1 2 3 4
Как Сенька попался
Хоть и не оказалось в схроне сокровища, все же, когда вылез из лаза в погреб с кирпичными опорами, задвинул камни на место. Надо будет вернуться с хорошей масляной лампой да получше поискать. Вдруг чего не углядел?
С того места, где «крот» спрашивал, к какому выходу вести, Сенька теперь пошёл не вправо, а влево, чтоб в Ветошный подвал не угодить. Снова мимо двери ходить, за которой мертвяки безглазые лежат? Благодарствуйте, нам без надобности.
Теперь Скорик сам на свою отчаянность удивлялся – как это он после такой страсти не побежал из Ерохи со всех ног, а ещё сокровище искать полез? Тут либо одно, либо другое: или он все ж таки пацан крепкий, или сильно жадный – корысть в нем злее страха.
Про это и думал, когда через боковую дверь к Татарскому кабаку вышел.
Из ночлежки вышел – зажмурился от света. Это ж надо, утро уже, солнышко на колокольне Николы-Подкопая высверкивает. Всю ночь под землёй проползал.
Шёл Сенька Подколокольным переулком, на небо смотрел, какое оно чистое да радостное, с белыми кружавчиками. Чем на облачка пялиться, лучше б по сторонам глядел, дурень.
Налетел на какого-то человека – твёрдого, прями налитого всего. Ушибся об него, а человек и не шелохнулся.
Мама родная – китаец!
От всяких разных событиев Сенька про него и думать позабыл, а он, двужильный, всю ночь на улице проторчал. И это за семьдесят копеек! А кабы бусам этим паршивым цена в трёшник была, наверно, вовсе бы удавился.
Улыбнулся косоглазый:
– Добурое утро, Сенька-кун.
И лапу короткопалую тянет – за ворот ухватить.
Хрена!
Скорик ему прутом железным, который из подземелья, по руке хрясь!
Жалко отдёрнул, идол вертлявый.
Охо-хо, снова-здорово, давно наперегонялки не бегали. Развернулся Сенька и припустил вдоль по переулку.
Только на сей раз утёк недалеко. Когда пробегал мимо нарядного господина с тросточкой (и как только такой франт забрёл на Хитровку), зацепился карманом за набалдашник. Чудно, что у гуляльщика тросточка из руки не выдернулась, как следовало бы, а наоборот, Сенька к месту прирос.
Франт слегка тросточку на себя потянул, а вместе с нею и Сеньку. Человек был солидный, в чёрной шёлковой шляпе трубой, с крахмальными воротничками. И рожа гладкая, собой красивая, только немолодой уже, с седыми висками.
– Отцепляйте меня скорей, дяденька! – заорал Сенька, потому китаец уже совсем близко был.
Не бежал, неспешно подходил.
Вдруг красивый господин усмехнулся, усишками чёрными шелохнул и говорит, немножко заикаясь:
– К-конечно, Семён Скориков, я вас пущу, но не раньше, чем вы вернёте мне нефритовые чётки.
Сенька на него вылупился. Имя-фамилию знает?
– А? – сказал. – Чего? Какие-такие чётки?
– Те самые, что вы стянули у моего камердинера Масы т-тому восемь дней. Вы шустрый юноша. Отняли у нас немало времени, заставили за собой побегать.
Только тут Скорик его признал: тот самый барин, которого он в Ащеуловом переулке со спины видал, входящим в подъезд. И виски седые, и заикается.
– Не обессудьте, – говорил дальше заика, беря Сеньку двумя цепкими пальцами за рукав. – Но Маса устал за вами г-гоняться, ему ведь не шестнадцать лет. Придётся принять меру предосторожности, временно заковать вас в железа. Позвольте ваш п-прутик.
Франт отобрал у Сеньки железку, вцепился в её концы, наморщил гладкий лоб и вдруг как закрутит прут у Скорика на запястьях! Легко так, словно проволоку какую.
Вот это силища! Скорик так поразился, что даже кричать не стал – чего, мол, сироту обижаете.
А силач поднял точёные брови – вроде бы сам своей мощи удивился – и говорит:
– Интересно. Позвольте п-полюбопытствовать, откуда у вас эта штуковина?
Сенька ответил, как положено:
– Откуда-откуда, дала одна паскуда, велела сказать, что ей на вас…
Руки были, будто в кандалах, нипочём из железной петли не вытянуть, сколько ни елозь.
– Что ж, вы правы, – мирно согласился усатый. – Мой вопрос нескромен. Вы вправе на него не отвечать. Так где мои чётки?
Тут и китаец подошёл. Сенька зажмурился – сейчас будет бить, как Михейку с пацанами.
И само вырвалось:
– У Ташки! Подарил ей!
– Кто это – Тасъка? – спросил китаеза, которого франт назвал Масой.
– Маруха моя.
Красивый господин вздохнул:
– Я понимаю, неприятно и неприлично забирать назад у д-дамы подарок, но поймите и вы меня, Семён Скориков. Эти чётки у меня лет пятнадцать. Знаете ли, привыкаешь к вещам. К тому же с ними связано некое особенное в-воспоминание. Пойдёмте к мадемуазель Ташке.
За «мамзель» Сенька обиделся. Почём он знает, что его маруха – мамзелька? То есть, Ташка, конечно, мамзелька и есть, но ведь ничего такого про неё сказано не было. Может, она порядочная. Хотел Скорик заступиться за Ташкину честь, сказать оскорбителю грубость, но посмотрел в его спокойные голубые глаза повнимательней и грубить не стал.
– Ладно, – пробурчал, – пошли. Двинули назад по Подколокольному.
Желтомордый Маса держал прут, которым Сеньку повязали, за один конец, а второй мучитель шёл сам по себе, постукивал по булыге тросточкой.
Стыдно было Скорику, что его, будто собачонку, на поводке ведут. Увидит кто из пацанов – срамота. Поэтому старался идти поближе к китайцу, вроде как дружба у них или, может, общее дело. Тот понял Сенькино страдание: снял свой пиджачок, накинул сверху на стянутые руки. Тоже ведь человек, понятие имеет, хоть и нерусская душа.
Возле главного входа в Ероху, на углу, толпился народ. В самых дверях торчала фуражка с бляхой. Городовой! Стоял важный, строгий, никого внутрь не пускал. Сенька-то сразу понял, что за оказия – не иначе порезанных Синюхиных нашли, а в толпе говорили разное.
Один, по виду тряпичник, что ветошь по помойкам собирают, громко объяснял:
– Энто теперь вышло такое от начальства указание. Ероху закрыть и инфекцией опрыскать, потому как от ней на всю Москву бациллы.
– Чего от ней? – испугалась баба с перебитым носом.
– Бациллы. Ну, там мыша или крыса, если по-простому. А от них проистекает холера, потому что некоторые, кто в Ерохе проживает, этих бацилл с голодухи жрут, а после их с крысиного мяса пучит. Ну, начальство и прознало.
– Что вы врёте, уважаемый, только людей смущаете, – укорил тряпичника испитой человек в драном сюртучишке, не иначе из каляк, как покойник Синюхин. – Убийство там случилось. Ждут пристава со следователем.
– Ага, стали бы из-за такой малости огород городить, – не поверил тряпичник. – В «Каторге» вон нынче двоих порезали, и ничего.
Каляка голос понизил:
– Мне сосед рассказывал, там ужас что такое. Будто бы порешили детей малых, видимо-невидимо.
Вокруг заохали, закрестились, а барин, чьи бусы, навострил уши и остановился.
– Убили д-детей? – спросил он.
Каляка повернулся, увидел важного человека, картуз сдёрнул.
– Так точно-с. Сам я не лицезрел, но Иван Серафимыч из Ветошного подвала слышал, как городовой, что в участок побежал, на ходу приговаривал: «Детей не пожалели, ироды». И ещё про выколотые глаза что-то. Сосед мой – честнейший человек, врать не станет. Раньше в акцизе служил, жертва судьбы, как и я. Вынуждены прозябать в сих ужаснейших местах по причине…
– Выколотые глаза? – перебил Сенькин поимщик и сунул каляке монетку. – Вот, держите. Ну-ка, Маса, заглянем, п-посмотрим, что там стряслось.
И пошёл прямо к двери ночлежки. Китаец потянул Скорика следом. Вот уж куда Сеньке ни за какие ковриги идти не хотелось, так это в Ветошный подвал.
– Да чего там смотреть? – заныл Сенька, упираясь. – Мало ли чего набрешут.
Но барин уже к городовому подошёл, кивнул ему – тот и не подумал такого представительного господина останавливать, только под козырёк взял.
Спустившись по ступенькам вниз, в подвал, франт задумчиво пробормотал:
– Ветошный подвал? Это, кажется, налево и потом направо.
Знал откуда-то, вот чудеса Господни. И по тёмным колидорам шёл быстро, уверенно. Очень Сенька на это удивился. Сам-то он сзади волочился и всё канючил:
– Дядя китаец, давай тут его подождём, а? Ну дядя китаец, а?
Тот остановился, повернулся, легонько щёлкнул Скорика по лбу.
– Я не китаец, я японец. Поняр?
И дальше за собой потащил.
Надо же! Вроде китаец ли, японец – один хрен рожа косоглазая, а тоже вот различают между собой, обижаются.
– Дяденька японец, – поправился Сенька. – Устал я что-то, нет больше моей мочи.
И хотел на пол сесть, вроде как в изнеможение впал, но Маса этот кулаком погрозил, убедительно, и Сенька умолк, смирился с судьбой.
У входа в Синюхинскую квартеру стоял сам Будочник: прямой, высокий, как Иван Великий, руки сзади сцеплены. И лампа на полу горела, керосиновая.
– Будников? – удивился барин. – Вы всё на Хитровке? Надо же!
А Будочник ещё больше поразился. Уставился на франта, глазами замигал.
– Эраст Петрович, – говорит. – Ваше высокородие! – И руки по швам вытянул. – А сказывали, вы сменили расейское местопроживание на заграничное?
– Сменил, сменил. Но наведываюсь иногда в родной город, п-приватным образом. Вы как тут, Будников, пошаливаете, как прежде, или остепенились? Ох, не добрался я до вас, не успел.
Будочник улыбнулся, но не широко, а чуть-чуть, деликатно.
– Годы у меня не те, чтоб шалить. О старости подумать пора. И о душе.
Вот те на! Господин-то этот, оказывается, не просто так – сам Будочник перед ним навытяжку. Никогда Сенька не видывал, чтобы Иван Федотыч перед кем-нибудь этак тянулся, хоть бы даже перед самим приставом.
Покосился Будочник на Сеньку, косматые брови сдвинул.
– А этот что? – спрашивает. – Или напакостил вам чем? Только скажите – я его в труху разотру.
Тот, который Эраст Петрович, сказал:
– Ничего, мы уже решили наш к-конфликт. Правда, Сеня? – Скорик закивал, но интересный барин смотрел не на него, а на дверь. – Что тут у вас случилось?
– Так что уголовно-криминальное зверство, каких даже на Хитровке не видывали, – мрачно доложил Будочник. – Каляку одного со всем семейством вырезали, да ещё изуверским манером. А вам, Эраст Петрович, лучше бы уходить отседова. Про вас ещё вон когда велено было: кто из полициантов увидит, сразу по начальству доносить. Неровен час пристав с господином следователем застанут… Уж пора им прибыть.
Ишь ты, соображал Сенька, а человек-то этот, похоже из деловых, да не обыкновенный, а какой-то разособенный, против которого московские – сявки драные. Ну, попутал лукавый у этакого фартового принца-генерала памятную вещь утырить! Вот оно, сиротское счастье. А Будочник ещё сказал:
– Приставом у нас теперича Иннокентий Романыч Солнцев, которого вы под суд хотели. Оченно на обиду памятны.
Если он мог самого пристава под суд упечь, то, выходит, не фартовый? Сенька вовсе запутался.
Эраст Петрович предупреждения нисколько не напугался.
– Ничего, Будников. Бог не выдаст, свинья не съест. Да мы быстренько, одним г-глазком.
Будочник не стал больше перечить, посторонился:
– Если свистну – выходите скорей, не подводите.
Хотел Сенька снаружи остаться, но чёртов японец Маса не дозволил, хоть бы даже под Будочниковым присмотром.
Сказал:
– Отень сюстрый. И бегаесь быстро.
Как внутрь вошли, Сенька на покойников смотреть не захотел (будет, налюбовался уже), стал глядеть на потолок.
В комнате теперь светлее было, чем раньше – на столе лампа горела, тоже керосиновая, как в колидоре.
Эраст Петрович ходил по комнате, нагибался, чем-то позвякивал. Кажется, и мертвяков ворочал, за рожи зачем-то трогал, но Скорик нарочно отворачивался, чтобы этого непотребства не наблюдать.
И японец тоже рыскал чего-то, сам по себе. Сеньку за собой таскал. Тоже и над трупаками нагибался, бормотал по-своему.
Минут пять это длилось.
От запаха убоины Сеньку малость мутило. И ещё навозом тоже несло – должно, из располосованных брюх.
– Что думаешь? – спросил Эраст Петрович своего японца.
Тот ответил непонятно, не по-нашему.
– Ты полагаешь, маниак? – Барин-фартовый раздумчиво потёр подбородок. – Основания?
Тут японец снова по-русски заговорил:
– Убийство дза дзеньги искрютяетца. Эта семья быра софусем нисяя. Это радз. Сумаседсяя дзестокость – дазе маренкького марьсика не подзярер. Это два. Есё градза. Вы сами говорири, господзин, сьто придзнак маниакарьного убийства – ритуар. Затем градза выкарывачь? Ясно – сумаседсий ритуар. Это три. Маниак убир, тотьно. Как тогда Дзекоратор.
Скорик не знал, кто такие Маниак и Дзекоратор (по фамилии судить – жиды или немцы), да и вообще мало что понял, однако видно было, что японец своей речью шибко горд.
Только барина, похоже, не убедил.
Тот присел на корточки возле кровати, где лежал Синюхин, стал шарить у покойника в карманах. А ещё приличный господин! Хотя кто его знает, кто он на самом деле. Сенька стал на иконку смотреть, что в углу висела. Подумал: видел ведь Спаситель, как Очко каляку уродовал, и не спас, не заступился. А потом вспомнил, как валет в иконы ножиком швырялся, тож прямо в глаза, и вздохнул: хорошо ещё, святому образу не выколол. У, нелюдь.
– Это что у нас? – раздался голос Эраста Петровича. Не утерпел Сенька, высунулся из-за Масиного плеча. На ладони у барина лежала чешуйка, точь-в-точь такая же, как у Сеньки в кармане.
– Кто знает, что это такое? – обернулся Эраст Петрович. – Маса? Или, может, вы, Скориков?
Маса покачал головой. Сенька пожал плечами, да ещё глаза нарочно выпучил: отродясь не видывал этакой диковины. Даже ещё вслух сказал:
– Почём мне знать?
Барин на него посмотрел.
– Ну-ну, – говорит. – Это копейка семнадцатого столетия, отчеканена при царе Алексее. Откуда она взялась у нищего, спившегося каляки?
Услышав про копейку, Скорик приуныл. Ничего себе «большущее сокровище»! Пригоршня копеек, и те царя Гороха.
Дверь из колидора приотворилась. Просунулся Будочник:
– Ваше высокородие, идут!
Эраст Петрович положил чешуйку на кровать, чтоб было видно.
– Всё-всё, уходим.
– Вон туда ступайте, чтоб с приставом не сойтись, – показал Будочник. – К Татарскому кабаку попадёте.
Барин подождал, пока Маса и Сенька выйдут. Не сказать, чтобы очень уж торопился от пристава бежать. Хотя чего тут бегать: как донесутся шаги – в темноту отойти, и нет тебя.
– Не думаю, что маниак, – сказал Эраст Петрович своему слуге. – Я бы не стал исключать корысть как мотив п-преступления. Вот скажи, как по-твоему, глаза у жертв выколоты при жизни или после смерти?
Маса подумал, губами почмокал.
– У дзенсины и дзетотек посмертно, у мусины есё при дзизни.
– И я пришёл к тому же в-выводу.
Сенька вздрогнул: откуда знают, что Синюхин поначалу ещё живой был? Колдуны они, что ли? Эраст Петрович повернулся к Будочнику:
– Скажите, Будников, были ли на Хитровке похожие преступления, чтобы жертвам выкалывали глаза?
– Были, в самом недавнем времени. Одного купчика, что на Хитровку сдуру после темна забрёл, порешили. Ограбили, башку проломили, портмоне с золотыми часами взяли. Глаза зачем-то повырезали, крокодилы. А ещё раньше, тому с две недели, господина репортёра из газеты «Голос» умертвили. Хотел про трущобы в газету прописать. Он денег-часов с собой не брал – опытный человек и на Хитровке не впервой. Но кольцо у него было золотое, с бриллиантом, с пальца не сымалось. Пришили репортёра, бестии мокрушные. Кольцо прямо с мясом срезали и глаза тоже выкололи. Вот какая публика.
– Видишь, Маса, – поднял палец красивый господин. – А ты говоришь, деньги исключаются. Это не маниак, это очень предусмотрительный преступник. Видно, слышал б-басню о том, что у покойника на сетчатке запечатлевается последнее, что человек видел перед смертью. Вот и осторожничает: всем своим жертвам, вплоть до детей, вырезает глаза.
Японец зашипел и заклекотал что-то по-своему – должно быть, заругался на душегуба. А Сенька подумал: больно много о себе воображаете, ваше высокородие или кто вы там. Не угадали, нет в Очке никакой осторожности, одна только бешеность от марафета.
– Картинка на глазу? – ахнул Будочник. – Чего только не удумают, аспиды уголовные.
– Басня – это непуравда, да? – спросил Маса. – Татоэбанаси?
Эраст Петрович подтвердил:
– Разумеется, чушь. Была такая гипотеза, но не нашла подтверждения. Тут ещё вот что интересно…
– Идут! – перебил, наклонив голову, Будочник. – Слыхали? Сидоренко, что у входа стоит, гаркнул «Здравия желаю, вашскобродь!» – это я велел ему глотку не жалеть. Через минуту, много две, здесь будут. Шли бы вы от греха. Далось вам, Эраст Петрович, это убийство. Или расследовать будете?
– Нет, не могу. – Барин развёл руками. – Я в Москве совсем по другому делу. Передайте, что я говорил, Солнцеву и следователю. Скажите, своим умом дошли.
– Вот ещё, – презрительно скривил рот Будочник. – Пускай Иннокентий Романыч сами мозгой шевелят. И так всё норовят на чужом горбе в рай прокатиться. Ништо, ваше высокородие, я дознаюсь, кто это на Хитровке озорует, найду и своей рукой жизни лишу, как Бог свят.
Эраст Петрович только головой покачал:
– Ох, Будников, Будников. Вы, я смотрю, всё такой же.
Слава Богу, ушли наконец из проклятого подвала. Вылезли на Божий свет у Татарского кабака, пошли к Ташке.
Она с мамкой в Хохловском переулке квартировала: комната в одно окошко со своим ходом – для мамзельного ремесла. Так многие лахудры проживали, но только у Ташки на подоконнике что ни день новые цветы, под стать хозяйкиному расположению. Скорик уже знал: если слева лютики выставлены, а справа незабудки – значит, всё у Ташки хорошо, песни поёт и букеты раскладывает. А если, скажем, левкой и иван-чай, тогда с мамкой пособачилась или клиент сильно противный попался, и Ташке оттого грустно.
Сегодня как раз такой день был, да ещё с занавески можжевёловая ветка свисала, на языке цветов значит «не рада гостям».
Рада, не рада, а куда денешься, если насильно привели.
Постучали, вошли.
Ташка на кровати сидела, мрачнее тучи. Семечки грызла, шелуху в ладошку плевала. Ни «здрасьте» тебе, ни «как поживаешь».
– Чего надо? – говорит. – Что за бакланов привёл? Зачем? Мало мне тут этой лахудры.
И в угол кивнула, где мамка валялась. Опять, поди, нажралась где-то пьянее грязи и после кровью харкала, вот Ташка и бесится.
Скорик хотел объяснить, но тут у него с рук японский пиджак соскользнул, на пол упал. Ташка увидала Сенькины скованные руки, как с кровати спрыгнет – и на Масу. Ногтями ему в толстые щеки вкогтилась и давай орать:
– Отпусти его, гад мордатый! Щёлки повыцарапаю!
И ещё всякими разными словами, на которые Ташка была знатная мастерица. Сенька и то заморщился, а чистый господин так даже глазами захлопал.
Пока японец одной рукой от мамзельки свою жёлтую красу оборонял, Эраст Петрович в сторонку отошёл. На Ташкину ругань сказал уважительно:
– М-да, вдали от родины отвыкаешь от силы русской речи.
Пришлось за японца заступаться.
– Ладно тебе, Ташка. Угомонись. Чего к человеку пристала? Помнишь, я тебе бусы дарил, зеленые. Целы? Отдай им, ихние это. Не то худо мне будет. – И вдруг испугался. – Или продала?
– Что я, лярва замоскворецкая, дарёное продавать? – оскорбилась Сенькина подрунька. – Мне, может, никто больше и не дарил ничего. Клиенты, те не в счёт. Бусы твои у меня в хорошем месте прибраны.
Скорик знал это её «хорошее место» – в подкроватном шкапчике, где Ташка свои сокровища хранила: книжку про цветы, хрустальный пузырь из-под духов, гребёнку из черепахи.
Попросил её:
– Отдай, а? Я тебе другое что подарю, чего хошь.
Ташка японца отпустила, просветлела вся.
– Правда? Я, Сень, собачку хочу, пуделя белого. На рынке видала. Пуделя, они знаешь какие? Они, Сень, на задних лапах вальс пляшут, через верёвочку прыгают и лапу подают.
– Да подарю, ей-богу подарю. Только бусы отдай!
– Ладно, не надо, не дари, – разрешила Ташка. – Это я так. Пудель такой тридцать целковых стоит, даже если щенок. Я приценивалась.
Вздохнула, но без особой печали.
Полезла под кровать, зад тощий задрала, а рубашонка короткая, Скорику от людей стыдно стало. Вот какая девка бесшабашная. Подошёл, одёрнул.
Ташка там, под кроватью, погремела немножко (видно, не хотела при чужих все свои богатства доставать), потом вылезла обратно, кинула Масе бусы:
– На, удавись, жадюга.
Японец поймал низку, с поклоном передал господину. Тот перебрал камешки, зачем-то погладил один из них, бережно спрятал бусы в карман.
– Что ж, все хорошо, что хорошо к-кончается. Уж вы-то, мадемуазель, передо мной ни в чем не виноваты. – Полез в карман, достал лопатник, из лопатника три кредитки. – Вот вам тридцать рублей, купите себе пуделя.
Ташка деловито спросила:
– Это каким же манером ты меня кобелить собрался, за три-то краснухи?
Если, говорит, так-то и так-то, то я согласная, а если так или вот этак, то я девушка честная и гадостев этих творить над собой не дозволяю.
Гладкий барин аж шарахнулся, руками заплескал:
– Что вы, – говорит. – Ничего такого от вас мне не нужно. Это п-подарок.
Не знал он Ташку! Она подбоченилась:
– Ну и вали тогда со своими бумажками. Я подарки либо от клиента беру, либо от товарища. Раз кобелиться не желаешь, значит, ты мне не клиент, а товарищ у меня уже есть – Скорик.
– Что ж, мадемуазель, – поклонился ей Эраст Петрович. – Такого товарища, как вы, лестно иметь всякому.
Здесь Ташка вдруг крикнула:
– Тикай, Скорик!
Кинулась на Масу и зубами его за левую руку, в которой конец прута!
Японец от неожиданности пальцы разжал, ну Сенька к двери и рванул.
Барин ему вслед:
– Стойте! Я освобожу вам руку!
Ага, нашёл дурака. Как-нибудь сами освободимся, без вашей помощи. За покражу-то от вас расчёта ещё не было. Станете мордовать, нет ли, про то нам неведомо, а все ж от непонятного человека, которого сам Будочник опасается, чем далее, тем целее – так Сенька рассудил.
Но Ташка-то, Ташка! Не девка – золото.
Как Сенька стал богатый
Сбежать-то Скорик сбежал, но теперь надо было и в самом деле как-то от железяки избавляться. Шёл, руки к груди прижимал, прут концами вверх-вниз повернул, чтоб меньше в глаза бросался.
С Хитровки нужно было уносить ноги – даже не из-за опасного Эраста Петровича, а чтоб знакомых в дурацком виде не встретить. Засмеют.
Зайти в кузню, где подковы куют, наврать чего-нибудь – вроде как кто из озорства или на спор железяку прикрутил. В кузнях лбы здоровые. Может, и не такие уцепистые, как красивый барин, но уж как-нибудь растянут, на то у них свой струмент имеется. Само собой не за спасибо – копеек двадцать дать придётся.
Тут-то и сообразил: а где их взять, двадцать копеек? Последний пятиалтынный вчера «кроту» отдал. Или надуть кузнеца? Посулить деньгу, а после дать деру? Снова бегать, вздохнул Сенька. Кузнецы, если догонят, так отметелят своими кулачищами – хуже любого японца.
В общем, шёл, думал.
Поднявшись на Маросейку, увидал вывеску «САМШИТОВЪ. Ювелирные и златокузнечныя работы». Вот оно, что нужно-то! Может, даст ювелир сколько-нисколько за серебряную монету из сумы, опять же копейки эти старинные. Не даст – часы Килькины заложить можно.
Потянул стеклянную дверь, вошёл.
За прилавком никого не было, но красивая птица попугай, что сидела в клетке на жёрдочке, проорала противным голосом:
– Добррро пожаловать!
На всякий случай Сенька снял картуз и тоже сказал:
– Доброго здоровьичка.
Хоть он был и птица, но, видно, с понятием.
– Ашотик-джан, опять дверь не заперта! – донёсся из глубины лавки бабский голос – чудной, с переливами. – Заходи, кто хочет!
Зашуршали шаги, из-за шторки выглянул человек небольшого росточка, лицом смуглявый, с кривым носищем, на лбу вздет стеклянный кружок в медной оправе. Пугливо спросил:
– Вы один?
Увидал, что один. Тогда побежал, зачем-то дверь на засов запер и только после повернулся к Скорику:
– Чем могу?
Да, такой огрызок железного прута не растянет, расстроился Сенька. А ещё про кузнечные работы написал. Может, у него подмастерье имеется?
– Желаю кой-чего продать, – сказал Сенька и полез в карман.
Ох, непросто это было, со стянутыми-то руками. Попугай как заладит дразниться:
– Прродать! Прродать! Прродать! Носатый ему:
– Помолчи, помолчи, Левончик. – А Сеньке, оглядев с ног до головы, сказал. – Извините, молодой человек, но я краденого не покупаю. На то есть свои специалисты.
– Без тебя знаю. Вот, чего дашь?
И монету на прилавок шлёп.
Ювелир на Сенькины запястья покосился, однако ничего не сказал. А на серебряный кругляш глянул без большого интереса.
– Хм, ефимок.
– Кто-кто? – не понял Скорик.
– Ефимок, иоахимсталер. Монета нередкая. Они идут по два веса. То есть по весу серебра, помноженному вдвое. Ваш ефимок в хорошей сохранности. – Взял денежку, положил на весы. – Можно сказать, даже в идеальной. Полноценный талер, шести с половиной золотников весу. Золотник серебра нынче – 24 копейки. Это получается… м-м… три двенадцать. Минус моя комиссия, двадцать процентов. Итого – два рубля пятьдесят копеек. Больше вряд ли кто-нибудь даст.
Два с полтиной – это уже было дело. Сенька снова завернулся весь, полез в карман за чешуйками, высыпал на стойку.
– А эти чего?
Лепестков этих было у него ровно двадцать, ещё ночью пересчитал. Плохонькие, конечно, копеечки, но если к двум с полтиной прибавить, это уж два семьдесят выходило.
Чешуйкам ювелир больше уважения оказал, чем ефимку. Спустил со лба на глаз стёклышко, стал разглядывать одну за одной.
– Серебряные копейки? Ого, «ЯД». И сохранность завидная. Ну, эти могу взять по три рубля штучка.
– По скольку, по скольку? – ахнул Сенька.
– Поймите, молодой человек, – сказал ювелир, взглянув на Скорика через стекляшку страшным чёрным глазом. – Предбунташные копейки, конечно, не талеры и идут по другому курсу, но как раз недавно в Замоскворечье вырыли очередной клад того времени, в три тысячи серебряных копеек, в том числе две сотни яузских, так что цена на них сильно упала. Ну хотите, по три пятьдесят? Больше не могу.
– Это сколько же всего будет? – спросил Скорик, ещё не веря своей удаче.
– Всего? – Самшитов пощёлкал счетами, показал. – Вот: вместе с ефимком семьдесят два рубля пятьдесят копеек.
Сенька аж охрип:
– Ладно, давай.
Попугай встрепенулся:
– Давай! Давай! Давай!
Хозяин монетки сгрёб куда-то под прилавок, звякнул замком кассы. Зашуршали кредитки – заслушаешься. Это ж надо, какие деньжищи!
Из глубины лавки снова пропел бабский голос:
– Ашотик-джан, чай кушать будешь?
– Сейчас, душенька, – обернулся ювелир. – Только клиента отпущу.
Из-за занавески вышла хозяйка, с подносом. На подносе чай в серебряном подстаканнике, блюдечко со сластями – важно. Тётка была видная, толстая, много больше своего мухортика, с усами под носом, а ручищи с сахарную голову.
Вот она, загадка, и разъяснилась. С такой бабой никакого подмастерья не нужно.
– Тут ещё вот чего… – покашлял Скорик и руки с прутом показал. – Мне бы того, распутаться… Пацаны пошутили…
Баба посмотрела на скованные руки – слова не сказала, пошла себе обратно за занавеску.
Ювелир же взялся за прут своими сухими лапками и вдруг – Сенька обомлел – растянул железное кольцо. Не до конца, но все же запястья вытащить хватило. Ай да Ашотик!
Пока Скорик вольными руками рассовывал по карманам бумажки с гривенниками, Самшитов всё на прут глядел. Покапал на него из какого-то пузырька, поскрёб. Повернул концом, стекляшку наставил – и ну давай лысину платочком тереть.
– Откуда это у вас? – спрашивает, и голос дрожит.
Так тебе и расскажи. Сенька «откуда-откуда, дала одна паскуда» не стал ему говорить, потому что хороший человек и выручил.
Сказал вежливо:
– Откуда надо.
И хотел уж идти. Нужно было подумать, что с нежданным богатством делать.
Но тут хозяин возьми и брякни:
– Сколько вы за это хотите? Шутник! За железный мусор? Однако голос у Самшитова дрожал нешутейно.
– Невероятно! – забормотал он, надраивая прут мокрой тряпочкой. – Я, конечно, читал про талерный пруток, но не думал, что сохранился второй такой… И клеймо Яузского двора!
Сенька глядел, как чёрный прут из-под тряпочки вылазит белым, блестящим.
– Чего? – спросил.
Ювелир смотрел на него, будто что-то прикидывал.
– Хотите… два веса? Как за талер, а?
– Чего?
– Даже три, – быстро поправился Самшитов. Положил прут на весы. – Здесь без малого пять фунтов серебра. Пускай будет ровно пять. – Защёлкал костяшками на счетах. – Это сто пятнадцать рублей двадцать копеек. А я вам дам втрое, триста сорок шесть рублей. Даже триста пятьдесят. Нет, даже четыреста! Целых четыреста рублей, а? Что скажете?
Сенька сказал:
– Чего?
– В лавке я столько денег не держу, нужно в банк сходить. – Выбежал из-за прилавка, стал в глаза заглядывать. – Вы должны меня понять, с таким товаром много работы. Пока найдёшь правильного покупателя. Нумизматы – публика особенная.
– Чего?
– Нумизматы – это коллекционеры, которые собирают денежные знаки, – объяснил хозяин, но сильно понятней от этого не стало.
Сенька этих самых коллекционеров, что обожают деньги собирать, на своём веку много видал – того же дядьку Зот Ларионыча, к примеру.
– А сколько их, которым эти пруты нужны? – спросил Скорик, всё ещё подозревая подвох.
– В Москве, пожалуй, человек двадцать. В Питере вдвое. Если за границу отправить – там тоже многие купить захотят. – Тут носатый вдруг дёрнулся. – Вы сказали «пруты»? У вас что, ещё такие есть? И вы готовы продать?
– По четыре сотни? – спросил Сенька, сглотнув. Вспомнил, сколько там, в подземелье, этого хвороста навалено.
– Да-да. Сколько их у вас?
Скорик осторожно сказал:
– Штучек пять добыть можно бы.
– Пять талерных прутов?! Когда вы можете мне их принести?
Здесь нужно было солидность показать, не мельтешить. Трудное, мол, дело. Не всякий справится.
Помолчал и важно так:
– Часа через два, никак не ранее.
– Ниночка! – заорал ювелир жене. – Закрывай магазин! Я в банк!
Заморская птица крику обрадовалась, давай тоже базарить:
– Я в банк! Я в банк! Я в банк! Под эти вопли Сенька и вышел. Рукой об стенку опёрся – так шатало. Ничего себе прутики, по четыреста рублей штука! Прямо сон какой-то.
Перед тем как под землю лезть, в Хохловский заглянул. Посмотреть, не забидели ли Ташку те двое, ну и вообще – спасибо сказать.
Слава Богу, не тронули.
Ташка сидела там же, на кровати, волоса расчёсывала – ей скоро было на работу. Рожу уже размалевала: брови с ресницами чёрные, щеки красные, в ушах стеклянные серёжки.
– Этот, косоглазый, велел тебе кланяться, – рассказала Ташка, накручивая виски на палочку, чтоб кучерявились. – А красавчик сказал, что будет за тобой приглядывать.
Очень это Сеньке не понравилось. Как так «приглядывать»? Грозится, что ли? Ничего, теперь Скорика хрен достанешь, хрен найдёшь. Другая теперь у него жизнь пойдёт.
– Ты вот чего, – сказал он Ташке. – Ты брось это. Нечего тебе больше улицу утюжить. Заберу я тебя с Хитровки, вместе будем жить. У меня теперь денег знаешь сколько.
Ташка сначала обрадовалась, даже по комнате закружилась. Потом остановилась.
– А мамку?
– Ладно, – вздохнул Скорик, поглядев на пьяную бабу – поныне не проспалась. – Возьму и мамку. Ташка ещё немножко потанцевала и говорит:
– Нет, нельзя её отсюда. Пускай помрёт спокойно. Ей уже недолго осталось. Вот помрёт, тогда заберёшь меня.
И ни в какую. Сенька ей все хрусты, что от ювелира получил, отдал. Чего жадничать? Скоро у него денег сколько хочешь будет.
Теперь нужно было в Ероху попасть, откуда к сокровищу лаз.
Из дверей ночлежки как раз убитых выносили. Бросили на телегу два рогожных куля побольше, один поменьше и ещё один совсем маленький.
Народ стоял, глазел. Некоторые крестились.
Вышли трое: чиновник в очках, пристав Солнцев и ещё бородатый дядька с фотографическим ящиком на треноге.
Пристав с чиновником поручкался, фотографу просто кивнул.
– Иннокентий Романович, оперативную информацию прошу собщать мне незамедлительно, – наказал очкастый, усаживаясь в пролётку. – Без вашей хитровской агентуры не сдвинемся.
– Всенепременно, – кивнул пристав, тронув подкрученный усишко.
Пробор у него сиял – ослепнуть можно. Видный был мужчина, ничего не скажешь, хоть и гад смердячий – про то вся Хитровка знала.
– И постарайтесь как-нибудь репортёров того… поменьше распалять. Без живописных подробностей. И так звону будет… – Чиновник безнадёжно махнул рукой.
– Само собой. Не беспокойтесь, Христиан Карлович, – Солнцев вытер лоб белейшим платочком, снова надел фуражку.
Пролётка укатила.
– Будников! – позвал пристав. – Ерошенко! Где вы там?
Из тёмной ямы поднялись ещё двое: Будочник и хозяин ночлежки, знаменитый Афанасий Лукич Ерошенко. Большой человек, золотая голова. Сам из хитрованцев, начинал половым в трактире, после возрос до кабатчика, само собой и сламом приторговывал, а ныне почётный гражданин, кресты у него, медали, к губернатору-генералу христосоваться ездит. Ночлежек этих у него три, ещё винная торговля, лабазы. Одно слово – мильонщик.
– Скоро газетчики прирысят, – сказал им полковник, усмехаясь. – Всё рассказать, всюду пускать, место преступления показать. Да не вздумайте кровь замывать. А на вопросы про ход следствия не отвечать, ко мне отправляйте.
Скорик смотрел на пристава, диву давался. Вот ведь бесстыжий, гнида. Сам очкастому этому вон чего обещал, а сам вон что. И людей, что рядом стоят, ему не совестно. Хотя они для него, надо думать, и не люди совсем.
Пристава на Хитровке не уважали. Слова не держит, беспардонничает, жаден без меры. Прежние тоже были нумизматы, но Иннокентий Романыч всех переплюнул. Берёшь с притонов, где мамзельки, навар – бери, святое дело, но ещё не бывало такого, чтоб пристав сам лахудр пользовал, не брезговал. Выбирал, конечное дело, какие подороже, десятирублевых, и чтоб девушке за труды заплатить или там подарок сделать – никогда. Ещё и псов своих легавых угощал. Хуже не было для лахудры, чтоб в Третий Мясницкий на «разговение» попасть. Возьмут ни за что, посадят в «курятник» и кобелят все кому не лень. Ходили «деды» к Будочнику, просили, не дозволит ли господина полковника порезать или каменюку на него обронить, не до смерти, конечно, а чтоб в разум вошёл. Будочник не дал. Потерпите, сказал. Их высокоблагородие недавно появился и недолго у нас продержится. Высоко метит, карьеру делает.
Делать нечего – терпели.
Солнцев сказал Ерошенке:
– С вас, Афанасий Лукич, штраф. Извольте мне тысячонку представить за непорядок в заведении. У нас с вами уговор.
Ерошенко ничего – степенно поклонился.
– И с тебя штраф, Будников. Я в твои дела не лезу, но за Хитровку ты передо мной в ответе. В три дня мне убийцу не найдёшь – двести рублей заплатишь.
Будочник тоже ни слова не ответил, только седым усом повёл.
Подкатила полковничья коляска. Сел его высокоблагородие, пальцем всем погрозил: «У, рвань!» – и поехал себе. Это он для важности, мог бы и пешком пройтись, ходу до участка всего ничего.
– Не сомневайтесь, Иван Федотыч, – сказал Ерошенко. – Ваш штраф на мне, покрою-с.
– Я те дам, «покрою-с», – рыкнул на него Будочник. – Ты от меня, Афонька, двумя катьками не отделаешься. Мало я тебе, вору, спускал!
Вот он какой, Будочник. Ерошенко хоть весь крестами увешайся, хоть до смерти князя-губернатора зацелуй, а всё одно для Будочника вором Афонькой останется.
Слазил в подземелье куда ловчей, чем в первый раз. Одолжил в «Каторге» под залог картуза масляную лампу – дорогу светить – и до каморы быстро дошёл. По часам мене десяти минут.
Первым делом принялся серебряные прутья считать. Их тут было таскать не перетаскать. Насчитал у одной стены сто, а даже до половины не дошёл. Употел весь.
Ещё нашёл подошву от сапога, ветхую, кожаную, крысами обгрызанную. Покидал камни и кирпич из обвалившейся двери, хотел посмотреть, что за нею. Бросил – надоело.
Так умаялся, что взял не пять прутьев – четыре. Хватит с Самшитова, да и тащить тяжело, в каждом фунтов по пять весу.
На обратном пути, у самой ювелирной лавки, когда Сенька уже протянул руку к двери, сзади свистнули – по-особенному, по-хитровски, и ещё филин заухал: уху-уху!
Повернулся – на углу Петровериги пацаны трутся: Проха, Михейка Филин и Данька Косой. Вот незадача.
Делать нечего, подошёл.
Проха говорит:
– А сказывали, замели тебя.
Косой спросил:
– Ты чё это железяки таскаешь?
Михейка же, виновато помигав, попросил:
– Не серчай, что я тебя китайцу этому выдал. Очень уж напужался, как он всех молотить стал. Китайцы – они знаешь какие.
– Баба себя напужала, когда ежа рожала, – проворчал Сенька, но без большой злости. – Навешать бы тебе за паскудство по харе, да некогда, дела.
Проха ему ехидно так:
– Какие у тя, Скорик, дела? Был ты деловой, да весь вышел.
Знают уже, что от Князя сбежал, понял Сенька.
– Да вот, нанялся армяшке решётку на окна ставить. Видали, пруты железные?
– В ювелирной лавке? – протянул Проха и прищурился. – Так-так. Да ты ещё хитрей, чем я думал. Ты с кем теперь, а? С китайцем этим? Решили армяшку подломить? Ловко!
– Я сам по себе, – буркнул Сенька. Проха не поверил. Отвёл в сторонку, руку на плечо положил, зашептал:
– Не хошь – не говори. Только знай: ищет тебя Князь. Порезать грозится.
Шепнул – и отбежал, присвистнул насмешливо:
– Пакедова, фартовый.
И дунули с пацанами вниз по переулку.
В чем Прохина надсмешка была, Сенька понял, когда увидал, что Килькины серебряные часы, прицепленные к порточному ремню, пропали. Вот он, подлюка, чего обниматься-то полез!
Но из-за часов расстроился не сильно. Часы что – им красная цена четвертной, а вот что Князь направо-налево про него, Скорика, грозится, из-за этого приуныл. Поосторожней теперь надо будет по Хитровке-то. В оба глядеть.
Когда входил в лавку под попугайское приветствие, был мрачен. Не про деньги думал, а про Князев нож.
Хряпнул на стойку прутья.
– Четыре принёс – больше нету.
А когда, пять минут спустя, снова на Маросейку выходил, про Князя и думать забыл.
За пазухой, ближе к сердцу, лежали сумасшедшие деньги – четыре петруши, пятисотенных кредитных билета, каких Сенька прежде и в глаза не видывал.
Щупал их, хрусткие, через рубаху, пытался сообразить: каково это – в большом богатстве жить?
Как Сеньке жилось в богатстве
История первая. Про лиху беду начало
Оказалось – трудно.
На Лубянской площади, где извозчики поят из фонтана лошадей, Сеньке тоже пить захотелось – кваску, или сбитня, или оранжаду. И брюхо тоже забурчало. Сколько можно не жрамши ходить? Со вчерашнего утра маковой росинки во рту не было. Чай не схимник какой.
Тут-то и началась трудность.
У обычного человека всякие деньги имеются: и рубли, и гривенники с полтинниками. А у богатея Сеньки одни пятисотенные. Это ведь ни в трактир зайти, ни извозчика взять. Кто ж столько сдачи даст? Да ещё если ты во всем хитровском шике: в рубахе навыпуск, сапогах-гармошке, фартовом картузе взалом.
Эх, надо было у ювелира хоть одного «петрушу» мелкими брать, не то пропадёшь с голодухи, как царь из сказки, про которого когда-то в училище рассказывали: до чего тот царь ни касался, всё в золото превращалось, и поесть-попить ему, убогому, при таком богачестве не было никакой мочи-возможности.
Пошёл Скорик назад, на Маросейку. Сунулся в лавку – заперто. Один попугай Левойчик за стеклом сидит, глаза таращит и орёт чего-то, снаружи не разберёшь.
Ясное дело: закрыл Ашот Ашотыч торговлю, побежал по этим, как их, лекционерам-нумизматам, настоящим делом заниматься – серебряные прутья продавать.
К Ташке податься? Из денег, что подарил, часть назад отобрать?
Во-первых, она уж, поди, улицу утюжит. А во-вторых, стыдно. Бусы подарил – отобрал. Деньги дал – и снова назад. Нет уж, самому нужно выкручиваться.
Спереть чего на рынке, пока не закрылся?
Раньше, хоть бы ещё нынче утром, запросто утырил бы Сенька с прилавка в Обжорном ряду какую-никакую снедь, не задумался бы. Но воровать можно, когда тебе терять нечего и в душе лихость. Если бояться – точно попадёшься. А как не бояться, когда за пазухой хрустит да пошуршивает?
Ужасно кушать хотелось, хоть вой. Ну что за издевательство над человеком? Две тыщи в кармане, а бублика копеечного не укупишь!
Так Сенька на жизненное коварство разобиделся, что ногой топнул, картуз оземь шмякнул, и слезы сами собой потекли – да не в два ручья, как в присказке говорится, во все четыре.
Стоит у фонаря, ревёт – дурак-дураком.
Вдруг голос, детский:
– Глаша, Глаша, гляди – большой мальчик, а плачет!
С рынка шёл малый пацанёнок, в матроске. С ним румяная баба – нянька ему или кто, с корзинкой в руке. Видно, пошла за покупками на базар, и барчонок за ней увязался.
Баба говорит:
– Раз плачет, стало быть, горе у него. Кушать хочет.
И шлёп Сеньке в упавший картуз монетку – пятиалтынный.
Скорик, как на монетку эту поглядел, ещё пуще разревелся. Совсем обидно стало.
Вдруг звяк – ещё монетка, пятак медный. Старушка в платочке кинула. Перекрестила Сеньку, дальше пошла.
Он милостыньку подобрал, хотел сразу за пирогами-калачами дунуть, но образумился. Ну сунет в брюхо пару-тройку калачей, а дальше что? Вот бы рублика три-четыре насобирать, чтоб хоть пиджачишко прикупить. Может, тогда и «петрушу» разменять можно будет.
Сел на корточки, стал глаза кулаками тереть – уже не от сердца, а для жалости. И что вы думаете? Жалел плакальщика народ христианский. Часу Сенька не просидел – целую горку медяков набросали. Если в точности сказать, рупь с четвертаком.
Сидел себе, хныкал, рассуждал в философическом смысле: когда гроша за душой не было, и то не христорадничал, а тут на тебе. Вот она, богатейская планида. И в Евангелии про это же сказано, что люди, у которых богатство, они-то самые нищие и есть.
Вдруг Сеньку по кобчику хряснули, больно. Обернулся, а сзади калека на костыле, и давай орать:
– Ну, волки! Ну, шакалы! На чужое-то! Моё место, испокон веку моё! Чайку попить не отойдёшь! Отдавай, чего насобирал, ворюга, не то наших кликну!
И костылём, костылём.
Подхватил Скорик картуз, чуть добычу не рассыпал. Отбежал от греха, не стал связываться. Нищие, они такие – и до смерти прибить могут. У них своё обчество и свои законы.
Шёл по Воскресенской площади, соображал, как поумнее рупь с четвертаком потратить.
И было Сеньке озарение.
Из «Большой Московской гостиницы», где у входа всегда важный швейцар торчит, выскочил парнишка-рассыльный в курточке с золотыми буквами БМГ, в фуражке с золотой же кокардой. В кулаке у парнишки была зажата трёшница – не иначе, постоялец велел чего-нибудь купить.
Скорик рассыльного догнал, сторговал тужурку и фуражку на полчаса в наём. В задаток ссыпал всю мелочь, что на рынке наклянчил. Обещал, когда вернётся, ещё два раза постольку.
И бегом в «Русско-азиатский банк».
Сунул в окошко пятисотенную, попросил скороговоркой – вроде некогда ему:
– Поменяйте на четыре «катеньки», пятую сотню мелкими. Так постоялец заказал.
Кассир только уважительно головой покачал:
– Ишь, какое вам доверие, большемосковским.
– Так уж себя поставили, – с достоинством ответил Сенька.
Банковский служитель номер купюры по какой-то бумажке сверил – и выдал всё в точности, как было прошено.
Ну, а после, когда Скорик в Александровском пассаже приоделся по-чистому, да в парикмахерской «Паризьен» на модный манер остригся, богатая жизнь малость легче пошла.
История вторая. Про жизнь в свете, дома и при дворе
Средства вполне дозволяли в той же «Большой Московской» поселиться, и Сенька уж было к самым дверям подошёл, но поглядел на электрические фонари, на ковры, на львиные морды по-над наличниками и заробел. Оно конечно, наряд у Сеньки теперь был барский и в новёхоньком чемодане лежало ещё много дорогого барахла, ненадеваного, но ведь гостиничные швейцары с лакеями народ ушлый, враз под шевиотом и шёлком хитровскую дворняжку разглядят. Вон там у них за стойкой какой генерал в золотых еполетах сидит. Чего ему сказать-то? «Желаю нумер самый что ни на есть отличный»? А он скажет: «Куцы прёшься, со свинячьим рылом в калашный ряд»? И как прилично подойти? Здороваться с ним надо либо как? А шапку сымать? Может, просто приподнять, как господа друг дружке на улице делают? Потом ещё им, гостиничным, вроде на чай подают. Как этакому важному сунешь-то? И сколько? Ну как попрёт взашей, не посмотрит на парижскую причёску?
Мялся-мялся у дверей, во так и не насмелился.
Зато впал в задумчивость. Выходило, что богатство – штуковина непростая, тоже своей науки требует.
Жильё-то Сенька, конечно, сыскал – чай Москва, не Сибирь. Сел в Театральном проезде на лихача, спросил, где способнее обустроиться приезжему человеку, чтоб прилично было, ну и доставил его извозчик с ветерком в нумера мадам Борисенко на Трубной.
Комната была чудо какая замечательная, никогда ещё Скорик в таких не живывал. Большенная, с белыми занавесочками, кровать с блестящими шарами, на кровати перина пуховая. Утром обещали самовар с пышками, вечером, коли пожелаешь, ужин. Прислуга всю уборку делала, в колидоре тебе и рукомойня, и нужник – не такой, конечно, как у Смерти, но тоже чистый, хоть сиди газету читай. Одно слово, царские хоромы. Плата, правда, тоже немалая, тридцать пять целковых в месяц. По хитровскому, где за пятак ночуют, – сумасшедшая дороговизна, а если в кармане без малого две тыщи, ничего, можно.
Обустроился Скорик, на обновы полюбовался, в полированный шкаф их разложил-повесил и сел к окну, на площадь глядеть и думу думать – как дальше на свете проживать.
Известно: всяк человек чужой доле завидует, а от своей нос воротит. Вот Сенька всю жизнь о богатстве мечтал, хоть сердцем и знал, что никогда не будет у него никакого богатства. Однако Господь, Он всё видит, каждое моление слышит. Другое дело – каждое ли исполнит. На то у Него, Всевышнего, свои резоны, невнятные смертным человекам. Один хромой калика из тех, что по миру ходят, говорил как-то в чайной: самое тяжкое испытание у Господа, когда Он все твои желания поисполнит. Накося, мечтатель, подавись. Погляди, многого ль алкал, и чего, раб Божий, теперь алкать будешь?
Тож и с Сенькой вышло. Сказал ему Бог: «Хотел земных сокровищ, Сенька? Вот те сокровища. Ну и чего теперь?»
Без денег жить тухло, спору нет, но и с богатством тоже не чистый мёд.
Ладно, нажрался Сенька от пуза, пирожных одних в кондитерской восемь штук засобачил (брюхо после них так и крутит), приоделся, красивым жильём обзавёлся, а дальше-то что? Какие у вас, Семён Трифоныч, будут дальнейшие мечтания?
Однако в философской печальности, вызванной не иначе как теми же пирожными, Скорик пребывал не очень долго, потому что мечтания обрисовались сами собой, числом два: земное и небесное.
Земное было про то, как из большого богатства ещё большее сделать. Раз Скориком нарекли, не спи, шевели мозгой.
Дураку понятно: если весь серебряный хворост, что в подземелье лежит, наружу выволочь, его кроме как на вес не купят. Где столько нумизматов взять, по одному на каждый прут?
Ладно, прикинем, сколько это – если на вес. Прутов этих там… Черт их знает. Штук пятьсот, не меньше. В каждом по пять фунтов серебра, так? Это будет две с половиной тыщи фунтов, так? Ашот Ашотыч говорил, золотник серебра нынче по 24 копейки. В фунте 96 золотников. Две с половиной тыщи помножить на 96 золотников да на 24 копейки – это будет…
Закряхтел, сел на бумажке столбиком умножать, как в коммерческом когда-то учили. Да недолго учили-то, и позабылось с отвычки – так и не сложилась цифирь.
Попробовал по-другому, проще. Самшитов говорил, что чистого серебра в пруте на 115 рублей. За пятьсот прутов это… тыщ пятьдесят, что ли, получается. Или пятьсот?
Погоди, погоди, остудил себя Скорик. Ашот Ашотыч за прут по четыреста рублей дал и, надо думать, себе не в убыток. Нумизматам своим он, может, по тыще перепродаст.
Раз эти палки почерневшие в такой цене, хорошо бы самому поторговать, без Самшитова. Дело, конечно, непростое. Для начала много чего вызнать да уразуметь придётся. Перво-наперво про настоящую цену. Обслужить всех московских покупалыциков. Потом питерских. А там, может, и до заграничных добраться. Попридержать нужно прутья, втюхивать их дуракам этим, которые готовы дороже серебряного весу платить, по штучке. А уж потом, когда дурни досыта наедятся, можно прочий хворост на переплавку продать.
От таких купеческих мыслей Сенька весь вспотел. Сколько мозгов-то надо на этакую коммерцию! Впервые пожалел, что наукам не выучился. Барышей будущих, и тех толком не сочтёшь.
А значит что?
Правильно. Догонять нужно. Хамское обличье из себя повытравить, культурному разговору научиться, арифметике-чистописанию, а ещё хорошо бы по-иностранному сколько-нисколько наблатыкаться, на случай если придётся в Европах торговать. От мыслей дух перехватило.
И это ещё только земное мечтание, не главное. От второго, небесного, у Сеньки вовсе голова закружилась.
То есть, оно, если вдуматься, тоже было земное, может, даже поземней первого, но грело не голову, где мозги, а сердце, где душа. Хотя животу и прочим частям Сенькиной натуры от этого мечтания тоже сделалось жарко.
Это раньше он был огрызок, щенок и Смерти не пара, а теперь он, если не сплоховать, может, первым московским богачом станет. И тогда, мечталось Скорику, он все эти огромадные тыщи ей под ноги кинет, спасёт её от Князя с Упырём, от марафетной хвори вылечит и увезёт далеко-далеко – в Тверь (говорят, хороший город) или ещё куда. А то вовсе в Париж.
Это ничего, что она старше. У него тоже скоро на щеках из пуха усы-борода вырастут, и он в настоящий возраст войдёт. Ещё можно, как у Эраста Петровича, седины на висках подрисовать – а чего, авантажно. (Только когда они со Смертью венчаться поедут, надо подале от набережной, где можно в воду свалиться и погонуть. Бережёного Бог бережёт. Вот уже Сенька и свадьбу представлял, и пир в ресторане «Эрмитаж», а сам понимал: одними деньгами тут не обойтись. Были у Смерти кавалеры-полюбовники при больших тыщах, не в диковинку ей. И подарками её не улестишь. Нужно сначала из серого воробьишки белым соколом воспарить, а потом уж можно и к этакой лебеди подлетать.
И опять поворачивало на воспитание и культурность, без которых соколом нипочём не станешь, хоть бы и при богатстве.
На площади – из окна видать – книжная лавка. Сенька сходил туда, купил умную книжку под названием «Жизнь в свете, дома и при дворе»: как себя поставить в приличном обществе, чтоб в тычки не погнали.
Стал читать – в испарину кинуло. Матушки-светы, каких премудростей там только не было! Как кому кланяться, как бабам, то есть дамам, ручку целовать, как говорить комплименты, как когда одеваться, как входить в комнату и как выходить. Это жизнь целую учись – всего не упомнишь!
«Нельзя являться с визитом раньше двух часов и позже пяти-шести, – шевелил губами и ерошил французскую куафюру Сенька. – До двух вы рискуете застать хозяев дома за домашними занятиями или за туалетом; позже можно показаться навязывающимся на обед».
Или ещё так:
«Приехав с визитом и не застав хозяев дома, благовоспитанный человек оставляет карточку, загнутую широко с левого бока кверху; при визите по случаю смерти или иного печального случая карточку загибают с правого бока вниз, слегка надорвав сгиб».
Ёлки-иголки!
Но страшней всего было читать про одёжу. Бедному хорошо: всего одна рубаха и портки – и нечего голову ломать. А богатому ужас что за морока. Когда надевать пиджак, когда сюртук, когда фрак; когда сымать перчатки, когда нет; чего должно быть в клеточку, чего в полосочку, а что может быть в цветочек. Да ещё и не все цвета у них, культурных, друг к другу подходят!
Трудней всего выходило со шляпами – Сенька для памяти даже стал записывать.
Стало быть, так. В конторе, магазине или гостинице шляпу снимают, только если хозяева и приказчики тоже с непокрытыми головами (эх, тогда, в «Большой Московской» бы знать). Выходя из гостей, шляпу надевать надо не на пороге, а за порогом. В омнибусе или экипаже шляпы не снимать вовсе, даже в присутствии дам. Когда пришёл с визитом, шляпу держишь в руке, а ежели ты во фраке, то цилиндр должен быть не простой, а с пружинкой. Когда сел, шляпу можно положить на стул, а если нет свободного стула, то на пол, но только, упаси Боже, не на стол.
Тут Скорику стало шляпу жалко – ведь на полу она испачкается. Посмотрел на красовавшееся посреди стола канотье (двенадцать с полтиной). Ага, на пол. Щас!
Утомившись учиться светскому обхождению, снова рассматривал обновы. Сюртучок верблюжьего камлота (девятнадцать девяносто), две жилеточки белого и серого пике (червонец пара), панталоны в черно-серую полоску (пятнадцать), брюки на штрипках (девять девяносто), штиблеты с пуговками (двенадцать) и ещё одни, лаковые (отвалил за них двадцать пять, но зато заглядение). Ещё зеркальце на серебряной ручке, помада в золочёной баночке – кок смазывать, чтоб не вис. Дольше всего любовался перламутровым перочинным ножиком. Восемь лезвий, шило, даже зубная ковырялка И ногтечистка!
Насладившись, читал полезную книгу дальше.
К ужину Сенька вышел, как положено по этикету, в сюртуке, потому что «простой жакет за столом позволителен лишь в кругу своей семьи».
В столовой прилично поклонился, сказал по-французски «Бон суар», шляпу, так и быть, положил на пол, однако вниз все-таки постелил прихваченную из комнаты салфетку.
Столующихся у вдовы Борисенко было с десяток. Они уставились во все глаза на благовоспитанного человека, некоторые поздоровались, прочие так покивали. В сюртуке не было ни одного, а толстый, кучерявый, что сидел рядом с Сенькой, вовсе ужинал в одной рубашке с подтяжками. Он оказался студент Межевого института, по имени Жорж, с чердака, где комнаты по двенадцати рублей.
Сеньку хозяйка представила мосье Скориковым, московским негоциантом, хотя он, когда сговаривался про комнату, назвался иначе – торговым человеком. «Негоциант», конечно, звучало куда лучше.
Жорж этот сразу пристал: как это, мол, в таком юном возрасте и уже коммерцией занимаетесь, да что за коммерция, да про папеньку-маменьку. Когда сладкое подали («десерт» называется) студент шёпотом три рубля занять попросил.
Три рубля ему за здорово живёшь Скорик, конечно, не дал и на вопросы отвечал туманно, однако из пройдошистого Жоржа, кажется, можно было извлечь пользу.
На одной книжке много не научишься. Учитель нужен, вот что.
Отвёл Жоржа в сторонку и стал врать: мол, купеческий сын, при тятеньке в лавке состоял, некогда учиться было. Теперь вот батька помер, всё своё богатство наследнику завещал, а что он, Семён Скориков, в жизни кроме прилавка видал? Нашёлся бы добрый человек, поучил уму-разуму, культурности, французскому языку и ещё всякому разному, так можно было бы за ту науку хорошие деньги заплатить.
Студент слушал внимательно, всё понимал с полуслова. Сразу столковались об уроках. Как Жорж услыхал, что Сенька будет за учение по рублю в час платить, сразу объявил: в институт ходить не станет и готов хоть весь день быть в его, Семён Трифоныча, полном распоряжении.
Сговорились так: час в день правописанию и красивому почерку учиться; час французскому; час арифметике; в обед и в ужин хорошим манерам; вечером поведению в свете. Из-за оптового подряда Сенька себе скидку сторговал: четыре рубля в день за всё про всё. Оба остались довольны.
Начали прямо после ужина – со светского поведения. Поехали в балет. Фрак для Сеньки наняли за два рубля у соседа-музыканта.
В театре Скорик сидел смирно, не вертелся, хотя на сцену, где скакали мужики в тесных подштанниках, смотреть скоро наскучило. Потом, когда выбежали девки в прозрачных юбках, пошло поживей, но больно уж музыка была кислая. Если б Жорж не взял в раздевалке увеличительные стекла («бинокль» называются), совсем скучно бы было. А так Сенька разглядывал всё подряд. Сначала танцорок и ихние ляжки, потом кто вкруг залы в золочёных ящиках сидел, а после уж что придётся – например, бородавку на лысине у музыкантского начальника, который оркестру палочкой грозил, чтоб стройней играли. Когда все аплодировали, Сенька бинокль брал под мышку и тоже хлопал, ещё погромче прочих.
За семь рублей просиживать три часа в колючих воротничках – это мало кому понравится. Спросил у Жоржа: что, мол, богатые каждый вечер в театр потеть ходят? Тот успокоил: сказал, можно раз в неделю. Ну, это ещё ничего, повеселел Сенька. Вроде как по воскресеньям обедню стоять, кто Бога боится.
Из балета поехали в бордель (так по-культурному шалавник называется), учиться культурному обхождению с дамами.
Там Сенька сильно стеснялся ламп с шёлковыми абажурами и мягких кушеток на пружинном подпрыге. Мамзель Лоретта, которую ему на колени усадили, была тётка дебелая, собой рыхлая, пахла сладкой пудрой. Сеньку называла «пусей» и «котиком», потом повела в комнату и стала всякие штуки выделывать, про какие Сенька даже от Прохи не слыхивал.
Однако стыдно было, что свет горел, и вообще куда ей, Лореттке этой, кошке жирной, до Смерти.
Тьфу!
После ещё долго учился шампанское пить: кладёшь в него клубничину, даёшь ей малость пообвыкнуться, размокнуть и губами вылавливаешь. Потом выдуваешь пузырчатое пойло до дна, и по новой.
Утром, конечно, головой маялся, хуже чем от казённого вина. Но это пока Жорж не заглянул.
Жорж посмотрел на страдания ученика, языком поцокал, сразу послал слугу за шампанским и паштетом. Позавтракали прямо у Сеньки на кровати: он лёжа, студент сидя. Паштет мазали на белые булки, вино пили из горлышка.
Полегчало.
Сейчас французским позанимаемся, а в обед поедем укреплять знания во французский ресторан, сказал Жорж и облизнул толстые губы.
А ничего, расслабленно думал Сенька. Глаза боятся, а руки делают. Ко всему человек обвыкается. Можно, можно жить и в богачестве.
История третья. Про брата Ванечку
Про две большие мечты думать было приятно – воображать, как оно всё устроится с любовью и с бессчётным богатством. Однако и при нынешнем, пока ещё не столь великом богатстве сделалась доступна одна мечта, раньше казавшаяся несбыточной – появиться во всей красе перед братом Ванькой.
Тоже, конечно, без подготовки не нагрянешь: здрасьте, я ваш старший брат, барскую одежду напялил, а сам трущоба трущобой, ни слова по-культурному. Вдруг забрезгует Ванятка неучем?
Однако для мальца все-таки можно было обойтись и малой наукой.
С первого же дня Сенька уговорился с Жоржем – пускай тот при разговоре поправляет неправильные слова. Чтоб студент не ленился, ему была объявлена награда: по пятачку за каждую поправку.
Ну, тот и рад стараться. Чуть не через слово: «Нет, Семён Трифоныч, так в культурном обществе не говорят: колидор, нужно коридор» – и крестик на особой бумажке чирк. После, на уроке арифметики, Скорик сам же эти крестики на 5 перемножил. Первого сентября 1900 года погорел на восемнадцать рублей семьдесят пять копеек – и это ещё жадничал лишний раз слово сказать. Начнёт по-писаному: «А вот думается мне, что…» – и затыкается.
Закряхтел Скорик от такой суммы, потребовал с пятачка на копейку перейти.
Второго сентября отмусолил, в смысле отсчитал, четыре рубля тридцать пять копеек.
Третьего сентября три двенадцать.
К четвёртому сентября малость наблатыкался, то есть немного освоился, хватило рубля с гривенником, а пятого и вовсе обошёлся девяноста копейками.
Тут Сенька решил, что хватит с Ваньки, пора. Теперь он с отменной лёгкостью мог минут пять, а то и десять излагать свои мысли гладко, памятью-то Бог не обидел.
По светскому этикету полагалось сначала судье Кувшинникову по почте письмо отписать: так, мол, и так, желаю нанести Вашей милости визит на предмет посещения обожаемого братца Ванятки. Но терпёжу не хватило.
С утра пораньше Сенька пошёл к дантисту золотой зуб вставлять, а Жоржа снарядил в Тёплые Станы, предупредить, что пополудни, если его милости будет благоугодно, пожалует и сам Семён Трифонович Скориков, состоятельный коммерсант – вроде как с родственным визитом. Жорж нарядился в студенческий мундир, выкупил форменную фуражку из ломбарда, укатил.
Сенька сильно нервничал (то есть тряс гузкой). Ну как судья скажет: на кой бес моему приёмному сыну такая собачья родня.
Но ничего, обошлось. Жорж вернулся важный, объявил: ожидают к трём. Стало быть, не к обеду, сообразил Сенька, но не обиделся, а наоборот обрадовался, потому что пока ещё плохо умел со столовыми ножами управляться и отличать мясные вилки от рыбных с салатными.
В книге было прописано: «При визите детям обязательно должно дарить конфекты в бонбоньерке», и Скорик не пожидился, то есть не поскупился – купил на Мясницкой у Перлова самолучшую жестянку шоколаду, в виде горбатого конька из сказки.
Нанял лаковую пролётку за пятерик, но, поскольку от нервов выехал сильно раньше нужного, сначала шёл по улице пешком, коляска следом ехала.
Старался вышагивать, как в учебнике предписано:
«На улице легко отличить хорошо воспитанного, утончённого человека. Походка его всегда ровна и размеренна, шаг уверен. Он идёт прямо, не оглядываясь, и только изредка останавливается на мгновение перед магазинами, обыкновенно придерживается правой стороны дороги и не смотрит ни к верху, ни к низу, а прямо за несколько шагов перед собой».
Прошёл так через Мясницкую, Лубянку, Театральный. А как шея от прямоглядения задубела, сел в пролётку.
До Коньковских яблоневых садов катили неспешно, а перед самыми Тёплыми Станами седок велел разогнаться, чтоб подъехать к судейскому дому лихо, при всей наглядности, с шиком.
И в дом вошёл в лучшем виде: сказал бон жур, умеренно поклонился.
Судья Кувшинников ответил: «Здравствуй, Семён Скориков», пригласил в кресло.
Сенька сел скромно, учтиво. Как положено в начале визита, снял одну правую перчатку, шляпу на пол положил, без салфетки. И только потом, благополучно всё исполнив, рассмотрел судью как следует.
А постарел-таки Ипполит Иванович, вблизи видно было. Усы подковой стали совсем седые. Длинные, ниже ушей, волоса тоже побелели. А взор остался такой же, как прежде: чёрный, въедливый.
Про судью Кувшннникова покойный тятенька говорил, что умней его человека на всем свете не сыщешь, а потому, поглядев в строгие глаза Ипполит Иваныча, Сенька решил, что будет держать себя не по светскому этикету, а по настоящей учтивости, которой его обучила не книжка и не Жорж, а некая особа (про неё сказ впереди, не всё в одну кучу-то валить).
Особа эта говорила, что настоящая учтивость стоит не на вежливых словах, а на искреннем уважении: уважай всякого человека по всей силе возможности, пока этот человек тебе не показал, что твоего уважения не достоин.
Сенька долго думал про такое диковинное суждение и в конце концов прояснил себе так: лучше плохого человека улестить, чем хорошего обидеть, ведь так?
Вот и судье он не стал светские разговоры про приятно прохладную погоду говорить, а сказал со всей честностью, поклонившись:
– Спасибо, что брата моего, сироту, как родного воспитываете и ни в чем не притесняете. А ещё больше вам за это Исус Христос благодарность сделает.
Судья тоже слегка поклонился, ответил, что не на чем, что ему с супругой от Вани на старости лет одно счастье и удовольствие. Мальчик он живой, сердцем нежный и при больших способностях.
Ладно. Помолчали.
Сенька ломал голову – как бы повернуть разговор в том смысле, что, мол, нельзя ли братца повидать. От напряжения шмыгнул носом, но тут же вспомнил, что «шумное втягивание носовой жидкости в обществе совершенно недопустимо» и скорей выхватил платок – сморкаться.
Судья вдруг сказал:
– Твой знакомый, что утром заезжал, назвал тебя «состоятельным коммерсантом»…
Скорик приосанился, да ненадолго, потому что дальше Ипполит Иванович заговорил вот как:
– С каких это барышей лаковая пролётка, фрак с цилиндром? Я ведь с опекуном твоим, Зотом Ларионовичем Пузыревым в переписке состою. Все эти годы раз в квартал перевожу по сто рублей на твоё содержание, отчёты получаю. Пузырев писал, что учиться в гимназии ты не пожелал, что нрава ты дикого и неблагодарного, якшаешься со всяким отребьем, а в последнем письме сообщил, что ты вовсе стал вор и бандит.
От неожиданности Сенька вскочил и крикнул – глупо, конечно, лучше бы промолчать:
– Я вор? А он меня ловил?
– Поймают, Сеня, поздно будет.
– В гимназию я не схотел?! Сто рублей ему на меня полагалось?!
Сенька задохнулся. Ну и подлец же дяденька Зот Ларионыч! Мало ему было витрину расколотить, надо было весь дом его поганый запалить!
– Так откуда богатство-то? – спросил судья. – Я должен это знать, прежде чем допущу тебя к Ване. Может, фрак твой из крови скроен и слезами сшит.
– Не из какой не из крови. Клад я нашёл, старинный, – пробурчал Сенька, сам понимая – кто ж в такое поверит.
Прокатился с шиком, угостил братика конфектами, как же. Прав был тятька: умный человек судья.
Однако Кувшинников оказался ещё того умней. Не почмокал недоверчиво губами, головой не покачал. Спросил спокойно:
– Что за клад? Откуда?
– Откуда-откуда, из хитровских подвалов, – хмуро ответил Сенька. – Пруты там были серебряные, с клеймом. Пять штук. Больших денег стоят.
– Что за клеймо?
– Почём мне знать. Две буквы: «Я» и «Д». Судья долго смотрел на Скорика, молчал. Потом поднялся.
– Пойдём-ка в библиотеку.
Это была такая комната, вся сверху донизу заставленная книгами. Если все книжки, какие Сенька в жизни видал, вместе сложить, и то, пожалуй, меньше бы вышло.
Кувшинников на лесенку влез, достал с полки толстый том. Там же, наверху, принялся листать.
– Эге, – сказал. Потом:
– Так-так.
Взглянул на Сеньку поверх очков и спрашивает:
– Стало быть, «ЯД»? А где ты нашёл клад? Часом не в Серебряниках?
– Не. На Хитровке, вот вам крест, – забожился Скорик.
Ипполит Иванович с лесенки быстро слез, книгу на стол положил, а сам к картине подошёл, что висела на стене. Чудная была картина, похожая на рисунок разделки свиных туш, какой Сенька видал в немецкой мясной лавке.
– Гляди. Это карта Москвы. Вот Хитровка, а вот Серебряники, переулок и набережная. От Хитровки рукой подать.
Сенька подошёл, посмотрел. На всякий случай сказал: «Оно конечно».
А судья на него и не глядит, сам себе бормочет:
– Ну разумеется! Там в семнадцатом столетии располагалась Серебряническая слобода, где при Яузском денежном дворе жили мастера-серебряники. Как твои прутья выглядят? Вот так?
Потащил Скорика к столу, где книга. Там, на картинке, Сенька увидел прут – точь-в-точь такой же, какие ювелиру продал. И крупно, на торце, буквы «МД».
– «МД» – это «Монетный двор», – объяснил Кувшинников. – Его ещё называли Новым Монетным или Английским. В старину на Руси своего серебра было мало, поэтому закупали европейские монеты, иоахимсталеры, ефимки. – Сенька на знакомое слово опять кивнул, но уже с толком. – Талеры переплавляли в такие вот серебряные пруты, потом из них волокли проволоку, резали её на кусочки, плющили и чеканили копейки, так называемые «чешуйки». Копеек сохранилось много, талеров и того больше, а заготовочных серебряных прутов, разумеется, не осталось вовсе – ведь они все в работу шли.
– А этот как же? – показал Скорик на картинку.
– Молодец, – похвалил судья. – Соображаешь. Правильно, Скориков. Всего один прут только до нашего времени и дошёл, отлитый на Новом Монетном.
Сенька задумался.
– Чего ж они, серебряники эти, заготовки побросали, денег из них не начеканили?
Кувшинников развёл руками:
– Загадка. – Глаза у него теперь были не въедливые, сощуренные, а блестящие и широкие, будто судья сильно чему-то удивился или обрадовался. – Хотя не такая уж и загадка, если немного порассуждать. Воровства в семнадцатом веке было много, ещё больше, чем сейчас. Вот, тут в энциклопедии написано… – Он повёл пальцем по строчкам. – «За так называемое „угорание“ серебра мастеров нещадно били кнутом, иным вырывали ноздри, однако от дела не отставляли, ибо серебряников не хватало». Видно, мало били, если кто-то тайник из «угоревшего» серебра устроил. А может, не мастеров нужно было драть – дьяков.
Дальше судья стал про себя читать. Вдруг присвистнул. Сеньке удивительно стало: такой человек, а свистит.
– Сеня, ты за сколько свои прутья продал? Скорик врать не стал. Кувшинников сам богатый, завидовать не будет.
– По четыре катеньки.
– А тут написано, что этот прут пятьдесят лет назад на аукционе в Лондоне был приобретён коллекционером-нумизматом за 700 фунтов стерлингов. Это семь тысяч рублей, а по нынешним деньгам, пожалуй, и поболе.
У Сеньки рот сам собой разинулся. Ай да Ашот Ашотыч, ай да змей!
– Видишь, Скориков, если б ты свой клад казне отдал…
– Да с какой радости казне-то? – вскинулся Сенька, ещё не оправившись от ювелирова вероломства.
– Так ведь серебро у казны было украдено. Хоть и двести лет назад, но государство-то все то же, Российское. За передачу властям клада, согласно закону, нашедшему положена треть стоимости. Выходит, ты за свои пять прутьев получил бы не две тысячи, а во много раз больше. К тому же был бы честный человек, родине помощник.
Сенька хотел было сказать, что дело поправимое, да вовремя прикусил язык. Тут надо было сначала крепко думать, а потом уж болтать. Кувшинников-то остёр, враз всё выпытает.
И без того судья на Скорика хитро смотрел, со значением.
– Ладно, – говорит. – Ты подумай, куда прутья нести, если вдруг ещё найдёшь: барыге своему или в казну. Надумаешь по закону, я тебе подскажу, как и куда. В газетах про твой патриотизм напишут.
– Про что?
– Про то, что ты не только своё брюхо, но и родину любишь, вот про что.
Насчёт родины Сенька как-то не очень уверен был. Где она, его родина? Сухаревка, что ли, или Хитровка? За что их, вшивых, любить?
А Кувшинников опять удивил. Вздохнул:
– Так, значит, врал мне Зот про гимназию-то? И про остальное, поди, тоже… Ладно, за это он мне ответит.
И вдруг запечалился, сивую голову повесил.
– Ты, – говорит, – прости меня, Сеня, что я от своей совести ста рублями откупался. Мне бы хоть раз самому съездить да проверить, как ты там проживаешь. Хотел ведь я, когда твой отец умер, вас обоих к себе взять, да Пузырев намертво вцепился – родной племянник, я мол, сестрина кровь. А ему, выходит, только деньги нужны были.
Здесь у Сеньки мысли от огромных тыщ совсем в другую сторону развернуло: как бы оно у него всё сложилось, если б после родительской смерти не к Зот Ларионычу, а к судье Кувшинникову попасть?
Да чего там, что попусту убиваться.
Спросил хмуро:
– Не пустите с Ванькой повидаться?
Судья не сразу ответил.
– Что ж, говорил ты со мной честно, да и парень ты непропащий. Повидайтесь. Почему не повидаться? У Вани как раз урок французского закончился. Иди в детскую. Горничная тебя проводит.
А про братишку Сенька волновался зря. Тому когда сказали, что старший брат пришёл – выбежал навстречу и как прыгнет на шею.
– Ага! Это я, я ему письмо написал! Ты, Сеня, точь-в-точь такой, как я воображал! – И поправился. – Не воображал, а запомнил. Нисколько не изменился. Даже галстук тот же!
Вот врать здоров, оголец.
Дал ему Скорик бонбоньерку, ещё подарки: бинокль и перочинный ножик – тот самый, с ногтечисткой. Ванька про брата, конечно, сразу позабыл, принялся лезвиями щёлкать, но это ничего, пацанёнок он и есть пацанёнок.
С судьёй Сенька попрощался за руку, обещался через пару деньков снова быть.
Обратно шёл пешком чуть не до самой Калужской, думу думал.
Семь тысяч за прут! Если цену не сбивать, можно на одном прутике целый год по-княжески жировать.
Помозговать надо было, очень сильно думалкой поворочать.
Как учила некая, один раз уже поминавшаяся особа: «Кто маро думар – много пракар».
История четвёртая. Про японского человека Масу
Это в смысле: «Кто мало думал – много плакал». Особа эта русскую букву «л» выговорить не умела, потому что в ихнем наречии такой буквы в заводе нет. Как-то живут, обходятся.
Стало быть, пора рассказать про второго Сенькиного учителя, не нанятого, а самозваного.
Дело вышло так.
В тот самый день, когда Скорик после балета и борделя утром сначала болел, а после лечился шампанским и паштетом, был к нему нежданный гость.
Постучали в дверь – тихо так, прилично. Думал – хозяйка.
Открывает – а там вчерашний японец.
Сенька напугался – страх. Сейчас как пойдёт метелить: чего, мол, удрал, расчёта за покражу не получив?
Японец поздоровался и спрашивает:
– Тево дрозись?
Сенька ему честно: так, мол, и так, дрожу, потому что за жизнь свою опасаюсь. Не порешили бы вы меня, дяденька.
Тот удивился:
– Ты сьто, Сенька-кун, смерчи боисься?
– Кто ж её не боится, – ответил на грозный вопрос Скорик и к окну попятился. Мысль возникла – не сигануть ли из окошка. Высоконько было, а то беспременно прыгнул бы.
Японец давай дальше стращать – вроде ещё пуще удивился:
– А сево её бояться? Ты ведь нотью спать не боисься?
От такого нехорошего намёка Сенька уж и высоты страшиться перестал. Допятился до окна, створку отворил, как бы душно ему. Теперь, если убивать начнут, одним скачком можно было на подоконник взлететь.
– Так то спать, – сказал он. – Знаешь, что утром проснёшься.
– И посре смерчи проснесься. Бери хоросё дзир – хоросё и проснесься.
Тоже ещё поп выискался! Будет, басурман, крещёному человеку про рай и воскресенье проповедовать! От близости окна Скорик чуток осмелел.
– Как вы меня сыскали-то? – спросил. – Слово, что ль, какое волшебное знаете?
– Дзнаю. «Рубрь» надзывается. Дар марьсику рубрь, он дза тобой победзяр.
– Какому мальчику? – опешил Сенька. Маса показал рукой на аршин от пола:
– Маренькому. Сопривому. Но бегает быстро.
Японец оглядел комнату, одобрительно кивнул:
– Мородец, Сенька-кун, сьто тут посерирся. От Асеурова переурка бризко.
Это он про Ащеулов переулок, где они с Эраст Петровичем квартируют, сообразил Сенька. В самом деле недалёко.
– Чего вам от меня надо? Ведь бусы-то я вернул, – сказал он жалобно.
– Господзин верер, – строго, даже торжественно пояснил Маса и вдруг вздохнул. – А есё ты, Сенька-кун, на меня походз. Я когда быр такой, как ты, тодзе быр маренький бандзит. Бери бы госпозина не встретир, вырос бы борьсёй бандзит. Он – мой учитерь. А я буду твой учитерь.
– Есть у меня уже учитель, – проворчал Скорик, перестав бояться, что станут до смерти убивать…
– Чему учит? – оживился Маса. (То есть на самом-то деле он спросил тему утит, но Сенька уже научился разбирать его чудной говор и с пониманием не затруднился.)
– Ну, там хорошим манерам…
Коротышка ужасно обрадовался. Это самое главное, говорит. И объяснил про настоящую учтивость, которая происходит от искреннего уважения ко всякому человеку.
В разгар объяснения над Сенькиной головой зажужжала муха. Он её, настырную, гнал-гнал, никак не отставала. А японец как подпрыгнет, махнул рукой – и поймал насекомую в кулак.
От такой его резвости Скорик взвизгнул, на корточки присел, да ещё голову руками прикрыл – думал, прибить хочет.
Маса посмотрел на скорчившегося Сеньку, спрашивает: ты что это?
– Напужался, что стукнете.
– Зачем?
Сенька ему со всхлипом:
– Сироту всякий обидеть может.
Японец наставительно поднял палец: нужно, говорит, уметь себя защищать. Особенно, если сирота.
– Как это – «уметь»?
Тот смеётся. А кто, мол, говорил, что ему учитель не нужен? Хочешь научу, как себя защищать?
Скорик вспомнил, как азйатец руками-ногами машет, и тоже так захотел.
– Неплохо бы, – говорит. – Да, чай, трудно этак ловко людей мордовать?
Маса подошёл к окну, выпустил пойманную муху на волю.
Нет, говорит, мордовать нетрудно. Трудно научиться Пути.
(Это Сенька потом понял, что он слово «Путь» как бы с большой буквы сказал, а тогда не смикитил.)
– А? – спросил. – Чему научиться?
Стал ему Маса про Путь объяснять. Что, мол, жизнь – это дорога от рождения к смерти и что дорогу эту нужно пройти правильно, не то дойти-то дойдёшь, никуда не денешься, только потом не обессудь. Если будешь ползать по той дороге по-мушиному, быть тебе в следующем рождении мухой, как та, что жужжала. Будешь гадом в пыли пресмыкаться, гадом и народишься.
Сенька подумал, что это он для образности сказал, к слову. Не знал ещё, что Маса про мух и гадюк взаправду говорил, во всей натуральности.
– А как правильно идти по Пути? – спросил Скорик. Оказалось, умучаешься, если по-правильному. Перво-наперво, как проснёшься с утра, нужно говорить себе: «Сегодня меня ждёт смерть» – и не пугаться. И все время о ней, смерти, думать. Потому не знаешь ведь, когда твой путь закончится, и нужно завсегда наготове быть.
(Сенька зажмурил глаза, сказал заветные слова и нисколько не напугался, потому что увидел перед собой Смерть, ужас до чего собой прекрасную. Чего ж бояться, если она тебя ждёт?)
Но дальше хуже пошло.
Врать нельзя, без дела валяться нельзя, на перине пуховой спать нельзя (вообще нежить себя ни-ни), а надо себя всяко терзать, испытывать, закалять и в чёрном теле держать.
Послушал Сенька, послушал, и чего-то не захотелось ему этакую страсть выносить. И без того набедовался, наголодался, только-только к настоящей жизни принюхиваться стал.
– А попроще нельзя, без Пути? Чтоб только драться?
Маса от такого вопроса расстроился, головой покачал. Можно, говорит, но тигра тебе тогда не победить, только шакала.
– Ничего, с меня и шакала хватит, – заявил Скорик. – Тигра можно сторонкой обойти, ноги не отвалятся.
Японец ещё пуще закручинился. Ладно, говорит, ленивая душа, бес с тобой. Снимай курточку, будет тебе первый урок.
И стал учить, как правильно падать, если с размаху по морде бьют.
Сенька науку освоил быстро: исправно падал, через голову перекувыркивался и на ноги вставал, а сам всё ждал, когда же Маса спрашивать станет, откуда у хитровского голодранца богатство.
Нет, не стал.
Однако перед тем, как уйти, сказал:
– Господин спрашивает, не хочешь ли ты, Сенька-кун, ему что-нибудь рассказать? Нет? Тогда саёнара.
Это по-ихнему «пакеда».
И повадился в нумера ходить, дня не пропускал. Спустится Сенька к завтраку – а Маса уже сидит у самовара, весь красный от выпитого чаю, и хозяйка ему варенья подкладывает. Строгая мадам Борисенко от него вся размякала, румянилась. И чем только он её взял?
Потом начинался урок японской гимнастики. Честно сказать, Маса больше языком трепал, чем настоящему делу учил. Видно, задумал-таки, хитрый азиат, Скорика на свой Путь уволочь.
К примеру, обучал он Сеньку с крыши сарая вниз сигать. Сенька наверх-то залез, а прыгнуть не может, боязно. Это ж две сажени! Ноги переломаешь.
Маса рядом стоит, поучает. Это тебе, говорит, страх мешает. Ты гони его, он человеку без надобности. Только препятствует голове и телу своё дело делать. Ты ведь знаешь, как прыгать, я тебе показал и объяснил. Так не бойся, голова и тело всё сами исполнят, если страх мешать не будет.
Легко сказать!
– Вы чего, сенсей, вовсе ничего на свете не боитесь? – Это его так называть нужно было, «сенсей». «Учитель», значит. – Я думал, таких людей не бывает, кто совсем страха не знает.
Редко, говорит, но бывают. Господин, например, ничего не боится. А я одной вещи очень даже боюсь.
Сеньке от этих слов полегче стало.
– Чего? Мертвяков?
Нет, говорит. Боюсь, что господин или какой-нибудь хороший человек мне доверится, а я не оправдаю, подведу. Из-за своей глупости или невластных мне обстоятельств. Ужас, говорит, как этого страшусь. Глупость – ладно, она с годами проходит. А вот над обстоятельствами один Буцу властен.
– Кто властен? – спросил Скорик. Маса пальцем наверх показал:
– Буцу.
– А-а, Исус Христос.
Японец кивнул. Поэтому, говорит, я Ему каждый день молюсь. Вот так.
Зажмурил глазёнки, ладоши сложил и загнусавил чего-то. Сам же после и перевёл: «На Буцу уповаю, но и сам сделаю всё, что могу». Такая у них японская молитва.
Сенька фыркнул:
– Тоже мне японская. На Бога надейся, а сам не плошай.
Потом ещё однажды заговорили о божественном.
Мух у Сеньки в комнате много развелось. Видно, на крошки налетали – очень уж он лют был пирожные со сдобами трескать.
Маса мух не любил. Ловил их, как кот лапой, но чтобы раздавить или прихлопнуть – ни в жизнь. Всегда к окошку поднесёт, выпустит.
Скорик раз спросил:
– Чего вы, сенсей, с ними церемонии разводите? Шлёпнули бы, и дело с концом.
Тот в ответ: никого не нужно убивать, если можно не убивать.
– Даже муху?
Какая разница, говорит. Душа она и есть душа. Сейчас это муха, а если будет себя в своей мушиной жизни правильно вести, то в следующем рождении, может, человеком станет. К примеру, таким, как ты.
Сенька обиделся:
– Чего это, как я? Может, как вы?
Маса сказал на это, а если будешь хамить учителю, то сам после смерти станешь мухой. Ну-ка, говорит, уворачивайся. И как врежет Сеньке по роже – попробуй-ка, увернись. Только в ушах зазвенело.
Так вот и обучался японской премудрости.
И всякий раз в конце диковинный учитель спрашивал одно и то же: не желаешь ли, мол, чего господину передать.
Сенька глазами хлопал, отмалчивался. Не мог в толк взять, о чем спрос. Про клад? Или про что другое?
Маса, впрочем, никакой докуки не делал. Подождёт с полминутки, кивнёт, скажет своё «саёнара» и идёт себе восвояси.
Дни летели быстро. Урок гимнастики, урок грамматики, урок арифметики, урок французского, закрепление пройденного во французском ресторане, потом променад по магазинам, снова урок – изящных манер, с Жоржем, а там уж пора ужинать и на практикум. «Практикумом» Жорж называл вояжи в оперетку, танц-зал, бордель или какое другое светское место.
По утрам Сенька дрых допоздна, а встанешь, умоешься – уже и Маса тут как тут. И снова-здорово, чисто белка в колесе.
Пару раз, заместо практикума, заглядывал на Хитровку к Ташке – после темна и, конечно, не в сюртуке-фраке, а в прежней одежде. Как говорил Жорж, опашем.
Делал это так.
Нанимал на Трубе степенного, трезвого извозчика и непременно чтобы с номером, ехал на нем до Лубянки. Переодевался прямо в коляске, спустив пониже кожух.
На Лубянке, уже преобразовавшись из негоцианта в апаша, оставлял ваньку дожидаться. Плохо ли – сиди себе, спи, по целковому за час. Только уговор: с козёл сходить ни-ни, не то вмиг одежду с сиденья попрут.
Упрямая Ташка денег, какие Сенька давал, не брала. И от своих шалавских занятий отходить не желала, потому что гордая. Деньги, говорила, от мужчины кто берет – не за работу, а просто так? Либо маруха, либо супруга. В марухи я к тебе идти не могу, как мы есть с тобой товарищи. В супруги тоже не согласная, из-за французки (не то чтоб Сенька её жениться звал – это уж Ташка сама себе напридумывала). Сама сколько требуется заработаю. А не хватит, вот тогда ты мне поможешь, как товарищ.
Однако от Сенькиных рассказов про его новую светскую жизнь заиграла в Ташке амбиция или, иначе сказать, честолюбие. Захотелось ей тоже карьеру произвесть – из уличной мамзельки в «гимназистки» подняться, тем более и возраст был подходящий.
«Гимназистки» улицу не утюжат, клиентов им сводня поставляет. Работа против уличной лахудры не в пример легче и денежней.
Тут первое – платье гимназическое купить, с пелериной, но на это у Ташки отложено было.
Сводня знакомая тоже имелась. Баба честная, надёжная, за клиентов всего треть себе берет. А клиентов, которые гимназисток ценят, полным-полно. Люди всё солидные, в возрасте, при деньгах.
Одна только была трудность, такая же, как у Сеньки: культурности не хватало, бонтонно разговор повести. Ведь клиент, он верить должен, что к нему настоящую гимназистку привели, а не мамзельку переодетую.
Потому Ташка тоже стала французские слова и всякие изящные выражения учить. Сочинила себе жизненную историю, стала Сеньке рассказывать. Пока ещё не твёрдо все слова помнила, подглядывала по бумажке. Вроде как она гимназистка четвёртого класса, инспектор её совратил, цветок невинности сорвал, всяким кунштюкам обучил, и вот теперь она тайком от маман и папан зарабатывает себе женским местом на конфекты и пирожные.
Скорик историю послушал и как человек со светским опытом предложил кое-что подправить. Особенно же советовал в рассказ матерщину не вставлять.
Ташка такому совету удивилась – она, хитровская порода, разницы между приличными и похабными выражениями понимать не умела. Тогда он ей все матюгальные слова на листочке написал, чтоб запомнила. Ташка обхватила голову руками, стала повторять: …, …, …, … Сенькины уши, приобыкшиеся к культурному, или ещё лучше сказать, цивилизованному разговору, от этого прямо вяли.
А ещё Ташка с прошлой Сенькиной дачи купила себе щенка пуделя. Был он маленький, беленький, шебутной и несказанно нюхастый. Сеньку со второго раза уже узнал, обрадовался, запрыгал. Все Ташкины цветы различал и на каждый тявкал по-особенному. Имя ему было Помпоний, попросту Помпошка.
Когда Скорик к Ташке во второй раз заглянул – рассказать, как с братишкой повидался, и новый зуб показать (ну и ещё одно дело было, денежное), товарка на него накинулась:
– Чего припёрся? Ты что, не видал, у меня на окне красный мак? Забыл, что это значит? Я ж тебя учила! Опасность, вот что! Не ходи ты на Хитровку, Князь тебя ищет!
Сенька и сам про это знал, да как было не прийти? Из-за светской учёбы и особенно Жоржевых практикумов от двух тысяч у него уже едва четверть оставалась. В неделю полторы тысячи спустил, вот какой с ним приключился дезастр. Срочно требовалось упрочить финансовый статут.
Слазил в подземелье, упрочил.
Хотел взять два прута, но передумал – хватит и одного. Нечего попусту шиковать, денежка счёт любит. Пора жить по правильному принципу.
Ювелир Ашот Ашотыч Сеньке как родному обрадовался. Сторожить лавку доверил попугаю, повёл гостя за шторку, коньяком-бисквитом угостил.
Скорик бисквит сжевал, коньячку тоже отхлебнул, самым культурным манером, и только после предъявил ювелиру прут, но в руки не дал. Потребовал не четыреста рублей – тысячу. Согласится или нет?
Дал Самшитов тысячу, слова не сказал!
Стало быть, правда в книге судьи Кувшинникова написана, про настоящую-то цену.
Ювелир все подливал коньяку. Думал, напьётся хитровский недоумок, сболтнёт лишнее. Спросил, будут ли ещё прутья и когда.
Сенька ему хитро:
– По тысяче пруты закончились, один только и был. Вы меня, господин Самшитов, с заказчиком сведите, тогда, может, ещё появятся.
Поморгал Ашот Ашотыч чернильными глазами, посопел, однако понял – были дураки, да все вышли. А моя комиссия, спрашивает.
– Как положено – двадцать процентов.
Тот заволновался. Двадцать мало, говорит. Настоящих клиентов только я знаю, без меня вам на них не выйти. Надо тридцать процентов дать.
Поторговались, сошлись на двадцати пяти.
Оставил Скорик ювелиру адрес, куда в случае чего весточку послать, и пошёл, очень собой довольный.
Самшитов вслед:
– Так я могу надеяться, господин Скориков?
И попугай Левончик, хрипло:
– Господин Скорриков! Господин Скорриков!
Дошёл до извозчика, переоделся в приличный вид, но в пролётке не поехал, отправился домой пешком. Не шиковать – значит не шиковать. Лишний полтинник, конечно, трата не грандиозная, однако раз по принципу, значит, по принципу.
На углу Цветного бульвара обернулся – так, померещилось что-то.
Глядь – под фонарём фигура знакомая. Проха! От Хитровки следил, что ли?
Скорик к нему, ворюге, бросился, ухватил за грудки.
– Отдавай котлы, паскуда!
Сам-то уж почти неделю с новыми котлами ходил, золотыми, но то не Прохина печаль. Утырил у своего – отвечай.
– Красно нарядился, Скорик, – процедил Проха и высвободился рывком. – А по харе, гнида, не хошь?
И руку в карман, а там, Сенька знал, свинчатка или чего похуже.
Тут свист, топот. Городовой несётся – защищать приличного юношу от шпаны.
Проха дёрнул вверх по Звонарному, в темноту.
То-то, пролетарий штопаный. Тут тебе не Хитровка, а чистый квартал. Ишь чего удумал – «по харе».
Как Сенька стал любовником Смерти
Жадней всего из преподанных Масой уроков Сенька внимал самой главной из наук – как покорять женские сердца.
По этой части японец оказался дока и в смысле побалакать, и в смысле покобелиться. Нет, лучше будет так сказать: как в теории, так и в практике.
Сенька долго удивлялся, как это мадам Борисенко от кривоногового, щелеглазого млеет, такую симпатию ему оказывает. Раз вышел завтракать раньше положенного, когда другие постояльцы ещё не спустились – ух ты! Хозяйка у Масы на коленях сидит, толстую щеку ему нацеловывает, а он только жмурится. Увидела Скорика, ойкнула, раскраснелась, да из комнаты вон, будто девчонка какая. А самой-то, наверно, лет тридцать, если не больше.
Не выдержал, спросил – в тот же день, во время рекреации после утреннего мордобоя. Как, мол, вам, Маса-сенсей, такое от женщин счастье? Научите сироту, явите такую милость.
Ну, японец и прочёл целую лекцию, навроде той, куда Жорж однажды Сеньку в институт водил. Только говорил понятней, чем профессор, хоть сам и иностранный человек.
Если коротко пересказать, премудрость выходила такая.
Чтобы отворить женское сердце, нужно три ключа, учил Маса. Уверенность в себе, загадочность и подход. Первые два – это просто, потому что зависят только от тебя самого. Третье – труднее, потому что тут нужно понимать, какая перед тобой женщина. Это называется знание души, а по-научному психология.
Женщины, объяснил Маса, не все одинаковые. Делятся на две породы.
– Только на две? – поразился Сенька, который слушал очень внимательно и жалел лишь об одном – под рукой не было бумажки записать.
Только две, важно повторил сенсей. Те, которым в мужчине нужен папа, и те, которым нужен сын. Главное – правильно определить, женщина какой породы перед тобой, а это с непривычки непросто, потому что женщины любят притворяться. Зато если определил, всё остальное – пустяки. С женщиной из первой породы нужно быть папой: про жизнь её не расспрашивать и вообще поменьше разговаривать, являть собой отеческую строгость; с женщиной второй породы нужно делать печальные глаза, вздыхать и больше смотреть на небо, чтобы она поняла: без мамы ты совсем пропадёшь.
Если же тебе от женщины не нужно души, а хватит одного лишь тела, продолжил далее учитель, тогда проще. Сенька торопливо воскликнул:
– Хватит-хватит!
В этом случае, пожал плечами Маса, слова вообще не нужны. Громко дыши, делай глазами вот так, на умные вопросы не отвечай. Душу свою не показывай. Иначе нечестно получится – тебе ведь от женщины души не нужно. Ты для неё должен быть не человек, а дзверуська.
– Кто? – не сразу понял Скорик. – А, зверушка.
Маса с удовольствием повторил звучное слово. Да, сказал, зверушка. Которая подбежит, понюхает под хвостом и сразу сверху залезает. От женщин все хотят, чтобы они стеснялись и целомудрие изображали, женщины от этого устают и скучают. А зверушку чего стесняться? Она ведь зверушка.
Долго ещё сенсей про всякое такое поучал, и Сенька, хоть не записывал, но запомнил науку слово в слово.
А на следующий день как раз и подходящий практикум подвернулся.
Жорж позвал ехать в Сокольники на пикник (это когда едут в лес, а там на траве сидят и едят руками, по-простому). Сказал, позовёт с собой двух курсисток. За одной он давно ударяет, а вторая, сказал, в самый раз для тебя будет (они уж к тому времени на брудершафт выпили, на «ты» перешли, чтоб проще). Современная барышня, говорит, без предрассудков. Сенька спрашивает, шалава, что ли?
– Не совсем, – уклончиво ответил Жорж. – Сам увидишь.
Сели в шарабан, поехали. Скоро Сеньке стало ясно: надул его студент. У самого-то девка пухленькая, разбитная, всё хохочет, а товарищу подсунул какую-то тарань сушёную, в очках, с поджатыми губами. Видно, нарочно подгадал, чтоб мымра эта не мешала ему за ейной подружкой ухлёстывать.
Пока ехали, очкастая тарабанила про непонятное: Ницше там, фигицше, Маркс-шмаркс.
Скорик не слушал, думал про своё. По Масиной науке выходило, что, если подъехать по-умному, с психологией, то любую бабу уделать можно, даже такую фрю. Как он там учил? Простые, говорил, любят галантность и мудрёные слова, а с образованными, наоборот, надо попроще и погрубее.
Попробовать что ли – заради проверки?
Ну и попробовал.
Она спрашивает:
– Что вы, Семён, думаете о теории социальной эволюции?
А он – молчок, только усмехается.
Она занервничала, глазами захлопала. Вы, говорит, наверное, сторонник насильственного преобразования общественных институтов? А он голову слегка наклонил и угол губы дюйма на полтора в сторону – вот и весь ответ.
В парке, когда Жорж свою хохотушку повёл на лодке катать (Сенькина-то не захотела, сказала, что у ней от воды головокружение), пришло время действовать.
От Скориковой загадочности барышня вовсе в раж впала – тараторит, тараторит, остановиться не может. Посреди длиннющей речи про каких-то Прудона и Бакунина он наклонился вперёд, обнял очкастую за костлявые плечи и крепко-крепко поцеловал в губы. Она только пискнула. Руками упёрлась в грудь – Сенька уж хотел отпустить, ведь не насильник какой. Был в полной готовности и по харе получить. С такими ручонками, чай, скулу не свернёт.
Упереться-то она упёрлась, однако не отпихнула. Сенька удивился, давай дальше целовать, а руками начал ей ребра щупать да пуговки сзади на платье расстёгивать: может, опомнится?
Курсистка забормотала:
– Вы что, Семён, вы что… А правду Жорж говорит, что вы… Ах, что вы делаете!.. Что вы пролетарий?
Сенька для большей зверообразности тихонько рыкнул и совсем обнаглел, руку под платье запустил, где расстёгнуто. Там у барышни сверху была голая спина, с торчащими позвонками, а ниже шёлковое бельё.
– Сумасшедший, – сказала курсистка, задыхаясь. Очки у неё сползли на сторону, глаза полузакрылись.
Сенька ещё с минуту руками по ней там-сям повозил, чтоб окончательно удостовериться в правильности Масиной теории, и отодвинулся. Больно костиста, да и не для баловства затевалось, а для научного опыта, или, выражаясь культурно, эксперимента.
Когда из Сокольников обратно ехали, учёная девица рта не раскрывала – всё на Сеньку пялилась, будто ждала чего, а он про неё и думать забыл, такое в нем происходило потрясение.
Вот она, сила учения! Наука всё преодолеть может!
Назавтра ни свет ни заря поджидал Масу у входа.
Дождался, увёл к себе в комнату, даже не дал чаю попить.
Попросил Христом-Богом: обучите, сенсей, как мне одну обожаемую особу сердечно завоевать.
Маса ничего, никакой насмешки над Сенькиной эмоцией не сделал. Велел подробно разобъяснить, что за особа. Скорик всё, что про Смерть знал, рассказал, а под конец дрожащим голосом спросил:
– Что, дядя Маса, никак невозможно мне такую лебедь стрелой Амура сразить?
Учитель руки на животе сложил, почмокал губами. Отчего же, говорит, невозможно? Для настоящего кавалера всё возможно. И дальше сказал непонятное: «Смерчь-сан – женсина руны». Оказалось, «женщина Луны». Бывают, говорит, женщины Солнца и женщины Луны, такими уж на свет рождаются. Я, говорит, больше женщин Солнца люблю, но это дело вкуса. А к женщинам Луны, как твоя Смерть-сан, нужно, говорит, вот как подступать – и разъяснил Сеньке всё в доскональности, дай ему Господь доброго здоровьичка.
Вечером того же дня Сенька отправился к Смерти – искать своего счастья.
Поехал не как раньше собирался: при белом галстуке, с букетом хризантем, а снарядился по всей Масиной науке.
Надел старую рубашку, некогда Смертью заштопанную, да ещё и подмышку нарочно порвал. Купил на толчке стоптанные штиблетишки. На портки, совсем целые, пришил сверху заплату.
Поглядел на себя в зеркало – чуть сам не прослезился. Пожалел только, что накануне зуб вставил – щербатым вышло бы ещё жалостней. Но рассудил, что, если рот не разевать, золото сильно сверкать не будет.
Однако всё чистое было, стираное, и сам в баню сходил. Маса наказал: «Бедненько, но тистенько, грядзных кавареров они не рюбят».
Слез с извозчика на углу Солянки, поднялся вверх по Яузскому бульвару. Постучал – громко, но сердчишко все равно шумней колотилось.
Смерть открыла опять без спросу, как прежде.
– А, – сказала. – Стриж прилетел. Давно тебя не видно было, заходи.
Сеньке показалось – рада, и на душе сразу немножко растиснулось.
Памятуя о зубе, рта не раскрывал, да сенсей и не велел без крайней нужды языком болтать. Полагалось глядеть чисто, доверчиво и мигать почаще – и только.
Зашли в горницу, сели на диван, рядышком (это Сеньке тоже показалось добрым знаком).
Причёску ему на Неглинном сделали особенную, «мон-анж» называется: вроде растрёп растрёпом и прядка на лоб свисает, но пушисто, трогательно.
– Думала я про тебя, – сказала Смерть. – Жив ли? Не оголодал ли? Ты долго у меня не сиди. Неровен час кто Князю донесёт. Он, зверь, на тебя ярится.
Тут в самый раз было заготовленное сказать. Сенька на неё из-под льняной прядки посмотрел, вздохнул.
– Я с тобой попрощаться пришёл. Всё одно не сносить мне головы, найдут они меня и порежут. Пускай режут, нет моей мочи в ихних душегубствах участвовать. Противоречит это моим принципам.
Смерть только удивилась:
– Ты где это слов таких понабрался?
Ай, неправильно сказал. Не умничать надо, свою учёность показывать, а на жалость бить.
– Оголодал я, Смертушка, меж людей скитаться. – Скорик ресницами помигал – ну как слеза выкатит? – Воровать совестюсь, христарадничать зазорно. Ночи нынче холодные стали, осень уже. Дозволь обогреться, хлебца кусочек покушать и пойду я себе дальше.
Разжалобил самого себя – аж всхлипнул.
Вот это было правильно. У Смерти тоже глаза мокрым блеснули.
По голове его погладила, бросилась стол накрывать.
Сенька даром что сытый был (перед выходом пулярочки с артишоками навернул), но ситный с колбасой мял усердно и молоком хлюпал. Смерть сидела, подперев рукой щеку. Вздыхала.
– Чистый-то какой, – умилилась. – И рубашка свежая. Постирал кто?
– Кто мне постирает? Сам обхожусь, – лучисто поглядел на неё Сенька. – С вечера в речке рубаху с портами простирну, к утру высохнет. Зябко, конечно, голому, но надо себя блюсти. Ветшает только рубаха-то. Оно бы ничего, да вышивки твоей жалко. – Погладил ладонью нитяной цветок, закручинился. – Вишь, рубаха под мышкой лопнула.
Смерть, как тому и следовало, говорит:
– Снимай, зашью.
Снял.
Мамзель Лоретта, которая из практикума, говорила: плечики у вас, кавалер, красивые, чисто сахарные, и кожица такая нежная, прямо съела бы. Вот Сенька свои сахарные плечи и развернул, а руками себя посиротливей за бока обхватил.
Смерть иголкой мельтешит, а сама на Сенькину белизну поглядывает.
– Один только миг в моей злосчастной жизни и был, во всей судьбе моей горемычной, – тихо, проникновенно сказал Скорик. – Когда ты меня, сироту, поцеловала…
– Неужто? – изумилась Смерть, даже шить перестала. – Такое это для тебя счастье?
– И словами не обсказать, какое…
Она отложила рубаху.
– Господи, – говорит, – да давай я тебя ещё поцелую – не жалко.
Он зарозовелся весь (это уж естественным манером получилось).
– Ах, тогда и помереть не страшно…
Но руки пока держал при себе и глазами мигал не дерзко, а робко.
Смерть подошла к нему, наклонилась. Глаза ласковые, влажные. Погладила по шее, по плечу, и нежно так, по-доброму приложилась к Сенькиным губам.
Тут его будто в печку, в самое пламя, кинуло. Позабыл он про всю сенсееву науку, рванулся вверх, навстречу Смерти, обнял её что было сил и давай целовать, а сам от горячности только вдыхает мятный, пьяный аромат её волос – ах, ах – и выдохнуть не может, жалко.
И случилось тут что-то, ей-богу случилось! Ненадолго, может, на несколько секундочек всего, налилось вдруг тело Смерти таким же ответным жаром, и поцелуй её из мягкого, материнского стал жадным, требовательным, твёрдым, а руки заметались по Сенькиной спине.
Но кончились невозможные секундочки – она расцепила Скориковы объятья, отшатнулась.
– Нет, – говорит, – нет. Ну тебя, чертёнок, не соблазняй. Чего нельзя, того нельзя.
Головой затрясла, будто отгоняла какую химеру (это так говорят, когда привидится небывальщина), ладонью себе по глазам провела – и стала всегдашняя, спокойная. Помотрела на Сеньку с лукавой улыбкой.
– Ух, змей, от горшка два вершка, а хитрющий. Наплачутся от тебя девушки.
А Скорик из печки-то ещё не вылез, не понял ещё, что всему конец, и сунулся к Смерти снова обнять. Она не отстранилась, но и не шевельнулась – это все равно было, как статую какую обнимать.
Вдруг сзади голос, с дрожанием:
– Ах вот ты с кем, сука!
Сенька обернулся и закоченел.
На пороге стоял Князь – рожа перекошена, глазищи сверкают. Ну да, дверь-то с улицы не заперта, вот и вошёл, а им не слыхать было.
– Кого в любовники взяла, паскуда! Кутёнка! Глистёныша! В надсмешку, что ли?!
Шагнул к помертвевшему Сеньке, схватил за шею, вверх рванул – пришлось на цыпки привстать.
– Убью, – шипит. – Башку сверну.
И ясно было – сейчас свернёт. Хорошо ещё, что недолго мучиться. А то начал бы, как тому барышнику, уши резать и в рот совать или, того хуже, глаза бы повыколол.
Сенька отвернулся, чтоб Князевой рожи не видать – и без того ужасно было. Решил, лучше в последний миг на Смерть посмотреть, пока душа из плоти не отлетела.
И увидал чудо-чудное, диво-дивное: как берет Смерть со стола крынку с недопитым молоком и с размаху бьёт ею фартового по макушке.
Князь удивился, Сеньку выпустил и на пол сел. За голову держится, меж пальцев кровь с молоком течёт.
Смерть крикнула:
– Что встал? Беги!
И рубаху недозашитую сует.
А Сенька не побежал. Кто-то другой, как бы второй Сенька, изнутри его, сказал:
– Айда со мной. Убьёт он тебя.
– Не убьёт, – ответила она, и так спокойно, что Сенька сразу поверил.
Князь морду повернул, глаза мутные, бешеные. Рванулся встать, покачнулся, ухватился за стол – не совсем ещё вошёл в разум, ноги плохо держали. Однако прохрипел:
– Москву переверну, а найду. Под землёй не спрячешься. Зубами жилы вытяну!
Так страшен был, что Скорик в голос заорал. Дунул со всех ног, с крыльца кубарем слетел и заметался: куда бежать-то, куда?
А туда, подсказал ему второй, внутренний Сенька, оказавшийся поумней и покрепче первого. Туда, куда Князь сказал: под землю. Как бы не пришлось из Москвы эмиграцию делать. Князь теперь и вправду не угомонится, пока сироту не изведёт.
Ну а коли так, нужно запастись деньгами.
Наведался в заветный подвал снова. Взял много, целых пять прутов. Решил, что торговаться с ювелиром не станет, отдаст по тысяче. Пускай радуется Ашот Ашотыч своей фортуне.
Только не довелось Самшитову попользоваться Сенькиной щедростью.
Когда Скорик вышел на Маросейку, то увидал перед ювелирной лавкой двух городовых, а внутри – через стеклянную витрину было видно – толпились синемундирные.
Вот те на. Доторговался Ашот Ашотыч казённым серебришком. Не иначе донёс на него кто-нибудь. А может, судья Кувшинников ещё вострей оказался, чем с виду. Разузнал, у кого из нумизматов появились яузские прутки, да расспросил, через кого приобретены – вот и вся недолга.
Это, положим, ничего, не так страшно. Адреса своего Сенька судье не оставлял. Где клад, кроме него самого тоже никто не знает.
Ищите, псы, ветра в поле.
Ай нет! Армяшке-то про нумера мадам Борисенко было сказано. Выдаст носатый, обязательно выдаст!
Не стал Сенька времени терять, светиться на нехорошем месте. Побежал извозчика брать.
Надо было из нумеров съезжать, пока не сцапали.
В экзистенции обрисовалась тенденция к ухудшению жизненных кондиций, или, попросту сказать, дела были хреновей некуда: и Князь на хвосте, и полиция, и прутья продать некому, однако Сенька сейчас пребывал в таком кураже, что всё ему казалось трын-трава.
Лошадка цокала копытами и помахивала хвостом, встречный ветер дотрепывал причёску «мон-анж», и жизнь, несмотря ни на что, была замечательная, Сенька качался на сиденье пролётки совершенно счастливый.
Пускай недолго, считанные миги, но он был-таки любовником Смерти, почти что самым настоящим!
Как у Сеньки развязался язык
В тот же вечер Скорик поменял квартиру. Хотел с Жоржем попрощаться, да того носило где-то. Так и уехал по-английски, как последняя свинья. К извозчику его провожала одна мадам Борисенко, перенёсшая часть сердечной расположенности к Масе и на его ученика. Со страхом спросила:
– А Масаил Мицуевич теперь что же, заходить не будут?
– Завтра с утра непременно появятся, – пообещал Сенька, ещё не решивший, будет ли извещать японца о смене местожительства. – Передайте, Семён Скориков благодарил за заботу и желал здравствовать.
Чтоб быть от Князя подальше, заехал к черту на кулички, аж за Пресню. Остановился в гостинице для железнодорожных служащих. Хорошее место: никто никого не знает, ночку человек переночевал и поехал себе дальше.
Заодно уж и имя поменял, для пущей конспирации, чтоб совсем концы в воду. Думал сначала назваться как-нибудь обыкновенно, а после решил: уж менять, так на что-нибудь звучное, красивое, в тон новой жизни. Записался в книге постояльцев Аполлоном Секандровичем Шопенгауэром, коммивояжёром.
Ночью снилось всякое разное. То жаркое, сладострастное – про Смерть, то жуткое – как в окно Князь лезет с ножом в зубах, а он, Сенька, в одеяле запутался и из кровати вылезти не может.
Это ночью, а на рассвете Скорик проснулся от громкого стука в дверь.
Сел, за сердце схватился. Думал – Князь с Очком его сыскали. Хотел по трубе водосточной тикать в чем был, то есть считай вовсе без ничего, но из коридора донёсся голос Масы:
– Сенька-кун, дзиво отворяй!
Уф! Прямо не сказать, какое Сеньке от этого было облегчение. Даже не задумался, как японец его так быстро на новом месте нашёл.
Отодвинул засов, и в комнату быстро вошёл Маса, а за ним (вот это да) Эраст Петрович, собственной персоной. Оба хмурые, строгие.
Маса у стенки встал, а его господин взял Сеньку за плечи, повернул лицом к окну (свет был ещё ранний, сумеречный) и деловито сказал:
– Ну, Аполлон Секандрович, хватит д-дурака валять. Нет у меня больше времени возиться с вашей загадочной личностью. Рассказывайте всё, что знаете: и про убийство Синюхиных, и про убийство Самшитовых. Этому дружно положить конец!
– Сам… Самшитовых?! – поперхнулся Скорик. – А я д-думал…
Его тоже в заикание повело – заразился, что ли?
– Одевайтесь, – приказал Эраст Петрович. – Едем.
И больше пока ничего объяснять не стал, вышел в коридор.
Натягивая брюки и рубашку, Сенька спросил сенсея: – Как вы меня нашли-то?
– Номер проретки, – ответил тот коротко, и Сенька понял: мадам Борисенко запомнила номер извозчика, а тот рассказал, куда отвёз седока.
Вот тебе и конспирация, вот тебе и концы в воду.
– А куда едем?
– Смотречь место преступрения.
О Господи, что за охота! Но перечить Сенька не решился. Эти силком, за шиворот поволокут – знаем, кушали.
Всю дорогу до Маросейки Сенька сильно нервничал, и чем дальше, тем больше. Так, выходит, не заарестовали Ашот Ашотыча? Порешили? Эраст Петрович сказал «Самшитовы» – это значит, супружницу тоже? Кто, грабители? А причём тут он, Сенька Скориков?
Полицейских перед лавкой не было, но на двери висела верёвка с печатью, а внутри горел свет. На улице пока было пусто, магазины ещё не открылись, а то бы обязательно народ столпился.
В дом вошли со двора, через чёрный ход. Там поджидал чиновник в синем мундире – тихий, неприметный, в очочках.
– Как вы долго, – укорил он Эраста Петровича. – Я же просил… Протелефонировал вам в полночь, а сейчас половина шестого. Я рискую.
– Извините, Сергей Никифорович. Понадобилось разыскать важного с-свидетеля.
Хоть Сеньку и назвали «важным», но не больно ему это понравилось. Чего это «свидетель»-то?
– Рассказывайте, – попросил Эраст Петрович чиновника. – Что удалось установить при первичном осмотре?
– Пожалуйте сюда, – поманил очкастый Сергей Никифорович. Прошли в комнаты. – Здесь, в задней части лавки, у ювелира было что-то вроде конторы. Жилые покои наверху. Однако туда преступник не поднимался, всё произошло здесь. – Он заглянул в блокнот. – Врач полагает, что Самшитову Нину Акоповну, сорока девяти лет, убили первой, ударив тяжёлым предметом в висок. Тело лежало вот здесь.
На полу у двери была нарисована мелом человечья фигура, не очень похоже, а сбоку темнело пятно. Кровь, догадался Сенька и содрогнулся.
– Самшитова Ашота Ашотовича, пятидесяти двух лет, преступник связал, усадил вот в это кресло. Как видите, всюду кровь: на изголовье, на подлокотниках, на полу. Причём и венозная, и артериальная, разной пульсационной упругости… Простите, Эраст Петрович, я невнятно пересказываю, плохо владею медицинской терминологией, – смутился чиновник. – Вы мне когда ещё пеняли, чтобы подучился, да новое начальство не требовало, вот руки-то и не дошли…
– Неважно, – перебил его Эраст Петрович. – Я понял: Самшитова перед смертью пытали. Резали ножом?
– Вероятно. Или же тыкали колющим предметом.
– Г-глаза?
– Что «глаза»?
– Глаза у трупов выколоты?
– А, вы про хитровские убийства… – Сергей Никифорович покачал головой. – Нет, глаза не выколоты, и вообще картина преступления несколько иная. Посему это расследование решено выделить в особое производство, отличное от дела о Хитровском Слепителе.
– Хитровский Слепитель? – поморщился Эраст Петрович. – Что за г-глупое название! Я думал, его употребляют только газетчики.
– Это пристав Третьего Мясницкого участка полковник Солнцев придумал. Репортёры так и ухватились, хотя, конечно, с грамматической точки зрения…
– Ладно, черт с ней, с грамматикой, – сказал Эраст Петрович, пройдясь по комнате. – Пройдём на второй этаж?
– Незачем. Совершенно очевидно, что убийца туда не поднимался.
– Убийца? Не убийцы? Установлено, что преступник б-был один?
– Видимо, так. Соседи показали, что Самшитов никогда не обслуживал и даже не пускал в лавку более одного посетителя, сразу запирал дверь. Очень боялся ограбления, ведь Хитровка близко.
– Следы г-грабежа?
– Никаких. Даже в лавке ничего не взято, хотя там в стеклянной витрине лежали кое-какие безделушки – гразда, невеликой ценности. Я же говорю: всё произошло в этой комнате.
Эраст Петрович покачал головой, вышел в лавку. Чиновник и Маса за ним. Сенька тоже, чтоб не оставаться одному в забрызганной кровью комнате.
– А это что? – показал Эраст Петрович на птичью клетку.
В ней, откинув хохластую башку, валялся попугай Левончик.
Сергей Никифорович пожал плечами:
– Попугаи – птицы нервные, чувствительные к шуму. А тут, поди, криков и стонов было… Сердчишко не выдержало. Или, может, не покормили его вовремя.
– Дверца открыта. Да и… Э-э, гляди-ка, Маса. – Эраст Петрович взял трупик в руку, передал японцу. Тот поцокал языком:
– Баську свернури. Убийство.
– Да, жалко эксперт не освидетельствовал, – хмыкнул полицейский – видно, решил, что азиат шутит, но Сенька-то знал: для сенсея душа она и есть душа, хоть человеческая, хоть птичья.
– Как понизился профессионализм московского сыска, – печально молвил Эраст Петрович. – Десять лет назад подобная небрежность была бы невообразима.
– И не говорите, – ещё горше вздохнул Сергей Никифорович. – Сейчас не то что при вас. Верите ли, никакого удовольствия от работы. Одной результативности требуют, а доказательность никого не заботит. О торжестве справедливости и вовсе говорить нечего. У начальства другие заботы. Между прочим, – понизил он голос, – я не стал по телефону… Ваше пребывание в Москве не составляет тайны. Я по случайности видел на столе у полицмейстера секретное предписание установить ваше местопребывание и организовать негласную слежку. Кто-то вас видел, узнал и донёс.
Эраст Петрович этому известию нисколько не расстроился, а даже, кажется, был польщён:
– Немудрёно, меня в Москве, знают многие. И, видно, не забывают. Благодарю вас, Субботин. Я знаю, как вы рисковали, и ценю. П-прощайте.
Он пожал очкастому руку, а тот сконфуженно пробормотал:
– Ерунда. Вы бы все же поосторожней… Кто их знает, что у них на уме. Его высочество злопамятен.
У кого «у них» и что за «высочество», Сенька не понял.
Из Самшитовского двора вышли переулком в Лубянский проезд, оттуда повернули к скверу.
У первой же скамейки Эраст Петрович жестом пригласил: присядем.
Сели. Сенька посерёдке, эти двое по бокам. Чисто арестант под конвоем.
– Ну-с, господин Шопенгауэр, – повернулся к нему Эраст Петрович. – Поговорим?
– А чего я-то? – пробурчал Скорик, предвидя нехорошее. – Я знать ничего не знаю.
– Дедукция доказывает обратное.
– Кто-кто? – обрадовался Сенька. – Я Дедукции вашей в глаза не видывал. Врёт она всё, стерва!
Эраст Петрович дёрнул углом рта.
– Эта дама, Скориков (давайте я уж лучше буду вас так называть), никогда не врёт. Помните серебряную копейку семнадцатого столетия, которую я нашёл в кармане убитого Синюхина? Разумеется, помните – вы тогда ещё подчёркнуто ею не заинтересовались. Откуда у нищего к-каляки этакая нумизматическая диковина? Это раз. Идём далее. На месте убийства вы, Скориков, старательно отворачивались, а то и зажмуривались, хотя, по Масиным наблюдениям, отсутствием любопытства не страдаете. Изумления и ужаса, естественных при подобном зрелище, тоже не проявляли. Согласитесь, странно. Это два. Далее. В тот день у вас в кармане, как и у Синюхина, позвякивало серебро, и довольно звонко. Судя по звуку, монеты были мелкие, каких в наши времена не чеканят. А в руке вы несли палку из чистого серебра, что совсем уж необычно. Откуда серебряные россыпи у вас, хитровского г-гавроша? Это три.
– Обзываетесь, да? На «гэ» сироту ругаете? – набычился Сенька. – Грех вам. А ещё приличный господин.
Маса двинул его локтем в бок:
– Когда господзин говорит «это радз, это два, это три», помаркивай. Дедукцию спугнёсь.
Скорик по сторонам оглянулся – никакой дамы вокруг не было. Кого спугивать-то? Однако на всякий случай язык прикусил. Это сенсей пока легонько локотком пихнул, а там может и посерьёзней шарахнуть.
Эраст Петрович продолжил, будто его и не перебивали:
– Хоть я и не собирался расследовать это преступление, потому что занят совсем д-другим делом, но ваше поведение меня заинтриговало, и я поручил Масе присмотреть за вами. Однако новое жестокое убийство, о котором мне нынче ночью сообщил мой давний сослуживец, изменило мои намерения. Я должен вмешаться в эту историю, потому что власти явно не в силах найти убийцу Следствие даже не видит, что эти преступления – звенья одной цепи. Почему я так считаю, хотите вы спросить? – Ничего такого Сенька спросить не хотел, однако спорить со строгим человеком не стал. Пускай говорит. – Дело даже не в том, что от Маросейки до Хитровки, где убили Синюхиных, пять минут хода. В обоих этих злодеяниях налицо две п-принципиально сходные черты, встречающиеся слишком редко для того, чтобы их можно было счесть случайным совпадением. Убийца явно преследует некую грандиозную цель, ради которой не отвлекается на мелочи вроде цепочек и медальончиков из витрины ювелирной лавки. Это раз. А ещё впечатляет дьявольская осторожность, понуждающая преступника не оставлять никаких свидетелей, ни единого живого существа, даже такого безобидного, как трехлетний младенец или п-птица. Это два. Ну, а теперь о вас, Скориков. Я совершенно уверен, что вы многое знаете и можете мне помочь.
Сенька, настроившийся дальше слушать про душегуба, от такой неожиданной концовки вздрогнул, поёжился под пристальным взглядом голубых глаз, крикнул:
– Ну завалили ювелира этого, а я при чем?!
Маса снова двинул его локтем, уже сильней.
– Про сопривого марьтиську забыр? Который на тебе рубрь заработар? Он видер, как ты в равку серебряные парки носир.
Понял Скорик: не отпереться, потому перешёл с базарного крику на хныканье:
– Чего надо-то, спрашивайте толком… А то пужают, ребры локтем бьют…
– Б-бросьте прибедняться, – сказал Эраст Петрович. – Маса характеризует вас самым лестным образом. Говорит, что вы нежестокосердны, что у вас пытливый ум, и – самая ценная человеческая черта, что вы стремитесь к самоусовершенствованию. Раньше, до этого последнего преступления, Маса просто спрашивал вас, не надумали ли вы поделиться с нами вашей тайной. Он был уверен, что рано или поздно заслужит ваше доверие и вы захотите облегчить перед ним д-душу. Теперь же ждать некогда. Я требую от вас – уже безо всякой деликатности – ответа на два вопроса. Первый: чего ищет убийца? И второй: что вам известно об этом человеке?
Маса закивал головой давай, мол, не трусь, говори.
Ну, Сенька всё и рассказал – как на духу. И про колоду, и про Очка, волчину мокрушного, и про Смерть, и про то, что Князь его, Сеньку, из-за ревности извести хочет.
Ну, то есть, не совсем, конечно, все. Про клад уклончиво помянул – мол, вроде есть такой, а правда ли, нет ли, то ему, Скорику, неведомо. Ну так ведь и на духу тоже не совсем уж всю правду говорят, верно?
– Значит, по-вашему, Скориков, выходит, что Синюхина этот самый Князь с валетом истребили, желая выпытать тайну клада? – спросил Эраст Петрович, дослушав не очень складный Сенькин рассказ. – А к антиквару Князь наведался, чтобы узнать ваш адрес?
– Само собой. Проха ему донёс, крысёнок. Видел он меня подле лавки, я же говорил! Потому и не пограблено ничего, что Князю мелкие цацки – тьфу. Ему до меня добраться нужно.
– А вы уверены, что Князь вас ищет из одной лишь ревности? – Эраст Петрович наморщил гладкий лоб, будто не совсем что-то понимая. – Может, вы ему из-за к-клада нужны?
У Сеньки внутри все так и заныло: догадался, обо всем догадался хитроумный барин! Вот сейчас пристанет: говори, где серебряный хворост спрятан.
Чтоб потянуть время, Скорик затараторил:
– Ужас как ревнует! Лучше бы к Очку своему ревновал! Тот тоже к Смерти шастает. Он ей – марафет, а она ему – известно чего. Но не от шалавства это. Что с неё взять, марафетчицы над собой невластные. Хворь это у них такая…
– В Прияузье в старину, кажется, был монетный двор, где серебряную монету чеканили, – задумчиво произнёс Эраст Петрович, когда Скорик запнулся – воздуху набрать. – Ладно, про клад мне сейчас неинтересно. Скажите-ка лучше, Скориков, не можете ли вы меня познакомить с этой интригующей особой, которая свела с ума весь фартовый б-бомонд? Говорите, её зовут Смерть? Какое декадентское имя.
У Сеньки от сердца отлегло.
– Познакомить можно. А что со мной-то будет, а? Не выдадите меня Князю?
Как Сенька видел собачью свадьбу
Не выдал Эраст Петрович, справедливый человек, сироту на произвол судьбы. Мало того – велел собирать вещички и увёз к себе на квартиру, в тот самый Ащеулов переулок, где Сеньке на свою беду (а может, и не на беду, а совсем наоборот – как знать?) взбрело в голову стырить узелок у «китаезы».
Квартира была диковинная, не как у обыкновенных людей.
В одной комнате вовсе никакой мебели не было, на полу полосатые матрасы и боле ничего. Там хозяин с Масой рэнсю делают, японскую гимнастику. Посмотреть – ужас что такое. Молотят друг дружку руками-ногами, как только до смерти не убьют. Маса стал и Сеньку звать – вместе метелиться, но тот напугался, на кухню убежал.
Кухня тоже интересная, в ней начальник Маса. Плиты нет вовсе, бочки с капустой-огурцами тоже. Зато в углу большой железный шкаф под названием рефрижератор. В нем завсегда холодно, как в леднике, и на полках лежит сырая рыба. Они, квартирные жильцы, её кусками режут, коричневым уксусом кропят и прямо так зрескают с рисом. Сеньке на завтрак тоже давали, но он не опоганился, одного рису пожевал немножко. И чаю пить не стал, потому что он был невзаправдошный – жёлтый какой-то и совсем несладкий.
Спать Сеньке определили в комнате у сенсея, а там и кроватей-то нет, одни подстилки на полу, будто в Кулаковской ночлежке. Ладно, рассудил Скорик, лучше поспать На полу, чем в сырой земле с пером в боку. Потерпим.
Чудней всего был хозяйский кабинет. Одно название, а так больше на механическую мастерскую смахивало. Там на полке книжки, по большей части технические, на чужестранных языках; стол завален листами бумаги с непонятными рисунками (называется «чертежи» – видно оттого, что в них черт ногу сломит); у стен – всякие железки, пружины, резиновые обода и много чего другого. Это потому что Эраст Петрович инженер, выучился в самой Америке. У него и фамилия нерусская: господин Неймлес. Сеньке очень хотелось расспросить, для какой надобности потребны все эти штуковины, но тогда, в первый день Ащеуловской жизни, не до того было.
Спали допоздна, после этакой-то ночи. Как пробудились – господин Неймлес с Масой давай по матрасам прыгать, да кричать, да колошматить один другого, потом, значит, сырятины своей покушали, и повёз Сенька Эраста Петровича знакомиться со Смертью.
По дороге меж ними вышел спор про то, какая она, – Смерть, – хорошая или плохая.
Эраст Петрович говорил, плохая.
– Судя по тому, что вы мне рассказали, Скориков, эта женщина упивается своей способностью м-манипулировать людьми, да не просто людьми, а самыми жестокими, безжалостными преступниками. Она осведомлена об их злодействах, безбедно существует на награбленные деньги, однако сама вроде как ни в чем не повинна. Мне знакома эта порода, она встречается во всех странах и во всех слоях общества. Так называемые инфернальные женщины абсолютно безнравственны, они играют человеческими жизнями и судьбами, только эта игра и приносит им удовлетворение. Неужто вы не видите, что она и с вами поиграла, как к-кошка с мышкой?
И так он сердито это говорил, на себя совсем непохоже, будто от тех инфернальных женщин ужасно настрадался, прямо всю жизнь они ему перепахали.
Только Смерть никакая не инфернальная и не безнравственная, а несчастная. Ничего она не упивается, а просто потеряла себя, найти не может. Так Сенька ему и сказал. Даже не сказал – в голос выкрикнул.
Эраст Петрович вздохнул, улыбнулся, но печально, без насмешки.
– Ладно, – говорит, – Скориков. Я не хотел задеть ваши чувства, только, боюсь, вас ждёт болезненное разочарование. Что, она, действительно, так уж хороша, эта хитровская К-Кармен?
Кто такая Кармен, Сенька знал, ходили с Жоржем в Большой театр на неё смотреть. Испанка эта была толстая, крикастая, всё ножищами топала и рукой в жирный бок упиралась, будто крючит её. Вроде умный человек Эраст Петрович, всё при нём, а ничего в женщинах не понимает. У слуги бы своего поучился, что ли.
– Да Кармен ваша против Смерти жаба болотная, – сказал Скорик и ещё сплюнул для убедительности.
На повороте с Покровского бульвара на Яузский Сенька привстал в пролётке и тут же обратно нырнул, вжался в сиденье.
– Вон ейный дом, – шепнул. – Только нельзя к ней сейчас. Трутся там двое, видите? Звать Дубина и Клюв, оба из Упыревой колоды. Увидят меня – беда.
Эраст Петрович наклонился, тронул извозчика за плечо:
– Проезжайте за угол, остановите на Солянке. – И Сеньке. – Кажется, происходит что-то интересное? Вот бы п-посмотреть.
Когда упыревских проехали, Скорик снова распрямился.
– Посмотреть – это навряд ли, а подслушать можно. И повёл Эраста Петровича к потребному дому дворами. Бочка, какую Сенька к окну ещё вон когда подкатил, так и стояла, никуда не делась.
– Всунетесь? – показал Скорик на приоткрытую фортку ватер-клозета.
Господин Неймлес прямо с места, без разбежки, впрыгнул на бочку, потом подпрыгнул ещё раз, подтянулся на руках и легко, словно бы играючи, ввинтился в малый квадратик – только каблуки мелькнули. Сенька тоже полез, не так ловко, но все же через небольшое время оказался в нужнике и он.
– Странный способ проникать к д-даме, – прошептал Эраст Петрович, помогая Скорику спуститься. – Что за дверью?
– Горница, – выдохнул Сенька. – В смысле, гостиная. Можно тихонько щёлочку приоткрыть, но только совсем чуть-чуть.
– Хм. Я вижу, сей способ наблюдения вами уже з-запатентован.
На этом разговоры закончились.
Эраст Петрович чуточку, на волосок, шевельнул дверь и припал глазом к щёлке. Скорик потыркался и так, и этак (тоже ведь интересно), и в конце концов приспособился: сел на корточки, прижался к бедру господина Неймлеса, лбом к косяку. Короче, занял место в партере.
Увидал такое, что засомневался в зрении – не врёт ли?
Посреди комнаты стояли в обнимку Смерть с Упырём, и этот слизень сальноволосый гладил её по плечу!
Сенька не то всхлипнул, не то шмыгнул носом – сам толком не понял – и был немедленно шлёпнут господином Неймлесом по затылку.
– Кралечка моя, – промурлыкал Упырь жирным голосом. – Утешила, усластила. Я, конечно, не Князь, самоцветов тебе дарить не в возможности, но платочек шёлковый принесу, индейский. Красоты неописуемой!
– Марухе своей отдай, – сказала Смерть, отодвигаясь. Он оскалился:
– Ревнуешь? А Манька моя неревнивая. Я вот у тебя, а она за углом на стрёме стоит.
– Вот и дай ей, за утружение. А мне твои подарки ни к чему. Не этим ты мне дорог.
– А чем? – ещё пуще заулыбался Упырь (Сенька скривился – зубы-то жёлтые, гнилые). – Вроде Князь ухарь ухарем, только я-то, выходит, лучше?
Она коротко, неприятно хохотнула.
– По мне лучше тебя никого нет.
Этот на неё уставился, глаза прищурил.
– Не пойму я тебя… Хотя баб понимать – понималки не хватит.
Схватил её за плечи и давай целовать. Сенька от горя лбом об деревяшку стукнулся – громко. Эраст Петрович его снова но маковке щёлкнул, да поздно.
Упырь рывком развернулся, револьвер выхватил.
– Кто там у тебя?!
– Экий ты дёрганый, а ещё деловой. – Смерть брезгливо вытирала губы рукавом. – Сквозняк по дому гуляет, двери хлопают.
Тут свист. И близко – из прихожей, что ли? Чей-то голос просипел (не иначе Клюв, у него нос проваленный):
– Манька шумнула – пристав с Подколокольного идёт. С цветами. Не сюда ли?
– По Хитровке, один? – удивился Упырь. – Без псов? Ишь, отчаянный.
– Будочник с ним.
Упыря из щели как ветром сдуло. Крикнул – верно, уже из сеней:
– Ладно, зазноба, после договорим. Князьку, лосю рогатому, от меня поклонец!
Хлопнула дверь, тихо стало.
|
The script ran 0.021 seconds.