Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Борис Акунин - Пелагия и чёрный монах [2001]
Известность произведения: Средняя
Метки: det_history, thriller, Детектив, Роман, Современная проза

Аннотация. Акунинский «Черный монах» - клерикальное чтиво-2, очередная соборянская солянка с детективным сюжетом и изрядным количеством религиозно-нравственных отступлений. В десятом своем романе Б.Акунин собрался наконец с духом напрямую помериться силами со своим основным зарубежным конкурентом - У.Эко и его романом века «Имя розы». Лев Данилкин

Аннотация. "Пелагия быстро обернулась к преосвященному. Митрофаний не видел странного монаха и не слышал его крика, однако сразу почувствовал неладное. Мягко, но решительно отстранил корреспондента и...» Так, на середине фразы, заканчивается роман «Пелагия и белый бульдог», предыдущее произведение Б. Акунина о приключениях рыжеволосой дотошной монахини, которая вечно попадает в диковинные истории. Пришло время рассказать, чтоже было дальше...

Аннотация. То один, то другой монах из Ново-Араратского монастыря видит тень святого Василиска, основавшего Василисков скит. Братия обращается к Митрофанию, прося что-нибудь сделать. Преосвященный отправляет своего помощника на остров, на котором расположен монастырь, чтобы проверить слухи. Но после встречи с Василиском помощник архиерея попадает в больницу с острым расстройством психики. На остров направляется другой следователь…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Капитан извлек что-то, совсем маленькое, из-за пазухи своего монашеского одеяния и положил на узкую ладонь, но что именно, полковник подглядеть не успел, потому что в этот самый миг барышня повернула к нему голову и легким движением приподняла вуаль — очевидно, чтоб лучше рассмотреть незнакомца. На это ей хватило двух, самое большее трех секунд, но этого кратчайшего отрезка времени хватило и Лагранжу — чтобы остолбенеть. О! Полицмейстер схватился рукой за тугой воротничок. Какие огромные, бездонные, странно мерцающие глаза! Какие впадинки под скулами! А изгиб ресниц! А скорбная тень у беззащитных губ! Черт подери! Отодвинув плечом зуброобразного брата Иону, Лагранж приподнял кепи. — Сударыня, я здесь впервые, никого и ничего не знаю. Приехал поклониться святыням. Помогите человеку, который много и тяжко страдал. Посоветуйте, куда вначале направить стопы горчайшему из грешников. К монастырю? К Василискову скиту? Или, быть может, в какой-нибудь храм? Кстати, позвольте отрекомендоваться: Феликс Станиславович Лагранж, полковник, в прошлом кавалерист. Лицо красавицы уже было прикрыто невесомым ажуром, но из-под края вуалетки было видно, как прелестный рот скривился в презрительной гримасе. Оставив хитроумный, психологически безошибочный апрош полицмейстера безо всякого внимания, девушка, которую капитан назвал Лидией Евгеньевной, спрятала сверточек в ридикюль, грациозно повернулась и пошла прочь. Брат Иона тяжело вздохнул, а Лагранж заморгал. Это было неслыханно! Сначала петербургская коза не удостоила прощанием, теперь еще и это унижение! Забеспокоившись, полковник достал из жилетного кармана удобное зеркальце и проверил, не приключилось ли с его лицом какой-нибудь неприятности — внезапной нервной экземы, прыща или, упаси Боже, повисшей из носу сопли. Но нет, внешность Феликса Станиславовича была такой же красивой и приятной, как всегда: и мужественный подбородок, и решительный рот, и превосходные усы, и умеренный, совершенно чистый нос. Окончательно настроение полковнику испортил какой-то идиот в берете, невеликого росточка, но в гигантских темных очках. Он преградил Лагранжу дорогу, зачем-то покрутил оправу своих клоунских бриллей и пробормотал: — Быть может, этот? Красный — это хорошо, это возможно. Но голова! Малиновая! Нет, не годится! — И, уже совсем выйдя за рамки приличного поведения, сердито замахал на полковника руками. — Идите, идите! Что вы встали? Дуб! Чугунный лоб! Ну и городок! * * * Гостиница «Ноев ковчег», про которую Феликс Станиславович знал от преосвященного, была хороша всем за исключением цен. Что это такое — шесть рублей за нумер? То есть полковнику, разумеется, была вручена некая сумма из личного архиерейского фонда, вполне достаточная для оплаты даже и столь расточительного постоя, но полицмейстер проявил разумную изобретательность, вообще в высшей степени ему свойственную: записался в книге постояльцев, обозначив твердое намерение занять комнату по меньшей мере на три дня, а после, придравшись к виду из окон, останавливаться в «Ковчеге» не стал, сыскал себе пристанище поэкономней. Нумера «Приют смиренных» брали с постояльцев всего по рублю — то есть выходило пять целковых в день чистого прибытка. Отец Митрофаний не такая особа, чтоб в мелочах копаться, а если когда-нибудь, при проверке отчетности, сунет нос консисторский ревизор, то вот вам запись в книге: был в «Ноевом ковчеге» Ф. С. Лагранж, обозначился, а прочее ерунда и домыслы. Переночевав в комнатенке с видом на глухую кирпичную стену монастырской рыбокоптильни, полицмейстер с утра выпил чаю и немедленно приступил к рекогносцировке. Сведения, полученные преосвященным от Алексея Степановича Ленточкина, нуждались во всесторонней тщательной проверке, ибо вызывали сомнение решительно всем, и в первую очередь личностью самого эмиссара, которого полковник немного знал и именовал про себя не иначе как «попрыгун». Мало того, что несерьезный и безответственный субъект, которому после К-ских безобразий следовало бы состоять под надзором полиции, так еще и съехал с ума. Кто его знает, когда у него в мозгах замутнение произошло — может, в Арарат он прибыл уже полностью чикчирикнутым, а тогда вообще всё враки. Феликс Станиславович вооружился планом Нового Арарата, поделил город на квадраты и в два часа прочесал их все, прислушиваясь и приглядываясь. Примечательное заносил в особую тетрадочку. У фонтанчика с целебной водой несколько паломников респектабельного вида и почтенного возраста вполголоса обсуждали минувшую ночь, которая выдалась светлой, хоть луна уже была на самом ущербе. — Опять видели, — таинственно приглушив голос, рассказывал господин в сером цилиндре с траурным крепом. — Псой Тимофеевич в подзорную трубу наблюдал, с Зачатьевской колокольни. Ближе не рискнул. — И что же? — придвинулись слушатели. — Известно что. Он. Прошествовал по водам. Потом луна за облако зашла, снова вышла, а его уж нет… Рассказчик перекрестился, все прочие последовали его примеру. «Псой Тим.», записал Лагранж, чтоб после отыскать и опросить свидетеля. Но в ходе рекогносцировки он услышал пересуды про вчерашнее водохождение не раз и не два. Оказалось, что кроме неизвестного Псоя Тимофеевича за Постной косой с безопасного расстояния наблюдали еще несколько смельчаков, и все что-то видели, причем один утверждал, что Черный Монах не просто ходил, а носился над водами. Другой же и вовсе разглядел за спиной Василиска перепончатые, как у летучей мыши, крылья (сами знаете, у кого такие бывают). В котлетной «Упитанный телец» полицмейстер подслушал спор двух пожилых дам о том, следовало ли хоронить жену бакенщика и выкинутого ею младенца в освященной земле и не произойдет ли теперь от этого какого осквернения для монастырского кладбища. Недаром третьего дня у ограды его видели — одна баба-просвирня, которая так напугалась, что доселе заикается. Сошлись на том, что бакенщицу еще куда ни шло, а вот некрещеный плод благоразумней было бы спалить и прах по ветру рассеять. На скамье понадозерного сквера сидели седобородые монахи из числа старшей братии. Пристойно, вполголоса рассуждали о том, что любая сомнительность в вопросах веры ведет к шатанию и соблазну, а один старец, которого прочие слушали с особенным вниманием, призывал Василисков скит на время закрыть, дабы посмотреть, не утишится ли заступник, и если после сего он буйствовать перестанет, значит, надобно Окольний остров оставить в безлюдности как место нехорошее и, возможно, даже проклятое. Полковник постоял за скамейкой, делая вид, что любуется звездным небом (луна нынче в силу астрономических причин отсутствовала). Пошел дальше. Наслушался еще всякого. Оказывается, Василиска по ночам видели не только на воде и у кладбища, но даже и в самом Арарате: близ сгоревшей Космодамиановской церковки, на монастырской стене, в Гефсиманском гроте. И всем, кому являлся, Черный Монах предостерегающе показывал в сторону Окольнего острова. Таким образом выходило, что в изложении фактов «попрыгун» не наврал. Некие явления, пока неустановленного умысла и значения, действительно имели место быть. Первую задачу расследования можно было считать исполненной. Далее очередность розыскных действий предполагалась такая: взять показания у доктора Коровина и учинить допрос безумному Ленточкину, ежели он, конечно, не впал в совершенную нечленораздельность. Ну а уж затем, собрав все предварительные сведения, произвести засаду на Постной косе с непременным арестованием призрака и установлением его подлинной личности. Короче говоря, невелика сложность. Случалось Феликсу Станиславовичу распутывать клубки и помудреней. Время было уже позднее, для визита в лечебницу неподходящее, и полковник поворотил в сторону «Приюта смиренных», теперь уже не столько прислушиваясь к разговорам встречных, сколько просто присматриваясь к ново-араратским порядкам. Город Лагранжу определенно нравился. Чистота, благочиние, трезвость. Ни бродяг, ни попрошаек (кто ж их на пароход-то пустит, чтоб на остров приплыть?), ни досадных взору заплатников. Простые люди недуховного звания — рыбаки, мастеровые — в чистом, приличном; бабы при белых платках, на лицо круглые, телом сытые. Все фонари исправно горят, тротуары из гладко струганных досок, мостовые добротные, из дубовых плашек, и без единой выщербины. Во всей России другого такого образцового города, пожалуй, и не сыщешь. Имелся у полковника к Новому Арарату и еще один, сугубо профессиональный интерес. Как поселение, образовавшееся из монастырского предместья и на церковной территории, город не попал в уездный штат и находился под прямым управлением архимандрита, без обычных административных органов. Из губернской статистики Лагранжу было известно, что на островах никогда не бывает преступлений и всякого рода злосчастий. Хотелось понять, как тут обходятся без полиции, без чиновников, без пожарных. На последний вопрос ответ сыскался скоро — будто кто нарочно вздумал устроить для заволжского полицмейстера наглядную демонстрацию. Проходя по главной площади городка, Лагранж услышал шум, крики, заполошный звон колокола, увидел мальчишек, которые со всех ног бежали куда-то с самым деловитым и сосредоточенным видом. Феликс Станиславович втянул воздух своим чутким на чрезвычайные происшествия носом, ощутил запах дыма и понял: пожар. Ускорил шаг, двигаясь вслед за мальчишками. Повернул за угол, потом еще раз и точно — алым кустом, расцветшим в темноте, пылала «Опресночная», дощатый павильон ложно-классической конструкции. Полыхала азартно, неостановимо — видно, искры от жаровни попали куда не надо, а повар прозявил. Вон он, в белом колпаке и кожаном переднике, и с ним двое поварят. Бегают вокруг огненной купины, машут руками. Да что уж махать, пропало заведение, не потушишь, опытным взглядом определил полковник. На соседний бы дом не перекинулось. Эх, сюда брандспойт бы. И тут же, прямо в ту самую минуту, как он это подумал, из-за поворота донесся звон колокольчиков, топот копыт, бодрое лязганье, и на освещенную пожаром улицу вылетели одна за другой две упряжки. Первой была лихая вороная тройка, в которой, выпрямившись во весь рост, стоял высоченный тощий монах в лиловой скуфье, с драгоценным наперсным крестом (сам архимандрит, тотчас догадался по кресту Феликс Станиславович). А следом поспешала шестерка буланых, катившая за собой современнейшую пожарную машину, каких в Заволжске еще и не видывали. На сверкающем медными боками чудище восседали семеро монахов в начищенных касках, с баграми, кирками и топорами в руках. Высокопреподобный соскочил наземь прямо на ходу и зычным голосом стал подавать команды, которые выполнялись пожарными с восхитившей полковника точностью. Вмиг размотали брезентовую кишку, включили помпу на водяной бочке и сначала хорошенько окатили соседнее, еще не занявшееся строение, а после уж принялись за опресночную. Получаса не прошло, а нешуточная опасность была полностью устранена. Монахи баграми растаскивали обгоревшие бревна; дымились мокрые, укрощенные угли; отец Виталий, похожий на победоносного полководца средь покрытого трупами поля брани, сурово допрашивал понурого повара. Ай да поп, одобрил Лагранж. Жаль, не пошел по военной линии, получился бы отличный полковой командир. А то поднимай выше — дивизионный генерал. Прояснился вопрос и с полицией. Откуда ни возьмись — пожар еще вовсю пылал — появился полувзвод рослых чернецов в укороченных рясах, сапогах, с белыми повязками на рукавах. Командовал ими крепкий красномордый иеромонах, по виду чистый околоточный надзиратель. У каждого на поясе висела внушительная каучуковая палица — гуманнейшее, во всех отношениях отличное изобретение Нового Света: если какого буяна этакой штуковиной по башке стукнуть, мозгов не вышибет, а в задумчивость приведет. Монахи в два счета оцепили пожарище и подвинули толпу, для чего палицы не понадобились — зеваки безропотно вняли призывам порядкоблюстителей. И Феликсу Станиславовичу сделалось понятно, почему на островах порядок и нет преступлений. Мне бы таких молодцов, завистливо подумал он. Пока возвращался к месту ночлега по тихим, быстро пустеющим улицам, подвергся приступу вдохновения. Под впечатлением увиденного полковнику пришла в голову захватывающая идея общего переустройства жандармерии и полиции. Вот бы учредить некий рыцарско-монашеский орден вроде тевтонского, дабы поставить надежный фундамент всему зданию русской государственности, мечтал Феликс Станиславович. Принимать туда самых лучших и преданных престолу служак, чтоб давали обет трезвости, беспрекословного послушания начальству, нестяжательства и безбрачия. Обета целомудрия, пожалуй, не нужно, а вот безбрачие хорошо бы. Избавило бы от многих проблем. То есть, конечно, рядовые полицейские и даже офицерство небольшого чина могут быть и не членами ордена, но высокого положения в иерархии чтоб могли достичь только давшие обет. Ну, как у священного сословия, где есть белое духовенство и черное. Вот когда настанут истинное царство порядка и диктат неукоснительной законности! Полковник так увлекся великими замыслами, ему так вкусно цокалось каблуками по дубовой мостовой, что он чуть не промаршировал мимо «Приюта смиренных» (что в темноте было бы нетрудно, ибо вывеска на нумерах освещалась единственно сиянием звезд). Благостный служитель оторвался от замусоленной книги, несомненно божественного содержания, осуждающе посмотрел на постояльца поверх железных очков и, пожевав губами, сказал: — К вам особа была. — Какая особа? — удивился Лагранж. — Женского пола, — еще суше сообщил постник. — В большой шляпе, с сеткой на лице. Немолитвенного вида. Она! — понял Феликс Станиславович, услыхав про «сетку». Его мужественное сердце забилось быстро и сильно. Откуда узнала, где он остановился? Ах, немедленно ответил сам себе полицмейстер, город небольшой, гостиниц немного, а мужчина он собою видный. Разыскать было нетрудно. — Кто эта дама, знаешь? — спросил он, наклонившись. — Как зовут? Хотел даже положить на конторку гривенник или пятиалтынный, но вместо этого стукнул кулаком. — Ну! Служитель посмотрел на исключительно крепкий кулак с уважением, неодобрительность во взгляде погасил и украсил речь словоерсами: — Нам неизвестно. В городе встречали-с, а к нам они впервые пожаловали-с. В это было легко поверить — нечего прекрасной и изысканной даме делать в такой дыре. — Да они вам записку оставили. Вот-с. Полковник схватил узкий заклеенный конверт, понюхал. Пахло пряным, острым ароматом, от которого ноздри Феликса Станиславовича истомно затрепетали. Всего два слова: «Полночь. Синай». В каком смысле? Медоточащее сердце тут же подсказало полицмейстеру: это время и место встречи. Ну, про время было понятно — двенадцать часов ноль ноль минут. Но что такое «Синай»? Очевидно, некое иносказание. Думай, приказал себе Лагранж, недаром же его превосходительство губернатор тогда сказал: «Удивляюсь, полковник, резвости вашего ума». Главное, до полуночи оставалось всего три четверти часа! — Синай, Синай, поди узнай… — задумчиво пропел Феликс Станиславович на мотив шансонетки «Букет любви». Служитель, все еще находившийся под впечатлением от полицмейстерова кулака, услужливо спросил: — Синаем интересуетесь? Напрасно-с. Там в этот час никого. Николаевская молельня закрыта, раньше завтрего не попадете. И выяснилось, что Синай — это вовсе не священная гора, где Моисей разговаривал с Господом, вернее не только она, но еще и известная ново-араратская достопримечательность, утес над озером, где молятся святому Николаю Угоднику. Царственная лаконичность записки впечатляла. Ни тебе «жду», ни «приходите», ни что такое «Синай». Непоколебимейшая уверенность, что он всё поймет и немедленно примчится на зов. А ведь разглядывала его всего мгновение. О, богиня! Выяснив, как дойти до Синая (верста с лишком на запад от монастыря), Феликс Станиславович отправился на ночное свидание. Его душа замирала от волшебных предчувствий, а если что-то и омрачало восторг, то лишь стыд за убожество «Приюта». Сказать, что прибыл инкогнито, с секретной миссией, а в подробности не вдаваться, придумал на ходу полковник. Без подробностей даже еще и лучше получится, загадочней. Улицы Нового Арарата к ночи будто вымерли. За все время, что Лагранж шел до монастыря, из живых существ ему встретилась всего одна кошка, и та черная. Мимо белых стен обители, мимо привратной церкви полковник достиг лесной опушки. Еще с четверть часа шагал по широкой, хорошо утоптанной тропе, понемногу забиравшей вверх, а потом деревья расступились и впереди открылся холм с островерхим теремком, за которым не было ничего кроме черного, испещренного звездами неба. Бодрой поступью Феликс Станиславович взбежал вверх и остановился: сразу за молельней холм обрывался. Далеко внизу, под обрывом, плескалась вода, поблескивали круглые валуны, а дальше простиралось безбрежное Синее озеро, мерно покачивающее всей своей текучей массой. Изрядный ландшафт, подумал Лагранж и снял кепи — не от благоговения перед величием природы, а чтоб английский головной убор не сдуло ветром. Но где же она? Уж не подшутила ли? Нет! От бревенчатой стены отделилась тонкая фигура, медленно приблизилась. Страусовые перья трепетали над тульей, вуаль порхала перед лицом легкой паутинкой. Рука в длинной перчатке (уже не серой как давеча, а белой) поднялась, придерживая край шляпы. Собственно, только эти белые порхающие руки и были видны, ибо черное платье таинственной особы сливалось с тьмой. — Вы сильный, я сразу поняла это по вашему лицу, — сказала девушка безо всяких предисловий низким, грудным голосом, от которого Феликса Станиславовича почему-то бросило в дрожь. — Сейчас так много слабых мужчин, ваш пол вырождается. Скоро, лет через сто или двести, мужчины станут неотличимы от женщин. Но вы не такой. Или я ошиблась? — Нет! — вскричал полицмейстер. — Вы нисколько не ошиблись! Однако… — Вы сказали «однако»? — прервала его таинственная незнакомка. — Я не ослышалась? Это слово употребляют только слабые мужчины. Феликс Станиславович ужасно испугался, что она сейчас повернется и исчезнет во мраке. — Я хотел сказать: «одинокая», но от волнения оговорился, — нашелся он. — Одинокая звезда, вечная моя покровительница, привела меня на этот остров, подсказала сердцу, что здесь, именно здесь оно наконец встретит ту, что грезилась ему долгими… — Мне сейчас не до бессмысленных красивостей, — вновь перебила красавица, и слабый свет звезд, отразившись в ее глазах, многократно усилился, заискрился. — Я в отчаянии и лишь поэтому обращаюсь за помощью к первому встречному. Просто там, на причале, мне показалось, что… что… Ее волшебный голос дрогнул, и из головы Лагранжа разом вылетели все заготовленные галантные тирады. — Что? — прошептал он. — Скажите, что вам показалось? Ради бога! — … Что вы можете меня спасти, — едва слышно закончила она и плавно взмахнула рукой. Этот круг, прочерченный белым по черному, напомнил Феликсу Станиславовичу взмах крыла раненой птицы. В глубочайшем волнении он воскликнул: — Я не знаю, что за беда с вами стряслась, но — слово офицера — я сделаю всё! Всё! Рассказывайте! — И не побоитесь? — Она испытующе заглянула ему в лицо. — Вижу. Вы храбрый. Потом вдруг отвернулась, и прямо перед глазами полковника оказалась ее белая, нежная шея. Лагранж хотел припасть к ней губами, но не осмелился. Вот тебе и храбрый. — Есть один человек… Страшный человек, настоящее чудовище. Он — проклятье всей моей жизни. — Девушка говорила медленно, будто каждое слово давалось ей с трудом. — Я пока не назову вам его имени, я еще слишком мало вас знаю… Скажите лишь, могу ли я на вас положиться. — Вне всякого сомнения, — ответил полицмейстер, сразу же успокоившись. Негодяй, мучающий бедную девицу, — эка невидаль. Познакомится с полковником Лагранжем — станет как шелковый. — Он здесь, этот ваш человек? На острове? Она оглянулась на него, дав Феликсу Станиславовичу полюбоваться своим резным профилем. Кивнула. — Отлично, сударыня. Завтра мне нужно повидать одного местного доктора, некоего Коровина, и одного его пациента. А с послезавтрашнего дня я буду совершенно в вашем распоряжении. Тут девушка вся повернулась к Лагранжу и покачала головой, словно не верила чему-то или в чем-то сомневалась. После долгой паузы (сколько именно она продолжалась, сказать трудно, потому что от мерцающего взгляда Феликс Станиславович оцепенел и счет времени утратил) нежные губы шевельнулись, прошелестели: — Что ж, тем лучше. Порывисто сняла перчатку, царственным жестом протянула руку для поцелуя. Полковник приник ртом к благоуханной, неожиданно горячей коже. От прикосновения закружилась голова — самым натуральным образом, как после пары штофов жженки. — Довольно, — сказала барышня, и Лагранж опять не посмел своевольничать. Даже попятился. Это надо же! — Как… Как вас зовут? — спросил он задыхаясь. — Лидия Евгеньевна, — рассеянно ответила она, шагнула к полковнику и поглядела куда-то поверх его плеча. Феликс Станиславович обернулся. Оказывается, они стояли на самом краю утеса. Еще шаг назад, и он сорвался бы с кручи. Лидия Евгеньевна простонала: — Я здесь больше не могу! Туда, я хочу туда! Размашистым жестом показала на озеро, а может быть, на небо. Или на большой мир, таящийся за темными водами? Перчатка выскользнула из ее пальцев и, прочерчивая в пустоте изысканную спираль, полетела вниз. Касаясь друг друга плечами, они наклонились и увидели внизу, на каменистом выступе белое пятнышко, покачивающееся на ветру. Неужто придется лезть? — мысленно содрогнулся полицмейстер, но пальцы уже сами расстегивали пиджак. — Ерунда, — бодро сказал Феликс Станиславович, надеясь, что она его остановит. — Сейчас достану. — Да, я не ошиблась в нем, — кивнула сама себе Лидия Евгеньевна, и после этого полковник был готов не то что лезть — ласточкой кинуться вниз. Страха как не бывало. Цепляясь за корни, острожно нащупывая ногами камни и малейшие выступы, он стал спускаться. Раза два чуть не сорвался, но уберег Господь. Подвижная белая полоска делалась все ближе. Хорошо хоть перчатка не улетела в самый низ, а зацепилась посередине обрыва. Вот она, голубушка! Лагранж дотянулся, сунул шелковый трофей за пазуху. Посмотрел вверх. До кромки было далеконько, ну да ничего — подниматься проще, чем спускаться. Выбрался на вершину не скоро, весь перепачканный, искряхтевшийся, мокрый от пота. — Лидия Евгеньевна, вот ваша жантетка! — триумфально объявил он, озираясь. Только не было на холме никакой Лидии Евгеньевны. Исчезла. * * * — Так, говорите, вы его дядя по материнской линии? — переспросил Коровин, внимательно глядя на Феликса Станиславовича и почему-то задержавшись взглядом на шее визитера. — И служите, стало быть, в банке? Лагранж чуть ли не час проторчал в кабинете у доктора, а никакого толку пока что не выходило. Донат Саввич оказался собеседником трудным, не желающим поддаваться психологической обработке, правила которой были разработаны лучшими умами Департамента полиции и Жандармского корпуса. В полном соответствии с новейшей допросительной наукой, полицмейстер попытался в первую же минуту знакомства установить правильную иерархию, обозначить, кто «отец», а кто «сын». Крепко пожал руку худощавому, гладко выбритому доктору, пристально посмотрел ему прямо в глаза и с приятной улыбкой сказал: — Превосходное у вас заведение. Наслышан, начитан, впечатлен. Просто счастье, что Алешик попал в такие надежные руки. Комплимент нарочно произнес тихим-претихим голосом, чтоб оппонент сразу начал прислушиваться, мобилизовал мышцы холки и непроизвольно наклонил голову вперед. Кроме того, в соответствии с законом зеркальности, после этого Коровин должен был говорить громко, напрягая связки. На этом первый этап складывающихся отношений был бы благополучно завершен, начальное психологическое преимущество получено. Но доктор владел методой дискурсивного позиционирования не хуже полицмейстера. Должно быть, насобачился на своих пациентах. Если б разговор происходил не на территории Доната Саввича, а в некоем строгом кабинете с портретом государя императора на стене, преимущество было бы на стороне Феликса Станиславовича, а так что ж, пришлось менять аллюр на ходу. Когда врач энергично сжал руку полковника, взгляда не отвел, а на лестные слова еле слышно произнес: «Помилуйте, какое уж тут счастье», Лагранж сразу понял, что не на того напал. Хозяин усадил посетителя в чрезвычайно удобное, но низкое и несколько запрокинутое назад кресло, сам же уселся к письменному столу, так что Феликс Станиславович был вынужден смотреть на Коровина снизу вверх. Инициатива диалога тоже сразу попала к доктору. — Очень хорошо, что вы так быстро прибыли. Ну же, рассказывайте скорей. — Что рассказывать? — смешался Лагранж. — Как что? Всю жизнь вашего племянника, с самых первых дней. Когда начал держать головку, в сколько месяцев стал ходить, до какого возраста мочился в кровать. И родословную тоже, со всеми подробностями. Молодой человек у меня однажды был, еще до раптуса, и я провел первичный опрос, но нужно сверить данные… Проклиная себя за неудачно выбранную легенду, полицмейстер принялся фантазировать и отвечать на миллион разных идиотских вопросов. Перейти к делу все никак не получалось. — Да, служу в банке, — ответил он. — В «Волжско-Каспийском», старшим конторщиком. — Ага, конторщиком. — Донат Саввич вздохнул, вынул из золотого портсигара с бриллиантовой монограммой папиросу, сдул с нее крошку табака. — А откуда у вас полоска на шее? Вот здесь. Такая бывает от постоянного соприкосновения с воротником мундира у военных… Или у жандармов. Чертов докторишка! Битый час издевался, заставлял выдумывать всякую чепуху про детскую ветрянку и онанистические склонности обожаемого племянника, а сам отлично все понял! Феликс Станиславович добродушно усмехнулся и развел руками, как бы отдавая должное проницательности собеседника. Нужно было снова менять тактику. — М-да, господин Коровин. Вас на мякине не проведешь. Вы совершенно правы. Я не конторщик Червяков. Я заволжский полицмейстер Лагранж. Как вы понимаете, человек моего положения пустяками заниматься не станет. Я прибыл сюда по чрезвычайно важному делу, хоть и в неофициальном качестве. Дело это связано… — С неким монахом, запросто разгуливающим по водам и пугающим по ночам глупых обывателей, — подхватил ушлый доктор, выпуская колечко дыма. — Чем же, позвольте осведомиться, сей фантом заинтересовал ваше везденоссующее, то есть я хотел сказать вездесущее ведомство? Уж не усмотрели ли вы в святом Василиске пресловутый призрак, которым стращают эксплуататоров господа марксисты? Лагранж побагровел, готовый поставить зарвавшегося лекаришку на место, но здесь приключилось одно странное обстоятельство. День нынче, в отличие от вчерашнего, выдался солнечным и необычайно теплым, вследствие чего окна кабинета были раскрыты. Погода стояла сладчайшая. Ни облачка, ни ветерка, сплошь золото листвы и переливчатое дрожание воздуха. Однако же распахнутая створка жалюзи вдруг качнулась — совсем чуть-чуть, но от профессионального взора полицмейстера эта аномалия не ускользнула. Так-так, намотал себе на ус Феликс Станиславович. Поглядим, что будет дальше. Присматривая краешком глаза за интересной створкой, он понизил голос: — Нет, Донат Саввич, на призрак коммунизма Черный Монах нисколько не похож. Однако же имеют место разброд и шатание среди обывателей, а это уже по нашей части. — Стало быть, Ленточкин — полицейский филер? — Коровин удивленно покачал головой. — Ни за что не подумаешь. Видно, способный малый, далеко пошел бы. Но теперь, увы, навряд ли. Жалко мальчишку, он очень-очень плох. А хуже всего то, что я не могу сыскать ни одного хоть сколько-то сходного медицинского прецедента. Непонятно, как подступиться к лечению. А время уходит, драгоценное время. Долго он так не протянет… Наконец-то разговор пошел о деле. — Что он вам рассказал о событиях той ночи? — спросил полковник и вынул блокнот. Доктор пожал плечами: — Ничего. Ровным счетом ничего. Не в таком был состоянии, чтоб рассказывать. Я ему несимпатичен, мысленно констатировал Лагранж, и до такой степени, что не желает нужным это скрывать. Ничего, голубчик, фактики ты мне все равно изложишь, никуда не денешься. Вслух говорить ничего не стал, лишь выразительно постучал карандашом по бумаге: мол, продолжайте, слушаю. — В прошлый вторник, то есть ровно неделю назад, на рассвете меня разбудил привратник. В дом ломился ваш «племянник», всклокоченный, расцарапанный, с выпученными глазами и совершенно голый. — Как так? — не поверил Феликс Станиславович. — Совсем голый? И по острову так шел? — Голее не бывает. Повторял все время одно и то же: «Credo, Domine, credo!» Поскольку он уже бывал у меня прежде, когда… Знаю, знаю, нетерпеливо покивал полковник, дальше. — Ах, даже так? — Доктор почесал переносицу. — Хм, значит, о первом своем визите он вам доложить успел… В общем, видя, в каком он состоянии, я велел пустить в дом. Какой там! Кричит, вырывается, двое санитаров в прихожую затащить не смогли. Попробовали накинуть одеяло — ведь холодно — то же самое: бьется, срывает с себя. Сгоряча надели смирительную рубашку, но тут у него такие конвульсии начались, что я велел снять. Я вообще противник насильственных способов лечения. Не сразу, совсем не сразу я понял… Донат Саввич снял очки, не спеша протер стеклышки и только после этого продолжил свой рассказ. — М-да, так вот. Не сразу я понял, что имею дело с небывало острым случаем клаустрофобии, когда больной не только боится любых помещений, но даже не выносит никакой одежды… Говорю вам, очень редкий случай, я такого ни в учебниках, ни в статьях не встречал. Поэтому и оставил вашего «племянника» для изучения. К тому же и переправить его отсюда не представляется возможным. Во-первых, простудится. Да и вообще, как везти нагишом в смысле общественной нравственности? Паломники будут фраппированы, да и архимандрит меня по головке не погладит. Феликс Станиславович наморщил лоб, переваривая удивительные сведения. Про неспокойную створку жалюзи (которая, впрочем, больше не качалась) полицмейстер и думать забыл. — Погодите, доктор, но… где же вы его держите? Голого на улице, что ли? Коровин рассмеялся довольным, снисходительным смешком и встал. — Пойдемте, старший конторщик, сами увидите. * * * Лечебница доктора Коровина располагалась в самом лучшем месте острова Ханаана, на пологом лесистом холме, поднимавшемся к северу от городка. Лагранжа с самого начала удивило отсутствие каких-либо заборов и ворот. Дорожка, выложенная веселым желтым кирпичом, петляла меж лужаек и рощиц, где на некотором отдалении друг от друга стояли домики самой разной конструкции: каменные, бревенчатые, дощатые; черные, белые и разноцветные; со стеклянными стенами и вовсе без окон; с башенками и магометанскими плоскими крышами — одним словом, черт знает что. Пожалуй, этот диковинный поселок несколько напоминал картинку из книжки «Городок в табакерке», которую маленький Филя очень любил в детстве, но с тех пор миновало чуть не сорок лет, и вкусы Лагранжа за это время сильно переменились. Первое впечатление, еще до знакомства с Донатом Саввичем, было такое: доверили лечить сумасшедших еще большему сумасходу. Куда только смотрят губернские попечители? Теперь же, идя за доктором вглубь больничной территории, полковник уже не смотрел на кукольные хижины, а держал в поле зрения густые кусты боярышника, обрамлявшие дорожку. Кто-то крался там, с другой стороны, и не слишком искусно — шуршал палой листвой, похрустывал ветками. Можно было бы в два прыжка оказаться по ту сторону живой изгороди и схватить топтуна за шиворот, но Лагранж решил не торопиться. Свернули на узкую тропинку, вдоль которой протянулись застекленные теплицы с овощными грядками, цветами и плодовыми деревцами. А вот это похвально, одобрил полковник, разглядев за прозрачными стенами и клубнику, и апельсины, и даже ананасы. Кажется, Коровин умел жить со вкусом. У центральной оранжереи, похожей на океанский мираж — на пышно-зеленый тропический остров, парящий над тусклыми северными водами, врач остановился. — Вот, — показал он. — Девятьсот квадратных саженей пальм, банановых деревьев, магнолий и орхидей. Обошлась мне в сто сорок тысяч. Зато получился истинный Эдем. И тут терпение Лагранжа наконец лопнуло. — Послушайте, вы, врачу-исцелися-сам! — грозно выкатил он глаза. — Я что, по-вашему, на цветочки приехал любоваться? Хватит вола крутить! Где Ленточкин?! В гневе Феликс Станиславович бывал страшен. Даже портовые полицейские, дубленые шкуры — и те коченели. Но Донат Саввич и глазом не повел. — Как где? Там, под стеклянным небом, среди райских кущ. — И показал на оранжерею. — Сам туда забился, в первый же день. Единственно возможное для него место. Тепло, стен и крыши не видно. Проголодается — съест какой-нибудь фрукт. Вода тоже имеется, водопровод. Вы хотели его видеть? Милости прошу. Только он дичится людей. Может спрятаться — там настоящие джунгли. — Ничего, отыщем, — уверенно пообещал полицмейстер, рванул дверь и шагнул во влажную, липкую жару, от которой сразу размок воротничок, а по спине потекла щекотная струйка пота. Пробежал рысцой по центральному проходу, вертя головой вправо-влево. Донат Саввич сразу же отстал. Ага! За размашистым растением неизвестного полковнику наименования — ядовито-зеленым, с хищными красными бутонами — мелькнуло нечто телесного цвета. — Алексей Степаныч! — крикнул полицмейстер. — Господин Ленточкин! Постойте! Куда там! Качнулись широкие глянцевые листья, послышался легкий шорох убегающих ног. — Доктор, вы слева, я справа! — скомандовал Лагранж и ринулся в погоню. Споткнулся о толстый, вьющийся по земле стебель, грохнулся во весь рост. Это-то и помогло. С пола Феликс Станиславович увидел кончик ноги, высовывающийся из-за волосатого ствола пальмы — шагах в десяти, не более. Вот ты где спрятался, голубчик. Полковник встал, отряхнул локти и колени, крикнул: — Ладно уж, Донат Саввич! Пускай. Не хочет — не надо. Медленно двинулся через заросли, потом прыг в сторону — и схватил голого человека за плечи. Он самый — дворянин Алексей Степанов Ленточкин 23 лет, никаких сомнений. Волосы каштановые вьющиеся, глаза голубые (в данный момент дико выпученные), лицо овальное, сложение худощавое, рост два аршина восемь вершков. — Ну-ну, не трепещи ты, — успокоительно сказал полицмейстер, поскольку странно было бы обращаться к сумасшедшему и голозадому на «вы». — Я от владыки Митрофания, приехал тебе помочь. Мальчишка не вырывался, стоял смирно, только очень уж дрожал. — Сейчас я ему укольчик, чтоб не буянил, — раздался голос Коровина. Оказалось, что в кармане у доктора имелась плоская металлическая коробочка. В полминуты Донат Саввич собрал шприц и заправил его прозрачной жидкостью из маленького пузырька, но Алеша вдруг жалобно заплакал и припал к груди полицмейстера. Непохоже было, что он склонен к буйству. — Я вижу, что ошибался и вы ему действительно горячо любимый дядя, — хладнокровно заметил Коровин, засовывая снаряженный шприц в карман. — Ну вас к черту, — отмахнулся Лагранж и стал неловко гладить безумца по кудрявому затылку. — Ай-я-яй, как нас напугали нехорошие бяки. А вот мы им зададим. А вот мы им а-та-та. Я Василиска этого в два счета выловлю, у меня не забалует. Только сунется, тут ему и конец. Ленточкин всхлипывал, но уже не так судорожно, как вначале. Чуть отодвинувшись, полковник вкрадчиво спросил: — Что стряслось-то, а? Ну тогда, ночью? Ты говори, не бойся. — Тс-с-с, — прошипел юноша, приложив палец к губам. — Он услышит. — Кто, Черный Монах? Ничего он не услышит. Он днем спит, — сказал ему Феликс Станиславович, обрадовавшись членораздельным словам. — Ты тихонечко, он и не проснется. Пугливо покосившись на Коровина, безумец придвинулся вплотную к Лагранжу и зашептал ему на ухо: — Крест — он не крест, а совсем наоборот. Кррррр по стеклу, стены тррррр, потолок шшшш, и не убежишь. Дверь маленькая, не пролезть. А окошки вообще, вот такусенькие. — Он показал пальцами. — Домок прыг-скок, избушка на курьих ножках. Алексей Степаныч тоненько засмеялся, но тут же его лицо исказилось от ужаса. — Воздуха нет! Тесно! А-а-а! Он весь задрожал и принялся бормотать: — Credo, Domine, credo, credo, credo, credo, credo, credo, credo, credo, credo, credo, credo, credo… Повторил латинское слово сто, а может, двести раз, и видно было, что скоро не перестанет. Лагранж схватил мальчишку за плечи, как следует тряхнул. — Хватит! Дальше говори! — А что говорить, — внезапно произнес Ленточкин спокойным, рассудительным голосом. — Иди туда, в избушку на курьих ножках. В полночь. Сам все и увидишь. Только гляди, чтоб не стиснуло, а то сердце лопнет. Бамс — и брызги в сторону! Согнулся пополам, зашелся от хохота и теперь уже повторял другое: «Бамс! Бамс! Бамс!» — Хватит, — решительно объявил Донат Саввич. — Вы на него действуете возбуждающе, а он и так слаб. Лагранж вытер платком пот с шеи. — Какая еще избушка? О чем он? — Понятия не имею. Обычный бред, — сухо ответил доктор и ловко вколол больному в ягодицу иглу. Почти сразу же Ленточкин хохотать перестал, сел на корточки, зевнул. — Всё, идемте, — потянул полковника за рукав Коровин. — Он сейчас уснет. Оранжерею Лагранж покинул в глубокой задумчивости. Ясно было, что от «попрыгуна» помощи ждать нечего. Посланец преосвященного сделался совершенным идиотом. Ну да ничего, как-нибудь обойдемся и сами. День нынче ясный, значит, и ночь будет светлая. Народится новый месяц, самая пора для Черного Монаха. Сесть с вечера в засаду на этой, как ее, Постной косе. И взять голубчика с поличным, как только заявится. Что с того, что он призрак? В позапрошлом году, еще в свою бытность на прежней должности в Привисленском крае, Феликс Станиславович лично заарестовал Стася-Кровососа, самого Люблинского Вампира. Уж на что ловок был, оборотень, а не пикнул. Но прежде чем возвращаться в Арарат, оставалось закончить еще одно дело. Выйдя из тропиков на отрадную северную прохладу, полицмейстер прислушался к тишине, постоял с полминуты безо всякого движения, а потом стремительно бросился в кусты и выволок оттуда упирающегося человечка — того самого соглядатая, что давеча крался вдоль дорожки, да и под окном, надо полагать, тоже он подслушивал, больше некому. Оказалось, знакомый. Такого раз увидишь — не позабудешь: черный берет, клетчатый плащ, фиолетовые очки, бороденка клоком. Тот самый невежа с пристани. — Кто таков? — проревел полковник. — Зачем шпионил? — Нам нужно! Непременно! Обо всем! — затараторил коротышка, глотая слова и целые куски предложений, так что общего смысла в трескотне не просматривалось. — Я слышал! Власти предержащие! Священный долг! А то черт знает чем! Тут смерть, а они! И никто, ни один человек! Глухие, слепые, малиновые! — Сергей Николаевич, голубчик, успокойтесь, — ласково сказал крикуну Коровин. — У вас опять будут конвульсии. Этот господин приехал к тому молодому человеку, что живет в оранжерее. А вы что себе вообразили? — И вполголоса пояснил полковнику. — Тоже мой пациент, Сергей Николаевич Лямпе. Талантливейший физик, но с большими странностями. — Ничего себе «со странностями», — пробурчал Феликс Станиславович, но железные пальцы разжал и пленника выпустил. — Полный умалишот, а еще на свободе разгуливает. Черт знает что у вас тут за порядки. Скорбный духом физик умоляюще сложил руки и воскликнул: — Страшное заблуждение! Я думал, только я! А это не я! Это кто-то еще! Тут не так! Всё не так! Но это неважно! Надо туда! — Он ткнул пальцем куда-то в сторону. — Комиссию надо! В Париж! Чтоб Маша и Тото! Пусть сюда! Они увидят, они поймут! Скажите им всем! Смерть! И еще будут! Всё, хватит. Лагранж был сыт по горло общением с идиотами. Он неделикатно покрутил пальцем у виска и пошел прочь, но сумасшедший всё не желал угомониться. Обогнал полковника, забежал вперед, вцепился руками в свои дурацкие очки и в отчаянии простонал: — Малиновая, малиновая голова! Безнадежен! * * * Чтоб не терять время, идя по плутающей меж холмов кирпичной дорожке, полицмейстер взял прямой курс на колокольню монастыря, что поблескивала золотой луковкой над верхушками деревьев. Шел негустой рощей, потом поляной, потом желто-красными кустами, за которыми вновь открылась полянка, а за ней и окончательный спуск с возвышенности на равнину, так что был отлично виден и город, и монастырь, чуть не пол-острова да еще озерный простор в придачу. На краю полянки, в ажурной беседке, сидел какой-то человек в соломенной шляпе и куцем пиджачке. Услышав за спиной решительную поступь, незнакомец испуганно вскрикнул и проворным движением спрятал что-то под пальто, лежавшее рядом на скамейке. Этот жест был Лагранжу отлично знаком по полицейской службе. Так застигнутый врасплох вор прячет краденое. Можно без колебаний хватать за шиворот и требовать вывернуть карманы — что-нибудь уличающее уж непременно сыщется. Вороватый субъект оглянулся на полковника и улыбнулся мягкой, сконфуженной улыбкой. — Простите, я думал, это… совсем другой человек. Ах, как это было бы некстати! Тут он заметил профессионально подозрительный взгляд Феликса Станиславовича и тихонько рассмеялся: — Вы, должно быть, подумали, что я тут орудие убийства спрятал или еще что-нибудь ужасное? Нет, сударь, это книга. Он с готовностью приподнял пальто, под которым и в самом деле оказалась книга: довольно толстая, в коричневом кожаном переплете. Одно из двух: либо какое-нибудь похабство, либо политическое. Иначе зачем прятать? Но полицмейстеру сейчас было не до запретного чтения. — Какое мне дело? — раздраженно буркнул он. — Что за манера приставать с глупостями к незнакомому человеку… И пошел себе дальше, чтоб спуститься по тропинке к городу. Разговорчивый господин сказал ему вслед: — Мне и Донат Саввич пеняет, что я слишком навязчив и докучаю людям. Извините. В голосе, которым были произнесены эти слова, не было и тени обиды. Лагранж остановился как вкопанный, но не от раскаяния за грубость, а заслышав имя доктора. Полковник вернулся к беседке, посмотрел на незнакомца повнимательней. Отметил доверчиво распахнутые голубые глаза, мягкую линию губ, детски-наивный наклон светловолосой головы. — Вы, верно, из пациентов господина Коровина? — учтивейшим образом осведомился полицмейстер. — Нет, — ответил блондин и опять нисколько не обиделся. — Я теперь совершенно здоров. Но раньше я точно лечился у Доната Саввича. Он и сейчас за мной приглядывает. Помогает советами, чтением вот моим руководит. Я ведь ужасно необразован, нигде и ничему толком не учился. Кажется, предоставлялась удобная возможность собрать дополнительные сведения о колючем докторе. Сразу было видно, что этот малахольный ничего утаивать не станет — выложит всё, о чем ни спроси. — А не позволите ли с вами немножко посидеть? — сказал Лагранж, поднимаясь на ступеньку. — Очень уж тут вид хорош. — Да, очень хорош, я оттого и люблю здесь находиться. Мне тут давеча, когда воздух особенно прозрачен был, знаете, что на ум пришло? — Светловолосый подвинулся, давая место, и снова рассмеялся. — Посадить бы сюда какого-нибудь самого отчаянного атеиста, из тех, что всё требуют научных доказательств существования Бога, да и показать такому скептику остров и озеро. Вот оно доказательство, и других никаких ненадобно. Вы со мной согласны? Феликс Станиславович немедленно и с жаром согласился, прикидывая, с какого бы конца вывернуть на продуктивную тему, но словоохотливый собеседник, похоже, имел на предстоящий разговор собственные виды. — Очень кстати, что вы ко мне подсели. Я тут в одном романе много важного прочитал, ужасно хочется с кем-нибудь мыслями поделиться. И вопросов тоже много. А у вас такое умное, энергическое лицо. Сразу видно, что вы имеете обо всем твердое суждение. Вот скажите, вы какое из человеческих преступлений полагаете самым чудовищным? Подумав и припомнив установления уголовного законодательства, полицмейстер ответил: — Государственную измену. Читатель романов всплеснул руками, от волнения его правая щека вся задергалась: — О, как сходно мы с вами мыслим! Представьте, я тоже думаю, что хуже измены ничего нет и не может быть! То есть, я имею в виду даже не измену государству (хотя присягу нарушать, конечно, тоже нехорошо), а измену одного человека другому. Особенно если кто-то слабый тебе всей душой доверился. Совратить ребенка, который тебя боготворил и только тобою жил, — это ведь ужасно. Или насмеяться над каким-нибудь убогим существом, всеми притесняемым и скудоумным, которое единственно тебе во всем свете верило. Над доверием или любовью надругаться — ведь это, пожалуй, будет похуже убийства, хоть законом и не наказуется. Ведь это душу свою бессмертную погубить! Вы как про это думаете? Феликс Станиславович наморщил лоб, ответил обстоятельно: — Ну, за совращение малолетних по закону полагается каторга, а что до прочих видов бытового вероломства, то, если речь не идет о финансовом мошенничестве, тут, конечно, сложнее. Многие, в особенности мужчины, супружескую измену вовсе за грех не считают. Но тоже и среди нашего пола есть исключения, — оживился он, кстати вспомнив одну пикантную историю. — У меня один соученик был, некто Булкин. Добродетельнейший супруг, души в жене не чаял. Бывало, все наши после занятий на Лиговку, в веселый дом, а он неукоснительно домой — вот какой был чудак. Ему по выпуске вышло назначение в Балтийскую эскадру — разумеется, по секретной части. — Полковник запнулся, испугавшись, что выдал себя, и встревоженно поглядел на собеседника. Напрасно беспокоился — у того во взоре не возникло и облачка, смотрел все так же заинтересованно и безмятежно. — М-да, ну вот. Само собой, начались плавания, иной раз долгие, на месяцы. В порту офицеры сразу в бордель несутся, а Булкин в каюте сидит, медальон с ликом жены поцелуями осыпает. Поплавал он этак с годик, помучился и нашел отличный компромисс. — Да? — обрадовался блондин. — А я и не думал, что тут возможен какой-нибудь компромисс. — Булкин был голова! По аналитическим разработкам первым в классе шел! — Феликс Станиславович восхищенно покачал головой. — Ведь что удумал! Заказал театральному художнику маску из папье-маше: в точности лицо обожаемой супруги, даже и золотистый парик сверху приклеил. Отныне как придут в порт, Булкин самым первым в вертеп поспешает. Возьмет какую-нибудь, пардон, лахудру что на физию пострашней и оттого, натурально, ценой подешевле, нацепит на нее маску жены и после этого совестью совершенно чист. Говорил: может, я телом от верности и отклоняюсь, но духом нисколько. И ведь прав! У товарищей, во всяком случае, вызывал уважение. История, рассказанная Лагранжем, привела собеседника в затруднение. Он заморгал своими овечьими глазами, развел в стороны руки. — Да, это, пожалуй, не вполне измена… Хотя я про такую любовь мало понимаю… Всю жизнь Феликс Станиславович терпеть не мог слюнтяев, но этот чудак ему отчего-то ужасно нравился. До такой степени, что — невероятная вещь! — выпытывать у него что-либо околичным образом полковнику вдруг совсем расхотелось, он прямо сам на себя удивился. Вместо того, чтобы расспросить идеального информанта о подозреваемом (а доктор Коровин угодил-таки к Феликсу Станиславовичу на особенную заметку), полицмейстер внезапно заговорил в совсем не свойственной ему манере: — Послушайте, сударь, я здесь на острове второй день… То есть, строго говоря, даже первый, поскольку прибыл вчера вечером… Странное тут место, ни на что не похожее. За что ни возьмешься, к чему ни присмотришься — как туман расползается. Вы ведь здесь давно? — Третий год. — Стало быть, привыкли. Скажите мне откровенно, без туману, что вы думаете про всё это? Последние два слова, неопределенные и даже странные для привыкшего к ясным формулировкам полковника, он сопроводил столь же расплывчатым жестом, как бы охватившим монастырь, город, озеро и что-то еще. Тем не менее, собеседник его отлично понял. — Вы про Черного Монаха? — Да. Вы в него верите? — В то, что многие его действительно видели? Верю и нисколько не сомневаюсь. Достаточно посмотреть в глаза людям, которые про это рассказывают. Они не лгут, я ложь сразу чувствую. Другое дело — видели ли они нечто, существующее в действительности, или же только то, что им показывали… — Кто показывал? — насторожился Лагранж. — Ну, не знаю. Мы ведь, каждый из нас, видим только то, что нам показывают. Многого, что существует в действительности и что видят другие люди, мы не видим, зато взамен иногда нам предъявляют то, что предназначено единственно нашему взору. Это даже не иногда, а довольно часто бывает. У меня прежде видения чуть не каждый день случались. В этом, как я теперь понимаю, и состояла моя болезнь. Когда какому-нибудь человеку слишком часто показывают то, что ему одному для созерцания предназначено, верно, в этом и приключается сумасшествие. Э, брат, с тобой каши не сваришь, подумал замороченный полковник. Бесполезный разговор пора было кончать — и так полдня потрачено почти впустую. Чтоб извлечь из ненужной встречи хоть какой-то смысл, Феликс Станиславович спросил: — А не покажете ли вы мне, в какой стороне отсюда Постная коса, где чаще всего является призрак? Блондин услужливо поднялся, подошел к перильцам, стал показывать: — Городскую окраину видите? За ней большое поле, потом кладбище рыбацких баркасов, вон мачты торчат. Левее белеет брошенный маяк. Бурый конус — это Прощальная часовня, где схимников отпевают. А дальше узенькая полоса в воду уходит, словно перстом на островок указывает. Этот островок и есть скит, а полоска земли — Постная коса. Вон она, между часовней и избушкой бакенщика. — Избушка? — переспросил полковник, нахмурившись. Уж не та ли, про которую толковал Ленточкин. — Да. Где ужасное событие произошло. Даже два события: сначала с женой бакенщика, а потом с тем юношей, который в клинику голым прибежал. Он там, в избушке, рассудком тронулся. Полицмейстер так и впился в местного жителя взглядом. — Почему вы знаете, что именно там? Тот обернулся, захлопал светлыми ресницами. — Ну как же. В избушке утром его одежду нашли, аккуратно сложенную. На лавке. И штиблеты, и шляпу. Стало быть, туда он еще в обыкновенном, приличном виде пришел, а выбежал уже в окончательном помрачении и, видно, бежал без остановки прямо до дома Доната Саввича. Только теперь полковник припомнил последнее письмо Алексея Степановича, в котором, точно, говорилось о домике бакенщика и намерении молодого человека отправиться туда ночью. Впрочем, про это Феликс Станиславович читал невнимательно, поскольку было очевидно, что к моменту написания своей третьей реляции Ленточкин уже совершенно сбрендил и нес очевидную чушь. Теперь же вот выяснялось, что не такую уж и чушь. То есть, в смысле мистики и заклинаний, конечно, бред, но что-то в избушке в ту ночь определенно произошло. Как это он давеча сказал? «Иди туда, в избушку на курьих ножках. В полночь. Сам все и увидишь. Только гляди чтоб не стиснуло, а то сердце лопнет». Ну, последнюю фразу, положим, можно отнести на счет безумия, а вот касательно места и времени очень даже есть о чем подумать. И в этот миг в голове полицмейстера закопошилась некая идея. * * * К ночи план дозрел и явился на свет в такой безусловной целесообразности и простоте, что полностью оттер предыдущую диспозицию — идти на Постную косу и караулить распоясавшегося Василиска там. Окончательному изменению намерений Лагранжа способствовало и еще одно немаловажное обстоятельство: по заходе солнца и воцарении над островом тьмы стало ясно, что новорожденный месяц еще слишком мал и тонок, не более ногтевого обрезка, и должным образом осветить Постную косу не сумеет, а значит, сидеть там в засаде никакого резона нет. Другое дело — ветхая избушка с накарябанным на стекле восьмиконечным крестом (вернувшись в нумера, полковник прочитал письмо самым внимательным образом и все подробности запомнил). Ночь, когда туда наведался «попрыгун» с самыми печальными для себя последствиями, как выяснил у аборигенов Лагранж, была безлунной, однако это не помешало свершиться тому, что свершилось. Значит, отсутствие луны делу не помеха. Итак: прибыть туда ровно в полночь, как написал безумец, произнести заклинание и посмотреть, что будет. Вот, собственно, и весь план. Кто другой, может, и побоялся бы ввязываться в такое смутное, не описанное в уставах и служебных инструкциях предприятие, но только не полковник Феликс Станиславович Лагранж. Когда полицмейстер в кромешной темноте подходил к скверной избушке (было ровно без пяти минут полночь), его сердце билось ровно, руки не дрожали и шаг был тверд. А между тем вокруг было нехорошо. Из дальнего леса ухал филин, от воды несло холодом и жутью; в остальном же властвовала такая абсолютная, мертвая тишина, что хоть уши затыкай — послушать стук живой крови. Глаза Лагранжа, привыкшие ко мраку, различили впереди кривоватый контур бревенчатого домика, и полковнику показалось невероятным, что всего несколько дней назад здесь жила молодая и, должно быть, счастливая семья — занималась какими-то обычными делами, ждала первенца. Ничего живого, теплого, радостного в таком месте произойти не могло. Феликс Станиславович поежился — что-то вдруг стало зябко, несмотря на шерстяную фуфайку, надетую под пиджак и жилет. На всякий (черт его знает какой) случай вынул из-под мышки «смит-вессон», сунул за брючный ремень. Дверь была заколочена крест-накрест двумя досками. Полицмейстер просунул в щель пальцы, рванул на себя что было сил и чуть не упал — так легко выскочили гвозди из трухлявого дерева. Безмолвие нарушилось тошнотворным треском и скрежетом; с крыши, заполошно хлопая крыльями, сорвалась какая-то большая птица. Окно Лагранж разглядел сразу: серый квадрат на черном. Значит, нужно подойти, перекреститься и сказать: «Прииди, дух святый, на след, иже оставил, на то у Гавриила с Лукавым уговор есть». Елки-иголки, не перепутать бы. Выставив руки, Феликс Станиславович осторожно двинулся вперед. Пальцами задел сбоку что-то деревянное, большое. Сундук? Короб? Экспедиция третья Приключения умника Известие о самоубийстве полковника Лагранжа достигло Заволжска лишь через три дня после самого этого ужасного события, поскольку телеграфа на островах не было и все сообщения, даже чрезвычайнейшие, доставлялись по старинке — почтой или нарочным. В письмах настоятеля, адресованных светскому и церковному начальству губернии, сообщались лишь очень краткие сведения об обстоятельствах драмы. Тело полицмейстера было обнаружено в заброшенном доме, где прежде жила семья бакенщика, который несколькими днями ранее также наложил на себя руки. Но если в тот раз причина безумного и с точки зрения религии ничем не извинительного поступка все же была понятна, то относительно причин, побудивших к роковому шагу полицмейстера, архимандрит не брался рассуждать даже предположительно. Он особенно нажимал на то, что вовсе не знал о прибытии в Новый Арарат высокого полицейского чина (статус приезжего раскрылся лишь post-mortem, при осмотре нумера и вещей), и просил, даже требовал от губернатора разъяснений. Что же до подробностей, то сообщалось лишь следующее. Полковник убил себя выстрелом из револьвера в грудь. Никаких сомнений в том, что это было именно самоубийство, к сожалению, не было: в руке мертвец сжимал оружие, в барабане которого отсутствовала одна пуля. Смертоносный свинец попал прямо в сердце и разорвал этот орган на куски, так что смерть, судя по всему, наступила мгновенно. На этом письмо губернатору фон Гаггенау заканчивалось, а эпистола архиерею имела еще и довольно пространное продолжение. В нем архимандрит обращал внимание владыки на возможные последствия позорного происшествия для мира, спокойствия и репутации святой обители, и без того уже омраченных всякими тревожными слухами (это скупое выражение безусловно относилось к пресловутым явлениям Черного Монаха). По милостивому промыслу Божию, писал настоятель, знают о несчастье всего несколько лиц: обнаруживший тело пономарь, трое братьев-мирохранителей (так называлась в Арарате монастырская полиция) и служитель нумеров, где остановился самоубийца. Со всех взята клятва о молчании, но все же сомнительно, удастся ли сохранить скандальное известие в полной тайне от местных обывателей и паломников. Завершалось письмо отца Виталия словами: «…и даже пребываю в опасении, не укрепится ли за сим, прежде безмятежным островом, как некогда за Альбионом, богопротивное прозвание „Острова самоубийц“, ибо в короткое время худший из смертных грехов здесь свершили уже двое». Владыка винил в трагедии только одного себя. Ссутулившийся, разом постаревший, он сказал доверенным советчикам: — Это всё мои гордость и самоуверенность. Никого не послушал, решил по-своему, да не единожды — дважды. Сначала Алешу погубил, теперь вот Лагранжа. И что самое невыносимое — обрек на поругание даже не бренные их тела, а бессмертные души. У первого душа сражена тяжким недугом, второй же свою и вовсе истребил. Это во стократ хуже, чем просто смерть… Ошибся я, жестоко ошибся. Думал, что человек военный по своей прямолинейности и отсутствию фантазии не может быть подвержен духовному отчаянию и мистическому ужасу. Да не учел, что люди такого склада, когда сталкиваются с явлением, нарушающим всю их простую и ясную картину мира, не гнутся, а ломаются. Тысячу раз права была ты, дочь моя, когда толковала мне про Гордиев узел. Видно, наш полковник увидел узел, развязать который ему было не под силу. Отступиться гонор не позволил, вот и рубанул по головоломному узлу сплеча. А имя сему Гордиеву узлу — Божий мир… Здесь преосвященный не выдержал, заплакал, а поскольку по крепости характера к рыданиям расположения не имел и даже был вовсе лишен слезного дара, то вышло у него нечто неблагообразное: сначала глухой стон с горловым хрипением, потом продолжительное сморкание в платок. Но сама неумелость этого плача по загубленной душе подействовала на присутствующих сильнее любых всхлипов: Матвей Бенционович заморгал и тоже вытащил преогромный платок, а сестра Пелагия с лихвой искупила мужскую скаредность на слезоистечение — немедленно залилась реветь в три ручья. Первым вернулся к твердости епископ. — За душу Феликса Станиславовича буду молиться. Один, у себя в молельне. В церквах за самоубийцу просить нельзя. Хоть он и сам Бога отринул, так что прощения ему не будет, а все равно доброго поминовения достоин. — Нет прощения? — всхлипнула Пелагия. — Ни одному из самоубийц? Никогда-никогда, даже через тысячу лет? Вы, владыко, это доподлинно знаете? — Что я — так церковью предписано, испокон веков. Монахиня вытерла белое, с россыпью бледных веснушек лицо, сосредоточенно сдвинула брови. — А если кому жизненная ноша совсем невмоготу оказалась? Если у человека непереносимое горе, или мучительная болезнь, или истязают его палачи, к предательству понуждают? Таким тоже прощения нет? — Нет, — сурово ответил Митрофаний. — А вопросы твои от малой веры. Господь знает, кому какие испытания по силе, и сверх меры ни одну душу не испытывает. Если же и пошлет тяжкую муку, то, стало быть, душа эта особенно крепкая, по крепости и экзамен. Таковы все святые великомученики. Никто из них истязаний не устрашился, рук на себя не наложил. — Так то святые, их один на миллион. И потом, как с теми быть, кто себя погубил не из страха или слабости, а ради своих ближних? Вы вот, помню, из газеты читали про капитана парохода, который при крушении свое место в шлюпке другому уступил и через это вместе с кораблем на дно пошел. Восхищались им и хвалили. Бердичевский страдальчески вздохнул, уже заранее зная, чем кончится эта некстати возникшая дискуссия. Пелагия доведет преосвященного своими вопросами и доводами до раздражения, произойдет ругательство и пустая трата времени. А надо бы о деле говорить. — Восхищался — как гражданин земного мира. А как духовное лицо, обязанное печься о бессмертии души, осуждаю и скорблю. — Так-так, — блеснула острым взглядом инокиня и нанесла архиерею удар, который британцы назвали бы неспортивным. — Ивана Сусанина, что ради спасения августейшей династии, добровольно под польские сабли пошел, вы тоже осуждаете? Начиная сердиться, Митрофаний ухватил себя пальцами за бороду. — Иван Сусанин, быть может, надеялся, что в последний миг сумеет от врагов в лес убежать. Если есть надежда, хоть самая крошечная, это уже не самоубийство. Когда воины в опасную атаку идут и даже, как говорится, «на верную смерть», все равно каждый на чудо надеется и Бога о нем молит. В надежде вся разница, в надежде! Пока надежда жива, жив и Бог. И ты, монахиня, обязана это знать! Пелагия ответила на укор смиренным поклоном, однако не угомонилась. — И Христос, когда на крест шел, тоже надеялся? — тихо спросила она. В первый миг владыка не до конца осознал весь смысл дерзновенного вопроса и лишь нахмурился. Поняв же, поднялся во весь рост, топнул ногой и вскричал: — Из Спасителя самоубийцу делать?! Изыди вон, Сатана! Вон! Тут и до инокини дошло, что в своей пытливости она перешла все дозволенные пределы. Подобрав полы рясы и втянув голову в плечи, Пелагия шмыгнула за дверь, на которую указывал грозный архиереев перст. Так и получилось, что дальнейший план действий разрабатывался уже без упрямой черницы, с глазу на глаз меж преосвященным и Матвеем Бенционовичем. Надобно учесть еще и то, что прискорбная участь, постигшая обоих архиереевых избранников, лишила Митрофания всегдашней его уверенности (да и ссора с духовной дочерью подбавила уныния), поэтому епископ больше слушал и со всем соглашался. Бердичевский же, искренне сострадая пастырю, наоборот, говорил велеречивее и горячее обычного. — Вот мы всё про мудреные узлы рассуждаем, — говорил он. — И здесь, точно, понапутано так, что мозги набекрень. Однако же людей моего сословия недаром называют крючкотворами. Мы, судейские, мастера клубки заматывать да загогулины выписывать. Иной раз такой узелок завяжем, куда там античному Гордию. Но зато и распутывать этакие мотки никто лучше нас не умеет. Так или не так? — Так, — с тоскливым видом подтвердил преосвященный, поглядывая на дверь — не вернется ли Пелагия. — А коли так, то в Новый Арарат нужно ехать мне. На сей раз у нас есть прямые основания для совершенно официального, пусть даже и тайного разбирательства. Полицмейстер, наложивший на себя руки, — дело не шуточное, это уже не суеверие и не игра истерического воображения, а нечто неслыханное. С нашего Антона Антоновича из министерства спросят, да и государь от него объяснений потребует. — Да, с губернатора, конечно, спросят, — безвольно покивал Митрофаний. — Стало быть, нужно будет знать, что отвечать. Вам самому ехать ни в коем случае нельзя, даже не думайте. Ни по своему званию, ни по установлениям закона архиерей не может заниматься разбирательством уголовного дела о самоубийстве. — Так едем вместе. Ты озаботишься тайным расследованием обстоятельств смерти Лагранжа, а я — Черным Монахом. — В глазах владыки вспыхнул прежний огонь, да сразу и погас. — Алешу бедного повидаю… — упавшим голосом закончил Митрофаний. — Нет, — отрезал Бердичевский. — Хороша будет тайность, если я в Арарат с вами приеду. То-то переполоху устроим! Епископ мало того, что на встречу к Черному Монаху примчался, так еще и товарища губернского прокурора с собой прихватил. Смеху подобно. Нет уж, отче, благословите меня одного ехать. Преосвященный нынче был явно не в себе, ослабел душой, раскис. На его ресницах опять что-то подозрительно сверкнуло. Митрофаний встал, поцеловал чиновника в лоб. — Золото ты у меня, Матюша. И голова у тебя золотая. А больше всего ценю, что на такую жертву идти готов. Что ж я, не понимаю? Ведь Марья твоя на сносях. Поезжай, разгадай тайну. Сам видишь, тайна это страшная, да такая, что обычными способами не раскроешь. Христом-Богом молю: береги себя — и жизнь свою, и разум. Чтоб не выдать растроганности, Матвей Бенционович ответил бравурно: — Ничего, владыко. Бог даст, дело сделаю и к Машиным родам успею. Недаром в народе говорят: ловок жид, по веревочке бежит, всюду поспевает. Но когда ехал в коляске домой, бравада сошла, на сердце сделалось скверно, и чем ближе к дому, тем сквернее. Как сказать жене? Как в глаза смотреть? Не стал смотреть. Сразу, прямо в прихожей, поцеловал в щеку и, прижавшись, зашептал на ухо: — Машенька, ангел мой, тут такая оказия… Важнейшая поездка… Всего на недельку, и отказаться никак невозможно… Я постараюсь быстрей, честное благородное… Был немедленно вытолкнут из объятий и обруган суровыми, но справедливыми словами. Ночевал в кабинете, на жестком диване, а хуже всего то, что, уезжая рано утром, так и не попрощался с женой по-хорошему. Детей — тех поцеловал и благословил, все двенадцать душ, а с непреклонной Машей не вышло. В ящике письменного стола оставил распоряжения по поводу имущества — на всякий случай, как ответственный человек. Ах, Маша, Маша, свидимся ли? * * * Раскаяние — вот чувство, всецело овладевшее товарищем прокурора на пути к синеозерскому архипелагу. Во что ввязался, следуя минутному порыву? Ради чего? То есть ради чего или, вернее, ради кого, было понятно — ради любимого наставника и благодетеля, а также во имя установления истины, в чем и состоит служебный долг слуги правосудия. Но был еще и вопрос нравственный, даже философский: в чем первая обязанность человека — перед обществом или перед любовью. На одной чаше гражданские убеждения, профессиональная репутация, мужская честь, самоуважение; на другой тринадцать душ — одна женская и двенадцать детских (скоро, Бог даст, еще одна прибавится, вовсе младенческая). Если б одним собой рисковать, еще куда ни шло, но те тринадцать-то, которые без тебя пропадут и кто тебе, по правде сказать, много дороже всех прочих миллионов, населяющих землю, в чем они виноваты? Вот и получалось, что, как ни поверни, всё равно выходил Матвей Бердичевский предателем. Если семью на первое место поставит и от долга уклонится, то перед принципами и обществом изменник. Если же честно послужит обществу, то подлец и иуда перед Машей, перед детьми. Уже не в первый и даже не в сотый раз Матвей Бенционович пожалел, что выбрал стезю блюстителя закона, столь стеснительную для порядочного человека. Если б состоять присяжным поверенным или юридическим консультантом, верно, не пришлось бы мучиться от нравственной невозможности выбора? Хотя нет, опять же не в первый раз сказал себе на это Бердичевский. У всякого человека, даже не состоящего на общественной службе и ведущего приватный образ жизни, непременно бывают коллизии, когда приходится выбирать чем жертвовать. Это испытание Бог уж обязательно устроит каждому живущему, чтоб мог в себе разобраться и примерить крест по плечу — не один, так другой. На душе было пакостно, даже если и оставить в стороне моральные терзания по поводу сделанного выбора. Дело в том, что Матвею Бенционовичу ужасно не нравились качества, открывавшиеся ему в собственной душе. Вместо того, чтобы мчаться на расследование окрыленным и одержимым жаждой истины, товарищ прокурора испытывал совсем иное чувство, деликатно именуемое малодушием, а попросту говоря, отчаянно трусил. Это какой же страсти нужно было подвергнуться, какой невообразимый кошмар пережить, чтобы язвительный нигилист рассудка лишился, а грубый, бесстрашный полицейский сердце себе в клочки разнес? Что ж там за Молох такой угнездился, на этом проклятом острове? И разве под силу обыкновенному человеку, отнюдь не героического склада, вступить в единоборство с этакой жутью? То есть, будучи человеком образованным и прогрессивным, Матвей Бенционович, конечно, не верил в нечистую силу, привидения и прочее. Но, с другой стороны, придерживаясь гамлетовской максимы «есть много всякого на свете, друг Гораций», не мог вполне исключать и теоретической возможности существования каких-то иных, пока еще не обнаруженных наукой энергий и субстанций. На палубе парохода Бердичевский сидел нахохленный, несчастный, кутался в неосновательный пальмерстон с пелериной (поскольку расследование было секретным, хорошую форменную шинель с собой не взял) и вздыхал, вздыхал. На что ни падал взгляд чиновника, ему всё решительно не нравилось. Ни кислые физиономии попутчиков-богомольцев, ни хмурые просторы великого озера, ни шаркающая побежка постноликих матросов. Капитан же был вылитый морской разбойник, даром что в рясе. Огромного роста, красномордый, зычноголосый. А орал на свою долгополую команду такое, что лучше бы уж ругался попросту, матерно. Ну что за выражение: «Кадило тебе в гузно»? А «Онаны дроченые» — каково? В конце концов Бердичевский ушел в каюту, лег на койку, накрыл голову подушкой. Повздыхал еще некоторое время. Заснул. Видел во сне гадость. Он, еще никакой не коллежский советник, а маленький мальчик Мордка, бежит по Скорняжной слободе, и гонится за ним толпа молчаливых бородатых монахов, размахивающих кадилами, и все ближе, ближе — топот сапожищ, хриплое дыхание; вот догнали, навалились, он кричит: «Я православный, меня сам владыка крестил!» Рвет рубашку, а крестика на груди нету, обронил. Матвей Бенционович завсхлипывал, ударился затылком о переборку. Спросонья нащупал нательный крестик, попил воды, снова провалился. Наутро товарищ прокурора стоял на носу корабля с портпледом в руке, бледный и исполненный благородного фатализма: делай, что должно, а там будь, что будет. Остров Ханаан выплывал навстречу из густого тумана. Сначала вовсе ничего не было. Потом из молока вдруг выехал черный косматый горб — малая скала, поросшая кустарником. За ней еще одна, поменьше, еще и еще. Обрисовалась темная длинная полоса, от которой глухим рокочущим накатом несся звон колоколов — будто через вату. Солнце все-таки пыталось пробиться сквозь сгустившийся эфир: кое-где туман переливался розовым или даже золотистым, но это больше наверху, ближе к небу, а понизу было серо, тускло, слепо. Спускаясь по трапу на едва различимый причал, Матвей Бенционович чувствовал себя так, будто нисходит на бесплотное облако. Откуда-то доносились голоса, крики: «А вот кому в самолучшую гостиницу „Ноев ковчег“!.. Нумера „Приют смиренных“, дешевле только задарма!» — и прочее подобное. Бердичевский послушал-послушал и двинулся на тонкий мальчишеский голосок, заманивавший в пансион «Земля обетованная». Сам над собой сыронизировал: куда же еще податься еврею? На матовом фоне проступила и тут же исчезла стройная фигура в широкополой шляпе со страусовыми перьями. Прошелестело платье, процокали каблучки, обдало ароматом духов — не «Ландыша», которым всегда пользовалась Машенька, а каким-то особенным, тревожно-волнующим. Прямо в глаза Матвею Бенционовичу вдруг ударил тонкий, будто специально нацеленный луч солнца, и туман как-то очень быстро рассеялся. То есть не то чтобы рассеялся, а словно завернулся с четырех сторон к середине, как если бы кто-то снимал со стола нечистую скатерть, намереваясь ее вытряхнуть. И Бердичевский, опешивший от подобной стремительности, увидел, что он стоит посреди опрятной улицы с хорошими каменными домами, с деревянной мостовой, с аккуратно высаженными деревьями, по тротуарам гуляет публика, а слева, повыше города, белеют стены монастыря — безбашенные и бесколокольные, потому что скатерть тумана поднялась еще не очень далеко от земли. Чиновник оглянулся, чтобы посмотреть на даму, одним своим появлением разогнавшую мглу, но успел увидеть на самом углу лишь острый каблучок, мелькнувший из-под шлейфа траурного платья, да качнувшееся на шляпе перо. Сколько таких мимолетных встреч бывает в жизни, думал товарищ прокурора, шагая за гостиничным мальчишкой. То, что могло бы сбыться, да никогда не сбудется, заденет тебя шуршащим крылом по щеке, обдаст дурманом и пролетит себе дальше. И каждый день жизни — мириад упущенных возможностей, несостоявшихся поворотов судьбы. Вздыхать из-за этого нечего, надобно ценить тот путь, которым идешь. И мысли Бердичевского приняли деловое направление. Начать с осмотра вещей полицмейстера и (чиновник мысленно поежился) самого мертвого тела. Еще прежде того, из пансиона, послать записки архимандриту и доктору Коровину с извещением о приезде следователя и требованием немедленной встречи. Первому назначить, скажем, на два пополудни, второму на пять. * * * «Входное отверстие шириной с копейку, расположено между шестым и седьмым ребрами, на три дюйма ниже и на полдюйма левее левого сосца. Выходное отверстие на выступающем (кажется, седьмом?) позвонке, расщепленном пулей; ширина примерно с пятак. Из иных видимых повреждений имеется шишка на дюйм правее макушки, очевидно, произошедшая от конвульсивных ударов головой о пол уже после падения тела…» Матвею Бенционовичу никогда еще не доводилось составлять протоколов посмертного осмотра. В губернии для того имелись и медицинский эксперт, и полицейский следователь, и чиновники прокуратуры рангом помельче. Но здесь, в Новом Арарате, за неимением преступности и самое полиции, перепоручить тяжкое занятие было некому. Специальную терминологию Бердичевский знал, но не очень твердо, поэтому старался описать всё пускай своими словами, но как можно подробней. То и дело отрывался от работы, чтобы глотнуть воды. Была у Матвея Бенционовича постыдная, а при его профессии еще и вредная слабость — ужасно боялся мертвецов, особенно если попадется какой-нибудь полуистлевший или обезображенный. Труп полковника Лагранжа, надо отдать ему должное, выглядел еще сравнительно пристойно. В белых недвижных чертах лица была, пожалуй, даже значительность, если не сказать величие — качества, физиономии полицмейстера при жизни совсем не свойственные. Куда больше терзал чувствительное сердце Бердичевского кадавр старого монаха, лежавший на цинковом столе по соседству. Начать с того, что старик был абсолютно голый, а применительно к духовной особе это естественное человеческое состояние выглядело неподобающим. Но еще хуже было то, что скончался инок во время хирургической операции на брюхе, и оттого разрезать-то его разрезали, даже успели отчасти извлечь внутренности, а зашивать обратно уже поленились. Товарищ прокурора нарочно сел к кошмарному покойнику спиной, и все равно подташнивало. О том, что приснится ближайшей ночью, лучше было не думать. Матвей Бенционович скрипел пером и часто вытирал пот на проплешине, хотя в мертвецкой было куда как не жарко — из приоткрытой двери ледника, откуда выкатили тележку с телом полицмейстера, потягивало морозом. Наконец самая неприятная работа закончилась. Товарищ прокурора велел закатывать тележку обратно в холодную и с облегчением вышел в соседнюю комнату, где хранились вещи самоубийцы. — Куда его? — спросил вошедший следом служитель, вытирая руки о засаленный подрясник. — На Землю повезете или тут схоронят? Смысл вопроса до Бердичевского дошел не сразу. Когда же чиновник уразумел, что «Землей» здесь называют материк, то поневоле восхитился образностью монастырской терминологии. Будто не на островах, а на небесах живут. — Повезем. Вот поеду обратно и заберу. Где вещи? Одежда где? В саквояже ничего примечательного не обнаружилось. Внимание следователя привлек только впечатляющий запас фиксатуара для подкручивания усов и парижский альбомчик с непристойными фотографиями — видно, Феликс Станиславович взял с собой в дорогу полюбоваться. В иное время и в ином месте, если без свидетелей, Матвей Бенционович и сам полистал бы игривую книжицу, но сейчас настроение было не то. Особенное внимание следователя вызвало орудие самоубийства — револьвер «смит-вессон» сорок пятого калибра. Бердичевский понюхал и поскреб изнутри ствол на предмет копоти (имелась), проверил барабан (пять пуль на месте, одна в отсутствии). Отложил. Занялся одеждой, сложенной в стопку и пронумерованной по предметам. На предмете № 3 (пиджак) пониже левого нагрудного кармана виднелась дырка с обожженными краями, как и следовало при выстреле в упор. Матвей Бенционович сопоставил отверстие на пиджаке с отверстием на предмете № 5 (жилетка), № 6 (фуфайка), № 8 (рубашка) и № 9 (нательная рубашка). Всё совпало в точности. На обеих рубашках и отчасти на фуфайке просматривались следы крови. Словом, картина выходила очевидная. Самоубийца держал оружие в левой руке, сильно вывернув кисть. Именно поэтому пулевой канал получился направленным вправо и кверху. Довольно странно — куда проще было бы взять длинноствольный револьвер обеими руками за рукоятку и направить дуло прямо в сердце. Впрочем, и сам поступок, мягко говоря, странен, в спокойном рассудке никто себя дырявить не станет. Вероятно, ткнул как придется, да и пальнул… — А это что? — спросил Бердичевский, подняв двумя пальцами белую дамскую перчатку с биркой под № 13. — Перчатка, — равнодушно ответил служитель. Вздохнув, товарищ прокурора сформулировал вопрос точнее: — Откуда она здесь? И почему в крови? — А это она у них на груди, под рубашкой лежала. — Монах пожал плечами. — Мирские глупости. Тонкий шелк при ближайшем рассмотрении тоже оказался продырявленным. Хм. От выводов по поводу перчатки Матвей Бенционович решил пока воздержаться, но отложил интригующий предмет в сторонку, к письмам и револьверу. Сложил нужные для следствия предметы в саквояж Лагранжа (нужно же было их в чем-то нести), оставил в перечне соответствующую расписку. Монах тихонько напевал что-то в соседней комнате, широкими стежками заштопывая брюхо старика. Прислушавшись, Бердичевский разобрал: — «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту безобразну, бесславну, не имущую вида…» В кармане звякнул брегет: один раз погромче, два раза тихонько. Отличная машинка, настоящее чудо швейцарского механического гения, подаренная отцом Митрофанием к десятилетию свадьбы. Звяканье обозначало, что нынче час с половиной пополудни. Пора было идти к ново-араратскому настоятелю. * * * Разговор с отцом Виталием получился короткий и неприятный. Архимандрит встретил губернского чиновника, уже находясь в сильном раздражении. То есть, это так и было замыслено Матвеем Бенционовичем: безапелляционным тоном письма и точным указанием часа встречи вывести ново-араратского властителя из равновесия — с одной стороны, напомнить, что есть и иная власть, повыше настоятельской, с другой же побудить Виталия к резкости и невоздержанным словам. Глядишь, так быстрее до подоплеки дела доберемся, чем с реверансами да экивоками. Что ж, резкости Бердичевский добился, и даже чересчур. Высокопреподобный нетерпеливо прохаживался у крыльца настоятельских палат, одетый в старую-престарую рясу, зачем-то подоткнутую чуть не до пояса, так что виднелись высокие грязные сапоги, и помахивал часами-луковицей. — А, прокуратор, — воскликнул он, завидев Бердичевского. — Три минуты третьего. Ожидать себя заставляете? Не больно ли дерзко? Вместо ответа и тоже не здороваясь, Матвей Бенционович ткнул пальцем на башенные часы, украшавшие пышную колокольню, по всем признакам недавнего строительства. Минутная стрелка на них еще только наметилась подобраться к двенадцати. Тут же, как нарочно, ударили куранты — в общем, вышло эффектно. — Некогда мне разговоры разговаривать, забот полно! — еще сердитее рыкнул Виталий. — На ходу поговорим. Во-он там. — Он показал на бревенчатый сарай, видневшийся поодаль, за монастырской стеной. — Старый свинарник разбираем, новый будем ставить. Вот когда объяснились и поддернутая ряса, и ботфорты. Аудиенция происходила на скотном дворе, где грязи и нечистот было по щиколотку — Матвей Бенционович моментально перепачкал и штиблеты, и брюки. Монахи сдирали баграми дранку с крыши сарая, настоятель ими руководил, так что существо дела чиновник излагал под треск, грохот и крики, а Виталий, похоже, не очень-то и слушал. Уже одного этого было бы довольно, чтоб архимандрит Бердичевскому не понравился, но скоро выявилось и еще одно обстоятельство, доведшее первоначальную антипатию до крайней степени. Цепким взглядом, слишком хорошо знакомым и понятным Матвею Бенционовичу, настоятель задержался на крючковатом носе заволжского посланца, на хрящеватых ушах, на неславянской черноте редеющих волос, и лицо отца Виталия приобрело особенное брезгливое выражение. Дослушав про расследование самоубийства и про обеспокоенность губернских властей ново-араратскими чудесами, архимандрит хмуро сказал: — Я человек прямой. Пишите потом кляузы, какие хотите — мне не привыкать. Только совать свой длинный нос в духовные дела не смейте. Самоубийство — пускай. Возитесь в этой мерзости, сколько угодно. А прочее не вашего ума дело. — То есть как это?! — задохнулся от возмущения товарищ прокурора. — Да с какой стати, ваше высокопреподобие, вы мне указываете, чем… — С такой, — перебил его отец Виталий. — Здесь на островах я всему голова, и отвечаю за всё тоже я. Тем более в вопросах, касательных духовности. Для таких материй ваша народность не подходит. И я со стороны начальства полагаю афронтом, что этакого дознателя в Арарат прислали. Тут нужно сердце чуткое, родное, полное веры, а не… Настоятель, не договорив, сплюнул. Это было всего оскорбительней. Бердичевский увидел, что дело идет на прямой скандал, и сдержался, не ответил на грубость грубостью. — Во-первых, святой отец, позвольте вам напомнить слова апостола Павла о том, что нет ни иудея, ни эллина, и все мы одно во Христе, — сказал он тихо. — А во-вторых, я такой же православный, как и вы. И так это у него достойно, спокойно проговорилось (хотя внутри, конечно, всё дрожало и клокотало), что Матвей Бенционович сам на себя залюбовался. Только разве прошибешь достоинством озверелого юдофоба? — Нашу русскую веру только русский до самого донышка понять и принять может, — кривя губы процедил отец Виталий. — И уж особенно не по уму и не по сердцу православие для иудейского высокомерия и ячества. Прочь, прочь когти ваши от русских святынь! Что же до вашей крещености, то про это у народа сказано: жид крещеный что вор прощеный. С этими словами архимандрит повернулся к чиновнику спиной и, чавкая грязью, скрылся в разрушаемом хлеве — высокий, черный, прямой, как жердь. Бердичевский же, весь кипя, пошел из монастыря вон. Из-за скоротечности разговора, не занявшего и десяти минут, времени до следующей встречи, с доктором Коровиным, оставалось еще очень много. Чтобы не тратить его попусту, а заодно и успокоить себя моционом, товарищ прокурора решил пройтись по городу, ознакомиться с его топографическими, бытовыми и прочими особенностями. Удивительная вещь: те самые улицы, которые при первом знакомстве произвели на Матвея Бенционовича отрадное впечатление чистотой, ухоженностью и порядком, теперь показались ему недобрыми, даже зловещими. Взгляд приезжего задерживался все больше на постно поджатых губах богомолок, на чрезмерном изобилии всевозможных церквей, церковок и часовенок, на этническом однообразии встречающихся лиц: ни одного смуглого, черноглазого, горбоносого или хоть раскосого, все сплошь великорусское русоволосие, сероглазие да курносие. Никогда в жизни Бердичевский не ощущал такого острого, безысходного одиночества, как в этом православном раю. Да и раю ли? Мимо промаршировал десяток рослых монахов с дубинками у пояса — ничего себе Эдем. Поживи-ка под властью этакого отца Виталия, мракобеса и инакоборца. В книжных лавках только духовное чтение, из газет лишь «Церковный вестник», «Светоч православия» да «Гражданин» князя Мещерского. Ни театра, ни духового оркестра в парке, ни, Боже сохрани, танцзала. Зато едален без счета. Поесть да помолиться — вот и весь ваш рай, мысленно злобствовал Матвей Бенционович. Когда же обида и злость на архимандрита немного умерились, по всегдашней интеллигентской привычке audiatur et altera pars[4] Бердичевский стал думать, что Виталий на его в счет, в сущности, не так уж и неправ. Да, высокомерен умом. Да, скептик, к простодушной вере никак не приспособленный. И если уж начистоту, до полной откровенности с самим собою, то вся его религиозность зиждется на любви не к Иисусу, которого Матвей Бенционович никогда в глаза не видывал, а к преосвященному Митрофанию. То есть если предположить, что духовным отцом Мордки Бердичевского оказался бы не православный архиерей, а какой-нибудь премудрый шейх или буддийский бонза, то ходить бы теперь коллежскому советнику в чалме либо в конической соломенной шляпе. Только при этом вы, сударь мой, не сделали бы в Российской империи никакой карьеры, еще и дополнительно уязвил себя Матвей Бенционович, впав в окончательное самоуничижение. И стало ему совсем нехорошо, потому что к одиночеству земному — временному, распространявшемуся лишь на остров Ханаан — прибавилось еще и одиночество метафизическое. Прости, Господи, за маловерие и сомнение, взмолился перепуганный товарищ прокурора и завертел головой, нет ли поблизости храма, чтоб поскорей повиниться перед образом Спасителя. Как не быть — ведь Новый Арарат, не Петербург какой-нибудь. Была тут же, рядышком, в двадцати шагах, церковка, а еще ближе — собственно, прямо перед носом у Бердичевского, на стене монастырского училища, висела большая икона под жестяным навесом, причем не какая-нибудь, а именно Спаса Нерукотворного. В этом совпадении Матвей Бенционович усмотрел знак свыше и до церкви идти не стал. Бухнулся на колени перед Спасом (все равно брюки после скотного двора были загублены, переодеть придется) и стал молиться — жарко, истово, как никогда прежде. Господи, умолял Бердичевский, ниспошли мне веру простую, детскую, нерассуждающую, чтоб всегда меня поддерживала и ни в каких испытаниях не оставляла. Чтобы я поверил в бессмертие души и в жизнь после смерти, чтобы на смену суеумия ко мне пришла мудрость, чтобы я ежечасно не трепетал за своих домашних, а помнил о вечности, чтобы имел твердость устоять перед соблазнами, чтобы… В общем, молитва получалась долгой, ибо просьб к Всевышнему у Матвея Бенционовича имелось множество, все перечислять скучно. Никто богомольцу не мешал, никто не пялился на приличного господина, протиравшего коленки посреди тротуара, — прохожие уважительно обходили его стороной, тем более что такого рода сцены являлись для Нового Арарата вполне обыкновенными. Единственное, что отвлекало чиновника от душеочистительного занятия, — звонкий детский смех, доносившийся от крыльца училища. Там, в окружении стайки мальчишек, сидел какой-то мужчина в мягкой шляпе, и видно было, что ему с пострелятами весело, а им весело с ним. Бердичевский несколько раз досадливо оглядывался на шум, так что имел возможность отметить некоторые особенности физиономии чадолюбца — весьма приятной, открытой, даже, пожалуй, простоватой. А когда Матвей Бенционович, утирая слезы, наконец поднялся с колен, незнакомец подошел к нему, учтиво приподнял шляпу и стал извиняться: — Прошу прощения за то, что мы своей болтовней мешали вашей молитве. Дети вечно пристают ко мне с расспросами про всякую всячину. Это удивительно, до чего мало им объясняют учителя, причем про самое важное. Да они и боятся у учителей лишнее спросить, тут ведь преподаватели все сплошь монахи, и престрогие. А меня не боятся, — улыбнулся мужчина, и по этой улыбке стало видно, что бояться его точно незачем. — Вы извините, что я к вам вот так, без церемоний подошел. Я, знаете ли, до чрезвычайности общителен, а вы меня искренностью своего моления привлекли. Нечасто увидишь, чтобы образованный человек так истово, со слезами перед иконой стоял. Дома, наедине с собой, еще ладно бы, но посреди улицы! Очень вы мне понравились. Бердичевский слегка поклонился и хотел было уйти, но пригляделся к незнакомцу повнимательней, сощурился и осторожненько так: — Э-э, а позвольте, милостивый государь, поинтересоваться вашим именем-отчеством. Случайно не Лев Николаевич? Уж очень по манерам и внешнему виду приятный господин был похож на любителя чтения из письма Алеши Ленточкина. Память у Бердичевского, заядлого шахматиста, была отменная, да и запомнить такое имя нетрудно — как у графа Толстого. Мужчина удивился, но не чрезмерно — у него и без того вид был такой, будто он постоянно ожидает от действительности сюрпризов, причем по большей части радостных. — Да, меня так зовут. А почему вы знаете? И в этой случайной встрече просветленному Бердичевскому тоже померещился промысел Божий. — У нас с вами имеется общий знакомый, Алексей Степанович Ленточкин. Ну, тот, что еще подарил вам одну книгу, сочинение Федора Достоевского. Такой сверхъестественной осведомленности Лев Николаевич опять удивился, и опять не очень сильно. — Да, отлично помню этого бедного юношу. Знаете ли вы, что с ним произошло несчастье? Он заболел рассудком. Матвей Бенционович ничего говорить не стал, но бровями изобразил изумление: мол, да что вы? — Из-за Черного Монаха, — понизил голос его собеседник. — Пошел ночью в одну избушку, где на окне крест нацарапан, и лишился ума. Увидел там что-то. А после, на том же самом месте, другой человек, которого я тоже немножко знал, застрелил себя из пистолета. Ой, что ж я разболтался! Это ведь тайна, — испугался Лев Николаевич. — Мне по большому секрету сказали, я слово давал. Вы никому больше не говорите, хорошо? Так-так, сказал себе следователь и яростно потер переносицу, чтоб унять азартное пульсирование крови. Так-так. — Никому не скажу, — пообещал он, изобразив скучливый зевок. — Но знаете что, вы мне почему-то тоже очень симпатичны. Опять же у нас, оказывается, есть общий знакомый. Не угодно ли посидеть со мною за чашкой чаю или кофею? Поговорили бы о том, о сем. Хоть бы и о Достоевском. — Почту за счастье! — обрадовался Лев Николаевич. — Так редко, знаете ли, встретишь здесь начитанного, высококультурного человека. И потом, не всякому со мной говорить интересно. Я не умен, не образован, иногда нелепости говорю. Да вот хоть в «Добром самарянине» можно посидеть. Там подают оригинальный чай, с подкопчением. И недорого. Он уже готов был идти — немедленно беседовать с новым знакомцем, но брегет в кармане Бердичевского звякнул четыре раза громко и один тихо. Была уже четверть пятого — вон, выходит, сколько молился-то. — Дражайший Лев Николаевич, у меня сейчас неотложное дело, которое продлится часа два или три. Если б нам возможно было встретиться после этого… — Подержав в этом незаконченном предложении вопросительную интонацию и дождавшись кивка, товарищ прокурора продолжил. — Меня зовут Матвей Бенционович, а подробнее представлюсь при нашей вечерней встрече. Где мне вас сыскать? — До семи я обыкновенно гуляю по городу, смотрю на людей и думаю о чем взбредет в голову, — принялся объяснять ценный свидетель. — В семь ужинаю в харчевне «Пять хлебов», потом, если нет дождя и сильного ветра — а сегодня, как видите, ясно — где-нибудь сижу на скамейке, над озером. Долго. Бывает, что часов до десяти… — Отлично, — перебил Бердичевский. — Там и встретимся. Назовите какое-нибудь определенное место. Лев Николаевич немного подумал. — Давайте на набережной, близ Ротонды. Чтобы вам легче найти. Вы правда придете? — Можете быть совершенно в этом уверены, — улыбнулся товарищ прокурора. * * * Матвей Бенционович вытер мокрый лоб и схватился за сердце. Тысячу раз права Машенька — нужно делать гимнастику и ездить на велосипеде, как все просвещенные люди, кто печется о телесном здоровье. Ну что это — в тридцать восемь лет уже и брюшко, и одышливость, и ловкости никакой. — Алексей Степаныч, право, поигрались и хватит! — воззвал он к тропическим зарослям, откуда только что донесся шорох быстрых необутых ног. — Это же я, Бердичевский, вы отлично меня знаете! Прибыл к вам от владыки Митрофания! Игра то ли в прятки, то ли в догонялки, а вернее в то и в другое сразу длилась уже порядком, и товарищ прокурора совсем выбился из сил. Донат Саввич Коровин остался у входа в оранжерею. Покуривая сигарку, с интересом наблюдал за маневрами обеих сторон. Самого Ленточкина Матвей Бенционович еще не видел, но мальчишка точно был здесь — раза два из-за широких глянцевых листьев мелькнуло голое плечо. — Ничего, он сейчас выдохнется, — сказал доктор. — Слабеет день ото дня. Неделю назад, когда надо было осмотр делать, санитары за ним по полчаса гонялись, даже с пальм снимали. Третьего дня хватило пятнадцати минут. Вчера десяти. Плохо. Мог бы и мне санитаров одолжить, сердито подумал чиновник. Демонстрирует, что для мирового светила губернские власти не указ. Тоже, как настоятель, на тон письма обиделся. Однако, в отличие от архимандрита, доктор Бердичевскому скорее нравился. Спокойный, деловитый, слегка насмешливый, без вызова. Выслушав следователя, разумно предложил: «Сначала посмотрите на вашего Ленточкина, а после вернемся сюда и побеседуем». Но, как уже было сказано, посмотреть на Алексея Степановича оказалось совсем непросто. Еще через несколько минут удалось загнать дикого обитателя джунглей в угол, и вот, наконец, беготня завершилась. Из-за пышного куста, усеянного противоестественно-синими цветами (дальше была уже только стеклянная стенка), высовывалась кудрявая голова с испуганно вытаращенными голубыми глазами. Мальчишка очень осунулся и растерял весь свой румянец, отметил Матвей Бенционович, а волосы спутались, обвисли. — Не надо, — плачущим голосом сказал Алеша. — Я скоро на небу улечу. За мною Он придет и заберет. Потерпите. По совету Доната Саввича чиновник ближе к больному подбираться не стал, чтобы не доводить до приступа. Остановился, развел руками и начал как можно мягче: — Алексей Степаныч, я перечел ваше последнее письмо, где вы писали про магическое заклинание и про домик бакенщика. Помните ли вы, что там произошло, в доме? Сзади хмыкнул Коровин: — Экий вы быстрый. Сейчас он вам прямо так и расскажет. — Не ходи туда, — тоненьким голоском сказал вдруг Алеша Бердичевскому. — Пропадешь. Доктор подошел, встал рядом с товарищем прокурора. — Пардон, — шепнул он. — Я был неправ. Вы на него действуете каким-то особенным образом. Ободренный успехом, Матвей Бенционович сделал полшажочка вперед. — Алексей Степаныч, милый вы мой, владыка из-за вас сон и покой потерял. Не может себе простить, что прислал вас сюда. Поедемте к нему, а? Он наказал мне без вас не возвращаться. Поедем? — Поедем, — пробормотал Алеша. — И о той ночи поговорим? — Поговорим. Бердичевский торжествующе оглянулся на врача: каково? Тот озабоченно хмурился. — С вами, верно, там что-то невероятное случилось? — тихонечко, как рыбак леску, вытягивал свою линию Матвей Бенционович. — Случилось. — К вам явился Василиск? — Василиск. — И вас чем-то напугал? — Напугал. Доктор отодвинул следователя в сторону. — Да погодите вы. Он же просто повторяет за вами последнее слово, разве вы не видите? Это у него в последние три дня развилось. Речитативная обсессия. Не может концентрировать внимание более чем на минуту. Он вас не слышит. — Алексей Степаныч, вы меня слышите? — спросил товарищ прокурора. — Слышите, — повторил Ленточкин, и стало ясно, что Донат Саввич, к сожалению, прав. Матвей Бенционович разочарованно вздохнул. — Что с ним будет? — Неделя, много две, и… — Доктор красноречиво покачал головой. — Если, конечно, не произойдет чуда. — Какого чуда? — Если я не обнаружу способ, которым можно остановить болезненный процесс и повернуть его вспять. Ладно, идемте. Ничего вы от него не добьетесь, как и ваш предшественник. Вернувшись в кабинет Коровина, заговорили уже не о несчастном Алексее Степановиче, а именно о «предшественнике», то есть о покойном Лагранже. — Кажется, по роду деятельности я обязан быть неплохим физиогномистом, — говорил Донат Саввич, поглядывая то на Бердичевского, то в окно. — И ошибаюсь в людях очень, очень редко. Но ваш полицмейстер своей выходкой, признаться, поставил меня в тупик. Я бы с уверенностью поручился, что это типаж уравновешенный, с высокой саморасценкой, примитивно-предметного мировосприятия. Такие не имеют склонности ни к суициду, ни к психотравматическому помешательству. Если кончают с собой, то разве что от полной безысходности — перед угрозой позорного суда либо когда от запущенного сифилиса нос провалится и глаза ослепнут. Если сходят с ума, то от чего-нибудь пошлого и скучного: начальство по службе обошло, или выигрыш в лотерею на соседний номер выпал — был такой случай с одним драгунским капитаном. Я бы к себе такого пациента, как ваш Лагранж, ни за что не взял. Неинтересно. Как-то само собой, без особенных усилий со стороны обоих собеседников, получилось, что первоначальная взаимная настороженность и даже колючесть сошли на нет, и разговор теперь велся между умными, уважающими друг друга людьми. Матвей Бенционович тоже подошел к окну, посмотрел на нарядные домики, где жили подопечные Коровина. — Содержание больных, верно, обходится вам в круглую сумму? — Без малого четверть миллиона в год. Если поделить на двадцать восемь человек (а именно столько у меня сейчас пациентов), в среднем получится примерно по восемь тысяч, хотя, конечно, разница в расходах большая. Ленточкин мне почти ничего не стоит. Живет, как птаха божья. И, боюсь, скоро упорхнет, «улетит на небо». — Доктор печально усмехнулся. Потрясенный невероятной цифрой, Бердичевский воскликнул: — Восемь тысяч! Но это… — Вы хотите сказать «безумие»? — улыбнулся Донат Саввич. — Скорее блажь миллионера. Другие богачи тратят деньги на предметы роскоши или кокоток, а у меня свое пристрастие. Это не филантропия, поскольку делаю я это не для человечества, а для собственного удовольствия. Но и на благотворительность я расходую немало, потому что из всех земных достояний превыше всего ценю собственную совесть и всячески оберегаю ее от терзаний. — Однако же не кажется ли вам, что вашу четверть миллиона можно было бы потратить с пользой для гораздо большего количества людей? — не удержался от шпильки Матвей Бенционович. Врач снова улыбнулся, еще благодушнее. — Вы имеете в виду голодных и бездомных? Ну, разумеется, я не забываю и о них. Доход с доставшегося мне по наследству капитала составляет полмиллиона в год. Ровно половину я отдаю благотворительным обществам как добровольный налог на богатство или, если угодно, в уплату за чистую совесть, зато с оставшейся суммой уже поступаю по полному своему усмотрению. Вкушаю фуа-гра безо всякой виноватости, а хочется играть в доктора — играю. С полной душевной безмятежностью. А вы разве пожалели бы половину своего дохода в обмен на крепкий сон, здоровый аппетит и гармонию с собственной душой? Матвей Бенционович лишь развел руками, затруднившись ответить на этот вопрос. Не толковать же миллионщику про двенадцать детей и про выплату банковской ссуды за домик с садом. — На самого себя я трачу сущую ерунду, тысяч двадцать-тридцать, — продолжил Коровин, — всё прочее уходит на мое увлечение. Каждый из моих пациентов — настоящий клад. Все необычные, все талантливые, про каждого можно диссертацию написать, а то и книгу. Я вам уже говорил, что беру не всякого, а с большим разбором и только тех, кто мне чем-либо симпатичен. Иначе не установить доверительной связи. Он посмотрел на товарища прокурора, улыбнулся ему самым приязненным образом и сказал: — Такого человека, как вы, пожалуй, взял бы. Если, конечно, у вас обнаружился бы душевный недуг. — В самом деле? — рассмеялся Бердичевский, чувствуя себя польщенным. — Что же я, по-вашему, за человек? Донат Саввич собрался было ответить, но здесь его взгляд опять обратился в окно, и он с заговорщическим видом объявил: — А вот мы сейчас узнаем. Открыл створку, крикнул кому-то: — Сергей Николаевич! Опять подслушиваете? Ай-я-яй. Скажите лучше, при вас ли ваши замечательные очки? Отлично! Не будете ли вы столь любезны заглянуть ко мне на минуту? Вскоре в кабинет вошел щуплый человечек, одетый в некое подобие средневековой мантии, в большом берете и с полотняной сумкой, в которой что-то постукивало. — Что это у вас? — с интересом спросил доктор, показывая на сумку. — Образцы, — ответил странный субъект, разглядывая Бердичевского. — Минералы. С берега. Эманационный анализ. Я объяснял. Но вы глухи. Это кто? Почему про того? — А вот, позвольте представить. Господин Бердичевский, блюститель законности. Прибыл, чтобы расследовать наши таинственные происшествия. Господин Лямпе, гениальный физик и по совместительству мой постоялец.

The script ran 0.02 seconds.