1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Глава седьмая
Распахнув окна и двери, чтобы сквозняком выдуло дым, табачный и от сожженных документов, в одной из комнат обкома сидели не за столом, а друг против друга, на стульях, два человека и спокойно и мирно разговаривали.
Один из них был работник обкома Иван Федорович Проценко, оставленный в области в качестве одного из руководителей партизанских отрядов, другой — Матвей Константинович Шульга, старый краснодонский шахтер, подпольщик и партизан 1918–1919 годов, оставленный руководителем одной из подпольных групп в Краснодоне.
Иван Федорович Проценко был маленький, складно и ловко сшитый тридцатипятилетний мужчина с зачесанными назад, редеющими, с залысинами на висках, русыми волосами, с умным румяным лицом, раньше всегда чистым, бритым, а теперь заросшим мягкой, темной — уже не щетиной, но еще не бородкой, которую он начал отпускать недели две тому назад, узнав, что останется в подполье. Глаза у него были синие, ясные, хитроватые, то в одном, то в другом всегда что-то посверкивало, точно какая-то резвая искорка поскакивала на одной ножке из глаза в глаз.
А Матвей Шульга, или Костиевич, как его чаще звали, что по-украински обозначало просто его отчество-Константинович, был мужчина лет сорока пяти, плотный, с сильными круглыми плечами и крепким, резких очертаний, загорелым лицом, с редкими темными крапинами в порах лица — этими следами профессии; они остаются навек у людей, долго работавших шахтерами или литейщиками. Костиевич сидел в кепке, сдвинутой на затылок, голова его была коротко острижена под машинку, из-под кепки выступало его могучее темя той крепкой кости, что редко выпадает человеку, у него и очи были воловьи.
Во всем Краснодоне не было людей, настроенных так же спокойно и в то же время торжественно, как эти двое. Они были спокойны потому, что в их душах было полное согласие между тем, как они поступали, и их совестью.
Все время войны, от первого ее дня до нынешнего, было слито для них и их товарищей, час тому назад выехавших на восток, в один беспрерывный день труда такого нечеловеческого напряжения, какое под силу было только закаленной богатырской натуре.
Все, что было наиболее здорового, сильного и молодого среди людей, они отдали фронту; и в то же время они производили угля, металла, хлеба, совершенных, по последнему слову, машин во много раз больше, чем до войны; и в то же время переводили на восток наиболее крупные, стоящие под угрозой захвата или разрушения, предприятия — тысячи станков, десятки тысяч рабочих, сотни тысяч семей; и в то же время изыскивали на месте новое оборудование и новых рабочих в опустевшие корпуса, чтобы снова вдохнуть в них жизнь, держали все производство и всех людей в том состоянии готовности, когда все это в любой момент можно было снять и вывезти; и в то же время изобретали технические усовершенствования на производстве, применяли новые, более интенсивные сорта сельскохозяйственных культур, изыскивали заменители тех продуктов и сырья, которых нехватало; и в то же время делали все то, что они делали и до войны и без чего немыслима жизнь людей в государстве, особенно в дни войны, — снабжали людей, кормили их, одевали, учили детей, лечили больных, выпускали новых инженеров, учителей, врачей, агрономов, содержали милицию, клубы, театры, столовые, бани, прачечные, парикмахерские, спортивные залы и стадионы, создавали детские дома для сирот, а главное — неустанно поддерживали во всех людях нечеловеческое напряжение их физических и душевных сил, чтобы люди вынесли все, что война возложила на их плечи.
Они делали это на протяжении всех дней войны, как если бы это был один день. И когда отпадала от них одна часть Донбасса за другой, с тем большим напряжением и трудностями приходилось им делать это в остальных частях. И с предельным напряжением они делали это на последней оставшейся части Донбасса, потому что она была последняя. Они делали это, забыв, что у них может быть своя жизнь: семьи их были на востоке; они жили, ели, спали не на квартирах, а в своих учреждениях и предприятиях, и в любой час дня и ночи их можно было застать на своем месте. И если ничего уже нельзя было выжать из сил и энергии других людей, они вновь и вновь выжимали это из собственных физических и душевных сил и все-таки делали то, что нужно.
И пришел момент, когда они должны были покинуть и эту часть Донбасса, и тогда в течение нескольких дней они снова подняли на колеса сотни предприятий и учреждений — еще тысячи станков, десятки тысяч людей, сотни тысяч тонн материальных ценностей, и отдали все, что могли найти, для передвижения, снабжения, квартирования на походе армий, отступающего фронта; и выделили людей и их руководителей из своей среды для подпольной работы при немцах. И, наконец, пришла та последняя, решающая минута, когда большинству из них уже нельзя было оставаться, потому что уже только минуты решали, успеют ли они сами выскочить из сжимающегося кольца немцев.
И тогда здесь же, в комнате обкома, состоялось последнее прощание тех из товарищей, кто уезжал, и тех, кто оставался. По внутренней своей силе это была сцена, затмевающая великие трагедии древних, но она не могла бы взволновать зрителя древней трагедии: она была так проста, что даже не походила на трагедию. На прощание они шутили и посмеивались друг над другом и всё ходили один возле другого и поталкивали друг друга в плечо. Но у тех, кто уезжал, было так тяжело и смутно, и больно на душе, точно ворон когтил им душу. А у тех, кто оставался, вдруг появилось это состояние душевного спокойствия.
Даже самое высокое и ясное понимание необходимости и целесообразности бегства не может освободить человека от сознания униженности его положения, коли он бежит. А Иван Федорович и Костиевич оставались на том самом месте, где они жили и работали до сих пор, оставались вместе с людьми, которыми они до сих пор руководили. И сознание того, что эта честь выпала на их долю, вызывало в них настроение торжественной приподнятости.
И вот их товарищи уехали. Сквозняк выдул вместе с табачным дымом всякую шумиху и суету, и в комнате стало тихо и прохладно.
Иван Федорович и Матвей Костиевич делились наметками предстоящей работы и обменивались явками.
По привычке прежней работы, — заседания и переписка в угольных районах Донбасса велись на русском языке, — они говорили по-русски, то и дело перескакивая на родной украинский. Речь их была смешанная, и горький юмор ее — они говорили о вещах горьких — только подчеркивался этой особенностью их речи.
— Скажи ж мени, Костиевич, из тех явок, шо ты мени дав, лично знаешь ли ты хоч едину людину, короче говоря, самому-то тебе эти люди известны, что у них за семьи, что у них за окружение? — спрашивал Проценко.
— Сказать так, шо воны мне известны, так они мне досконально неизвестны, — медлительно говорил Шульга, поглядывая на Ивана Федоровича своими спокойными воловьими очами. — Вон той адресок, — по старинке у нас той край назывался Голубятники, — то Кондратович, или, як его, Иван Гнатенко, у осьмнадцатом роди добрый був партизан, но я у него уже лет пятнадцать не был, а у него за то время сыны повырастали, поженились, дочки замуж повыходили, и чорт его батька знает, какое такое у него может быть окружение. Но худого я о них ничого не чув. Той второй адресок, на Шанхае, — и Костиевич своим коротким, поросшим темным волосом пальцем указал в бумажку, которую Проценко держал в руках, — то Фомин Игнат, лично я его не бачив, бо вин у Краснодони человек новый, но и вы, наверно, слыхали — то один наш стахановец с шахты номер четыре, говорят, человек свой и дал согласие. Удобство то, шо вин беспартийный и, хоть и знатный, а, говорят, никакой общественной работы не вел, на собраниях не выступал, такой себе человек незаметный, А остальные — то все люди новые, и я их никого не знаю.
— Кого ж ты знаешь? — спрашивал Иван Федорович с некоторым беспокойством, сразу отразившимся в его живых глазах, поблескивавших умом и весельем.
— Я знаю кой-кого из наших коммунистов, шо оставлены для подпольной работы, — старика Лютикова, Вдовенко — то добрая жинка, и ту коммунистку с почты, но явок у них я дать не могу: они, может, сами будут десь ховаться.
— А на квартирах этих, что ты мне дал, сам-то ты бывал? — допытывался Проценко.
— У Кондратовича, чи то — Гнатенка Ивана, я був последний раз, роцив тому пятнадцать, а у других я николи не був, да и когда ж я мог быть, Иван Федорович, когда вам самому известно, что я только вчера прибыл и мне только вчера сказали, что я остаюсь. Но люди ж подбирали, я думаю, люди ж знали? — не то отвечая, не то спрашивая и сам начиная уже сомневаться, говорил Матвей Константинович.
— Так-то оно так, да все ж то не дило, — сказал Проценко. — Разве ж то дило, коли одни люди подполье организуют, а другие остаются в подполье? — Проценко сам не замечал, как в его голосе привычно появилась нота не то наставления, не то выговора Шульге, хотя Шульга меньше всего был виноват в том, что так получилось. — От так организовали подполье! — издевался Проценко, и резвая искорка на одной ножке как-то особенно быстро и весело стала поскакивать из одного его синего глаза в другой.
— Та не я ж организовал, Иван Федорович!.
— Про то ж я и кажу, шо не ты! — сказал Проценко, весело подмигнул Шульге и покачал головой.
— Они уже далеко, мабуть уже у Новочеркасска, — сказал Костиевич с тонкой улыбкой на большом, в темных крапинах лице.
И оба они не без юмора и очень дружелюбно поглядели друг на друга.
Иван Федорович и Матвей Костиевич лучше кого-нибудь другого знали, что их товарищи уехали только что, уехали потому, что они должны были уехать, и что за это нельзя винить их товарищей, тем более, что дело могло бы сложиться так, когда бы им самим, то есть Ивану Проценко и Матвею Шульге, пришлось уехать, а вместо них остались бы их товарищи. Но все-таки им доставляла тайное удовольствие мысль, что те вот уехали, а они вот остались.
— Ну, та ничего, и не то бывало. Справимся, правильно, Костиевич?
— Ясно, справимся, — сказал Матвей Костиевич, и лицо его сразу осветилось выражением той деятельной энергии, которая, несмотря на его воловьи глаза и кажущуюся медлительность движений и очень уж покойную силу в его круглых плечах, составляла главную основу его натуры. — Ну, а вы, Иван Федорович, знаете тех людей, шо вы дали мени адреса? — осторожно и почтительно спросил он.
Лицо Проценко приняло было отсутствующее и важное выражение, и он едва уже не сделал многозначительного кивка головой, но резвая искорка вдруг скакнула на одной ножке в одном глазу его, скакнула, подумала и вдруг пошла скакать с такой резвостью из глаза в глаз, что они так и брызнули смехом. Проценко отмахнулся обеими руками, в одной из которых была эта бумажка, и, просто и весело взглянув на Костиевича, сказал:
— Та ни одного человека, хай им грець!
И хотя то, о чем они говорили, чревато было многими опасностями и для самой работы и дли них лично, обе они очень искренно и весело рассмеялись.
Это были люди, закаленные в самых трудных условиях жизни: сетовать и разводить руками на то, что уже случилось и чего нельзя исправить, было не в их характере. А смешно им стало потому, что оба они как опытные аппаратные работники знали, как это могло получиться, и при всем понимании серьезности положения они смеялись над тем, что и они сами могли бы в свое время допустить до такого положения дела.
Виною всему была беспечность.
Партизанский штаб, выделенный еще осенью 1941 года, когда впервые возникла угроза оккупации, той же осенью приступил к организации подпольных и партизанских групп.
Но враг был еще далеко от Ворошиловграда, а люди, из которых состоял штаб, перегружены были своей обычной работой по должности. И они поручили подготовку этих групп другим людям, своим подчиненным, людям проверенным и исполнительным, которые нашли других, подчиненных им, тоже проверенных и исполнительных людей, и так была разработана и подготовлена сеть явок и подпольных квартир и партизанских баз, подпольных групп и партизанских отрядов.
Но угроза оккупации все отодвигалась, а успехи зимней кампании Красной Армии породили надежду на то, что и вообще не будет никакой оккупации. И все оставалось в том положении, как оно было. За год многие люди из тех, что предполагались на подпольную работу, и даже из самого штаба, были мобилизованы в армию, другие переброшены на новую работу, третьи эвакуировались, четвертые сами забыли, что когда-то были намечены для этой деятельности.
И вспомнили об этом только теперь, когда вновь возникла угроза оккупации. На этот раз она возникла так внезапно, что уже не оставалось времени для того, чтобы наново организовать дело. А к этому времени уже накопился большой опыт подпольной работы и партизанской борьбы в ранее оккупированных немцами областях, и его надо было применить в своей области.
И в спешке партизанский штаб выдвинул новых людей, взамен ушедших или отпавших по соображениям, подсказанным новым опытом,
Проценко был видным городским работником, и его нельзя было оставить в Ворошиловграде, где он был бы обречен на провал. Поэтому он был оставлен при крупном партизанском отряде в районе станицы Митякинской. А Шульга, хотя и был родом из Краснодона, последние десять лет работал в других районах Донбасса, а после оккупации их немцами — в одном из северозападных районов Ворошиловградской области. Поэтому в самый последний момент нашли, что ему лучше всего остаться одним из руководителей краснодонского подполья.
Вот как получилось, что организаторами подполья и партизанской борьбы в области были одни люди, а оставались для фактического ведения борьбы другие люди.
Выяснив эти обстоятельства, Проценко и Шульга обменялись двумя-тремя взаимно подбадривающими репликами, что, дескать, «ничего страшного в том нет», и «везде советские люди», и «не пройдет и пары недель, как они пустят корни», после чего Проценко сказал:
— Шо ж, Костиевич… — и встал.
Ему действительно пора уже было ехать.
— Шо ж, Иван Федорович, — сказал Шульга и тоже встал.
И тут оба они почувствовали, что им очень не хочется расставаться.
Не прошло и двух часов, как их товарищи уехали, уехали к своим, по своей земле, а они двое остались здесь, они вступили в новую, неизвестную и такую странную, после того, как двадцать четыре года они свободно ходили по родной земле, подпольную жизнь. Они только что видели здесь своих товарищей, товарищи были еще так недалеко от них, что физически их еще можно было бы догнать, но они не могли догнать своих товарищей. А они двое за эти несколько часов стали так близки друг другу — ближе, чем самые родные люди. И им очень трудно было расстаться,
Они стоя долго трясли друг друга за руки.
— Побачим, шо воны за немци, яки воны хозяева та правители, — говорил Проценко.
— Вы же себя бережите, Иван Федорович…
— Та я живучий, як трава. Бережись ты, Костиевич.
— А я бессмертный, — улыбнулся Шульга.
Они были растроганы, и им хотелось сказать что-то очень хорошее друг другу, но они ничего не сказали, а обняли друг друга, поцеловались, крякнули и, стараясь не встретиться глазами, вышли к машине.
В лицо им ударило жаркое полуденное солнце, они сожмурили глаза.
— Катя, заждалась? Та вже ж поихалы, — с широкой виноватой улыбкой сказал Иван Федорович, отворяя дверцу шоферского сиденья и доставая в ногах ручку, чтобы завести машину. — Знакомься, Костиевич, то жинка моя, учителька, — сказал он с неожиданным самодовольством.
— А, будем знакомы, — добродушно улыбнулся Шульга и пожал плотную энергичную руку женщины, которую она подала ему через отверстие в дверце кабины.
— А ваша жена? — с улыбкой спросила жена Проценко.
— Та мои ж уси… — начал было Шульга.
— Ах, простите… простите меня, — вдруг сказала. жена Проценко и быстро закрыла лицо ладонью. Но между пальцев и пониже ладони видно было, как все лило ее залилось краской.
Вся семья Шульги осталась в районе, захваченном немцами. Семья Шульги не успела выехать, потому что немцы вторглись слишком внезапно, а семья дожидалась своего Костиевича, который в это время был в дальних станицах: сбивал гурты скота для угона на восток. И он так и не успел вывезти свою семью.
Семья у него была очень простая, как и он сам. Когда семьи работников эвакуировались на восток, семья Матвея Костиевича — жена и двое ребят: девочка-школьница и семилетний сын — не пожелала уехать, и сам Матвей Костиевич не настаивал на том, чтобы она уехала. Когда он был еще молодым и партизанил в этих местах, его молодая жена была вместе с ним, и первый их сын, теперь командир Красной Армии, родился как раз в это время. И им, по старой памяти, казалось, что семьи в трудную пору жизни не должны разлучаться, а должны нести все тяготы вместе, — так они воспитывали и детей своих. Теперь Матвей Шульга чувствовал себя виноватым в том, что его семья осталась в руках немцев.
— Простите меня, — снова сказала жена Проценко, отнимая от лица руку, и сочувственно и виновато посмотрела на Костиевича.
Проценко долго и энергично крутил ручкой. «Газик» весь встряхивало, но мотор не заводился.
— Костиевич, залазь в машину, дай мени газу, — смущенно сказал Проценко.
Шульга «дал газу». Машина завелась.
— От скаженная! — Проценко смахнул тыльной стороной ладони пот со лба и швырнул ручку в ноги шоферского сиденья.
Они еще раз простились, крепко обняв и поцеловав друг друга.
— Прощайте, — сказала и жена Проценко. Она не улыбнулась, она сказала это как-то даже торжественно, и слезы выступили на ее глазах.
— Счастливо! — грустно сказал Шульга.
«Газик» рывками, будто уросливый конек, стреляя выхлопной трубой и пуская струйки грязновато-синеватого дыма, побежал по улице, потом наладился. Проценко еще высунул руку в окойцё и поболтал ею в последний раз на прощанье. А Шульга остался один на улице, под жарким солнцем.
Он увидел нагруженную машину напротив через улицу, работника на ней и юношу, и девушку, прощавшихся возле машины, и некоторое время рассеянно смотрел на них.
— И понимаешь, входит этот Толя Орлов, — знаешь его? — глуховатым баском говорил Ваня Земнухов.
— Не знаю, он, наверно, из школы Ворошилова, — беззвучно отвечала Клава.
— Одним словом, он ко мне: «Товарищ Земнухов, здесь через несколько домов от вас живет Володя Осьмухин, очень активный комсомолец, недавно перенес операцию апендицита, и его рано привезли домой, и вот у него открылся шов и загноился, не можете ли вы ему достать подводу?» Понимаешь мое положение? Я этого Володю Осьмухина прекрасно знаю — золото, а не парень! Понимаешь мое положение? «Ну, — я говорю, — иди к Володе, я сейчас зайду тут в одно место, а потом постараюсь достать что-нибудь и зайду к вам». А сам побежал к тебе. Теперь ты понимаешь, почему я не могу поехать с вами? — виновато говорил он, стараясь заглянуть в ее глаза, все больше наполнявшиеся слезами. — Но мы с Жорой Арутюнянцем… — снова начал он.
— Ваня, — сказала она, вдруг приблизившись к самому его лицу и обдав его теплым молочным дыханием, — Ваня, я горжусь тобой, я так горжусь тобой, я… — Она испустила стон, совсем не девичий, а какой-то низкий, бабий, и с этим стоном, забыв обо всем на свете, свободным, тоже не девичьим, а бабьим движением охватила его шею своими большими, полными, прохладными руками и страстно прильнула к его губам.
«От бисовы дети!» — не то с изумлением, не то с завистью подумал на другой стороне улицы Матвей Шульга, только теперь разобравшись в том, что перед ним происходит.
Девушка оторвалась от Вани и убежала в калитку. Ваня постоял немного, потом повернулся и, размахивая длинными руками, подставляя лицо и растрепавшиеся волосы, которых он уже не поправлял, солнцу, быстро пошел по улице в сторону от парка.
То вдохновение, которое, как угли под пеплом, теплилось в его душе, теперь, как пламя, освещало необыкновенное лицо его, но ни Клава и никто из людей не видели его лица теперь, когда оно стало таким прекрасным, потому что Ваня один шел по улице, размахивая руками. Где-то в районе еще рвали шахты, где-то еще бежали, плакали, ругались люди, шли отступающие войска, слышались раскаты орудийных залпов, моторы грозно ревели в небе, дым и пыль стояли в воздухе и солнце немилосердно калило, но для Вани Земнухова не существовало уже ничего, кроме этих полных, прохладных, нежных рук на его шее и этого терпкого, страстного, смоченного слезами поцелуя на губах его.
Все, что происходило вокруг него, все это уже не страшило его, потому что не было уже ничего невозможного для него. Он мог бы эвакуировать не только Володю Осьмухина, а весь город — с женщинами, детьми и стариками, со всем их имуществом.
«Я горжусь тобой, я так горжусь тобой», говорила она низким бархатным голосом, и больше он уже ни о чем не мог думать. Ему было девятнадцать лет.
Глава восьмая
Никто не мог сказать, как сложится жизнь при немцах. Но на всякий случай надо было иметь официальное положение в жизни. Проценко выдал Матвею Шульге еще вчера паспорт и трудовую книжку на имя рабочего ворошиловградского паровозостроительного завода Евдокима Остапчука. Вчера же ночью старик Лютиков, работавший заведующим механическим цехом треста «Краснодонуголь» и тоже оставленный для подпольной работы, задним числом зачислил Евдокима Остапчука слесарем механического цеха. Получилось совершенно естественно: работал на заводе в Ворошиловграде; начались бои-переехал в Краснодон и поступил в механический цех.
Собственно говоря, надо было бы сейчас скромненько спрятаться на одной из квартир, указанных ему, — лучше всего на квартире Ивана Гнатенко, или Кондратовича, как его запросто звали, старого партизана, его товарища. Но Шульга не видел Кондратовича пятнадцать лет и почувствовал, что ему очень и очень не хочется именно сейчас итти к Ивану Гнатенко.
Ему нужен был сейчас человек очень близкий. И Матвей Костиевич стал вспоминать, кто же есть в Краснодоне из тех, с кем он особенно был близок во время того подполья, в 1918–1919 годах.
Самым близким ему человеком был здешний уроженец, большевик с 1917 года, Леонид Рыбалов. Вместе они были в подполье при немцах и белых, вместе создавали советскую власть. Матвей Шульга был тогда рядовым человеком, а имя Рыбалова гремело в области. Потом пришли другие времена, разворачивалось хозяйство, а Рыбалов больше умел «давить контру» и говорить речи, и жизнь все отодвигала его в сторону, а как раз Шульга пошел в гору. И как-то так случилось, что дружба их сама собой распалась, а потом Леонид Рыбалов и вовсе был переброшен из Донбасса на работу в инвалидной кооперации.
Но тут Матвей Костиевич вспомнил сестру Леонида Рыбалова, Лизу, и на большом лице его с въевшимися на всю жизнь крапинами угля выступила детская улыбка. Он вспомнил Лизу Рыбалову, какой она была в те годы, стройная, светловолосая, бесстрашная, с резкими движениями и голосом, быстроглазая, вспомнил, как она носила ему и Леониду, брату ее, еду на Сеняки и как она смеялась, сверкая белыми зубами, когда Шульга все шутил, что жалко, мол, у меня жинка, а то бы я за тобой присватал. И она ж хорошо знала жену его!
Лет десять-двенадцать тому назад он как-то встретил ее на улице и один раз, кажется, на каком-то женском собрании. Помнится, она была уже замужем. Да, она сразу же после гражданской войны вышла за какого-то Осьмухина. Этот Осьмухин служил потом в тресте. Он же сам, Матвей Шульга, был в жилищной комиссии, когда им давали квартиру в стандартном доме где-то на той улице, что идет к шахте № 5.
Он все вспоминал Лизу такой, какой он знал ее в дни молодости, и на него с такой силой нахлынули воспоминания тех молодых дней, что он снова почувствовал себя молодым, и все, что предстояло ему теперь, вдруг тоже представилось ему как бы освещенным светом его молодости. «Она не могла измениться, — думал он муж ее, Осьмухин, тоже вроде свой был человек… А куда ни шло, задери его чорт, зайду к Лизе Рыбаловой! Может, они не уехали, может, сама судьба ведет меня до них. А может, она уже одна живет?» с волнением думал он, спускаясь к переезду.
За десять лет, что он тут не был, весь этот район застроился каменными домами, и теперь уже трудно было разобраться, в каком из них могут жить Осьмухины. Долго ходил он по притихшим улицам, среди домов с закрытыми ставнями, не решаясь зайти и спросить, Наконец он сообразил, что надо ориентироваться по копру шахты № 5, видневшемуся далеко в степи, и когда он пошел улицей, глядевшей прямо на копер, он сразу нашел домик Осьмухиных.
Окна с цветами на подоконниках были распахнуты, — ему почудились молодые голоса в комнатах, и сердце его забилось, как в молодости, когда он постучал в дверь. Наверно, его не слышно было; он постучал еще раз. За дверью послышались шаги в мягкой обуви.
Перед ним стояла Лиза Рыбалова, Елизавета Алексеевна, в домашних туфлях, с лицом одновременно и злым и полным горечи, с опухшими, красными от слез глазами. «Эге, как потрепала ее жизнь», мгновенно подумал Шульга.
Но все же он сразу узнал ее. У нее в молодости бывало это резкое выражение не то раздражения, не то злости, но Матвей Костиевич знал, как она на самом деле была добра. Она попрежнему была стройна, и в светлых ее волосах не было седины, но продольные морщины, морщины тяжелых переживаний и труда, легли по лицу ее. И одета она была как-то неряшливо, — раньше она некогда не допускала себя до этого.
Она недружелюбно и вопросительно смотрела на незнакомого человека, который стоял на крыльце ее дома. И вдруг выражение удивления и словно отдаленной радости, возникшей где-то за стоящими в глазах слезами, появилось в лице ее.
— Матвей Константинович… Товарищ Шульга! — сказала она, и рука ее, державшая скобу двери, беспомощно упала. — Каким вас ветром занесло? В такое время!
— Трошки извини, Лиза, чи Лизавета Алексеевна не знаю, як прикажешь звать… Иду вот на восток, эвакуируюсь, забежал проведать…
— То-то, что на восток — все, все на восток! А мы? А дети наши? — вдруг неожиданно возбужденно заговорила она, нервными движениями быстро поправляя волосы, гляди на него не то злыми, не то очень замученными глазами. — Вы вот едете на восток, товарищ Шульга, а сын мой лежит после операции, а вы вот едете на восток! — повторяла она, точно именно Матвей Костиевич не раз был ею предупрежден о том, что так может быть, и вот именно так случилось, и он был виноват в этом.
— Извините, не серчайте, — сказал Матвей Костиевич очень покойно и примирительно, хотя в душе его внезапной грустью отозвалась какая-то тоненькая-тоненькая струна. «Вот ты какая оказалась, Лиза Рыбалова, — отозвалась эта струна, — вот как ты встретила меня, милая моя Лиза!»
Но он многое видел в своей жизни и владел собой.
— Скажите толком, что у вас приключилось такое? Он тоже перешел на «вы».
— Да уж и вы извините, — сказала она все в той же резкой манере. Тень давнишнего доброго отношения снова появилась в лице ее. — Заходите… Только у нас такое идет! — Она махнула рукой, и на ее красных подпухших глазах снова выступили слезы.
Она отступила, приглашая его пройти. Он вслед за ней вошел в полутемную переднюю. И сразу в распахнутую дверь, в залитой солнцем комнате направо, увидел трех или четырех парубков и девушку, стоявших возле кровати, на которой полулежал на подушке, покрытый выше пояса простыней, подросток-юноша с когда-то сильно загорелым, а теперь побледневшим лицом, с темными глазами, в белой майке с отложным воротничком.
В одном из парубков, в кепке и с вещевым мешком за плечами, Шульга по одежде и каким-то запавшим в памяти движениям признал того самого парубка, что целовался с девушкой возле машины.
— Это к сыну прощаться пришли. Вы сюда пройдите, — Елизавета Алексеевна указала ему в комнату напротив.
Комната была с теневой стороны дома, в ней было темновато и прохладно.
— Так здравствуйте ж поперву, — сказал Матвей Костиевич, снимая кепку и обнажая крупную, стриженную под машинку, иссера-черную, с пробрызнувшей кое-где сединой голову, и протянул руку. — Не знаю, як уже вас и называть — Лиза, чи Лизавета Алексеевна?
— Зовите, как вам удобнее. За важностью не гонюсь и величанья не требую, а только какая уж я Лиза? Была Лиза, а теперь… — Она резко махнула рукой и замученно и виновато, и в то же время как-то очень женственно взглянула на Матвея Костиевича своими подпухшими светлыми глазами.
— Для меня ты всегда будешь Лиза, бо я уже сам старый, — улыбнулся Шульга, садясь на стул.
Она села напротив него.
— А коли я уже старый, извини, начну прямо с замечания тебе, — все с той же улыбкой, но очень серьезно продолжал Шульга. — На то, что я еду на восток и другие наши люди едут на восток, на то ты серчать не должна. Сроку нам немец проклятый не отпустил. Когда-то ты вроде была своя жинка, значит, могу тебе сказать, что он, тот немец проклятый, ударил с Миллерова на Морозовскую — значит, целит на Сталинград; значит, вышел нам в глубокий тыл…
— А нам с этого разве легче? — с тоской сказала она. — Вы ж едете, а мы остаемся…
— Кто же в том виноват? — сказал он, помрачнев. — Мы, семьи, такие, как ваша, — сказал он, вспомнив свою семью, — с начала войны и доси вывозили на восток, и помощь давали, и транспорт. Мало сказать семьи — мы тысячи, десятки тысяч рабочих людей вывезли на Урал, в Сибирь. Чего ж вы в свое время не ехали? — спросил Матвей Костиевич со все более возникавшим в нем горьким чувством.
Она молчала, и в том, как она сидела, неподвижно, прямо, точно прислушиваясь к тому, что происходило в другой комнате, через переднюю, чувствовалось, что она плохо слушает его. И сам он невольно стал прислушиваться к тому, что происходит в той комнате.
Оттуда доносились только редкие тихие звуки голосов, и нельзя было понять, что там происходит.
Ваня Земнухов, при всей его настойчивости и хладнокровии, которые у товарищей его вошли даже в поговорку, так и не нашел подводы или места в машине для Володи Осьмухина и вернулся домой, где он застал истомившегося от ожидания Жору Арутюнянца. Отец тоже был уже дома, и по этому признаку Ваня понял, что Ковалевы уехали.
Жора Арутюнянц был сильно вытянувшийся в длину, но все же на полголовы ниже Земнухова, очень черный от природы да еще сильно загоревший семнадцатилетний юноша, с красивыми, в загнутых ресницах, армянскими черными глазами и полными губами. Он смахивал на негра.
Несмотря на разницу в годах, они сдружились за эти несколько дней: оба они были страстные книгочеи.
Ваню Земнухова даже называли в школе профессором. У него был только один парадный, серый в коричневую полоску, костюм, который он надевал в торжественных случаях жизни и который, как все, что носил Ваня, был ему уже коротковат. Но когда он поддевал под пиджак белую с отложным воротничком сорочку, подвязывал коричневый галстук, надевал свои в черной роговой оправе очки и появлялся в коридоре школы с карманами, полными газет, и с книгой, которую он нес в согнутой руке, рассеянно похлопывая себя ею по плечу, шел по коридору вразвалку, неизменно спокойный, молчаливый, с этим скрытым вдохновением, которое таким ровным и ясным светом горело в душе его, отбрасывая на бледное лицо его какой-то дальний отсвет, — все товарищи, а особенно ученики младших классов, его питомцы-пионеры, с невольным почтением уступали ему дорогу, как будто он и в самом деле был профессором.
А у Жоры Арутюнянца даже была заведена специальная разграфленная тетрадь, куда он заносил фамилию автора, название каждой прочитанной книги и краткую ее оценку. Например:
«Н. Островский. Как закалялась сталь. Вот здорово.
А. Блок. Стихи о прекрасной даме. Много туманных слов.
Л. Толстой. Хаджи-Мурат. Хорошо показана освободительная борьба горцев.
С. Голубов. Солдатская слава. Недостаточно показана освободительная борьба горцев.
Байрон. Чайльд-Гарольд. Непонятно, почему это произведение так волновало умы, если его так скучно читать.
В Маяковский. Хорошо. (Нет никакой оценки.)
А. Толстой. Петр первый. Здорово. Показано, что Петр был прогрессивный человек».
И многое другое можно было прочесть в этой его разграфленной тетрадке. Жора Арутюнянц вообще был очень аккуратен, чистоплотен, настойчив в своих убеждениях и во всем любил порядок и дисциплину.
Все эти дни и ночи, занимаясь эвакуацией школ, клубов, детских домов, они, ни на минуту не умолкая, с жаром говорили о втором фронте, о стихотворении «Жди меня», о Северном морском пути, о кинокартине «Большая жизнь», о работах академика Лысенко, о недостатках пионердвижения, о странном поведении правительства Сикорского в Лондоне, о поэте Щипачеве, радиодикторе Левитане, о Рузвельте и Черчилле и разошлись только в одном вопросе: Жора Арутюнянц считал, что гораздо полезнее читать газеты и книги, чем гонять по парку за девчонками, а Ваня Земнухов сказал, что он лично все-таки гонял бы, если бы не был так близорук.
Пока Ваня прощался с плачущей матерью, старшей сестрой и сердито сопевшим, крякавшим и старавшимся не глядеть на сына отцом, который в последний момент, однако, перекрестил его и вдруг припал к его лбу сухими горячечными губами, — Жора убеждал Ваню, что если он не достал подводы, то нет уже и смысла заходить к Осьмухиным. Но Ваня сказал, что он дал слово Толе Орлову и надо зайти объяснить все.
Они вскинули за плечи вещевые мешки, Ваня взглянул в последний раз на свой любимый угол у изголовья кровати, где висел литографированный портрет Пушкина работы художника Карпова, изданный украинским видавництвом в Харькове, и стояла этажерка с книгами, среди которых главное место занимали собрание сочинений Пушкина и маленькие томики поэтов пушкинской поры, изданные «Советским писателем» в Ленинграде, — Ваня взглянул на все это, преувеличенно резким движением насунул на глаза кепку, и они пошли к Володе Осьмухину.
Володя, в белой майке, покрытый до пояса простынею, полулежал на постели. На кровати его лежала раскрытая книга, которую он, должно быть, еще сегодня утром читал, — «Релейная защита»,
В углу у окна, за кроватью, кое-как свалены были, чтобы не мешали убирать комнату, всевозможные инструменты, мотки провода, самодельный киноаппарат, части радиоприемника, — Володя Осьмухин увлекался изобретательством и мечтал быть инженером-авиаконструктором.
Толя Орлов, по прозвищу «Гром гремит», лучший друг Володи и круглый сирота, сидел на табуретке возле кровати, «Гром гремит» его прозвали за то, что он вечно, и зимой и летом, был простужен и гулко кашлял, как в бочку. Он сидел, ссутулившись и широко расставив крупные колени. Все его суставы и сочленения в локтях, кистях, коленях, стопы и голени были неестественно развиты, мосласты, Густые серые вихры торчали во все стороны на крупной голове его. Выражение глаз у него было грустное.
— Ходить, значит, никак не можешь? — спрашивал Земнухов Володю.
— Куда ж ходить, доктор сказал — шов разойдется, кишки вывалятся! — мрачно сказал Володя.
Он был мрачен не только потому, что сам вынужден был остаться, а и потому, что из-за него оставались мать и сестра.
— А ну, покажи шов, — сказал распорядительный Жора Арутюнянц.
— Что вы, он же у него забинтован! — испугалась сестра Володи Людмила, или Люся, стоявшая в ногах его, облокотившись о спинку кровати,
— Не беспокойтесь, все будет в совершенном порядке, — с вежливой улыбкой и приятным армянским акцентом, придававшим его словам особенную значительность, сказал Жора, — Я прошел сам всю школу первой помощи и великолепно разбинтую и забинтую…
— Это негигиенично! — протестовала Люся.
— Новейшая военная медицина, которой приходится работать в невыносимых полевых условиях, доказала, что это предрассудки, — безапелляционно сказал Жора,
— Это вы о чем нибудь другом вычитали, — сказала Люся надменно. Но через мгновение она уже с некоторым интересом посмотрела на этого черного негритянского мальчика.
— Брось ты, Люська! Ну, я понимаю еще — мама, она человек нервный, а ты что вмешиваешься не в свои дела! Уходи, уходи! — сердито говорил Володя сестре и, откинув простыню, открыл свои настолько загорелые и мускулистые худые ноги, что никакая болезнь и лежанье в больнице не могли истребить этот загар и эти развитые мышцы.
Люся отвернулась.
Толя Орлов и Ваня поддерживали Володю, а Жора приспустил его синие трусы и разбинтовал его. Шов гноился и был в отвратительном состоянии, и Володя, делая усилия, чтобы не морщиться от боли, сильно побледнел.
— Дрянь дело. Да? — сказал Жора морщась.
— Дела не важнец, — согласился Ваня.
Они молча и стараясь не глядеть на Володю, узкие коричневые глаза которого, всегда светившиеся удалью и хитрецой, теперь грустно и заискивающе ловили взгляды товарищей, снова забинтовали его.
Теперь им предстояло самое трудное, они должны были покинуть товарища, зная о том, что ему угрожает.
— Де же чоловик твой, Лиза? — спрашивал в это время Матвей Костиевич, чтобы перевести разговор.
— Умер, — жестко сказала Елизавета Алексеевна. — В прошлом году как раз перед войной умер. Он все болел и умер, — несколько раз повторила она с злым, как показалось Шульге, укором. — Ах, Матвей Константинович! — сказала она с мукой в голосе. — Вы теперь тоже стали из людей власти, а если б вы знали, как тяжело нам сейчас, простым людям! Ведь вы же власть наша, для простых людей, ведь я же помню, из каких вы людей, — таких же, как и мы. Я помню, как мой брат и вы боролись за нашу жизнь, и я вас ни в чем не виню, я знаю, нельзя вам, таким людям, остаться на погибель, но неужто ж вы не видите, что вместе с вами, все побросав, бежит всякая сволочь, мебель с собой везет, целые грузовики барахла, и нет им никакого дела до нас, простых людей, обывателей, как другие говорят, а ведь мы, маленькие люди, все это сделали своими руками. Ах, Матвей Константинович! И неужто ж вы не видите, что этим сволочам вещи, извините меня, дороже, чем мы, простые люди? — воскликнула она с искривившимися от муки губами. — А потом вы удивляетесь, что и среди нас, простых людей, находятся такие люди, что обижаются. А я удивляюсь, как еще терпеливы мы, простые люди, ведь один раз в жизни пережить такое — ведь во всем, во всем разуверишься!
Впоследствии Шульга не раз с мучительным волнением и скорбью вспоминал этот момент их разговора. Самое непоправимое было то, что он в глубине души понимал, какие чувства владели этой женщиной, и в душе его, широкой и сильной, были настоящие слова для нее. Но в тот момент, когда она так говорила, с прорвавшейся в ней мукой и, как ему казалось, злобой, ее слова и весь ее облик так противоречили представлению о той Лизе, которую он знал в дни молодости, так поразили его несоответствием тому, что он ожидал! И оскорбительным вдруг показалось ему, что, когда он сам оставался здесь, а вся семья его была уже в руках немцев, может быть, уже погибла, она, эта женщина, говорила только о себе, даже не спросила о его семье, о жене, с которой она была дружна в молодости. И с губ Шульги вдруг тоже сорвались слова, о которых он вспоминал потом с сожалением.
— Далеко вы заехали, Елизавета Алексеевна, в мыслях своих, — сказал он холодно, — далеко! Оно удобно, конечно, разувериться в своей власти, когда немецкая власть на пороге. Чуете? — сказал он, грозно подняв руку с коротким, поросшим волосом пальцем, и раскаты дальней артиллерийской стрельбы точно ворвались в комнату. — А думали вы, сколько там гибнет лучшего цвету народа нашего, тех, что из простых людей поднялись до власти, як вы кажете, а я скажу — поднялись до сознания, шо воны цвет народа, коммунисты! И коли вы разуверились в тех людях, разуверились в такой час, когда нас немец топчет, мне на то обидно. Обидно и жалко вас, жалко, — грозно повторил он, и губы его задрожали, как у ребенка.
— Да вы что это?… Что это?… Вы… вы хотите обвинить меня, что я немцев жду? — задохнувшись и еще больше распаляясь от того, что он ее так понял, резко вскричала Елизавета Алексеевна. — Ах, вы… А сын мой?… Я мать!.. А вы…
— А разве вы забыли, Елизавета Алексеевна, когда мы с вами были простые рабочие люди, як вы кажете, и вставала нам опасность от немцев, от белых, разве мы поперву о себе думали? — не слушая ее, говорил Матвей Костиевич с горьким чувством. — Нет, мы поперву не о себе думали, а думали о лучших наших людях — вожаках, вот о ком мы думали! Вспомните-ка брата вашего? Вот как всегда думали и поступали мы, рабочие люди! Спрятать, уберечь вожаков наших, лучших людей, цвет наш, а самим стать грудью, — вот как всегда думал и думает рабочий человек, и думать иначе считает для себя позором! Неужто ж вы так изменились с той поры, Елизавета Алексеевна?
— Обождите! — вдруг сказала она и вся выпрямилась, прислушиваясь к тому, что происходило в другой комнате через переднюю.
И Шульга тоже прислушался.
В той комнате наступила тишина, и эта тишина подсказала матери, что там что-то происходит. Она, мгновенно забыв о Матвее Костиевиче, резко рванулась в дверь и прошла к сыну. Матвей Костиевич, недовольный собой, хмуро сминая в больших, поросших темным волосом руках кепку, вышел в переднюю.
Сын Елизаветы Алексеевны, полулежа на постели, прощался с товарищами, долго, молча пожимая им руки, взволнованно и нервически подергивая шеей и темной, остриженной под машинку, уже несколько обросшей головой. Как это ни странно было в его положении, на лице у него было выражение радостного подъема, темные узкие глаза его блестели. Один из его товарищей, вихрастый, неуклюжий, мосластый, стоял у его изголовья и, отвернувшись так, что лицо его видно было только в профиль, с просветленным выражением, расширенными глазами смотрел в солнечное распахнутое окно.
А девушка попрежнему стояла у больного в ногах и улыбалась. И у Матвея Костиевича вдруг больно сжалось сердце, когда в этой девушке он узнал прежнюю Лизу Рыбалову. Да, это была Лиза, какой он ее знал более двадцати лет назад, только более смягченная, чем та работница Лиза с немного большеватыми руками и резкими движениями, которую он знал и любил.
«Да, треба итти», с грустью подумал он, сминая в руках кепку, и неловко переступил по скрипящим половицам.
— Уходите? — громко спросила Елизавета Алексеевна, рванувшись к нему.
— Як кажуть, ничего не попишешь, пора уже ехать. Не серчайте. — И он надел кепку.
— Уже? — повторила она. Не то горькое чувство, не то сожаление прозвучало в этом ее вопросе-восклицании, а может быть, ему так показалось. — Не серчайте вы… Дай же вам бог, коли он есть, счастливо добраться, не забывайте нас, помните о нас, — говорила она, беспомощно опустив руки. И что-то такое доброе, материнское звучало в ее голосе, что к горлу его вдруг подкатил комок.
— Прощайте, — хмуро сказал Матвей Костиевич и вышел на улицу.
Ах, напрасно, напрасно ушел ты, товарищ Шульга! Напрасно ты покинул Елизавету Алексеевну и эту девушку, которая так походила на прежнюю Лизу Рыбалову, напрасно не вдумался, не вчувствовался в то, что произошло на твоих глазах между этими юношами, даже не поинтересовался тем, кто они, эти юноши!
Если бы Матвей Костиевич не поступил так, может быть его жизнь сложилась по-иному. Но он тогда не только не мог понимать это, он был даже чем-то обижен и оскорблен. И ему ничего уже не оставалось, как итти в дальний район, который в старину назывался Голубятниками, разыскивать домик своего товарища по старому партизанству, Ивана Гнатенко, или запросто Кондратовича, у которого он не был пятнадцать лет. Мог ли он думать, что в этот момент он делал первый шаг по тому пути, который привел его к гибели?
А вот что произошло в последнюю минуту перед тем, как он вслед за Елизаветой Алексеевной вышел в переднюю, — вот что произошло в комнате, где лежал сын Елизаветы Алексеевны.
Там стояло тягостное молчание. И тогда поднялся с табурета Толя Орлов, тот самый Толя Орлов, которого все время сотрясали приступы гулкого кашля оттого, что он всегда был плохо одет и простуда гнездилась у него в костях, за что и прозвали его «Гром гремит», — он поднялся с табурета и сказал, что если уж его лучший друг Володя не может уехать, то он, Толя Орлов, останется с ним.
В первое мгновение все растерялись. Потом Володя прослезился и стал целовать Толю Орлова, и всеми овладело радостное возбуждение. Люся, та бросилась «Грому гремит» на шею, стала целовать его в щеки, в глаза, в нос, — он не знал минуты счастливее этой! Потом Люся сердито посмотрела на Жору Арутюнянца! Ей очень хотелось, чтобы этот аккуратный юноша-негр тоже остался.
— Вот здорово! Вот это товарищи! Вот это молодец Толя! — довольным глуховатым баском говорил Ваня Земнухов. — Я горжусь тобой… — вдруг сказал он. — Я и вот Жора Арутюнянц, мы гордимся тобой, — поправился он.
И он пожал Толе руку, и Жора тоже пожал Толе руку
— Да разве мы будем просто так жить? — с блестящими глазами говорил Володя. — Мы будем бороться' правда, Толя? И не может быть, чтобы здесь никого не оставили от райкома партии для подпольной работы. Мы их найдем! Разве мы не сможем быть полезны!
Глава девятая
Ваня Земнухов и Жора Арутюнянц, простившись с Володей Осьмухиным, влились в поток беженцев, катившийся вдоль железной дороги на Лихую.
Первоначальный план их пути был на Новочеркасск, где у Жоры Арутюнянца была влиятельная, как он сказал, родня, могущая помочь в дальнейшем передвижении, — там дядя его работал сапожником при станции. Но Ваня, которому Жора подчинялся как старшему товарищу, узнав, что Ковалевы едут на Лихую, в последнюю минуту предложил Жоре этот новый маршрут, очень туманно сформулировав его преимущества. И Жора, которому было решительно все равно, куда ни итти, с готовностью изменил свой довольно ясный маршрут на туманный маршрут Земнухова.
На одном из этапов пути к ним присоединился маленький, кривоногий и донельзя усатый майор в сильно помятой гимнастерке с гвардейским значком с правой стороны груди, в сухих покоробленных сапогах. Его военная форма, особенно сапоги, находилась в таком горестном состоянии оттого, что, как он пояснил, она в течение пяти месяцев, пока он излечивался от ран, валялась «чорт знает где», то есть в госпитальной кладовой.
Последнее время госпиталь занимал одно из отделений краснодонской главной больницы и теперь эвакуировался, но за недостатком транспорта всем, кто мог ходить, предложено было, итти пешком, и еще более ста тяжело раненных осталось в Краснодоне без всякой надежды выбраться.
Кроме этого пространного объяснения судьбы своей и своего госпиталя, майор во весь остальной путь не произнес ни слова. Он был до крайности молчалив, он молчал упорно и совершенно безнадежно. Кроме того, майор хромал. Но, несмотря на свою хромоту, он довольно ретиво шагал в своих покоробленных сапогах, не отставая от ребят, и вскоре внушил такое уважение к себе, что ребята, о чем бы ни говорили, обращались к нему, как к молчаливому авторитету.
В то время, когда множество людей, пожилых и молодых, и не только женщин, а мужчин с оружием в руках. страдало и мучилось в этом нескончаемом потоке отступления, Ваня и Жора, с вещевыми мешками за плечами, закатав рукава выше локтей, неся в руках кепки, шагали по степи, полные бодрости и радужных надежд.
Их преимущество перед другими людьми было в том, что они были совсем юны, одиноки, не знали, где находится враг и где свои, не верили слухам, и весь свет с этой необъятной степью, раскаленным солнцем, дымом пожаров и пылью, тучей стоявшей в районе дорог, которые то там, то здесь бомбил и обстреливал немец, — весь свет казался им открытым на все четыре стороны.
И говорили они о вещах, которые не имели никакого отношения к тому, что происходило вокруг.
— Почему же ты считаешь, что быть юристом не интересно в наши дни? — спрашивал Ваня своим глуховатым баском,
— Потому что, пока идет война, надо быть военным, а когда война кончится, надо быть инженером, чтобы восстанавливать хозяйство, а юристом — это сейчас не главное, — говорил Жора с той четкостью и определенностью суждений, которая была ему свойственна, несмотря на его семнадцать лет.
— Да, конечно, пока идет война, я хотел бы быть военным, но военным меня не берут — по глазам. Когда ты отходишь от меня, я уже вижу тебя как что то неопределенно-долговязое и черное, — с усмешкой сказал Ваня. — А инженером быть, конечно, очень полезно, но тут дело в склонности, а у меня склонность, как ты знаешь, к поэзии.
— Тогда тебе нужно итти на литературный вуз, — очень ясно и четко определил Жора и посмотрел на майора, как на человека, который единственный может понимать, насколько он, Жора, прав. Но майор никак не отозвался на его слова,
— А вот этого я как раз и не хочу, — сказал Ваня. — Ни Пушкин, ни Тютчев не проходили литературного вуза, да тогда и не было такого, и вообще научиться стать поэтом в учебном заведении нельзя.
— Всему можно научиться, — отвечал Жора.
— Нет, учиться на поэта в учебном заведении — это просто глупо. Каждый человек должен учиться и начинать жить с обыкновенной профессии, а если у него от природы есть талант поэтический, этот талант разовьется путем самостоятельного развития, и только тогда, я думаю, можно стать писателем по профессии. Например, Тютчев был дипломатом, Гарин — инженером, Чехов — доктором, Толстой — помещиком…
— Удобная профессия! — сказал Жора, лукаво взглянув на Ваню черными армянскиъф глазами.
Оба они засмеялись, и майор тоже улыбнулся в усы.
— А юристом кто-нибудь был? — деловито спросил Жора.
В конце концов, если кто-нибудь из писателей был юристом, это вполне устраивало его и в отношении Вани.
— Этого я не знаю, но юридическое образование таково, что оно дает знания в науках, необходимых писателю, — в области наук общественных, истории, права, литературы…
— Положим, эти дисциплины, — сказал Жора не без некоторого щегольства, — эти дисциплины лучше пройти в педвузе.
— Но я не хотел бы быть педагогом, хотя вы там и прозвали меня профессором…
— Все-таки глупо, например, быть защитником на нашем суде, — сказал Жора, — например, помнишь, на процессе этих сволочей-вредителей? Я все время думаю про защитников. Вот глупое у них положение, а? — И Жора опять засмеялся, показав ослепительно белые зубы.
— Ну, защитником у нас, конечно, неинтересно, у нас суд народный, но следователем, я думаю, очень интересно, можно очень много разных людей узнать.
— Лучше всего — обвинителем, — сказал Жора. — Помнишь, Вышинский? Здорово! Но все-таки я бы лично не стал юристом.
— Ленин был юристом, — сказал Ваня.
— То другое время было.
— Я бы еще с тобой поспорил, если бы мне не было ясно, что на эту тему — кем быть — спорить просто бесполезно и глупо, — сказал Ваня с улыбкой. — Надо быть человеком образованным, знающим свое дело, трудолюбивым, а если у тебя к тому же есть талант поэтический, он себя проявит.
— Ваня, ты знаешь, я всегда с удовольствием читал твои стихи и в стенгазете и в журнале «Парус», который вы выпускали с Кошевым.
— Ты читал этот журнал? — живо переспросил Ваня.
— Да, я читал этот журнал, — торжественно сказал Жора, — я читал наш школьный «Крокодил», я следил за всем, что издается в нашей школе, — сказал он самодовольно, — и я тебе определенно скажу: у тебя есть талант!
— Уж и талант, — смущенно покосившись на майора, сказал Ваня и кивком головы закинул свои рассыпавшиеся длинные волосы. — Пока что так, кропаем стишки… Пушкин — вот это да, это мой бог!
— Нет, ты здорово, помню, Ленку Позднышеву продернул, что она все у зеркала кривляется… Ха-ха!.. Очень здорово, ей-богу! — с сильно прорвавшимся армянским акцентом воскликнул Жора. — Как, как это? «Прелестный ротик открывала…» Ха-ха…
— Ну, ерунда какая, — смущенно и глуховато басил Ваня.
— Слушай, а у тебя любовных стихов нет, а? — таинственно сказал Жора. — Слушай, прочти что-нибудь любовное, да? — И Жора подмигнул майору.
— Какие там любовные, что ты, право! — окончательно смутился Ваня.
У него были любовные стихи, посвященные Клаве и озаглавленные, совсем как у Пушкина: «К…». Именно так — большое «К» и многоточие. И он снова вспомнил все, что произошло между ним и Клавой, и все мечты свои. Он был счастлив. Да, он был счастлив среди всеобщего несчастья. Но разве он мог поделиться этим с Жорой?
— Нет, наверно, у тебя есть. Слушай, прочти, ей-богу, — сверкая мальчишескими армянскими глазами, упрашивал Жора.
— Брось глупости говорить…
— Неужели, правда, не пишешь? — Жора вдруг стал серьезным, и в голосе его появилась прежняя учительская нотка. — Правильно, что не пишешь. Разве сейчас время писать любовные стихи, как этот Симонов, да? Когда надо воспитывать народ в духе непримиримой ненависти к врагу. Надо писать политические стихи! Маяковский, Сурков, да? Здорово!
— Не в этом дело, писать можно обо всем, — раздумчиво сказал Ваня. — Если мы родились на свет и живем жизнью, о которой, может быть, мечтали целые поколения лучших людей и боролись за нее, мы можем, имеем право писать обо всем, чем мы живем, это все важно и неповторимо.
— Ну, ей-богу, прочти что-нибудь! — взмолился Жора. Невыносимая духота стояла в воздухе; они шли, то смеясь и вскрикивая, то переходя на тон интимно-доверительный; шли и жестикулировали, спины под вещевыми мешками были у них совсем мокрыми; пыль оседала на лицах, и, отирая пот, они размазывали ее по лицу, и оба они — и смуглый, как негр, Жора, и Ваня, с длинным лицом, с бледным загаром, — и даже усатый майор — походили на трубочистов. Но весь мир в эту минуту был для них — и они нисколько не сомневались в том, что и для майора, — сосредоточен на том; о чем они говорили.
— Ну что ж, я прочту…
И Ваня, не волнуясь, спокойным глуховатым голосом прочел:
Нет, нам не скучно и не грустно,
Нас не тревожит жизни путь,
Измен незнаемые чувства,
Нет, не волнуют нашу грудь.
Бегут мятежной чередою
Счастливой юности лета,
Мечты игривою толпою
Собой наполнили сердца.
Нам чуждо к жизни отвращенье,
Чужда холодная тоска,
Бесплодной юности сомненья
И внутренняя пустота.
Нас радости прельщают мира,
И без боязни мы вперед
Взор устремляем, где вершина
Коммуны будущей зовет.
— Здорово! У тебя определенный талант! — воскликнул Жора, с искренним восхищением глядя на старшего товарища.
В это время майор издал горлом какой-то странный звук, и Ваня и Жора обернулись к нему.
— Вы, ребята… вы даже не знаете, какие вы ребята! — сипло сказал майор, с волнением глядя на них своими глубоко спрятанными под нависшими бровями влажными глазами, — Не-ет! Такое государство стояло и будет стоять! — вдруг сказал он и с ожесточением погрозил кому-то в пространство коротким черным пальцем. — Он думает, он у нас жизнь прекратил! — с издевкой в голосе продолжал майор. — Нет, брат, шалишь! Жизнь идет, и наши ребятишки думают о тебе, как о чуме или холере. Пришел — и уйдешь, а жизнь своим чередом — учиться, работать! А он-то думал! — издевался майор. — Наша то жизнь навеки, а он кто? Прыщ на гладком месте, — сковырнул, и нет его!.. Ничего! Я в этом проклятом госпитале сам было пал духом, — неужто ж, думаю, на него и силы нет, а как я к вам пришвартовался, и иду, у меня полное обновление души… Думаю, многие клянут сейчас нас, армейцев, а разве можно? Отступаем — верно. Так ведь он какой кулак собрал! Но подумайте, какая сила духа! Ах, боже мой! Да это счастье — стоять на месте, не отступать, жизнь отдать, — поверьте совести, я сам бы почел за счастье жизнь отдать, отдать жизнь за таких ребят, как вы! — с волнением, сотрясавшим его легкое сухое тело, говорил майор.
Ваня и Жора, смолкнув, с растерянным и добрым выражением смотрели на него.
Майор высказался, поморгал, отер усы грязным носовым платком и смолк, и так молчал уже до самой ночи. А ночью майор с внезапной энергией и яростью кинулся «рассасывать», как он выразился, гигантскую пробку из машин, подвод и артиллерийского обоза, и Ваня и Жора навсегда потеряли его из виду и тотчас же забыли про него.
До Лихой они добирались двое суток. К тому времени уже стало известно, что Каменск занят немцами, на юге бои идут под Новочеркасском, а по той стороне Донца, в широком степном пространстве между Донцом и Доном, действуют прорвавшиеся немецкие танки и моторизованные части. Но, по слухам, переправа через Донец у Белокалитвенской была в наших руках, и еще можно было по степным проселкам свободно выйти на Дон и переправиться через него.
В последнюю ночь, измученные несколькими днями пути под слепящим солнцем, Ваня и Жора, не чуя ног, свалились спать на каком-то хуторе, на сеновале. Их разбудили гулкие бомбовые удары, от которых дрожала пунька.
Солнце еще невысоко стояло над степью, но уже по всему пространству хлебов переливалось знойное, голубовато-золотистое марево, когда Ваня и Жора подходили к гигантскому табору машин, людей и подвод, раскинувшемуся по эту сторону Донца, немного ниже обширной станицы-города, на той стороне реки, с зелеными садами, каменными зданиями правительственных и торговых учреждений и школ, многие из которых были превращены в руины бомбардировкой с воздуха и еще дымились.
Весь этот гигантский табор, текучий по своему составу, но имевший и своих старожилов, весь этот табор, пополняясь новыми людьми и транспортом, образовался здесь уже недели две назад и жил своим особенным, неповторимым бытом.
Это была помесь остатков воинских подразделений, коллективов учреждений и предприятий, помесь всех видов транспорта, беженцев всех социальных категорий, всех возрастов и семейных положений. И все усилия, все внимание, вся деятельность этих людей были направлены на то, чтобы как можно ближе придвинуться к реке, к узкой полоске наплавного моста через Донец.
Но если все усилия людей, сгрудившихся в таборе, сводились к тому, чтобы попасть на мост, все усилия военных людей, ведавших переправой, сводились к тому, чтобы не пустить этих людей на мост, а в первую очередь дать переправиться отходящим подразделениям Красной Армии, одни из которых шли на поддержку северного заслона южных армий, а другие должны были спешно отступить за Дон.
В этой борьбе индивидуальных и частных воль, усилий и военной, государственной необходимости, в условиях, когда враг вот-вот мог появиться и на том и на этом берегу Донца и когда слухи, один чудовищнее другого, подогревали взаимно противоречившие страсти и усилия, — в этой борьбе и проходила повседневная жизнь табора.
Иные организации стояли здесь так долго, дожидаясь очереди, что успели нарыть щели в земле. Иные разбили палатки, сложили временные очаги, на которых варили пищу. Лагерь был полон детей. И день и ночь тянулся через Донец сплошной узкий поток машин, людей, подвод, по обеим сторонам которого люди переправлялись на плотах, на лодках. Тысячи голов скота, мыча и блея, теснились на берегу и шли вплавь.
Переправу ежедневно по нескольку раз бомбили и обстреливали с самолетов немцы, и тотчас же начинала бить охранявшая переправу зенитная артиллерия, звенели зенитные пулеметы, и весь табор в одно мгновение разлетался по степи. Но только исчезали самолеты, как все вновь возвращалось на свои места.
Об убитых уже никто не заботился, их никто не убирал, не хоронил, и они лежали тут же целыми днями, разлагаясь на солнце.
С того момента, как Ваня попал в этот табор, у него уже не было другой цели, как только отыскать машину, на которой ехали Ковалевы. В нем боролись два чувства: он уже начинал понимать, сколь велика опасность, и ему хотелось бы, чтобы Клава с родителями была уже не только по ту сторону Донца, а и по ту сторону Дона, и в то же время он был бы счастлив, если бы встретил Клаву еще здесь.
Они бродили по табору, Ваня и Жора, ища своих краснодонцев, как вдруг от одной из подвод кто-то окликнул их по именам, и Олег Кошевой, их товарищ по школе, загоревший, но, как всегда, свежий, аккуратный, с выражением оживленной деятельности во всей его легкой с широкими плечами фигуре и в поблескивающих глазах с золотистыми ресницами, уже обнимал товарищей сильными, большими руками и крепко целовал в губы.
Они набрели на машину шахты № 1-бис с Валько и Шевцовым, на подводы с Улей и с родней Кошевого и на тот самый детский дом, который выбрался из Краснодона усилиями Вани и Жоры и заведующая которым теперь даже не узнала их.
Глава десятая
Во всей той части табора, куда вышли Ваня и Жора и где властвовала жесткая смуглая рука директора шахты № 1-бис Валько, был уже порядок: машины, подводы стояли отдельно, вытянувшись в линии, везде были вырыты щели. Возле грузовика шахты лежал запас дров — несколько метров хуторского плетня, и тетушка Марина и Уля варили из свежей капусты щи с салом.
Он был настоящий хозяин, этот старый цыган Валько. Прихватив своих рабочих и пятерых ребят-комсомольцев, Валько тяжелой походкой, так свирепо поглядывая из-под сросшихся черных бровей, что люди расступались перед ним, направился к самой переправе, надеясь наложить свою жесткую руку на все это предприятие.
Как и многие другие крупные деятели хозяйства, руководившие огромного масштаба совершенными предприятиями, научившиеся сокрушать на своем пути любые трудности, Валько в глубине души объяснял отступление на Южном фронте, жертвой которого он стал, не только тем, что немцы сосредоточили здесь превосходящие силы солдат, самолетов и танков, но и тем, что военные люди на фронте еще не научились использовать те совершенные машины и обученных в производстве людей, которые были даны им в руки. То, что на переправе, возле которой сгрудилось всего несколько тысяч людей, машин и подвод, был беспорядок, Валько объяснял этой же причиной, и с того момента, как попал сюда, делал все, чтобы навести порядок.
И с того момента, как Валько стал наводить порядок, Олег был так же влюблен в Валько, как некоторое время тому назад он был влюблен в Каюткина, а еще некоторое время назад — в Улю.
Исключительная жажда деятельности, желание проявить всего себя, желание вмешаться в жизнь людей, в их деятельность, с тем чтобы внести в нее что-то свое, более совершенное, быстрее оборачивающееся и наполненное новым содержанием, — эта еще не вполне осмысленная, но охватывающая все его существо и составляющая основу его натуры духовная сила овладела Олегом.
— Ой, и д-добре ж, Иван, шо мы с тобой зуст-три-лись! — чуть заикаясь, весело говорил Олег, шагая рядом с Земнуховым вслед за Валько. — Добре, шо мы зустрились, бо я дуже по тебе скучився. Видал? А ты кажешь — вирши! У-у, брат!.. — И Олег глазами и пальцем с уважением указал в спину Валько. — Да, брат, главная сила на свете — сила организации! — говорил он, остро поблескивая глазами в золотистых ресницах. — Без нее, видно, самое хорошее и нужное дело ползет — вот как вязаная ткань, надорвется и ползет по ниточкам. Но стоит приложить руку и волю — и…
— И глядишь, тебе же и морду набьют, — не оборачиваясь, сказал Валько
И ребята по заслугам оценили его мрачный юмор.
Подобно тому, как на фронте, попав во вторые эшелоны армии, трудно судить о размерах и ожесточенности битвы на переднем крае, так и на переправе, находясь где-то в глубоком тылу ее, в последней очереди, нельзя судить об истинных размерах бедствия.
Чем ближе они подходили к переправе, тем запутаннее, непоправимее становилось положение переправляющихся и тем сильнее сгущалось всеобщее ожесточение, которое было столь застарелым и столь накаленным, что вряд ли уже какая-нибудь сила, кроме вооруженного вмешательства, могла его разрядить. Стремясь как можно ближе попасть к наплавному мосту, в силу напора задних машин на передние и движения между ними масс людей, все виды транспорта были уже так тесно и непоправимо перепутаны между собой, втиснуты в самых невероятных положениях, что не было уже никакой возможности привести их в полный порядок, кроме как постепенно направлять вперед.
В невыносимой жаре, еще более усиливавшейся от скученности, люди, обливавшиеся потом и проклинавшие друг друга, находились в той степени каления, когда, казалось, от прикосновения друг к другу они могут взорваться. Неистовая брань стояла в воздухе, и уже нельзя было определить, кто кого ругал.
Военные люди, ведавшие переправой, не спавшие уже много суток, черные от бессонницы, от солнца, на котором они жарились от восхода до заката, от пыли, все время взбиваемой тысячами ног и колес, осипшие от ругани, с воспаленными веками и потными черными руками, доведенные до той степени нервной усталости, когда ничто уже не держалось в этих руках, — продолжали, однако, свою нечеловеческую работу,
Было совершенно ясно, что ничего другого, кроме того, что делали эти люди, уже нельзя было сделать, но Валько все же спустился к самому съезду на мост, и его хриплый голос потерялся среди других голосов и рычания машин.
Олег с товарищами, с трудом пробравшись на берег, стоял и с напряженным вниманием большого ребенка, с выражением разочарования и удивления смотрел, как в этой пыли и жаре с оползшего и размешанного в чудовищное месиво берега один за другим ползут грузовики и подводы, нагруженные с верхом, и все идут и идут люди — потные, грязные, злые, униженные, но идут, идут…
И только Донец, эта любимая с детства река, на среднее течение которой столько раз в своей жизни ездили ребята-школьники купаться и ловить рыбу, только Донец, широкий, плавный в этих, местах, катил попрежнему свои теплые мутноватые воды.
— Нет, все-таки хочется кому-то морду набить! — вдруг сказал Виктор Петров, с грустным выражением в смелых своих глазах смотревший не на переправу, а на реку; он был с хутора Погорелого, вырос на этой реке.
— Тот-то уже, наверно, переправился! — пошутил Ваня.
Ребята фыркнули.
— Бить надо не здесь, а там, — холодно сказал Анатолий, кивнув головой в узбекской шапочке на запад.
— Совершенно верно, — поддержал его Жора.
И почти в то же мгновение, как он это сказал, раздался крик:
— Воздух!
И вдруг ударили зенитные пушки, зазвенели пулеметы, послышался рев моторов в небе и пронзительный нарастающий визг обрушившихся бомб.
Ребята упали на землю. Взрывы поближе и более дальние потрясали все вокруг, посыпались комья земли и щепки, и сразу вслед за первой очередью самолетов пронеслась вторая очередь, за нею третья, и визг, и вой, и взрывы рушившихся бомб, огонь зенитных пушек и пулеметов заполнили, казалось, все пространство между степью и небом.
Но вот самолеты прошли, люди стали подыматься с земли, и в это время откуда-то не очень издалека, со стороны хутора, где ночевали Жора и Ваня, послышались округлые выстрелы пушек, и через мгновение, вздымая столбы земли и щепок, в самом таборе с резким грохотом начали рваться снаряды.
Люди, поднявшиеся с земли, частью снова попадали на землю, частью повернули головы в сторону рвущихся снарядов, не упуская в то же время из виду переправы. И по лицам и поведению военных, ведавших переправой, люди поняли, что произошло что-то непоправимое. Военные, управлявшие переправой, переглянулись, постояли мгновение, будто прислушиваясь; вдруг один из них бросился в блиндаж у самого спуска к наплавному мосту, а другой закричал вдоль берега, созывая команду.
Через минуту военный выбежал из блиндажа с двумя шинелями через руку и вещевыми мешками в другой руке, которые он тащил за лямки, и оба военных и бойцы комендантской команды, не строясь, бросились бегом по наплавному мосту, обгоняя машины, вновь начавшие свое движение к мосту и по мосту.
То, что произошло вслед за этим, произошло так внезапно и стихийно, что никто не мог бы сказать, с чего все это началось. Какие-то люди с криком бросились вслед за военными. Какая-то сумятица произошла среди машин на самом съезде: несколько машин разом хлынули на понтон, сцепились, раздался треск, но хотя путь дальше был явно загорожен этими машинами, другие машины, напирая задние на передние, продолжали со страшным ревом моторов обрушиваться в эту кашу из машин на понтоне. Одна машина свалилась в воду, за ней другая, и готовилась свалиться третья, но водитель мощным движением руки приковал ее на тормозе.
Ваня Земнухов, с удивлением смотревший своими близорукими глазами на то, что происходит с машинами, вдруг воскликнул:
— Клава!
И бросился к съезду.
Да, эта третья машина, едва не свалившаяся в воду, была машина Ковалева, где поверх вещей сидели он сам, его жена, дочь и еще какие-то люди.
— Клава! — снова крикнул Ваня, неизвестно как очутившийся у самой машины.
Люди выпрыгивали из нее. Ваня протянул руку, и Клава спрыгнула к нему.
— Кончено!.. К чортовой матери!.. — сказал Ковалев так, что у Вани похолодело сердце.
Клава, руки которой он не решился задерживать долее в своих, искоса, не видя, смотрела на Ваню, и ее била дрожь.
— Итти-то можешь? Скажи, можешь? — срывавшимся на плач голосом спрашивал Ковалев жену, которая, держась рукой за сердце, хватала ртом воздух, как рыба…
— Оставь, оставь нас… беги… они убьют тебя… — лепетала она задыхаясь.
— Да что, что случилось? — спросил Ваня. — Немцы!.. — сказал Ковалев.
— Беги, беги, оставь нас! — повторяла Клавина мама.
Ковалев, брызнув слезами, схватил Ваню за руку.
— Ваня! — сказал он плача. — Спаси их, не бросай их. Будете живы — в Нижнюю Александровну, там у нас родня… Ваня! У меня на тебя…
Снаряд с грохотом разорвался у самого съезда, в месиве машин.
Люди с берега, военные и штатские, лавиной молча хлынули на понтоны.
Ковалев, отпустив руку Вани, сделал порывистое движение к жене, к дочери — видно, хотел проститься, но вдруг, в отчаянии взмахнув обеими руками, вместе с другими людьми побежал по наплавному мосту.
Олег с берега звал Земнухова, но Ваня ничего не слышал.
— Идемте, пока нас не сшибли, — сурово, спокойно сказал он матери Клавы и взял ее под руку. — Идемте к этому блиндажу. Слышите? Клава, иди за мной, слышишь? — строго и нежно говорил он.
Перед тем, как они спустились в блиндаж, он еще успел заметить, как бойцы возле зениток, лихорадочно повозившись у орудий, отняли от стволов какие-то тяжелые части и, держа их в руках перед собой, побежали на мост и через некоторое время сбросили тяжелые части в воду. На всем протяжении реки, выше и ниже моста, вплавь перебирались люди и скот. Но Ваня этого уже не видел.
Его товарищи, потеряв из виду и его и Валько, стараясь не поддаться хлынувшему навстречу им людскому потоку, бежали к тому месту, где они оставили свои подводы.
— Держитесь вместе, мы должны быть вместе! — первый проталкиваясь среди людей своими сильными плечами, кричал Олег, оглядываясь на ребят горящими, злыми, желтыми от злости глазами.
Весь табор роился и уже распадался; машины двигались одна возле другой, рыча моторами, а те, что могли пробиться, уползали вдоль берега, вниз по реке.
В то время когда налетели самолеты, тетушка Марина, сидя на корточках, подбрасывала в огонь палки из плетня, которые дядя Коля рубил артиллерийским кинжалом. А Уля сидела рядом на траве и, задумавшись о чем-то своем, так, что в лице ее, где-то в углах губ и в тонком вырезе ноздрей, обозначались черты мрачной силы, смотрела на то, как Григорий Ильич, сидя в машине на краю, обняв голубоглазую девочку, которую он только что поил молочком, что-то рассказывал девочке на ухо, а девочка смеялась. Машина, вокруг которой играли дети под наблюдением своих нянь и возле которой, безучастная ко всему, сидела заведующая домом, находилась метрах в тридцати от того места, где был разведен костер. Подводы детского дома, так же как и подводы Петрова и Кошевого, стояли в ряду других подвод.
Самолеты налетели так внезапно, что никто не успел броситься в отрытые щели в земле и все попадали тут же на землю. Уля, тоже припавшая к земле, услышала вихрем нараставший, точно расширявшийся книзу визг падающей бомбы. И в то же мгновение страшной силы, как разряд молнии, резкий удар разразился, казалось, не только над Улей, а в ней самой. Воздух со свистом прошумел над ней, и на спину посыпалась земля. Уля слышала рев моторов в небе, и снова этот визг, но уже более дальний, и все лежала так, прижавшись к земле.
Она не помнила, когда встала и что подсказало ей, что надо и можно встать. Но она вдруг увидела мир, окружавший ее, и из самой глубины ее души вырвался страстный звериный вопль.
Не было перед ней ни машины шахты № 1-бис, ни Григория Ильича, ни этой голубоглазой девочки, — их не было и нигде поблизости. На том месте, где стояла машина, зияла круглая воронка развороченной черной опаленной земли, а вокруг воронки в разных местах валялись обугленные части машины, изуродованные трупы детей, а в нескольких шагах от Ули шевелился странный, в красном платке, обрубок, вывалянный в земле. В этом обрубке она признала верхнюю часть туловища воспитательницы детского дома. А нижней ее части с этими резиновыми ботами, надетыми прямо на чулок, не было нигде, — ее вообще уже не было.
Мальчик лет восьми, с натугой пригибая к земле голову, а ручки закинув назад, как будто он собирался прыгнуть, крутился на месте, притопывая ножкой, и визжал.
Не помня себя, Уля кинулась к мальчику, хотела обнять его, но мальчик с визгом затрепыхался в ее руках. Она приподняла его голову и увидела, что лицо у мальчика вздулось волдырем-отеком и вывороченные белые глаза вылезли из орбит.
Уля опустилась на землю и зарыдала.
Все бежало вокруг, но Уля уже ничего не видела и не слышала. Она почувствовала только, когда Олег Кошевой оказался возле нее. Он что-то говорил и своей большой рукой гладил ее по волосам и, кажется, пытался поднять ее, а она все рыдала, закрыв лицо руками. Звуки пушечной стрельбы и разрывов снарядов, дальний стук пулемета доносились до слуха ее, но все это было ей уже безразлично.
И вдруг она услышала, как Олег своим очень юношеским, звучным, дрогнувшим голосом произнес:
— Немцы…
И это дошло до ее сознания. Она перестала плакать и внезапно выпрямилась. В одно мгновение она узнала стоящих возле нее Олега и всех товарищей своих, отца Виктора, дядю Колю, Марину с ребенком на руках, даже деда, который вез Олега и его родных, — не было только Вани Земнухова и Валько.
Все эти люди со странным выражением, напряженно смотрели в одну сторону, и Уля тоже посмотрела в ту сторону.
В той стороне не было уже никаких остатков табора, который только что окружал их. Перед ними лежала открытая, залитая солнцем яркая степь под раскаленным небом, в тусклом белом блеске. И в этом белом тусклом блеске воздуха, по яркой степи двигались прямо на них раскрашенные под цвет древесной лягушки зеленые немецкие танки.
Глава одиннадцатая
Немцы взяли Ворошиловград 17 июля, в 2 часа дня, после ожесточенного боя на опытном сельскохозяйственном поле, где одной из армий Южного фронта был выставлен заслон, на две трети истребленный в этом бою превосходящими силами противника. Оставшаяся треть отступала с боями по линии железной дороги почти до станции Верхнедуванной, пока последний солдат не лег в донецкую землю.
К этому времени все, кто мог и хотел уйти из Краснодона и ближайших районов, ушел или выехал на восток. Но в дальнем Беловодском районе, по незнанию обстоятельств дела и отсутствию транспорта, застряла большая группа учащихся восьмого и девятого классов краснодонской школы имени Горького, находившаяся в районе на полевых работах.
Вывезти эту группу учащихся отдел народного образования поручил учительнице этой же школы, преподавательнице русской литературы, Марии Андреевне Борц, уроженке Донбасса, хорошо знавшей местные условия, женщине энергичной и лично заинтересованной в успехе дела: среди учащихся находилась ее дочь Валя.
Для того чтобы вывезти эту группу учащихся, нужен был всего один грузовик, но Мария Андреевна получила поручение, когда уже никакого транспорта нельзя было достать. Она добиралась до совхоза со всякими оказиями и потратила на это больше суток. Женщина исключительной моральной крепости, измученная тяжелой дорогой и душевной болью за судьбу дочери-комсомолки и всех учащихся, она разрыдалась от душившего ее волнения и чувства благодарности, когда директор совхоза, с невероятным напряжением всего транспорта эвакуировавший имущество совхоза, охрипший от ругани, не спавший и не брившийся уже несколько суток, беспрекословно отдал Марии Андреевне последний грузовик.
Несмотря на то, что тяжесть положения на фронте была хорошо известна в Беловодском районе, до самого приезда Марии Андреевны учащиеся, со свойственной юности беспечностью и доверием к тому, что взрослые во-время распорядятся ими, находились в том возбужденно-веселом настроении, которое всегда создается, когда собирается много молодых людей в условиях вольной, чудесной природы с естественно завязывающимися между молодыми людьми дружескими романтическими отношениями.
Мария Андреевна не стала раньше времени расстраивать ребят и скрыла от них действительное положение дела. Но по ее нервной озабоченности и спешке, с какой их собирали к выезду домой, ребята поняли, что случилось что-то серьезное и неладное. Настроение сразу упало, у всех появились мысли о доме и — что с ними будет дальше.
Валя Борц, рано сформировавшаяся девушка, с покрытыми золотистым пушком сильно загорелыми руками и ногами, в которых было еще что-то детское, с глазами темносерыми, в темных ресницах, независимыми и холодноватыми по выражению, с светлорусыми, золотистыми косами и полными яркими губами самолюбивой складки, подружилась за время работы в совхозе с учеником их школы Степой Сафоновым, маленьким, белоголовым, курносым, веснущатым мальчиком с живыми, что называется, смышлеными глазами.
Валя была в девятом классе, а Степа в восьмом, и это могло бы послужить препятствием к их дружбе, если бы Валя дружила с девушками, — а Валя не дружила с девушками, — и если бы среди мальчиков был бы кто-нибудь, кто ей нравился, но ей никто не нравился. Она была начитанной девушкой, хорошо играла на пианино, по своему развитию она выделялась среди подруг и сама знала это и привыкла к поклонению сверстников-юношей. Степа Сафонов подошел ей не потому, что она нравилась ему, а потому, что он ее забавлял; он был действительно смышленый и душевный парень, что скрыто у него было под мальчишеским озорством, верный товарищ и страшный болтун. И именно потому, что сама Валя была не болтлива, никому не поверяла тайн, кроме своего дневника, мечтала о подвигах, — она, как и все, хотела быть летчицей, — и в мыслях своих представляла своего героя тоже как человека подвига. Степа Сафонов забавлял ее своей болтовней и неистощимыми выдумками.
Впервые Валя отважилась с ним на серьезный разговор и в упор спросила, что он будет делать, если в Краснодоне окажутся немцы.
Она смотрела на него холодно своими темносерыми, не допускающими в себя глазами, очень серьезно, испытующе, и Степа, беспечный мальчик, увлекавшийся зоологией и ботаникой и всегда думавший о том, что он будет знаменитым ученым, и никогда не думавший о том, что он будет делать, если придут немцы, так же, не задумываясь, сказал, что он будет вести с немцами непримиримую подпольную борьбу.
— Это не болтовня? Это правда? — холодно спрашивала Валя.
— Ну, почему же болтовня? Ну, конечно же, правда! — не задумываясь, отвечал Степа.
— Поклянись…
— Ну, клянусь… Конечно же, клянусь… А что же нам иначе делать? Ведь мы же комсомольцы? — удивленно приподняв брови, спрашивал белоголовый Степа, задумавшись, наконец, над тем, о чем его спрашивали. — А ты? — с любопытством спросил он.
Она приблизила губы к самому его уху и зловещим шопотом сказала:
— Клянус-с-сь…
Потом, прижавшись губами к самому его уху, внезапно фыркнула, как лошадка, так что у него чуть не лопнула барабанная перепонка, сказала:
— Все-таки дурак ты, Степка! Дурак и трепач! — И убежала.
Они выехали на ночь. Рябое пятно света от приглушенных фар бежало перед машиной по степи. Огромное темное небо в звездах раскинулось над ними, и такой свежестью веяло из степи — пахло сеном, созревающими хлебами, медом, полынью; тугой и теплый воздух бил в лицо, и трудно было поверить, что, может быть, их дома ждут немцы.
Грузовик был полон ребят. Будь это в другое время, они пели бы всю ночь, аукали в степь, смеялись, целовались бы где-нибудь тайком в закутке. Теперь все ехали съежившиеся, молчаливые, изредка обмениваясь посторонними репликами вполголоса. Вскоре большинство ребят задремало на своих вещичках, прижавшись друг к другу, мотаясь головами на ухабах.
Валя и Степа ехали в машине позади всех — они назначены были дневальными. Степа тоже стал задремывать, а Валя, сидя на своем рюкзаке, все смотрела перед собой в степь, во тьму. Полные губы ее с этим самолюбивым выражением, теперь, когда никто не видел ее, сложились по-детски грустно и обиженно.
Вот и не взяли ее в летную школу. Сколько раз делала она попытку, а ей отказали, дураки. Жизнь не удалась. Что ждет ее теперь? Степка — болтун. Конечно, она работала бы в подполье, но как это делается и кто этим ведает? И что будет с отцом, — отец Вали был еврей, — и что будет с их школой? Столько силы в душе, Даже полюбить никого не успела, и вот каков итог жизни. Жизнь определенно не удалась. Вале не удастся проявить себя перед людьми, выделиться, стяжать славу, поклонение людей. Самолюбивые слезы закипали в ее глазах. Это были все же хорошие слезы, — ей было семнадцать лет, — это были не черствые, себялюбивые, а девичьи бескорыстные мечты сильной натуры.
Ей вдруг почудился за спиной странный звук, такой, будто кошка, вспрыгнув, вцепилась в заднюю стенку грузовика.
Она быстро обернулась и чуть вздрогнула.
Не то мальчик, не то маленького роста паренек в кепке, худенький, цепкий, ухватившись обеими руками за край грузовика и уже навалившись животом, заносил ногу, чтобы совсем перелезть в кузов, и в то же время быстро оглядывал все, что предстало ему, поблескивающими во тьме глазами.
Хочет ли он стащить что-нибудь? Что он, собственно говоря, хочет? Валя инстинктивно сделала движение рукой, чтобы спихнуть его с машины, потом раздумала и, чтобы избежать переполоха, решила было разбудить Степу.
Но этот мальчик или паренек, необыкновенно быстрый и ловкий в движениях, уже был в машине. Он уже сидел рядом с Валей и, приблизив свое лицо со смеющимися глазами к самому ее лицу, приложил к губам палец. Паренек, видно, не знал, с кем он имеет дело. Еще одно мгновение, и ему было бы очень худо, но в это самое мгновение Валя успела рассмотреть его. Это был паренек ее возраста, в задранной на затылок кепке, с лицом давно немытым, но полным выражения благородной мальчишеской отваги, со смеющимися, поблескивающими во тьме глазами. Это мгновение, в течение которого Валя рассмотрела паренька, решило дело в его пользу.
Валя не сделала никакого движения и не подала голоса. Она смотрела на этого паренька с тем независимым холодноватым выражением, какое всегда появлялось на ее лице, если она была не одна.
— Что за машина? — шопотом спросил паренек, склонившись к ее лицу.
Теперь она могла лучше рассмотреть его. У паренька были чуть курчавые, должно быть жесткие, волосы, сильная, грубоватая складка губ, тонких, немного выдавшихся вперед, — казалось, под губами немного припухло.
— А что? Не ту подали, которую ты ждал? — холодно отвечала Валя тоже шопотом.
Он улыбнулся.
— Моя в капитальном ремонте, а я так устал, что… — он махнул рукой с выражением: «Мне, мол, все равно».
— Извините, спальные места все заняты, — сказала Валя.
— Я шесть суток не кимарил, часок потерплю, — сказал он с дружеской откровенностью, не обижаясь на нее.
В то же время он быстро оглядывал все, что попадало в поле его зрения, пытаясь разглядеть в темноте лица.
Кузов машины кидало на ходу, и Валя и этот паренек вынуждены были иногда хвататься за край грузовика. Рука Вали однажды упала на его руку, но Валя тотчас же убрала свою, а паренек вскинул голову и внимательно посмотрел на нее.
— Это кто спит? — спросил он, приблизив лицо к мотавшейся из стороны в сторону белой голове Степы. — Степка Сафонов! — сказал он вдруг не шопотом, а в полный голос. — Знаю теперь, что за машина. Школа Горького? Едете из Беловодского района?
— Откуда ты знаешь Степу Сафонова?
— Мы познакомились у ручья в балке.
Валя подождала развития событий, но паренек больше ничего не сказал.
— Что вы делали у ручья в балке? — спросила она.
— Лягушек ловили.
— Лягушек?
— Точно.
— Зачем?
— Сначала я думал, что он их ловит, чтобы сомов ловить, а оказалось, он ловил их, чтобы резать! — И паренек засмеялся с явной издевкой по отношению к странным занятиям Степы Сафонова.
— А потом что? — спросила она.
— Я его уговорил пойти сомов ловить, и мы пошли на ночь, я поймал двух, одного маленького, на фунт, а другого ничего себе, а Степка ничего не поймал.
— А потом?
— Я уговорил его искупаться со мной на зорьке, он послушался, вылез весь синий и говорит: «Я, — говорит, — оклечетел, как общипанный петел, и уши, — говорит, — у меня полные воды холодной!» — И паренек фыркнул. — Ну, я его научил, как сразу согреться и вылить воду из ушей.
— А как это?
— А одно ухо зажмешь и прыгаешь на одной ноге и кричишь: «Катерина, душка, вылей воду с ушка!» Потом другое ухо и опять кричишь.
— Теперь я понимаю, как вы подружились, — сказала Валя, чуть дрогнув бровью.
Но он не понял заключенной в ее словах иронии, вдруг стал серьезным и посмотрел вперед, во тьму.
— Поздненько вы, — сказал он.
— А что?
— Думаю, сегодня ночью или завтра утром в Краснодоне немцы будут.
— И что ж, что немцы? — спросила Валя.
То ли она хотела испытать этого парня, то ли ей хотелось показать, что она не боится немцев, — она сама не знала, зачем она так сказала. Он вскинул на нее светлые глаза с прямым и смелым выражением и, снова опустив их, ничего не ответил ей.
Валя ощутила в душе своей внезапное враждебное чувство к нему. И — странное дело — он почувствовал это и сказал примирительно:
— Тикать-то некуда!
— А зачем тикать? — сказала она назло ему.
Но он никак не хотел вступать с ней во враждебные отношения и опять сказал примирительно:
— И то верно.
Ему следовало бы просто назвать себя, чтобы удовлетворить ее любопытство, и отношения их тотчас же наладились бы. Но он или не догадывался об этом, или не хотел назвать себя.
Валя самолюбиво молчала, а он стал задремывать, но при каждом толчке машины и при каждом вольном или невольном движении Вали он вскидывал голову.
Во тьме проступили окраинные строения Краснодона. Машина затормозила у первого переезда, не доезжая парка. Никто не охранял переезда, шлагбаумы были подняты, и фонарь не горел. Машина загромыхала по настилу, звякнули рельсы.
Паренек встрепенулся, что-то пощупал у пояса под курткой, небрежно надетой на грязную гимнастерку с оторванными пуговицами, и сказал:
— Отсюда дойду… Спасибо за добрость.
Он привстал, и Вале показалось, что в оттопыренных карманах его куртки и брюк лежат какие-то тяжелые предметы.
— Не хотел Степку будить, — сказал он, снова приблизив к Вале смеющиеся смелые глаза свои. — А проснется, скажи, что Сергей Тюленин просит его зайти.
— Я не почтовая контора и не телефонная станция, — сказала Валя.
Искреннее огорчение изобразилось на лице Сергея Тюленина. Он так огорчился, что не нашелся, что ответить, губы его, казалось, еще сильнее припухли. И, не сказав ни слова, он соскочил с машины и исчез во тьме.
И Вале вдруг стало грустно, что она так огорчила его. Обиднее всего было то, что, после того как она так сказала ему, она действительно не могла уже рассказать все это Степе и исправить несправедливость, допущенную по отношению к этому, внезапно возникшему и внезапно исчезнувшему, отважному парню. Так он и запомнился ей с этими смеющимися смелыми глазами, которые после ее грубых слов стали печальными, и с этими словно бы подпухшими тонкими губами.
Весь город лежал во тьме, нигде — ни в одном из окон, ни в пропускных будках в шахты, ни на переездах — не видно было даже проблеска света. В похолодевшем воздухе явственно ощущался запах тлеющего угля из еще дымившихся шахт. Ни одного человека не видно было на улицах, и так странно было не слышать привычного шума труда в районах шахт и на ветке. Одни собаки взлаивали.
Сережа Тюленин, бесшумной, быстрой кошачьей походкой идя вдоль ветки железной дороги, поравнялся с огромным пустырем, где в обычное время помещался рынок, обогнул пустырь и, скользнув мимо слепившихся, как соты, темных мазанок Ли Фан-чи, окруженных вишенником, тихо подошел к мазанке отца, белевшей среди таких же глиняных, но небеленых, крытых соломой дворовых клетушек-пристроек.
Без стука притворив за собой калитку, оглядевшись; он шмыгнул в чулан и через несколько секунд вышел с лопатой и, хорошо разбираясь в темноте в расположении отцовского хозяйства, через минуту уже был на огороде, возле кустов акаций, темневших вдоль плетня.
Он выкопал ямку меж двух кустов, довольно глубокую, — грунт был рыхлый, — и выложил на дно ее из карманов брюк и курточки несколько гранат-лимонок и два пистолета «браунинга» с патронами к ним. Каждый из этих предметов в отдельности был завернут в тряпочку, и он так их и положил в тряпочках. После того он засыпал ямку землей, разрыхлил и разровнял почву руками, чтобы утреннее солнце, подсушив землю, скрыло следы его работы, аккуратно обтер лопату полой куртки и, вернувшись во двор и поставив лопату на место, тихо постучался в дверь мазанки.
Щелкнула щеколда двери из горенки в сенцы, и мать, — он узнал ее по грузной походке, — шаркая босыми ногами по земляному полу, подошла к наружной двери.
— Кто? — спросила она заспанным тревожным голосом.
— Открой, — тихо сказал он.
— Господи боже мой! — тихо, взволнованно сказала мать. Слышно было, как она, волнуясь, не могла нащупать крючок дрожащей рукой. Но вот дверь отворилась.
Сережа переступил порог и, чувствуя в темноте знакомый теплый запах заспанного тела матери, обнял это ее большое родное тело и прижался головой к плечу ее. Некоторое время они так, молча, постояли в сенях, обнявшись.
— Где тебя носило? Мы думали, може, эвакуировался, може, убит. Все уже вернулись, а тебя нет. Хоть бы передал с кем, что с тобой, — ворчливым шопотом заговорила мать.
Несколько недель тому назад Сережка в числе многих подростков и женщин был направлен из Краснодона, как направляли и из других районов области, на рытье окопов и строительство укреплений на подступах к Ворошиловграду. Все краснодонцы вернулись уже неделю тому назад, а Сережка не вернулся и ни с кем не передал, что с ним и где он, — об этом и говорила мать.
— Задержался в Ворошиловграде, — сказал он обычным своим голосом.
— Тише… Деда разбудишь, — сердито сказала мать. Дедом она называла своего мужа, отца Сережки. У них было одиннадцать детей, и уже были внуки в возрасте Сережки. — Он тебе задаст!..
Сережка пропустил это замечание мимо ушей: он знал, что отец уже никогда не задаст ему, Отец, старый забойщик, был разбит почти досмерти сорвавшейся с прицепа груженной углем вагонеткой на Анненском руднике на станции Алмазной. Двужильный старик выжил и после того немало еще поработал на всяких наземных работах, но в последние годы его совсем скрючило. Он еле двигался и даже, когда сидел, подставлял под плечо специально сделанную, с мягкой, обшитой кожей обивкой клюшку, потому что тело его совсем не держала поясница.
— Есть хочешь? — спросила мать.
— Хочу, да сил нет, в сон кидает.
Ступая на цыпочках, Сережка прошел через проходную горенку, в которой храпел отец, в красную горницу, где спали две его старшие сестры — Даша с ребенком полутора лет, — ее муж был на фронте, — и любимая, младшая из сестер, Надя.
Кроме этих сестер, в Краснодоне жила еще отдельно от семьи сестра Феня с детьми; ее муж был на фронте. А остальных детей Гаврилы Петровича и Александры Васильевны жизнь разбросала по всему свету.
Сережка прошел в душную горницу, где спали сестры, добрался до койки, посбрасывал куда попало свою одежду, оставшись в одних трусах, и лег поверх одеяла, не заботясь о том, что он не мылся целую неделю.
Мать, шаркая босыми ногами по земляному полу, вошла в горницу и, нащупав одной рукой его жесткую курчавую голову, другой рукой сунула ему ко рту большую горбушку свежевыпеченного пахучего домашнего хлеба. Он схватил хлеб, быстро поцеловал матери руку и, несмотря на усталость, возбужденно глядя во тьму своими острыми глазами, стал жадно жевать эту чудесную пшеничную горбушку.
Какая необыкновенная была эта девушка на грузовике! А уж характер! А глаза какие!.. Но ей он не понравился, это факт. Если бы она знала, что он пережил за эти дни, что он испытал! Если бы можно было поделиться этим хотя бы с одним человеком на свете. Но как хорошо дома, как славно очутиться в своей постели, в обжитой горенке, среди родных и жевать этот пахучий пшеничный хлеб домашней, материнской выпечки! Казалось, только он коснется постели, он уснет, как убитый, и будет спать по меньшей мере двое суток подряд, но уснуть невозможно без того, чтобы хоть кто-нибудь не узнал, что он испытал. Если бы та девчонка со своими косами узнала! Нет, он правильно поступил, ничего не сказав ей. Бог ее знает, чья эта девчонка и что она за такое. Возможно, он расскажет все завтра Степке Сафонову и, кстати, узнает у него, что это за девчонка. Но Степка — болтун. Нет, он расскажет все только Витьке Лукьянченко, если тот не уехал… Но зачем же ждать. До завтра, когда все, решительно все можно рассказать сейчас же сестре Наде!
Сережка бесшумно соскочил с койки и очутился у кровати сестры с этим куском хлеба в руке.
— Надя… Надя… — тихо говорил он, присев на кровать возле сестры и пальцами поталкивая ее в плечо.
— А?… Что?… — испуганно спросила она спросонья,
— Тсс… — он приложил свои немытые пальцы к ее губам.
Но она уже узнала его и, быстро поднявшись, обняла его голыми горячими руками и поцеловала куда-то в ухо.
— Сережка… жив… Милый братик… жив… — шептала она счастливым голосом. Лица ее не видно было, но Сережка представлял себе ее счастливо улыбающееся лицо с маленькими, румяными со сна скулами.
— Надя! Я с самого тринадцатого числа еще не ложился, с самого тринадцатого с утра и до сегодняшнего вечера все в бою, — взволнованно говорил он, жуя в темноте хлеб.
— Ой ты! — шопотом воскликнула Надя, тронув его руку и в нижней сорочке села на постели, поджав под себя ноги.
— Наши все погибли, а я ушел… Еще не все погибли как я уходил, человек пятнадцать было, а полковник говорит: «Уходи, чего тебе пропадать». Сам он был уже весь израненный, и лицо, и руки, и ноги, и спина, весь в бинтах, в крови. «Нам, — говорит, — все равно гибнуть, а тебе зачем?» Я и ушел… А теперь уж, я думаю, никого из них в живых нет.
— Ой ты-ы… — в ужасе прошептала Надя.
— Я, перед тем как уйти, взял саперную лопату, снес с убитых оружие в окопчик, там, за Верхнедуванной, — там два холмика таких и роща слева, место приметное, — снес винтовки, гранаты, револьверы, патроны и все закопал, а потом ушел. Полковник меня поцеловал, говорит: «Запомни, как звать меня, — Сомов, Николай Павлович. Когда, — говорит, — немцы уйдут или ты к нашим попадешь, отпиши в Горьковский военкомат, чтобы сообщили семье и кому следует, что, мол, погиб, с честью…» Я сказал…
Сережка замолчал и некоторое время, сдерживая дыхание, ел мокрый соленый хлеб.
— Ой ты-ы… — всхлипывала Надя.
Да, много, должно быть, пережил ее братик. Она уже не помнила, когда он и плакал, лет с семи, — этакий кремешок.
— Как же ты попал к ним? — спросила она.
— А вот как попал, — сказал он, опять оживившись, и залез с ногами на койку сестры. — Мы еще укрепления кончали, а части из-под Лисичанска отошли, заняли тут оборону. Наши краснодонцы по домам, а я к одному старшему лейтенанту, командиру роты, — прошу зачислить меня. Он говорит: «Без командира полка не могу». Я говорю: посодействуйте. Очень стал просить, тут меня один старшина поддержал. Бойцы смеются, а он — ни в какую. Пока мы тут спорились, начала бить артиллерия немецкая, — я к бойцам в блиндаж. До ночи они меня не отпускали, жалели, а ночью велели уходить, а я отлез от блиндажа и остался лежать за окопом. Утром немцы пошли наступать, я обратно в окоп, взял у убитого бойца винтовку и давай палить, как все. Тут мы несколько суток все отбивали атаки, меня уже никто не прогонял. Потом меня полковник узнал, сказал: «Когда б мы сами не смертники, зачислили бы тебя в часть, да, — говорит, — жалко тебя, тебе еще жить да жить». Потом засмеялся, говорит: «Считай себя вроде за партизана». Так я с ними и отступал почти до самой Верхнедуванной. Я фрицев видел вот как тебя, — сказал он страшно пониженным, свистящим шопотом. — Я двоих сам убил… Может, и больше, а двоих — сам видел, что убил, — сказал он, искривив тонкие губы. — Я их, гадов, буду теперь везде убивать, где ни увижу, помяни мое слово…
Надя знала, что Сережка говорит правду, — и то, что убил двух фрицев и что еще будет убивать их.
— Пропадешь ты, — сказала она со страхом.
— Лучше пропасть, чем ихние сапоги лизать или просто так небо коптить.
— Ай-я-яй, что с нами будет! — с отчаянием сказала Надя, с новой силой представив себе, что ждет их уже завтра, может быть, уже этой ночью. — У нас в госпитале более ста раненых неходячих. С ними и врач остался, Федор Федорович. Вот мы ходим возле них и все трусимся, поубивают их немцы! — с тоской сказала она.
— Надо, чтобы их жители поразбирали. Как же вы так? — взволновался Сережка.
— Жители! Кто сейчас знает, кто чем дышит? У нас на Шанхае вон, говорят, какой-то неизвестный человек прячется у Игната Фомина, а кто его знает, что это за человек? Может, от немцев, все заранее выглядает? Фомин хорошего человека прятать не станет.
Игнат Фомин — один из шахтеров, за свою работу не раз премированный и отмеченный в газетах. Но здесь, в поселке, где жили главным образом люди шахтерского труда, среди которых немало было стахановцев, Игнат Фомин слыл за человека темного и выскочку. Он появился здесь в начале тридцатых годов, когда много неизвестных людей появилось в Краснодоне, как и во всем Донбассе, и построилось на Шанхае. И разные слухи ходили о нем, о Фомине. Об этом и говорила сейчас Надя.
Сережка зевнул. Теперь, когда он все рассказал и доел хлеб, он почувствовал себя окончательно дома, и ему захотелось спать.
— Ложись, Надя…
— А я и не усну теперь.
— А я усну, — сказал Сережка и перебрался на свою койку.
И только он коснулся подушки, перед ним встали глаза этой девушки на грузовике. «Все равно я тебя найду», сказал ей Сережка, улыбнулся, и все перед ним и в нем самом ушло во тьму.
Глава двенадцатая
Как бы ты повел себя в жизни, читатель, если у тебя орлиное сердце, преисполненное отваги, дерзости, жажды подвига, но сам ты еще мал, бегаешь босиком, на ногах у тебя цыпки, и во всем, решительно во всем, к чему рвется твоя душа, человечество еще не поняло тебя?
Сережка Тюленин был самым младшим в семье и рос, как трава в степи. Отец его, родом из Тулы, вышел на заработки в Донбасс еще мальчишкой и за сорок лет шахтерского труда обрел те черты наивной, самолюбивой, деспотической гордости своей профессией, которые ни одной из профессий не свойственны в такой степени, как морякам и шахтерам. Даже после того, как он вовсе перестал быть работником, он все еще думал, Гаврила Петрович, что он главный в доме. По утрам он будил всех в доме, потому что по старой шахтерской привычке просыпался еще затемно и ему было скучно одному. А если бы ему и не было скучно, он все равно будил бы всех оттого, что его начинал душить кашель. Кашлял он с момента пробуждения не менее часа, он задыхался от кашля, харкал, отплевывался, и что-то страшно хрипело, свистело и дудело в его груди, как в испорченной фисгармонии.
А после того он весь день сидел, опершись плечом на свою обитую кожей рогатую клюшку, костлявый и тощий, с длинным носом горбинкой, который когда-то был большим и мясистым, а теперь стал таким острым, что им можно было бы разрезать книги, с впалыми щеками, поросшими жесткой седоватой щетиной, с могучими прямыми, воинственными усами, которые, храня первозданную пышность под ноздрями, постепенно сходили до предельной упругой тонкости одного волоса и торчали в разные стороны, как пики, — с глазами, выцветшими и пронзительными под сильно кустистыми бровями. Так он сидел то у себя на койке, то на порожке мазанки, то на чурке у сарайчика, опершись на свою клюшку, и всеми командовал, всех поучал, резко, отрывисто, грозно, заходясь в кашле так, что хрип, свист и дудение разносились по всему Шанхаю.
Когда человек в еще нестарые годы лишается трудоспособности более чем наполовину, а потом и вовсе впадает вот в этакое положение, попробуйте вырастить, научить профессии и пустить в дело трех парней и восемь девок, а всего одиннадцать душ!
И вряд ли то было бы под силу Гавриле Петровичу, когда бы не Александра Васильевна, жена его, могучая женщина из орловских крестьянок, из тех, кого называют на Руси «бой баба», — истинная Марфа Посадница. Была она еще и сейчас нерушимо крепка и не знала болезней. Не знала она, правда, и грамоты, но, если надо было, могла быть и грозна, и хитра, и молчалива, и речиста, и зла, и добра, и льстива, и бойка, и въедлива, и если кто-нибудь по неопытности ввязывался с ней в свару, очень быстро узнавал, почем фунт лиха.
И вот все десять старших уже были при деле, а Сережка, младший, хотя и учился, а рос, как трава в степи: не знал своей одежки и обувки, — все это переделывалось, перешивалось в десятый раз после старших, и был он закален на всех солнцах и ветрах, и дождях и морозах, и кожа у него на ступнях залубенела, как у верблюда, и какие бы увечья и ранения ни наносила ему жизнь, все на нем зарастало вмиг, как у сказочного богатыря.
И отец, который хрипел, свистел и дудел на него больше, чем на кого либо из детей своих, любил его больше, чем кого-либо из остальных.
— Отчаянный какой, а? — с удовольствием говорил он, поглаживая страшный ус свой. — Правда, Шурка? — Шурка — это была шестидесятилетняя подруга его жизни, Александра Васильевна. — Смотри, пожалуйста, а? Никакого бою не боится! Совсем как я мальцем, а? Кха-кха-кхаракха… — И он снова кашлял и дудел до умопомрачения.
У тебя орлиное сердце, но ты мал, плохо одет, на ногах у тебя цыпки. Как бы ты повел себя в жизни, читатель? Конечно, ты прежде всего совершил бы подвиг? Но кто же в детстве не мечтает о подвиге, — не всегда удается его свершить.
Если ты ученик четвертого класса и выпускаешь на уроке арифметики из-под парты воробьев, это не может принести тебе славы. Директор — в который уж раз! — вызывает родителей, то есть маму-Шурку, шестидесяти лет. Дед, Гаврила Петрович, — с легкой руки Александры Васильевны все дети зовут его дедом, — хрипит и дудит и рад бы дать тебе подзатыльника, да не может дотянуться, и только яростно стучит клюшкой, которой он даже не может пустить в тебя, поскольку она поддерживает его иссохшее тело. Но мама-Шурка, вернувшись из школы, отвешивает тебе полнокровную затрещину, которая горит на щеке и ухе несколько суток, — с годами сила мамы-Шурки только прибывает.
А товарищи? Что товарищи! Слава, недаром говорят, — дым. Назавтра твой подвиг с воробьями уже забыт.
В свободное время лета можно добиться того, чтобы ты стал чернее всех, лучше всех нырял и плавал и ловчее всех ловил руками щурят под корягами. Можно, завидев идущую вдоль берега стайку девчонок, разогнаться с берега, с силой оттолкнуться от обрывистого края, смуглой ласточкой пролететь над водой, нырнуть и в тот момент, когда девчонки, делая вид, что им все равно, с любопытством ожидают, когда ты вынырнешь на поверхность, приспустить под водой трусы и неожиданно всплыть вверх попкой, белой румяной попкой, единственным незагоревшим местом на всем теле.
Ты испытаешь мгновенное удовлетворение, увидев мелькающие розовые пятки и развевающиеся платьица словно сдунутых с берега девчонок, прыскающих на бегу в ладошки. Ты получишь возможность небрежно принять восторг ребят-сверстников, загорающих вместе с тобой на песке. Ты на все времена завоюешь поклонение совсем маленьких мальчишек, которые будут ходить за тобой стаями, во всем подражать тебе и повиноваться каждому твоему слову или движению пальца. Давно уже прошли времена римских цезарей, но мальчишки тебя обожествляют.
Но этого тебе, конечно, мало. И в один из дней, ничем как будто не отличных от других дней твоей жизни, ты внезапно выпрыгиваешь со второго этажа школы во двор, где все ученики школы предаются обычным во время перерыва невинным развлечениям. В полете ты испытываешь краткое, как миг, пронзительное удовольствие — и от самого полета, и от дикого, полного ужаса и, одновременно, желания заявить о себе в мире, визга девчонок в возрасте от первого класса до десятого. Но все остальное несет тебе только разочарования и лишения.
Разговор с директором очень тяжел. Дело явно идет к исключению тебя из школы. Ты вынужден быть груб с директором оттого, что ты виноват. Впервые директор сам приходит в мазанку твоих родителей на Шанхае.
— Я хочу знать условия жизни этого мальчика. Я хочу, наконец, знать причины всего этого, — говорит он значительно и вежливо, как иностранец, И в голосе его звучит оттенок упрека родителям.
И родители — мать с мягкими, круглыми руками, которые она не знает, куда деть, потому что она только что таскала ими из печи чугуны и руки черны от сажи, а на матери даже нет передника, чтобы обтереть их, и отец, до крайности растерявшийся, примолкший и пытающийся встать перед директором, опираясь на свою клюшку, — родители смотрят на директора так, будто они действительно во всем виноваты.
А когда директор уходит, впервые никто не ругает тебя, от тебя словно бы все отворачиваются. Дед сидит, не глядя на тебя, и только изредка покрякивает, и усы у него вовсе не воинственные, а довольно унылые усы человека, сильно побитого жизнью. Мать все хлопочет, по дому, шаркает ступнями по земляному полу, стучит то там, то здесь, и вдруг ты видишь, как, склонившись к отверстию русской печки, она украдкой смахивает слезу черной от сажи, прекрасной, старческой, круглой рукою своею. И они словно говорят всем видом своим, отец и мать: «Да ты вглядись в нас, ты вглядись, вглядись в нас, кто мы, какие мы!»
И ты впервые замечаешь, что старые родители твои давно уже не имеют что надеть к празднику. В течение почти всей своей жизни они не едят за общим столом с детьми, а едят особняком, чтобы их не было видно, потому что они не едят ничего, кроме черного хлеба, картошки и гречневой каши, лишь бы детей, одного за другим, поднять на ноги, лишь бы теперь ты, младший в семье, стал образованным, стал человеком.
И слезы матери пронзают твое сердце. И лицо отца впервые кажется тебе значительным и печальным. И то, что он хрипит и дудит, это вовсе не смешно — это трагично.
Гнев и презрение дрожат в ноздрях у сестер, когда то одна, то другая вдруг взметнет на тебя взгляд над вязаньем. И ты груб с родителями, груб с сестрами, а ночью ты не можешь спать, тебя гложет одновременно и чувство обиды, и сознание своей преступности, и ты беззвучно утираешь немытой ладошкой две скупые слезинки, выкатившиеся на твои маленькие жесткие скулы.
А после этой ночи оказывается, что ты повзрослел.
Среди ряда печальных дней всеобщего молчания и осуждения твоему очарованному взору открывается целый мир немыслимых, баснословных подвигов.
Люди проплывают двадцать тысяч лье под водой, открывают новые земли; они попадают на необитаемые острова и все создают себе наново собственными руками; они взбираются на высочайшие вершины мира; люди попадают даже на луну; они борются со страшными штормами в океанах, карабкаясь на раскачиваемые ветром мачты по марсам и салингам; на своих кораблях они проскальзывают над острыми рифами, выливая на бушующие волны бочки ворвани; люди переплывают океан на плоту, томясь от жажды, ворочая пересохшим, распухшим языком свинцовую пулю во рту; они переносят самумы в пустыне, сражаются с удавами, ягуарами, крокодилами, львами, слонами и побеждают их. Люди совершают эти подвиги из-за наживы или для того, чтобы лучше устроить жизнь свою, или из страсти к приключениям, или из чувства товарищества, верной дружбы, для спасения попавшей в беду любимой девушки, а то просто совсем бескорыстно — для блага человечества, для славы родины, для того, чтобы вечно сиял на земле свет науки, — Ливингстон, Амундсен, Седов, Невельской.
А какие подвиги совершают люди на войне! Люди воюют тысячи лет, и тысячи людей навеки прославили свои имена в войнах. Повезло же тебе родиться в такое время, когда войны нет. Ты живешь в местах, где порастают седой травой братские могилы воинов, сложивших головы за то, чтобы ты жил счастливо, и до сегодняшних дней шумит слава полководцев тех великих лет. Что-то мужественное и вдохновенное, как песня на походе, звучит в душе твоей, когда ты, забыв о ночном часе, летишь по страницам их биографий. Тебе хочется снова и снова возвращаться к ним, запечатлеть в душе облик этих людей, и ты рисуешь их портреты, — нет, зачем говорить неправду, ты сводишь их портреты при помощи стекла на бумагу, а потом растушевываешь их по своему разумению мягким черным карандашом, намусливая его для большей силы и выразительности так, что к концу работы язык у тебя весь черный и его не оттереть даже пемзой. И портреты эти до сей поры висят над твоей постелью.
Дела и подвиги этих людей обеспечили жизнь твоему поколению и останутся навеки в памяти человечества. А между тем это люди такие же простые, как ты. Михаил Фрунзе, Клим Ворошилов, Серго Орджоникидзе, Сергей Киров, Сергей Тюленин… Да, может быть, и его имя, рядового комсомольца, стало бы в ряд с этими именами, если бы он успел проявить себя. Как, на самом деле, увлекательна и необыкновенна была жизнь этих людей! Они изведали царское подполье. Их выслеживали, сажали в тюрьмы, высылали на север, в Сибирь, но они бежали снова и снова, и снова вступали в бой. Серго Орджоникидзе бежал из ссылки. Михаил Фрунзе бежал из ссылки два раза. Сталин бежал из ссылки шесть раз. За ними сначала шли единицы, потом сотни, потом сотни тысяч, потом миллионы людей.
Сергей Тюленин родился, когда незачем итти в подполье. Он ниоткуда не бежал, и бежать ему некуда. Он выпрыгнул из окна второго этажа школы, и это было просто глупо, как это теперь окончательно видно. И идет за ним в жизни только один Витька Лукьянченко.
Но нельзя терять надежды. Мощные льды, сковавшие просторы Северного Ледовитого океана, сдавили корпус «Челюскина». И страшен был в ночи этот треск корабля, услышанный всей страной. Но люди не погибли, они высадились на лед. Весь мир следит за тем, будут ли они спасены. И они спасены. Есть на свете люди с орлиным сердцем, полным отваги. Это простые люди, такие же, как ты. Они пробираются на самолетах к пострадавшим сквозь пургу и мороз, они вывозят их, подвязывая к крыльям самолетов, — это первые герои Советского Союза.
Чкалов! Он такой же простой человек, как и ты, но имя его гремит на весь мир, как вызов. Перелет через Северный полюс в Америку — мечта человечества! Чкалов, Громов. А папанинцы на льдине? Так идет жизнь, полная мечтаний и обыденного труда. По всей советской земле и в самом Краснодоне немало людей, простых, как и ты, но отмеченных подвигами и славой, — такими, о которых раньше не писали в книгах. В Донбассе, и не только в Донбассе, каждый человек знает имя Никиты Изотова, Стаханова. Любой пионер может сказать, кто такая Паша Ангелина, и кто Кривонос, Макар Мазай. И все люди относятся к ним с уважением. И отец всегда просит читать ему те места в газетах, где говорится об этих людях, и потом долго и непонятно хрипит и дудит, и видно, что ему горько на душе оттого, что он стар и что его подшибла вагонетка. Да, он много принял на свои плечи труда в жизни, Гаврила Тюленин, «дед», и Сережка понимает, как ему, деду, тяжело, что он уже не может теперь встать в ряд с этими людьми.
Слава этих людей — это подлинная слава. Но Сережка еще мал, должен учиться. Все это придет в нему когда-нибудь потом, там, во взрослой жизни А вот для свершения подвигов, подобных подвигам Чкалова или Громова, он вполне созрел, — он чувствует это сердцем, что он для них вполне созрел Беда в том, что только он один на свете понимает это, и больше никто. Среди человечества он одинок с этим ощущением. Иногда он даже ловит на себе такие взгляды: а уж не залезет ли этот шустрый парнишка в карман ко мне? Таким застала его война. Одну за другой делает он попытки поступить в специальную военную школу, — он должен стать летчиком. Его не принимают.
Все школьники идут на полевые работы, а он, уязвленный в самое сердце, идет работать на шахту. Через две недели он уже стал в забой и рубил уголь наравне со взрослыми.
Он сам не знал, как многого он достиг во мнении людей. Он выходил из клети чумазый, только светлые глаза да белые маленькие зубы сверкали на черном лице его; он шел вместе со взрослыми, так же солидно, враскачку, шел под душ, фыркал, крякал, как отец, и неторопливо шел домой уже босой: обутка у него была казенная.
Он возвращался поздно, когда все уже пообедали, — его кормили отдельно. Он был взрослый человек, мужчина, работник.
Александра Васильевна вынимала из печи чугунок с борщом и наливала ему полную миску прямо из чугунка, который она придерживала обеими круглыми руками в тряпице. Пар валил от борща, и никогда еще не казался таким вкусным пшеничный хлеб домашней выпечки. Отец смотрел на сына, поблескивая из-под кустистых бровей своими пронзительными выцветшими глазами, пошевеливая усами. Он не дудел и не кашлял, он спокойно разговаривал с сыном, как с работником. Все интересовало отца: как идут дела в шахте, кто сколько вырубил? Отец спрашивал и про инструмент и про спецодежду. Он говорил о горизонтах, штреках, лавах, забоях, гезенках, как о комнатах, углах, чуланчиках собственной квартиры. Старик на самом деле работал чуть ли не на всех шахтах в районе, а когда уже не мог работать, знал обо всем от своих товарищей. Знал, в каком направлении и сколь успешно движутся выработки, мог, расчерчивая воздух длинным костлявым пальцем, объяснить любому человеку расположение выработок под землей и все, что там, под землей, делается.
Зимой, прямо из школы, даже не перекусив, Сережка мчался к какому-нибудь другу — артиллеристу, саперу или минеру, или летчику, в двенадцатом часу ночи со слипающимися веками готовил уроки, а в пять часов утра уже был на стрельбище, где очередной приятель-сержант учил его вместе со своими бойцами стрелять из винтовки или из ручного пулемета. И он действительно не хуже любого бойца стрелял из винтовки и из нагана, и маузера, и «т-т», и дегтяревского ручного, и «максима», и из ППШ, и метал гранаты и бутылки с зажигательной смесью, и умел окапываться, и сам заряжал мины, мог минировать и разминировать местность, и знал устройство самолетов всех стран света, и мог разрядить авиабомбу, — и все это вместе с ним проделывал и Витька Лукьянченко, которого он всюду таскал за собой и который относился к нему примерно так же, как сам Сережка относился к Серго Орджоникидзе или к Сергею Кирову.
Этой весной он сделал еще одну, самую отчаянную попытку попасть уже не в специальную для юношей, а в настоящую, взрослую школу летчиков. И опять потерпел поражение. Ему сказали, что он молод, пусть приходит на следующий год.
Да, это было страшное поражение — вместо школы летчиков итти на строительство оборонительных сооружений перед Ворошиловградом. Но он уже решил, что не вернется домой.
Как он ловчил и изворачивался, чтобы его зачислили в часть! Он не рассказал Наде и сотой доли тех ухищрений и унижений, через которые ему довелось пройти. И теперь он знал, что такое бой и что такое смерть, и что такое страх.
Сережка спал так крепко, что даже утренний кашель отца не разбудил его. Он проснулся, когда солнце было уже высоко; ставни в горенке были закрыты, но он всегда узнавал время по тому, как располагались на глиняном полу и на предметах в горенке полоски золотистого света из щелей между ставнями. Он проснулся и сразу понял, что немцы еще не пришли.
Он вышел во двор умыться и увидел деда, сидевшего на приступочке, а немного поодаль от деда Витьку Лукьянчеико. Мать была уже на огороде, и сестры, давно ушли на работу.
— Ага! Здорово воин! Аника! Кха-кха-кхаракха… — приветствовал его дед. — Жив? По нонешним временам это самое главное Хе-хе! Корешок твой с самой зари ждет, пока проснешься. — И дед очень дружелюбно повел усами в сторону Витьки Лукьянченко, неподвижно, покорно и серьезно смотревшего темными бархатными глазами на заспанное, с маленькими скулами и уже полное жажды деятельности лицо своего бедового друга. — То добрый у тебя корешок, — продолжал дед. — Каждое утро, чуть свет, он уже тут: «Сережка пришел? Сережка вернулся?» Сережка ему… кха кха… один свет в окошке! — с удовольствием говорил дед.
Так устами деда подтверждалась дружеская верность.
Оба они были на земляных работах под Ворошиловградом, и Витька, находившийся в полном подчинении у своего друга, хотел остаться вместе с ним, чтобы поступить в воинскую часть, Но Сережка заставил его вернуться домой — не потому, что он жалел Витьку, а тем более его родителей, а потому, что был уверен, что им не только не удастся поступить в часть двоим, но присутствие Витьки может помешать поступить в часть ему, Сережке. И Витька, до крайности огорченный и обиженный своим товарищем-деспотом, вынужден был уйти. Он не только вынужден был уйти — он вынужден был поклясться, что он ни своим родителям, ни Сережкиным, вообще никому на свете не расскажет о планах Сережки: этого требовало Сережкино самолюбие на случай неудачи.
По тому, что говорил дед, ясно было, что Витька сдержал слово.
Сережка и Витька Лукьянченко сидели за мазанкой на берегу грязного, поросшего осокой ручья, за которым был выгон для скота, а за выгоном — одинокое большое здание недавно построенной и еще не пущенной в ход горняцкой бани. Они сидели на краю балки, курили и обменивались новостями.
|
The script ran 0.015 seconds.