Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Гэм [1924]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Драма, О любви, Роман

Аннотация. Роман "Гэм" относится к раннему периоду творчества писателя и является попыткой Ремарка проникнуть в психологию свободной женщины. Гэм путешествует по миру в поисках сильных страстей... Роскошь высшего света и экзотика самых дальних уголков Юго-Восточной Азии, погони и убийства... Это - очень непривычный Ремарк. Ремарк, еще не успевший стать реалистом.

Полный текст.
1 2 3 

— Я видел вас раньше… Гэм опять кивнула. Говорить она не могла. Все тело будто налилось свинцом. Руки тяжело лежали на широких подлокотниках. — В Швейцарии. И еще один раз в Коломбо. Нет смысла проводить параллели или делать какие-то выводы. Но это облегчит вам решение. В Марселе вы взойдете на борт «Анны Лейн». Отплытие через двенадцать дней. Я буду ждать вас в Сингапуре. Гэм не ответила. Лавалетт позвонил слуге и приказал подать автомобиль к подъезду. Потом снова кивнул на непогоду за окном. — В сравнении с этим все прочее банально. Стихия не спрашивает и не отвечает… она просто существует… У вас есть время подумать… В Сингапуре вы сойдете на берег. Слуги подогнали автомобиль к подъезду. Лавалетт склонился к руке Гэм. Рука была безвольная, вялая. Дверь за ним закрылась. Шаги стихли. И тут Гэм, как в прострации, странно тихим шепотом обронила в пустоту комнаты: «Да». Нахмурила брови, глаза потемнели, — сказала «да», откинула голову назад. Мотор коротко взвыл и ровно заурчал. Скрежетнули контроллеры, невнятный возглас… И шум отъезжающего автомобиля утонул в реве ненастья. Проснувшись среди ночи, Гэм увидела за окном ясное небо. Гроза ушла. Луна висела над парком, словно огромная латунная чаша, отражаясь в лужах на дорожках. Силуэты деревьев замерли в неподвижности. В зелени вьющихся по стене дома растений шелестели тяжелые капли, медленно стекая с одного листа на другой. Мраморный Нарцисс у пруда, наполовину освещенный луною, меланхолично смотрел в водоем. Свет падал на левое его плечо и с игривой, нежной лаской плескался вокруг, мягкий, беззвучный. А он стоял, погруженный в свои думы. И улыбался. — Не странно ли, — сказала Гэм маркизе д'Аржантейль, — что нашу жизнь определяют не могучие и шумные события, а мелкие, почти незаметные. И опять-таки не взаимосвязанные логически, а как бы подброшенные случайно — вот они-то и чреваты внезапным беспокойством и новой дорогой. Такое ощущение, словно под этой будничной жизнью вершится еще какая-то другая, тайная, и все наши представления о собственном бытии и развитии суть лишь нечаянная параллель; в один прекрасный день тебя настигает рывок — и все знание опрокидывается… Маркиза д'Аржантейль добродушно посмотрела на Гэм. — Прекрасная, блистательная речь поэта на сцене не трогает так, как неведомый зов в ночи, который отзвучит и стихнет, где-то далеко-далеко… Тысячами смыслов облекает его фантазия… Он будоражит и наполняет сердце тоской, никакое изреченное слово с ним не сравнится… Он проникает в кровь… в это темное, таинственное наследие, дарованное нам природой, через которое она зовет… и определяет. Отклик пробуждается от случайного звука… гудит и не смолкает… наперекор всем мысленным возражениям, всем желаниям… Ты можешь называть его безрассудным… он все равно гудит, и заглушает все, и манит, и побеждает… Последуйте этому зову… он не обманет… — Да, — тихо сказала Гэм и улыбнулась, — разве я могу иначе… Два дня спустя она покинула Париж. Но скоро опять вернулась. И уже вечером в Опере вновь ощутила беспокойство. Допоздна сидела у окна в своей комнате. А через день села в марсельский экспресс. Не доезжая до Марселя Гэм сошла с поезда. Остановилась в провансальской деревушке у простых людей, которые спали на высоких пестрых постелях. Проснувшись утром, она видела в прорези ставен золотое сердечко юного дня; лучистая дорожка пронизывала сумрак комнаты и упиралась в олеографию на стене, невероятно ярко высвечивая краски на груди Мадонны. Гэм подставляла руку под этот луч и ладонью ловила день. Потом брала зеркало и играла солнечным мячиком — волшебно сияющее сердечко плясало то на потолке, то на стенах. Наконец она вставала на постели во весь рост, сбрасывала с плеч бретели ночной сорочки и, так и этак подкладывая под ноги подушки, добивалась, чтобы сверкающий луч из прорези оконной ставни упал туда, где билось ее сердце. Минута-другая, и кожа ощущала тепло, солнечное сердечко сияло под левой грудью, а Гэм в порыве ликующего восторга спрыгивала с кровати и летала по комнате в импровизированном танце сердец. Однажды после обеда она поймала себя на грезах. И тогда снова отправилась в путь. Хозяйский шпиц проводил ее до поезда и никак не хотел уходить. Она помахала ему из окна как другу. Пейзаж за окном вагона был залит солнцем. Серебристо-серые оливы шелестели на ветру, лавры, пинии и бананы выстроились вдоль дороги, редкие одинокие пальмы навевали мысли о Востоке, потом начался город — город, который весь гавань, и улица Каннебьер, и мешанина народов. Гэм долго стояла на набережной, смотрела на море. Подле нее штабелями громоздились чемоданы и палубные шезлонги. Поворотные краны мчали по воздуху мешки и тюки, которые словно бы ничего не весили. У таможенных пристаней ссыпали в трюмы серу и бурую сиенскую землю; гурты рогатого скота, мыча от жажды, ожидали погрузки. Между молом и городом теснились пароходы. В конце концов Гэм решилась спросить. «Анна Лейн» в порт еще не пришла. Однако наутро «Анна Лейн» уже стояла у пирса — пришвартовалась ночью. Увидев ее, Гэм испытала шок; охваченная смятением, она весь день обходила гавань стороной. Дойдет до угла платановой аллеи Кур-де-Бельсенс и спешит затеряться в толпе кокоток и приезжих. Но этого оказалось мало: Гэм то и дело натыкалась в толчее на матросов с «Анны Лейн», которые устремились в бордельные переулки Старого города. Когда «Анна Лейн» закончила погрузку угля, Гэм решила, что пароход уже готов к отплытию. И, боясь опоздать, заторопилась к причалам компании «Мессажери Маритим». Поднялась на палубу и облегченно вздохнула. Странное чувство — все это время ее будто подталкивала чья-то незримая рука. С волнением она ждала, что «Анна Лейн» вот-вот разведет пары. Но капитан сказал, что пароход отчалит лишь завтра утром. Этой ночью Гэм спала тревожно. Снова и снова слышала лязг цепей и каждый раз думала, что это начало путешествия. Потом наконец погрузилась в сон без сновидений и проснулась от глухого пыхтенья машин. Ее потянуло на воздух, она торопливо оделась и стремглав, точно за нею кто-то гнался, выбежала из каюты на палубу. Навстречу хлынул свежий утренний воздух. На палубе толпились пассажиры, махали платками. Пароход только что отвалил от причала. Гэм бросилась к поручням, хотела крикнуть — и вдруг, внезапно ослабев, замерла, вцепилась в планширь, бессильно, прямо-таки нежно припала к нему; подняла взгляд и улыбнулась в лицо равнодушному человеку на набережной, улыбнулась — и тотчас отвела глаза; какой-то англичанин как одержимый махал шляпой, Гэм по-детски беспомощно посмотрела на него, потом подняла руку и тоже помахала… несколько раз… куда-то… на прощание… Над морем завиднелся памятник Лессепсу. Темно-синий горизонт побурел. Разом поднялись над водой белые дома с плоскими крышами — Порт-Саид. Пароход еще не пришвартовался, а к нему уже устремились арабские лодки. К борту причалил паровой баркас портового врача. Потом на палубу хлынули черные, смуглые, желтые люди, крикливо предлагая свои товары — сигареты, почтовые открытки, платки, цепочки, изготовленные в Германии или в Англии. Мальчишки-подростки подбирались к пассажирам и с фамильярной ухмылкой нашептывали им на ухо некие предложения. Гиды предлагали свои услуги. Пассажиры сошли на берег. Широкие чистые улицы европейского квартала сменились низкими известняковыми домишками и базарами арабского города, где свиньи и кошки стаями шныряли среди играющей детворы. Один из смуглых феллахских малышей упал на бегу, Гэм подняла его. Мальчуган испуганно глянул на нее блестящими черными глазами и отвернулся. Но тотчас спохватился — курчавая голова опять повернулась к ней, склонилась набок, маленькая грязная ладошка протянулась вверх: бакшиш. Держа за плечи хрупкое тельце, Гэм думала: неужели вправду бывают такие крохотные пальчики и ноготки… Но от этого теплого трепетного существа, от этого ребенка исходила странная сила, перетекавшая в ее пальцы, и она едва сдержалась — так ей хотелось прижать малыша к себе, приласкать, говорить всякие глупости. В волнении она торопливо сунула в маленькую ладошку несколько монеток, крепко ее сомкнула и растроганная пошла дальше. Ночью «Анна Лейн» принимала уголь. Запыхавшиеся негры с тяжелыми мешками на голых спинах сновали по сходням. На плечах длинными жгутами вспучились напряженные мышцы. Блики прожекторов плясали на темных, блестящих от пота телах. Голубовато белели глаза и зубы. Портовая ночь без устали изрыгала эти фигуры, снова и снова, будто несчетные воинства в недрах непроглядного мрака ждали своей очереди, чтобы кануть в бездну угольного бункера. Только в косом конусе прожекторов царила толчея, сопровождаемая спокойными аккордами долгих, раскатистых арпеджио прибоя. Эта слепяще-белая полоса света вырывала из ночи колдовской шабаш, словно в ней были особые лучи, от которых незримое становилось явным. Кажется, думала Гэм, этот магический луч может обратиться куда угодно — даже в небеса, — и там тоже станет зрима бешеная пляска, в иные минуты сокрытая от глаз. Из теплой защищенности мрака он выхватывал пугающие образы сумбурной схватки — как в линзе микроскопа невинная прозрачность водяной капли оборачивается полем битвы инфузорий… Гэм улыбнулась… как в линзе микроскопа, схватка за капли воды… за капли воды — и оттого не менее жизненно важная… и так же, как повсюду, не на жизнь, а на смерть. Уже несколько часов назад вой сирен оповестил об отплытии. Пароход медленно отвалил от причала и повернул к каналу. Лоцман стоял на капитанском мостике. И тут из гущи пришвартованных судов выскочил паровой катер и на полной скорости помчался за «Анной Лейн». Человек у руля что-то кричал. Позади него в катере был кто-то еще. Гэм как раз находилась на палубе и наблюдала за этим спектаклем. Наконец катер причалил к борту, спустили трап, пассажир катера вскочил на ноги и минуту спустя уже поднимался на «Анну Лейн». Первое, что он увидел, была Гэм, стоявшая возле самого трапа. Он метнул на нее взгляд, оступился, едва не упал, но тотчас обернулся, достал горсть монет и широким жестом бросил вниз, в катер. Потом с надменной и непроницаемой миной взошел на палубу, обменялся несколькими словами с одним из офицеров и проследовал за стюардом к каютам. «Анна Лейн» набирала скорость. Безотрадные скалы Адена еще долго маячили на горизонте. Потом исчезли в синеватой дымке, и на пароход пала ночь. Над столом в кают-компании жужжали вентиляторы. Капитан с улыбкой сказал: — Завтра утром проснетесь и снова увидите океан. Поздно вечером качка усилилась. Гэм вышла на палубу. Ни души вокруг. Над морем, точно плотная черная вата, лежала тьма. Звезды не мерцали, а стояли над мачтами как украшения, яркие и четкие. Южный Крест — словно аграф на рытом бархате ночи. Но под этим оцепенелым великолепием вскипало и опадало море, потягивалось и ворочалось, плескало и булькало, дергалось и металось, катило свои волны, и манило, и бурно дышало. После шлюзования в мелководном канале «Анну Лейн» вновь приняли текучие воды, набегающие от берегов Индии и несущие с собою экзотический аромат беспокойства и томления. Носовая волна мощно струилась вдоль бортов, образуя в кильватере серебряные водовороты, которые долго виднелись в ночи. Матовый отблеск играл на гребнях валов, в кипении волн за кормой сгущаясь в красноватое свечение, — море фосфоресцировало. Пароход плыл в серебряной колее, разбрызгивал вокруг себя серебро, оставлял позади широкие сияющие ручьи. Рядом с Гэм чей-то голос проговорил: — Случайность — всего лишь иная форма судьбы… возможно, более привлекательная, но и более неизбежная. Это был незнакомец из Порт-Саида; капитан представил его в кают-компании, и она запомнила имя — Сежур. Помолчав, он продолжил: — Важное — всегда случайность, стечение обстоятельств. Оно происходит вслепую и без смысла — кого это смущает, кроме нас… и как же легко превратить это смущение в напряженный азарт лотереи. — Не надо бы говорить об этом, — сухо сказала Гэм. — Речи напускают туман; размышления отнимают свежесть… об этом не надо бы размышлять… Иные вещи тускнеют от слишком резкого света, но прохладная влага слов возвращает им блеск. Слова полезны, потому что никогда не бывают точны… — А мысли? — Тоже, но они прогоняют настроения. Размышления уродуют. — И печалят, — сказала Гэм. — Море светится, шумит океан, а мы стоим тут и пытаемся выдумать для этого какой-то смысл или символику, нам мало просто свечения и просто волн. Вот вам тайна Востока: не размышлять — хотя порой кажется, будто он размышляет, но и тогда это происходит чисто формально, как вариант ощущения, — а только чувствовать. Умение восхищаться тусклым мерцанием лилий в оловянных вазах, восхищаться до самозабвения, дает человеку неизмеримо больше, нежели все раздумья о смысле прекрасного. Настроения, чувства делают жизнь бесконечной. Раствориться в них — блаженство. — Разве растворение не безмолвствует? А вы окружаете его таким множеством слов. — Я же сказал, слова безвредны. — Но все-таки они часто мешают. — За две тысячи лет мы так к ним привыкли, что, желая поделиться выводами, никак не можем без них обойтись. Вот об этом я и хотел сказать. — Что за выводы… — Можно опередить случай… — …который есть закон? — Кому же не хочется нарушить закон… — От каприза? — От обостренного предчувствия… Гэм встрепенулась. А Сежур продолжал: — Наверное, вас удивит то, что я сейчас скажу, но по некоторым причинам и благодаря нашему разговору у меня есть для этого повод… Моя жизненная позиция — пассивность. Все прочее уже позади. Без горечи — просто позади. Все время останавливаться невозможно. У меня нет более претензий к жизни, а потому нет и разочарований. Я — созерцатель. И оттого пришел наконец к самому яркому из наслаждений — к наслаждению зеркальным бытием. Я люблю совершенное, не жаждая его. Ваше присутствие здесь — такое же совершенство, как море и это свечение. Поймите, быть может, я единственный человек в вашей жизни, который ничего от вас не требует. Гэм в одиночестве оставалась на палубе, пока не забрезжил рассвет и волны не стали серыми, как шифер и глина. Китайцы, великое множество китайцев. Уже с парохода было видно, как они толкутся на набережных. Они ждали «Анну Лейн» и, едва она пришвартовалась, хлынули по сходням на борт. Но матросы их разогнали. Гэм медленно подошла к трапу. Палуба за спиной — как верная овчарка, такая надежная сейчас, когда она спускалась по ступеням. В узкой щели между пароходным бортом и стенкой плескала вода. Едва сдерживая волнение, мягко пульсирующее в каждой жилке, Гэм перешагнула через этот Стикс и пружинящей походкой, в нетерпеливом ожидании ступила на землю Сингапура. Два рикши дрались на бамбуковых палках — не поделили пассажира. Вокруг тотчас образовалось кольцо зрителей — малайцев и китайцев, которые весело подначивали драчунов, а потом вдруг с криком кинулись врассыпную перед бесшумно подкатившим синим лимузином. Автомобиль затормозил рядом с Гэм. Лавалетт выскочил из машины и прежде всего извинился, что не встретил Гэм у трапа. Она не успела ничего сказать, а он продолжал: обстоятельства переменились; необходимо сегодня же ехать дальше, в Сайгон. Выразив надежду, что Гэм не слишком утомлена, Лавалетт предложил отвезти ее в свою гостиницу, где она сможет отдохнуть, а он тем временем уладит дело с билетами и еще кое-какие мелочи. Слуга останется при ней и выполнит любую ее просьбу. Гэм осмотрелась и только теперь увидела в углу машины тамила, одновременно она обратила внимание, что окна лимузина закрыты шторками — внутрь не заглянешь. Она не сказала ни слова, но улыбнулась тамилу, который не сводил с нее сверкающих глаз и беззвучно шевелил губами, потому что на темном лице взблескивали белые зубы. Уличный шум проникал в закрытый автомобиль приглушенно. Потом и он утих, повеяло покоем. Через несколько минут лимузин въехал в уединенный парк, в глубине которого пряталась гостиница, и вскоре остановился у подъезда; Лавалетт перекинулся несколькими словами с управляющим и дружески предложил Гэм руку. — Скоро вы все поймете… Через два часа мы выезжаем… Автомобиль покатил обратно по широкой аллее. Гэм секунду стояла в задумчивости; потом ее взгляд упал на тамила, который тоже молча смотрел на нее. Стряхнув задумчивость, она приказала ему заняться багажом. Тамил бесшумно исчез. Гэм прошла за управляющим в свои комнаты. Вскоре тамил вернулся, притащил чемоданы. Гэм подозвала его к себе. Он тотчас подбежал. Она провела ладонью по его волосам и приподняла прядь на виске. На оливковой коже белел аккуратный рубец. Юноша широко улыбнулся, осторожно потрогал шрам и кивнул, сверкнув глазами. Гэм внезапно развеселилась, тряхнула его за плечи и бросила ему ключи, чтобы он отпер чемоданы. Мокрая, она вышла из ванной, в развевающемся халате, с мягкими полотенцами в руках. Тамил долго растирал ее махровой тканью, пока кожа не высохла и не порозовела, а потом Гэм, как кошка, нежилась под прикосновеньями маленьких смуглых рук, которые брызгали на нее эссенциями из причудливых флаконов и бережно, мягко, круговыми движениями кончиков пальцев массировали и разминали каждую мышцу. Она еще выбирала белье, когда вернулся Лавалетт. Он замер на пороге, увидев Гэм, которая сидела на корточках подле чемодана, склонясь над беспорядочным шелковым разноцветьем. — Выберите аметистовый, — воскликнул он, — этот цвет оттенит живую бронзу кожи! Гэм подхватила эти вещицы, швырнула вверх. Лавалетт подбежал, поймал шуршащий комок, взмахнул пароходными билетами, которые держал в руке, завернул их в шелк и бросил слуге, а тот с каким-то детским восторгом так и сжимал этот сверток, пока Лавалетт не сказал ему несколько фраз на хинди и не забрал их. — Давайте укладываться, — воскликнул он, — отъезд — самое прекрасное на свете… — Он стоял рядом с Гэм и обращался к ней, все еще сидящей на полу. — Жизнь для отъезжающего всегда приключение… — Приключение, — спросила Гэм, — и не больше? — Не меньше, — улыбнулся Лавалетт, — а самое прекрасное в женщине — позвоночник, когда он гнется, как гибкий индейский лук, когда его позвонки так мягко, так изящно проступают под натянутой кожей… когда он резко напруживается от стройной шеи вниз и вдоль него возникают и углубляются узкие ямочки, а в них играют легкие тени, и свет омывает спину… Гэм скользнула в его объятия и ощутила на спине слабое тепло поддерживающей руки. Откинулась назад, не выпуская из ладони скомканный шелк. — Есть слова, — сказал Лавалетт, — в самом звуке которых заключены даль и отъезд… Они чаруют всякий раз, когда их произносят… Вы только послушайте — Тимбукту… Легкий первый слог и два глубоких «у», как все это трепещет, уже самим ритмом пробуждая желания и раздвигая горизонты… Тимбукту… Или Гонконг… парные, созвучные слоги, что-то зыбкое, полное ожидания… Гонконг… Эти названия одурманивают, вы только послушайте: Тимбукту — как приглушенные негритянские тамтамы… Гонконг — как колокола пагод… Тимбукту… Гонконг… Он отпустил Гэм, и она мягким движением скользнула к окну, присела на широкий подоконник. За нею мерцал кобальтовый парус неба, тугой, безоблачный. Точно сладостное обетование, рисовались на светлом фоне контуры ее головы, и грудь цветком поднималась над дышащим торсом. Она обхватила руками колени и смотрела в комнату, лицо ее было в тени, и сияние оконного проема пылало голубым огнем вокруг этого темного пятна. — Мы слепы и отчаянно любим жизнь… — сказал Лавалетт. — Нам так хочется все время чувствовать рядом ее дыхание… и всегда по-новому… вот почему мы любим отъезды — они обостряют чувства… Вот почему мы ищем волнения и опасности, ведь тогда мы более всего ощущаем ее заманчивость, и она совсем рядом… Он подобрал несколько разбросанных вещиц. — Через час сирены загудят к отплытию… мы придем в аметистовых красках и с несказанными желаниями… Поспешим же. Слуга принес стальную шкатулку. Лавалетт достал оттуда несколько бумаг, запер ее, отдал слуге, покопался в чулках Гэм. — Вот эти… Потом он выбрал для нее кольца, отполировал их о ее руки… Секунду-другую рассматривал индейское ожерелье из сердоликов и аметистов и, смеясь, сказал Гэм: — У меня есть целый чемодан матовых японских шелков… Вы будете носить их вечерами… в сумерках на набережной в Сайгоне… VII — В Кохинхине солнечный свет под вечер словно густой мед, — сказал Лавалетт, отодвигая стул Гэм подальше в тень тента. — Словно золотая смола. Порой кажется, будто в силу некой загадочной алхимии он вот-вот кристаллизуется и ты замрешь в нем навеки, как мошка в янтаре… Ах, эти вечера на аннамских берегах. — Барометр падает, — крикнул, проходя мимо, старший офицер. — Тогда через час хлынет потоп, а еще через час все будет забыто… Вот что я люблю в тропиках — безрассудство, внезапность, резкость, бурность… промчится, вскипит, разрушит… и приходит не постепенно, не развиваясь — внезапно налетает звонкой бурей, непоследовательно, без этой смехотворной логики. — Разве последовательность не важна для обретения силы? — спросила Гэм. — Только на первых порах. Чтобы освободиться. Мы ужасно страдаем от этих двух тысячелетий цивилизации, которые втемяшивают нам, будто пыльные парики всех времен суть самое ценное достижение человечества. Эта зола, оставшаяся от пылающего костра пламенных умов. Разве самое ценное в костре — зола, которая остается от пищи и в остатках которой другие потом копаются с важным видом? Или все же самое ценное — тепло, которое костер дарит, пока живет? — А почему невозможно сгореть без остатка?.. — мечтательно проговорила Гэм. — Мы всегда и повсюду тащим за собой одежду привычки, наследия, традиции, заученного… Неудивительно, что собственная кожа кажется нам бесстыдной. — Кожа, — протянула Гэм и приоткрыла глаза. — Бархатистая, мягкая жизнь: кожа… — Наши мысли стали покорными бледными немочами. Думать ныне — дело бюргеров. Раньше это была опасность, неуемное счастье, за которым караулила гибель. Познание было страстью, оно кипело в крови, уничтожало, вокруг него витала смерть. Поиски знания толкнули Эмпедокла к добровольной смерти в Везувии. Ныне знание — синекура для профессоров философии, и овладеть им можно за восемь семестров. Люди бросаются на ученые кафедры — но вовсе не в Везувий. Знание разволшебствило все скрытые подоплеки. Ведь люди теперь знают все… Ничего нет смехотворнее знания… оно наводит усталость и лень. И убивает всякое чувственное переживание, если тебе не дано было пережить первозданное. — Первозданное… — мечтательно повторила Гэм, — какое мистическое слово. — Люди неуклонно и последовательно идут своим путем — к одиночеству и бессмысленности. Они не задумываются над этим, просто признают и принимают. Так формируется «я». Все, чем ты дорожил, во что верил, растекается у тебя за спиной, а тяжко становится, когда теряешь последнего человека. Ведь вместе с ним ты теряешь все — себя, свои цели, свое «я», свое имя, ты только путь и движение вперед. Но внезапно путь кончается; внизу зияет бездна, Ничто — любой шаг означает смерть. Не медля ни секунды, ты делаешь этот шаг и переживаешь чудо цельности, непостижное для всех половинчатых… Шаг этот ведет не вниз, как тебе казалось, а вспять. Быть может, он был последним испытанием, которое выдерживают лишь немногие. Это чудо можно назвать трансцендентальным сальто-мортале. Прыгаешь в бездонную пропасть, но что-то подхватывает тебя, поворачивает — и ты идешь своим путем вспять… неуязвимый. Ты изведал Ничто — и уязвить тебя уже невозможно. Ты побывал по ту сторону всех вещей — и они уже не могут убить тебя. Ты пережил абсолютное уничтожение — и ни одна утрата, способная сломить любого другого, тебя уже не коснется. Однако суть в другом, иначе это было бы всего-навсего безмятежным смирением пессимиста-платоника, а не смирением Шопенгауэра, ибо тот отрицает мир, потому что он — сделка, не позволяющая тебе возместить собственные издержки… конечно, с позиций мелочного торговца… пессимист-платоник отрицает мир по причине его глобальности… Суть в том, что, пережив подобное отрицание, обретаешь самый глубочайший оптимизм. И какой оптимизм! Оптимизм, идущий от первозданного переживания, где сливаются оба потока. Оптимизм, идущий от инстинкта, от мистерии крови, Логоса, от самого сокровенного, бессознательного. Мы чувствуем, что живем… Переживание жизни: мы побывали по ту сторону всех законов — и теперь играем законами, как мячиками, — жонглируем всеми вперемешку… В нас есть истовость веры и одновременно насмешка… мы способны очертя голову самозабвенно отдать себя… и все же парим над собою… у нас есть Внутри… и есть Снаружи… Интенсивность ощущений не страдает, чувства только становятся свободнее, обретают крылья… мы вцепляемся в жизнь и резвимся, как хищники, а поскольку мы так безумно влюблены в эту целостность и так ей обязаны, никакая ее часть не сможет нас погубить, даже если не пожелает отпустить нас и станет всем… а тогда… — Тогда… — сказала Гэм и выпрямилась. — Тогда, быть может, эта часть и притянет нас к себе, возьмет в плен, как планета притягивает с солнечной орбиты луну и заставляет вращаться вокруг себя, если эта луна слишком к ней приближается… и такие планеты есть… Гэм оперлась на подлокотники. — Это наши инстинкты. Инстинкты — какое мерзкое слово для темных кипучих тварных потоков, струящихся сквозь наше индивидуальное бытие. Есть ли что-нибудь более стихийное, чем мчаться по ним на всех парусах? Но если руль перестает слушаться — берегись… они унесут тебя прочь… А он не слушается… как вы побледнели… не слушается… вы заметили, я говорю «вы», это вызов на поединок… он не слушается, когда часть приобретает над нами больше власти, нежели целостность… когда власть получает кто-то один… когда мы уже не воспринимаем этого одного как весь наш вид… у женщин это любовь, любовь к индивиду… когда мы попадаем в зависимость и уже не вращаемся вокруг себя… когда становимся покорны и подчиняем другому все наше бытие… поддаемся влиянию… Отчего же вы так побледнели?.. Лишь в этом таится опасность, ведь именно здесь самые могучие потоки и бури… и лишь эта дерзновенная игра манит, как манит всякая опасность… Нам уже неведомы славные чувства наших отцов. Для них любовь пахла землей и защищенностью; для нас она — вихрь и битва. Мы воспринимаем только самих себя, потому-то и любим ощущения, да, конечно… Но разве это не лучше, чем жить в затхлых чувствах эпохи, которая нам вовсе не подходит? Нас завораживает скорость, а не длительность. Мы дисциплинированны до совершенства, а потому любим упругое, игривое, мерцающее, неопределенное, танцующее, любим жонглирование всеми понятиями, изящное равновесие над бездной, любим непредсказуемое, безрассудное, неистовое, и банальное тоже, но с изысканной дрожью щекотливой осознанности — как прекрасно быть примитивным, банальным от всей души, как любим мы, несентиментальные, быть сентиментальными, сверх всякой меры… ведь мы насквозь пронизаны нервозностью, она у нас в крови, в каждом фибре нашего существа… наши органы чувств — тренированная стая чутких ищеек… фильтры ощущений… но это состояние никогда не сползает в декаданс, который неизменно порождает снобскую напыщенность, а она, изначально лишенная первозданного переживания, быстро хиреет… для нас же бытие — хмель дисциплины, вечное бдение, мы всегда настороже… мы ищейки Господа… мы божественно легки, нас не отягощают цели и системы… В Эросе нам нужна не только сила… нам нужно больше… нужно приключение инстинктов. Они — наши гончие псы, мы дразним их и науськиваем, играем с ними, с этими подземными силами — как тореадор с быком на арене… мы не ведаем покоя… мы вечно в погоне — охотник и добыча, мы едва не даем себя поймать — и мчимся прочь, мощным, головокружительным прыжком в последнюю секунду уходим от опасности… ведь если она нас поймает, если мы где-нибудь споткнемся, нам конец… слишком сильно мы ее раздразнили… слишком тонкая у нас организация, слишком хрупкая… Но противники встречаются редко, и поражение зачастую — всего-навсего ликвидация сокрытой дотоле слабости, а потому почти победа… и поединок начинается вновь… на другом поле. Секрет лишь в том, чтобы оставить инстинкт анонимным… Вам я спокойно могу это сказать. Отчего вы так неподвижно смотрите на меня… я же даю вам равные шансы, открывая этот секрет… Самое опасное — то, что другие весело и обманно называют любовью… она исподволь парализует, подчиняет и несет поражение… сначала никакой бури нет… она тихонько подкрадывается… бесшумно заражает… а когда начинается буря, мы вдруг обнаруживаем в себе целую провинцию, которая поднимает мятеж и наносит удар в спину… вражеская территория… чужая зараза… заманчивая манифестация инстинкта — любовь… Лавалетт насмешливо, с легким озорством улыбнулся над этим словом, неожиданно сам удивился тому, что говорил, потянулся, расправляя мышцы. — Ах, эти вечера на аннамских берегах… Медовое солнце соблазняет читать наставления… и бросать вызов на поединок, причудливый, изящный и опасный поединок на рапирах, в котором таится изысканная смерть… Так что же, вызов принят? — Принят, — сказала Гэм, вставая. Лавалетт взял ее за локоть и потянул к поручням. — А теперь идемте, старший офицер говорит: барометр упорно падает… но мы ничуть не удивляемся, что по-прежнему светит солнце и все, как обычно, а серебряный столбик ртути спешит сообщить о грядущем… Взгляните, вон там, внизу, волны еще зеленые, как малахит, прозрачные и гладкие… но с боков уже густеет синева, а провалы наливаются свинцовой серостью, будто змея на дне взбаламутила ил… вот и горизонт уже подернулся дымкой, серой дымкой, которая расползается вширь… Становится тихо… тихо… куда только подевался ветер… ни звука в снастях… и все же бестии там внизу начинают беспокоиться, они что-то чуют, белые гривы встают дыбом, видите, они вихрятся… ровного движения как не бывало, они толкутся, крутятся на месте, и плещутся, и караулят… Вот и тучи наползли, желтые и серые… они уже повсюду — словно их выпустили из люков в небесной синеве, над нами, рядом с нами, за нами… все замерло в ожидании… все ждет ветра… а вот и он, легок на помине… Ну, бежим, он гонится за нами… Тяжелые капли застучали по доскам палубы — Гэм ощутила на плече теплую влагу. На бегу подняла голову — и в этот миг с неба обрушился потоп; водяные фонтанчики заплясали под ногами, растекаясь повсюду, сплошная стена воды встала впереди, словно прорвало исполинскую запруду. Гэм обомлела от мощи этого потопа. Лавалетт схватил ее за руку и втащил под свес какой-то палубной надстройки. Они прижались к переборке, легкая одежда насквозь промокла, прилипла к телу. А ливень хлестал как из ведра, обдавая их каскадами брызг. Гэм высунула руку из укрытия — и получила такой удар, что рука отлетела в сторону. Прижимаясь к спасительной стенке, они попытались добраться до трапа, ведущего к каютам. Лавалетт смеясь воскликнул: — Ну, вперед! Оба кое-как вскарабкались по трапу и наконец очутились в сухом коридоре. Вода текла с них ручьями. Гэм стояла возле двери своей каюты, словно греческая богиня на ветру, — мокрое платье облепило фигуру, руки подняты к волосам, оглушенная и слегка хмельная… Пароход приближался к дельте Донгная. Среди поросших манграми болотистых островков несчетными рукавами змеилась река. Берега были топкие, безлюдные. Аллигаторы грелись на солнце возле бревен, принесенных потоком. Но вот появились первые рисовые чеки, где по пояс в воде трудились люди. Неподалеку тут и там паслись буйволы, то один, то другой поднимал голову и смотрел вслед пароходу. После трех часов плавания пароход вошел в проток реки Сайгон, и одновременно впереди завиднелись островерхие башни сайгонского собора. К борту причалил катер под правительственным флагом. По знаку Лавалетта тамил принес стальную шкатулку, ее тотчас передали бледному человеку, который принял ее с поклоном. Окна были распахнуты настежь. Широкие кисейные шторы чуть шевелились на утреннем ветерке. Аромат тамариндов наполнял комнату. Золотистая полоска бежала от открытой двери к низкой кровати: солнце. Снаружи шелестел парк, щебетали пестрые птички. Сидя перед зеркалом, Гэм с восторгом рассматривала граненые флаконы из великолепного хрусталя, внутри которых опалом и рубином искрились какие-то жидкости. Матовые коробочки с пудрой таили в себе бархатистое содержимое, мягко рассыпавшееся меж пальцев. В плоских склянках блекло мерцали кремы, а в широких чашах была налита терпко пахнущая вода. Рядом, на медных подставках, лежали палочки сандалового дерева и курительные свечи. Блестящие оконные стекла отбрасывали в зеркало широкую волну света. Она разливалась по низкому туалетному столику, перед которым на японский манер, на подушке, расположилась Гэм. Рубиновые флаконы горели мягким пурпурным огнем, озаряя подзеркальник нежными бликами. Опаловые воды взблескивали золотом; на фарфоровых баночках сияла яркая вертикальная полоса, на медных сосудах кокетливо играли лучистые отблески, а в обманном пространстве зеркала все виделось в повторе — еще более прекрасном от перламутрового оттенка расплывчатого фона. Гэм целиком предалась игре света и красок, наслаждаясь парящей гармонией этого одухотворенного натюрморта. Она любила такие мелкие дневные эпизоды и знала, как велико их воздействие. В них, как бы изъятых из закона причин и следствий, не было ни желаний, ни стремлений. Они являлись словно нежданный подарок — и всегда заставали врасплох, а порой мнились отсветом чистой красоты, так далеко за ними исчезала причина. Это многоликое свечение перед зеркалом было едва ли не чудом — так трогало оно приуготовленное сердце. До чего же нереальной и неземной казалась гармония этих глубоких солнечных красок. Какой живописец способен передать все волшебство приглушенного отблеска в зеркале! Какой лаской веял аромат тамариндовых рощ… Крохотная мошка, ненароком залетевшая в комнату, опустилась на руку Гэм. До чего же нежные крылышки, словно сотканные из блеска, и лапки, изогнутые, тонкие, как паутинки, — воплощенный декаданс, эта сильфида, доверчиво сидящая на огромной, светлой, неустойчивой поверхности чего-то неведомого, подвижного, несущего далекую, странную угрозу. Сильфида на моей руке, растроганно думала Гэм, с ее эфемерными крылышками, которые однако же могут трепетать так быстро, что становятся невидимы, с глазками-точками, которые однако же состоят из тысяч фасеток и нервов и реагируют на свет, с ножками-ниточками, которые однако же удерживают хрупкое существо подвешенным на гладком стекле; о, сколь бесконечно мудро составлен этот крохотный организм, эта жизнь в пределах полусантиметрового пространства, она дышит и живет, как я… Мы посеяны и обречены существовать. Жизнь — широкобедрая мать семейства, которая консервирует на зиму фрукты, закатывает множество банок, — все мы от одного дерева, сидим в своих стеклянных узилищах, можем глядеть наружу, но никогда не соединимся… из одних сделали нежный мусс… других разрезали и вынули косточки… а вот этого затолкали в банку целиком, и ему куда хуже, чем другим… Гэм состроила в зеркале печальную гримаску, пошевелила пальцами перед глазами — словно смотрела сквозь решетку. Зрелище было забавное, и она невольно рассмеялась. Испуганно покосилась на мошку, но та не улетела. Гэм осторожно дохнула сбоку на ладонь. Мошка тотчас повернулась к теплому дыханию, крылышки затрепетали. К теплу тянется, подумала Гэм и отвела руку подальше от лица. Потом сложила губы трубочкой и легонько подула, устроив прохладный ветерок. Мошка забеспокоилась и взлетела, по-балетному оттолкнувшись лапками. Гэм проводила ее задумчивым взглядом. До чего же удивительно все живое, думала она, просто дух захватывает. Снова и снова теряешь дар речи. Сколько красоты в том, что зовется мелочами. Наверно, люди уже заживо мертвы, если не способны растрогаться до глубины души, когда в дебрях путаных желаний и мыслей вдруг открывается такая вот прогалина блаженства… когда бурное движение на дорогах души вдруг замирает, а на свободном месте нежданно обнаруживается такое вот чудо — свечение разноцветных флаконов, тенета крестовиков в утреннем инее, золотисто-зеленые надкрылья жужелиц. Само по себе все вокруг было добрым и спокойным. Тут кошка, а там одеяло, но и то и другое на ощупь мягкое. Можно даже поменять естество, тогда вот это будет одеяло, а то — кошка; но и то и другое останется мягким. Отчего человек думает головой — разве не правильнее думать кожей, осязанием? Какое счастье — улыбаться. Вещи вокруг словно бы неприметно улыбались все время, украдкой. Разве не стоит всем сердцем ощутить, как хрусталь округло ложится в ладонь, которая его обхватывает, — ведь это, наверное, куда важнее, чем знать ту истину, о которой пыльные парики тысячелетий болтали всякий вздор? Они добры и ясны, эти мелочи, и всегда остаются самими собой… что о больших вещах можно сказать далеко не всегда… Нужно предаться им целиком — кому еще можно предаться с таким доверием… И как постичь большое, если ты без остатка пленен волшебством малого… Ах, жить — значит чувствовать… всегда… и всюду… Один за другим Гэм брала флаконы, точно совершая священнодействие. Разноцветные воды охлаждали кожу. Кремы делали ее упругой. Пудра придавала матовый блеск. Тонкий шелк ласкал тело, стройные бедра напрягались от легкой щекотки натянутых чулок, руки тянулись к аромату за окнами… как молод весь мир, так же молод, как ты сам… После полуночи они отправились на виллу некоего метиса. Он был наполовину китаец, сын английского офицера. Лишь узкий разрез глаз выдавал принадлежность к желтой расе. Высокий, движения неторопливые, вальяжные. Гэм не сразу заметила, что одна рука у него искалечена и покрыта черными пороховыми точками. Из женщин Гэм была самая светлокожая. Прислуживали гостям только аннамитки. Разносили содовую и шампанское со льдом в больших бокалах. Некоторое время Гэм любовалась щиколотками и узкими босыми стопами этих девушек, а потом терпеливо слушала какого-то англичанина, который долго распинался перед нею. В одной из просторных комнат началась игра. Стол был невысокий; игроки полулежали на коврах или сидели на низких табуретах. Хозяин дома метал банк. Лавалетт несколько раз понтировал и проиграл. Потом сел и стал проигрывать дальше. Гэм наблюдала за игрой. Лавалетт обернулся, посмотрел на нее. Она улыбнулась и прошла в соседние комнаты. Прочие зрители тоже потянулись за нею, у стола остались только участники игры. Ставки быстро пошли вверх. Китаец по-прежнему играл против Лавалетта. С каменным лицом брал карту за картой и все увеличивал ставку. Внезапно он три раза кряду проиграл очень большие деньги. Бесстрастно передвинул купюры к Лавалетту. И за несколько минут потерял еще столько же. Лавалетт прервал игру и спросил, не стоит ли ограничить максимальную ставку. — Зачем? — спросил китаец и кивнул служанкам. Те принесли напитки и сардины с луком и красным перцем. Теперь банк метал Лавалетт. Он чувствовал тихое нарастание азарта и, сдерживая себя, откинулся назад. Через полчаса третий партнер уже играл на визитные карточки, где записывал цифры. А китаец продолжал взвинчивать ставки; когда они достигли поистине сумасшедшего уровня, лицо третьего игрока обмякло и побледнело — он проиграл очень много и опять должен был записать крупную цифру. Когда он подсчитал сумму проигрыша, карандаш выпал у него из рук. Лавалетт пристально посмотрел на него и, не дав ему открыть рот, обронил: — Карты перемешались… Я только сейчас заметил… Последние девять партий не в счет… — С этими словами он опять подвинул к третьему игроку все жетоны. Не поднимая глаз, Лавалетт снова перетасовал карты, потом сказал: — Давайте сделаем перерыв. Затяжка-другая опиума не помешает. Они встали. В соседней комнате третий попрощался, Лавалетт пожал его дрожащую, влажную руку. — Вы дадите мне реванш, — по традиции произнес он и кивнул. На террасе Лавалетт столкнулся с Гэм. — Может быть, вернетесь в гостиницу? — предложил он. — Я в большом выигрыше и не хотел бы сейчас уезжать. Слуга вас проводит. Полагаю, мы еще увидимся… — Я как раз собиралась уехать, — ответила Гэм, — хотела только срезать для своей комнаты несколько веток тамаринда. Надеюсь, вам удастся сдержать игру… — Если не терять контроль над ней, все получится. — Игра ли это в таком случае или только регулирование?.. — Дело не в ставках, а в напряжении… лишь поначалу… потом о ставках забываешь… — Забываешь… — повторила Гэм. К ним подошел хозяин дома. — У вас такие красивые служанки, — сказала Гэм. — Особенно одна, молоденькая, с синими глазами… они так странно сочетаются с ее смуглой кожей… — Она подала китайцу руку. — Завтра я буду играть в поло… Лавалетт хотел проводить ее, но Гэм не позволила. — По этим ступеням мне хочется сойти в одиночку… есть одна мысль… хочу поиграть ею, пока спускаюсь… Внизу она еще раз оглянулась через плечо и улыбнулась — стройная шея и гибкая спина в глубоком вырезе платья. Лавалетт молча лежал в курительной комнате на циновках; китаец расположился напротив, извлек из серебряной коробочки слезку опиума, поднес к огню, подождал, пока она не вскипела коричневым золотом, затем поместил в трубку и тщательно примял. Дым черными клубами висел под потолком. Наркотик проникал в кровь и наполнял этот час мощью раскованной фантазии, которая дарила Лавалетту яркие краски и аромат приключения. Бесшумно отворилась дверь, в комнату проскользнула аннамитка. Замерла у стены. Лавалетт отмахнулся от нее. Китаец шевельнул рукой — девушка исчезла. — Отчего вы отослали девушку?.. — сказал Лавалетт. — Я думал, она вам неприятна… — Сейчас нет… Китаец приоткрыл глаза. — Простите, не знал… но звать ее снова, пожалуй, не стоит… — Разумеется, — спокойно сказал Лавалетт и поднялся. — Идемте играть… Кое-кто из гостей еще сидел за картами. И выпито было много. Лавалетт потребовал крепких напитков. Игра возобновилась. Банк метал один из англичан. Лавалетт не следил за картами. Им овладел азарт. И теперь, уступив этому капризу, он как бы со стороны наблюдал кипение собственных эмоций… Мало-помалу возникло желание поднять ставки и очертя голову ринуться в омут игры, в омут приключения. В эту самую минуту он проиграл партию. Опомнившись, сосредоточился на игре и усилием воли перевел зреющую бурю в сферу холодного напряжения карточной игры. И чем больше проигрывал, тем выше поднимал ставки. Один из игроков совсем захмелел и съехал на пол. Остальные сдвинулись, игра пошла быстрее. Суммы ставок коротко и отрывисто слетали с губ. Лавалетт долго пил, наклонясь над картами. И опять проиграл. Потом несколько раз выиграл, причем почти безнадежные партии. Банк теперь держал китаец, делая ставки против Лавалетта, который продолжал проигрывать. Игра превратилась в дуэль между ними. Остальные только смотрели. Китайцу везло. Перед ним высилась целая куча банкнотов. Лавалетт подписал несколько чеков (на крупные суммы), поставил их — и потерял все. Охваченный лихорадкой, он подписывал один чек за другим, притом на огромные суммы. Решающий миг — эта секунда, когда берешь и открываешь карты, — рождал в нем бурю чувств, по сравнению с которой само решение казалось неважным и несущественным, ибо напряжение оборачивалось каким-то фантастическим дурманом. Китаец бросил карты. — Мы не можем играть до бесконечности. Еще пять партий, ставлю весь банк, — он разом швырнул на стол все чеки и купюры, — против той женщины… Вы согласны? — Да, — не раздумывая, сказал Лавалетт. Китаец впервые перемешал карты. Лавалетт проиграл. Оба вскочили. Лавалетт смахнул деньги со стола — купюры дождем посыпались на пьяного и накрыли его. Стол блистал пустотой и торжественностью. Лавалетт бросил карты. Да, он опять проиграл. Ставка и азарт захлестнули обоих. Они уже не помнили, на что играют. Казалось, речь идет о жизни и смерти. Китаец схватил колоду, в дотоле неподвижных чертах прорезались складки и морщины, рот напрягся, щеки ввалились, рывком выбрасывая карты, он шипел: вот, вот, вот… Лавалетт мрачно улыбнулся, сверкнул глазами, рассмеялся и одну за другой звонко шлепнул карты на стол, выкрикивая сквозь смех: вот… вот… вот… Он проиграл, в четвертый раз. Китаец взял колоду — последняя, решающая партия. Сначала он тасовал карты быстро, потом все медленнее, положил их перед собой, посмотрел на Лавалетта — в глазах беспредельная ненависть, — попытался взять колоду, промахнулся, руки слишком дрожали, внезапно побледнел, молча выложил первую карту… удачно… затем вторую… Комната кружилась в бешеном вихре, лишь одно было неподвижно, одно-единственное, вечное — черный стол и две блестящие, жгучие карты… А вокруг все мерцало, разрасталось… Опершись на стол, Лавалетт поднялся, ткнул куда-то кулаком… рядом дышала, жила, кричала угроза — колода серых карт. Вот к ним протянулась рука… когтистая лапа… схватила, рванула… потеребила… покопалась… перевернула карту… яркой, чудовищной белизной сверкнул листок, а на нем кинжал… черный кинжал… Это была третья карта. Вихрь замер. Пики. Туз. Лавалетт проиграл. Китаец бессильно откинулся назад. Лицо его было совершенно серым. Лавалетт глянул на него. Потом на стол. Опомнился: вот, значит, как. И спокойно проговорил: — Через час я все улажу. В комнате горел только один шандал со свечами, потому что Гэм любила свечи. Завернувшись по примеру малаек в саронг, она лежала на оттоманке. Тамил подтыкал вокруг кровати москитную сетку. Гэм окликнула его, велела стать возле шандала — хотела полюбоваться бликами света на его коже. Потом подозвала к себе и попросила сказать что-нибудь на родном языке. Попробовала повторить — в самом деле получилось — и весело рассмеялась, а юноша одобрительно кивнул. — Very nice… All right… Гэм потуже затянула на бедрах саронг и попыталась вообразить себя в хижине, смуглой малайкой. Вошел Лавалетт, на миг склонился к ее руке. — Вы рано, — сказала Гэм. — Вовремя. — Он поднял веточку тамаринда. — Вы правы: дурманный аромат, но для спальни не слишком подходящий… Чересчур крепкий, может навеять неприятные сны… — Вы чем-то озабочены… — Я пришел не поэтому. Игра у Коллина была необычная. Я проигрался и был вынужден под конец поставить на вас. Коллин выиграл. Все равно завтра вы будете играть с ним в поло. Гэм встала, но не сказала ни слова. — Завтра вы наверняка будете играть в поло именно с ним… — Может быть, расскажете… — Гэм запнулась, — …как все произошло. — Никакой романтики, сплошная логика. Сперва деньги, потом чеки… потом еще более высокие ставки. — Не скажете ли, кто предложил… — По-моему, это не имеет значения. Но мне думается, Коллин… Гэм облегченно вздохнула. И вдруг воскликнула: — Вы ведь не… — Она умолкла, подошла к нему, так близко, что он ощутил теплый аромат ее кожи. — Я могла бы сказать вам, зачем срезала ветки тамаринда… — Пальцы теребили на бедрах парчу саронга, она испытующе взглянула на Лавалетта, отошла к окну, постояла в задумчивости. — Вы… — Она подбежала к своим чемоданам, торопливо открыла один, потом другой, покопалась, вытащила какой-то сверток, сунула Лавалетту в ладонь и, крепко сжав его пальцы, взволнованно проговорила: — Вот… деньги… возьмите… Лавалетт посмотрел на сверток. Разжал руку — пачка купюр. Передернул плечами. Взял деньги, оживленно заметил: — С такими деньгами можно продолжить игру, — и быстро вышел из комнаты. Потом что-то упало, с громким стуком. Гэм выпустила из рук саронг. Тотчас подхватила его и вскочила в испуге. Но так и застыла в этой позе — чуть наклонясь вперед, настороженно вскинув голову, упершись одной рукой в бедро, занеся ногу, словно собираясь сделать шаг, а другой рукой сжимая шелк под грудью. Отблеск свечей плясал на покорно склоненной шее. Цветущие ветки на полу. Гэм стряхнула оцепенение и медленно прошлась по комнате. Парча ползла за нею по цветам. Ею овладело странное чувство, которое и смущало, и смутно манило. Она еще не успела вдуматься в смысл немногочисленных слов Лавалетта; они казались сущим пустяком в сравнении с необычностью самой ситуации, которая застала ее врасплох. Она вполне сознавала всю наглость и вместе с тем смехотворность этого притязания. Но и это не главное — поразило ее в первую очередь отношение Лавалетта. Достаточно того, что он вообще мог допустить подобную мысль, пусть даже осуществление ее уже на другой день и показалось бы ему абсурдом. Гэм поразила прежде всего небрежная естественность, какую он, еще переполненный волнением истекшего часа, вложил в эту мысль. Быть может, то было начало единоборства, хотя в это она не верила, чувствовала себя сраженной и даже охваченной каким-то бессознательным ужасом. Поняла она лишь одно: он свободен, ничто его не связывает, и эта властная свобода капризно отодвигает ее в сторону… он исполнен мистического себялюбия, которое вдруг раскрылось во всей красе и силе, притягивая к себе и обезоруживая… Гэм остановилась посреди комнаты. Он вернется. Она забыла, что дала ему деньги и что, пока он не вернется, все так и будет зыбко, неопределенно. Ей смутно чудилось его присутствие… словно какая-то часть его была здесь, рядом… Она, Гэм, понесет поражение, потому что столкнулась с феноменом, который ей не по плечу, со стихией, а все стихийное есть крайний эгоизм, и перед лицом стихии ее охватило чувство бессилия, которое, как она уже знала, никогда не обманывало, ибо через него говорил главный закон женщины — капитуляция перед победителем. Превосходящей силе открывают врата без боя… Пока она тебя превосходит… Гэм вздрогнула. Все развеялось от этой дрожи, что бы ни было ее причиной — страх ли, загадочное ли телесное сродство, которое и упиралось, и рвалось наружу… Ее охватила лихорадка: прочь отсюда, прочь! Она принялась торопливо собирать вещи, не глядя, без разбору швыряла их в чемоданы, стоявшие рядом, потом вдруг замерла, подняла голову, прислушалась. Ночь была тихая. Словно отрезанная от прошлого, ни с чем не связанная. Из опиумной курильни донесся короткий глухой шум. Птица крикнула за окном. Гэм прислонилась лбом к открытой крышке чемодана и долго сидела так — она устала. Легкие шаги у двери. Лавалетт. Он вошел и осторожно притворил за собою дверь. — Сюрприз. Ваши деньги принесли мне удачу, в этом свертке был поворот судьбы. В игре часто бывает так. У игроков это даже своего рода суеверие. Мне невероятно везло. Редкость — одиннадцать раз кряду максимальный выигрыш. Одиннадцать раз без потерь. Немыслимая ажитация. Я отыграл все. И вас тоже. Пожалуйста, возьмите ваши деньги. Он положил их в открытый чемодан, включил вентилятор. — Ночь теплая, прямо-таки душная. Но понемногу с гор идет прохлада. Откройте окна и еще часок не выключайте вентилятор. — Он обошел вокруг чемодана и на секунду остановился перед нею. — Вижу, я помешал вам… Вы заняты… Желаю вам доброй ночи… Гэм не ответила. Машинально отложила деньги в сторону. Сидела и смотрела в чемодан. Лавалетт застал ее за сборами и даже не обратил на это внимания. Что-то неотвратимое витало над нею, облако, рука, обруч. Что-то надвигалось, бурлило, стремилось поглотить и не терпело рядом с собою ничего. Она вся была в напряжении и притом чувствовала собственную слабость, хотела идти напролом и все же ему навстречу, надо обязательно выиграть время, ей хотелось увильнуть и затаиться, выждать, выбраться из опасной зоны, которая парализовала и уничтожала, разъедала ее сопротивление и уже торжествовала. Уложив чемоданы, Гэм заперла их и попросила узнать, когда будет ближайший поезд. Ночной экспресс отходил через час. Она заказала билет и с облегченным вздохом быстро спустилась вниз. В холле царил полумрак. Коридорные в белом сновали туда-сюда. Какой-то человек пил за столиком виски. Взглянул на нее красными глазами. Когда парк остался позади, Гэм внезапно подумала: бегство, — но это слово уже никак не подействовало на нее. От услуг рикши она отказалась, ей нужно было пройтись — слышать шаги, твердые и ритмичные, чувствовать движение, руки, тело. Напряжение отпустило, она спокойно размышляла. Но в голове кольцом свернулась темная полоса — петлей грозило дерево на пути, не желавшее отступить… железно, крепко держало оно ее. Поезд въехал в дебаркадер. Перронная суета действовала благотворно. Когда экспресс тронулся, Гэм опустила окно в купе. Теплая и бесконечная раскинулась вокруг азиатская ночь. VIII — Не спорю, — сказал Сежур, — это состояние можно назвать смирением. Но такое суждение однобоко. Я бы скорее счел его попыткой эстетического мировоззрения. Это просто картина бытия без примитивной жажды обладания. А потому она прекрасна и объективна, в меру возможностей этого мира, целиком ориентированного на познание. Субъективные намерения — самое в жизни мучительное. Они замутняют картину, а покой всегда больше бури — такова мудрость Лао-Цзы. Не покидая дома, можно познать весь мир; а чем дальше идешь, тем меньше становится знание. — Но разве это не делает жизнь ограниченной? — Наоборот, она расширяется. Когда более не жаждешь обладать, тебе принадлежит весь мир. Вот я сейчас вижу вас: вы стоите на носу сампана, молодая, стройная, ветер шевелит ваши волосы, порой сбрасывая их на лоб, как дивно облекает летний шелк ваше тело, ваши члены, как красиво проступает под ним изгиб бедер, как вздымается ваша грудь навстречу светлому горизонту, как восхитительно дерзновенна и прелестна линия, идущая от ноздрей к ямочкам на щеках, когда вы, вытянув шейку, всматриваетесь в морской простор и в глазах у вас даль и исканье. Если бы вы знали, как изящны очертания вашей головки на фоне массивной надстройки. Ваш силуэт на фоне моря; дышащий, цветущий, красивый человек и самые могучие откровения природы — небо и море. Это симфония жизни, жизнь в самой благородной ее форме… Точно ли так же было бы все, если бы я желал вас? Разве мука желания не замутила бы это впечатление, как порыв ветра замутняет зеркало вод под нами… Гэм спрыгнула обратно в лодку. — Давайте-ка посмотрим! — И она перегнулась через поручень. Под лодкой раскинулась сказка: коралловые сады. Море, прозрачное как хрусталь, мерцало в глубинных бликах света мягкой синевой. Коралловый город доставал почти до самого днища лодки, и временами под килем хрустела обломанная ветка. Безмолвный, искрящийся мир вырастал из белого донного песка — холмы и долины, мощные, причудливые взгорбья и отростки, яркие деревья и кусты всех оттенков синей и красной глазури. Актинии, эти морские цветы, раскрывали там на волшебных деревьях свои плоские бахромчатые блюдца; какие-то колючие воронки, о которых неведомо, животные это или растения, свободно парили между ними. Поспешно открывая и закрывая пасти, плыли в никуда. В белом песке копались ультрамариновые офиуры; бурые и красные морские звезды лежали на дне; серые голотурии ползли вперед, медленно выгибая свои длинные, червеобразные тела; фиолетовые крабы раздвигали пестрые раковины, и среди всего этого искрились и сверкали, то и дело кидаясь наутек, мерцающие стайки крохотных бирюзовых и карминно-красных рыбок — щедрая россыпь самоцветов среди цветущих нежно-лиловых ветвей. Лодка медленно скользила по недвижной глади моря. Смуглые матросы поймали молодую акулу и трех гигантских серо-зеленых лангустов, которые теперь трепетали на дощатом дне. Гэм велела отпустить их на волю. — Вы пришли ко мне, потому что вас сорвала с места и умчала буря, которой я не знаю, — сказал Сежур, — и о которой никогда не стану расспрашивать. Вы со мной, а ваши корни все-таки не здесь, потому-то эти дни, пока вас не унесло прочь от меня, подарят вам почти то же, что и мне, — я называю это зеркальным существованием. Бытием без рефлексии и желаний… Как дивная фата-моргана будет оно витать над всем беспокойством вашего будущего. Позднее, когда вы приблизитесь к нему, оно станет частью вашего «я». — Никогда, — сказала Гэм. — Никогда не говори «никогда»… Сежур посмотрел на Гэм, она плакала. И он отвернулся, словно ничего не заметил. — Можете спокойно смотреть. Эти слезы не мои. Так часто бывает, когда я вижу что-нибудь вроде вон того, внизу, или когда время вдруг застает меня врасплох и неумолимо высится передо мною, когда я так же близка жизни, как корню… когда что-то трогает меня и внутри тихо отворяется дверца и я в смятении или в задумчивости прислушиваюсь, — тогда являются беспричинные слезы, о которых я ничего не знаю… Может быть, в такие минуты я такая же, как вы… и счастлива… А теперь давайте проплывем через прибой, вон он, точно белое кружево перед пальмовыми атоллами. В шесть утра Гэм, в батиковом саронге на бедрах и в расшитой серебром яванской кофточке, поспешила из своей комнаты в хижину, где была устроена импровизированная ванная. Ночью прошел дождь, но земля уже успела просохнуть. В «ванной» она широким черпаком лила на себя воду — брызги дождем сыпались ей на плечи и в неглубокий таз, в котором она стояла. Освеженная, она явилась на террасу завтракать. Местные юноши-слуги сервировали чай на широких подлокотниках мягких кресел; от неожиданности Гэм вздрогнула: один из юношей был похож на тамила. И тотчас окоем ее бытия опять заволокло белесыми тучами, от которых она бежала и которые в последние дни, казалось, исчезли без следа. В странной робости она ощутила, что не сумела скрыться от них, наоборот, они подступили ближе. Они неудержимо надвигались, и она ждала их, ждала с легким внутренним трепетом, хотя и отворачивалась в сторону. Сежур заметил беспокойство в ее глазах и, угадав причину, сказал: — Сегодня мы едем ко двору султана в Джокьякарту. Гэм облегченно кивнула. — Да, и скоро. Автомобиль ехал по островному плоскогорью, перегоняя на хорошей дороге многочисленные садо, маленькие тележки с единственным пассажиром, который сидел спиной к вознице. На ходу тележки сильно раскачивались и пружинили на рессорах, запряжены они были тиморскими пони, которые, звеня бубенцами, бежали бодрым галопом. Смугло-желтые, обнаженные до пояса китайцы с жилистыми спинами терпеливо мчали свои коляски-рикши, в которых солидно потели пухлые голландки. Воловья упряжка меланхолично стояла на обочине. У вола были красивые, широко расставленные рога; он безучастно стоял подле жестикулирующих чернозубых мужчин, которые, не переставая жевать сири, обозревали сломанное колесо. В телеге теснились яванки в ярких цветастых нарядах из батика и щебетали между собой, как стайка жаворонков. Автомобиль вызвал у них живейшее любопытство и бурю восклицаний. Некоторые женщины были в золототканых покрывалах, с большими серьгами в ушах. Автомобиль свернул в аллею чечевичных деревьев. Крупные ярко-алые цветы покачивались на верхушках, свисали с ветвей, точно небрежно наброшенная накидка. Дорога широкими витками пошла вверх. Вокруг высились вулканы, похожие на громадные кротовьи кучи. Из кратера Бромо тянулась к небу дымная спираль. Темно-зеленые леса взбирались по склонам белесо-розовых и серых гор. На полпути к вершине они устало останавливались, выпуская голый конус из своих объятий. Повсюду огромные плантации кофе, табака, кокосовых пальм. Блеклые террасы рисовых полей припорошены серебряной дымкой. Средь зелени рощ глядятся в спокойную гладь водоемов трехэтажные кровли мусульманских молелен. Прячась за тамариндами и хинными деревьями, дремали, словно забытые временем, белые бунгало. Но вот вдоль дороги замелькали изящные, крытые почерневшими пальмовыми листьями домики на сваях, перемежаясь разрисованными, сплошь резными рисовыми амбарами с широкими изогнутыми крышами. Приближался город. Хрупкие индийцы в белых одеждах бесшумно шагали в толчее суетливых китайцев. Сежур свернул в сады предместья и затормозил у дома своего друга. Дородный голландец вышел навстречу. Белоголовые ребятишки обступили Гэм, с любопытством разглядывая ее. Супруга голландца страдала одышкой; курчавые волосы выдавали примесь негритосской крови. Она просияла от радости и пригласила гостей на веранду обедать. Там хозяйка с таинственным видом принялась готовить для Гэм какое-то особенное блюдо: наполнила тарелку рисом и перемешала с мелко нарезанными кусочками сушеной и свежей рыбы, рубленой курятиной, утятиной, омлетом и по-всякому приготовленными яйцами, добавила чатни, бомбейской пшеницы, имбиря, луку, перцу, каких-то яванских пряностей. Потом ободряюще кивнула. Гэм нерешительно принялась за еду и в конце концов храбро съела всю порцию. Смуглая босоногая девочка принесла фрукты. Гэм обрадовалась сочной свежести мясистых, нежных, только что со льда слив, ароматным дыням, красной хурме, роскошным папайям, манго, колючим рамбутанам, но, когда подали дуриан, пришла в ужас и едва не сбежала от жуткого смрада этого маслянистого плода, которым в джунглях лакомятся тигры. Впрочем, скоро она взяла себя в руки, отведала и поразилась — вкус был изумительный, что-то вроде тающего во рту орехового крема, кофе и сбитых сливок. Под вечер Гэм и Сежур отправились на прием во дворец султана. Через сады с цветочными клумбами, мимо бассейнов, где обычно купались султанские жены, они добрались до дворцовой террасы, возле которой стояли два слона, которые вдруг подняли хоботы и оглушительно затрубили. Множество яванцев высыпали из дворца и пали ниц. Важный церемониймейстер провел гостей в зал со стенами, затянутыми яркими индийскими тканями. По краю теснились яванцы в праздничных нарядах — ярко-красных штанах и зеленых или белых куртках. Несчетные принцы, присев на корточки и согнувшись в низком поклоне, скользили по плиточному полу к трону султана, скрытому за бисерным занавесом. Следом за церемониймейстером Гэм и Сежур прошли к султану, который тотчас узнал Сежура и, раздвинув бисерные нити, оживленно с ним заговорил. Лицо у султана было крупное, выразительное, брови густо подведены черной тушью. Он повернулся к Гэм и о чем-то спросил Сежура по-малайски. Тот отрицательно покачал головой и ответил, тоже по-малайски. После чего султан пригласил Гэм навестить его еще раз, вечером: будут играть гамеланы. Султанские жены почти все были родом из провинции Преангер. Хрупкие, меланхолически грациозные, с прекрасными глазами ланей. Гэм впервые видела кожу такого теплого золотистого оттенка. В чистых денниках султанских конюшен, которыми управлял седобородый немец, стояли австралийские вороные и роскошные соловые жеребцы. Во внутренних двориках кратона играли чумазые ребятишки. Прислоненные к стене зелено-золотые почетные зонтики свидетельствовали об их королевском происхождении. По соседству от детей слонялись жующие бетель слуги. Ночь настала быстро. Точно остров света, сиял во тьме сада дворцовый зал. Придворные сидели на корточках, прямо на выложенном плиткой полу. Только султан гордо восседал на троне. Но вот в размеренных дерзких ритмах древнего танца воинов вступил гамелан. В зал медленно вошли танцовщицы. Обнаженные до пояса, лишь с узенькой золотой повязкой на груди. Роскошные бедра обтянуты персиковыми и изумрудными шелками. Под туго натянутой тонкой тканью каждое движение было немыслимо соблазнительным. Девушки исполнили сцену из героического эпоса и танец масок — топенг. Потом музыка изменилась, гамелан заиграл тише, мягче. Гэм вся обратилась в слух. Печальные звуки медных тимпанов, глухая дробь барабанов, аккорды сионгов и арф, рыдающий напев каких-то незнакомых инструментов, похожих на цитры и скрипки. Мелодия была исполнена такой сладостной певучести, что казалось, странная эта музыка рождается не под пальцами двух десятков туземцев, а просто каплет откуда-то из ночи, из благоуханных садов, с темного звездного неба, изливаясь в трепетную меланхолию замирающих созвучий. Когда почти все инструменты умолкали и внезапно обозначалась синкопированная, дрожащая, живая мелодия, а потом тихо вступали гудящие, словно пчелиный улей, гонги, звонко откликались медные тимпаны, рассыпалась серебряными арпеджио арфа и на фоне этого вихря то взлетали, то опадали голоса струнных, — ты будто внимал концерту самой южной ночи, пробужденной музыке сфер с ее серафимской песнью. Султан встал и вместе с тремя стройными танцовщицами-бедайо исполнил лирическую импровизацию. Широко раскинув руки, точно порхающие бабочки, девушки мягко кружили подле него. Мало-помалу движение замедлялось, успокаивалось, шаги становились все мельче, пока танцовщицы наконец не замерли на цыпочках, чуть вздрагивая и покачиваясь. Но все чувство, вся выразительность сосредоточились в запрокинутых лицах и руках. Ладони ожили, руки, словно цветущие ветви на ветру, со змеиной грацией выписывали плавные круги и спирали, пальцы неуловимо играли, танцевали одни только руки — одни только запястья, красивые узкие ладони и пальцы, только в них струилась выразительность, тогда как тело было недвижно. Гамелан звенел, как потонувший в море колокол, — звуки были совершенно неземные, словно тихая смутная греза. И точно яркие, причудливые сказочные существа — не то растения, не то животные, — точно морские цветы в глубинах, двигались танцовщицы и султан в едва уловимом текучем ритме — сплетение света, красок, женщин и звуков. На обратном пути Гэм и Сежур молчали. Вернувшись в голландский дом, они еще некоторое время посидели с хозяевами под пологом серых воздушных корней священного дерева варинг. Разговор шел о диковинных уловках влюбленных яванок: они наматывают волос любимого на кусочек кости от тигриного черепа и носят с собой до тех пор, пока волос не соскочит, — тогда мужчина, считай, у них в сетях. Голландец рассказывал о белых, которые снова и снова поневоле возвращались к своим цветным женам — никакое сопротивление не помогало. Гэм почти не участвовала в разговоре… Когда собеседники ненадолго умолкали, из дворца доносились тихие звуки гамелана, и гонги гудели, будоража ее сердце воспоминанием, которое не хотело блекнуть. В десять часов вечера французский пароход отплыл в Гонконг и взял курс на Жемчужную реку. Стоя на второй палубе, Гэм любовалась морем огней в гавани. Будто светящиеся ночные мотыльки, тысячи сампанов шныряли по воде, кружили вокруг судов. Длинные гирлянды их фонариков парили над волнами. Чуть поодаль ярко горели разноцветные топовые огни бесчисленных парусников, пароходов и военных кораблей. Еще дальше сияли три полностью освещенных пассажирских лайнера. Вдоль берега тянулись по набережной неподвижные цепочки электрических фонарей, а между ними плыли фонарики рикш и снопы автомобильных фар. На заднем плане темнел силуэт Прака — европейские домики, словно мерцающие ласточкины гнезда. Сиротливо и зыбко витал в ночи весь этот свет, а ночь казалась жуткой, разверстой бездной, которая намного сильнее всего и вся. Придет время, и грянет взрыв, и потоки тьмы ринутся вверх и поглотят беззащитные венцы огней. Среди ватно-белесых красок раннего утра высились позлащенные солнцем башни белого католического собора. На реке пыхтели колесные пароходы, паровые буксиры тянули вниз по течению китайские джонки, битком набитые оживленными, шумными пассажирами. Рыбаки выбирали сети с ночным уловом и снимались с якоря, чтобы доставить на рынок свой товар. Потом вокруг опять появилось множество сампанов. Казалось, огромные полчища человеческих грызунов соорудили себе эти жилища из бамбукового плавника. Нос и корма у сампана были крытые, там располагались комнаты, середина — единственное место, где обитатели могли выпрямиться во весь рост, — крыши не имела. И все лодки кишмя кишели народом. Желтые лица глядели изо всех комнат, с паучьей деловитостью люди копошились на открытом пространстве, ловко переползали друг через друга, словно руки и ноги у них имели куда больше суставов, чем у других человеческих рас. Дети, привязанные веревками — на всякий случай, чтобы не упали в воду! — возились среди взрослых; грязные кудлатые собаки, лежа на круглых кровлях, перебрехивались с лодки на лодку, тут же рядом, на краешке борта, восседали кошки, не обошлось в этом сумбуре и без кур, которые прилежно склевывали нечаянные зернышки. Прямо у себя под ногами Гэм увидела на сампане наседку с целым выводком пушистых цыплят, — кудахча и размахивая крыльями, она бесстрашно искала корм для своих малышей. С помощью длинных шестов эти лодки передвигались в разных направлениях. На палубе горели костерки очагов, на которых готовили еду. В других сампанах торговцы раскладывали и расхваливали свой товар. Воздух полнился звонкими гортанными криками, которые летали от лодки к лодке. Порой какой-нибудь пароход устраивал мимоходом изрядную качку, и тогда целые кварталы плавучего города разражались отчаянной бранью, перекошенные от злости лица изрыгали проклятия, тощие руки грозили кулаками, а утреннее солнце бросало трепетные золотые блики на воду, на коричневые лодки, в крохотные комнатушки, где ярко взблескивали домашние алтари и пестрые безделушки. Мало-помалу плотное скопление лодок рассыпалось, сампаны кружили подле парохода, пытались плыть рядом — гибкие фигуры с кошачьей ловкостью взбирались на борт, предлагая внаем свои лодки, которые меж тем наперегонки мчались к месту якорной стоянки: весла трещали и ломались, неизбежная сутолока, оглушительные крики — женщины-рулевые визгливо осыпали друг друга бранью, друзья-приятели подначивали их ободряющими возгласами, пока голоса не срывались на хрип, — чудовищный галдеж. — Это Азия, — сказал Сежур, обращаясь к Гэм. Синие и покрытые золотым лаком деревянные таблички с надписями висели по стенам домов. На прилавках шелкоделов соблазнительно поблескивали табачные и сизые рулоны шелка. Тут же рядом стояли ткацкие станки, и мальчишки-подростки, нажимая ногой на ремизку, ловко перебрасывали челнок. Другие улочки были царством золотых и серебряных дел мастеров, резчиков по слоновой кости. Ремесленники прилежно и терпеливо создавали роскошную тончайшую филигрань. Молодые женщины трудились над синими украшениями, старики с немыслимой осторожностью прикасались узкими резцами к слоновой кости, превращая ее в ажурное чудо. Курительные свечи тлели у табличек с именами предков и перед маленькими буддами на углах домов. На тонких бечевках взвешивали связки огурцов. Огромными ножами разделывали кровавых рыбин. Чумазый толстяк мыл редьку, бросая ее в чан и топча там ногами. В одной из лавок ссорились две женщины — шипели друг на дружку, как змеи. В другой выложили на продажу уток, кур, щенков и крыс. У мясной лавки забивали лошадь. С ужасным воплем животное рухнуло на колени. Глаза широко распахнуты, готовы выкатиться из орбит, возле ноздрей красноватая пена. Замирающий, человеческий, душераздирающий вздох — потом лошадь обмякла, забила копытами по мостовой. В уличных цирюльнях трещали на всех языках и наречиях. В игорных домах шла игра — за несколько часов кули спускали в кости годовой заработок. Служители, звеня кошелями, ходили вокруг, собирали ставки, на длинных палках передавали деньги в нижний зал, где был «банк», и таким же манером поднимали наверх выигрыш. По соседству лепились публичные дома — тесные комнатушки, этаж за этажом, маленькие, пестро расписанные оконца, кресла из черного дерева с перламутровыми интарсиями, хрупкие чайные столики, накрашенные, почти эмалевые лица, изящные кукольные фигурки в роскошных одеждах, танцующие под звуки сямисена, фальцетное, печально-механическое пение, неживые, застывшие улыбки. Нередко в комнатах стояли искусно лакированные, богатые гробы. Родственники умерших ставили возле этих гробов фрукты и чай, зажигали курения. В конце концов Гэм и ее спутник вышли к тюрьмам. Сежур бросил несколько серебряных монеток одному из стражников, у которого лоб был изъеден какой-то болезнью, и тот показал им тюремные дворы и камеры. Все узники были в тяжелых деревянных колодках. При виде чужестранцев они разразились уже совершенно нечеловеческими сиплыми воплями. Среди заключенных были изможденные женщины в лохмотьях, с младенцами у груди. Тюремщик словоохотливо рассказывал, что большинство из них толком никогда не спали, потому что из-за тяжелых колодок могли задохнуться во сне. Потом он отпер одну из камер — там ожидали казни приговоренные к смерти — и с дьявольской ухмылкой, обнажившей во рту черные провалы и несколько желтых пеньков, сообщил, что через три дня эти люди будут обезглавлены, а головы их засунут в кувшины и бросят в реку. Содрогаясь от омерзения и любопытства, Гэм смотрела на жалкие людские отребья, тупо глядевшие в пространство. Какая-то старуха на четвереньках подползла к ним, непристойным жестом задрала свои лохмотья. Тюремщик равнодушно пнул ее ногой в живот, так что она едва не захлебнулась блевотиной, и сказал, что ее казнят как отравительницу. Старуха кое-как поднялась и опять поползла к двери, но цепи не пускали, она дергала их, теребила, стонала, кричала, рвала на себе рубище, протягивая руки к тупо глазеющему на нее молодому китайцу. Рядом с Гэм кто-то жалобно захныкал. Грязные ладони просили подаяния. Гэм побледнела: через три дня эта живая, подвижная, покорная чьей-то воле рука станет скрюченной рукой трупа… со свернувшейся кровью, неподвижной, мертвой… глаза застынут, через считанные часы мир для этого существа будет уничтожен. Но пока ладонь еще тянется за скудной милостыней, пока эти существа, для которых мир погибнет, прежде чем солнце в четвертый раз скроется за рекой, еще просят хоть несколько таэлей — бессмыслица… Ханькоу. Несколько дней они прожили в немецкой гостинице, старомодном здании с тесной верандой, но высокими прохладными комнатами и широкими коридорами. Окна выходили на реку. С утра до вечера Гэм видела белую канонерку на якоре, силуэты речных пароходов и паруса джонок, а за ними незамысловатый рисунок китайского ландшафта: плоский берег, серый, облепленный домами холм Учана, пагода, низкие синие горы у горизонта. Джонки плыли, словно окаменевшие годы. У многих руль похож на веер. Бамбуковый парус затеняет кормовую надстройку. Весла — точно растопыренные когти. Возле борта, скорчившись, сидят на корточках люди, едят рис из красных и синих чашек. Гэм и Сежур поднялись вверх по Янцзы до Ичана. В городе царило возбуждение. Шайка разбойников, державшая в страхе всю округу, была взята под стражу и приговорена к смерти. Все местные жители от мала до велика были на ногах. Место казни находилось сразу за городской чертой. Туда и приволокли осужденных. Они держались совершенно безучастно. Передний опустился на колени. Косу ему уже отрезали. Сежур и Гэм стояли так, что могли видеть всю площадь. Гэм до того крепко стиснула губы, что мускулы на щеках белели жгутами. Зловещее любопытство, которое ужасало ее самое, ползло по жилам, леденило кровь, цепенило члены. Она хотела отвернуться, но тело не слушалось, словно окаменело. На площадку, где были осужденные, вышел палач. Толпа забурлила, послышались возгласы, угрозы, бранные крики, в воздухе замелькали кулаки. Среди этого шума остался безучастен только дородный китайский купец. В пухлых пальцах, унизанных массивными бриллиантовыми перстнями, он держал длинную черную сигару, временами подносил ее к губам, с наслаждением пускал дым и поглядывал на часы. Потом обернулся назад и что-то сказал. Палач взвесил в руке меч и подошел к коленопреклоненным преступникам. Толпа затаила дыхание. Лишь запоздалый женский смешок витал в пустой тишине. Толстый купец с улыбкой облизал губы и вынул сигару изо рта. Гэм вдруг заметила, что кожа у палача светлее, чем у тех, что стояли вокруг. Обнаженный торс его казался бледно-оливковым. Он явно не принадлежал к монголоидной расе. Лицо скорее даже европейское. Каждое движение этого человека с невероятной отчетливостью запечатлевалось в ее памяти, будто в мозгу действовала этакая кинематографическая лупа времени. Вот плечевые мышцы шевельнулись, бицепс напрягся, вздулся бугром, по нему волной пробежала тень, мускулы на спине заиграли, колени неприметно спружинили, торс наклонился, поворачиваясь вбок, клинок взлетел вверх и назад, в следующий миг перед глазами мелькнул слепящий блеск — и внезапно там, внизу, что-то покатилось, покатилось… Гэм в ужасе стиснула руки — там, сама по себе, одна, катилась человеческая голова… а безголовое тело, жутко, непостижимо, непонятно, так и стояло на коленях, и из страшной раны в три ручья хлестала кровь. Когда палач нагнулся и опять взял в руки меч, Гэм захлестнуло безумное желание кричать, молиться, перехватить его руку — ведь произойдет ужасное, будет уничтожена жизнь, в полнейшем смятении чувств она смутно угадывала, что искупить такое невозможно… Ведь этот меч грозит уничтожить и ее самое, ведь там ее собственная шея, ведь смерть кровожадным тигром набрасывается на жизнь вообще, на всех, всех… Целиком во власти этого борения, Гэм стояла с беспомощно расширенными глазами, не понимая, отчего никто не возмущается, отчего эти желтые, искаженные лица в толпе, с их глазами, носами, ртами, — отчего они не разражаются криком, воплем, бурей, не восстают против ужаса, который, играя мускулатурой, легонько сгибает колени и с чудовищной гибкостью заносит клинок… Сейчас, сейчас Гэм закричит, позовет на помощь, помешает этому — и тут в сердце словно ударила молния, напряжение отпустило, вместо крика с губ слетел тихий хриплый стон, спазм исчез, сменился какой-то студенистой мягкостью. Обезглавленное тело рухнуло, стало кровавой, загадочно недвижной массой, и его оттащили прочь. Черная кровь мало-помалу впитывалась в почву. Пришел черед следующего осужденного. Этот отказался от повязки на глазах и стал на колени прямо возле кровавой лужи. Лицо его не выражало ничего. Не поднимая взора, он склонил голову перед палачом. Невольно Гэм посмотрела на палача. Тот стоял, опершись на меч, за спиной приговоренного, рот кривился в усмешке, смысл которой обостренное до предела восприятие Гэм тотчас же истолковало правильно. Гэм решительно отвернулась и пошла прочь. Постепенно происшедшее отдалялось, и вдруг ее охватил прилив радости — она жива, все еще жива! Но картины казни не отпускали, витали в мозгу. И неожиданно она спросила Сежура: — Что такое с этим… — Она помедлила. — С палачом? Сежур не ответил, и она, взволнованная внезапным порывом, спросила еще раз: — Кто он, этот палач? — Его мать — мексиканка, отец — негр. Сам он говорит по-английски, по-испански и по-китайски и живет здесь уже пять лет. У этого человека необычная история. Я знаю его, потому что уже шестой раз в этом городе, а с ним познакомился во второй приезд. Сегодня вечером вы сможете поговорить с ним… Гэм быстро подняла глаза. С удивлением и страстным участием. Но возражать не стала. Вечер был душный, над головой шелестели опахала. Мягкими взмахами медленно перемешивали теплую кашу воздуха. Возле парома причалил учанский пароход, в комнату донесся шум голосов: яйцеторговцы с низовий Янцзы обсуждали дневную выручку. — А вы считайте, что здесь никого нет, Бен Минкетон, — сказал Сежур, начиная разговор. — Я знаю, иногда вы так делаете, и это для вас легче, если подумать о мнении посторонних. Здесь только люди, которые вас поймут… Некоторое время царила тишина. Потом Минкетон облокотился на колени, устремил взгляд куда-то в угол и заговорил ровным, безучастным голосом: — Это история давняя и почти забытая, Сежур. Я плавал тогда матросом на голландском пароходе, в колониях, и мы как раз стали на якорь в Сингапуре. Вечером я пошел с одной немкой к ней на квартиру. Я долго не видел женщин и, как юнга, влюбился в ее светлую кожу. Немка была уступчивая, покорная. А мне этого было мало, я отчаянно жаждал владеть ею еще больше, еще полнее. Но стоило мне отпустить ее, мы вновь становились двумя людьми, двумя разными людьми. Это доводило меня до белого каления: как же так, мы должны быть вместе, должны стать одним существом… Я хотел слиться с нею, войти в ее кровь и плоть — и не мог. И, совершенно обезумев, я начал душить ее. У меня и в мыслях ничего такого не было, я увидел свои руки, только когда она выгнулась дугой и распахнула глаза. Тогда я понял, что вот-вот задушу ее, но не мог разжать пальцы. Трепещущее, судорожно дергающееся тело привело меня в такое возбуждение, что я не заметил, как она перестала сопротивляться. Опомнился я, только когда она была уже мертва. Пришлось бежать, и я сумел скрыться. Но память о случившемся не оставляла меня. Никогда я не испытывал таких сильных эмоций. Я знал, что сделаю это снова. Но я не хотел убивать невинных людей. Может, и не жалко потасканной шлюхи, она ведь была старая, просто я сразу не заметил… и все же так я не хотел. В конце концов после многих переездов я очутился здесь и получил это место, мой предшественник как раз скончался. Должность честная, оплачивается государством. Все хорошо, все в порядке. Я теперь спокоен, потому что имею то, что мне нужно… Он кивнул, глядя на свои руки. Потом чуть более оживленно сказал: — Пираты всегда равнодушны к смерти, если это китайцы. Но иногда попадаются полурусские и метисы. Эти вначале идут за мной спокойно. Но когда первый сражен, второй начинает отбиваться и, как тигр, в страхе рвется из оков. Тогда нужно его усмирить, обломать ему бока, чтобы угомонился. Такие минуты — это больше чем убийство. Под руками бьется жизнь, хочет убежать, а я держу ее за горло, чувствую, и сила на моей стороне, я властвую этой жизнью и не дам ей уйти. Он говорил оживленно и взволнованно. Потом усмехнулся и добавил: — Двадцать седьмого июля их было ни много ни мало сорок один человек, вся команда пиратской джонки. Голова капитана куснула меня за палец, когда я совал ее в кувшин. Он страшно кричал, а когда его связали, заблевал все вокруг. — Вы говорили, — обронила в темноте Гэм, — что та женщина была вам небезразлична… — Да, — ответил Минкетон, — иначе так не получилось бы. В комнате стало тихо. Вечер стоял между тремя людьми, каждый из которых думал о своем. За дверью послышался шум. Шаркающие шаги, потом легкий топот босых ног. Сежур вышел в коридор узнать, в чем дело. Гэм поднялась. На душе было как-то странно. Услышанное клокотало внутри, словно ручей раскаленной лавы. Перед глазами вдруг замелькали полузабытые образы — тот давний час у смертного одра Пуришкова. И она опять в смятении почувствовала: какие-то немыслимо древние, тайные узы связывали смерть, это непостижимое разрушение, это абсолютное отрицание жизни, с абсолютным утверждением жизни, с эросом. Смерть была окружена и обвеяна эросом, оба они окружали, охватывали друг друга, образуя кольцо, и не могли существовать раздельно — как древний китайский знак инь-ян, они дополняли друг друга и были одно. Минкетон сидел в кресле, устремив взгляд в пространство перед собой. Веяния небытия струились вокруг него, как тяжкое проклятие, как чары. Эти руки некогда судорожно стискивали горло, пока не прервался живой ритм дыхания. Они были рычагами смерти, всегда готовые схватить, жестокие и бесчувственные. И все же вздрагивали от наслаждения, когда навстречу другому, бьющемуся под их хваткой, уже хлынула тьма. Все вокруг расплывалось, как туман. Стены отступали, будто сделанные из текучего клея, дом куда-то пропал, этот человек перед глазами Гэм утонул в серой пелене, только руки были здесь, тяжелые, материальные. Жилы проступали на них толстыми жгутами. Там, где они ветвились, питая пальцы, виднелись выпуклые узлы. Ногти были кривые, с множеством белых пятнышек на прозрачно-розовом фоне. Верхние фаланги пальцев шишковатые, широкие. Когда поднимались эти руки, поднималась смерть. На ватных ногах Гэм пересекла комнату, подошла к нему. Все ее существо до предела напряглось, балансируя на волоске от опасности и безвольно ожидая какого-то импульса. Она угадывала, что в этот миг ее бытие достигло некоего мистического порога, где всякая воля и собранность бесполезны, где оно, беззащитное, отдано во власть случая. Бен Минкетон ничего не понял. Он видел женщину прямо перед собой, чувствовал ее нежный запах. Кровь ударила ему в голову, руки задрожали. Гэм сверлила его взглядом. Он поднял голову и неуклюже, смущенно встал. Едва ли не робко поднял глаза, что-то промямлил. Гэм некстати кивнула и неожиданно рассмеялась его нелепой фразе — он воспрянул, хотел сказать что-то еще, но она уже не слушала. Пришел Сежур, и Бен Минкетон попрощался. Гэм принесла канделябр, который повсюду возила с собой в чемодане, зажгла свечи. Она словно преобразилась и, охваченная легкой горячкой, воскликнула вслед Бену Минкетону: — Смотрите, он шагает как судьба, и он в самом деле как судьба… тяжеловесный, грубый… и темный… Мы убереглись от смерти. Сежур замер у стены. — Да, в самом деле, — сказал он изменившимся голосом. А Гэм увлеченно, страстно продолжала: — Мы — как волны, окрыленные бурей… Мы любим землю и слепо влюблены в этот мир вокруг. Только когда он рухнет, мы обретем покой… Любовь — это разрушение, да-да, я знаю и наконец-то верю, любовь — это разрушение. — Она радостно рассмеялась, как ребенок, решивший школьную задачку. — Борьба… борьба… Она вдруг осеклась: кто там позвал, произнес имя?.. Где она? В гостиничном номере, пакует чемоданы, в сердце бегство, а за спиной иронический взгляд… О, внезапно все стало понятно… Борьба… Разрушение… Вернуться назад… Вернуться… Торопливо, большими шагами она пересекла комнату, остановилась у канделябра. В нем горело семь свечей. Погасив одну из них, задумчиво, с волнением обернулась к Сежуру. — Куда лучше гасить свечи, чем зажигать их… Куда лучше гасить, чем зажигать… Давайте потушим свет. Она задула свечи, наконец остался только один огонек. — Это последняя. Точно такая же, как остальные, но почему в этом слове, «последняя», столько чувств… Наверное, последнее всегда несет в себе трагичность жизни, трагичность всех Прежде и всех Потом. Вон там, в окошке из шелковой бумаги, сияет круглый китайский месяц… а здесь мерцает последняя свеча… Смотри, — она взяла Сежура за руку, — смотри, какая она красивая… Быть последним огоньком в ночи — это прекрасно… Есть ли на свете что-нибудь сентиментальнее свечи?.. Ну же, давай подарим ей глупую чувствительную смерть, давай убьем ее, будем палачами света… Гэм погасила огонек и тотчас выпустила руку Сежура. Резко вздрогнула и пробормотала: — Я не знаю… не знаю… Идем, пусть луна выбелит нам кровь, она холодная, и ее свет убивает… Расстреляй ее на куски и прыгни в омут ночи… Она тряхнула Сежура за плечи, и он сдался. Бледный как смерть, взял ее, а когда она на миг открыла глаза, прошептал, словно успокаивая ее и себя: — Дело не в этом… не в этом… Но Гэм, измученная загадками, вырвалась от него, выпрямилась, прижалась щекой к его лицу и сказала: — Убей меня… — Крикнула: — Убей меня… — Никогда! — воскликнул он и едва не задушил ее ласками, его будто подменили, а она пробормотала в подушки: — Я знаю человека, который сделал бы это… — И вдруг разрыдалась и плакала до самого утра. На паруснике, когда они плыли обратно, Сежур сказал: — В Гонконге вы сойдете на берег и возьмете билет до Сингапура. — Да, но откуда… — удивилась Гэм. — Это чувствуется. — Минуту-другую Сежур молчал, а потом вдруг сказал: — Прошу вас, останьтесь со мной. — И заметив ее изумленный взгляд, поспешно продолжил: — Вы стали нужны мне. Вы оказались сильнее моей системы мира… Она уже не бесполюсна. Я две ночи думал, прежде чем заговорил с вами. Да и сейчас мне очень трудно. Поэтому я приведу пример. Мощный ток отключил мои аккумуляторы. Этот ток высосал их, а я и не заметил. И вот он уходит прочь, а мой двигатель не работает, потому что аккумуляторы разрядились, обессилели. Механизм не действует, когда нет тока… Мои аккумуляторы не заработают никогда, они пусты. Я говорю это с трудом, ценою жертв: если вы уйдете, механизм сломается… Гэм смотрела на корму. Китайцы, оживленно беседуя, ели рис из красных лаковых чашек. Все казалось таким незыблемым, да-да, незыблемым… — Я и это знаю, — медленно проговорила она, — и все же уйду… Конечно, тяжко и печально, что от этого что-то сломается… но я уйду, ведь иначе нельзя. Среди грез этого плавания Гэм неожиданно явилось видение — словно кадр контрастного фильма, оно вдруг упало в сумрак ее туманных надежд: не цели определяют бытие и не пути. А только напряженности. Многообразие излучений и связей в генераторе подземных струй. Человек был трубкой Гейслера, что светилась под током. Долгое напряжение — вот каков ее путь. Если искать цель, в путь отправляться незачем. Удовлетворения не будет — сколь ни изощряйся в софизмах. Когда ставишь себе цель только ради пути, в ней непременно присутствует забавная осторожность обманутого, который поумнел и не хочет еще раз обмануться. Все дозированное, осознанное, разграниченное, отмеренное попахивает школярской ученостью и вызывает отвращение. Идущий ради самого пути никогда не имеет кругозора, тонет в отдельных деталях. Лишь тот, кто чувствовал напряженность, распознавал степени различий, воспринимал перемены не как трагичность, а лишь как широкий размах напряженности, — только такой человек достоин тягаться с жизнью. В напряжении, в размахе все полет, все достижимо — самые дальние моря, самые чужие берега… и наконец ты летишь в беспредельной синеве… В душе Гэм билось беспокойство; и шло оно не из минувшего, ведь она всегда жила настоящим, минувшее было для нее не более чем замирающим вихрем кильватерных струй. Она давно поняла, что ярко и полно живет только тот, кто всем своим существом предается мгновению и живет им так, будто после не будет ничего… Есть ли что-нибудь более жестокое, чем этот эгоизм, которому ведом лишь собственный хмель и который вечно упивается лишь собою?.. И есть ли что-нибудь более правдивое, более истинное?.. Слова сами пришли на ум, Гэм мысленно последовала за ними — и залилась краской, сообразив, что шли они от того, к кому она стремилась сейчас всеми фибрами своего готового к сражению существа. IX Лавалетт, лежа в кресле под тентом, смешивал виски с ледяной содовой. Выжал лимон, плеснул соку в содовую. Потом небрежно бросил кожуру на пол, ополоснул руки в стоящей рядом чашке, взял полотенце и не спеша вытер пальцы. Подняв глаза, он увидел прямо перед собой Гэм и без малейшего удивления поздоровался, словно видел ее всего лишь час назад. Она внимательно вгляделась в его лицо — непроницаемая маска. — Вы приехали как нельзя более кстати, — сказал он, — без вас мои дела очень затянулись бы. Но об этом мы поговорим вечером. Вы ведь, наверное, хотите переодеться. В ваших комнатах все по-прежнему, как вы привыкли. Слуга проводит вас наверх; если вам что-то нужно, скажите ему, он все сделает. А я пока подготовлюсь к делам и после дам вам необходимые объяснения. Вечером Лавалетт коротко рассказал о деле: речь шла о том, чтобы добыть кое-какие важные планы. Владельцем их был некий мексиканец, который вел переговоры с двумя англичанами, помощниками правительственного уполномоченного. В Калькутте Лавалетт встретится со своим агентом, а тот познакомит его с мексиканцем. И вот тут потребуется помощь Гэм. — Вы должны в точности выяснить, о чем идет речь и насколько он продвинулся в переговорах с англичанином. Я кое-что разузнал насчет этого мексиканца. Человек он очень осторожный и хитрый. Но, как и все мы, питает слабость к женщинам. — (Гэм покраснела.) — Если вы изловчитесь найти к нему подход, он сам вам все расскажет. Я очень на это рассчитываю. Планы, которыми он располагает, имеют огромное значение. Мы непременно должны их заполучить. И заполучим. Гэм спустилась в сад. Она не ответила Лавалетту, только крикнула снизу: — Воздух — как теплая ванна… в нем можно утонуть, он бездонный, в нем нет опоры… Лавалетт рупором приставил ладони к губам и крикнул: — Бездонный… бездонный — какие звуки… Бездонный… опоры… как свинец и клей… Гэм раскинула руки. — Мне хочется плыть… в прозрачном фиорде… — И с легкой улыбкой она принялась срывать ветки тамаринда. Мексиканец недоверчиво взглянул на Лавалетта и слегка неуклюже, но проворно склонился перед Гэм. Она подала ему руку и сумела сделать так, что он ее не поцеловал. Когда мексиканец говорил, он то и дело подмигивал одним глазом и бурно жестикулировал. — Нужно дать ему выпить, — насмешливо сказал Лавалетт, — тогда и руками махать перестанет, потому что придется держать стакан… Видите, я стараюсь заранее уладить важные формальности. — С этими словами он отошел к своему агенту. Через несколько дней мексиканец пригласил Гэм и Лавалетта к себе. В разговоре он беспрерывно обращался к Гэм, пытаясь пробудить в ней интерес к своей особе. Она оставалась холодна и неприступна. Лавалетт многозначительно посмотрел на нее и предложил своей соседке выйти на террасу, подышать свежим воздухом. Оставшись наедине с Гэм, мексиканец решил воспользоваться случаем и приударить за нею. Она приняла высокомерный вид и словно бы не слышала его слов. Мексиканец почувствовал это, стушевался и настолько потерял самообладание, что упомянул имя Лавалетта. Гэм ответила ледяным тоном и направилась к двери. От какой-то необъяснимой злости ей хотелось оскорбить его. Мексиканец поспешил следом, схватил ее за локоть, хотел удержать, объясниться. Гэм остановилась, не оборачиваясь к нему. Только оглянулась через плечо и молча, с презрением посмотрела на руку, вцепившуюся в ее локоть. Он пристыженно разжал пальцы. В эту минуту под каким-то предлогом вернулся Лавалетт. Он тотчас заметил, что Гэм заупрямилась. А она с интересом ждала, что он теперь предпримет. К ее удивлению, Лавалетт бросил мексиканцу несколько очень резких слов, предложил ей руку и прошел в гардеробную. На следующий день Лавалетт ни единым словом не обмолвился об этом инциденте, чем поверг Гэм в некоторое замешательство. Она даже мысли не допускала, что он изменил свои планы, и настороженно ждала дальнейших его шагов. Она ждала, ведь преимущество всегда на стороне молчаливого. И вот однажды Лавалетт как бы невзначай сказал: — На днях предстоит новая встреча с мексиканцем. Он принес извинения за тот инцидент. Кстати, я запамятовал сделать вам комплимент: вы с большим искусством придали делу надлежащий поворот. Тогда мексиканец не доверял ни мне, ни вам. Теперь он полагает себя в полной безопасности, ведь, по его мнению, — Лавалетт иронически посмотрел на Гэм, — если бы я был в нем заинтересован, то действовал бы совершенно иначе. Гэм решила пропустить это двусмысленное заявление мимо ушей, только спросила: — И когда же состоится встреча? — Через два дня. У меня. Переговоры мексиканца с англичанами продвинулись уже так далеко, что в этот вечер его нужно разговорить любой ценой, ведь он вполне может прийти к соглашению с нашим противником. Гэм запустила пробный шар: — А если срок будет упущен… — Нет, это исключено. Вероятно… да что там, я просто уверен, что вы и на сей раз найдете какой-нибудь изящный способ решить все в нашу пользу. — Решить в нашу пользу… гм… может быть, и найду… Гэм чувствовала — за шутливостью слов подстерегает опасность. Она не хотела, но что-то в ней настороженно напряглось. Щит и меч тихонько лязгнули: впереди бой. Мексиканец встретил ее чуть ли не подобострастно. Гэм была приветлива и дружелюбна. Он воспрянул духом и, поминутно моргая, смотрел на нее как бы даже бесхитростно. Гэм совсем оттаяла и позволила ему проводить ее в столовую. Там было еще несколько человек, которые изо всех сил старались поддержать светскую беседу. Лавалетт был необычайно обходителен. Во время застолья он, улучив минуту, послал Гэм лукавую улыбку, чем поверг ее в легкое замешательство. Она еще не привыкла к внезапным переменам его настроений. Он бросал ей вызов демонизмом своей натуры, но когда она, заняв круговую оборону, намеревалась принять бой, он вдруг увертывался от нее — весело хохочущий мальчишка, да и только, а она опять стояла совершенно растерянная от его непредсказуемости, которая самовластно все переворачивала, ставила с ног на голову и превращала в игру. Имея одно, он не отказывался и от другого — вот что особенно восхищало Гэм. Неожиданно ей подумалось: а ведь это много больше, чем напряженная замкнутость Клерфейта и даже человечность Кинсли, — оно затрагивало самые сокровенные основы, шло из тех глубин, где облик всех вещей одинаков и где они сливаются воедино, оно было непредсказуемо и постоянно в своем непостоянстве, как сама жизнь. Уловить это невозможно, стоило приблизиться — и оно менялось подобно Протею. Но Гэм чувствовала, что и в ней растут те же силы, — неуязвимость Лавалетта дразнила, побуждала к нападению, она любила ее и потому не могла не осаждать — и не подрывать. Во что бы то ни стало она должна проникнуть в его укрепления и разрушить их, а после безутешно сокрушаться содеянному. Но удастся ли это? Стены гладкие и высокие… и не хотят поддаваться, и трещин в них нет… Гэм снизошла до мексиканца и выслушала его робкие извинения. Более того, она даже сумела отмахнуться от этого недоразумения и заговорила с ним о его родине. Он тотчас воодушевился и обращался теперь только к ней. Наконец все встали из-за стола. Мексиканец проводил Гэм в соседнюю комнату, а когда его позвали сесть в ближних комнатах за игру, отказался. Гэм спросила, любит ли он свою родину. Лишь очень немногое он любит так, как родину. Гэм не стала допытываться, что мексиканец имеет в виду, но разговор не прекратила, спросила его, когда он думает уехать домой. Через неделю-другую в общем-то надо закончить одно дело, а там пора и восвояси. Гэм опять не спросила, что это за дело, только обронила: — Если дело одно-единственное, то уж наверняка очень важное. — Да, очень важное… и выгодное. — Тогда речь, вероятно, о каком-то изобретении… — Не совсем так. Вопрос, скорее, военного характера. — Любопытно. Но, должно быть, и опасно. — Да, в самом деле опасно. Гэм легонько улыбнулась. Она знала, что теперь достаточно лишь продолжить расспросы. Но ей хотелось совсем другого — предостеречь мексиканца. Когда в комнату как бы невзначай забрел Лавалетт, она окликнула его. — Наш друг так неосмотрителен. — Алые губы улыбались. — У него, оказывается, есть важные секреты… Однако же Лавалетт не выказал ни малейшего удивления. Поднес ее руку к губам и по-приятельски сказал мексиканцу: — Умейте молчать. О секретах даже думать не стоит, ведь можно ненароком проговориться. А вы прекрасно знаете, — Лавалетт доверительно кивнул, — что как раз в женском обществе такое случается с легкостью… Хорошо, что я пришел вовремя и смог вас предупредить. Ступайте-ка лучше к игрокам… Там не так опасно и… — он насмешливо посмотрел Гэм прямо в глаза, — вообще все намного проще… По жилам Гэм пробежал огонь. Лавалетт разгадал и разоблачил ее намерение. Сам спокойно сделал то, что хотела сделать она: предостерег мексиканца. Он обезоружил ее, и продолжать игру теперь просто смешно. Гэм была побеждена и оттого чувствовала, что теперь просто обязана выполнить его поручение. В ней бушевал ураган, и она не понимала, откуда этот ураган вдруг явился. А в следующую минуту она уже улыбнулась мексиканцу и, витая мыслями в дальнем далеке, но все же сосредоточившись на деле, разыграла перед ним столь блистательно-виртуозную комедию, что сама нет-нет да и спрашивала себя: я ли все это говорю, я ли все это делаю?.. Она видела себя как бы со стороны, глазами этакого наставника, который застиг своего ученика врасплох и поверг в изумление, — все происходило само собой, по наитию, и было волшебством, и впервые в жизни она это чувствовала, а сама оставалась совершенно холодна; словно комедиантка, она наполняла теплом и настроением чужую маску. Мексиканец совершенно растерялся от счастья, которое посчитал собственной заслугой. И чтобы не остаться в долгу, все более прозрачно намекал на свои дела, а когда Гэм сделала вид, что ей все это непонятно, с важным видом придвинулся ближе и объяснил подробности. Довольный произведенным эффектом и в полной уверенности, что ничего не выдал, так как, по его мнению, лишь специалист мог что-то уразуметь в означенных скудных данных, он откинулся назад, упиваясь собственной важностью. Гэм, однако, быстро утомилась и стала рассеянна. Из соседних комнат вернулись игроки, все начали прощаться. Лавалетт отдал тамилу несколько распоряжений, потом обратился к Гэм: — Простите меня… Я должен еще кое-что записать… А вы, наверное, устали и хотите отдохнуть… Надеюсь, завтра утром увижу вас свежей и бодрой… Тамил вытирал пыль и, полируя мебель, временами поглядывал на Гэм. Она сидела в глубокой задумчивости. Юноша осторожно скользил по комнате. В сумеречном свете его гротескно изломанная тень бежала по стенам, то вырастая до огромных размеров, то вдруг сжимаясь. Игра теней привлекла внимание Гэм — она, не двигаясь, следила взглядом за призрачным спектаклем. Тамил остановился, печально посмотрел на нее. Наконец она заметила и его, жестом подозвала к себе, провела ладонью по гладким волосам. Как же она устала, ведь совершенно выбилась из сил и в то же время полна какого-то диковинного жертвенного томления. — Ну что ж, пора спать, в самом деле пора… Она поднялась по лестнице в комнаты Лавалетта. Каждый шаг давался с трудом, точно она взбиралась на кручу. Перила — как мост, причудливо изогнутый, ведущий в неизвестность. Дверные ручки в коридоре пугали звериными гримасами и одновременно ластились. Тьма наползала на них, растекалась струистым потоком. И вот осталась одна-единственная дверь, которую нужно было открыть. Как часто нужно открывать двери, входить и выходить… как это тяжко… Лавалетт записывал в узкой тетради какие-то цифры. Гэм едва держалась на ногах. Она не знала, откуда берется эта текучая, цепенящая слабость, эта жажда обрести опору. Помолчав, она сказала: — Речь идет о планах заградительных сооружений в Гонконге и о новой базе подводного минирования для Гибралтара. — Вам удалось узнать, сколько предлагают англичане? Она назвала сумму. Лавалетт тотчас схватился за телефон, продиктовал срочную цифровую телеграмму. Потом положил трубку, сказал: — Благодарю вас. Вы узнали все необходимое, — и потянулся было к своим бумагам. Гэм поспешно шагнула вперед и вскинула руки. Лавалетт встал. — Сегодня случилось вот так… Не волнуйтесь, не надо… Сегодня вот так, а уже завтра вы опять замыслите предательство… Это всегда причудливо переплетается. Да, наверное, так и должно быть… иначе… — Он на мгновение нахмурил брови, потом тряхнул головой и обнял ее за плечи. Странное счастье, в котором смешались бессилие и упрямство, нежность и ненависть, охватило Гэм. Она прижалась к Лавалетту и, уткнувшись лицом ему в плечо, прошептала: — О, как я тебя люблю… — Я предположил, что переговоры с англичанами зашли уже весьма далеко и попытки переубедить мексиканца результата не принесут, а потому просто распорядился перевести на его счет названную вами сумму. Причем исключительно ради вас — в ином случае я скорей всего не стал бы этого делать, ведь таким образом подозрение, безусловно, очень легко направить во вполне определенную сторону. — Какое подозрение? — В краже. Сегодня ночью тамил выкрал планы мексиканца. Их важность так велика, что я вынужден был прибегнуть к насильственной покупке. — Планы у вас? — Да, теперь остается только их вывезти. Пароходом отсюда уже не выбраться. Спустя час после похищения мексиканец оповестил секретные службы. Все отплывающие пароходы находятся под надзором. Через три дня он получит деньги. Мы к тому времени должны быть в глубине материка. — Зачем вы это делаете? — Да, зачем… что за вопрос… Все эти «зачем» и «почему» наводят скуку. — Шпионаж карается очень сурово. — В том-то и штука. Именно поэтому. Характер занятия сугубо случаен. С таким же успехом я мог бы руководить экспедицией в Конго. Но там имеешь дело с одними только неграми, и опасность больше затрагивает внешнюю, физическую сторону, нежели духовную. Там достаточно запастись огнестрельным оружием — здесь нет. Опасность, риск рождают сильные эмоции… Обыватели затерли это выражение, и звучит оно по их милости так убого… Только здесь еще осталось множество напряженных ситуаций, и опасных закавык, и сложностей… все прочее для меня значения не имеет… Ну вот, наконец стало прохладнее… Давайте-ка поедем за город… Уже стемнело, когда Лавалетт далеко на шоссе развернул автомобиль и на полной скорости погнал обратно. Неожиданно фары выхватили из угольно-черной каши мрака известково-белые стены. Лавалетт притормозил: — Кладбище… Вы еще не видели его… За этими стенами лежали могилы, отрезанные от мира эонами вечности. Тысячезвездный купол ночного неба распростерся над ними. Луна была на ущербе, но давала достаточно света, чтобы различить окрестности. Лавалетт взял Гэм за локоть, обвел рукой могилы. — Индийцы верят в переселение душ. Эта идея намного доходчивее, чем россказни наших священников. И все же кладбище неизменно умиротворяет все мысли. Последнее слово всегда за ним. Человек угадывает тщету противоборства и отступается. — Непонятно, — сказала Гэм. Под ее ногой хрустнула ветка. Вздрогнув, она отпрянула. Что-то громко зашуршало. Лавалетт нагнулся — в руке у него была ящерица. Чешуйчатое тельце извивалось меж пальцев, маленькая острозубая пасть вдруг открылась, издав странный квакающий крик. Лавалетт посадил ящерку на землю. — Здесь конец всего. И мы теряем почву под ногами. То, что здесь охвачено тленом, прежде, до нас, дышало и жило, как мы. Примириться с этим нельзя. На такое способен лишь тупица, который понятия не имеет о проблемах своего бытия. Он прячется за стеной почтенных, солидных понятий, а в логике, с какой всякое бытие подвержено смерти, умудряется вычитать закон, который увязывает с несколькими фразами своего символа веры и мировоззрения, тем себя успокаивая. Какой смысл — знать это? Но тот, в ком жизнь струится алым потоком жаркой крови, при слове «смерть» всегда будет стоять на краю бездны. Для кого жизнь безмерна, тот и здесь не ведает меры. — Возможно ли произнести это слово — и не призвать ее? — прошептала Гэм. — Смотри! — Лавалетт оттолкнул Гэм от себя. — Вот ты стоишь здесь, облитая светом, вот твои руки, губы, глаза, и взгляд, и ноги, которые тебя несут… Но там, внизу, уже растет вожделение, тянется к тебе, хочет схватить, ждет, подкарауливает… Оно чудовищно терпеливо… оно — сама земля, которая врастает в твои ноги, зовет, хочет утянуть тебя вниз… она уже разрыхляется под тобой на тысячи атомов… разве ты не чувствуешь, как почва поддается, уступает… ты тонешь… Гэм бросилась к нему, дрожа припала к его груди. — Что ведомо тебе о трупах там, внизу?.. Над могилами блекло светится тлен, он поднимается из склепов и слоится над ними, душный, сырой, жуткий… они теснятся вокруг… но в нас еще прячется жизнь, еще бьется пульс… Ты же чувствуешь… Твои теплые руки обнимают меня за шею… Твое дыхание — жизнь, твои губы — бытие… Иди сюда, поближе, мы защитим друг друга… Гэм припала к нему, обняла, крепко-крепко, словно хотела раздавить… — А вон там, видишь? Яма… Могила провалилась. Гроб истлел и распался… земля обрушилась в пустоту, глухой стонущий звук в ночи… Видишь, тучные могилы наползают на это место, неумолимо выдавливают из почвы тошнотворную влагу… Туманы бесстыдно елозят по земле, просачиваются внутрь, к костям и скелетам… видишь это колыхание над ними, это мерцание и свечение — непрожитая жизнь витает над могилами, беззвучно, тихо, до ужаса безмолвно… Гэм прижалась лицом к его шее, не смея оглянуться. — Иди ко мне, я хочу удостовериться, что мы живы. Там все безмолвно, и это смерть… А мы кричим, кричим… Кричать — значит жить, и мы живы… Теплые, с текучей кровью… Ну же, иди ко мне… твое дыхание, твоя кожа… Что это?.. Долой! — Он срывал с нее одежду. — Долой!.. Вот она… твоя кожа… твой ритм, твоя жизнь… Я смеюсь над смертью… — кричал Лавалетт, раздирая платье Гэм и швыряя клочья на могилы. — Жрите и безмолвствуйте, таращьте свои неутешные, злые очи… Я принимаю вызов… Пенный вал увлекает меня ввысь… Я кричу жизнью в ваши омуты… Рычу жизнью… повергаю вас ниц… Лавалетт тащил Гэм по дорожкам меж могил, споткнулся — и оба упали. Он прижал ее к земле, а сам приподнялся на руках. — Я продираюсь меж вами… вжимаюсь в вечнохолодное, я — кулак, и хватка, и горло… я протискиваюсь в последнюю дверь, истекаю, изливаюсь жизнью, жизнью, жизнью в теплое лоно… я защищен… я смеюсь, смеюсь, смеюсь и изливаюсь… потоком… Он умолк и уже только яростно жестикулировал, по ту сторону слов, весь во власти потоков и вихрей. Луна отражалась в глазах Гэм, играла причудливыми бликами. Широко распахнутые глаза ярко блестели. Неподвижный взгляд был устремлен в звездное небо. Руки трепетали, по телу пробегала дрожь. Поднялся ветер, принес росистую прохладу. Светлые капли оседали на волосах искристыми звездными самоцветами, со странным шорохом стекали по могильным холмикам. Гэм очнулась от легкой дремоты. Перед нею стоял Лавалетт. — Простите, пришлось вас разбудить. Мексиканец, как видно, не откладывая известил англичан, а те сразу смекнули, где находятся планы. Несколько минут назад я обнаружил, что парк оцеплен. Время не ждет. Постарайтесь хоть на несколько минут задержать полицию, оттянуть начало обыска, тогда я успею собрать необходимые бумаги и скрыться. Тамил скажет вам, где я. Гэм кивнула и поспешно выпроводила его из комнаты. — Идите, я все сделаю. Он поцеловал ей руку, смеясь посмотрел в глаза. Как же он молод… — невольно подумала она. А он уже мчался к дому большими упругими скачками. На пороге махнул ей рукой — и дверь захлопнулась. Гэм тоже пошла к дому, но очень медленно. Все ее существо было охвачено ожиданием. Вокруг по-прежнему царила тишина. Невероятная тишина — Гэм в жизни не слышала столь полного беззвучия. Но она знала, что эта тишина таит опасность, и, вздернув плечи, выгнула спину, а затем снова расслабилась, по-кошачьи трепеща от приближения неизвестности. С террасы донеслось легкое дребезжанье. И тотчас в дверь постучали, створки распахнулись. Гэм словно и не заметила этого. Подперев голову рукой, она смотрела в окно на парк. Только услышав незнакомый голос, она обернулась и встала. — Мне не доложили о вас… — Наше дело такого свойства, что приходится избегать доклада. Благоволите отнестись к этому с пониманием… Гэм протестующе повела рукой, хотя быстро смекнула, что тем самым можно выиграть время. — Я вижу, господа, один из вас в британской форме… Они представились. — Что ж, это вполне оправдывает особый характер вашего визита. Прошу вас, скажите мне, что вам угодно… — Мы ищем Лавалетта. — К сожалению, должна вас разочаровать: я в доме одна. Стало быть, вам придется говорить со мной. Прошу вас, садитесь… Англичане переглянулись и сели. Офицер, не сводя глаз с двери, вежливо поклонился Гэм и сказал: — Я восхищен вашим самообладанием. Но должен предупредить: дом оцеплен, и уйти отсюда никто не сможет. Нам придется безотлагательно обыскать помещения. Есть основания предполагать, что здесь находятся некие документы. — Вы намерены обыскивать и мои личные комнаты? — Возможно. Вы же понимаете, такие меры имеют смысл, только когда выполняются полностью, от и до. Обещаю, — он опять поклонился, — что ваши комнаты будут обыскивать в последнюю очередь. И с величайшей осторожностью. Нам нужны только бумаги, и ничего более. Не откажите в любезности сопровождать нас. Хотелось бы найти документы как можно скорее — тем самым вы будете избавлены от лишних неудобств, ведь рано или поздно мы все равно найдем здесь то, что ищем. Уже двое суток, то есть с момента похищения, все пароходы подвергаются самому тщательному досмотру. И не стану скрывать — документы не найдены. Значит, они еще здесь. Вряд ли нашего визита ожидали так скоро. Однако сумма, переведенная через банк, указала нам направление поисков. Идемте, прошу вас… Гэм слабо улыбнулась: — Ну что ж… Неожиданно она схватила со стола узкий томик и бросила за окно, в чащу кустарника. Офицер едва не бросился к окну, но взял себя в руки и сдержанно произнес: — Вы облегчаете мне работу… но этот жест был совершенно лишним… Я ведь предупредил, дом оцеплен. Иначе я бы не говорил с вами так спокойно. Книгу уже нашли. Гэм холодно смерила его удивленным взглядом. — Вы ошибаетесь. Ваш обыск бессмыслен, а я всего лишь хотела помешать вам рыться в моих личных вещах и тем более забирать их с собой. В книге мои письма мужу. — В этом я не сомневаюсь, — иронически заметил англичанин. — Но, с вашего разрешения, я все-таки ее просмотрю… Это необходимо, коль скоро вы придаете книге такое значение… Из-за угла дома появился тамил. Рядом с ним шагал английский солдат. Это зрелище наполнило Гэм ужасом, но тотчас же она облегченно перевела дух — слуга был один. На секунду она перехватила взгляд прищуренных глаз и поняла: Лавалетт скрылся. — Ваше поведение вынуждает меня настаивать, чтобы вы непосредственно обратились к исполнению служебных обязанностей, каковые вас сюда привели, — холодно сказала она англичанину. — Продолжать пустые разговоры я не намерена. Принесли книгу, которую Гэм выбросила в окно. Англичанин поспешно ее перелистал. Ничего не обнаружив, перелистал еще раз. Внимательно изучал каждую страницу, пробегая глазами текст. Потом перевернул книгу, простучал переплет и отдал томик Гэм. — Зачем вы ее выбрасывали?.. Там и вправду ничего нет. — Он недоуменно смотрел на Гэм, не зная, как все это понимать. Гэм молча пожала плечами. Прошла к роялю: — Я бы не хотела присутствовать при дальнейшем обыске, — сказала она. — Будьте добры, пригласите сюда кого-нибудь из ваших людей. Я останусь здесь. — Она открыла крышку рояля и пробежала пальцами по клавишам. Через три часа обыск закончился — ничего не нашли. Офицер отпустил часового и сказал Гэм: — Результаты пока что неудовлетворительны. Это ненадолго отодвигает выполнение моей задачи. Не слишком надолго… — По молодости лет он хотел сказать что-то еще, но передумал и поспешно откланялся. — Отчего вы ждете меня? — спросила Гэм. — Впереди у нас долгий путь… — Разве не лучше было продолжить его в одиночку? — Вы боитесь? Гэм простодушно улыбнулась: — Я боюсь за вас. — Как гуманно, — сказал Лавалетт. — Но ведь мое присутствие будет для вас помехой… — Вовсе нет. — Вы не так поняли. Я имею в виду, не помешает ли это свободе вашего передвижения? — Вы нынче говорите до ужаса символично… — усмехнулся Лавалетт. — Это нечаянно. — Тем хуже. — Вы могли бы уже быть в Малакке… — Ну и что. — Могли бы сесть на пароход. — Если хотите знать, любой английский чиновник вправе задержать меня, а половина здешних англичан прекрасно со мной знакома. Мало того, властям дано указание проверять паспорта у всех европейцев, как в портах, так и на вокзалах; меня ищут, мой словесный портрет разослан телеграфом повсюду, вплоть до Джорджтауна, вдобавок в это время года в стране очень немного приезжих европейцев, и, наконец, я должен через Сиам вернуться в Колумбию. — Это не ответ. — Ладно, отвечу, чтобы вы успокоились. — Он скривил губы. — Да, я пропустил пароход, который специально ждал меня на рейде. И скажу откровенно, я не пропустил бы его, если б был один. Гэм удивленно посмотрела на него. — Прошу вас, — взмолился Лавалетт, — не спешите торжествовать. Я готов признать, что из-за вас я не уехал той же ночью. Как раз тогда наши с вами отношения казались слишком уж запутанными, чтобы я мог уехать. Сперва нужно было привести их в порядок, я ведь уже сказал вам: впереди у нас долгий путь, — и я хотел быть полностью в вас уверенным. Неожиданностью оказался лишь результат моего каприза с переводом денег мексиканцу: они пришли слишком рано. Это изменило мои прикидки — я намеренно говорю «прикидки», потому что до планов им было еще далеко… и я скорректировал их по обстановке. — Вы как будто бы не уверены во мне… — Логичность, с какой вы продолжаете разговор, достойна всяческих похвал. Я не был в вас уверен, но уверены ли вы, что это не ваша вина? К некоторым вещам достаточно лишь слегка прикоснуться, и они тотчас занимают надлежащее место; другие необходимо ухватить покрепче и поставить куда надо. Лицо Гэм просветлело. — Вы озабочены в первую очередь тем, чтобы я правильно вас поняла… — Без сомнения, иначе я не стал бы так долго объясняться. Хотя две минуты назад я был совершенно беззаботен. Вы настоятельно требовали ответа, и я дал вам этот ответ — для вашего успокоения, как я особо подчеркнул. Я изложил вам все причины, которые вы наверняка истолкуете совершенно неправильно — да и любая женщина с радостью истолкует их неправильно — и о которых я все же не стал умалчивать… Очень мило с вашей стороны — предположить, будто вы оказываете на меня влияние, способное стеснить свободу моих решений, однако же, мадам, если такое влияние и существовало — а оно вправду существовало, — то было оно, увы, не более чем капризом и… — погодите, пожалуйста, с вашей репликой — итогом трезвых раздумий. Сделкой, если угодно. — Зачем такие сильные выражения?.. — Чтобы вы сразу поняли меня правильно. Вы женщина незаурядная… так стоило ли лишать себя напряженности отношений, которые могли бы, — он поклонился почти чопорно, — подарить нам несколько увлекательных недель? Такого мне вовсе не хотелось. — Вы говорите то же самое, только другими словами… — Так кажется на первый взгляд. Нужно разбираться в нюансах, даже если они щекотливы. — Любой нюанс — слегка измененная окраска основного тона. — Отлично. Основной тон — настоящее время, тема — мгновение, герои — на час… К вашему успокоению: вы — на какой-то час… — Софизмы… — А что на свете не софизмы? Возможно ли вообще быть серьезным? Если хоть раз видел мир в полудреме… на грани сна и яви… на этом зыбком рубеже, видел с той, другой стороны, то, желая подступить к этому миру серьезно, непременно испытываешь какое-то диковинное чувство. Ох уж эти философы, они так презирают софистов и, выискивая причины, даже поесть забывают… А мы, счастливые софисты, мы хотим есть… всеми органами чувств ощущать мучнистую мякоть золотистых бананов, красные клешни омаров из ресторана «Палас» в Сингапуре и бледно-желтые ломтики спелых ананасов, а обезьяны пускай сбрасывают нам кокосовые орехи и сидят вокруг, словно этакие первобытные зрители, словно призывая не думать о прошедшем… словно предостерегая: не стоит слишком долго размышлять о метаморфозах… О божественный голод! Ведь иначе мы по сей день не слезли бы с деревьев… Голод, вечный голод. — Лавалетт принялся ломать клешни омара, не желая предоставить это никому другому, а Гэм с увлечением чистила бананы и ананас. Лавалетт решил попробовать сесть в Малакке или Порт-Диксоне на пароход и добраться до какой-нибудь суматранской гавани. До побережья было рукой подать, и вечером они взошли на борт каботажного суденышка. И капитан, и вся команда были китайцы. Гэм и Лавалетт оказались здесь единственными белыми. Капитан отвел им крохотную каюту, где стояло лишь несколько стульев и царила удушливая жара. Цветные пассажиры расположились на палубе. Лавалетт велел тамилу достать из багажа два гамака и шагнул в палубную толчею. Пробираясь среди этого столпотворения, он ненароком наступил на руку какому-то китайцу, который злобно зашипел и встал, но вдруг осекся и широко раскрыл глаза. Лавалетт сделал вид, будто ничего не заметил, и прошел дальше, но, подвешивая гамаки, пристально смотрел на этого человека. Устроив Гэм в утлом гамаке, он подозвал тамила. Поручил ему наблюдать за капитаном и немедля сообщить, если тот предпримет что-нибудь подозрительное. Потом он тоже вытянулся в гамаке, но прежде снял револьвер с предохранителя. Луна освещала палубу почти как днем. Откуда-то тянуло неприятным, сладковатым запахом — китайцы курили опиум. Ровно постукивали по дереву цепи и тросы, машины торопливо и одиноко пыхтели в ночи. Но вот словно бы мелькнула тень — косой луч света скользнул по согнутой спине. А минуту спустя появился тамил и сообщил, что капитан оживленно беседует с каким-то китайцем. Лавалетт приказал слуге охранять Гэм. Еще несколько минут — и неподалеку послышались тихие шаги. Капитан с двумя сопровождающими. Прячась в тени дымовых труб, они старались незаметно подобраться к Лавалетту. Он подпустил их как можно ближе, а когда они вышли из тени на яркий лунный свет, шепотом скомандовал: — Стой!.. Руки вверх… Застигнутые врасплох, все трое подняли руки. — Кто шевельнется, получит пулю… — сказал Лавалетт. — Капитан, быстро ко мне… Чего тебе надо? Желтолицый с ухмылкой залопотал что-то насчет правительственного объявления о розыске, о вознаграждении и показал на китайца, который его опознал. — Как велико вознаграждение? — спросил Лавалетт. Капитан назвал значительную сумму. — Врешь, — сказал Лавалетт, — мне эта сумма известна точно. Говори правду. Или я потеряю терпение. Перепуганный китаец назвал половинную цифру. — Ты получишь ее от меня, но за это сделаешь остановку в часе хода от Малакки и шлюпкой отвезешь меня на берег. Понял? — Да. — Твое счастье. А теперь оставьте меня в покое. Китайцы исчезли. Лавалетт с облегченным вздохом покосился на Гэм. Она спала и ничего не слышала. Тогда он отдал револьвер тамилу и велел ему смотреть в оба. Но ничего больше не произошло. На рассвете шлюпка ткнулась в береговой песок. Лавалетт бросил рулевому деньги и дождался, чтобы на пароходе снова развели пары. Потом он обернулся к Гэм. — Трудностей оказалось больше, чем я рассчитывал, а главное, все крайне неудобно. Если китайцы уже оповещены, из гавани не выберешься. Нужно поскорее уехать отсюда, потому что китайцы наверняка захотят получить двойное вознаграждение и в Малакке незамедлительно предупредят англичан. А у тех всегда под рукой солдаты-сикхи, которые могут доставить нам массу неприятностей. Придется идти через горы. Удалось нанять несколько носильщиков, повара и двух сингалов, а кроме того, четырех китайских кули для переноски багажа. Тамил сумел достать двухколесные повозки-гери, и скоро маленький обоз отправился навстречу разгорающемуся утру. Поначалу дорогу окаймляли кофейные плантации. Потом начались оловянные копи, где китайцы в корзинах и мешках таскали из карьера намытый реками рудоносный песок, ссыпая его в дощатые желоба с водой. Быстрое течение уносило песчинки и землю. Тут же рядом в маленьких плавильных печах, работавших на древесном угле, выплавляли олово и формовали в длинные бруски. В Куала-Лумпуре Лавалетт пополнил багаж. Затем караван направился в Куала-Кубу, а оттуда в горы. Переночевали в каком-то бунгало и рано утром начали подъем. Гэм плотно обмотала ноги бинтами, пропитанными специальным составом, чтобы защититься от пиявок, которые кишели повсюду — на кустах и на земле — и так и норовили присосаться. Шел дождь, туман висел в кронах деревьев. Лавалетт шагал рядом с осликом Гэм и, заметив, что в руку ей жадно впилась пиявка, предупредил: отрывать эту дрянь нельзя — останется скверная рана. Он прижег пиявку сигаретой, та скорчилась и отвалилась. — Надо было отправить вас в Сайгон, — сказал он. — Что-то вы уж очень сентиментальны. Видно, дело плохо. — Напротив. Я чувствую накал неведомой опасности. Стараюсь перехитрить подстерегающего противника, у которого на руках все козыри. Этим окупаются любые усилия. Но у вас тут косвенный интерес, и потому вы более восприимчивы к неудобствам нашего путешествия. — О нет, мне все это далеко не безразлично, — сказала Гэм, скользнув по нему быстрым взглядом. К полудню движение стало особенно утомительным. Под палящим солнцем каравану пришлось преодолеть вброд несколько речушек; Гэм погружалась в воду до плеч. Лавалетт поддерживал ее с одной стороны, носильщик-сингал — с другой. На берегу она смеясь встряхивалась и говорила, что солнце быстро ее высушит. Но Лавалетт в конце концов допек ее рассказами о болотной лихорадке и малярии — она испугалась и сняла сырую одежду. Тамил принес стальной чемодан с бельем, и Гэм с восторгом насладилась прелестью противоположностей: в джунглях Юго-Восточной Азии она надевала мягкий шелк, пахнущий английскими духами. Переодевание взбодрило ее. Она выбралась из паланкина и, весело болтая, пошла рядом с Лавалеттом.

The script ran 0.016 seconds.