1 2 3
– Вой… – просипела та. – Жуткий вой… Голос зовет меня… Это Зверь… Она прислала за мной Зверя… Невыносимо! Строчку, только написать последнюю строчку, и тогда всё, всё, всё! Где я теперь? Где я теперь? Где я теперь?
Дальше слова сделались неразборчивы, Офелию всю трясло. Она внезапно раскрыла глаза. В них читался такой невыразимый ужас, что некоторые из присутствующих вскрикнули.
– Вернитесь! Немедленно возвращайтесь обратно! – резко воскликнул Гэндзи. – Ступайте с миром, Аваддон. А вы, Офелия, идите ко мне. Сюда, сюда… Спокойно.
Она понемногу приходила в себя. Зябко передернулась, всхлипнула. Львица обняла ее, поцеловала в макушку, загудела что-то утешающее.
Коломбина же сидела, сраженная леденящим кровь открытием. Знак! Знак Зверя! Смерть послала к Аваддону, своему избраннику, Зверя! «В доме Зверь!» «Урчит насытившийся Зверь!» Это была не метафора, не фигура речи!
В этот миг она оглянулась и увидела: в дверях, что вели из гостиной в прихожую, стоял Просперо и смотрел на участников сеанса. На его лице застыло странное, потерянное выражение. Так стало его жалко – не передать словами! У Христа из двенадцати апостолов сыскался всего один Иуда, а тут все как один: предали, бросили учителя.
Она порывисто вскочила, подошла к Просперо, но он на нее даже не взглянул – смотрел на Офелию и медленно, будто не веря, покачивал головой.
Соискатели, вполголоса переговариваясь, начали расходиться.
Коломбина ждала, чтоб они все ушли. Тогда она останется с дожем вдвоем и покажет ему, что на свете есть и подлинная верность, и любовь. Сегодня она будет ему не покорной куклой, а настоящей возлюбленной. Их отношения переменятся раз и навсегда! Никогда больше он не почувствует себя преданным, одиноким!
И Просперо произнес заветные слова, только адресовал их не Коломбине.
Поманил пальцем Офелию, тихо сказал:
– Останься. Мне тревожно за тебя.
Потом взял ее за руку и повел за собой вглубь дома. Она покорно семенила за ним – маленькая, бледная, обессиленная общением с духами. Но ее личико светилось радостным удивлением. Что ж, хоть и малахольная, но все-таки тоже женщина! Коломбина топнула ногой, не в силах видеть эту идиотскую улыбку, опрометью выскочила на улицу и заметалась у крыльца, плохо понимая, что нужно делать и куда идти.
Тут как раз вышел Гэндзи, внимательно взглянул на расстроенную барышню, поклонился.
– Время позднее. Вы позволите вас п-проводить, мадемуазель Коломбина?
– Я не боюсь бродить в ночи одна, – прерывисто ответила она и не могла продолжать – подкатывали рыдания.
– И всё же провожу, – решительно сказал Гэндзи.
Взял под руку, повел прочь от проклятого дома. У нее не было сил ни спорить, ни отказываться.
– Странно, – задумчиво произнес Гэндзи, будто не замечая состояния спутницы. – Я всегда считал медиумизм шарлатанством или, в лучшем случае, самообманом. Но мадемуазель Офелия не похожа на лгунью или истеричку. Она интересный экземпляр. И то, что она сообщила, тоже весьма интересно.
– В самом деле? – покосилась на японского принца Коломбина и неэлегантно шмыгнула носом.
Подумалось тоскливое: вот и этому Офелия интересней, чем я.
Ее нашел лодочник
«Ее нашел лодочник. Она зацепилась краем платья за опору Устинского моста, где Яуза впадает в Москву-реку. Так и покачивалась там, в мутной зеленой воде. Распущенные волосы, словно водоросли, струились, колеблемые течением. Мне рассказал об этом Гэндзи, он всё знает и всюду вхож. У него даже в полиции свои осведомители.
Сначала она исчезла, и два дня Просперо не собирал нас, потому что без нее сеансы всё равно невозможны.
В эти два дня я не знала, чем себя занять. Один раз сходила в мелочную лавку, купила полфунта чаю и два баумкухена по четыре копейки. Один надкусила, ко второму даже не притронулась. Вышла пообедать в кухмистерскую, прочла меню и заказала только сельтерской воды. Остальное время просто сидела на постели и смотрела то в стену, то в окно. Меня не было. Есть совсем не хотелось, спать тоже.
Куклу словно положили в пыльный ящик – она лежала там, пялилась стеклянными глазами в потолок. Идти было некуда и незачем. Хотела писать стихи – не вышло. Оказывается, я уже не могу без наших собраний, без Просперо. Совсем не могу.
Приходил Пьеро, нес какой-то вздор, я почти не слушала. Взял за руку, долго ее жал и целовал. Было щекотно, потом надоело, и я руку выдернула.
Вчера вдруг заглянула Львица Экстаза, просидела долго. Я была польщена этим визитом. Она говорливая, с размашистыми жестами, всё время курит папиросы. С ней не скучно, но только она какая-то несчастная, хоть и утверждает, что живет полной жизнью. Считает себя большим знатоком мужчин. Сказала, что Просперо, вероятно, был когда-то сильно обижен или унижен женщиной, поэтому боится их, близко к себе не подпускает, а предпочитает мучить. Тут она выжидательно на меня посмотрела – не пущусь ли я в откровения. Как бы не так. Тогда Львица начала откровенничать сама. У нее двое любовников, и оба известные (она сказала со значением «слишком известные») люди – редактор газеты и некий Большой Поэт. Обожают ее безмерно, она же с ними играет, как с комнатными собачками. «Секрет обращения с мужчинами прост, – поучала меня Львица. – Если не владеешь этим секретом, они становятся опасными и непредсказуемыми. Но в сущности они примитивны и легко управляемы. Сколько бы лет им ни было, какое бы высокое положение они ни занимали, в глубине души каждый остается мальчишкой, подростком. И вести себя с мужчиной нужно, как с годовалым бульдогом – зубищи у дурашки уже выросли, так что лучше не дразнить, но бояться его не стоит. Немножко польстить, немножко поинтриговать, время от времени почесать за ухом, заставить потянуться за косточкой на задних лапках, но только не томить слишком долго, иначе их внимание отвлечет какая-нибудь другая косточка, подоступнее. Поступайте так, дитя мое, и вы увидите, что мужчина – милейшее создание: неприхотливое, полезное и очень, очень благодарное».
Таким образом Лорелея наставляла меня довольно долго, но я чувствовала, что пришла она не за этим. А потом, видно, решившись, она сказала такое, что я задрожала от волнения.
Вот ее слова в точности:
– Я должна с кем-то поделиться, – пробормотала Львица, оборвав собственные разглагольствования на полуслове. – С кем-то из наших, и непременно с женщиной. Но не с Офелией же? Да и неизвестно, куда она подевалась. Остаетесь только вы, милая Коломбина… Конечно, следовало бы держать язык за зубами, но меня всю распирает… Я вам тут несла всякую чушь про своих любовников. Это пустяки, жалкие суррогаты, которые помогают хоть как-то заполнить дырку в душе. Они мне больше не нужны. – Она понизила голос и схватилась пухлой, усыпанной кольцами рукой за перламутровые часики, что висели у нее на шее. – Кажется, я избрана, – сообщила она страшным шепотом. – И безо всяких сеансов! Царевич Смерть послал мне Знак. «Но черной розы в сокровенной тьме пройдет и не заметит», написала я. А Он заметил и недвусмысленно дал это понять. Знак повторен уже дважды! Сомнений почти не остается!
Я, конечно, накинулась на нее с расспросами, но она внезапно замолчала, и ее пухлое лицо исказилось от испуга.
– Господи, а вдруг Он оскорбится на меня за болтливость? Что если теперь третьего Знака не будет?
И в смятении убежала, оставив меня терзаться завистью. Кажется, терзаться завистью – это всё, что мне в последнее время остается.
Как я завидовала Офелии! Как ненавидела ее! Как хотела оказаться на ее месте!
А, выходит, ее место – мутная вода под Устинским мостом, где плавает сор и в иле шевелятся жирные пиявки.
Гэндзи позвонил в дверь без четырех минут пять – я лежала на кровати и от нечего делать смотрела на циферблат часов.
– Она нашлась, – сказал он, когда я открыла.
– Кто? – спросила я.
– Как кто? – удивился он. – Офелия.
Какой-то знакомый из полиции сообщил ему о найденной в Яузе утопленнице, по приметам похожей на пропавшую девушку. Гэндзи уже был в морге, однако достоверного опознания произвести не смог, ведь он видел ее только в полумраке, да и лицо изменилось.
– Я заезжал к Просперо, но его нет дома, – сказал Гэндзи. – Вы – единственная из соискателей, чей адрес мне известен. И то лишь благодаря тому, что я однажды проводил вас до дому. Едемте, Коломбина.
И мы поехали…
Да, это была Офелия, вне всякого сомнения. Служитель сдернул грязно-серую, с тошнотворными пятнами простыню, и я увидела худенькое тельце, вытянувшееся на узком, оцинкованном столе, заострившееся личико, знакомую оцепенелую полуулыбку на бескровных губах. Офелия лежала совсем нагая; ее тонкие ключицы, ребра, острые бедра проступали сквозь голубоватую кожу; руки были сжаты в крошечные кулачки. В первый миг труп показался мне похожим на ощипанного цыпленка.
Если Вечный Жених меня выберет, я тоже буду лежать вот так – голая, с остекленевшими глазами, и пьяный сторож прицепит мне к ноге клеенчатый номерок?
Со мной приключилась самая настоящая истерика.
– Она не хотела умирать! Она не должна была умереть! – кричала я, рыдая у Гэндзи на груди самым жалким образом. – Она даже не была настоящей соискательницей! Он не мог ее выбрать!
– Кто «он»?
– Смерть!
– Почему тогда «он», а не «она»?
Я не стала объяснять непонятливому про der Tod, а вместо этого, неожиданно для себя самой, набросилась на него с упреками:
– Почему вы меня привезли в это кошмарное место? Вы лжете, что не могли ее опознать! Не так уж она изменилась! Вам нарочно хотелось меня помучить!
И тут он тихо, но отчетливо произнес:
– Вы правы. Я хотел, чтобы вы видели ее такой.
– Но… Но зачем?
Я задохнулась от негодования.
– Чтобы вы очнулись. Чтобы поняли – этому сумасшествию нужно положить конец. – Гэндзи кивнул на голубое тело утопленницы. – Хватит смертей. Для того я и вступил в ваше общество.
– Так вы не хотите стать женихом Смерти? – тупо спросила я.
– Однажды, много лет назад, я уже исполнил эту роль, – с мрачным видом ответил он. – Думал, что женюсь на прекрасной девушке, а вместо этого женился на смерти. Одного раза довольно.
Я не поняла этой аллегории. Да и вообще не могла ничего здесь понять.
– Но ведь вы стрелялись из револьвера! – вспомнила я. – Причем дважды! Просперо рассказывал. Или это был какой-то трюк?
Он с некоторым смущением дернул плечом.
– Что-то вроде этого. Видите ли, мадемуазель Коломбина, я в некотором роде являю собой редкостный феномен: всегда выигрываю в любой jeu de hasard[1]. Не знаю, чем объясняется эта аномалия, но я давно уже с нею свыкся и изредка ею пользуюсь в практических целях, как, например, во время знакомства с господином Просперо. Даже если бы в барабане было вставлено четыре патрона из пяти, мне наверняка выпало бы пустое гнездо. А уж один шанс смерти на четыре шанса жизни – это просто смешно.
Я не знала, как отнестись к этому диковинному объяснению. Обыкновенное бахвальство или у него в самом деле какие-то особенные отношения с судьбой?
Гэндзи сказал:
– Не забывайте того, что увидели здесь. И ради Бога, не делайте глупостей, какие бы чудодейственные знаки вам ни были явлены. Ждать осталось недолго, все решится уже завтра. Я разрушу этот омерзительный храм трупопоклонства. Да, я не успел вам сказать – рассыльный принес мне записку от Просперо. Наверняка вам нынче доставят такую же. Собрания возобновляются. Завтра нас ждут, как обычно, в девять.
Я сразу забыла и о Гэндзи с его разрушительными планами, и даже о холодной мертвецкой, насквозь пропахшей миазмами разложения.
Завтра! Завтра вечером я опять увижу его.
Я проснусь, я снова начну жить».
Он был волшебно прекрасен
– Сегодня я представлю вам лучшее из своих изобретений! – объявил дож, стремительно входя в полутемную гостиную.
Он показался Коломбине волшебно прекрасным в малиновой бархатной блузе с батистовым жабо, сдвинутом набок берете и коротких замшевых сапогах. Истинный Мефистофель! На боку, усугубляя сходство, посверкивал драгоценными каменьями кинжал.
Вслед за ним из дверей повеяло сквозняком, свечи на столе затрепетали и погасли – остался лишь неверный пламень жаровни.
Дож вынул клинок из ножен, коснулся поочередно каждой из свечей, и – о чудо из чудес – они снова зажглись одна за другой!
Затем Просперо обвел взглядом собравшихся, и глаза каждого загорелись, точно так же, как минутой раньше свечи. Коломбина ощутила на себе привычное воздействие этого магнетического взгляда. Ее вдруг бросило в жар, сделалось трудно дышать, и она почувствовала, что наконец просыпается, выходит из спячки, длившейся целых три дня – всё то время, пока не было вечерних собраний.
Самое сказочное, самое чудесное из всех доступных человеку переживаний – предвкушение чуда – охватило и Коломбину, и, надо полагать, всех остальных.
Кудесник встал перед столом, и только теперь большинство присутствующих заметили, что все стулья кроме одного, председательского, исчезли, а посередине полированной поверхности возвышается нечто круглое, похожее на большой свадебный торт и прикрытое узорчатым платком.
– Когда-то я был инженером, и, говорят, недурным, – сказал дож, вкрадчиво улыбаясь в седые усы. – Но, уверяю вас, ни одно из моих изобретений не может сравниться с этим по гениальной простоте. Офелия соединилась с Вечным Суженым. Мы рады за нее, но кто теперь поможет нам поддерживать связь с Иным Миром? Я долго ломал над этим голову и придумал. Что лучше и недвусмысленней всего оповещает человека о том, как к нему относится рок?
Он подождал ответа, но все одиннадцать соискателей молчали.
– Ну же! – подбодрил нас Просперо. – Решение подсказал мне один из вас – принц Гэндзи.
Все посмотрели на Гэндзи. Тот глядел на дожа исподлобья, словно предчувствовал какую-то каверзу.
– Слепой случай, – торжествующе объявил Просперо. – Нет ничего более зрячего, чем слепой случай! Это и есть воля Высшего Судии. Спиритический сеанс – ненужная аффектация, забава для скучающих, истеричных дамочек. У нас все будет просто, ясно и безмолвно.
С этими словами он сдернул со стола платок. Что-то пестрое, колесообразное блеснуло сотней ослепительных звездочек. Рулетка! Обычная рулетка, из тех, какие можно увидеть в любом казино.
Однако, когда соискатели сгрудились вокруг стола и рассмотрели рулетку получше, обнаружилось, что в этом колесе фортуны имеется одна необычность: там, где полагалось быть двойному зеро, белел череп с перекрещенными костями.
– Изобретение называется «Колесо Смерти». Теперь каждый сможет сам выяснить свои отношения с Вечной Невестой, – сказал Просперо. – А вот вам и новый медиум. – Он раскрыл ладонь – на ней, посверкивая, лежал маленький золотистый шарик. – Этот прихотливый и, на первый взгляд, не подвластный ничьей воле кусочек металла станет вестником Любви.
– Но ведь Послания могут быть отправлены и иным способом? – встревоженно спросила Львица Экстаза. – Или теперь непременно через рулетку?
Беспокоится за свои Знаки, догадалась Коломбина. Ведь у Львицы установились с Царевичем собственные тайные отношения. Интересно какие? Что за Знаки он ей посылает?
– Я не толмач у Смерти, – строго и печально молвил дож. – Я не владею Ее языком в совершенстве. Откуда мне знать, каким способом пожелает Она объявить своему избраннику или избраннице о взаимности? Но этот способ прямого общения с роком представляется мне неоспоримым. Он похож на тот, при помощи которого древние выпытывали у оракула волю Морты, богини смерти.
Такой ответ Львицу, кажется, совершенно удовлетворил, и она с видом превосходства отошла от стола.
– Каждый из вас получит равный шанс, – продолжил Просперо. – Тот, кто чувствует себя готовым, кто достаточно крепок духом, может попытать счастья уже сегодня. Кому повезет, у кого после броска шарик попадет на знак мертвой головы, тот и есть избранник.
Сирано спросил:
– А если все попытают счастья, и никому не повезет? Так и будем крутить колесо ночь напролет?
– Да, вероятность успеха невелика, – согласился Просперо. – Один шанс из тридцати восьми. Если никому не повезет, стало быть, Смерть еще не сделала свой выбор. Игра продолжится в следующий раз. Согласны?
Первым откликнулся Калибан:
– Превосходная идея, Учитель! По крайней мере всё будет честно, без любимчиков. Эта ваша Офелия меня терпеть не могла. С ее сеансами я дожидался бы своей очереди до скончания века! А между прочим, кое-кому из тех, кто пришел позже меня, уже удалось сорвать куш. Теперь всё будет по-честному. Фортуна, ее не обдуришь! Только зря вы не позволяете бросать жребий несколько раз, до результата.
– Будет так, как я сказал, – сурово оборвал его дож. – Смерть – не та невеста, которую тащут к алтарю силой.
– Но бросать шарик может только тот, кто, так сказать, нравственно созрел? Участие в игре не является обязательным? – тихо спросил Критон и, когда дож кивнул, сразу же успокоенно заявил. – В самом деле, эти спиритические завывания порядком надоели. С рулеткой быстрей, и сомнений никаких.
– По-моему, затея с азартной игрой вульгарна, – пожал плечами Гдлевский. – Смерть – не крупье в белой манишке. Ее Знаки должны быть поэтичней и возвышенней. Но можно и шарик по кругу погонять, пощекотать себе нервы. Отчего нет?
Лорелея горячо воскликнула:
– Вы правы, светоносный мальчик! Эта затея принижает величие Смерти. Но вы не учитываете одного: Смерти чужд снобизм, и с каждым, кто в нее влюблен, Она беседует на доступном поклоннику языке. Пусть крутят свое колесико, нам-то с вами что за дело?
Коломбина заметила, что Калибан, завидовавший обоим поэтическим небожителям и ревновавший их к дожу, весь скривился от этих слов.
Прозектор Гораций покашлял, поправил пенсне, деловито осведомился:
– Ну хорошо, предположим, одному из нас выпал череп. Что дальше? Каковы, так сказать, последующие действия? Счастливец должен немедленно бежать вешаться или топиться? Этот акт, согласитесь, требует известной подготовки. Если же отложить исполнение до утра, то в душе может шевельнуться слабость. Не будет ли оскорблением для Смерти и всех нас, если ее избранник… м-м-м… сбежит из-под венца? Прошу извинения за прямоту, но я не полностью уверен во всех наших членах.
– Вы… Вы намекаете на меня? – дрожащим голосом выкрикнул Петя. – Вы не смеете! Если я давно состою в клубе и до сих пор еще жив, это вовсе не означает, что я уклоняюсь или малодушничаю. Я ждал сообщения от духов! А рулетку я готов крутить первым!
Коломбину Петин эмоциональный всплеск застал врасплох – она-то вообразила, что выпад прозектора адресован ей. На воре шапка горит: как раз представила себе, что придется нынче же, вот прямо сегодня умереть, и сделалось невыносимо, до дрожи страшно.
Просперо поднял руку, призывая к молчанию.
– Не беспокойтесь, я обо всем позаботился. – Он показал на дверь. – Там, в кабинете, приготовлен хрустальный бокал с мальвазеей. В вине растворен цианид, благороднейший из ядов. Избранник или избранница осушит свадебный кубок, потом пройдет улицей до бульвара, сядет на скамейку и четверть часа спустя уснет тихим сном. Это хороший уход. Без боли, без сожалений.
– Тогда другое дело, – пожевав губами, сказал Гораций. – Тогда я «за».
Близнецы переглянулись, и Гильденстерн изрек за обоих:
– Да, нам этот способ нравится лучше, чем спиритизм. Математическая Wahrscheinlichkeit[2] – это серьезней, чем голос духов.
Кто-то коснулся Коломбининого локтя. Обернулась – Гэндзи.
– Как вам изобретение Просперо? – спросил он вполголоса. – Вы единственная ничего не сказали.
– Не знаю, – ответила она. – Я как все.
Странно – никогда еще она не чувствовала себя такой живой, как в эти минуты, возможно, предшествующие смерти.
– Просперо – настоящий маг, – взволнованно прошептала Коломбина. – Кто еще смог бы наполнить душу таким трепетным, всеохватным восторгом бытия? «Всё, всё что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья». О, как это верно! «Бессмертья, может быть, залог!»
– И что же, если вам выпадет череп, вы послушно выпьете эту д-дрянь?
Коломбина представила, как предательское вино огненным ручейком стекает по горлу внутрь ее тела, и передернулась. Страшнее всего будет пережить ту четверть часа, когда сердце еще бьется, разум еще не уснул, но обратной дороги уже нет, потому что ты – живой труп. Кто и когда обнаружит на скамейке ее мертвое тело? А вдруг она будет сидеть развалясь, с выпученными глазами, разинутым ртом и ниткой свисающей слюны?
От чрезмерной живости воображения задрожали губы, сами собой затрепетали ресницы.
– Не бойтесь, – шепнул Гэндзи, ободряюще сжав ей локоть. – Череп вам не выпадет.
– Почему вы так уверены? – обиделась она. – Вы считаете, что Смерть не может меня избрать? Я недостойна быть ее любовницей?
Он вздохнул:
– Нет, все-таки наша русская почва для учения господина Просперо не приспособлена, это явствует из самой г-грамматики. Ну что вы такое сейчас сказали? «Ее любовницей». Это отдает извращением.
Коломбина поняла, что он пытается ее развеселить, и улыбнулась, но получилось вымученно.
Гэндзи повторил уже совершенно серьезно:
– Не бойтесь. Вам не придется пить яд, потому что заветный череп наверняка выпадет мне.
– Да вы сами боитесь! – догадалась она, и страх немедленно отступил, потесненный злорадством. Вот вам и отчаянная личность – тоже боится! – Вы только изображаете из себя сверхчеловека, а на самом деле вам, как и всем остальным, сейчас небо с овчинку кажется!
Гэндзи пожал плечами:
– Я ведь говорил вам про мои особенные отношения с Фортуной.
И отошел в сторону.
Между тем всё уже было готово к ритуалу.
Дож воздел руку, призывая соискателей к тишине. Между большим и указательным пальцами он держал шарик, посверкивающий бликами и оттого похожий на яркую золотую звездочку.
– Итак, дамы и господа. Кто чувствует себя готовым? Кто первый?
Гэндзи сразу же вскинул руку, но конкуренты оказались активнее.
Калибан и Розенкранц, робкий Коломбинин воздыхатель, в один голос воскликнули:
– Я! Я!
Бухгалтер уставился на своего соперника так, словно хотел разорвать его на части, Розенкранц же горделиво поглядел на Коломбину, за что был вознагражден ласковой, ободряющей улыбкой.
Сдержанного жеста Гэндзи ни они, ни Просперо не заметили.
– Мальчишка! – закипятился Калибан. – Как вы смеете? Я первый! И возрастом старше, и стажем в клубе!
Но тихий немчик по-бычьи наклонил голову и уступать явно не собирался.
Тогда Калибан воззвал к дожу:
– Что же это такое, Учитель? Русскому человеку в собственной стране жизни не стало! Куда ни плюнь, одни немцы, да полячишки, да жидки, да кавказцы! Мало того что жить не дают, так еще и на тот свет вперед пролезть норовят! Рассудите нас!
Просперо строго произнес:
– Стыдись, Калибан. Неужто ты думаешь, что Вечная Возлюбленная придает значение таким пустякам, как национальность или исповедание? В наказание за грубость и нетерпимость ты будешь вторым, после Розенкранца.
Бывший корабельный счетовод сердито топнул ногой, однако спорить не осмелился.
– Позвольте, – подал голос Гэндзи, – но я поднял руку еще прежде того, как эти господа заявили свою п-претензию.
– У нас здесь не аукцион, чтоб жестами сигнализировать, – отрезал дож. – Следовало заявить о своем намерении вслух. Вы будете третьим. Если, конечно, до вас дойдет очередь.
На этом дискуссия закончилась. Коломбина заметила, что вид у Гэндзи весьма недовольный и даже несколько встревоженный. Вспомнила его вчерашнюю угрозу разогнать клуб «Любовников Смерти». Интересно, как бы ему это удалось? Соискатели ведь собрались здесь не по принуждению.
Розенкранц взял у дожа шарик, внимательно посмотрел на него и внезапно осенил себя крестом. Коломбина жалостливо ойкнула – так поразил ее этот неожиданный жест. Немец же раскрутил рулетку, а потом взял и выкинул штуку уж совсем на него непохожую: посмотрел прямо на сострадающую барышню и быстро поцеловал шарик, после чего решительно бросил его на край колеса.
Пока оно вертелось – а это длилось целую вечность – Коломбина шевелила губами: молила Бога, Судьбу, Смерть (уж и сама не знала, кого), чтобы мальчику не выпала роковая ячейка.
– Двадцать восемь, – хладнокровно объявил Просперо, и у присутствующих вырвался дружный вздох.
Побледневший Розенкранц с достоинством молвил:
– Schade[3].
Отошел в сторону. На Коломбину он теперь уже не смотрел, очевидно, уверенный, что и без того произвел должное впечатление. По правде говоря, так оно и было – Розенкранц с этим его отчаянным поцелуем показался ей ужасно милым. Только сердце Коломбины, увы, принадлежало другому.
– Дайте, дайте сюда! – Калибан нетерпеливо схватил шарик. – Я чувствую, мне должно повезти.
Он трижды плюнул через левое плечо, крутанул рулетку что было мочи и выбросил шарик так, что тот золотым кузнечиком заскакал по ячейкам и чуть не вылетел за бортик.
Все, оцепенев, наблюдали за постепенно замедляющимся верчением колеса. Обессиленный шарик попал на череп! Из груди бухгалтера вырвался торжествующий вопль, но в следующий миг золотой комочек, будто притянутый некоей силой, перевалился через разделительную черту и утвердился в соседней ячейке.
Кто-то истерично хихикнул – кажется, Петя. Калибан же стоял, словно пораженный громом.
Потом прохрипел:
– Не прощен! Отринут! – И с глухим рыданием кинулся к выходу.
Просперо со вздохом сказал:
– Как видите, Смерть недвусмысленно извещает о своей воле. Так что, хотите попытать счастья?
Вопрос был обращен к Гэндзи. Тот учтиво поклонился и проделал положенную процедуру быстро, скупо, безо всякой аффектации: слегка раскрутил рулетку, небрежно уронил шарик и после этого на него даже не смотрел, а наблюдал за дожем.
– Череп! – взвизгнула Львица.
– Ха! Вот это фокус! – звонко выкрикнул Гдлевский.
Потом все закричали и заговорили разом, а Коломбина непроизвольно простонала:
– Нет!
Она сама не знала, почему.
Нет, пожалуй, знала.
Этот человек, которого ей довелось знать так недолго, источал ауру спокойной, уверенной силы. Рядом с ним отчего-то делалось светло и ясно, она будто снова превращалась из заплутавшей средь темных кулис Коломбины в прежнюю Машу Миронову. Но, видно, обратной дороги не было, и роковой бросок Гэндзи являл собой самое определенное тому доказательство.
– Примите поздравления, – торжественно сказал Просперо. – Вы счастливчик, мы все вам завидуем. Прощайте, друзья мои, до завтра. Идемте, Гэндзи.
Дож обернулся и медленно вышел в соседнюю комнату, оставив двери открытыми.
Перед тем как двинуться следом, Гэндзи повернулся к Коломбине и улыбнулся ей – будто хотел успокоить.
Ничего у него не вышло.
Она выбежала на улицу, давясь рыданиями.
III. Из папки «Агентурные донесения»
Его высокоблагородию подполковнику Бесикову
(В собственные руки)
Милостивый государь Виссарион Виссарионович!
История с «Любовниками Смерти» и роль Дожа во всех этих событиях открылись с совершенно новой стороны.
Пишу это письмо ночью, под свежим впечатлением. Я только что вернулся с квартиры Дожа, где мне довелось стать свидетелем поистине поразительных событий. О, как легко ошибиться в людях!
Прошу извинения за некоторую сбивчивость – я все еще очень взволнован. Попробую изложить всё по порядку.
Сегодня заседания общества, временно прервавшиеся из-за исчезновения медиума, были возобновлены. Признаться, я рассчитывал, что пропажа Весталки приведет Дожа в смятение и выбьет из его рук наиболее опасное оружие, но он оказался весьма изобретателен и предприимчив. Найденная замена спиритизму блистательно проста: рулетка, на которой одна из ячеек помечена черепом с костями. Тот, кому выпадет сей зловещий символ смерти, должен выпить яду, собственноручно приготовленного Дожем.
Я был окрылен, когда услышал всё это, ибо решил, что человек, представлявшийся мне исчадием ада, наконец утратил всегдашнюю осторожность и теперь его можно будет взять с поличным.
Мне повезло: сегодня же, в самый первый вечер этой игры, наверняка азартнейшей из всех доступных смертному, обнаружился победитель – тот самый Заика, о котором я уже имел честь Вам докладывать и который почему-то Вас так заинтересовал. Он и в самом деле тип незаурядный, я получил возможность в этом удостовериться, но откуда Вы-то могли это знать? Загадка.
Однако не буду отклоняться.
Когда все наши удалились, я спрятался в прихожей и после вернулся в гостиную, где свечи и жаровня уже были погашены. Очень кстати пришлось то, что Дож из каких-то идейных соображений не признает прислуги.
План мой был очень прост. Я рассчитывал получить прямое доказательство виновности Дожа. Для этого достаточно было проскользнуть через столовую, слегка приоткрыть дверь в кабинет (все двери в доме обиты мягкой кожей и оттого закрываются неплотно) и дождаться, пока хозяин собственноручно предложит Заике чашу с отравленным вином. После мучительных колебаний я пришел к выводу, что ради интересов дела Заикой придется пожертвовать – тут уж ничего не поделаешь. В конце концов, рассудил я, жизнь одного человека менее ценна, чем возможность отвести угрозу от десятков, а может быть и сотен неокрепших душ.
Когда Заика выпьет яд и выйдет умирать на бульвар (так было уговорено заранее), я вызову городового, который всегда стоит на Трубной площади. Факт смерти от отравления будет зарегистрирован официальным представителем власти, а если Заика к моменту появления полицейского еще не потеряет сознания и если у него есть хоть капля совести, то он успеет дать показания против Дожа, которые будут должным образом занесены в протокол. Но даже если таковых показаний и не будет, думал я, вполне хватит одного только факта смерти и моего свидетельства. Мы с городовым немедленно отправились бы на квартиру к Дожу и произвели бы задержание преступника по горячим следам. Вряд ли он успел бы вымыть бокал, на стенках которого должны были остаться следы цианида. Плюс к этому живой свидетель – я. Опять же наличие рулетки с черепом.
Признайте, что задумано было неплохо. Во всяком случае, роль Дожа тут выходила бы самая неприглядная: затеял у себя дома смертельно опасную игру, в которой к тому же сам участия не принимал; приготовил отраву; сам ее поднес. Имелся бы и результат всех этих действий – еще не остывший труп. Это уже явное уголовное преступление. К тому же у меня были основания надеяться, что я сумею убедить двоих, а то и троих из наименее закоренелых «любовников» дать показания в пользу обвинения, если дело дойдет до судебного разбирательства.
А теперь я опишу Вам, как всё вышло в действительности.
Мне удалось приоткрыть дверь совершенно беззвучно, а поскольку в столовой было совсем темно, я мог не только слышать, но и видеть происходившее в кабинете без риска оказаться обнаруженным.
Мэтр сидел в кресле за письменным столом с торжественным и даже величественным видом. На полированной поверхности посверкивал хрустальный кубок с жидкостью гранатового цвета.
Заика стоял рядом, так что сцена отчасти напоминала картину художника Ге «Петр допрашивает царевича Алексея». С детства люблю это полотно, оно всегда поражало меня своей потаенной чувственностью. Сколько раз я воображал себя плененным цесаревичем: стою пред грозным Петром, находясь всецело в его власти, и сердце сладко сжимается от острого чувства, в котором смешиваются сознание своей абсолютной беззащитности, страх перед карой и надежда на отцовское милосердие! Правда, в отличие от цесаревича, Заика взирал на сидящего прямо и безо всякой боязни. Я поневоле поразился такому присутствию духа у человека, которому через несколько минут суждено проститься с жизнью.
Оба молчали, и пауза всё не кончалась. Заика пристально смотрел Дожу в глаза, и у того сделался довольно озадаченный вид. Он нарушил молчание первым.
«Мне, право, жаль, – с некоторым смущением, которое в обычных обстоятельствах ему отнюдь не свойственно, сказал хозяин кабинета, – что жребий выпал именно вам».
«Отчего же? – спросил Заика ровным голосом. – Ведь это наивысшая удача, не правда ли?»
Еще более смешавшись, Дож поспешно произнес: «Да-да, разумеется. Я уверен, что все прочие соискатели – или почти все – были бы счастливы оказаться на вашем месте… Я всего лишь имел в виду, что мне жаль так скоро расставаться с вами. Вы меня интригуете, а случая поговорить по душам у нас так и не выдалось».
«Что ж, – все так же ровно молвил Заика, – давайте поговорим по душам. Я никуда не спешу. А вы?»
Мне показалось, что Дож обрадовался этим словам: «Отлично, давайте поговорим. Я ведь, собственно, не знаю, отчего вы, человек зрелый и, по всему видно, самостоятельный, так стремились попасть в число моих учеников. Чем больше я об этом думал, тем более странным мне это представлялось. Вы ведь по складу одиночка и нисколько не похожи на пресловутого субъекта, который за компанию повесился. Если у вас имеются веские причины желать смерти, вы преспокойно могли бы обойтись и безо всех этих церемоний».
«Но изобретаемые вами церемонии куда как занятны. А я, сударь, человек любопытный».
«М-да, – задумчиво протянул Дож, глядя на собеседника снизу вверх. – Вы и вправду человек любопытный».
«О, не более, чем вы, господин Благовольский», – сказал вдруг Заика.
Позднее Вам станет ясно, почему я считаю возможным теперь не скрывать от Вас подлинное имя Дожа (кстати говоря, в клубе он носит имя «Просперо»). Правда, должен сказать, что фамилии его я прежде не знал и впервые услышал ее из уст Заики.
Дож пожал плечами. «Итак, вы навели обо мне справки и выяснили мое настоящее имя. Зачем вам это понадобилось?»
«Я должен был узнать о вас как можно больше. И мне это удалось. Москва – это мой город. У меня здесь много знакомых, причем в самых неожиданных местах».
«Что же еще обо мне выяснили ваши знакомые, обретающиеся в самых неожиданных местах?» – иронически осведомился Дож, но было видно, что ему явно не по себе.
«Многое. Например, то, что, отбывая семнадцатилетний срок заключения в Шлиссельбургской крепости, вы трижды пытались покончить с собой. В первый раз, в 1879 году, вы объявили протестую голодовку, чтобы облегчить положение товарищей, которых тюремное начальство лишило права на прогулку. Вас, голодающих, было трое. На двадцать первый день вы, один из всех, согласились принимать пищу. А двое остальных остались непреклонны и умерли».
Дож весь вжался в спинку кресла, а Заика неумолимо продолжал: «Во второй раз получилось еще хуже. В апреле 1881 года вы пытались совершить самосожжение после того, как комендант приговорил вас к показательной порке за неуважительный ответ инспектору. Вы сумели каким-то образом раздобыть спички, слили из фонаря керосин, пропитали им свой тюремный халат, а запалить огонь так и не решились. После того, как вас подвергли-таки телесному наказанию, вы сплели из ниток петлю, накинули ее на прут решетки и повисли было, но и здесь в самый последний момент умирать передумали. Уже барахтаясь в петле, вы ухватились за оконный выступ и стали громко звать на помощь. Надзиратели сняли вас и переправили в карцер… С тех пор и вплоть до самого освобождения по случаю коронации государя императора вы вели себя тихо и новых самоубийственных попыток не предпринимали. Странные у вас взаимоотношения с обожаемой вами Смертью, Сергей Иринархович».
Полагаю, Виссарион Виссарионович, что Вы по вашей линии сможете без труда проверить правильность изложенных Заикой сведений, однако у меня нет ни малейших сомнений в их достоверности – достаточно было видеть Дожа. Он закрыл лицо ладонями, несколько раз всхлипнул и вообще имел самый жалкий вид. Показать бы соискателям в эту минуту их богоподобного Учителя, то-то фурор бы вышел. Я еще, помнится, подумал: уму непостижимо, как могла Смерть избрать своим орудием этакого слюнтяя? Неужто не нашлось подручного достойней? Просто даже посочувствовал ей, безносой.
Снова наступила продолжительная пауза. Дож всё всхлипывал и сморкался, а Заика ждал, пока он возьмет себя в руки. Наконец, Благовольский (как мне странно называть его этим именем) заговорил: «Вы из полиции? Ну конечно, иначе откуда бы узнали… Хотя нет, вы не можете быть из полиции – тогда вы так легко не играли бы со смертью, крутя барабан «бульдога». Это ведь мой собственный револьвер, и пули в нем были настоящие, уж я-то знаю. Кто вы? Кстати, не угодно ли присесть?»
Он показал на тяжелое дубовое кресло, стоявшее напротив.
Заика покачал головой и усмехнулся. «Ну, скажем, я представляю тайный клуб «Любовники Жизни». Считайте, что я прислан к вам с ревизией – не нарушаете ли вы правил честной игры. Я решительный противник самоубийства, за исключением некоторых особенных случаев, когда уход из жизни, собственно, самоубийством и не является. Вместе с тем, в отличие от христианских отцов-вероучителей, я считаю, что каждый человек волен распоряжаться своей жизнью и если уж решил себя истребить, то это его право. Но лишь в том случае, Сергей Иринархович, если роковое решение, действительно, принимается самостоятельно, без подталкивания или понуждения. И совсем другое дело, когда чрезмерно впечатлительному или подверженному чужим влияниям человеку, в особенности совсем молодому, намыливают петлю, услужливо подсовывают револьвер или придвигают чашу с ядом».
«О, как вы ошибаетесь на мой счет! – перебил Заику (который, впрочем, на протяжении всей вышеприведенной речи ни разу не заикнулся) Дож в крайнем волнении. – Я слабый, грешный человек! Да, я безумно, до оцепенения боюсь смерти! Более того – я ее ненавижу! Она худший мой враг. Я навеки опален и отравлен ее смрадным дыханием, трижды пахнувшим мне в лицо! Про «Любовников Жизни» вы, надо думать, сказали в фигуральном смысле, но если б такая организация действительно существовала, я стал бы фанатичнейшим ее участником!»
Заика недоверчиво качнул головой: «Неужели? Чем же тогда объяснить всю вашу деятельность?»
«А тем самым, милостивый государь! Именно тем самым и объясняйте! Я вступил в единоборство с жестокой, ненасытной гадиной, которая повадилась похищать из общества самых чистых, самых драгоценных его детей. Ведь сколько в последнее время людей, прежде всего молодых и неиспорченных, накладывают на себя руки! Это страшная болезнь, сухотка души, подаренная нам пресыщенной и изверившейся Европой. Я не гублю своих учеников, как вы вообразили, руководствуясь внешними признаками. Я не убиваю неокрепшие души, я пытаюсь их спасти! – Он нервно дернул подбородком. – Послушайте, не могли бы вы сесть? У меня артрит, чертовски неудобно всё время задирать голову».
«Странный вы избрали способ спасения неокрепших душ», – молвил Заика, садясь в кресло.
«Еще бы не странный! Но действенный, очень действенный. Мой клуб «Любовники Смерти» – своего рода лечебница для душевнобольных, а я здесь вроде психиатра. Ведь я принимаю в члены не каких-то романтичных юнцов, поддавшихся модному веянию и желающих поинтересничать перед знакомыми, а лишь тех, кто в самом деле одержим идеей смерти, кто уже поднес револьвер к виску. Я ловлю их в это опасное мгновение, завладеваю их больным вниманием и пытаюсь увести в сторону от рокового шага. Прежде всего я избавляю будущего самоубийцу от изолированности и ощущения своего беспредельного одиночества. Отчаявшийся человек видит, что таких, как он, много, и есть люди, которым, возможно, еще тяжелее, чем ему. Это необычайно важно! Так уж мы все устроены – для выживания нам необходимо знать, что на свете есть кто-то несчастней нас. Второй принципиальный компонент моего «лечения» – воскрешение любопытства. Чтобы без пяти минут самоубийца перестал заниматься только собой, а удивленно воззрился на окружающий мир. Тут все средства хороши, вплоть до шарлатанских. Я бесстыдно морочу соискателям голову всякими ловкими фокусами и эффектной мишурой».
Дож небрежно показал на свой испанский берет и средневековый кинжал.
Заика кивнул: «Ну да, вроде зажжения свечи посредством клинка, который предварительно смазан фосфором. Это старинный трюк».
«Или горящего угля на ладони, натертой смесью яичного белка, камеди и крахмала, защищающей кожу от ожога, – подхватил Дож. – Всё годится, лишь бы впечатлить и подчинить своей воле… О, не нужно так проницательно улыбаться! Вы думаете, что я себя выдал, проговорился, упомянув о подчинении. Поверьте, я отлично знаю свои слабости. Да, конечно, помимо главной цели – спасения недужных – я еще и получаю от этой игры немало удовольствия. Не стану скрывать, мне нравится властвовать над душами, меня пьянят обожание и безграничное доверие, но, клянусь вам, приобретенную власть я использую не во зло! Я выдумываю все эти мудреные, а на самом деле смехотворные обряды лишь для того, чтобы месмеризировать будущего самоубийцу, отвлечь его, вызвать интерес к вечной тайне бытия! Ведь, по моим наблюдениям, люди чаще всего приходят к мысли о самоистреблении даже не от горя или безысходности, а от отсутствия интереса к жизни, от скуки! Если же истинная причина самоубийственного порыва заключается всего лишь в нищете (а это тоже часто бывает), я стараюсь помочь такому соискателю деньгами – по возможности, каким-нибудь деликатным, не унизительным для этих болезненно гордых людей образом. – Здесь Дож запнулся и беспомощно развел руками. Зацепил пальцем крышечку бронзовой чернильницы в виде русского богатыря, поправил откинувшийся шлем и принялся нервно поглаживать его. – Но я не всесилен. Слишком много запущенных, неизлечимых случаев. Часто, слишком часто мои ухищрения бессильны. Мои питомцы гибнут один за другим, и каждая утрата отнимает у меня по несколько лет жизни. И все же я вижу, что некоторые близки к исцелению. Наверняка вы заметили по сегодняшнему поведению соискателей, что кое-кому из них умирать уже совсем не хочется. Не удивлюсь, если, испугавшись бесстрастной рулетки, кто-то больше сюда не придет, и это будет моя истинная победа. Я спас бы много больше моих подопечных, если бы только…»
«Что «только»?» – поторопил его Заика, поднявшись из кресла. По-моему, он был потрясен услышанным не меньше, чем я. Во всяком случае, он внимал Дожу очень внимательно, не перебивая.
А тот всё медлил, и его лицо на глазах делалось бледней и бледней. Он словно решал, можно ли открыться собеседнику до конца.
Наконец решился: «…Если бы только… Да сядьте же! – Заика нетерпеливо качнул головой, и Дож заоглядывался по сторонам. Я увидел, что его черты искажены самым настоящим страхом. – Я не учел одного… Смерть в самом деле существует!»
Заика сдержанно заметил: «Это безусловно важное открытие».
«Не смейтесь! Вы отлично поняли, что я имею в виду. А если не поняли, то вы менее умны, чем кажетесь. Смерть существует не только как конец физического существования, но и как одушевленная субстанция, как злая сила, которая приняла мой вызов и вступила со мной в борьбу за души моих учеников».
«Послушайте, Благовольский, оставьте это для Львицы Экстаза», – поморщился Заика.
Дож горько улыбнулся.
«О, и я был таким же скептиком, как вы. Еще совсем недавно. – Он внезапно подался вперед всем телом и схватил собеседника за руку. Вид у него сделался почти безумный, а голос перешел на громкий шепот. – А про Знаки вы слышали? В свое время я сам придумал эту дополнительную сложность, чтобы соискатели не принимали завывания бедняжки Офелии чересчур всерьез. Ловко было замыслено: мол, одного вызова духов недостаточно, нужно еще получить некий мистический вызов от Смерти. И получали!» – выкрикнул Дож, да так громко, что я от неожиданности ткнулся лбом в дверь. Слава Богу, момент был слишком напряженный, чтобы беседующие обратили внимание на этот глухой звук.
А Дож зачастил исступленной скороговоркой: «Все, все как один получали! Стоило Офелии назвать очередного избранника, и тому сразу же поступали Знаки!»
«Чушь, – сказал на это Заика. – Этого не может быть».
«Чушь? – Дож неприятно рассмеялся, блеснув воспаленными глазами. – Первым был Ворон, тихий пьяница, по ремеслу фотограф. Вечером Офелия назвала его избранником, а ночью он выпрыгнул из окна. Я выкупил у полицейского предсмертное стихотворение Ворона, там довольно невнятно толкуется про какое-то «виденье, коего посредством скреплен потусторонний зов». Стихи ужасные, просто чудовищные, но не в этом дело. Что за видение? Кто теперь ответит?»
«Мало ли что ему могло примерещиться с пьяных глаз, – резонно возразил Заика. – Должно быть, после спиритического откровения ваш фотограф как следует отметил свою избранность».
«Может быть, не спорю! – тряхнул головой дож. – Я и сам вначале не придал значения этой строке. Правда, в письме была еще приписка, адресованная мне: «Для П. Сомнений нет! Я счастлив. Прощайте и спасибо!» «Спасибо», а? Каково мне было это прочесть? Но вы послушайте, что было дальше! Через несколько дней Офелия сказала голосом Ворона: «Теперь черед того, за кем придет посланец Смерти, закутанный в белый плащ. Ждите». Я был совершенно спокоен – думал, какой еще к черту посланец. Откуда ему взяться? Но в ту же ночь, слышите вы, в ту же ночь, – маэстро вновь с крика перешел на шипение, – сразу двоим из соискателей было видение: во сне за ними пришел некто в белом плаще и призвал соединиться со Смертью! Один был студент, весьма мрачного, ипохондрического склада, называл себя Ликантропом. Другая, напротив, была славная, молоденькая, чистая – я думал, что у нее эта самоубийственная блажь скоро выветрится! Скажите, Фома Неверующий, часто ли бывает, чтобы двум совершенно разным людям одновременно снился один и тот же сон?»
«Да. Если упоминание о посланце в белом плаще произвело на них сильное впечатление…»
«Слишком сильное! – взмахнул руками Дож. – Ликантроп и Моретта рассказали нам о своей «удаче» на следующем же заседании. Я пытался их переубедить. Они сделали вид, что согласны со мной и что торопиться с самоубийством не намерены, а сами вступили между собой в сговор. Они ушли из жизни вместе – но не от любви друг к другу, а от любви к Смерти… Аваддон слышал перед смертью голос какого-то Зверя. А произошедшее с Офелией и вовсе загадка. Я был с ней совсем незадолго до рокового конца. Поверьте, у нее и в мыслях не было кончать с собой. Совсем напротив…»
Он смущенно кашлянул. Я уже писал Вам, что этот старый сатир сластолюбив и охотно пользуется слепым обожанием соискательниц – они все влюблены в него. Говорят, и покойная Моретта тоже не миновала его спальни. Однако это к делу не относится.
«А наша Львица Экстаза! – продолжил он. – Сегодня эта дама шепнула мне, что «Царевич Смерть» ухаживает за ней галантней, чем кто-либо из ее многочисленных поклонников, и шлет ей чудесные дары. А ведь это известная поэтесса, много повидавшая на своем веку – не какая-нибудь глупенькая девчонка, рехнувшаяся на декадентстве».
«Массовое помешательство? – нахмурившись, предположил Заика. – Род заразной болезни? Такие случаи психиатрической науке известны. Тогда ваша затея с клубом вредна – она не рассеивает манию, а лишь концентрирует ее».
«Господи, да при чем здесь мания! Это нечто куда более страшное!»
Дож вскочил на ноги, да так неудачно, что смахнул широким рукавом стоявший на столе бокал – тот упал на пол и разлетелся вдребезги. Это маленькое происшествие придало беседе иное направление.
Нагнувшись и доставая платок, Заика посетовал: «Ваша цикута обрызгала мне гамаши». (Не помню, писал ли я Вам, что он изрядный денди и одевается по лондонской моде.)
«Что вы, какая цикута, – рассеянно пробормотал дож, зябко поежившись. – Обычное снотворное. Выпивший мальвазею уснул бы сном праведника на бульварной скамейке. Я же анонимно, по телефону, вызвал бы медицинскую карету. В больнице вам промыли бы желудок, и дело с концом. Соискатели, да и вы сами сочли бы это обычным невезением, досужим вмешательством завистливой судьбы».
Мне показалось, что Заика еще не окончательно избавился от своих подозрений, потому что в голосе его вновь зазвучала настороженность: «Предположим, это сошло бы вам с рук. Единожды. Но что вы стали бы делать в следующий раз, когда кому-то из членов выпал бы череп?»
«Не будет никакого следующего раза. И в этот-то раз шарик угодил туда совершенно непонятным образом. Там под соседней ячейкой, где семерка, установлен магнит. Шарик же лишь покрыт тонким слоем позолоты, а изготовлен из железа. Видели, как у Калибана он попал было на череп, а потом вдруг взял и перекатился на семерку? Странно, что в вашем случае магнит не сработал».
«Одно из двух: или магнит слишком слаб, или моя удачливость слишком сильна… – пробормотал Заика, как бы разговаривая сам с собой, но затем обратился и к дожу. – То, что вы говорите про злую силу, звучит невероятно. Но я давно живу на свете и знаю, что порой случаются и невероятные вещи. Тут нужно разобраться… Вот что, господин Просперо. Продолжайте вашу деятельность, заставляйте соискателей писать стихи, щекочите им нервы своей рулеткой, только поставьте магнит посильней, чтоб не повторился сегодняшний казус. Я же, если не возражаете, понаблюдаю за вашей «злой силой».
Дож молитвенно сложил руки: «Не только не возражаю, но умоляю вас помочь мне! Я чувствую, что схожу с ума!»
«Стало быть, мы союзники. Остальным скажите, как собирались. Мол, я выпил вино, уснул на бульваре, и какой-то непрошеный доброхот вызвал медицинскую карету».
Они пожали друг другу руки, и я поспешил ретироваться в прихожую, а оттуда и на улицу.
Надо ли объяснять, какие чувства меня сейчас переполняют? Думаю, Виссарион Виссарионович, Вы согласитесь, что г-на Благовольского арестовывать не нужно. Напротив, ему ни в коем случае не следует мешать. Пусть делает свое благое дело. Сейчас «любовники» в хороших руках, а то, не дай Бог, разбредутся по одиночке, и хорошо еще если просто наложат на себя руки – могут ведь и собственные клубы самоубийц затеять.
Что же до «злой силы», то это форменная истерия, у г-на Благовольского чересчур распалилось воображение и расшалились нервы.
Ну а я, естественно, буду присматривать за этой «палатой № 6». Если Просперо в ней главный врач, то я (хаха) главный смотритель.
Примите уверения в совершеннейшем к Вам почтении,
ZZ.В ночь с 4 на 5 сентября 1900 г.
Глава третья
I. Из газет
Лавр Жемайло
ДРУГОГО – НЕ ДАНО?Памяти Лорелеи Рубинштейн (1860–1900)
Склоните головы те, кому дорога отечественная словесность. Уверен – вас переполняет не только скорбь, но и иное, еще более мрачное чувство: недоуменное отчаяние. Яркая звезда, озарявшая небосклон российской поэзии на протяжении последних лет, не просто угасла – она угасла трагически, упала, прочертив по нашим сердцам кровавую борозду.
Самоубийство всегда ужасно воздействует на тех, кто остался. Уходящий словно отталкивает, отвергает Божий мир и вместе с ним всех нас, в нем обретающихся. Мы более не нужны и не интересны ему. И во стократ чудовищней, когда таким образом поступает литератор, чья связь с духовной и общественной жизнью, казалось бы, должна быть особенно крепка.
Бедная Россия! Ее Шекспиры и данты словно отмечены роковой печатью: кого не сразит пуля врага как Пушкина, Лермонтова или Марлинского, тот норовит сам свершить над собой зловещий приговор судьбы.
Вот и еще одно звонкое имя прибавилось к мартирологу российских литераторов-самоубийц. Мы только что отметили горький юбилей – четверть века кончины графа А.К.Толстого и искрометного Василия Курочкина. Эти отравились. Благородный Гаршин бросился в пролет лестницы, отчаявшийся Николай Успенский перерезал себе горло тупым ножиком. Каждая из этих утрат словно незаживающая рана на теле нашей литературы.
И вот теперь женщина, поэтесса, которую называли «русской Сафо».
Я знал ее. Я был средь тех, кто свято верил в ее талант, расцветший в зрелом возрасте, но суливший еще столь многое.
Причина, побудившая Лорелею Рубинштейн взяться за перо в том возрасте, когда первая молодость уже осталась позади, известна: смерть от чахотки горячо обожаемого мужа, покойного М.Н.Рубинштейна, которого многие помнят как благороднейшего и достойнейшего человека. Бездетная и лишившаяся единственного дорогого существа, Лорелея нашла спасение в поэзии. Она открыла нам, читателям, свое знойное, исстрадавшееся сердце – открыла безоглядно и даже бесстыдно, потому что искренность и подлинное чувство не ведают стыда. Впервые в русской поэзии устами женщины так смело заговорили чувственность и страсть – естественные порывы, после смерти любимого супруга уже не находившие иного истока кроме стихов.
Провинциальные барышни и девочки-гимназистки тайком переписывали эти пряные строки в заветные альбомы. Бедняжек ругали, а подчас и наказывали за увлечение «безнравственной» поэзией, которая ничему хорошему не научит. Но что стихи! Теперь Лорелея подала романтичным, томящимся от нерастраченных чувств девицам куда более страшный и соблазнительный пример. Боюсь, что найдутся многие, кому захочется списать уже не стихи поэтессы, а ее страшный финал…
Мне достоверно известно, что она состояла среди «Любовников Смерти». Ее знали там под именем Львица Экстаза. В последние недели мне посчастливилось узнать эту поразительную женщину ближе и стать невольным свидетелем огненного падения ослепительной звезды.
Нет, я не был с нею в тот непоправимый миг, когда она приняла смертельную дозу морфия, но я видел, что она гибнет, безвозвратно гибнет. Видел – и был бессилен. Недавно она по секрету сообщила мне, что «Царевич Смерть» подает ей тайные знаки и что ей уже недолго осталось терзаться жизнью. Кажется, она сообщила об этом не мне одному, но окружающие сочли признание плодом ее неукротимой фантазии.
Увы, фантазии способны порождать фантомы: жестокосердный царевич пришел за Лорелеей и увел ее от нас.
Перед тем, как переместиться из жизни в историю литературы, Львица Экстаза, как это принято у «Любовников Смерти», оставила прощальное стихотворение. Сколь мало в этих сбивчивых, нетерпеливых, окончательных строках цветистой пряности, так пленявшей почитательниц!
Ну всё, пора, меня уже зовут.
Увидимся позднее – не мешайте:
Мне надо что-то вспомнить напоследок.
Но что? Но что?
Ума не приложу.
Все спуталися мысли. Всё, пора.
Что будет за последним окоемом,
Спешу узнать.
Вперед!
Царевич Смерть,
Приди в кроваво-красном облаченьи,
Подай мне руку, выведи на свет,
Где буду я стоять, простерши руки,
Как ангел, как судьба, как отраженье
Себя самой.
Другого – не дано.
Каковы прощальные слова! «Другого – не дано». Вам не страшно, господа? Мне – так очень.
«Московский курьер» 7 (20) сентября 1900 г.1-ая страница
II. Из дневника Коломбины
Ребусы
«Все-таки мне ужасно повезло, что я уйду из жизни в год, являющий собою рубеж между старым и новым веком. Я словно бы заглянула в приоткрывшуюся щелку и не увидела там ничего, заслуживающего моего внимания настолько, чтобы открыть дверь и войти. Я остановлюсь на пороге, взмахну крыльями и улечу. Ну вас с вашими синематографами, самоходными экипажами и туниками a la grecque (по-моему, чудовищная пошлость). Живите в двадцатом веке без меня. Уйти и не обернуться – это красиво.
Кстати о красоте. Наши очень много о ней рассуждают и даже возводят ее до высоты абсолютного мерила. Я, в сущности, придерживаюсь того же мнения, но тут вдруг задумалась: кто красивей, Просперо или Гэндзи? Они, конечно, очень разные, и каждый в своем роде эффектен. Девять женщин из десяти, вероятно, скажут, что Гэндзи «интереснее», да к тому же и много моложе (хотя он тоже сильно пожилой, лет сорок). А я без малейших колебаний предпочту Просперо, потому что он… значительнее. Когда я с Гэндзи, мне спокойно, ясно, иногда бывает и весело, но «трепет без конца» охватывает меня лишь в присутствии дожа. В нем есть волшебство и тайна, и это весит побольше, чем внешняя красивость.
Хотя в Гэндзи, конечно, тоже немало загадочного. В течение нескольких дней он трижды сыграл со Смертью в рулетку (если считать первые два раза – на револьверном барабане) и остался жив! Поистине поразительна история с медицинской каретой, по случайности проезжавшей вдоль бульвара в тот самый момент, когда Гэндзи лишился чувств от отравленного вина!
Очевидно, все дело в том, что в этом человеке слишком много жизненной силы, а расходует он ее скупо, держит в себе.
Вчера заявил:
– Я не возьму в толк, Коломбина, с чего это вам белый свет так уж не мил? Вы молоды, здоровы, румяны, да и натурой вполне жизнерадостны, хоть и напускаете на себя инфернальность.
Я ужасно расстроилась. «Здорова, румяна» – и только? С другой стороны, как говорится, нечего на зеркало пенять. Он прав: мне не хватает утонченности и гибельности. И все же с его стороны говорить такое было очень неделикатно.
– А вы сами? – парировала я. – Вы, помнится, так возмущались дожем и даже грозились разогнать весь наш клуб, а сами всё ходите и даже вон травиться пытались.
Он ответил с серьезным видом:
– Я обожаю все таинственное. Тут, милая Коломбина, чересчур много загадок, а у меня от загадок начинается род чесотки – никак не успокоюсь, пока не дойду до подоплеки. – И вдруг предложил. – А знаете что? Давайте порешаем этот ребус вместе. Насколько мне известно, других занятий у вас всё равно нет. Вам это будет полезно. Глядишь, в разум войдете.
Мне не понравился его менторский тон, но я подумала про необъяснимое самоубийство Офелии, вспомнила Лорелею, без которой наши собрания словно утратили половину красок. Да и верно, сколько можно сидеть в четырех стенах, дожидаясь наступления вечера?
– Хорошо, – сказала я. – Ребус так ребус. Когда начнем?
– Да прямо завтра. Я заеду за вами в одиннадцать, а вы уж будьте любезны к этому времени состоять в полной маршевой готовности.
Не пойму одного: влюблен он в меня или нет. Если судить по сдержанно-насмешливой манере – нисколько. Но, может быть, просто интересничает? Действует в соответствии с идиотским поучением: «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей». Мне, конечно, всё равно – ведь я люблю Просперо. А всё-таки хотелось бы знать.
Взять завтрашнюю экспедицию – зачем она ему? Вот где истинная загадка.
Ладно. Пускай г-н Гэндзи решает свой ребус, а я решу свой».
Назавтра в одиннадцать отправиться не получилось – и вовсе не из-за того, что хозяйка квартиры проспала или, скажем, не успела приготовиться. Напротив, Коломбина поджидала принца Гэндзи в совершенной готовности и полном снаряжении. Малютка Люцифер был накормлен, напоен и пущен пошуршать травкой в большом фанерном ящике, а сама Коломбина надела новый впечатляющий наряд: бедуинский бурнус с бубенчиками (полночи их пришивала).
Его японское высочество туалет вежливо похвалил, но попросил переодеться во что-нибудь менее броское, сослался на особую деликатность миссии. Стало быть, сам и виноват, что припозднились.
Коломбина с отвращением обрядилась в иркутскую синюю юбку с белой блузкой и скромненьким серым жакетом, на голову надела берет – ни дать ни взять курсистка, только очочков не хватает. Однако Гэндзи, бескрылый человек, остался доволен.
Он пришел не один, а со своим японцем, с которым у Коломбины на сей раз состоялось формальное знакомство с бесконечными поклонами и расшаркиваниями (со стороны господина Масы). Когда Гэндзи, представляя своего Пятницу, назвал его «наблюдательным, сметливым», да еще и «бесценным помощником», азиат приосанился, надул свои гладкие щеки и сделался похож на старательно начищенный самовар.
Втроем уселись в пролетку, причем Коломбину, будто какую-нибудь королеву Викторию, подсаживали под оба локтя.
– Мы куда, к Офелии? – спросила она.
– Нет, – ответил Гэндзи, назвав извозчику знакомый адрес – Басманная, доходный дом общества «Великан», – Начнем с Аваддона. Мне не дает покоя Зверь, что завывал в ночь самоубийства.
При виде серой пятиэтажной громады девушке стало не по себе – она вспомнила железный крюк и обрезок свисавшей с него веревки. Однако Гэндзи направился не в левый подъезд, где находилась квартира покойного Никифора Сипяги, а в правый.
Поднялись на самый верх, позвонили в дверь с медной табличкой «А.Ф.Стахович, живописец». Коломбина вспомнила, что об этом человеке, соседе Аваддона, упоминал дворник, который принял Люцифера за зеленого змия.
Дверь открыл молодой человек, чуть не до самых глаз заросший огненно-рыжей бородой – вне всякого сомнения сам живописец: в халате, сверху донизу перепачканном красками, и с потухшей трубкой в зубах.
– Тысяча извинений, Алексей Федорович, – учтиво приподнял цилиндр Гэндзи (уже и имя-отчество успел разузнать, вот какой дотошный). – Мы друзья вашего соседа, безвременно усопшего господина Сипяги. Хотим восстановить картину п-прискорбного события.
– Да, жалко студиозуса, – вздохнул Стахович, жестом приглашая войти. – Я, правда, его почти не знал. Сосед через стенку это не то что дверь в дверь. Заходите, только осторожней, у меня тут хаос.
Насчет хаоса он выразился чересчур мягко. Квартирка, в точности такая же, как у Аваддона, только зеркальной планировки, была сплошь заставлена рамами и холстами, под ногами валялся всякий мусор, пустые бутылки, какие-то тряпки, сплющенные тюбики из-под краски.
Комната, где у Аваддона находилась спальня, служила Стаховичу студией. Подле окна стояла недоконченная картина, которая изображала обнаженную на красном диване (тело ню было тщательно прописано, голова пока отсутствовала), а у противоположной стены располагался тот самый диван, действительно накрытый красной драпировкой, и на диване, действительно, полулежала совершенно раздетая девица. Она была курносая, конопатая, с распущенными соломенными волосами, на гостей взирала с ленивым любопытством и не сделала ни малейшей попытки прикрыться.
– Это Дашка, – кивнул на натурщицу художник. – Лежи, Дуня, не шевелись, я тебя с таким трудом разложил, как надо. Они пришли справиться насчет того дурачка из-за стенки, что повесился. Сейчас уйдут.
– А-а, – протянула Дашка, она же Дуня, шмыгнув носом. – Это который чуть что кулаком стучал, чтоб ругались потише?
– Он самый.
Тут выяснилось, что принц Гэндзи ужасно старомоден и целиком находится во власти филистерских предрассудков. При виде голой натурщицы он ужасно сконфузился, отвернул голову на сто восемьдесят градусов и стал заикаться вдвое больше обычного. Коломбина снисходительно улыбнулась: Просперо на его месте и глазом бы не моргнул.
Японец Маса, правда, тоже нисколько не смутился. Уставился на лежащую девицу, одобрительно поцокал языком и изрек:
– Курасивая барысьня. Кругренькая и ноги торстые.
– Маса! – покраснел Гэндзи. – Сколько раз тебе объяснять! Перестань пялиться! У нас не Япония!
Однако Дуня репликой японца была явно польщена.
– Что вас, собственно, интересует? – спросил живописец, поочередно оглядывая каждого из посетителей прищуренным взглядом. – Я ведь и в самом деле его совсем не знал. Ни разу у него не был. Он вообще производил впечатление буки. Ни компаний, ни гулянок, ни женских голосов. Прямо отшельник.
– Он, бедненький, на личность уж очень нехорош был, вся рожа в чириях, – подала голос Дуня, почесывая локоть и глядя на Масу. – А женским полом очень даже интересовался. Бывало, встретит у подъезда, прям обшарит всю глазенками. Ему бы побойчее быть, так и понравиться бы сумел. Чирии, они от одиночества. А глаза у него были хорошие, грустные такие и цветом, как васильки.
– Помолчи, дура, – прикрикнул на нее Стахович. – Тебя послушать, все мужчины только и думают, как до твоих телес добраться. Но она права: он застенчивый был, слова не вытянешь. И, правда, очень одинокий, неприкаянный. Все бубнил что-то по вечерам. Что-то ритмичное, вроде стихов. Иногда пел, довольно немузыкально – больше малороссийские песни. Перегородки тут дощатые, каждый звук слышно.
Все стены комнаты были увешаны набросками и этюдами, по большей части избражавшими женский торс в разных ракурсах и положениях, причем при некоторой наблюдательности нетрудно было заметить, что материалом для всех этих штудий послужило тело Дашки-Дуни.
– Скажите, – поинтересовалась Коломбина. – А почему вы всё время пишете одну и ту же женщину? Это у вас стиль такой? Я читала, что в Европе теперь есть художники, которые изображают только что-нибудь одно: чашку, или цветок в вазе, или блики на стекле, стремясь достичь совершенства.
– Какое там совершенство. – Стахович повернулся, приглядываясь к любознательной барышне. – Где достать денег на других натурщиц? Взять вот к примеру вас. Вы ведь мне из одной любви к искусству позировать не станете?
Коломбине показалось, что его прищуренный взгляд проникает ей прямо под жакет, и она поежилась.
– А силуэт у вас интересный. Линия бедер просто пленительная. И груди, должно быть, грушевидные, немножко асимметричные, с большими ареолами. Я угадал?
Маша Миронова от этих слов, наверное, помертвела бы и залилась густой краской. А Коломбина не дрогнула и даже улыбнулась.
– П-позвольте, сударь, как вы смеете г-говорить подобные в-вещи! – в ужасе вскричал Гэндзи, кажется, готовый немедленно вступиться за честь дамы и разорвать оскорбителя на кусочки.
Но Коломбина спасла живописца от неминуемого поединка, сказала с самым невозмутимым видом:
– Не знаю, что такое «ареолы», но уверяю вас, груди у меня совершенно симметричные. А насчет грушевидности вы не ошиблись.
Наступила короткая пауза. Художник рассматривал талию смелой девицы, Гэндзи утирал лоб батистовым платком, Маса же подошел к натурщице и протянул ей вынутый из кармана леденец в зеленой бумажке.
– Ландриновый? – спросила Дашка-Дуня. – Мерси.
Коломбине представилось, как Стахович, ставший мировой знаменитостью, приезжает в Иркутск с выставкой. Главное из полотен – ню «Соблазненная Коломбина». То-то скандал будет. Пожалуй, об этом стоило подумать.
Однако художник смотрел уже не на нее, а на японца.
– Какое потрясающее лицо! – воскликнул Стахович и в волнении потер руки. – И не сразу разглядишь! Сколько блеска в глазах, а эти складки! Чингис-хан! Тамерлан! Послушайте, сударь, я должен непременно написать ваш портрет!
Коломбина была задета: значит, у нее интересен только силуэт, а этот сопящий азиат у него Тамерлан? Гэндзи тоже уставился на своего камердинера с некоторым изумлением, а Маса нисколько не удивился – только повернулся боком, чтобы художник смог оценить и его приплюснутый профиль.
Гэндзи осторожно взял живописца за рукав:
– Господин Стахович, мы пришли сюда не для того, чтобы вам п-позировать. Дворник рассказывал, что в ночь самоубийства вы вроде бы слышали из-за стены какие-то необычные звуки. Постарайтесь описать их как можно подробнее.
– Такое нескоро забудешь! Ночка была ненастная, за окнами ветер завывал, деревья трещали, а всё равно слышно было. – Художник почесал в затылке, припоминая. – Значит, так. Домой он вернулся перед полуночью – ужасно громко хлопнул входной дверью, чего раньше за ним не водилось.
– Точно! – встряла Дашка-Дуня. – Я тебе еще сказала: «Напился. Теперь и девок водить начнет». Помнишь?
Гэндзи смущенно покосился на Коломбину, чем очень ее насмешил. За нравственность ее опасается, что ли? И так понятно, что Дашка здесь не только дни проводит, но и ночи.
– Да, именно так ты и сказала, – подтвердил художник. – Мы ложимся поздно. Я работаю, Дуня картинки в журналах смотрит, ждет, пока я закончу. Этот, за стенкой, топал, метался по комнате, бормотал что-то. Пару раз расхохотался, потом зарыдал – в общем, был не в себе. А потом, уж далеко заполночь, вдруг началось. Вой – жуткий такой, с перерывами. Я ничего подобного в жизни не слыхивал. Сначала подумал – он пса приблудного привел. Нет, вроде непохоже. Потом вообразил, что сосед с ума спятил и воет, но человек такие звуки извлекать не может. Это было что-то утробное, гулкое, но при этом членораздельное. Будто выпевали что-то, какое-то слово, снова и снова. И так два, три, четыре часа подряд.
– У-ииии! У-ииии! – густым басом завыла Дашка-Дуня. – Да, Лёшик? Прямо жуть! У-иии!
– Вот-вот, похоже, – кивнул художник. – Только громче и, в самом деле, как-то очень жутко. Пожалуй, не «у-иии», а «умм-иии». Сначала низко так – «уммм», а потом выше – «иии». У нас тут тоже шумно бывает, поэтому мы сначала ничего, терпели. А когда спать улеглись, это уже часу в четвертом, невмоготу стало. Стучу ему в стенку, кричу: «Эй, студент, что за концерт?» Никакого ответа. Так и выло до самого рассвета.
– Как вспомню, мороз по коже, – пожаловалась натурщица стоявшему рядом Масе, и он успокаивающе погладил ее по голому плечу, после чего свою ладошку с плеча так и не убрал. Дашка-Дуня, впрочем, не возражала.
– Это всё? – задумчиво спросил Гэндзи.
– Всё, – пожал плечами Стахович, удивленно наблюдая за Масиными маневрами.
– Б-благодарю, прощайте. Сударыня.
Гэндзи поклонился натурщице и стремительно направился к выходу – Коломбина с Масой кинулись следом.
– Почему вы не стали его больше ни о чем расспрашивать? – накинулась она на Гэндзи, уже на лестнице. – Он только-только начал говорить про интересное!
– Самое интересное он нам уже сообщил. Это раз, – ответил Гэндзи. – Больше мы от него ничего существенного не узнали бы. Это два. Еще минута, и мог бы разразиться скандал, потому что кое-кто вел себя чересчур нахально. Это три.
Дальше он заговорил на какой-то тарабарщине – очевидно, по-японски, потому что Маса отлично его понял и затарабанил что-то в ответ. Судя по интонации, оправдывался.
Уже на улице Коломбину вдруг как громом ударило.
– Голос! – закричала она. – Но ведь и Офелия во время сеанса поминала о каком-то голосе! Помните, когда она общалась с духом Аваддона!
– Помню, помню, не кричите так, на вас оглядываются, – сказал Гэндзи, блюститель пристойности. – А вы поняли, что именно выпевал этот голос? К чему призывал он Аваддона? Да так, что сомнений не осталось – это и есть Знак.
Она попробовала тихонько повыть:
– Уммм-ииии, умм-ииии.
Представила глухую ночь, бурю за окном, трепещущий огонек свечи, белый листок бумаги с косыми строчками. Господи Боже!
– Умммрииии, умммрииии… Ой!
– То-то что «ой!» Только представьте: страшный, н-нечеловеческий голос, беспрерывно повторяющий: «Умри, умри, умри», и так час за часом. А перед тем, на сеансе, Аваддон напрямую был назван избранником. Чего уж еще? Пиши прощальное стихотворение да лезь в п-петлю.
Коломбина остановилась, зажмурила глаза, чтобы запомнить это мгновение навсегда. Мгновение, когда Чудесное вошло в ее жизнь со всей очевидностью проверенного научного факта. Одно дело – грезить о Вечном Суженом, так и не будучи до конца уверенной, что он на самом деле существует. И совсем другое — знать, знать наверняка.
– Смерть живая, она всё видит и слышит, она рядом! – прошептала Коломбина. – И Просперо – Ее служитель! Всё чистая правда! Это не плод фантазии, не галлюцинация! Ведь даже соседи слышали!
Мостовая закачалась у нее под ногами. Перепуганная барышня зажмурилась, схватила Гэндзи за руку, зная, что потом будет сердиться на себя за слабость и глупую впечатлительность. Ну конечно Смерть – мыслящее и чувствующее существо, как же иначе!
Оправилась довольно быстро. Даже засмеялась:
– Правда, замечательно, что вокруг нас так много странного?
Хорошая вышла фраза, эффектная, да и взглянула она на Гэндзи правильно: чуть откинув назад голову и до половины опустив ресницы.
Жалко только, тот смотрел не на Коломбину, а куда-то в сторону.
– М-да, странного много, – пробормотал он, едва ли расслышав толком ее слова. – «Умри, умри» – это впечатляет. Но есть одно обстоятельство, еще более удивительное.
– Какое?
– Разве не удивительно, что голос завывал до самого рассвета?
– Ну и что? – подумав, спросила Коломбина.
– Аваддон повесился не позже трех часов ночи. Ведь когда Стахович в четвертом часу стал настойчиво колотить в стену, ответа уже не было. Да и результаты вскрытия указывают, что смерть произошла около т-трех. Если Зверь был послан Смертью призвать любовника, то зачем надрываться до самого рассвета? Ведь призванный уже прибыл?
– Может быть, Зверь его оплакивал? – неуверенно предположила Коломбина.
Гэндзи посмотрел на нее с укоризной:
– С его, звериной, точки зрения, следовало бы не плакать, а радоваться. И потом: человек уже давно умер, а Зверь все нудит: «Умри, умри». Какой-то т-туповатый у Смерти посланец, не находите?
Да, таинственного и непонятного в этой истории много, подумала Коломбина. И, главное: зачем всё-таки, сударь, вы взяли меня с собой?
Голубые глаза принца смотрели на нее приязненно, но без подоплеки.
Одно слово – ребус.
Стряхнув с ресниц хрустальную слезинку
С Басманной долго ехали мимо каких-то больниц и казарм, постройки понемногу съеживались, улицы из каменных превратились в деревянные, и в конце концов начался совсем деревенский пейзаж. Впрочем, Коломбина мало смотрела по сторонам, всё еще находясь под впечатлением от явленного ей откровения. Ее спутники тоже молчали.
Но вот коляска остановилась посреди пыльной немощеной улицы, застроенной одноэтажными домиками. С одной стороны, в проходе между двумя дощатыми заборами, виднелся обрывистый берег речки или неширокого оврага.
– Где это мы? – спросила Коломбина.
– На Яузе, – ответил Гэндзи, спрыгивая с подножки. – По описанию, вон д-дом, который нам нужен. Здесь жила Офелия, то есть, собственно, Александра Синичкина.
Коломбина поневоле улыбнулась смешной фамилии. Александра Синичкина – это еще хуже, чем Мария Миронова. Немудрено, что девочке захотелось назваться Офелией.
Та, что была оракулом «Любовников Смерти», оказывается, жила в чистеньком доме в четыре окна, с белыми ставнями, вышитыми занавесками и цветами на подоконниках; за домом зеленел пышный яблоневый сад, было видно, как ветки сгибаются под тяжестью золотисто-красных плодов.
На стук вышла аккуратная старушка лет сорока пяти, вся в черном.
– Ее мать, – вполголоса разъяснил Гэндзи, пока старушка шла к калитке. – Вдова губернского секретаря. Жили с дочерью вдвоем.
Мать Офелии подошла ближе. Глаза у нее оказались светлые и ясные, как у дочери, только с воспаленными красными веками. Это от слез, догадалась Коломбина, и у нее защипало в носу. Поди-ка объясни бедной женщине, что произошедшее – никакое не горе, а наоборот высшее счастье. Ни за что не поверит.
– Здравствуйте, Серафима Харитоньевна, – поклонился Гэндзи. – П-простите, что беспокоим вас. Мы знали Александру Ивановну…
Он запнулся, очевидно, не зная, как представиться. Не японским же принцем. Но представляться не понадобилось.
Вдова открыла калитку, всхлипнула.
– Так вы знали мою Сашеньку? Значит, все-таки были у нее друзья? Вот спасибо, что приехали проведать, а то сижу тут одна-одинешенька, словом перемолвиться не с кем. У меня и самовар готов. Родственников у нас нету, а соседи не заходят, нос воротят. Как же – самоубийца, позор на всю улицу.
Хозяйка провела гостей в маленькую столовую, где на стульях были вышитые чехольчики, на стене висел портрет какого-то архиерея, а в углу тикали старинные часы. Видно, и вправду истосковалась по людям, потому что сразу начала говорить, говорить и уже почти не останавливалась. Разлила по чашкам чаю, но сама не пила лишь водила пальцем по краю полной чашки.
– Пока Сашенька жива была, тут посетительниц хватало, всем моя доченька нужна была. Кому на свечном воске погадать, кому головную боль снять, кому порчу отвести. Сашенька всё могла. Даже сказать, жив ли суженый в дальней стороне или нет. И всё от чистого сердца, никаких подношений не брала, говорила – нельзя.
– Это у нее дар такой был? – соболезнующе спросила Коломбина. – От самого рождения?
– Нет, милая барышня, не от рождения. Она в младенчестве слабенькая была, всё хворала. Мне Господь деток надолго не давал. Подарит на годик, на два, много на четыре, а после приберет. Шестерых я так похоронила, а Сашенька самая младшенькая была. Я всё нарадоваться не могла, что она на свете прижилась. Болеет, а живет – и пять годков, и шесть, и семь. Мне каждый лишний день, как праздник, был, всё Бога славила. А в Троицын день, как Сашеньке на восьмой годок идти, случилось истинное Божье чудо…
Серафима Харитоньевна замолчала, вытерла слезу.
– Тюдо? Какое такое «бозье тюдо»? – поторопил ее Маса, слушавший с интересом – даже из блюдца хлюпать перестал и надкушенный пряник отложил.
– Молния ударила в дерево, где она и еще двое соседских ребятишек от дождя прятались. Кто видел, сказывали: треск, дым синий, мальчики те бедные замертво повалились, а моя Сашенька застыла без движения, пальцы растопырила, и с кончиков искры сыплются. Три дня без чувств пролежала, а потом вдруг очнулась. Я у кровати сидела, за всё время ни маковой росинки в рот не брала, только Заступнице молилась. Открывает Сашенька глазки, и такие они ясные, прозрачные, как у Божьего ангела. И ничего – встала да пошла. Мало того, что жива, так еще с того дня хворать перестала, совсем. Но и этого дара Господу мало показалось, решил Он в милости Своей Сашеньку от всех особенной сделать. Я сначала пугалась, а после привыкла. Уж знаю: если у дочки глаза прозрачные делаются, значит, не в себе она – видит и слышит то, чего обыкновенным людям не положено. В такие минуты она много чего могла. Раз, в позапрошлый год, у нас тут мальчонка-трехлеток пропал, никак отыскать не могли. А Сашенька посидела-посидела, губами пошевелила и говорит: «В старом колодце ищите». И нашли, живого, только со сломанной ручкой. Вот она какая была. И разговоры все о чудесном, да загадочном. У ней в комнате книжек целый шкаф. Там и сказки, и гадания, и романы про разных фей с колдуньями.
Тут мать Офелии взглянула на Коломбину.
– А вы подружка ее? Какая славная. И одеваетесь скромно, не то что нынешние. Да вы не плачьте. Я сама поплакала, да и перестала. Чего ж плакать. Сашенька теперь на небесах, что бы отец Иннокентий про самоубийц ни толковал.
Здесь уж Коломбина разревелась по всей форме. Так стало жалко и Офелию, и ее пропавшего чудесного дара – мочи нет.
Ничего, сказала себе разнюнившаяся смертепоклонница, пряча от Гэндзи покрасневшие глаза и сморкаясь в платок. В дневнике опишу всё по-другому. Чтоб не выглядеть дурой. Например, вот так: «У Коломбины на глазах сверкнула хрустальная слезинка, но ветреница тряхнула головой, и слезинка слетела. Нет на свете ничего такого, из-за чего стоило бы печалиться долее одной минуты. Офелия поступила так, как сочла правильным. Хрустальная слезинка посвящалась не ей, а бедной старушке». И еще стихотворение можно написать. Первая строчка сложилась сама собой:
Стряхнув с ресниц хрустальную слезинку
Сашенька у меня вольно жила. Знала я, что ничего скверного она не сделает. Она часто поздно возвращалась, чуть не всякий день, но я ее обязательно дожидалась. И расспросами, где была да что делала, никогда ей не докучала. Захочет – сама расскажет. Она ведь особенная была, не такая, как другие девушки. Сижу, жду ее и самовар наготове. Сашенька кушала мало, как воробышек, а чай любила, с липовым цветом… Стало быть, слышу – извозчик подкатил. А через минуту и она вошла. Лицо всё светится – никогда ее такой не видала. Ну тут уж я не выдержала, давай допытываться: «Что с тобой? Снова чудо какое? Или влюбилась?» «Не спрашивайте, мама», – говорит. Только я-то ее хорошо знаю, да и на свете не первый год живу. Видно мне: свидание у ней было, любовное. Страшно мне стало, но и радостно тоже.
Коломбина вздрогнула, вспомнив тот вечер – как Просперо после сеанса велел Офелии остаться. О, мучитель! Тиран бедных кукол! Хотя что же ревновать к покойнице? Да и вообще ревность – чувство пошлое, недостойное. Если у тебя много соперниц, значит, ты выбрала достойный предмет любви, сказала себе она и вдруг задумалась: а кто, собственно, предмет ее любви – Просперо или Смерть? Неважно. Попыталась вообразить себе Вечного Жениха, и он предстал перед ней не юным Царевичем, а убеленным сединами старцем со строгим лицом и черными глазами.
– Чаю выпила всего одну чашку, – продолжала рассказывать губернская секретарша. – Потом встала вот тут, перед зеркалом, чего отродясь не бывало. Повертелась и так, и этак. Засмеялась тихонько и к себе пошла. Минуты не миновало – выходит обратно, даже башмаки переменить не успела. И лицо то самое, особенное. А глаза будто две льдинки прозрачные. Я перепугалась. «Что, говорю, что такое?» Она мне: «Прощайте, маменька. Ухожу я. – И уже не здесь она, далеко, и на меня не смотрит. – Знак мне дан». Я кинулась к ней, держу за руку, все в толк не возьму: «Куда ночью-то? И какой такой знак?» Сашенька улыбнулась и говорит: «Такой знак, что не спутаешь. Как царю Валтасару. Видно, судьба. Я привыкла ее слушать. Пустите. Тут уж ничего не поделаешь. – Повернулась ко мне, посмотрела ласково. – И не прощайте, а до свидания. Мы непременно свидимся». Очень уж спокойно она это сказала. Я, дура, ручку-то ее и отпустила. А Сашенька поцеловала меня в щеку, накинула платок и за дверь. Задержать бы ее, остановить, да только не привыкла я ей перечить, когда она в своем особенном образе состояла… Наружу за ней я не выходила. Уже потом, по следам ее каблучков разобрала: она прямо из сеней вышла в сад, да к речке, да сразу в воду… Даже не остановилась ни разу. Будто ждали ее там.
Гэндзи быстро спросил:
– Когда она вышла, вы в комнату к ней не заходили?
– Нет. Сидела тут до самого утра, ждала.
– А утром?
– Нет. Два дня туда не входила, то в полицию бегала, то у ворот маялась. К речке невдомек было сходить… Это уж потом, когда из мертвецкой, с опознания, сюда вернулась, вот тогда прибрала у нее. И не хожу туда больше. Пусть всё как при ней будет.
– Можно заглянуть? – попросил Гэндзи. – Хотя бы через п-порог? Входить не будем.
Комната у Офелии оказалась простенькая, но уютная. Узкая кровать с металлическими шарами, на ней горка подушек. Туалетный столик, на котором кроме гребня да ручного зеркала ничего не было. Старый шкаф темного дерева, весь набитый книгами. У окна небольшой письменный стол с подсвечником.
– Свеськи, – сказал японец.
Коломбина закатила глаза, решив, что сын Востока простодушно проговаривает вслух всё, что видит – читала, что есть у незамысловатых народов такая привычка. Сейчас скажет: «Стол. Кровать. Окно». Но Маса покосился на своего господина и снова повторил:
– Свеськи.
– Да-да, вижу, – кивнул тот. – Молодец. Скажите, Серафима Харитоньевна, вы что, вставили в канделябр новые свечи?
– Не вставляла я. Они нетронутые были.
– Значит, когда ваша дочь сюда вошла, огня она так и не з-зажгла?
– Выходит, что так. Я всё, как при ней, оставила, ничего не потревожила. Книжка вон на подоконнике раскрытая лежит – пускай так и будет. Туфельки ее домашние под кроватью. Стакан с грушевым взваром – она любила. Может, душа ее когда-никогда заглянет сюда передохнуть… Некуда ведь душе-то Сашенькиной приткнуться. Не разрешил отец Иннокентий в освященной земле тело схоронить. Закопали мою девочку за оградой, как собачонку. И крест ставить не позволил. Говорит, дочь ваша – грешница непрощаемая. А какая она грешница? Она ангел была. Побыла на земле малое время, порадовала меня и отлетела обратно.
Когда шли назад, к коляске, и потом ехали по окутанным предвечерними тенями улицам, Маса сердито бурчал что-то на своем клекочущем наречии и все никак не умолкал.
– Что это он вдруг разучился говорить по-нашему? – шепотом спросила Коломбина.
Гэндзи сказал:
– Из деликатности. Чтобы не оскорблять ваших религиозных чувств. Ругает последними словами христианскую ц-церковь за варварское отношение к самоубийцам и их родственникам. И он совершенно прав.
Черные розы
У входа во флигель на Поварской, где еще три дня назад проживала Лорелея Рубинштейн, лежали целые груды цветов – прямо на тротуаре. Преобладали черные розы, воспетые поэтессой в одном из предсмертных стихотворений – том самом, которое она впервые прочитала на вечере у Просперо, а вскоре вслед за тем напечатала в «Приюте муз». Среди букетов белели записочки. Коломбина вынула одну, развернула. Мелким девичьим почерком там было написано:
Ты покинула нас, Лорелея,
Указав и проторив путь.
Буду грезить, твой образ лелея,
Чтобы в ночь за тобой шагнуть.Т.Р.
Взяла другую. Прочла:
«О, как ты права, милая, милая! Жизнь пошла и невыносима!
Оля З.».
Гэндзи тоже прочел, глядя спутнице через плечо. Насупил черные, изящно очерченные брови. Вздохнул. Решительно позвонил в медный колокольчик.
Открыла пожухлая дама с боязливым, плаксивым личиком, беспрестанно вытиравшая платком мокрый красный носик. Назвалась Розалией Максимовной, родственницей «бедной Лялечки», однако из дальнейшего разговора стало ясно, что при Лорелее она состояла на положении не то экономки, не то просто приживалки.
С нею Гэндзи вел себя совсем не так, как с матерью Офелии – был сух и деловит. Маса же вовсе не раскрывал рта – как сел за стол, так и не шевелился, только смотрел на Розалию Максимовну в упор своими щелочками.
Жалковатая особа взирала на строгого господина в черном сюртуке и молчаливого азиата с испугом и подобострастием. На вопросы отвечала пространно, с массой подробностей, так что время от времени Гэндзи был вынужден возвращать ее к нужной теме. Розалия Максимовна всякий раз сбивалась и начинала беспомощно хлопать глазами. Кроме того, беседе ужасно мешала собачонка – злобный карликовый бульдог, который беспрерывно тявкал на Масу и всё норовил вцепиться ему в штанину.
– Давно ли вы живете с госпожой Рубинштейн? – вот первое, что спросил Гэндзи.
Оказалось, что уже семь лет, после того, как Лорелея (которую дама именовала то «Лялечкой», то «Еленой Семеновной») овдовела.
На вопрос, предпринимала ли усопшая попытки наложить на себя руки прежде, ответ получился очень длинным и путаным.
– Лялечка раньше совсем не такая была. Веселая, смеялась много. Очень уж Матвея Натановича любила. Они легко жили, счастливо. Детей не завели – все по театрам, да по журфиксам, на курорты часто ездили, и в Париж, и еще в разные заграничные места. А как Матвей Натанович умер, она, бедняжка, будто умом тронулась. Даже травилась, – шепотом сообщила Розалия Максимовна, – но в тот раз не до смерти. А потом ничего, вроде как привыкла. Только на характер стала совсем-совсем другая. Стихи начала сочинять, ну и вообще… будто немножко не в себе сделалась. Если б не я, то и не кушала бы, как следует, все один кофей бы пила. Думаете, легко мне было при Елене Семеновне хозяйство вести? Все деньги, что от Матвея Натановича остались, она ему на памятник потратила. За стихи ей сначала платили пустяки, потом всё лучше и лучше, да что толку? Лялечка что ни день на кладбище десятирублевые венки слала, а дома иной раз и куска хлеба нет. Я ей сколько говорила: «Откладывать надо, на черный день». Да разве она послушает! А теперь вот и нет ничего. Она умерла, а мне на что прикажете жить? И за квартиру только до первого числа уплачено. Съезжать надо, да только куда? – Она прикрыла платком лицо, завсхлипывала. – Жу… Жужечка привыкла хорошо кушать – печеночку, косточки мозговые, творожок… Кому мы с ней теперь нужны? Ах, простите, я сейчас…
И, плача навзрыд, выбежала из комнаты.
– Маса, как тебе удалось з-заставить собачку умолкнуть? – спросил Гэндзи. – Большое спасибо, она мне очень мешала.
Коломбина только теперь заметила, что на протяжении всего монолога, с учетом сморканий и всхлипываний изрядно растянувшегося, бульдог и в самом деле не лаял, а лишь злобно похрюкивал под столом.
Маса ровным голосом ответил:
– Собатька морчит, потому сьто кушает мою ногу. Гаспадзин, вы спросири узе всё сьто нузьно? Есри нет, я могу почерпечь есё.
Заглянув под стол, Коломбина ахнула. Подлая тварь вцепилась бедному Масе в лодыжку и, свирепо урча, трясла своей лобастой башкой! То-то японец выглядел бледноватым, да и улыбался вымученно! Настоящий герой! Просто спартанский мальчик с лисенком!
– О господи, Маса, – вздохнул Гэндзи. – Это уж слишком.
Быстро наклонился и стиснул собачонке двумя пальцами нос. Малютка фыркнул и тут же разжал челюсти. Тогда Гэндзи взял его за шиворот и удивительно точным броском выкинул в прихожую. Донесся визг, истеричное тявканье, но вернуться в комнату мучитель не посмел.
Тут как раз вошла немного успокоившаяся Розалия Максимовна, но Гэндзи уже принял непринужденную позу: немного откинулся на спинку стула, пальцы самым невинным образом сцепил на животе.
– Где Жужечка? – спросила Розалия Максимовна осипшим от рыданий голосом.
– Вы еще не рассказали нам, что п-произошло в тот вечер, – строго напомнил Гэндзи, и приживалка испуганно заморгала.
– Я сидела в гостиной, читала «Домашний лекарь», Лялечка мне выписывает. Она как раз перед тем вернулась откуда-то и пошла к себе в будуар. Вдруг вбегает, глаза горят, на щеках румянец. «Тетя Роза!» Я перепугалась, думала пожар или мышь. А Лялечка как закричит: «Последний знак, третий! Он любит меня! Любит! Сомнений больше нет. К нему, к царевичу! Матюша заждался». Потом глаза рукой вот так прикрыла и тихонько говорит: «Всё, отмучилась. Ныне отпущаеши. Хватит шутиху из себя корчить». Я ничего не поняла. У Елены Семеновны ведь не разберешь, на самом деле что-то случилось или так, нафантазировала. «Который, спрашиваю, любит? Фердинанд Карлович, Сергей Полуэктович или тот усатый, что с букетом вчера приезжал?» У нее поклонников много было, всех не упомнишь. Только она их в грош не ставила, поэтому мне ее восторги странными показались. «Может, говорю, кто-то совсем другой объявился, новый?» А Лялечка смеется, и вид у ней такой счастливый, впервые за столько лет. «Другой, говорит, тетечка Роза. Совсем другой. Главный и единственный… Я спать иду. Не входите ко мне до утра, что бы ни случилось». И ушла. Утром вхожу, а она лежит на постели в белом платье и сама вся тоже белая…
Розалия Максимовна снова расплакалась, но теперь уже выбегать из комнаты не стала.
– Как дальше жить? Не подумала обо мне Лялечка, ни гроша не оставила. И обстановку не продашь – хозяйская…
– Покажите, где будуар Елены Семеновны, – сказал Гэндзи, поднимаясь.
Спальня Лорелеи разительно отличалась от простенькой комнаты Офелии. Тут были и китайские вазы в человеческий рост, и расписные японские ширмы, и роскошный туалетный столик с мириадом пузырьков, баночек, тюбиков перед тройным зеркалом, и много всякого другого.
Над пышным ложем висели два портрета. Один самый обычный – фотография бородатого мужчины в пенсне (очевидно, это и был покойный Матвей Натанович), а вот второе изображение Коломбину заинтриговало: смуглый красавец в кроваво-красном одеянии, с огромными полузакрытыми глазами восседал на черном буйволе; в руках он держал дубинку и петлю, а к ногам буйвола жались два устрашающих четырехглазых пса.
Гэндзи тоже подошел к литографии, но заинтересовался не ею, а тремя мертвыми черными розами, положенными сверху на раму. Одна была еще не вполне увядшей, другая изрядно пожухла, а третья совсем высохла.
– Господи, это еще кто такой? – спросила Коломбина, разглядывая картину.
– Индийский бог смерти Яма, он же Царь Мертвых, – рассеянно ответил Гэндзи, в упор глядя на позолоченную раму. – Глазастые псы высматривают добычу среди живущих, а петля нужна Яме, чтоб выдергивать из человека душу.
– «Царевич Смерть, приди в кроваво-красном облаченьи, подай мне руку, выведи на свет», – прочла Коломбина строки из последнего стихотворения Лорелеи. – Вот кого она имела в виду!
Но Гэндзи не оценил ее проницательности.
– Что за розы? – обернулся он к приживалке. – От кого?
– Это… – Она часто-часто замигала. – Разве упомнишь? Мало ли Лялечке цветов дарили? Ах да, вспомнила! Это она в последний вечер букетик принесла.
– Уверены?
Коломбине показалось, что Гэндзи слишком суров с бедной старушкой. Та вжала голову в плечи, пролепетала:
– Принесла, она сама принесла.
Кажется, он хотел спросить что-то еще, но взглянул на свою спутницу и, очевидно, понял, что она не одобряет его манер. Смилостивился над несчастной, оставил ее в покое.
– Благодарю вас, сударыня. Вы нам очень помогли.
Японец поклонился церемонно, в пояс.
Коломбина заметила, как, проходя мимо стола, Гэндзи незаметно положил на скатерть купюру. Устыдился? То-то.
Экспедиция была закончена. Коломбине так и не удалось установить, влюблен ли в нее Гэндзи, но на обратном пути она думала не об этом. Вдруг сделалось невыносимо грустно.
Она представила, что будет с папой и мамой, когда они узнают, что ее больше нет. Наверное, будут плакать, жалеть дочку, а после скажут, как мать Офелии: «Побыла на земле малое время и отлетела». Но им легче, чем Серафиме Харитоньевне, у них остаются еще сыновья, Сережа с Мишей. Они не такие, как я, утешала себя Коломбина. Их не подхватит шальной восточный ветер, не унесет на закат, навстречу погибели.
Так разжалобилась, что слезы потекли ручьем.
– Ну, как вам экскурсия? – спросил Гэндзи, посмотрев на мокрое лицо спутницы. – Может, все-таки поживете еще?
Она вытерла глаза, повернулась и расхохоталась ему в лицо. Сказала:
– Может, да, а может, нет.
Возле дома выскочила из коляски, небрежно махнула рукой и, легко постукивая каблучками, вбежала в подъезд.
Села за стол, не сняв берета. Обмакнула ручку в чернильницу и написала стихотворение. Получилось белым стихом, как у Лорелеи. И почему-то в народном стиле – из-за старушки-чиновницы, что ли?
Нет, не белой простыней – черным бархатом
Ложе брачное мое позастелено.
Ложе узкое, деревянное,
Всё в цветах – хризантемах и лилиях.
Что ж вы, гости дорогие, запечалились?
Что слезинки с лиц утираете?
Полюбуйтесь лучше, как светятся
Под венцом черты мои тонкие.
Ах вы, бедные, убогие, незрячие,
Вы всмотритесь-ка и увидите:
На постели, свечами обставленной,
Возлежит со мной рядом возлюбленный.
Как прекрасен его облик божественный!
Как мерцают глаза его звездные!
Его легкие пальцы так ласковы!
Хорошо мне с тобою, мой суженый.
Интересно, что скажет про стихотворение Просперо?
III. Из папки «Агентурные донесения»
Его высокоблагородию подполковнику Бесикову
(В собственные руки)
Милостивый государь Виссарион Виссарионович!
Я всегда знал, что, помогая Вам, занимаюсь делом рискованным и опасным – как для моей репутации порядочного человека, так, возможно, и для самое жизни. Сегодня мои худшие опасения подтвердились. Право, не знаю, что сейчас терзает меня больше – физические страдания или горькое осознание того, как мало Вы цените мою самоотверженность и мои усилия.
Я с возмущением отвергаю Ваше повторное предложение «щедро оплачивать мои расходы», хотя вряд ли кто-либо из Ваших самых высокооплачиваемых «сотрудников» проявляет столько рвения и преданности делу, как Ваш покорный слуга. Впрочем, моя бескорыстная щепетильность не меняет сути дела – Вы все равно фактически превратили меня из идейного борца с нигилизмом и бесовщиной в вульгарного соглядатая!
А Вам не приходило в голову, дражайший Виссарион Виссарионович, что Вы меня недооцениваете? Вы считаете меня пешкой в Вашей игре, в то время как я, возможно, фигура совсем иного калибра!
Шучу, шучу. Где уж нам, зернышкам, попавшим между жерновами, до небес дорасти? И все же поделикатней со мной следовало бы, поцеремонней. Я ведь человек интеллигентный, к тому же европейского замеса. Не сочтите это выпадом в Ваш адрес или лютеранским высокомерием. Я всего лишь хочу напомнить Вам, что для «немца-перца-колбасы» цирлихи-манирлихи значат больше, чем для русака. Вы, впрочем, тоже не русак, а кавказец, ну да это сути дела не меняет.
Перечитал написанное и стало тошно от самого себя. Как Вас, верно, потешают мои стремительные переходы от сладострастного самоуничижения к гордой чопорности!
Ах, неважно, неважно. Главное – помните: что русскому хорошо, то немцу смерть.
Кстати о смерти.
Из полученной от Вас последней инструкции мне стало ясно, что судьбы бедных «Любовников Смерти», обретающихся на пороге бездны, Вас теперь не очень-то и заботят. Куда больше интереса Вы проявили к одному из членов клуба, которого в предыдущих донесениях я окрестил Заикой. У меня возникло ощущение, что Вы знаете об этом человеке гораздо больше, чем я. Чем он Вас так заинтриговал? Не поверили же Вы, в самом деле, в существование тайной организации под названием «Любовники Жизни»? И что это за «очень высокое лицо», личную просьбу которого Вы исполняете? Кто из Ваших начальников заинтересовался этим человеком?
Как бы там ни было, я послушно выполнил Ваше странное поручение, хоть Вы и не удосужились даже разъяснить мне его подоплеку. Я проследил за Заикой, и если не сумел установить места его жительства, то, как Вы увидите, не по своей вине.
Нет, это все же совершенно возмутительно! Почему бы Вам не приставить к Заике собственных филеров? Вы пишете, что он не преступник «в строгом смысле слова», но когда это обстоятельство служило препятствием для Вас и Вам подобных? Или же Ваше нежелание приставить к Заике штатных агентов объясняется тем, что у него, как Вы туманно сообщаете, «слишком много доброжелателей в самых неожиданных местах». Неужто и в Жандармском управлении? Вы опасаетесь, что кто-то из Ваших же коллег может оповестить Заику о слежке? Да кто он в конце концов такой, этот человек, если даже Вы так осторожничаете? Почему я должен бродить в потемках? Я самым решительным образом требую объяснений! Особенно после чудовищного инцидента, жертвой которого я стал по Вашей милости.
Тем не менее, представляю Вам мой отчет. Не знаю, извлечете ли Вы из него какую-нибудь пользу. От собственных комментариев воздерживаюсь, ибо сам я мало что понял – излагаю одни только факты.
Вчера был очередной сеанс игры в Рулетку Смерти, опять закончившийся ничем (надо полагать, что Благовольский установил-таки более сильный магнит). У нас новые члены вместо выбывших Офелии и Львицы Экстаза, две молоденькие барышни. После самоубийства Лорелеи Рубинштейн московские девицы просто с ума сошли – количество желающих вступить в таинственный клуб самоубийц многократно возросло, за что следует благодарить падкую до мертвечины прессу. Самые настойчивые из этих взбалмошных особ достигают цели. Нынче Просперо представил нам Ифигению и Горгону. Первая – пухленькая курсистка с золотыми пушистыми волосами, очень миловидная и очень глупенькая. Прочла стишок про малолетнего утопленника: «Малютка бедненький утоп, его кладут в дубовый гроб» или что-то в этом роде. Почему этакую овцу тянет в объятья смерти – загадка. Вторая – нервная брюнетка с резкими чертами, пишет дерганые и весьма непристойные стихи, хотя сама наверняка еще девственница. Впрочем, наш сластолюбивый дож это скоро поправит.
Гдлевский читал новые стихи. Просперо прав – он настоящий гений, надежда новой русской поэзии. Впрочем, Вы ведь, кажется, поэзией не интересуетесь. Тут, собственно, примечательно другое. Гдлевский в последнее время пребывает в постоянном возбуждении. Я Вам как-то уже писал, что он в буквальном смысле помешан на мистике рифмических созвучий. Он вычитал в каком-то спиритическом трактате, что общение с Потусторонним Миром возможно только по пятницам и потому этот день недели особенный. Каждое событие, происходящее в пятницу, имеет магическое значение и представляет собой послание, знак, надо только уметь его расшифровать. Вот Гдлевский изо всех сил и расшифровывает. Началось с того, что в прошлую пятницу он объявил, что погадает на рифму. Взял с полки первую попавшуюся книгу, открыл, ткнул пальцем и попал в слово «жердь». Пришел в неописуемую ажитацию, все повторял: «жердь – смерть, жердь – смерть». Поскольку нынче тоже была пятница, он, едва поздоровавшись, схватил со стола лежавшую там книгу, открыл – и, представьте себе, угодил на страницу, где в глаза сразу бросается заголовок «Земная твердь». Что тут стало с Гдлевским! Теперь мальчик совершенно уверен, что Смерть посылает ему Знаки. Он с нетерпением ждет третьей пятницы, чтобы окончательно удостовериться, и тогда уж с полным правом наложит на себя руки. Ну, пускай ждет – три раза подряд подобные случайности не повторяются.
Разошлись рано, в половине десятого – вся церемония заняла не более двадцати минут. Благовольский, можно сказать, вытолкал всех за дверь, оставив одного Гдлевского. Очевидно, испугался за своего любимца, хочет отвлечь его от пагубной фантазии. Жалко будет, если новое солнце русской поэзии погаснет, не взойдя. Хотя что ж, одной красивой легендой станет больше: Веневитинов, Лермонтов, Надсон, Гдлевский. Смерть юного таланта всегда красива. Но Вам это неинтересно, поэтому перехожу к собственно отчету.
Выполняя Вашу просьбу, я приступил к слежке. При этом неукоснительно соблюдал все полученные рекомендации: двигаясь пешком, всегда держался подлунной стороны улицы и соблюдал дистанцию не менее пятидесяти шагов; на извозчике увеличивал расстояние до двухсот; исправно вел записи в блокноте, не забывая помечать время, и прочее.
Итак.
На Рождественском бульваре Заика остановил ваньку и велел ехать на Поварскую, угол Борисоглебского. По вечернему времени звуки разносятся далеко, а извозчик громко повторил адрес, и это облегчило мою задачу. Сев в следующую свободную коляску, я велел гнать прямо к указанному месту, не утруждаясь следованием за Заикой, и в результате прибыл туда раньше. Спрятался в подворотне, откуда хорошо просматривался весь перекресток. Ждать пришлось не более двух-трех минут.
Заика (или, следуя принятой в ваших сферах терминологии, «объект»), постучав, вошел в дверь флигеля при доме номер восемнадцать. Поначалу я подумал, что там он и квартирует и, стало быть, Ваше поручение выполнено. Однако по некотором размышлении счел странным – с чего это человек будет стучаться в собственный дом? Решил на всякий случай проверить. Флигель одноэтажный, так что заглянуть в освещенные окна было нетрудно, благо улица по позднему времени уже опустела и мой маневр не привлек бы внимания прохожих. Подобрал подле мелочной лавки пустой ящик, подставил и заглянул в щель между занавесками.
Заика сидел за столом с какой-то пожилой дамой в черном. По тому, что цилиндр и перчатки лежали здесь же, возле его локтя, я понял, что он в гостях, и, видимо, ненадолго. Разговора мне было не слышно. Заика больше молчал и только время от времени кивал, зато дама рта почти не закрывала – что-то рассказывала, искательно заглядывая ему в лицо и беспрестанно утирая платком заплаканные глаза. Несколько раз он ее коротко о чем-то спросил. Она отвечала с видимой готовностью. Вид при этом имела такой, будто чувствует себя виноватой и оправдывается. В конце концов Заика встал и вышел, оставив на столе кредитку, которую хозяйка жадно схватила и спрятала за висящую на стене картину.
Боясь быть обнаруженным, я соскочил с ящика, проворно отбежал в сторону и встал за дерево. Коляску я не отпустил, велел дожидаться за углом. И правильно сделал, так как время было уже такое, когда извозчика найти непросто.
Заика, к примеру, прождал на тротуаре целых восемь минут, прежде чем смог ехать дальше. Если б не моя предусмотрительность, то тут бы слежка и прервалась.
Я велел извозчику сохранять дистанцию и подгонять лошадь, только когда впереди едущая пролетка скроется за углом. Мы выкатили на Садовую, где расстояние можно было еще более увеличить, и в протяжение двадцати шести минут двигались все прямо, а потом повернули на Басманную. Возле нового пятиэтажного дома (5-бис) Заика вышел. Я подумал – теперь он уж точно приехал к себе, но сразу же стало ясно, что я снова ошибся. На сей раз он даже не отпустил экипаж. Я на своем проехал мимо до ближайшего поворота и там вновь велел извозчику дожидаться.
Оба подъезда дома были заперты, а будить дворника Заика не стал. Я видел, что он входит во двор, и осторожно последовал за ним. Высунувшись из-за угла, увидел, как он немного повозился с замком, открыл дверь черного хода и скрылся за нею. Это показалось мне крайне любопытным. Зачем такому важному господину, в английском рединготе и цилиндре, шастать среди ночи по черным ходам?
Я убедился, что замок на двери самый примитивный – его без большого труда можно открыть булавкой от галстука, что Заика, очевидно, и проделал. В противоборстве осторожности и азарта верх взял последний, и я решился. Чтоб не грохотать, снял сапоги и оставил их снаружи, а сам проскользнул внутрь.
По шагам было слышно, что объект поднимается на верхний, пятый этаж. Что он там делал, не знаю – карабкаться за ним не отважился. Что-то там вроде бы тихонько скрипнуло, потом наступила полная тишина. Я протомился пятнадцать минут и решил, что хватит. Вышел наружу и что вы думаете? Мои сапоги пропали! Ох, народишко московский! Ведь ночь, и во дворе никого не было, а не растерялся какой-то мерзавец. И, главное, как ловко – я тут же, в пяти шагах стоял, а ничего не слышал!
Представьте мое положение. Погода прохладная, и дождик недавно прошел, сыро, а я в одних чулках! Рассердился чудовищно. Хотел добежать до своей коляски да ехать восвояси. Но тут думаю: дай-ка погляжу наверх, что там, на пятом этаже. Не зажглось ли какое окно.
Нет, огонь нигде не зажегся, но вдруг я заметил, что по стеклу одного из окон – того, что рядом с лестницей, – вроде как пробежало белое пятно. Пригляделся – и точно: кто-то электрическим фонариком светит. Кому же это быть, если не объекту?
Оцените всю глубину моей преданности делу. Озябший, с мокрыми ногами, я принял решение выполнить поручение до конца.
Заика вышел через девять минут после этого, и слежка была продолжена. Экипажей теперь не попадалось вовсе, стук колес и копыт по булыжнику разносился очень далеко, поэтому мне пришлось сильно отстать, так что дважды я чуть было его не потерял. Надеялся я только на одно – что Заика, наконец, уже угомонился и отправляется к себе ночевать, я же поспешу домой, пропарю ноги и выпью чаю с малиной. Да будет Вам известно, что у меня склонность к простудам, а после всякий раз неотвязный кашель. Но ради Вас я пренебрег даже здоровьем!
За Яузой начались слободы, и я, помнится, всё удивлялся, что Заика выбрал себе такое непрезентабельное место жительства. Окончательно я уверился в том, что его разъезды закончены, когда увидел, что он отпускает извозчика. Я же своему вновь велел ждать, хотя он жаловался, что лошадь устала и пора чай пить. Пришлось за простой сунуть лишний полтинник – как вскоре выяснилось, напрасно. Между прочим, затраты на исполнение Вашего поручения составили за сегодняшний день существенную сумму: три рубля пятьдесят копеек. Сообщаю Вам это не из меркантильности, а чтобы Вы сознавали, как дорого во всех смыслах обходится мне мой альтруизм.
Я весьма удачно спрятался за колодцем, в густой тени раскидистого дерева, Заика же был ярко освещен луной, поэтому я мог наблюдать за его действиями, оставаясь в полной безопасности, если, конечно, не учитывать опасности для моего здоровья из-за мерзнущих ног.
Дом, к которому направился объект, показался мне ничем не примечательным: бревенчатое строение в четыре темных окна, по бокам – дощатый забор с калиткой. На сей раз Заика не пытался проникнуть внутрь. Он подошел ко второму слева окну и стал проделывать какие-то непонятные манипуляции. Мне поначалу показалось, что он очерчивает рукой по периметру рамы прямоугольник. Но затем до моего слуха донесся легкий скрежет, и я догадался, что Заика чем-то скребет по стеклу. Далее он извлек из кармана какой-то невидимый мне предмет, раздался чмокающий звук, стекло блеснуло под луной и вышло из рамы. Только тогда я понял, что Заика вырезал его алмазом. С какой целью – мне неведомо. Он снял редингот, осторожно обернул в него свою странную добычу и отправился по улице в обратном направлении. Теперь стало ясно, почему он отпустил извозчика – от тряски по булыжной мостовой стекло могло бы разбиться. Пришлось и мне рассчитаться со своим ванькой, после чего я с соблюдением массы предосторожностей двинулся за объектом.
Как я уже писал, после вечернего дождя ночь выдалась ясная и лунная, поэтому высокий силуэт Заики был виден издалека. Я отстал шагов на полтораста, а ступал по известной причине бесшумно, так что заметить меня он не мог.
Шли мы страшно долго – через мост, потом по длинной улице, названия которой я не знаю, потом мимо Каланчевской площади и вокзалов. Я отбил себе о булыжник все ноги, изорвал чулки, но твердо решил довести дело до конца. Уж теперь-то неугомонный Заика наверняка шел к себе домой. Невозможно было предположить, что он со столь хрупкой ношей в руках затеет еще какую-нибудь эскападу.
Однако выяснить его адрес, что и составляло главный смысл полученного от Вас задания, мне не удалось, потому что на Сретенке, в Ащеуловом переулке, со мной случилось страшное и таинственное происшествие.
Мне пришлось ускорить шаг, потому что Заика скрылся за углом и я боялся его потерять. От этого я несколько утратил бдительность и, проходя мимо некоей подворотни, даже не заглянул туда. Однако стоило мне поравняться с этой темной дырой, как вдруг я оказался схвачен сзади за ворот – с чудовищной, нечеловеческой силой, так что едва не оторвался от земли. Раздалось жуткое, леденящее кровь шипение, и злобный, свистящий голос, от одного воспоминания о котором у меня и сейчас стынет кровь в жилах, просипел слово, похожее на заклятье. Я запомнил это заклинание: ТИКУСЁ! Дорого бы я отдал, чтобы узнать, в чем его смысл. В следующий миг на мою несчастную, переставшую что-либо понимать голову обрушился страшный удар, и сознание милосердно меня покинуло.
Я пришел в себя там же, в подворотне. Судя по часам, я пролежал без чувств не менее получаса. Не знаю, что за напасть со мной приключилась, но только это было не ограбление – часы и кошелек, равно как и все прочие вещи, остались при мне. Трепеща от ужаса, я добежал до Сретенки, остановил ночного извозчика и отправился домой.
Сейчас, когда я пишу Вам этот отчет, мои ноги прогреваются в тазу, а к моему затылку, где образовалась огромная шишка, привязан пузырь со льдом. Ступни сбиты в кровь, и очень вероятно, что я жестоко простужен. О расшатанных нервах нечего и говорить – я уселся писать Вам это письмо, потому что боюсь ложиться спать. Уверен, что, стоит мне уснуть, как я вновь услышу этот кошмарный свистящий голос. И украденные сапоги безумно жалко – они были козловые, почти совсем новые.
А теперь, многоуважаемый Виссарион Виссарионович, когда Вам известно во всех подробностях, сколько я претерпел по Вашей милости, я выдвигаю требование. Если угодно, можете счесть его ультиматумом.
Вам придется дать мне самые исчерпывающие объяснения о причинах, по которым Ваше «очень высокое лицо» интересуется Заикой, кто таков этот загадочный господин и что вообще означает вся эта чертовщина?
Оскорбленный и недоумевающий,
ZZ.12 сентября 1900 г.
Глава четвертая
I. Из газет
Лавр Жемайло
ЕСТЬ МНОГО НА ЗЕМЛЕ И В НЕБЕСАХ ТАКОГО…Ненаучные рассуждения в связи с эпидемией московских самоубийств
Верите ли вы в науку и прогресс?
Я тоже, мой читатель. Верю всей душой и горжусь свершениями человеческого гения, открывающими нам дорогу в XX век: электрическими лампочками, синематографом и 10000-тонными броненосцами.
А верите ли вы в колдунов, черный глаз и нечистую силу?
Ну разумеется, нет – иначе вы читали бы не нашу просвещенную газету, а какой-нибудь спиритический «Ребус» или «Взгляд в бездну». И если я, Лавр Жемайло, скажу вам, что нечистая сила действительно существует, вы решите, что ваш покорный слуга, идущий по следу одного из самых опасных тайных обществ столетия, поддался мистическим чарам, сошел с ума и не сегодня-завтра окажется пациентом Боженинской психолечебницы или, того пуще, намылит веревку вслед за персонажами своих мрачных очерков.
По Москве ползут слухи. Будоражащие, жутковато-пьянящие, соблазнительные. В бонтонных гостиных, в артистических салонах, за интеллигентскими чаепитиями идет великая битва между матерьялистами и мистиками. Спорят громко, до хрипоты. А если в доме есть дети, то, наоборот, спорят шепотом, но оттого не менее неистово. Складывается впечатление, что мистики берут верх, и всё чаще звучит таинственное слово «Знаки».
Даже те, кто никогда прежде не интересовался поэзией, декламируют наизусть туманные стихи самоубийц, где говорится о посланцах в белом плаще, воющих Зверях и смертоносных царевичах.
Страшно, очень страшно. Но еще более того интересно!
Неужто сама Смерть во всей своей красе, с косой и в саване, повадилась бродить по улицам нашего мирного города, заглядывая в лица и отмечая своих неким тайным знаком? Или, быть может, это забавы Диавола (не к ночи будь помянут)?
Я рассмешил вас, вы улыбаетесь. И правильно делаете – ларчик открывается куда как проще.
Иссушающая болезнь мраколюбия поразила умы и сердца. Мозг тех, кто подцепил страшную заразу, жадно впитывает дыхание тьмы, вглядывается в мрак, выискивая там «Знаки» и будучи готов воспринять любую странность и необъяснимость как приглашение броситься в ледяные объятья ее величества Смерти.
И тогда, взглянув на закатные облака, вполне возможно разглядеть на них силуэт виселицы, как это произошло с 16-летним Ф., кажется, вовсе не связанным с «Любовниками Смерти» (см. заметку «Самоубийство гимназиста» в номере от 9 сентября); кто-то трепетно внимает завываниям ночного ветра в печной трубе или вздрагивает, увидев звукосочетания, что рифмуются со словом «смерть». Никогда еще первопрестольная не переживала такой вакханалии самоубийств, как в последние дни. Трое вчера, двое позавчера, четверо третьего дня – и это не считая спасенных, которых, вероятно, в десять раз больше!
Уже пять молоденьких дурочек отравились вслед за Лoрелеей Рубинштейн, которой теперь земля вряд ли будет пухом – только не под аккомпанемент проклятий, которыми осыпают несчастную родственники погибших девочек.
Да-да, разумом я отлично понимаю, что всё дело в психологическом недуге современного общества, но, Боже, как велико искушение повторить вслед за принцем Датским: «Есть много на земле и в небесах такого, что нашей мудрости не снилось»!
А ведь, пожалуй, и вправду есть. Ибо Смерть, господа, – это не химера и не колдовство, а научно установленный факт. С точки зрения физики – необъяснимое исчезновение энергии, что, насколько я помню из гимназического курса, прямо противоречит закону сохранения оной. Куда же, в самом деле, девается жизненная энергия в момент смерти? Не может ли она в некоем видоизмененном, преобразованном виде возвращаться обратно? Что если произошла некая природная аномалия? Что, если над Москвой повисло невидимое глазу, но вполне реальное облако смертоносной энергии?
Разве так уже не бывало прежде? Разве не гибли по непонятной причине целые города, словно лишившиеся жизненного источника? Пришли в упадок и запустение древние Вавилон, Афины, Рим. Историки винят нашествие варваров, экономический упадок или духовный кризис. А вдруг всё объясняется иначе? Любой очень старый и очень многолюдный город, в котором за долгие века существования ушли из жизни сотни тысяч и миллионы людей, задыхается в тесных объятьях могил и кладбищ. Мертвые кости везде: на погостах, на дне рек, под фундаментами домов, под ногами прохожих. Воздух густ и сдавлен от последних выдохов умерших и выплесков жизненной энергии. Разве не чувствует этой асфиксии деревенский житель, впервые оказавшийся в древней столице и вдохнувший ее миазмы?
Если взять всех жителей Москвы за семь столетий, то мертвецов окажется много больше, чем живых. Мы с вами в меньшинстве, господа. Так стоит ли удивляться, что некоторых – многих – из нас тянет присоединиться к большинству. Центр энергии там, а не здесь.
Ученые скажут, что я несу чушь. Очень возможно. Но сто или двести лет назад предшественникам наших многомудрых академиков бесовщиной казались невидимые глазу магнетизм или электричество, а вид автомобиля поверг бы их в ужас, не говоря уж о рентгеновских лучах или движущихся картинках. Как знать, уважаемые доктора и магистры, не откроет ли наука XX века некие иные виды энергии, распознать которые не способны наши органы чувств и несовершенные приборы?
Ответ за Будущим.
Что же касается скромного репортера Жемайло, который способен прозреть грядущее не лучше, чем вы, то можете быть уверены, почтенные читатели «Курьера», что ваш покорный слуга не свернет со следа «Любовников Смерти». Вы и впредь будете первыми узнавать обо всех моих наблюдениях и открытиях.
«Московский курьер» 13(26) сентября 1900 г.2-ая страница
II. Из дневника Коломбины
Непредсказуемая и прихотливая
«Я так и не знаю, зачем я ему нужна – во всяком случае, ухаживать за мной он не пытается, а ведь мы довольно много времени проводим вместе. Считается, что я помогаю ему расследовать обстоятельства смерти бедняжки Офелии, а заодно уж и все прочие таинственные происшествия, связанные с нашим клубом.
Но иногда мне начинает казаться, что он меня просто опекает, словно какую-нибудь простушку, глупенькую провинциалку, попавшую в большой и опасный город. Право, смешно. Я, может быть, и провинциалка, но глупенькой и тем более простушкой меня не назовешь. Я уже не та, что прежде. Мне стали совершенно непонятны обычные, скучные люди с их обычными, скучными заботами, а это значит, что сама я перестала быть обычной и скучной.
И все же я рада этой опеке. Мне нечем себя занять в дневное время, да и вечерние собрания продолжаются недолго: три или четыре добровольца пробуют счастья на рулетке, и на этом всё заканчивается. После того первого вечера, когда выиграл Гэндзи, череп никому больше не выпадал, хотя Калибан, например, не пропускает ни единого дня. Я уже описывала свою позавчерашнюю попытку, к которой долго готовилась. Выпавшая мне шестерка, если вдуматься, просто оскорбительна! Если мерить на игральные карты, выходит, что для Смерти я – младшая карта в колоде. Самое же чудовищное то (и об этом я не писала), что, убедившись в неудаче, я испытала не разочарование, а горячее, острое, позорнейшее облегчение. Видимо, я еще не готова.
После ухода Львицы Экстаза я недолго оставалась в обществе единственной женщиной. Двух новеньких соискательниц я уже коротко обрисовала, но, как выясняется, я еще была к ним слишком снисходительна. Это совершеннейшие ничтожества! Причем Ифигения еще терпима, потому что понимает свою цену, но вот вторая, Горгона, держится королевой и все время норовит оказаться в центре внимания. Часто ей это удается, но в менее лестном смысле, чем ей хотелось бы.
Козлоногий Критон, разумеется, сразу же кинулся увиваться за обеими – я слышала, как он разглагольствовал перед глупышкой Ифигенией о естественности наготы. Но собрал пыльцу с этих сомнительных бутонов, разумеется, Просперо: третьего дня он велел остаться Горгоне, а вчера и розовощекой дурочке. Самое странное, что я не испытала при этом ни малейшей ревности. Я пришла к выводу, что плотское и чувственное меня совершенно не волнует. Лишнее тому доказательство я имела позавчера, когда после игры Просперо вдруг взял меня за руку и повел за собой.
Я пошла. Почему бы и нет? Увы, волшебство не повторилось. Вообще все вышло довольно глупо. Он снова уложил меня на медвежью шкуру, завязал мне глаза и долго водил по моему телу мокрой и холодной кисточкой (потом выяснилось, что он рисовал тушью магические знаки – еле отмылась). Было щекотно, и я несколько раз, не выдержав, хихикнула. Физиологическая же часть завершилась очень быстро.
Вообще у меня складывается впечатление, что «восторги сладострастья», о которых с многозначительной туманностью поминают русские авторы, и les plaisirs de la chair[4], которые с куда большей детальностью описывает современная французская литература, – еще одна выдумка, изобретенная человечеством, чтобы романтизировать тягостную обязанность продолжения рода. Это вроде коньяку. Помню, как в детстве мечтала: вот вырасту большая и тоже выпью коньяку – папенька с таким удовольствием пропускает рюмочку перед воскресным обедом. Однажды набралась храбрости, пододвинула к буфету стул, влезла на него, достала графин и отхлебнула из горлышка… Кажется, именно в тот момент я впервые поняла, сколько в людях притворства. На коньяк до сих пор не могу смотреть без отвращения. Как можно добровольно пить эту едкую гадость? С физиологической любовью, кажется, дело обстоит точно так же. Уверена, что для папеньки приятен был не сам коньяк, а ритуал: воскресный день, парадный обед, поблескивание хрустального графина, предвкушение неспешного вечернего досуга. То же с актом любви: всё предшествующее ему настолько пленительно, что можно извинить бессмысленность и постыдность самого действия, благо длится оно недолго.
(Этот абзац нужно будет после вычеркнуть – не из-за смелости рассуждений, это как раз неплохо, но очень уж по-детски получилось. На физиологии остановлюсь где-нибудь в другом месте, подробнее и без наивности.)
Мне кажется, Просперо заметил мое разочарование – при расставании его взгляд был задумчив и, пожалуй, даже немного растерян. Но прощальные его слова были прекрасны: «Иди и растворись в ночи». Я сразу ощутила себя химерой, ночным наваждением. Мои шаги по темному бульвару были легки и бесплотны.
И все же я больше не безвольная игрушка в его руках. Власть Просперо надо мной уже не абсолютна, чары ослабли.
Нет, к чему лукавить с собой? Дело вовсе не в чарах, а в том, что Просперо теперь стал занимать меня меньше, чем прежде. Я провожу столько времени с Гэндзи не только оттого, что не знаю, чем бы себя занять. Он интригует меня. Иногда мы подолгу молчим, как, например, вчера в кофейне. Но бывает, что и разговариваем, причем на самые неожиданные темы. При всем своем немногословии Гэндзи – увлекательный собеседник. И полезный, у него можно многому научиться.
Вот чего я в нем совершенно не выношу, так это пустой мужской галантности. Сегодня я вновь попробовала заставить его согласиться с очевидным:
– Как вы можете быть так слепы с этим вашим тупым материализмом и стремлением найти всему рациональное объяснение? Наш мир – маленькое освещенное пятнышко, со всех сторон окруженное тьмой. Из этого мрака за нами следят мириады внимательных глаз. Могучие руки управляют нашими поступками, дергая за невидимые нити. Нам никогда не разобраться в этой механике. Ваши попытки анатомировать потусторонние Знаки просто смехотворны!
А он вместо ответа:
– У вас, мадемуазель Коломбина, премилое платье, вам очень идет.
Платье на мне и вправду было недурное: шелковое, светло-голубое, с брюссельскими кружевами – на первый взгляд совсем конвенциональное, но к манжетам и нижней оборке пришиты маленькие серебряные колокольчики, так что каждое движение сопровождается едва слышным нежным звоном – это мое собственное изобретение. Однако некстати сказанный комплимент меня рассердил.
– Не смейте разговаривать со мной, как с пустоголовой идиоткой! – воскликнула я. – Что за несносная мужская манера!
Он улыбнулся:
– Такие слова под стать какой-нибудь суфражистке. А я-то полагал, что вы ветреная Коломбина, игрушка в руках злого Арлекина.
Я вспыхнула. Кажется, в начале знакомства я в самом деле говорила ему нечто подобное. Как провинциально! Теперь я ни за что бы не произнесла вслух подобную жеманную пошлость. Однако прошло не более двух недель. Отчего я так быстро переменилась?
Видно, дело в том, что рядом, совсем рядом всё время кто-то умирает. Сама Смерть описывает вокруг меня плавные, грациозные круги, которые с каждым разом делаются уже и уже. А Гэндзи еще толкует о каком-то расследовании!
Он ужасно скрытен и почти ничего мне не рассказывает. Я не знаю ни его настоящего имени, ни рода его занятий. Кажется, он инженер – во всяком случае, очень интересуется новинками техники и оживляется, когда речь заходит о самоходных экипажах либо мотопедах.
Что мне, собственно, о нем известно? Уже лет десять он живет за границей, перемещаясь из страны в страну. Жил в Америке. В России бывает наездами – у него какие-то нелады с московскими властями. Он сказал, что ему пришлось сменить квартиру, потому что Маса заметил слежку – почти у самого дома. С филером японец обошелся неделикатно, потому что терпеть не может эту породу со времен своей разбойничьей юности. В общем, пришлось съехать из Ащеулова переулка, расположенного в пяти минутах ходьбы от дома Просперо, за Сухаревку, в Спасские казармы, там как раз свободна одна из офицерских квартир.
Начнешь выспрашивать подробности – отвечает уклончиво. И никогда не поймешь, всерьез он разговаривает или морочит голову».
Коломбина оторвалась от дневника, посмотрела в окно, задумчиво покусывая ручку. Как бы получше описать их сегодняшнюю встречу в кафе «Риволи»?
Она сильно опоздала. То есть на самом-то деле пришла даже раньше назначенного времени и прогуливалась на противоположной стороне улицы. Видела, как в кафе входит Гэндзи, и после этого еще полчаса разглядывала витрины. Приходить на свидание вовремя – дурной тон, провинциализм, который нужно в себе искоренять. На всякий случай не спускала глаз с двери. Если ему надоест ждать и он соберется уходить, надо будет подойти, сделать вид, будто только что появилась.
Должно быть, со стороны я смотрюсь странно, подумала Коломбина: экстравагантно одетая молодая особа стоит на одном месте безо всякого дела, будто жена Лота, превратившаяся в соляной столп. Поглядев вокруг, она заметила, что на нее и в самом деле пялится какой-то юнец в клетчатом пиджачке и дурацком соломенном канотье с шелковой лентой. Облизнулся, наглец (во рту блеснул золотой зуб). Хорошо хоть не подмигнул. Ясное дело – принял за кокотку, ну и пускай. Если бы не навязчивое внимание нахального молокососа, она протомила бы Гэндзи еще дольше.
Правда, не очень-то он, кажется, и томился. Сидел совершенно спокойно, читал газеты. Не упрекнул Коломбину за опоздание ни единым словом, заказал ей чашку какао и пирожных. Сам пил белое вино.
– Что интересного вычитали? – спросила она с небрежным видом. – Право, не понимаю тех, кто читает газеты. Всё истинно важное происходит не с другими людьми, а с тобою самим и внутри тебя. Об этом ни в каких газетах не напишут.
Он был обескуражен этим суждением.
– Отчего же? И с другими людьми происходит много всего интересного.
– Да? – насмешливо улыбнулась Коломбина. – Ну попробуйте меня заинтересовать вашими новостями. Что творится на свете?
– Извольте. – Он зашуршал газетой. – Так… Вести с Трансваальского театра военных действий. Это вас вряд ли заинтересует… Попробуем раздел с-спорта. – Гэндзи перевернул страницу. —
«Вчера в Петербурге на Крестовском острове состоялся матч между Германским и Петербургским футбольными кружками. Петербургская команда была нападающей стороной и одержала полную победу над противником, послав в гейт германцев восемнадцать голов, а сама пропустив только семь».
Ну как?
Она красноречиво поморщилась.
– А про Северный п-полюс? Очень любопытная статья.
«Принцу Людвигу Абруццкому, предпринявшему попытку достичь Северного полюса на сибирских собаках, пришлось вернуться на Шпицберген. Три члена экспедиции погибли в ледяных торосах, а сам его высочество подвергся жестокому обморожению и лишился двух пальцев на левой руке. Очередная неудачная попытка покорения высшей точки земного шара подвигла известного мореплавателя капитана Иоганнесена на новый проект. Этот опытный полярник предполагает заняться приручением белых медведей для замены ими слабосильных лаек. Для дрессировки молодых медведей, утверждает капитан, потребуется приблизительно три года, и тогда они будут в состоянии с необычайной легкостью везти сани через лед или лодку вплавь. Иоганнесен объявил, что подготовке его необычной экспедиции патронирует сама принцесса Ксения, супруга наследника престола принца Олафа».
Здесь Гэндзи отчего-то вздохнул, а Коломбина прикрыла ладонью рот, делая вид, будто зевает.
– Ну хорошо, – отступился он, поняв, что заинтересовать даму спортом ему не удастся. – Попробуем раздел «Смесь», там всегда есть что-нибудь любопытное. Да хоть вот это.
«ОРИГИНАЛЬНАЯ ПРОДЕЛКА МОШЕННИКОВ.
14 сентября крестьянин Семен Дутиков по прибытии в Москву шел от Курского вокзала по Садовой улице и, не зная, где пройти в Черкасский переулок, обратился к неизвестному мужчине с просьбой указать ему дорогу. Неизвестный вызвался проводить Дутикова, на что последний согласился. Когда они шли по одному из глухих переулков, неизвестный указал Дутикову на лежащий посреди тротуара бумажник, в коем оказалось 75 рублей. Дутиков согласился поделить деньги пополам, но в это самое время из подворотни выбежал плечистый господин весьма решительного вида и стал кричать, что бумажник обронен им и что там лежало 200 рублей…»
Ах, п-проходимцы! Бедный крестьянин Дутиков!
Воспользовавшись тем, что Гэндзи прервал чтение, она попросила:
– Прочтите лучше из раздела «Искусство». Ну их, ваших мошенников. И так ясно, что вашего крестьянина ободрали, как липку. Так ему и надо, пусть не зарится на чужое.
– Слушаюсь, мадемуазель.
«НОВАЯ ПЬЕСА.
В Москву приехал молодой писатель Максим Горький, который привез с собою только что написанную им и даже не проведенную в цензуре пьесу, которую он предполагает назвать «Мещане». Первый драматургический опыт г. Горького возбудил живейший интерес у дирекции Художественно-Общедоступного театра».
– Фи, меща-ане, – протянула Коломбина. – Он бы еще про бродяг пьесу сочинил или про ночлежку. Нет, наши русские писатели совершенно неисправимы. В жизни и без того мало красивого, а их всё тянет в грязи копаться. Прочтите мне лучше про что-нибудь эффектное.
– Есть и эффектное.
«НОВОЕ УВЛЕЧЕНИЕ АРХИМИЛЛИОНЕРОВ.
В Нью-Порте, самом модном морском купанье американских богачей, в последнее время наблюдается истинная мания к автомобилизму. Отпрыски виднейших американских фамилий носятся по шоссе и набережным на головокружительной скорости до 30 верст в час. Полиция отмечает все возрастающее число несчастных случаев, вызванных гонкой на самодвижущихся экипажах. Недавно чуть не разбился молодой Гарольд Вандербильт, въехавший на своем «Панар-Левассоре» в повозку с сеном». —
30 верст в час это не предел! – воскликнул Гэндзи с воодушевлением. – Да и не в скорости дело! Я уверен, что автомобиль – это не просто з-забава, на нем можно преодолевать огромные расстояния. И я докажу свою правоту, вот только закончу свои московские дела!
Никогда еще Коломбина не видела невозмутимого Гэндзи в таком возбуждении. Права покойная Лорелея: мужчины – сущие дети.
Но тут его взгляд вновь упал на газетную полосу, и лицо японского принца помрачнело.
– Что такое? – насторожилась она.
– Снова статья про «Хитровского Слепителя», – неохотно ответил он, скользя глазами по строчкам. – Никак не могут поймать. Ничего нового, досужие журналистские спекуляции.
– «Хитровский Слепитель»? – Коломбина наморщила носик. – А, это преступник, который выкалывает своим жертвам глаза? Да-да, я слышала. Какое вульгарное прозвище! Почему преступления обязательно должны быть так по-звериному скучны? Куда подевались настоящие художники злодейства? Я бы казнила убийц не за то, что убивают, а за то, что делают свое кровавое дело так бездарно, так пошло!
Эта мысль пришла Коломбине только что, по вдохновению, и показалась ей необычайно яркой и провокативной, но приземленный собеседник никак не откликнулся и хмуро сложил газету.
После кафе пошли прогуляться по Кузнецкому мосту и Театральному проезду. Навстречу шла манифестация охотнорядцев во главе с гласными городской думы – в честь очередной победы русского оружия в Китае. Генерал Ренненкампф взял какой-то Тучжань и еще Цянь-Гуань. Несли портреты царя, иконы, хоругви. Кричали хором «Ура Россия!»
Шли распаренные, краснорожие, счастливые, но при этом все равно сердитые, как будто их кто-то обидел.
– Смотрите, – сказала Коломбина. – Они грубые, нетрезвые и злые, зато они патриоты и любят родину. Видите, как они радуются, хотя, казалось бы, что этим лавочникам Цянь-Гуань? А мы с вами образованные, вежливые, чисто одетые, но до России нам дела нет.
– Какие же это патриоты? – пожал плечами Гэндзи. – Просто к-крикуны. Законный повод подрать глотку, не более. Истинный патриотизм, как и истинная любовь, никогда о себе не кричит.
Она не сразу нашлась, что ответить, задумалась. А вот и нет! Истинная любовь о себе кричит, да еще как. Если представить, что ты кого-то полюбила, а его у тебя отобрали, разве не закричишь? Так завоешь, что весь мир оглохнет. А впрочем, это, вероятно, дело темперамента, вздохнула Коломбина. Застегнутого на все пуговицы Гэндзи, наверное, хоть на куски режь, он все равно кричать не станет – сочтет, что это ниже его достоинства.
Ей вдруг захотелось растормошить его, схватить за плечи и как следует тряхнуть, чтобы растрепался безукоризненный пробор.
– Отчего вы всегда такой спокойный? – спросила она.
Он не отшутился и не перевел разговор на пустяки, как делал обычно, а ответил просто и серьезно:
– Я не всегда был таким, мадемуазель Коломбина. В юности я приходил в волнение из-за любой ерунды. Однако судьба испытывала мою чувствительность так часто и жестоко, что теперь пронять меня чем-либо трудно. К тому же Конфуций говорит: «У сдержанного человека меньше промахов».
Кто такой Конфуций, она не знала. Вероятно, какой-нибудь античный умник, но изречение ей не понравилось.
– Вы боитесь промахов? – презрительно рассмеялась она. – А я вот хочу всю свою жизнь построить на одних промахах – по-моему, прекрасней этого ничего нет.
Он покачал головой:
– Известна ли вам восточная доктрина перерождения душ? Нет? Индусы, китайцы и японцы верят, что наша душа живет не единожды, а много раз, меняя телесные оболочки. В зависимости от ваших поступков вы можете в следующей жизни получить повышение или же, наоборот, быть разжалованы в гусеницу или, скажем, ч-чертополох. И в этом смысле промахи крайне опасны – каждый из них отдаляет от гармонии и, стало быть, понижает ваши шансы переродиться во что-нибудь более достойное.
Последнее замечание показалось Коломбине довольно обидным, но она не стала заявлять протест – так поразила ее воображение восточная теория.
– Я хотела бы в следующей жизни превратиться в стрекозу с прозрачными крыльями. Или нет, в ласточку! А возможно заранее определить, кем родишься в следующий раз?
Гэндзи сказал:
– Определить нельзя, а угадать, вероятно, можно – во всяком случае, когда жизнь уже почти вся прожита. Один из буддийских вероучителей утверждает, что с возрастом лицо человека обретает черты, подсказывающие, кем или чем он появится на свет в следующем рождении. Вы не находите, что наш д-дож, например, удивительно похож на филина? Если в своем следующем рождении, пролетая легкокрылой ласточкой над темным лесом, вы услышите уханье – будьте осторожны. Очень возможно, что это перерожденный господин Просперо снова заманивает вас в свои сети.
Она прыснула. Просперо со своими круглыми пронзительными глазами, крючковатым носом и несоразмерно пухлыми щечками и в самом деле был похож на филина.
Ладно, про разговор с Гэндзи можно не писать, решила Коломбина, а вот про Просперо – это важно. Обмакнула стальное перо в чернильницу, застрочила дальше.
«Я тут писала, что, как ни странно, совсем не ревную дожа к Ифигении и Горгоне. А вот он меня, по-моему, ревнует! Я это чувствую, я знаю наверняка. Женщины в таких вещах не ошибаются. Ему досадно, что я уже не смотрю на него тоскливыми овечьими глазами, как прежде. Сегодня вечером он не обращал внимания ни на ту, ни на другую, а смотрел только на меня. Обе дурочки страшно бесились, и это, не скрою, было приятно, но мое сердце не забилось чаще. Новое мое стихотворение он превознес до небес. О, каким блаженством эта похвала была бы для меня еще совсем недавно! А нынче я нисколько не обрадовалась, потому что отлично знаю – стихотворение посредственное.
Игра в рулетку начинает приедаться. Первый признак – обилие желающих. Сегодня кроме всегдашнего Калибана, разочарованные вопли которого просто комичны, крутить колесо отважились даже Петя и Критон (первый – густо покраснев, второй – смертельно побледнев; любопытная психологическая деталь: после благополучного исхода Петя сделался белее простыни, а Критон раскраснелся). Труполюбивый прозектор Гораций, бросая шарик, подавил зевок – я явственно это заметила. Сирано даже позволил себе созорничать: пока рулетка вертелась, он напевал шансонетку «Покружись, душа-девица». Дож наблюдал эту браваду молча, с насупленным челом. Он не может не понимать, что затея с колесом фортуны оказалась неудачной. Смерть явно не желает унижать себя, участвуя в этом дешевом аттракционе.
Только братья-немцы по-прежнему старательны и серьезны. Бросая шарик, Розенкранц всякий раз выразительно косится в мою сторону. Далее этого его ухаживания не идут. Я замечаю, что они с Гильденстерном часто переглядываются между собой, словно разговаривают глазами. По-моему, они отлично понимают друг друга без слов. Я где-то читала, что у близнецов такое бывает. Один только взглянул, а другой уж протягивает ему портсигар. И еще: когда шарик скачет по ячейкам, каждый из них смотрит не на колесо, а лишь на брата – угадывает результат по выражению лица, так похожего на свое собственное.
Гдлевский за нашими играми наблюдает иронически. Ждет великого дня – завтрашней пятницы. Мы все над ним подтруниваем, а он надменно молчит и лишь улыбается с видом уверенного превосходства. Сразу видно, что, с его точки зрения, все прочие соискатели – ничтожества и только он один достоин стать возлюбленным Смерти. Калибан, разозленный очередной неудачей с колесом, обозвал гимназиста «наглым щенком». Чуть не дошло до дуэли.
А в конце сегодняшнего вечера Коломбина выкинула штуку, удивившую ее саму. Когда «любовники» начали расходиться, к ней, светловолосой вакханке, подошел дож и взял двумя пальцами за подбородок.
– Останься, – велел он.
Она ответила ему долгим интригующим взглядом. Потом скользяще коснулась его руки розовыми губами и прошептала:
– Не сегодня. Ухожу, растворяюсь в ночи.
Легко развернулась и вышла вон, а он застыл в растерянности, провожая молящим взглядом тонкую фигурку непредсказуемой и прихотливой чаровницы.
Так ему и надо».
Пятница – день особенный
В ту пятницу, направляясь на очередное заседание клуба, Коломбина вышла из дому раньше обычного – такой уж это был вечер: вкрадчивый и щемящий, он сулил что-то не то очень хорошее, не то, наоборот, страшное, а может быть, одновременно очень хорошее и очень страшное.
Она ощутила волнующий привкус трагедии еще утром, когда увидела обманчиво ясное сентябрьское небо, накрывшее город полупрозрачной фарфоровой чашей.
Перед завтраком проделала свою обычную гимнастику – приучала душу не бояться смерти. Вышла на балкон, распахнула чугунную дверцу, ведущую в пустоту, и встала на самом краешке, прислушиваясь к быстрому стуку сердца. Звуки, несущиеся снизу, с улицы, были многозначительно гулкими, стекла лучились нервными бликами, а внизу растопырил крылья ангел, плененный Мебиусом и сыновьями.
Потом был день, пустой и бессущностный – пауза, вдох, тишина перед тем, как раскроется бархатный занавес ночи. Вечером чуткий слух Коломбины уловил пока еще нестройные, но все равно волшебные звуки мистического оркестра, и усидеть дома уже не было мочи.
Она стучала каблучками вдоль фиолетовых улиц, а навстречу наплывали волны тревожно-сладостной увертюры, и с каждым шагом рокочущая мелодия делалась все слышней.
Коломбина была готова ко всему и в знак своей решимости вырядилась в цвета траура. Смиренная гимназистка, постигающая науку смерти, надела скромное черное платье с узким белым воротничком, лиловый фартук с похоронной каймой, волосы же сплела в две весталочьи косы и перетянула багряной лентой.
Шла не спеша, думала о красивом. Что пятница – день особенный, черный день, навеки смоченный кровью мечтательного и прекраснодушного Пьеро, которого жестокие Арлекины приколотили гвоздями к доскам девятнадцать столетий назад. Оттого, что алые капли никак не высохнут, всё сочатся, всё стекают по кресту, переливаясь и посверкивая на солнце, пятый день седмицы наполнен неверным, мерцающим отсветом беды.
В переулке, куда Коломбина свернула с бульвара, беззвучная увертюра завершилась, и раздалась первая сольная ария этой зловещей оперы – ария до того нелепая и комичная, что грезэрка чуть не рассмеялась. Помнилось, что ночь над ней подшутила: пригласила на трагедию, а вместо этого разыграла фарс.
На тротуаре, в каком-нибудь десятке шагов от дома Просперо, под фонарем, стоял старый, облезлый шарманщик в красной феске и синих очках. Он яростно крутил ручку своего скрипучего инструмента и во все горло, отчаянно фальшивя, орал дурацкую песню – должно быть, собственного сочинения.
Шарманочка, шарманка,
Дорога даль-няя!
Сгубила ты мальчонку,
Несча-астного меня!
Куплетов было много, но чаще всего звучал припев, такой же неуклюжий, как остальные вирши. Луженая глотка старательно выводила его снова и снова:
Ах, лаковая ручка,
Мне счастья не вернет.
Хоть круть ее-о, хоть верть!
Хоть круть ее-о, хоть верть!
Хоть круть ее-о, хоть верть!
Коломбина постояла минутку-другую, послушала, после звонко рассмеялась, бросила потешному старику монету и подумала: этакому пессимисту, да еще и поэту, прямая дорога к нам в «любовники».
– Сегодня мы раскрутим Колесо Смерти в последний раз, – объявил дож собравшимся. – И если избранник опять не будет назван, я изобрету новый ритуал.
Калибан и Розенкранц поочередно метнули золотой шарик на разноцветный круг, и каждый из них был отринут Смертью.
– Я знаю, в чем загвоздка, – наморщил свой монументальный нос шутник Сирано. – Во всем виновата медицинская карета, что вернула к жизни принца Гэндзи. Можно сказать, украла у Смерти суженого прямо из-под венца. Вот Властительница и обиделась на нашу рулетку. Ей-богу, дорогой Гэндзи, вам следует выпить яду еще раз. Это рулетка из-за вас заупрямилась.
Кое-кто засмеялся рискованной шутке. Гэндзи вежливо улыбнулся, а у Просперо сделался такой несчастный вид, что Коломбине стало его жалко.
– Нет-нет! – воскликнула она. – Дайте мне попытать счастья! Если Смерть в обиде на мужчин, то, может быть, повезет женщине. Ведь призвал же Царевич Львицу Экстаза!
Сказала – и сама испугалась. А ну как выпадет череп? Ведь и предчувствие, и траурный наряд – всё одно к одному.
Очень быстро, чтоб не дать себе представить возможные последствия, она шагнула к столу, схватила шарик и приготовилась его метнуть.
В этот самый миг в гостиную вошел, а вернее ворвался вихрем последний из «любовников», опоздавший к назначенному часу – Гдлевский. Румяное лицо с едва пробивающимися усиками сияло счастьем и восторгом.
– Есть! – закричал он еще с порога. – Есть третий знак! И точно в пятницу! Третью пятницу подряд! Вы слышали, слышали, чтó он поет? – Гдлевский торжествующе указал на окно, откуда еще минуту назад доносилось завывание шарманки и хриплые вопли старика. – Слышали, чтó он поет? «Хоть круть ее, хоть верть!» И снова, и снова, и снова!
Однако шарманщик, будто назло, умолк. Судя по всему, никто из соискателей, кроме Коломбины, не удосужился вслушаться в припев идиотской песенки, поэтому заявление Гдлевского вызвало всеобщее недоумение.
– Кого круть? Кого верть? – изумился Критон. – О чем вы, юноша?
– Шарманку, – возбужденно пояснил Годлевский. – Да это совершенно неважно! Главное рифма: «верть – смерть». Это Знак! Несомненно! Третий! Я избран, избран!
– Погоди, погоди! – нахмурился дож. – Что ты выдумываешь? Где этот шарманщик?
Все бросились к окну, но переулок был пуст – ни души. Старик растворился в сгустившейся темноте.
Гэндзи, ни слова не говоря, повернулся и быстро вышел в прихожую.
Все вновь обернулись к гимназисту. Розенкранц, не очень хорошо понимавший по-русски, спросил у брата:
– Was bedeutet «круть-верть»?[5]
В его взгляде, обращенном на Гдлевского, читалась зависть.
– Почему он? Почему этот молокосос? – простонал Калибан. – Чем он лучше меня? Разве это справедливо? Дож, вы же обещали!
Просперо сердито вскинул руку:
– Молчите все! Мальчик, Смерть не терпит шулерства. Ты передергиваешь! Да, здесь долго выла какая-то шарманка, но я, разумеется, не прислушивался к песне. Возможно, он и пропел слово, рифмующееся со «смертью». Но ведь в песне не одно слово, а много. Почему ты решил выхватить именно «верть»? И слово-то какое нелепое! Ты прямо, как Розенкранц с его морсом.
Розенкранц залился краской. Несколько дней назад он тоже прибежал сияющий, гордый. Сказал, что он избранник Смерти, потому что ему ниспослан явный и несомненный Знак. Рассказал, что ужинал в кухмистерской Алябьева на Петровке. Перед завершением трапезы ему «от заведения» подали графин чего-то кровавого. На вопрос «что это?» официант «с загадочной улыбкой» отвечал: «Известно что – Mors[6]». Розенкранц выскочил из залы недоужинав и бежал всю дорогу до дома Просперо.
Напоминание о морсе было встречено смехом, но Гдлевский ничуть не стушевался.
– Никакого шулерства. Ведь пятница, господа, третья подряд! Я ночь не спал, я знал, что так будет! На занятия не пошел, с раннего утра ходил по улицам, ждал Знака. Прислушивался к случайным разговорам, читал афиши, вывески. Я ничего не передергивал, я самым честным-благородным образом! На Арбате увидел вывеску «Арон Шперть. Скобяные товары». Сто раз там проходил – никогда раньше такой лавки не замечал. Просто дыхание перехватило. Вот оно, думаю! Что за нелепая фамилия? Таких и не бывает вовсе. Шперть – смерть, это же очевидно! Но я хотел наверняка, чтоб никаких сомнений. Если бы строчка кончалась на «Шперть» – тогда да, а тут на «товары». Товары – гусары, сигары, не стары, фанфары, Стожары, корсары, гитары. Все не то. Не годится, мимо. И так на душе пусто стало. Нет, думаю, никакой я не избранник, а такой же, как все. Бреду сюда, чуть не плачу. Последняя надежда на книги с полки. Вдруг поворачиваю за угол и слышу: «Хоть круть ее, хоть верть! Хоть круть ее, хоть верть! Хоть круть ее, хоть верть!» Трижды, господа, трижды в третью пятницу! Сначала попал наугад в слово «жердь», потом открыл на слове «твердь», а теперь «верть»! Чего уж вам яснее? И рифма новая, такой еще не бывало! Пускай грамматически неправильная – это неважно! Что смотрите? – злорадно расхохотался гимназист. – Завидно? Я – избранник, не вы! Я, самый молодой! Да что с того, что молодой? Я – гений, из меня новый Лермонтов мог бы выйти. Смерть выбирает лучших, а не худших. Сначала Лорелею, теперь меня. А на Лермонтова мне наплевать! И на белый свет, и на всех вас! Крутите свою рулетку, щекочите свои убогие нервишки. А я говорю вам «адью». Принцесса выбрала меня! Меня, не вас!
Он с вызовом обвел присутствующих воспаленным взглядом и, не переставая триумфально посмеиваться, вышел вон.
– Стой! Немедленно вернись! – крикнул вслед Просперо.
Тщетно.
– По-хорошему этого Лермонтова следовало бы выдрать за уши, – задумчиво произнес Гораций, поглаживая клинышек бородки.
Калибан, весь белый от ярости, махнул сжатым кулаком:
– Наглый, самоуверенный, надутый полячишка! Как он смеет сравнивать себя с Лермонтовым! Он просто самозванец!
– Лермонтов тоже был наглый и надутый, – заметил Сирано. – Жалко, если мальчишка наделает глупостей. Талант и в самом деле незаурядный. Лермонтова хоть убили, а этот сам норовит в могилу залезть.
Расходились подавленные, даже какие-то придавленные.
На душе у Коломбины было тревожно, скверно – совсем не так, как перед заседанием, когда она медленно шла по вечерним улицам. Глупый, заносчивый мальчишка! Просперо совершенно прав. Принять смехотворные вопли хриплого бродяги за Знак Вечной Невесты! И ведь он непременно убьет себя, этот не отступится – хотя бы из гордости. Какая будет утрата для русской литературы, которая всего несколько дней назад уже лишилась даровитейшей своей поэтессы!
На бульваре Коломбина остановилась, чувствуя, что не сможет просто вернуться домой и, как ни в чем не бывало, улечься спать.
Нужно остановить Гдлевского. Как угодно, любой ценой!
Но как? Что она может сделать?
Адрес ей был известен – однажды, еще в самые первые дни ее членства, Гдлевский рассказывал, что его родители живут в Коломне, а он на выпускной класс перевелся в московскую гимназию и снимает комнату в номерах Кляйнфельда на Масловке. Мальчик был ужасно горд тем, что живет сам по себе, как взрослый.
Ну, приедет она к нему, и что? Разве он послушает какую-то Коломбину, если уж сам Просперо не сумел его остановить? Теперь и дож ему не авторитет. Еще бы, ведь Гдлевский – «избранник», «гений».
Что же делать?
И ответ нашелся, причем быстро.
Среди «любовников» есть только один человек, способный уберечь полоумного поэта от безрассудного поступка. Если понадобится, то и насильно. Гэндзи! Ну конечно, вот кто всегда знает, что нужно делать. Как некстати, что он ушел и не слышал монолог гимназиста до конца!
Немедленно, не теряя ни минуты, ехать к Гэндзи. Только бы тот оказался дома. Гдлевский не убьет себя до тех пор, пока не напишет прощального стихотворения, а значит, можно успеть.
Адрес японского принца Коломбине был известен приблизительно. Кажется, Гэндзи говорил, что переехал из Ащеулова переулка в офицерский корпус Спасских казарм?
Извозчик доставил взволнованную барышню на Спасскую-Садовую, показал на длинную постройку казенного желто-белого цвета: «Вон он, офицерский».
Однако найти нужный номер оказалось непросто, потому что фамилии квартиранта она не знала. Коломбина подробно описала Гэндзи привратнику, не забыв и про заикание, и про седые виски. Сказала, что задевала куда-то визитную карточку, что память на имена просто ужасная – адреса, мол, запоминает, а фамилии и имена-отчества никак. Дело же к вышеописанному господину исключительной срочности. Чернобородый швейцар выслушал молча и, кажется, не поверил. Осмотрел заполошную девицу с головы до ног, пожевал губами, изрек:
– Почем нам знать, может, их сиятельство за этакое гостевание нам шею намылют. Тут, барышня, казарма, посторонним не положено.
«Сиятельство»! Значит, ошибки нет – Гэндзи не обманул и квартирует именно здесь. Коломбина так обрадовалась, что даже не обиделась на оскорбительный намек. Пускай чернобородый думает, что она какая-нибудь настырная обожательница или дамочка полусвета – какая разница!
Урок обращения с дворницко-швейцарским племенем, некогда преподанный принцем Гэндзи, был усвоен хорошо.
– Не намылит, – уверенно сказала Коломбина. – Еще и наградит. А пока вот, держите-ка.
И сунула служителю рубль.
Кербер сразу рычать перестал, завилял хвостом. Спрятав бумажку в картуз, сообщил:
– К их сиятельству какие только не ходют. Даже хитрованцы разбойного виду – не чета вашей милости. Их сиятельство проживают в квартере ихнего товарища, подполковника Смольянинова. Временным манером. Его высокоблагородие господин подполковник сами теперь в Китае, однако этого ихнего приятеля велено всегда запросто пускать на сколько пожелают. А звать их господин Неймлес, Эраст Петрович – вот как.
– Эраст Петрович Неймлес? – повторила Коломбина странное имя и не утерпела, спросила. – А почему вы именуете его «сиятельством»?
Швейцар загадочно ответил:
– У нас на настоящих господ глаз наметанный, хоть Замухрышкиным назовись. Только зря вы, барышня, приехали – нету господина Неймлеса, не возвращались еще. Камердинер ихний, тот дома.
– Японец? – на всякий случай уточнила Коломбина. – Маса?
– Масаил Мицуевич, – строго поправил служитель. – Очень обстоятельный господин. Желаете его видеть?
– Желаю. Раз уж Эраста… э-э-э… Петровича нет.
– Извольте. Моя супруга вас проводит. Феня! Фень! Проводь барышню! – крикнул привратник, обернувшись к открытой двери швейцарской. Ответа не было. – Видно, вышла. А я и не приметил, – удивился чернобородый. – Да ништо, не заплутаете. Вдоль стеночки идите. После повернете за угол – там ступенечки и крыльцо.
Нужное крыльцо отыскалось быстро, но на стук долго не открывали. В конце концов терпение Коломбины лопнуло – тут ведь каждая минута была на счету, и она сердито ударила по створке ладонью. Дверь оказалась незаперта. Скрипнула, подалась, и в следующий миг гостья уже была в маленькой, спартанского вида прихожей, где на вешалке рядом с военными шинелями и цивильной одеждой висели какие-то ремешки, хлысты, уздечки и прочая сбруя.
– Маса, где вы? – позвала Коломбина. – У меня срочное дело! Скоро ли будет господин Неймлес?
Из-за двери, украшенной парижской афишей с изображением стремительных танцовщиц, донеслись шуршание и шепот. Осердившись, Коломбина решительно двинулась на звук, дернула ручку и замерла.
Японец стоял в манишке и манжетах, но без брюк и помогал дородной, много выше его, особе женского пола втиснуться в ситцевую юбку.
Явление нежданной посетительницы произвело эффект. Пышная особа взвизгнула и присела, прикрыв руками впечатляющий бюст, а удивительный камердинер господина Неймлеса приложил круглые ладошки к голым ляжкам и церемонно поклонился.
– Какое деро, Коромбина-сан? – спросил он, разогнувшись. – Сротьное-сротьное ири просто сротьное?
– Срочное-срочное, – ответила она. На неодетую толстуху и безволосые ноги японца старалась не смотреть, хотя сейчас было не до условностей. – Нужно немедленно ехать и спасать человека, иначе произойдет непоправимое. Где ваш хозяин?
Маса насупил редкие бровки, ненадолго задумался и решительно объявил:
– Гаспадзин нету. И терефон не звонир. Теровека спасать буду я. – Он поклонился своей пассии, все еще не вышедшей из оцепенения, и подтолкнул ее к выходу. – Отень вам брагодарен, Феня-сан. Прошу рюбить и зяровать.
Феня (очевидно та самая, которую не мог дозваться привратник) подхватила башмаки, кофту, чулки и выскочила за дверь, Коломбина же отвернулась, чтобы азиат мог спокойно завершить свой туалет.
Минуту спустя они уже спешили к воротам, причем Маса так ходко перебирал своими короткими ножками, что спутница за ним едва поспевала.
Долго ехали на извозчике, потом никак не могли отыскать в темноте номера Кляйнфельда, наконец нашли: трехэтажный серый дом напротив Петровского парка. Гдлевский, как и положено поэту, снимал комнатку на чердаке.
Когда поднимались по лестнице (японец впереди, Коломбина следом), она всё повторяла: «Только бы успеть, только бы успеть».
Дверь оказалась заперта. На стук не открыли.
– Спуститься за дворником? – спросила Коломбина дрожащим голосом.
Маса ответил:
– Не нада. Тють-тють в сторонку, Коромбина-сан.
Она отступила. Японец, издав своеобразный утробный звук, подпрыгнул, с ужасающей силой ударил ногой в створку, и дверь с грохотом слетела с петель.
Столкнувшись плечами в узком коридорчике, ринулись в комнату.
Первое, что Коломбина заметила в сумраке, – прямоугольник распахнутого окна. И еще ударил в нос острый, странно знакомый запах. Так пахло в мясном ряду, когда она в детстве с кухаркой Фросей ходила на базар, – покупать требуху и кишки для домашней колбасы.
– Да, нада быро отень сротьно, совсем сротьно, – вздохнул Маса и чиркнул спичкой, зажигая керосиновую лампу.
Коломбина закричала.
Поэт лежал ничком, упав лицом в большую поблескивающую лужу. Был виден светло-русый затылок, весь мокрый от крови, бессильно раскинутые руки.
Опоздали!
Как же он торопился – вот первое, что подумала Коломбина.
Содрогнувшись, отвернулась. На столе, возле лампы, лежал листок. Подошла на негнущихся ногах. Прочла ровные, без единой помарки строчки:
Внезапно качнулись гардины —
Сквозь сон зашептала парча,
На старом бюро без причины
Взяла и погасла свеча.
Какие-то струны задело
Перстами грозовых теней.
Неужто Она разглядела
Мерцанье лампады моей?
Ужель наконец-то стихает
Болезненных грез круговерть
И жизнь, как свечу, задувает
Дыханием девственным Смерть?
Не та, о которой мы пишем,
Едва научась рифмовать, —
Иная, которою дышим,
Когда уже нечем дышать!
– Господи, – простонала она. – Ну куда же он так спешил?
– Паскарей уйти, пока не заметири, – откликнулся Маса, зачем-то уткнувшись носом в подоконник, а потом и вовсе высунулся наружу. – Сдерар деро и порез обратно.
– Кто полез? – всхлипнула Коломбина. – Куда полез? О чем вы?
Японец ответил неожиданное:
– Убийца. Врез по позярной рестнице, проромир тереп и вырез обратно.
– Какой убийца? Гдлевский сам наложил на себя руки! Ах, ну да, вы ведь ничего не знаете!
– Сам? – Маса поднял с пола обрезок железной трубы. – Вот так? – Он снял котелок и изобразил, будто бьет себя сзади по затылку. – Так, Коромбина-сан, отень трудно. Нет, мородой теровек сидер у стора. Кто-то зарез в окно. Мородой теровек перепугарся, побезяр к двери. Убийца догнар и стукнур зерезкой по макуське.
Он присел на корточки над телом, поковырял пальцем в кровавой каше. Коломбина схватилась за край стола, потому что комната вдруг поплыла у ней перед глазами.
– Терепуська вдре-без-ги, – с видимым удовольствием выговорил японец звучное слово. – Отень, отень сирьный убийца. Таких маро. Это хоросё. Гаспадизну будзет регче найти.
Коломбина всё не могла прийти в себя от нового потрясения. Так Гдлевский не покончил с собой? Его убили? Но кто? Ради чего? Бред, морок!
– Надо послать за полицией, – пробормотала она.
Хотелось только одного – поскорей выбраться из этой жуткой комнаты с ее запахом свежей убоины.
– Я сама. Я спущусь к дворнику!
Маса покачал головой.
– Нет, Коромбина-сан. Снатяра гаспадзин. Пусчь смотрит. Порицию потом. Зьдите тут. Я иду искачь терефон.
Он отсутствовал минут двадцать, и это были худшие двадцать минут в жизни Коломбины. Именно об этом она думала, стоя у окна и глядя на огоньки, что светились за черной массой Петровского парка. Обернуться боялась.
Когда сзади послышался легкий шорох, она зажмурилась и втянула голову в плечи. Представилось, как с пола поднимается мертвый Гдлевский, поворачивает свою расколотую голову и движется к окну, растопырив руки. Нет ничего хуже, чем стоять к неведомой опасности спиной. Взвизгнув, Коломбина развернулась.
Зря. Лучше было бы этого не делать.
Гдлевский с пола не поднялся, лежал всё так же, ничком, но его волосы непонятным образом шевелились. Присмотревшись, Коломбина увидела, как в ране копошатся, принюхиваясь, две мыши.
Подавившись криком, она ринулась к двери, вылетела на лестницу и столкнулась с поднимающимся Масой.
– Звонир из нотьной аптеки, – доложил он. – Гаспадзин дома. Сейтяс приедет. Отень вам брагодарен, Коромбина-сан. Вам мозьно ехачь домой. Я дорзен бычь тут и не могу проводзичь вас до извосика. Мне нет проссения. – И японец виновато поклонился.
Господи, как же она бежала от проклятых номеров Кляйнфельда! До самой Триумфальной – только там встретился ночной извозчик.
Немного отдышавшись и собравшись с мыслями, вдумалась в смысл случившегося. Смысл получался простым, ясным, страшным.
Раз Гдлевский не покончил с собой, а убит (Маса неопровержимо это доказал), то совершить это могло лишь одно существо – если, конечно, возможно назвать эту силу существом.
Никто не влезал в чердачное окно по пожарной лестнице. Туда вошел не некто, а Нечто. Вот и объяснение удара чудовищной, нечеловеческой мощи.
– Смерть живая, – повторяла Коломбина, глядя широко раскрытыми глазами в сутулую спину извозчика.
Существо, имя которому Смерть, может разгуливать по городу, заглядывать в окна, бить наотмашь. Может любить и ненавидеть, может чувствовать себя оскорбленным.
В чем заключалось оскорбление, нанесенное Смерти Гдлевским, понятно. Высокомерный мальчишка объявил себя ее избранником, не имея на то никаких прав и произвольно выдумав Знаки, которых на самом деле не было. Он, действительно, самозванец, и за это его постигла участь всех самозванцев.
Величие случившегося повергало в трепет.
Коломбина безропотно дала вымогателю-извозчику целых два рубля, хотя красная цена за поездку была семьдесят пять копеек. Как поднялась к себе на пятый этаж – не помнила.
Когда снимала свой траурный лиловый фартук, из кармана выпал квадратик плотной белой бумаги. Рассеянно подняла, прочла слово, начертанное красивыми готическими буквами: Liebste[7].
Сначала улыбнулась, вообразив, что это застенчивый Розенкранц наконец отважился на решительные действия.
Потом вспомнила: за весь вечер немчик ни разу к ней не приблизился, а стало быть, никак не мог подсунуть записку.
Кто же это написал? И почему по-немецки?
В немецком языке Смерть мужского рода – Der Tod.
– Вот и мой черед настал, – сказала Коломбина своему отражению в зеркале.
Губы у отражения улыбались, глаза испуганно таращились.
Коломбина открыла дневник и попыталась описать свои чувства.
Вывела подрагивающей рукой: «Неужели я избрана? Как весело и как страшно!»
III. Из папки «Агентурные донесения»
Его высокоблагородию подполковнику Бесикову
(В собственные руки)
Милостивый государь Виссарион Виссарионович!
Признаться, Ваша записка, доставленная мне утром с нарочным, изрядно меня фраппировала. Я уже знал об убийстве Гдлевского, потому что еще прежде Вашего посыльного у меня побывал один из «любовников», донельзя взбудораженный этим невероятным известием. Ваша просьба оказать посильную помощь сыскной полиции поначалу вызвала во мне сильнейшее возмущение. Я счел, что Вы совершенно утратили чувство меры и сводите меня до положения мелкого осведомителя с Хитровки.
Однако, немного успокоившись, я взглянул на дело с иной стороны. Случилась истинная трагедия. Погиб большущий, много обещавший талант – возможно, новый Лермонтов или даже Пушкин. Погиб в восемнадцать лет, не успев сделать сколько-нибудь заметный вклад в отечественную словесность. Несколько ярких стихотворений войдут в антологии и сборники, а более ничего от бедного юноши и не останется. Какая бессмысленная и горькая утрата! Если бы Гдлевский наложил на себя руки, как намеревался, это была бы трагедия, но его убийство – это хуже, чем трагедия. Это национальный позор. Долг всякого патриота, дорожащего честью России, внести посильный вклад в прояснение этой постыдной истории. Да-да, я считаю себя истинным русским патриотом – ведь известно, что именно из инородцев (как Вы и я) и выходят самые искренние, горячие патриоты.
И я решил сделать всё, что в моих силах, дабы помочь Вашим коллегам из полиции. Я подверг анализу сведения, которые Вы сообщаете об обстоятельствах преступления, и меня поразило следующее.
Непонятно, зачем кому-то вообще понадобилось убивать человека, который и без того собирался через минуту или через час покончить с собой?
А если уж из неких целей кто-то все же пошел на убийство, то почему не замаскировал преступление под добровольную смерть? Никому бы и в голову не пришло заподозрить злодеяние при наличии готового предсмертного стихотворения.
Первое, что приходит в голову – случайное совпадение. В тот самый час, когда Гдлевский готовился к самоубийству (а Вы пишете, что у него в ящике стола уже и заряженный пистолет был наготове), в окно влез грабитель и, ничего не зная о роковом намерении жильца, стукнул его по голове обрезком трубы. Своего рода злая шутка судьбы. Вы сообщаете, что полиция именно эту версию считает наиболее вероятной, и спрашиваете моего мнения.
Не знаю, что и ответить.
Думаю, Вам будет небезынтересно узнать, как оценивают случившееся члены кружка. Разумеется, история произвела на всех тяжелое впечатление. Преобладающее чувство – страх, причем самого мистического свойства. Перепуганы все ужасно. О случайно залезшем в окно грабителе никто даже не поминает. Общее мнение состоит в том, что Гдлевский своей бескрайней самонадеянностью прогневал Богиню, и за это она разбила на куски его заносчивую голову. «Никто не смеет заманивать Вечную Невесту к алтарю обманом», – так выразил эту мысль наш председатель.
Я, как Вам известно, материалист и в чертовщину верить отказываюсь. Уж скорее поверю в случайного грабителя. Только, если это был грабитель, то зачем он имел при себе обрезок трубы? И потом, вы пишете, что из квартиры ничего не взято. Разумеется, всему можно найти объяснение. Орудие, предположим, он захватил с собой на всякий случай – для устрашения. А ничего не похитил, потому что испугался содеянного и бежал. Что ж, и это возможно.
Впрочем, я отлично понимаю, что моего мнения Вы спросили более из вежливости, памятуя реприманд по поводу цирлихов-манирлихов, на самом же деле Вам нужны не гипотезы, а наблюдения. Что ж, извольте.
Я очень внимательно следил сегодня за поведением всех соискателей – не обнаружится ли чего-то подозрительного или странного. Скажу сразу, что подозрительного ничего не видел, но зато сделал одно поразительное открытие, которое Вас наверняка заинтересует.
В рулетку нынче не играли. Все говорили только о смерти Гдлевского и о смысле этого события. Разумеется, царили возбуждение и смятение, каждый старался перекричать другого, и нашему дожу с трудом удавалось удерживать в руках штурвал этого потерявшего управление корабля. Я тоже для виду подавал какие-то реплики, но главным образом зорко наблюдал за лицами. Вдруг замечаю, что Сирано (тот, кого в прежних донесениях я называл Носатым) словно ненароком отошел к книжным полкам и обвел их взглядом – как бы совершенно рассеянным, однако же мне показалось, что он ищет нечто вполне определенное. Оглянувшись – не следит ли кто (и это сразу усилило мое любопытство) – он вынул один из томов и принялся перелистывать страницы. Зачем-то посмотрел на свет, послюнил палец, мазнул обрез, даже попробовал его на язык. Не знаю, что означали его манипуляции, но я был заинтригован.
Дальше же было вот что. Сирано поставил книгу на место и повернулся. Меня поразило выражение его лица – оно все разрумянилось, глаза заблестели. Изображая скучливость, он медленно прошелся по комнате, а оказавшись подле двери, выскользнул в прихожую.
Я осторожно двинулся следом, думая, что сейчас он выйдет на улицу и тогда я прослежу за ним – очень уж странно себя вел. Однако Сирано прошел темным коридором вглубь квартиры и прошмыгнул в кабинет. Я неслышно двинулся за ним, припал ухом к двери. В кабинет можно попасть и другим путем – из гостиной через столовую, но это могло бы привлечь внимание, чего Сирано явно хотел избежать, и вскоре мне стало ясно, почему. В кабинете у Просперо телефонный аппарат, ради которого и был предпринят весь маневр.
Сирано покрутил рычажок, вполголоса назвал номер, который я на всякий случай запомнил: 38–45. Потом, прикрыв ладонью раструб, сказал: «Ромуальд Семенович? Это я, Лавр Жемайло. Номер уже сдали?.. Отлично! Задержите. Оставьте колонку на первой полосе. Строк на шестьдесят. Нет, лучше на девяносто… Уверяю вас: это будет бомба. Ждите, немедленно выезжаю». Его голос дрожал от азарта.
Вот Вам и Сирано, хорош «соискатель»! А наши умники всё головы ломали, откуда у репортера «Курьера» такая осведомленность о внутренней жизни клуба. Но каков газетчик! Давно зная, где собираются будущие самоубийцы и кто ими руководит, мистифицирует публику, изображает неустанные поиски, а тем временем сделал себе имя и, надо полагать, заработал недурные деньги. Кто знал Лавра Жемайло еще месяц назад? А теперь он звезда журналистики.
Репортер так стремительно выскочил обратно в коридор, что я едва успел прижаться к стене. Он меня не заметил – поспешил к выходу. Дверь в кабинет осталась нараспашку. И тут произошло еще одно странное явление. Противоположная дверь – та, что ведет в столовую и была немного приоткрыта, вдруг скрипнула и сама по себе закрылась! Клянусь вам, я не выдумываю. Сквозняка не было. От этого зловещего скрипа мне стало не по себе. Задрожали колени, сердце забилось учащенно, так что даже пришлось проглотить две пилюли кординиума. Когда же я взял себя в руки и тоже выбежал на улицу, журналист уже исчез.
Хотя что толку было бы за ним следить – и так понятно, что он отправился в редакцию.
Очень любопытно, что за «бомбу» он приготовил для читателей?
Ничего, мы узнаем это из утреннего выпуска «Московского курьера».
Примите заверения в совершеннейшем к Вам почтении,
ZZ.17 сентября 1900 г.
Глава пятая
I. Из газет
ПОГИБ ЛАВР ЖЕМАЙЛОБорец с самоубийствами сам становится самоубийцей
Мир московской журналистики потрясен скорбной вестью.
Наш цех лишился одного из самых блестящих своих перьев. Угасла яркая звезда, совсем недавно появившаяся на газетном небосводе.
Полиция ведет расследование, изучает все возможные линии, включая и версию о ритуальной казни, свершенной «Любовниками Смерти» над отважным журналистом, однако всем, кто читал блестящие репортажи и глубокие аналитические статьи Л.Жемайло в «Московском курьере», картина произошедшего ясна. Члены тайного клуба умерщвляют себя, не других. Нет, произошло не убийство, а трагедия по-своему еще более прискорбная. Наш собрат взвалил на свои плечи слишком тяжкую ношу, быть может, вовсе непосильную для смертного, и эта ноша его подломила. Теперь он за роковой чертой, присоединился к тому самому «большинству», о котором писал в своей нашумевшей, провидческой статье «Есть много на земле и в небесах такого…»
Мы знали Лавра Генриховича как неутомимого борца со страшным явлением, которое многие уже называют «чумой двадцатого века» – эпидемией беспричинных самоубийств, выкашивающей ряды образованной молодежи. Покойный был истинным крестоносцем, бросившим вызов этому ненасытному, кровожадному дракону. Давно ли появился в Первопрестольной скромный ковенский репортер, добившийся известности на провинциальном поприще и, как многие перед ним, приехавший покорять Москву? Здесь ему вновь пришлось начать с самого низа корреспондентской иерархии – с репортерской поденщины, мелкого хроникерства, описания пожаров и незначительных происшествий. Но талант всегда пробьет себе дорогу, и уже очень скоро вся Москва, затаив дыхание, наблюдала, как неутомимый журналист идет по следу зловещих «Любовников Смерти». В последние недели Лавр Генрихович почти не появлялся в редакции. Наши коллеги говорили, что, увлеченный расследованием, он чуть ли не перешел на конспиративное положение и переправлял свои репортажи городской почтой – вероятно, опасался разоблачения со стороны «Любовников Смерти» или чрезмерного внимания гг. полицейских. Вот истинная преданность своему делу!
Увы! Медик, врачующий эпидемических больных, сам рискует подцепить заразу. Но здесь, пожалуй, уместнее иное сравнение – с теми подвижниками здравоохранения, кто намеренно и сознательно прививает себе бациллу смертельно опасного недуга, дабы лучше изучить его механизм и тем самым спасти других.
Бог весть, что происходило в душе нашего коллеги в последний вечер его жизни. Известно только одно – до самой последней минуты он оставался истинным журналистом. Позавчера, в одиннадцатом часу, он позвонил метранпажу «Московского курьера» г. Божовскому и потребовал задержать номер, потому что есть «бомба» для первой полосы.
Теперь понятно, что за «бомбу» имел в виду покойный – собственное самоубийство. Что ж, финал карьеры Л.Жемайло и в самом деле вышел эффектным. Жаль только, в утренний выпуск «Московского курьера» эта кошмарная новость так и не попала. Судьба напоследок сыграла с журналистом злую шутку – мертвое тело было обнаружено лишь на рассвете, когда номер газеты уже вышел из типографии.
А ведь самоубийца выбрал для своего отчаянного поступка весьма приметное место – Рождественский бульвар, откуда рукой подать до Трубной площади. По всему, кто-то из поздних прохожих, или городовой, или ночной извозчик должны были заметить висящее на осине тело, к тому же освещенное стоящим неподалеку газовым фонарем, но нет – труп увидел лишь подметальщик, вышедший на бульвар сгребать листья уже в шестом часу утра.
Спи спокойно, мятежная душа. Мы доведем начатое тобою дело до конца. Наша газета дает обет поднять павший стяг и нести его дальше. Демон самоубийства будет изгнан с улиц нашего христолюбивого города. «Московские ведомости» продолжат журналистское расследование, начатое коллегами из «Курьера». Следите за нашими публикациями.
Редакция.«Московские ведомости»19 сентября (2 октября) 1900 г. 1-ая страница
II. Из дневника Коломбины
Избрана!
«После того, как в ридикюле обнаружилась вторая карточка с одним-единственным словом Bald[8], написанным уже знакомыми буквами, сомнений не осталось: я избрана, избрана!
Мои вчерашние излияния по этому поводу были смехотворны – кудахтанье перепуганной курицы. Я не просто перечеркнула эти две странички, я вырвала их. Позднее вставлю что-нибудь более уместное.
Позднее? Когда ж позднее, если написано «bald»?
От этого короткого, звонкого слова у меня будто гуд в голове. Я хожу сама не своя, натыкаюсь на прохожих, и мне попеременно делается то жутко, то радостно. Главное же из переполняющих меня чувств – гордость.
Коломбина стала совсем другой. Она, быть может, уже никакая не Коломбина, а желанная и недостижимая для простого смертного Принцесса Греза.
Все прочие интересы и обстоятельства отодвинулись, утратили всякое значение. Теперь у меня новый ритуал, заставляющий трепетать мое сердце: вечером, вернувшись от Просперо, я достаю два белых квадратика, смотрю на них, благоговейно целую и убираю в выдвижной ящик. Я любима!
Перемена, произошедшая во мне, столь велика, что я не считаю нужным ее скрывать. Все в клубе знают, что Смерть шлет мне записки, но на просьбы показать эти послания я отвечаю отказом. Особенную настойчивость проявляет Гэндзи. Как человек умный, он понимает, что я не фантазирую, и очень обеспокоен – уж не знаю, из-за меня ли или же из-за того, что его материалистические воззрения оказались под угрозой.
Но заветных посланий я никому не покажу – они мои и только мои, адресованы мне и предназначены лишь для моих глаз.
На наших собраниях я теперь держусь истинной королевой. Ну если не королевой, то фавориткой или невестой короля. Я обручена с Венценосным Женихом. Ифигения и Горгона лопаются от зависти, Калибан шипит от злобы, а дож взирает на меня тоскливыми глазами побитой собаки. Никакой он не Просперо, повелитель духов земли и эфира. Он даже не Арлекин. Он такой же Пьеро, как маменькин сынок Петя, некогда вскруживший голову иркутской дурочке своими завитыми локонами и трескучими стишками.
Вечера у дожа – это мой триумф, мой бенефис. Но есть и другие часы, когда подступает слабость. И тогда начинают одолевать сомнения.
Нет-нет, в подлинности Знаков я не сомневаюсь. Меня терзает другое: готова ли я? Не жаль ли мне будет уходить из света во тьму?
Итог всякий раз один. Может, и жаль, но выбор будет сделан без колебаний. Упасть в бездну, в темные объятья неведомого, желанного Возлюбленного.
Теперь ведь совершенно ясно, со всей очевидностью доказано, что никакой смерти нет – во всяком случае такой смерти, которую я представляла себе прежде: небытие, беспросветность, ничто. Нет никакой смерти, а есть Смерть. Ее королевство – волшебная страна, великая, могучая и прекрасная, где меня ждут такое блаженство и такие прозрения, что от одного только предвкушения сладко ноет сердце. Обычные люди вползают в эту сказочную страну воющими от ужаса, хнычущими, напуганными, сломленными смертельной болезнью или дряхлостью, с угасшими телесными и духовными силами. Я же войду в чертог Смерти не жалкой приживальщицей, а драгоценной избранницей, долгожданной гостьей!
Мешает страх. Но что такое страх? Острые коготки, которыми глупая, жалкая, предательская плоть цепляется за жизнь, чтобы вымолить у судьбы отсрочку – на год, на неделю, хоть на минуту.
Нуда, страшно. Очень страшно. Особенно боли в последний миг. А еще больше – картин, которые рисует трусливый мозг: разрытая яма в земле, стук сырых комьев о крышку гроба, могильные черви в глазницах. И еще что-то такое из детства, из «Страшной мести»: «В бездонном провале грызут мертвецы мертвеца, и лежащий под землею мертвец растет, гложет в страшных муках свои кости и страшно трясет всю землю».
Чушь, чушь, чушь».
«Мне пора»
Спорили жарко, перекрикивая друг друга.
– Место, где проходят заседания – секрет Полишинеля! – доказывал прозектор Гораций. – Сирано наверняка выдал адрес редакционному начальству! Не удивлюсь, если из соседних окон за домом следят газетные писаки. А однажды мы выйдем после заседания, и навстречу нам вспыхнут магниевые блицы! Нужно временно прекратить наши собрания.
– Глупость и чушь! – горячо возражал ему Розенкранц. – Ви маловерный человек! Нужно доверять Schicksal!
– Судьбе, – пришел ему на выручку брат.
– Да-да, зудьбе! Пусть будет, как будет!
– Навряд ли Сирано проболтался, – поддержал молодого человека Критон. – Зачем бы он стал резать курочку, которая несла ему золотые яйца?
А простодушная Ифигения, похлопав глазками, сказала то, о чем молчали прочие:
– Господа, лучше уж вместе, а? Вы же видите, Она играет по собственным правилам. Кого хочет, того и забирает. Страшно сидеть одной дома, там даже не поговоришь ни с кем, а здесь все свои…
«Любовники» переглянулись, наступила пауза. Мы похожи не то на соучастников преступления, не то на осужденных в ожидании казни, подумала Коломбина.
– Да где же Просперо? – жалобно спросил Петя, оглядываясь на дверь. – Что он-то думает?
Гэндзи отсел в угол – выкурить сигару. Хладнокровно выпускал струйки голубоватого дыма, в разговоре участия не принимал. Помалкивал и Калибан, слушавший спорщиков со снисходительной улыбкой.
Бухгалтер нынче вообще держался таинственно. Куда только подевалась всегдашняя нетерпеливая порывистость, с которой он дожидался спиритического сеанса или игры в «колесо Смерти»?
Калибан подал голос лишь тогда, когда в салон вошел дож, облаченный в черную судейскую мантию. Тут самый неистовый из паладинов Смерти вышел на середину комнаты и выкрикнул:
– Полно нести вздор! Лучше послушайте меня! Пришел и на мою улицу праздник! Я избран! Я тоже получил послание! – Он помахал каким-то листком. – Вот, можете удостовериться. Я ничего не прячу. Это факт, а не плод фантазии.
Последняя реплика, сопровожденная презрительным взглядом, предназначалась Коломбине.
Все сгрудились вокруг бухгалтера. Из рук в руки переходил маленький, в одну восьмую писчего листа прямоугольник, на котором печатными буквами было написано: «Испытан, одобрен, призван».
– Именно, что испытан! – возбужденно объяснял Калибан. – На терпение и на верность. Теперь понятно, отчего Она так долго меня мучила. Проверяла на постоянство. И я прошел экзамен. Видите – «одобрен»! И призван! Я пришел попрощаться, пожелать всем вам такой же удачи, извиниться за то, что иногда бывал резок. Не поминайте лихом Савелия Папушина, наимерзейшего из всех земных грешников. Таково мое настоящее имя, теперь что уж скрывать – всё одно в газетах пропишут. Помилован по амнистии, вчистую! Поздравьте меня, господа! И еще я хочу поблагодарить вас, дорогой Учитель. – Он прочувствованно схватил Просперо за руку. – Если бы не вы, я так и не вышел бы из сумасшедшего дома. Катался бы по полу и выл, как собака. Вы вернули мне надежду и не обманули ее! Спасибо!
Калибан смахнул красной ручищей слезу, растроганно высморкался.
– А ну позвольте-ка.
Просперо со скептическим видом взял бумажку, повертел ее так и этак.
– Что ж, испытывать так испытывать, – задумчиво произнес он и вдруг поднес листок к свечке.
Послание сразу же загорелось, чернея и сворачиваясь. Бухгалтер истошно взвыл:
– Что вы наделали! Это же послание Вечной Невесты!
– Тебя разыграли, бедный Калибан, – покачал головой дож. – Зачем так жестоко шутить, господа?
У Калибана от ужаса глаза полезли из орбит.
– Как… как вы можете, Учитель?!
– Успокойся, – строго сказал ему Просперо. – Это послание написано не Смертью, а человеком. В старинных книгах совершенно определенно сказано, что письма от Иносущего в огне не горят.
Тут дож вдруг обернулся к Коломбине:
– Ты говоришь, что Смерть уже дважды писала тебе. Скажи, пробовала ли ты записки на воспламеняемость?
– Конечно, пробовала, – быстро ответила Коломбина, но внутри у нее всё так и сжалось.
Розыгрыш! Подлый розыгрыш! Кто-то из соискателей подсунул ей эти листочки, чтобы поглумиться! Выбрали двух самых глупых, ее и этого идиота Калибана?
Сразу же обожгла догадка. Жертва обмана метнула испепеляющий взгляд на Горгону – не ухмыляется ли. Та ответила взором, исполненным еще более жгучей неприязни. Ага, выдала себя!
От обиды и разочарования Коломбина закусила губу. Подлая, подлая, подлая!
Ничего, признаться мерзавка не посмеет – Просперо с позором выгонит ее из клуба.
Глядя Горгоне прямо в глаза, Коломбина с вызовом сказала:
– И спичкой жгла, и свечкой – не горят. А моя кобра [она взяла за шейку Люцифера, нырнувшего в декольте, на теплое местечко, и показала всем ею ромбовидную голову] цапнула бумагу клыками и в ужасе отползла!
Уж врать, так врать.
– Я просил тебя не носить сюда эту гадость, – сказал Просперо, глядя на змею с отвращением. Он невзлюбил бедняжку еще с той первой ночи, когда уж цапнул его за палец.
Коломбина хотела заступиться за своего наперсника, но не успела.
– У нее не горит, а моя сгорела?! – простонал убитый горем Калибан и заорал так, что качнулось пламя свечей. – Это нечестно! Несправедливо!
И дюжий бухгалтер разрыдался, как ребенок.
Пока все его утешали, Коломбина потихоньку вышла, побрела по направлению к бульвару.
Впору было самой расплакаться. Какая гнусная, кощунственная шутка!
Было безумно жалко мистического подъема последних дней, сладостного замирания сердца, а более всего – ощущения своей избранности.
Мести, душа жаждала мести! Лучше всего будет потихоньку шепнуть Калибану, кто из членов клуба забавляется сочинением записочек. Калибан не из джентльменов, он миндальничать не станет. Расквасит Горгоне всю ее лисью мордочку. Хорошо бы нос сломал или зуб выбил, размечталась ожесточившаяся барышня.
– Мадемуазель К-Коломбина! – раздался сзади знакомый голос. – Вы позволите вас проводить?
Кажется, принц Гэндзи со своей сверхъестественной проницательностью разглядел, какая буря бушует в ее душе.
Поравнявшись с Коломбиной, он как бы ненароком взглянул в покрасневшее лицо лжеизбранницы. Заговорил не о записках и не о Калибановой истерике, а совсем о другом, и голос был не обычный, слегка насмешливый, а очень серьезный.
– Наши заседания всё больше напоминают фарс, но смеяться не хочется. Слишком много т-трупов. Я таскаюсь в этот нелепый клуб уже три недели, а результат нулевой. Нет, что я говорю! Не нулевой – отрицательный! У меня на глазах погибли Офелия, Лорелея, Гдлевский, Сирано. Я не смог их спасти. А сейчас я вижу, как этот черный водоворот засасывает вас!
Ах, вашими бы устами, тоскливо подумала Коломбина, но виду не подала – напротив, скорбно сдвинула брови. Пусть поволнуется, пусть поуговаривает.
А Гэндзи и в самом деле, кажется, волновался – говорил всё быстрее, да еще рукой в перчатке себе помогал, когда не мог сразу найти нужное слово:
– Зачем, зачем подгонять смерть, зачем облегчать ей задачу? Жизнь – такая хрупкая, беззащитная д-драгоценность, ей и без того ежеминутно угрожает мириад опасностей. Умереть ведь всё равно придется, эта чаша вас не минует. Зачем же уходить из зала, не досмотрев спектакль до конца? А вдруг пьеса, в которой, между прочим, каждый исполняет главную роль, еще удивит вас неожиданным развитием сюжета? Наверняка удивит, причем не раз и, возможно, самым в-восхитительным образом!
– Послушайте, японский принц Эраст Петрович, чего вы от меня хотите? – озлилась на проповедь Коломбина. – Какие такие восхитительные сюрпризы сулит мне ваша пьеса? Ее финал известен мне заранее. Занавес закроется в каком-нибудь 1952 году, когда я, выходя из электрического трамвая (или на чем там будут ездить через полвека), упаду, сломаю шейку бедра и буду две недели или месяц валяться на больничной койке, пока меня, наконец, не приберет воспаление легких. И, конечно же, это будет больница для бедных, потому что все свои деньги к тому времени я потрачу, а новым взяться неоткуда. К этому самому 1952 году я превращусь в морщинистую, жуткую старуху семидесяти трех лет, с вечной папиросой в зубах, никому не нужную, непонятную новому поколению. По утрам я буду отворачиваться от зеркала, чтобы не видеть, во что превратилось мое лицо. Семьи у меня с моим характером никогда не появится. А если даже и появится – одиночество от этого бывает еще безысходней. Спасибо вам за такую участь. Зачем и кому, по-вашему, нужно, чтобы я дожила до этого? Богу? Но ведь вы, кажется, не верите в Бога?
Гэндзи слушал, болезненно морщась. Ответил горячо, с глубокой убежденностью:
– Да нет же, нет! Милая Коломбина, нужно доверять жизни. Нужно без страха вверять себя ее течению, потому что жизнь бесконечно мудрее нас! Она все равно обойдется с вами по-своему, иногда довольно жестко, но в конечном итоге вы поймете, что она была п-права. Она всегда права! Ведь кроме тех мрачных перспектив, которые вы рисуете, жизнь обладает еще и многими волшебными качествами!
– Это какими же? – усмехнулась Коломбина.
– Да хотя бы все той же высмеянной вами особенностью преподносить неожиданные и драгоценные дары – в любом возрасте, в любом физическом состоянии.
– Какие? – снова повторила она и снова усмехнулась.
|
The script ran 0.038 seconds.