретарь райкома встретил его с радостью: «У нас сейчас кончается пленум райкома. Людям уезжать надо. А послушать свежего человека, да еще фронтовика, им во как полезно! Можешь?» «Могу», — ответил Лукашин, хлюпая в сапоге водой, набравшейся при переправе через разлившуюся речонку. После этого он в течение недели выступал с докладами в районном клубе, окрестных деревнях, а потом напросился уполномоченным на посевную. …Лукашин посмотрел на часы. Уже два часа, как он в дороге. Он покосился на сумку, в которой лежал кусок мягкого хлеба, стыдливо посмотрел вокруг. Хоть и плотно подзакусил он у своей хозяйки, но блокада все еще сказывалась: его постоянно тянуло к еде. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Немазаную телегу качало из стороны в сторону. Она скрипела, трещала и, виляя расхлябанными, перекошенными колесами по задубевшей дороге, медленно двигалась среди голых кустов. Сухие старые листья с жестяным шумом перекатывались по обочинам дороги. На открытых местах сыпало в лицо песком, ветер трепал, рвал бороду. Но Степан Андреянович, казалось, не замечал ни тряски, ни песка, секущего лицо, ни злых, резких посвистов разгулявшегося сиверка. Сгорбившись, покачиваясь на телеге, он смотрел прищуренными глазами на крутившийся в воздухе серый прошлогодний лист, и смутные, тоскливые мысли приходили ему на ум. Вот и он, как этот старый неприкаянный лист… Всю жизнь он крепко держал в руках весло; через какие пороги, падуны проводил свою лодку! А тут налетела буря, вырвала из рук весло — и закружило, завертело, как щепку. И ничего нельзя поделать. Плыви, куда несет. И он уже не рассуждал, не раздумывал, когда Анфиса стала уговаривать взять бригаду. Тяжело вставать из мертвых, а раз надо — так надо… Впереди Степана Андреяновича ехал Трофим Лобанов. Он был в полушубке, в рукавицах. На большой круглой голове до самых плеч нахлобучен заячий треух. Ветер рвал его, как худую соломенную крышу. Когда стали подъезжать к Попову ручью, Трофим, не оборачиваясь, повернул на крайнее поле, примыкавшее к лесу. «Эх, Троша, Троша!.. Помирать будем — и тогда захочешь первым…» Но Степан Андреянович не осуждал его. Так уж повелось издавна: своенравный и завистливый Трофим терпеть не мог, когда в чем-либо опережал его однокашник Степка, а нынешнее бригадирство поперек горла встало ему. Подъехав к полю, Степан Андреянович торопливо распряг коня, наладил плуг. Легкое волнение охватило его, когда он взялся за поручни. Считай, двенадцать лет не хожено в борозде — свой огородишко не в счет. Нет, не забывается то, что с малых лет заучено ногами. Мягко шипит земля, отворачиваемая лемехом. Качнет поручни, когда плуг наскочит на камень, и снова вспарывается затвердевшая сверху полевина, потрескивают корневища прошлогодней травы, разрезаемые железом… Вскоре у него начала слегка кружиться голова. Почва под ногами тихо зыбилась и покачивалась. «С непривычки это, духу земляного нахлебался». Когда ему стало жарко, он расстегнул ворот ватного пиджака. Холодный ветерок приятно защекотал по напотевшей шее, зашарил за пазухой. На одном из поворотов, занося плуг, Степан Андреянович вдруг увидел на промежке большой серый камень, наполовину обросший ивняком, и, остановившись, невольно наклонился. Господи! Да ведь это его старое поле… И этот серый камень!.. Только тогда еще не было ивняка вокруг, да и Васе, должно быть, шел тринадцатый годок… Августовской жарынью полыхнуло на него… Степан Андреянович запахивал последний клин под рожь. Над головой погромыхивало, урчало, — душно, сил нет. Обливаясь потом, он хлещет лошаденку, пехом пихает плуг. Ох, успеть бы под дождь кинуть ржицу. И тут на завороте, у камня, как назло, подвернулась нога. Кое-как доковылял он до телеги, поглядел на сына, перебиравшего в мешке зерно: «Ну, сынок, не судьба, видно. Вези отца домой…» — «Зачем домой? Я пахать буду», — сказал Вася. «Что ты, дитятко? В твои-то годы?..» — горько усмехнулся Степан Андреянович. Но Вася уже схватился за поручни, дернул вожжой и, налегая всем своим худеньким телом на плуг, пошел, пошел… И вот уже час, два Степан Андреянович лежит у закраины поля. В воздухе душно, солнце немилосердно припекает, а белая головенка сына все качается и качается над черной пашней… А потом… потом Вася накинул на плечо лукошко и пошел разбрасывать зерна. Издали не сразу и поймешь, кто кого несет, — то ли Вася лукошко, то ли лукошко Васю. Степан Андреянович смотрел на сына, плакал от радости и шептал: «Хозяин! Хозяин вырос!» Домой они вернулись затемно. Дождь лил как из ушата. Но Вася ничего не слышал и не чувствовал. Всю дорогу он беспробудно спал, уткнувшись головой в колени отца. Мать так, спящим, и внесла сына на руках в избу… Славная ржица уродилась с того посева!.. Конь, всхрапывая, потянулся к старой траве на промежке. Плуг опрокинулся, и лемех со скрежетом черканул по боковине камня, увлекая за собой с корнем вырванные побеги ивняка. Степан Андреянович, словно очнувшись, поднял голову, поглядел кругом. Все так. То же поле, те же кусты по бокам. Только Васи нет… Потом он опять шагал за плугом. Холодная земляная сырость дышала ему в лицо. Скрипело колесо плуга. И мысли, тоскливые и однообразные, как скрип колеса, сжимали ему сердце… Во время кормежки лошадей к нему подошел Трофим. Молча, не разговаривая, сел в затишье к телеге, поставил меж ног берестяную коробку и с остервенением накинулся на еду. Степан Андреянович лег сбоку Трофима, устало прикрыл глаза. — Чего не ешь? Раз смерть обошла — живи. Он ничего не ответил. Перед глазами, едва он лег на промежек, опять заколыхалась черная, лоснящаяся на солнце пашня, белая голова сына выплыла из голубого марева… — Ну как, старики? Не сыро? — Это голос председательницы. Степан Андреянович нехотя повернулся, сел. — А в Оськиной навине сыровато. Я Софрона на малые холмы перевела. Анфиса вопросительно взглянула на Степана Андреяновича: «Не обижаешься?» — Раз сыро — чего же… — Смотрю, не разучился, сват. — Улыбаясь, она прикинула на глаз вспаханный участок. — Эта наука такая, что и на том свете помнить будешь… — А я ведь к вам по делу, — сказала Анфиса, присаживаясь. — Бригаду вашу разорять пришла. Хочу двух пахарей к Насте перевести. Замучилась девка. Вдвоем с Василисой, старухой, — некому плуг наладить… Кого бы ты, сват, не пожалел? Степан Андреянович безучастно пожал плечами: бери, мол, кого надо, не все ли равно. Морщины собрались на лбу Анфисы. И все вот так: ничем не разворошишь. Бригаду стала предлагать, боялась — отказываться будет. Нет, не отказался. И что ни скажешь, делает, а сам — как подмененный ходит. «Может, лучше бы не трогать его… — ворохнулась у нее мысль. — Да где же люди-то?» И она опять обратилась к Степану Андреяновичу: — Ну дак кого, сват? — Не знаю… — Чего тут знать? — поддержал Анфису Трофим, на минуту отрываясь от еды. Дело говорит председатель. — Может, Дарью да Трофима Михайловича? — подсказала Анфиса. Трофим рывком вскинул голову: — Это почто меня? Что я, бельмо в глазу? Век в одной бригаде, а теперь в чужую… — Да ведь кого-то надо! Ты не возражаешь, сват? — Раз надо, дак надо… — Ах так! — Трофим с неожиданной легкостью вскочил на ноги. — Меня? Ну подожди! Вспомнишь Трофима Лобанова! Он торопливо побросал в берестяную коробку остатки еды и, упрямо, по-бычьи нагнув вперед голову, затопал к своей лошади. Степан Андреянович тоже пошел к своему коню. Анфиса горько покачала головой. Господи, и так-то все рвется, на живую нитку сметано, а тут еще каждый норовит характер показать… Кругом лежали серые невспаханные поля, разделенные перелесками, ручьями и холминами. И на этих полях лишь кое-где копошились старики и старухи да надрывались многодетные бабенки. Да что это будет? Когда все это перепашем? Холодное, белесое, точно вылуженное, небо не предвещало тепла. Ни единой травинки не зеленело под этим небом. И она знала, что сегодня ночью, как и вчера, и позавчера, поднятая ревом голодной скотины, она опять будет выбегать на улицу и с напрасной надеждой вглядываться в огород. В белом омуте наступающих белых ночей она увидит все ту же голую, мертвую землю. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Митенька Малышня, проводив Лукашина до конюшни, стал объяснять: — Вон прясло-то стоит, видите? — Он указал за болото, на широкий холм. Это Настасьи Филипповны поля. Там и председатель. Сама пашет… — А Настасья Филипповна? Новый бригадир? — Как же, бригадир! Филиппа Семеновича дочь. У нас все больше Настькой да Настенькой кличут. Комсомолом колхозным командует. — А второй бригадир тоже назначен? — Назначен. Степан Андреянович. У Лукашина отлегло от сердца. Это была неплохая весть для начала. Семь дней он не знал, что творится в Пекашине. Да и до Пекашина ли ему было? Над колхозом «Рассвет» разразилась небывалая катастрофа. Во время ледохода ниже деревни образовался затор, и вода хлынула на деревню… Люди трое суток отсиживались на крышах домов, колхозный скот погиб — во всей деревне осталось несколько коров, которых успели поднять на повети. Он пришел в Водяны уже после того, как вода спала. Но и то, что он увидел, заставило содрогнуться. На улицах заломы бревен и досок, хлевы и бани сворочены со своих мест, ветер свищет в черных рамах без стекол… Люди, молчаливые, отупелые, грелись у костров, разложенных прямо под окнами, варили в чугунах мясо, вырубленное из все еще не обсохших коровьих туш. Пять дней он почти не смыкал глаз: бегал, ездил по соседним деревням, добывал хлеб, доставал необходимую утварь, сгонял народ на помощь. В соседних колхозах рушились планы посевной. Председатели вставали на дыбы. Приходилось упрашивать, стыдить, кричать, чуть ли не драться… Как ни был угнетен Лукашин нахлынувшими воспоминаниями, но вид мирного поля с пахарями взволновал его. Все было родное, знакомое с детства — и эти неторопливые лошаденки, мотающие мохнатыми головами, и скрип плужного колеса, и запах пресной земли, смешавшийся с запахом пережженного навоза. На поле пахали четыре пахаря — три женщины и один мешковатый, приземистый мужчина, в котором он без труда узнал Трофима Лобанова. Узнал он и свою приметную хозяйку, — она на другом конце поля разбрасывала чадивший навоз. А вот которая из остальных женщин председатель, угадать было нелегко. Однако ему не пришлось блуждать по полю. Первым пахарем, к которому он подошел, оказалась сама Минина. Ни одна работа, пожалуй, не налагает на человека такого резкого отпечатка, как весенняя пахота. Лицо Анфисы, совершенно бледное еще неделю назад, потемнело, осунулось. Черные, глубоко запавшие глаза блестели сухим режущим блеском. И голос, когда она заговорила, тоже показался ему незнакомым — простуженный, с хрипотцой. — Ну, председатель, — нетерпеливо сказал Лукашин, едва они сели к кустам, — выкладывай! Как сев? — Пашем помаленьку. С кормом только беда. Лошади через каждую сажень останавливаются. — Да, вот что… — нахмурился Лукашин. — Вам придется две лошади послать в Водяны, и срочно. Слыхали, какое несчастье там? Анфиса резко потянулась к ивовой ветке: — А самим на себе пахать? Лошадей-то у нас сколько? — А у них больше? — жестко сказал Лукашин. — Люди на поветях живут, в избах кирпич да глина, а вы разводите… Райком дал указание всем колхозам выделить. И коров тоже. Там ни одной коровы в колхозе не осталось. Он свернул цигарку, помягчавшим голосом спросил: — Когда сев рассчитываете кончить? — В хорошие годы до войны за две недели сеяли, а нынче, видать, не скоро… — Так не пойдет! — возразил Лукашин. — У вас нормы на пахоте установлены? Обида взяла Анфису. И всего-то без году неделя как она председателем, а только и слышит: председатель, подай! председатель, подай!.. Вот и этот тоже! Налетел, ничего не спросил, как она тут выкручивалась. Небось, как выбирали, на посулы не скупился… — Нормы во всех колхозах одинаковы, — вспылила Анфиса. — На твердой вспашке меньше, на мягкой больше… — Да я не про то, — с раздражением перебил Лукашин. — Людей у вас сейчас меньше, чем до войны. Значит, каждый должен больше вспахивать. На сколько? Надо каждому твердое задание на день и чтобы соревнование. Обязательно! — Вот, вот. Старо да мало соревноваться будут… Что уж выдумывать, отмахнулась Анфиса. У Лукашина давно пропало то радостное настроение, с которым он начинал разговор с Анфисой. Черствость ее к чужой беде возмутила его. И потом эти рассуждения… Запряглась в плуг, а за колхоз дядя будет думать? Смерив ее недобрым взглядом, он кивнул на подходивших к ним колхозников: — А вот их спросим, — что скажут. Марина-стрелеха, радуясь возвращению своего запропавшего квартиранта, на ходу размахивала руками: — Пришел, родимушко… Но голос ее потонул в реве Трофима: — Что на фронте, комиссар? Сводка какая? — Газет не принесли, Иван Дмитриевич? — обдала Лукашина своим светлым взглядом Настя. — Мы уж сколько дней не получаем. Лукашин коротко рассказал о новостях с фронта. — В общем, ничего существенного, — закончил он. — Это как понять? — спросила Дарья. — Котору неделю про это слышим… — Так и будут стоять, ни тпру ни ну? — зло уставился на него Трофим. Старое, знакомое чувство личной вины за положение на фронте поднялось в душе Лукашина. — «Ничего существенного», — сказал он, глядя в землю, — это очень существенно сейчас. Как бы вам сказать? Ну, одним словом, наша армия держит гитлеровские войска на одном месте, и днем и ночью перемалывает их силу… Чтобы самой потом в наступление перейти. Фашисты теперь — не сорок первый год — битые! Наступать по всему фронту — силенок маловато. Ну и хитрят, щупают, где слабина у нас есть. Лукашин помолчал, дрогнувшим голосом добавил: — А чтобы сзади, в их тылу, никто не мешал, наших людей уничтожают… Он достал из сумки газету, развернул: — Тут нота напечатана… О зверствах фашистских захватчиков на оккупированной территории. «В белорусской деревне Холмы, Могилевской области, — начал читать Лукашин, — гитлеровцы схватили шесть девушек в возрасте пятнадцати — семнадцати лет, изнасиловали их, вывернули руки, выкололи глаза и убили. Одну молодую девушку — колхозницу Аксенову — привязали за ноги к верхушкам деревьев и разорвали…» Анфиса обхватила вздрагивающую Настю, прижала к себе. И снова и снова — пытки, ужасы, казни… — «Героически погибла группа женщин и детей — жителей деревни Речица, Смоленской области…» Голос Лукашина оборвался. Лицо его побледнело, пот выступил на лбу. — Я сам со Смоленщины… Семья там… Он пересилил себя и твердым голосом прочитал: — «…Героически погибла группа женщин и детей — жителей деревни Речица, Смоленской области, которых немцы, предприняв первого февраля тысяча девятьсот сорок второго года контратаку на деревню Будские Выселки, погнали впереди своих наступающих подразделений. Когда измученные женщины и дети приблизились к советским позициям, они смело крикнули красноармейцам: „Стреляйте, позади нас немцы!“» — Лукашин стиснул в кулаке газету: — А у нас по старинке… Работаем как бог на душу положит. Даже дневных заданий нету… Стыд!.. Анфиса низко опустила голову. Не все, ох не все было справедливо в словах Лукашина. Но разве перед лицом тех неслыханных мук и страданий, которые выпали на долю их сестер и братьев, мог кто-нибудь из них сказать, что он делает все, что может? — Я предлагаю вот что, — спокойно закончил Лукашин. — Сегодня же установить твердое дневное задание каждому. И чтобы не уходить с поля, пока это задание не выполнено. Иначе — сев до петрова дня. Это во-первых. А во-вторых, я думаю, товарищ Гаврилина, — обратился он к Насте, — вашей бригаде надо включиться в соревнование. Ну, скажем, с бригадой Ставрова. — Я не знаю… — неуверенно сказала Настя, — наша бригада слабая… Трофим резко повернул к ней голову: — Это кто сказал «слабая»? Супротив Степана слабая? Дарья молча поднялась, натянула рукавицы и, срезая дорогу, прямо по полю зашагала к своей лошади. После того как они остались вдвоем, Анфиса робко сказала: — Может, мне лучше уйти с председателей… Лукашин ничего не ответил. Он сидел, жалко сгорбившись, в замызганной, топорщившейся на спине шинели, и, судя по неподвижному взгляду прищуренных, опухших от бессонницы глаз, мысли его были сейчас далеко-далеко… Она смотрела сбоку на его худое, небритое лицо, на обветренные, потрескавшиеся губы, на грязную, перекрученную веревкой повязку, с которой безжизненно свисала маленькая кисть раненой руки, и вдруг безотчетная бабья жалость шевельнулась в ее груди. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Смех и горе! Он да Троха — два старых дурака соревноваться будут. Нет, не такое сейчас время, да и стар он, чтобы вперегонки играть. Работы и так робить не переробить. Но, взглянув на Настю, Степан Андреянович заколебался. Она так доверчиво и умоляюще смотрела ему в глаза, что у него не хватило сил обидеть ее. Ему и всегда-то нравилась эта ласковая, обходительная девушка, которая при встрече не по-здешнему говорит «вы», а теперь, когда он заглянул ей в глаза, что-то очень знакомое, родное почудилось ему в их открытом, доверчивом взгляде. — Ладно, скажу людям, — уклончиво сказал Степан Андреянович. Настя ушла обиженная, не попрощавшись. «Мутят голову девке, — вскипел Степан Андреянович, — в самый раз теперь шум разводить». Но назавтра он выехал в поле на час раньше обычного, а днем даже не поехал на обед. Вечером после работы у него ломило поясницу, подкашивались ноги. И все-таки от конюшни он пошел не домой, а в правление. Надо было и с председателем потолковать, да и просто так хотелось послушать, что деется на свете. Сюда, никем не званные, поздно вечером, перед тем как забыться в коротком, тяжелом сне, собирались люди. И почти каждый вечер из неведомых далей доносился живой голос какого-нибудь земляка, — с Ледовитого океана, из-под стен Ленинграда, с южных степей Украины — отовсюду, куда забросила война пекашинцев, приходили долгожданные, свернутые незамысловатым, обтрепавшимся в долгих дорогах треугольничком, родные письма. Какой-нибудь молчаливый Кузьма за всю свою жизнь не сумел сказать надоедливой женке и двух ласковые слов. А почитай его письма с фронта! И лапушка, и любушка, и кровинушка моя, — наговорил такого, чего и сам никогда не подозревал в своем сердце… И вот исстрадавшаяся Анисья получит письмо, расплачется от радости, перечитает его раз десять сряду и про себя, и для свекрови, и для детишек, так что заучит каждое слово, еще прочитает, перескажет столько же раз соседям, а потом наконец выберет время: засядет отвечать. Хочется много-много высказать, чем переполнено сердце: и о том, как она истосковалась по своему Кузе, и как часто видит его во сне, и о том, какими большими стали Сенька да Полюшка, которая родилась без него, и о том, как она — чего и греха таить — каждый вечер, ложась спать, вспоминает его в молитвах… Но ничего-то этого не попадет на бумагу. Где же ей, полуграмотной бабе, измученной непосильной работой, пересказать себя? Из-под огрубевшей, непослушной руки, с трудом удерживающей карандаш, выходят одни корявые строки с вечными, запомнившимися с детства поклонами от матушки, жены и детушек, от всей родни и знакомых. Но как много скажут эти поклоны Кузьме! Домашними запахами, родимыми голосами повеет с листка. Перед глазами встанет далекая немудреная отцовская изба. Вечер. На столе чуть-чуть мигает коптилка, а то и просто трещит лучина, — где же взять керосин во время войны?.. Анисья только что подоила корову и, сев за стол на лавку, руками, еще пахнущими молоком и сеном, вырывает листок бумаги из толстой тетради, купленной года за два до войны для разных хозяйственных записей. Седая старенькая мать сидит на стуле, напротив жены, — слезы катятся по ее морщинистому лицу, и, должно быть, та же тоскливая дума, что и при прощании, грызет ее сердце. Суждено ли ей дождаться своего разъединственного кормильца? Возле матери пристроился пятилетний баловень Сенька. Рыжая лохматая головенка лежит на столе, глаза, серьезные и немигающие («письмо папке пишем»), следят за рукой матери… А где же Полюшка, которую он ни разу не видел? Спит в зыбке или на руках у бабушки? В одной строке какая-то буква оборвалась вдруг резкой чертой. Да ведь это Полюшка помогала матери… Солдат перевернул листок и на другой стороне увидел замысловатые ломаные линии, выведенные на всю страницу прямо по писаному. Он вгляделся и понял: это малюсенькая Полюшкина ручка срисована в натуральную величину. В конце письма буквы совсем расплылись. Видно, Анисья здесь не выдержала и дала волю слезам… Горючей тоской оденется его сердце. А потом встанет, выпрямится этот тихий и смирный Кузьма, и уже ничто не остановит его, страшного и неукротимого в своей ярости. В тот вечер Степан Андреянович, подходя к правлению, еще издали увидел у крыльца толпу женщин и ребят, сгрудившихся возле большой доски, наполовину красной, наполовину черной. Настя Гаврилина, стоя на табуретке, что-то мелом заносила на нее. Степан Андреянович медленно прочитал: СТАХАНОВСКОЙ РАБОТОЙ ПОМОЖЕМ НАШИМ СЫНОВЬЯМ, МУЖЬЯМ И БРАТЬЯМ, СРАЖАЮЩИМСЯ НА ФРОНТЕ! — Сколько, Степан Андреянович? — обернулась Настя. — Соток пятьдесят с лишком. — Э, не дотянули! — сочувственно улыбнулась Настя. — Марфа Репишная всех перекрыла. Знаете сколько? — Глаза Насти широко и удивленно раскрылись, словно она сама не верила тому, что должна была сказать. — Семьдесят соток. — Вот уж нашли чему дивиться! — ухмыльнулась Варвара, которая, бог знает когда, уже успела переодеться и в белоснежном платке выглядела франтихой, пришедшей на гулянье. — Да разве за нашей Марфой кто угонится? — Варвара особо подчеркнула «за нашей» и посмотрела на всех так, будто в успехе Марфы есть и ее немалая заслуга. — Наша Марфа ведь как пашет? Полдня на лошади да полдня на себе! Ей-богу, бабоньки, — с пресерьезным видом заметила она. — Мы обедать, а наша Марфа лошадь распряжет да сама в хомут. — И Варвара первая залилась легким, бездумным смехом. С этого дня началась такая горячка, какой давно уже не знало Пекашино. Восемнадцатого мая Степан Андреянович вспахал 0,80 га, Марфа Репишная 0,85 га. Но больше всех в тот день дала Дарья — 0,89 га! На другой день, однако, и эта цифра оказалась битой. Трофим Лобанов, к всеобщему удивлению, поднял 0,92 га. Поздно вечером, совершенно ошалев от радости, он с важностью расхаживал перед женками, столпившимися у доски соревнования, и, высоко задирая бороду, кричал: — Нет, брат, шалишь!.. С Трохой не тягайся. Жидковат супротив меня Степка, жидковат! В довершение ко всему, ему показалось, что фамилия его недостаточно выделена среди других, и он заставил Настю переписать ее самыми крупными буквами. — Раз лучший пахарь, — потрясал он кулаком, — надо, чтобы за версту видно было Лобанова. Но Трофим торжествовал недолго. На следующий день Софрон Мудрый поднял 0,95 га, а еще через день Степан Андреянович дал 1,1 га — неслыханную в Пекашине цифру. Новость эту сообщила Трофиму Настя у конюшни, когда тот, вернувшись с поля, распрягал коня. Она сразила его наповал. Он с минуту стоял, выпучив на бригадира свои немигающие, ставшие еще более круглыми глазища, силился что-то сказать, да так и не сказав ни слова, кинулся на поле к Степану Андреяновичу. Туда он прибежал весь мокрый и прямо-таки несчастный. — Ты… того… правду, Степа, а? — стал он допытываться у своего соперника, робко и в то же время подозрительно заглядывая ему снизу в глаза. Вчерашнего, случаем, не прибавил?.. Не поверив на слово, он сам обежал участок, потом, задыхаясь и проваливаясь по колено в рыхлую пашню, бродил по полю, запускал руку в землю, выискивая огрехи и изъяны, — не нашел. По дороге, однако, Трофим мало-помалу успокоился, и, когда они в сумерках подошли к правлению и Степана Андреяновича все стали поздравлять, он покрыл всех своим басом: — Чему дивья? На такой земле, как Степанова, двух десятин мало! Не земля, а пух! Но с этого дня Трофим лишился сна и покоя. Он еще кое-как мог примириться с бригадирством Степана («лучше грамоту знает»), но чтобы его, Троху, обошли на борозде… Нет, тут кровь из носу, а Степку надо осрамить!.. Всю жизнь прожил Трофим, соперничая со Степаном Андреяновичем. Началось это еще в молодости, когда оба они становились на ноги. Крепок и вынослив был приземистый Трофим, ворочал на работе как леший, а смотришь, все как-то боком у него выходило… Выстроил Степан Андреянович новый дом — люди нахвалиться не могли. Трофим решил «перешибить». Размахнулся, отгрохал дворище коров на двадцать, а на передок и леса не хватило. Пришлось со всей семьей тесниться в боковой избе, сколоченной из старья. Новая же громадина — с сенником на дорогу вместо окон — торчала, как воронье пугало, но Трофима это не смущало. «У Степки дом — хоть жито вей, у Трохи — воду лей! — хвастался он на людях. — Не верите? Тащите бочками воду!» В просторном же дворе, спасаясь от лютой стужи, всю зиму на рысях бегала одинокая коровенка. «Ничего, пущай резвится! — утешал Трофим жену. — Зато летом никакой зверь не возьмет». Степан Андреянович тоже не сразу обжился в новом доме. В первую зиму его одолели тараканы — два раза пришлось морозить, выходить на постой к соседям. Трофим, частенько навещая своего дружка, высказывал сочувствие, давал советы. «И откуда бы этой погани взяться? — говорил он, невинно тараща глаза. — Не иначе с мохом в пазы попали. Не пришлось бы тебе, Степа, перетряхивать передок-то. А то — помучишься-помучишься, да и перетряхнешь. Экое наказанье!» Потом, как-то в праздник, Трофим неожиданно предложил: «Станови, Степан, косушку! Слово такое знаю — тараканов как рукой снимет вот те бог!» Нехорошее подозрение шевельнулось в душе у Степана Андреяновича. Он отказал. Трофим стал упрашивать, клянчить, под конец соглашался даже на рюмку. Степан Андреянович не поддавался. Тогда-то Трофим и выдал себя с головой. «Ну дак попомни Троху! — закричал он вне себя. — Изведу тараканами, вот тебе бог изведу! Со всей деревни напущу!» В следующий приход хозяин глаз не спускал с гостя. А тот за разговором, будто невзначай, обронил за лавку спичечный коробок. Степан Андреянович быстро поднял его. Из приоткрытого коробка на руку хлынули тараканы. Трофим смутился, забормотал, отступая к порогу: «Робятища это… я уж их…» — и кинулся вон из избы. С годами соперничество въелось в кровь и плеть, а к старости приняло совсем курьезный характер. Ну чего бы, кажется, хвалиться тем, что одному детей бог больше дал, другому меньше? Но Трофим и в этом усматривал свое превосходство. «У Степки — двое, мы со старухой семеро наворочали, — говорил он, подвыпивши, и, загибая пальцы на руке, с гордостью перечислял своих отпрысков: — Макса-косой — раз, Яшка-бурлак — два… Ефимко-солдат — четыре, Машка-глушня — пять, Матреха-невеста — шесть, Оля, отцово дитятко, — семь…» Задумав посрамить Степку, Трофим перебрал в своей бригаде всех лошадей, но все равно — выше 0,92 га подняться не мог. И вдруг однажды его осенила счастливая мысль. Как-то после работы, ставя в стойло свою лошадь, он обратил внимание на быка — огромного черного быка, стоявшего в крайнем стойле и лениво ворочавшего челюстями. Бык этот, по кличке Буян, был приведен когда-то на цепях из Холмогор и немало послужил колхозу, но со временем отяжелел, его перевели на конюшню и стали использовать вместо рабочей скотины. Вначале Буян ярился, свирепел, а потом, видно, свыкся со своей долей и уже ничем больше не выдавал своего грозного характера. Железное кольцо без надобности болталось в его мясистых ноздрях. Трофим, присматриваясь к быку, вспомнил, как зимой он встретил его в упряжке с большущим возом дров, вспомнил и даже вспотел от внезапно пришедшей в голову мысли… Пораздумав, он осторожно, не без опаски, приблизился к животному и начал поглаживать его рукой, ласково приговаривая: — Тпрусенько… тпрусенько, маленькой… — Бык не шевелился. Старый конюх Ефим, заметив странную возню Трофима с животным, спросил: — Ты чего это, Троша, быка обхаживаешь? — А что, жалко? — оправдывался Трофим, застигнутый врасплох. — Животное, оно тоже ласку любит… Может, я по бычачьей части хочу? А дня через два — ни свет ни заря, — когда в деревне все еще спали, Трофим тайком вывел быка из конюшни и погнал на Панькины поля. У колодца ему повстречался пекашинский раностав Митенька Малышня. — Куда это, Михайлович, в такую рань да еще с быком? — спросил изумленный Малышня. — Куда? Троха сегодня себя покажет! — загадочно сказал Трофим. — Видишь, силища какая! Всех лошадей запряги — не заменят! Затем, обернувшись на ходу, крикнул: — Скажи, чтобы новую доску заказали. На старой, на какой Степка красовался, для Трохи места мало! Малышня постоял-постоял и решил посмотреть, что же получится из этой диковинной затеи. Легко вскарабкавшись на телегу, он с чисто детским любопытством воззрился на Панькины поля, черневшие в каком-нибудь полукилометре от конюшни. Было Митеньке уже под семьдесят. Но природа, произведя его на свет, словно забыла о нем, да так и оставила ребенком… Маленькое, сухонькое тело его без устали порхало по земле. Его и по одежде не сразу отличишь от ребенка: штаны узенькие, с заплатами на коленях, а поверх рубашки гарусный плетеный поясок, какие в старину носили крестьянские дети. Все лето выхаживал он босиком, и ноги у него были как у ребят, — черные, все в ссадинах да цыпках. Митенька обожал всякую живность. Летом избушка его, приткнувшаяся вместе с банями к косогору, походила на птичник. Два кривых окошечка не закрывались ни днем, ни ночью, и разная пернатая мелочь чувствовала себя там как дома, разве что не вила гнезда. Но больше всего на свете Митенька любил детей. Лучшей няньки, чем он, не было. В страду его зазывали во все многодетные дома, да только он обычно уходил на понизовье, в другие деревни — уж больно любопытно ему было поглядеть на новых людей. Возвращался Митенька осенью, и всегда в один и тот же день. Годами приученная ребятня с утра высыпала за деревню и встречала его с великим ликованием: весь свой скудный заработок Митенька обращал в свистульки, пряники, карандаши и тетрадки. В этом году он остался в Пекашине и добровольно принял на себя обязанность посыльного в правлении. Целый час, наверно, выстоял Малышня на телеге, а бык все шагал и шагал по пашне, словно он всю жизнь ходил в борозде. Малышня уж хотел было слезть с телеги, но в это время где-то по-весеннему призывно мыкнула корова. «Видно, кто еще пашет», — подумал Малышня, разыскивая глазами промычавшее животное. На задворках у Марины-стрелехи, в огороде, он увидел черно-пеструю корову, а затем и самое хозяйку. «Это она Пеструшку свою разгуливает», — догадался Малышня. Пеструшка опять промычала, потом еще и еще раз. И вдруг в ответ ей над деревней прокатился страшенный рев Буяна. Митенька со страхом взглянул на поле. Черный великан, высоко взметая копытами прах земли, летел прямо на огород Марины. Трофим бежал сзади, ухватясь за плуг, что-то кричал, потом упал и поволокся по пашне. — Караул! Спасите, родные!.. — благим матом завопил Малышня и со всех ног кинулся в деревню. — Трофима бык порешил… Бежите к Марине… В утренней тиши захлопали двери, ворота. Анфиса прибежала к месту происшествия, когда там уже собралась целая толпа. — Живой, нет? — испуганно спрашивала она, проталкиваясь к середине. — Охо-хо-хо! — ржали кругом. Трофим, растерзанный, без шапки, весь вывалянный в земле, стоял, окруженный женщинами и ребятами. На него, брызгая слюной, наседала разгневанная Марина: — Разоритель ты окаянный!.. По миру хотел пустить… Трофим оборонялся руками, пятился назад: — А я знал, что ему на старости такое взбредет? Моли бога, что огорода помешала, а то бы от твоей Пеструшки одна мокреть осталась… Буян стоял тут же, за изгородью, сонно опустив к земле круторогую голову. Марина успела все-таки вовремя утащить свою коровенку, и бык, наскочив на изгородь, остановился как вкопанный. — Вот как ты… — еще пуще расходилась Марина. — Так, так его… — подзадоривали старуху. — Ох и Лобан, учудил… — И как он придумал, женки!.. — Это он всех обогнать хотел!.. — А бык-то… вспомнил свои годочки… — Будет вам, бесстыдницы? — одернула Анфиса. Но долго еще соскучившиеся по веселью бабы зубоскалили и потешались над незадачливым Трофимом. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ В Поповом ручье — темень, как в осеннюю ночь. Глухой, застарелый ельник подступает к самым переходинам — двум жиденьким жердочкам. Настя поскользнулась — холодная, ледяная вода хлынула за голенища. Выбравшись на сушу, она переобулась, отжала подол и, усталая, голодная, побрела дальше. Ну и денек сегодня! Она как встала в три часа утра — так ни разу и не присела. Трофим из-за быка — будь он неладен — слег, а лошади что простаивать? Ну и вот: люди на обед — а она снова пахать, люди с поля — а она поля обмеривать… Вечерело. По сторонам топорщились голые кусты, тускло отсвечивали звезды в лужах. Настя сначала обходила их, а потом уже брела, не разбирая дороги. В сапогах хлюпало, мокрый подол оплетал ноги, холодная сырость поднималась к самому сердцу. Ничего, только бы добраться до дому, а там она переоденется во все сухое, на печь залезет. А еще бы лучше — в баню… Ну и что, сказать только маме — живо истопит. А может, уже топит? Вот бы хорошо! Полок горячий, каменка потрескивает, и веничком, веничком… И едва она подумала об этом, как ноги ожили. Где-то в стороне — или ей почудилось это — всхрапнула лошадь. Конечно, почудилось. Какая теперь лошадь — все давным-давно дома. Нет, опять всхрапнула. И плуг скрипит. Она повернула голову, посмотрела влево. На поле кто-то пахал. Настю это так удивило, что она, не раздумывая, свернула с дороги. В пахаре она еще издали опознала Анну-куколку. Маленькую да худенькую — с кем ее спутаешь? — Ты что, Анна? Всех перекрыть решила? — попробовала пошутить Настя, подходя к ней. Анна приостановила лошадь, натянуто улыбнулась: — Как же, только и думушки… Нет, Настенька, где мне… Свое, законное, отрабатываю. Нынешние порядки — сама знаешь. Пока сорок соток не осилишь, хоть ночуй на поле. Ну а пахарь-то я такой — первую весну хожу за плугом. Сегодня уж и то хотела уехать; думала, ребят хоть в баню свожу. Нельзя. — Да ты бы Степана Андреяновича попросила. — Что уж просить. Кто за меня пахать будет? А иной бы раз и попросила, да сердце-то у него не больно ко мне лежит… — Чего же вы не поделили? — Кто его знает. Может, из-за старой обиды все. Он ведь свою дочь Марью за Ивана хотел сосватать, а тут я вроде дорогу перебежала. — Ну, уж это… — нахмурилась Настя. — У Степана Андреяновича такое горе… А ты невесть что. — Горе-то горем, а человек человеком. Да я не выдумываю. На днях веревку снимаю с телеги, мертвым узлом затянулась, никак не развязать. Ну я и тяпнула топором. Дак уж он меня честил… И что, говорит, Иван в тебе только нашел? Один голосище. Я ведь певунья ране-то была. Настя украдкой разглядывала Анну. Разбитые сапожонки, на одной ноге шерстяной чулок съехал на голенище, посинелая коленка проглядывает. — Как ты сама-то живешь, Анна? Анна зябко поежилась, подула на красные, потрескавшиеся руки: — Какая уж моя жизнь, Настенька… Едоков-то у меня сколько, а работница я одна, и то никудышная. Хлеб свой месяца два как вышел — на аванс живем. Сама-то вся отощала. Ведь какой кусок получше, какая капля молока завелась все им. Худое, обветренное лицо Анны вдруг оживилось, теплая искорка мелькнула в ее черных усталых глазах: — Малый-то у меня еще несмышленыш. На днях слышу, соседским ребятишкам хвастается: «А у нас мамка такая — молока не ест…» Смех и горе! Заждались матери, а мать, вот видишь. — Ничего, у тебя Мишка большой. — Большой-то большой… — вздохнула Анна, — да что толку. Совсем от рук отбился. Ох, да это все ничего! От Ивана писем нету — скоро уже два месяца. Не знаю, что и подумать… все сердце выболело. — Ну это так что-нибудь… Война… мало ли какие задержки. У нас вот тоже от брата Григория нет писем. Мама вся извелась, ночью встанет, молится… — А как ты думаешь, Настенька, — ты в район ездишь — скоро война кончится? — Не знаю… — замялась Настя, но, взглянув на выжидающее лицо Анны, поспешно добавила: — Должно быть, скоро… — Да уж скорее бы! А как кончится, дождаться бы Ваню… — мечтательно заговорила Анна. — Сдам всю ораву и себя сдам: вот, дорогой ты мой муженек, хватит. А я уж отдохну. Вот только не знаю, — невесело усмехнулась Анна, — как избу сдам. Ежели еще зиму зимовать, ума не приложу. А все сам виноват, сколько раз говорила: «Давай, Иван, строиться». А он рукой махнет: «Ладно, успеем». Вот и успели. В это время порывом ветра донесло слабый ребячий голосок: — Ма-ма-а-а… Ма-а-а-мо-нька, иди домой… Настя вопросительно взглянула на Анну. — Это Лизка моя, — сказала та, прислушиваясь. — Вот завсегда так — матери навстречу выходит. А чтобы не боязно было, всю дорогу причитает… Анна приложила к губам руки, крикнула: — Ли-и-за! Не ходи сюда. Я скоро приеду! Затем она торопливо взялась за ручки плуга, виновато улыбнулась: — Заговорилась я с тобой, Настенька. А мне еще добрый час валандаться. Вишь, колышек-то, — указала она на поле, — до этого колышка. Ну, да ничего хоть душу отвела. А Лизку встретишь, вороти домой. — Ма-а-а-мо-нька-а… — снова послышалось Насте. Она приподнялась на носки. Серая муть, ничего не видно. Только возле изгороди как будто что-то шевелится на дороге. Настя растерянно оглянулась назад. Анна уже шагала за плугом. — Постой-ко, Анна. — Она подбежала к Анне, легонько оттолкнула ее от плуга. — Иди встречай сама Лизку, а я здесь управлюсь. — Нет, нет… — замахала Анна обеими руками. — Что ты… Я сама… Ты ведь тоже не железная… устала… — А я и нисколешенько не устала! — с задором, сама не узнавая себя, сказала Настя. — Я, если хочешь знать, и не пахала сегодня. — Все равно… это не дело. У нас соревнованье с вашей бригадой… Бригадир узнает, будет делов… — И ничего не будет, не выдумывай! А если бы мне домой надо, неужто б ты не помогла? Перед этим доводом Анна не устояла. — Ну, коли так, — дрогнувшим голосом сказала она, — спасибо, Настенька. Побегу скорей, может, еще баню истоплю… Анна уже была далеко-далеко, а Настя все глядела и глядела ей вслед, и радостная, счастливая улыбка не сходила с ее губ. Потом она оглянулась вкруг себя: пустынное поле, немые и безразличные звезды над головой. В нескольких шагах от нее, понуро сгорбившись, стояла неподвижная, будто окоченевшая лошаденка. «Вот и погрелась в бане…» — с горькой усмешкой пошутила она над своими недавними мечтами и, вся дрожа от холода, побрела к плугу. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ У каждого человека есть поворотный день в жизни. Так и у Анны. Это случилось в летний праздник в ее родной деревне Слуда, года за три до коллективизации. Уже давно задирали нос пекашинские ребята, а с тех пор, как у них появился Ваня-сила, житья не стало слудянам. Этот Ваня-сила свалился на них как снег на голову. Пока жива была его мать, не было никакого Вани-силы. Знали только, что в Пекашине у вдовы есть сын, смирный, кудрявый увалень, который, за неимением лошади, на себе возит снопы с поля. Но вот умерла мать, и парень будто с цепи сорвался: запил, на всю округу прослыл первым драчуном. Особенно доставалось от него слудянам, с которыми у пекашинцев была давняя вражда не то из-за покосов, не то еще из-за чего-то, — толком никто не знал. Но все равно, как праздник — так и драка, да такая, что иногда и ножи, и топоры пускали в ход. Обычно в начале драки Ваня безучастно стоял в стороне — боялся зашибить кого-нибудь намертво, но как только верх начинали брать слудяне, он врезался в самую гущу и, как щенят, разбрасывал всех, кто попадался под руку. Слудяне ждали случая, чтобы поквитаться с Ваней-силой, и наконец дождались. В тот летний праздник Ваня пришел на Слуду один. Он был очень пьян и, в алой рубахе, без пояса, с расстегнутым воротом, бесцельно брел по деревне, качаясь из стороны в сторону. В первом же переулке на него набросились из-за угла парни и мужики, смяли и начали молотить чем попало. Ваня рванулся, вскочил на ноги, выхватил из изгороди жердь и, страшный, окровавленный, бросился за слудянами. Он прогнал их через всю деревню, потом, уже ничего не разбирая, кинулся на толпу баб и девок, — те с визгом и воем рассыпались по сторонам. И вдруг он увидел в нескольких шагах от себя маленькую смуглявую девушку в красном платьице с белыми нашивками, в легких хромовых башмаках на высоком каблуке. — Ну, ударь! — с вызовом сказала она и сделала шаг навстречу. Бесстыдник! Налил глазища — и море по колено. Со смуглого, слегка побледневшего лица на него с гневом и презрением смотрели черные глаза. Ваня, не отрывая от нее взгляда, ленивым движением отбросил в сторону жердь и вдруг рассмеялся. Она была такая маленькая да тончавая, эта сердитая цыпонька, что он мог бы поднять ее на одной ладони. — Ух ты, милаша ненаглядная, — сказал он, пьяно улыбаясь и протягивая руки, чтобы обнять девушку. Девушка отшатнулась и плюнула ему в лицо. Толпа, окружившая их к этому времени, ахнула. А Ваня растерянно захлопал глазами, вытер лицо ладонью, затем протер глаза, словно желая убедиться, не во сне ли с ним все это происходит, и медленно, как-то виновато улыбаясь, побрел прочь. Вслед ему полетели насмешливые выкрики: — Вояка!.. Девки струсил!.. — А вы чего ржете? — затопала на парней Анка. — Радуетесь — один верзила всю деревню разогнал! Ваня оглянулся, еще раз посмотрел на девушку и опять застенчиво, по-ребячьи улыбнулся. С тех пор он зачастил на Слуду, как верующий в церковь, немой и неотвязной тенью стал ходить за Анкой. Пил и ввязывался в драки по-прежнему, но стоило ему увидеть Анку — тише воды ниже травы становился парень. Скоро ребята перестали ухаживать за девушкой. Кому же охота отведать Ванина кулачища? Для Анки настали тоскливые дни: девки идут с гулянья в обнимку с ребятами, целуются, а она все одна да одна — только где-то сзади безмолвным стражем вышагивает Ваня, не спуская с нее ревнивого взгляда и не решаясь приблизиться сам. Анка терпела-терпела, но однажды не выдержала. — Да когда же ты оставишь меня, окаянный? — разревелась она. — Хожу как прокаженная — все люди шарахаются… Что я тебе — жена, что ли?.. В тот же вечер Ваня нагрянул со сватами. Отец Анки, чернявый крепыш, с уважением посмотрел на саженные плечища жениха, на его высокую, колоколом выпирающую грудь и дал понять дочери, что согласен. — И что ты, батюшко, — взмолилась она слезно, — чтобы я да за такого лешего… Да он, пьяница, в первый же день меня пропьет… — С этого дня капли в рот не возьму! — глухо сказал Ваня. — И слышать не хочу! — не унималась Анка. — Да разве я пара ему, батюшко? Лучше уж на свете не жить, чем за такого… Отец беспомощно развел руками: — Ну, парень, не взыщи. Люб ты мне, а неволить девку не хочу — одна она у меня. Ваня, красный от стыда, кинулся из избы, но у порога остановился и, повернувшись к Анке, упрямо бросил: — Зарубил дерево — все равно срублю! В ту же ночь он исчез из Пекашина. Проходил месяц, другой — Ванину избушку уже и снегом до окон замело, а о самом Ване — ни слуху ни духу.

The script ran 0.017 seconds.