1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— ОНИ СЕГОДНЯ ОЧЕНЬ БУЙНЫЕ? — спросил Оуэн.
— Да нет, не очень, — ответил я.
— КОГДА ОНИ ВСТАЮТ? КОГДА МНЕ ЛУЧШЕ ЗАВТРА ПРИЙТИ? — спросил он.
— Мальчишки поднимаются рано, — сказал я. — А Хестер обычно спит дольше — хотя, может, просто позже выходит из своей комнаты.
— САМЫЙ СТАРШИЙ — НОЙ? — спросил Оуэн, хотя мы с ним уже тысячу раз все это обговаривали.
— Да, — сказал я.
— А САЙМОН — СРЕДНИЙ, НО ПОЧТИ ТАКОЙ ЖЕ БОЛЬШОЙ, КАК НОЙ, И ДАЖЕ НЕМНОЖКО БУЙНЕЕ?
— Да, да, — подтвердил я.
— А ХЕСТЕР САМАЯ МЛАДШАЯ, НО ВСЕ РАВНО СТАРШЕ ТЕБЯ, — сказал Оуэн, — И ОНА СИМПАТИЧНАЯ, ХОТЬ И НЕ КРАСАВИЦА, ВЕРНО?
— Да, все точно, — ответил я.
Что касается природной истмэновской красоты, то тут Хестер обошли. Ной с Саймоном унаследовали от дяди Алфреда его мужскую стать — широкие плечи, крупную кость, тяжелый подбородок, а от тети Марты мальчишкам достались светлые волосы и аристократические черты. Но те же широкие плечи, крупная кость и тяжелый подбородок — все это не особенно украшало Хестер, которая к тому же не получила от матери ни светлых волос, ни аристократических черт. Своими темными густыми волосами Хестер пошла в дядю Алфреда — как и густыми бровями, которые по сути срослись в одну сплошную бровь без всякого промежутка на переносице. А еще Хестер унаследовала от отца большие руки — эдакие лапищи.
И все же Хестер обладала известной сексуальной притягательностью — во вкусе того времени, когда грубоватые девушки считались сексуальными. Она была крупная, спортивного телосложения, и ей в подростковом возрасте приходилось бороться с лишним весом; но зато у нее была чистая кожа и выразительные выпуклости; энергичный рот, полный сверкающих здоровых зубов, и насмешливый взгляд пугающе умных глаз. Волосы у нее были густые и непослушные.
— У меня тут есть один друг, — сказал я Хестер вечером в тот день. Я решил договориться с ней, а уж потом рассказать про Оуэна Ною и Саймону; но хотя я разговаривал с Хестер довольно тихо, а Ной и Саймон, как мне показалось, всецело были поглощены поисками пропавшей радиоволны, они все-таки услышали меня и тут же навострили уши.
— Что еще за друг? — спросил Ной.
— Ну, вообще-то это мой лучший друг, — осторожно сказал я, — и он хочет с вами со всеми познакомиться.
— Здорово! Ну и где же он? Как его зовут? — спросил Саймон.
— Оуэн Мини, — постарался я выговорить как можно непринужденней.
— Чего-чего? — переспросил Ной, и все трое громко заржали.
— Ни фига себе фамилия! — сказал Саймон.
— А что с ним не так? — спросила меня Хестер.
— Да все у него нормально, — сказал я, пожалуй, немного резче, чем следовало бы — Просто он довольно маленький.
— Довольно маленький, — повторил Ной голосом чопорного британца.
— Довольно маленький — и довольно плюгавенький? — спросил Саймон, копируя брата.
— Да нет, почему это вдруг плюгавенький, — поспешно ответил я. — Просто маленький. И еще у него необычный голос, — брякнул я.
— Вот это да! Необычный голос! — воскликнул Ной необычным голосом.
— Необычный голос? — переспросил Саймон другим необычным голосом.
— Стало быть, это маленький мальчишка с необычным голосом, — сказала Хестер. — Ну и что? Что у него не так?
— Да все у него нормально! — повторил я.
— Почему у него что-то должно быть не так, а, Хестер? — спросил ее Ной.
— А просто наша Похотливая Самка хочет закадрить его, — предположил Саймон.
— Заткнись, Саймон! — рявкнула Хестер.
— Заткнитесь вы оба, — сказал Ной. — Вот интересно, почему Хестер думает, что со всеми чего-нибудь не так.
— У всех твоих друзей что-то да не так, Ной, — сказала Хестер. — И у Саймоновых друзей тоже, — добавила она. — И могу поспорить, у друзей Джонни тоже что-нибудь не так
— Надо полагать, у твоих подружек все в полном порядке, — предположил Ной, обращаясь к сестре.
— А у Хестер вообще нет подружек! — выдал Саймон.
— Заткнись! — снова рявкнула Хестер.
— Это еще почему? — спросил Ной.
— Заткнись! — повторила Хестер.
— Короче, у Оуэна все нормально, — сказал я, — если не считать, что он маленький и у него немножко необычный голос.
— Слушай, он мне уже начинает нравиться, — весело сказал Ной.
— Эй! — воскликнул Саймон, хлопнув меня по спине. — Если он и вправду твой друг, не переживай — мы с ним поладим!
— Эй! — крикнул Ной и тоже хлопнул меня по спине. — Не переживай! Повеселимся все вместе.
Хестер пожала плечами и сказала:
— Ну, посмотрим.
Последний раз я целовал ее на Пасху. В мой прошлый приезд в Сойер на летние каникулы мы целыми днями были на улице, и никто не вспомнил про «Кто последним пробежит через весь дом, тот целует Хестер». Я был почти уверен, что и на День благодарения мы не сыграем в эту игру, потому что бабушка не позволит устраивать гонки в доме 80 на Центральной улице. Так что, подумал я, придется подождать до Рождества.
— Может, твой друг захочет поцеловать Хестер? — предположил Саймон.
— Я как-нибудь сама решу, с кем мне целоваться, — огрызнулась Хестер.
— Ого! — воскликнул Ной.
— Боюсь, Оуэн заробеет, — промямлил я.
— Думаешь, ему не захочется со мной целоваться? — спросила Хестер.
— Я просто хочу сказать, он может вас всех немножко стесняться, — сказал я.
— Тебе ведь нравится со мной целоваться, — сказала Хестер.
— Ничего подобного, — соврал я.
— Нравится, нравится, — повторила она.
— Ого! — снова воскликнул Ной.
— Ничем не остановишь Похотливую Самку! — сказал Саймон.
— Заткнись! — заорала Хестер.
Так было подготовлено явление Оуэна Мини.
На следующее утро после Дня благодарения мы играли на чердаке и подняли такой шум, что не услышали, как Оуэн Мини потихоньку поднялся по лестнице и открыл люк. Могу себе представить его соображения: по-видимому, он ждал, что его заметят и ему не придется объявлять о своем появлении, тогда, по крайней мере, знакомство начнется не с его голоса. С другой стороны, сам вид его — такого крошечного и странного — мог потрясти моих братьев и сестру ничуть не меньше. Оуэн, должно быть, раздумывал, каким способом лучше себя явить: либо заговорить, что всегда пугало людей, либо стоять и ждать, пока его увидят, что могло напугать кого угодно еще больше. Оуэн сказал мне потом, что просто стоял у люка, который он нарочно громко захлопнул за собой, надеясь хоть этим привлечь наше внимание. Но нам было не до люка.
Саймон жал что было сил на педаль швейной машинки, отчего очертания иголки и катушки совсем расплылись; тем временем Ной ухитрился незаметно подвинуть руку Хестер так близко к ныряющей иголке, что рукав ее блузки накрепко пришило к лоскуту, который она собиралась прострочить, и теперь ей ничего не оставалось, как снять с себя блузку — потому что Саймон вошел в раж и не думал останавливаться. Пока Оуэн наблюдал за нами, Ной методично угощал Саймона оплеухами, чтобы тот перестал нажимать на педаль, а Хестер, красная и злая, стояла в одной тенниске и вопила, что это ее единственная белая блузка, пытаясь вытащить лиловую нитку, образовавшую на рукаве какой-то диковинный узор. А я все повторял, что если мы не угомонимся, то нам влетит от бабушки и снова придется выслушивать нотации насчет аукционной стоимости ее антикварной швейной машинки.
Все это время Оуэн Мини стоял у чердачного люка, наблюдая за нами, и делал мучительный выбор — набраться духа и наконец представиться или удрать домой, пока кто-нибудь из нас его не заметил. В эти минуты мои братья, пожалуй, превосходили самые худшие его опасения. Это просто поразительно, до чего Саймон любил быть битым; я в жизни не видел мальчишки, который бы в ответ на привычные побои старшего брата получал от них удовольствие. Точно так же, как он любил скатываться кубарем со снежной горы, любил разгоняться на лыжах и врезаться в деревья с такой силой, что в глазах темнело, любил, когда его сбрасывали с кучи опилок, — вот так же Саймон наслаждался затрещинами брата. Ною почти всегда приходилось лупить Саймона до крови, чтобы тот наконец запросил пощады, а когда доходило до крови, Саймон странным образом все равно выходил победителем: Ною ведь потом было стыдно. Сейчас Саймон, похоже, собрался раскрутить машинку так, чтобы она развалилась на части: он вцепился обеими руками в крышку стола, отчаянно зажмурил глаза, вобрал голову в плечи под градом Ноевых кулаков и бешено работал ногами, словно съезжая на велосипеде с крутого холма на первой скорости. Ярость, с какой Ной колотил своего брата, могла ввести в заблуждение любого, кто наблюдал бы эту картину: откуда ему было знать, что вообще-то Ной отличался вполне мягким нравом и спокойным великодушием. Просто Ной усвоил, что битье Саймона — занятие, требующее терпения, осмотрительности и определенной стратегии: что толку в спешке пустить Саймону кровь из носа? Лучше бить аккуратно, чтобы и больно, но и не до крови, — в общем, чтобы как следует измотать брата.
Но самое большое впечатление на Оуэна, подозреваю, произвела Хестер. Увидев ее в тенниске, мало кто усомнился бы, что совсем скоро у нее будет потрясающая грудь; рано созревшие соски вырисовывались так же отчетливо, как и вполне мужские бицепсы. А то, как она вытаскивала зубами нитку из своей испорченной блузки — рыча и извергая проклятия, словно пытаясь разорвать эту блузку в клочья, — пожалуй, давало Оуэну полное представление об опасности, которую таил в себе ее рот. В эти минуты хищная природа Хестер проявилась во всей красе.
Естественно, мои попытки напомнить о неминуемом нагоняе от бабушки не только не встретили понимания — никто их попросту не услышал. Как и не увидел Оуэна Мини, который стоял, заложив руки назад, спиной к слуховому окну, и его ярко-розовые оттопыренные уши просвечивали на солнце — солнечные лучи были такими яркими, что казалось, это тонкие жилки в ушах Оуэна светятся изнутри. Ослепительное утреннее солнце освещало Оуэна сверху и чуть сзади, словно свет взял на себя миссию представить его нам. Раздосадованный, что мои братья не поддаются уговорам, я отвернулся от швейной машинки и тут увидел Оуэна. С заложенными за спину руками он казался безруким, как Ватахантауэт, и в этом слепящем свете солнца был похож на только что вынутого из печки глиняного гнома с еще не остывшими ушами. Я набрал в грудь побольше воздуха, но в эту самую секунду Хестер подняла свое перекошенное от злости лицо с повисшими на губах обрывками лиловой нитки и тоже увидела Оуэна. Она вскрикнула.
«Я вообще не сразу поняла, что это человек», — сказала она мне потом. После того дня, когда мои братья с сестрой впервые увидели Оуэна, я и сам часто стал задумываться: а человек ли Оуэн Мини? В слепящих лучах солнца, льющихся сквозь слуховое окно, он, без сомнения, был похож на сошедшего с небес ангела — этакое крошечное, но пламенное божество, посланное, чтобы судить нас за наши грехи.
Вскрикнув, Хестер так напугала Оуэна, что он в ответ тоже вскрикнул, — и они все не просто познакомились с его странным голосом, они окаменели, — так могла заорать разве что кошка, которую медленно переехал тяжелый грузовик. Они впали в полное оцепенение от макушек до самых пяток — шевелились разве что волосы на затылках. И откуда-то из глубин нашего огромного дома донесся бабушкин голос «Силы небесные, снова этот мальчишка!»
Я все никак не мог собраться с духом, чтобы сказать наконец: «Это мой лучший друг — тот самый, о котором я вам говорил», потому что в жизни не видел, чтобы мои братья глазели на кого-нибудь с такими отвисшими челюстями — а у Хестер из разинутого рта еще и свисали обрывки лиловых ниток. Но Оуэн меня опередил:
— Я, КАЖЕТСЯ, ПОМЕШАЛ ВАМ, ХОТЯ Я НЕ ЗНАЮ, ВО ЧТО ВЫ ИГРАЛИ, — начал Оуэн. — МЕНЯ ЗОВУТ ОУЭН МИНИ, Я САМЫЙ БЛИЗКИЙ ДРУГ ВАШЕГО БРАТА. НАВЕРНОЕ, ОН ВАМ ВСЕ ОБО МНЕ РАССКАЗАЛ. Я, КОНЕЧНО ЖЕ, МНОГО СЛЫШАЛ О ВАС. ТЫ, ДОЛЖНО БЫТЬ, НОЙ, САМЫЙ СТАРШИЙ, — сказал Оуэн и протянул Ною руку, которую тот молча пожал. — А ТЫ, КОНЕЧНО, САЙМОН, СРЕДНИЙ — НО ТЫ ТАКОЙ ЖЕ БОЛЬШОЙ, КАК ТВОЙ БРАТ, И, ПОЖАЛУЙ, ПОБУЙНЕЕ. ПРИВЕТ, САЙМОН, — продолжал Оуэн, протягивая руку Саймону, который весь взмок и тяжело дышал после своего бешеного заезда на швейной машинке, но все равно поспешно схватил Оуэна за руку и пожал ее. — А ТЫ, КОНЕЧНО ЖЕ, ХЕСТЕР, — сказал он, отведя глаза в сторону. — Я МНОГО ПРО ТЕБЯ СЛЫШАЛ, И ТЫ ТАКАЯ ЖЕ КРАСИВАЯ, КАК Я И ДУМАЛ.
— Спасибо, — пробормотала Хестер, вытащив нитку изо рта и заправив тенниску в джинсы.
Они продолжали пялиться на Оуэна, и я, ожидая самого худшего, вдруг понял, что такое маленький городок. Это место, где вы рождаетесь и растете бок о бок со странным — и столько раз сталкиваетесь с ним, что в конце концов привыкаете к его необычности и своеобразию. Мои братья с сестрой хотя и выросли в маленьком городке, но ведь не в нашем; ведь не рядом с Оуэном Мини, — и он показался им до того странным, что привел в трепет — при том что и набрасываться на Оуэна или придумывать для него изощренные издевательства им хотелось не больше, чем стаду коров гнаться за котенком. Озаренное ярким солнцем, лицо Оуэна пылало румянцем — запыхался, подумал я, пока добрался на своем велосипеде до города; да к тому же в эту пору с реки почти все время дует ледяной ветер — прямо в лицо, когда едешь с Мейден-Хилла. В тот год еще до Дня благодарения ударили такие холода, что заморозили пресноводную часть Скуамскотта, а дорога от Грейвсенда до Кенсингтон-Корнерз покрылась ледяной коркой.
— В ОБЩЕМ, Я ТУТ ДУМАЛ, ЧЕМ БЫ НАМ ЗАНЯТЬСЯ, — снова заговорил Оуэн, и мои буйные братья и сестра слушали его, затаив дыхание. — РЕКА ЗАМЕРЗЛА, ТАК ЧТО СЕЙЧАС, НАВЕРНО, ЗДОРОВО КАТАТЬСЯ НА КОНЬКАХ. Я ЗНАЮ, ВЫ ВЕДЬ ЛЮБИТЕ ВСЯКИЕ ТАКИЕ ИГРЫ, ГДЕ МНОГО ДВИЖЕНИЯ, ГДЕ СКОРОСТЬ И ОПАСНОСТЬ, ОСОБЕННО ЕСЛИ НА УЛИЦЕ ХОЛОДНО. В ОБЩЕМ, МОЖНО ВЫБРАТЬ КОНЬКИ, — сказал он. — ПРАВДА, ХОТЯ РЕКА И ЗАМЕРЗЛА, Я УВЕРЕН, КОЕ-ГДЕ ТАМ ЕСТЬ ТРЕЩИНЫ, А МОЖЕТ БЫТЬ, ДАЖЕ ПОЛЫНЬИ — В ПРОШЛОМ ГОДУ Я В ОДНУ ТАКУЮ ПРОВАЛИЛСЯ. Я НЕ ОЧЕНЬ ХОРОШО КАТАЮСЬ НА КОНЬКАХ, НО С УДОВОЛЬСТВИЕМ ПОЙДУ С ВАМИ; ПРАВДА, Я НЕМНОГО ПРОСТУДИЛСЯ, ТАК ЧТО, НАВЕРНОЕ, МНЕ НЕ СТОИТ СЛИШКОМ ДОЛГО ГУЛЯТЬ НА УЛИЦЕ В ТАКУЮ ПОГОДУ.
— Нет-нет! — сказала Хестер. — Если ты еще не совсем выздоровел, тебе лучше не ходить на улицу. Мы можем поиграть в доме. Совсем не обязательно сегодня кататься на коньках, тем более что мы и так катаемся чуть не каждый день.
— Да! — согласился Ной. — Если Оуэн простудился, лучше поиграем в доме.
— В доме лучше всего! — сказал Саймон. — Пусть Оуэн выздоровеет как следует.
Наверное, они почувствовали некоторое облегчение, узнав, что Оуэн «простудился»: они подумали, может быть, из-за этого у него такой страшный, завораживающий голос. Я мог бы, конечно, сказать им, что это вовсе не из-за простуды, — кстати, для меня было новостью, что Оуэн простудился, — но я тоже почувствовал облегчение, видя, как они, все трое, уважительно разговаривают с Оуэном, и у меня не было никакого желания портить впечатление, которое он на них произвел.
— НУ И ЛАДНО; Я ТОЖЕ ДУМАЮ, ЧТО ДОМА БУДЕТ ЛУЧШЕ ВСЕГО, — сказал Оуэн. — МНЕ ОЧЕНЬ ЖАЛКО, ЧТО Я НЕ МОГУ ПРИГЛАСИТЬ ВАС К СЕБЕ: У МЕНЯ В ДОМЕ НЕТ СОВЕРШЕННО НИЧЕГО ИНТЕРЕСНОГО. МОЙ ОТЕЦ ЗАНИМАЕТСЯ ДОБЫЧЕЙ ГРАНИТА И ОЧЕНЬ СТРОГО ОТНОСИТСЯ К СВОЕМУ ОБОРУДОВАНИЮ И ВООБЩЕ К КАРЬЕРАМ, ХОТЯ ОНИ И НА УЛИЦЕ. В ОБЩЕМ, У МЕНЯ ИГРАТЬ НЕ ОЧЕНЬ-ТО ИНТЕРЕСНО — ПОТОМУ ЧТО МОИ РОДИТЕЛИ НЕМНОГО СО СТРАННОСТЯМИ НАСЧЕТ ДЕТЕЙ.
— Ничего страшного! — выпалил Ной.
— Не переживай! — сказал Саймон. — Нам и в этом доме найдется чего делать.
— У всех родители со странностями! — поспешила утешить Хестер, но я так и не придумал, что сказать. За все годы, что я знал Оуэна, вопрос о странностях его родителей — и не только «насчет детей» — мы с ним не обсуждали ни разу. Просто у нас в городе это всеми принималось как данность, о которой говорить даже не стоит, а если и стоит, то разве что вскользь, или как бы в скобках, или только среди близких.
— В ОБЩЕМ, Я ТУТ ПОДУМАЛ, МЫ МОЖЕМ НАРЯДИТЬСЯ В ОДЕЖДУ ВАШЕГО ДЕДУШКИ — ТЫ ВЕДЬ РАССКАЗЫВАЛ ИМ ОБ ЭТОЙ ОДЕЖДЕ? — спросил меня Оуэн, но я не рассказывал. Я боялся, они подумают, что наряжаться в дедушкину одежду — это игра для маленьких или для ненормальных, а может, и то и другое. Или что они наверняка испортят все вещи, когда поймут, что просто переодеваться — это слишком спокойная игра, и все кончится тем, что они придумают какую-нибудь такую игру, где надо будет срывать друг с друга одежду, а кого разденут последним — тот и выиграл.
—Дедушкина одежда? — спросил Ной с неожиданным почтением в голосе. Саймон вздрогнул; Хестер нервно снимала с себя обрывки лиловых ниток.
А Оуэн Мини, уже умудрившийся отхватить себе роль лидера, продолжал:
— В ОБЩЕМ, ЕСТЬ ЧУЛАН, В КОТОРОМ ХРАНИТСЯ ЭТА ОДЕЖДА. ТАМ ВНУТРИ, В ТЕМНОТЕ, НАВЕРНОЕ, СТРАШНО. И МЫ МОГЛИ БЫ СЫГРАТЬ В ТАКУЮ ИГРУ, КОГДА ОДИН ИЗ НАС ТАМ СПРЯЧЕТСЯ, А ДРУГОЙ ДОЛЖЕН БУДЕТ НАЙТИ ТОГО, КТО СПРЯТАЛСЯ, — В ТЕМНОТЕ. НУ ВОТ, — подытожил Оуэн. — ЭТО МОЖЕТ БЫТЬ ИНТЕРЕСНО.
— Точно! Прятки в темноте! — воскликнул Саймон.
— А я и не знала, что там хранится дедушкина одежда, — сказала Хестер.
— Как ты думаешь, в ней сидит привидение, а, Хестер? — спросил Ной.
— Заткнись! — ответила Хестер.
— Пусть Хестер спрячется там в темноте, — предложил Саймон, — а мы по очереди будем ее искать.
— Я не хочу, чтобы вы там по мне шарили своими лапами, — сказала Хестер.
— Ну, Хестер, нам же надо найти тебя раньше, чем ты найдешь нас, — сказал Ной.
— Нет, играем, кто первым дотронется! — выкрикнул Саймон.
— Если дотронешься до меня, я тебя дерну за писун, Саймон, — пригрозила Хестер.
— Во! — подскочил Ной. — Точно! Так и сыграем. Нужно успеть найти Хестер раньше, чем она дернет за писун.
— Похотливая Самка! — разумеется, снова не удержался Саймон.
— Только дайте мне время, чтобы я привыкла к темноте! — предупредила Хестер. — У меня должна быть фора! Мне дадут привыкнуть к темноте, а кто будет меня искать, пусть лезет в чулан сразу, чтобы не привыкал.
— ЗДЕСЬ ЕСТЬ ФОНАРИК, — взволнованно напомнил Оуэн. — МОЖЕТ, НАМ ЛУЧШЕ ИГРАТЬ С ФОНАРИКОМ? ПОТОМУ ЧТО ТАМ ВЕДЬ СОВСЕМ-СОВСЕМ ТЕМНО.
— Никаких фонариков! — запротестовала Хестер.
— Нет! — сказал Саймон. — Тому, кто полезет в чулан вслед за Хестер, мы сначала посветим фонариком в глаза — чтобы ослеп, чтобы он не привык к темноте, а совсем наоборот!
— Хорошая мысль! — подхватил Ной.
— Никто не лезет, пока я не спрячусь, — предупредила Хестер. — И пока я как следует не привыкну к темноте.
— Нет! — возразил Саймон. — Мы посчитаем до двадцати — и все.
— Нет, до ста! — сказала Хестер.
— До пятидесяти, — сказал Ной; на том и порешили.
Саймон начал считать и тут же получил от Хестер затрещину.
— Не начинай, пока я не залезу в чулан! — сказала она.
Направляясь в чулан, она должна была проскользнуть мимо Оуэна Мини, и, когда она поравнялась с ним, произошло нечто любопытное. Хестер остановилась и протянула к Оуэну руку — ее широкая лапа непривычно робко и нежно приблизилась к его лицу и ощупала его, словно непосредственно вокруг Оуэна существовало какое-то невидимое магнитное поле, притягивающее руку всякого, кто проходит рядом. Хестер прикоснулась к нему и улыбнулась — маленькое личико Оуэна находилось как раз на уровне сосков ее рано созревшей груди, которые торчали из-под тенниски, как две пуговицы. Оуэн уже успел привыкнуть к тому, что людей тянет дотронуться до него, но сейчас он с легким испугом отстранился от ее прикосновения, хотя и не слишком резко, чтобы она не обиделась.
Затем Хестер скрылась в чулане, топоча и спотыкаясь о ряды башмаков, и мы услышали, как она зашуршала, пробираясь сквозь одежду, и скрипнули вешалки на металлических стержнях, и раздался звук, как если бы передвигали шляпные коробки на верхних полках, и один раз оттуда донеслось: «Ах ты, зараза!», и в другой раз: «А это еще что?» Когда шум в чулане наконец затих, мы как следует посветили Саймону в глаза карманным фонариком. Саймон рвался в бой первым, и когда мы вталкивали его в чулан, он был уже порядком ослеплен, — пожалуй, даже при свете дня ему было бы трудно ориентироваться. Но не успели мы закрыть за ним двери чулана, как услышали, что на него тут же напала Хестер; должно быть, она дернула его за «писун» немного сильнее, чем собиралась, потому что он тут же взвыл, причем явно от боли, а не от неожиданности, и через секунду вылетел из чулана со слезами и покатился по чердачному полу, согнувшись пополам и крепко держась за свои сокровища.
— Черт бы тебя побрал, Хестер! — воскликнул Ной. — Что ты с ним сделала?
— Я же не хотела, — раздался голос из темноты чулана.
— Это нечестно — хватать писун вместе с яйцами! — орал Саймон, все еще лежа на полу и не в силах разогнуться.
— Я же не хотела, — виновато повторила она.
— Сука ты! — сказал Саймон.
— А сам как царапаешь, Саймон! — оправдывалась Хестер.
— Да нельзя же цапать за писун и яйца! — сказал Ной.
Но Хестер не отвечала: мы услышали, как она снова зашуршала одеждой, готовясь к новой атаке, и тогда Ной прошептал нам с Оуэном, что, поскольку в чулане есть две двери, мы можем обхитрить Хестер и залезть через другую дверь.
— КТО ЭТО — МЫ? — прошептал Оуэн.
Ной молча показал на него пальцем, и я посветил фонариком в широко раскрытые, заметавшиеся глаза Оуэна, отчего на его лице появилось перепуганное выражение, как у загнанной в угол мыши.
— Нечестно дергать так сильно, учти, Хестер! — крикнул Ной, но Хестер ничего не ответила.
— ОНА ПРОСТО НЕ ХОЧЕТ ВЫДАВАТЬ, ГДЕ СПРЯТАЛАСЬ, — прошептал Оуэн, чтобы подбодрить себя.
Затем мы вместе с Ноем запустили Оуэна в другую дверь; чулан был Г-образной формы, и мы с Ноем прикинули, что, поскольку Оуэн вошел в короткий отрезок буквы Г, он не должен столкнуться с Хестер по крайней мере до поворота, если только ей не удастся неслышно перебраться в другое место, потому как она, конечно же, должна была спрятаться в длинном конце чулана.
— Нечестно влезать через другую дверь! — тут же выкрикнула Хестер, что, как решили мы с Ноем, дало Оуэну преимущество, поскольку она выдала — по крайней мере, приблизительно, — где находится. Затем наступила тишина. Я знал, что сейчас делает Оуэн: ждет, пока его глаза привыкнут к темноте, прежде чем его обнаружит Хестер, и потому не торопится двигаться, не торопится искать ее, пока сам не сможет хоть что-нибудь разглядеть.
— Черт бы их побрал, что там происходит? — спросил Саймон, но в ответ не раздалось ни звука.
Потом мы расслышали, как кто-то наткнулся на один из сотен дедушкиных башмаков. И снова тишина… Потом снова еле слышный стук ботинка… Как я потом узнал, Оуэн полз на четвереньках, потому что все время ждал нападения с одной из широких верхних полок и здорово боялся этого. Откуда ему было знать, что Хестер уже давно лежала распластавшись на полу чулана, накрывшись одним из дедушкиных плащей и набросав поверх него побольше башмаков. Она оставалась совершенно неподвижной и почти незаметной — из-под плаща выглядывали только лицо и кисти рук Однако, как выяснилось, она легла головой не в ту сторону — теперь, чтобы наблюдать за приближающимся Оуэном Мини, ей приходилось закатывать глаза ко лбу и смотреть на него снизу вверх сквозь густую шапку волос. И именно до этих растрепанных вьющихся волос первым делом дотронулся Оуэн, когда он наконец дополз на четвереньках до Хестер, и вдруг волосы зашевелились под его маленькими пальцами, а ее руки метнулись к нему и обхватили за талию.
К чести Хестер, у нее и в мыслях не было хватать Оуэна за писун, но, обнаружив, как легко держать его на весу за талию, она решила запустить руки ему под ребра и пощекотать. Она подумала, Оуэн должен здорово бояться щекотки — и не ошиблась. Вообще щекотка была жестом доброй воли — особенно для Хестер, — но после того, как Оуэн в темноте наткнулся рукой на ожившие волосы и его тут же начала щекотать эта девчонка, — по-видимому, единственно затем, чтобы потом схватить за писун, — мой друг не выдержал и обмочился.
Мгновенно поняв, какая катастрофа постигла Оуэна, Хестер до того растерялась, что выпустила его из рук. Оуэн упал на нее сверху, но тут же вырвался, выскочил из чулана, затем юркнул в чердачный люк и кубарем скатился по ступенькам. Он пробежал через дом к выходу так быстро и бесшумно, что его не заметила даже бабушка; и лишь моя мама, которая в это мгновение случайно выглянула из кухонного окна, увидела, как он в расстегнутой куртке, незашнурованных ботинках и надетой кое-как шапке, на пронизывающем ноябрьском ветру не без труда влезает на свой велосипед.
— Господи, Хестер! — снова воскликнул Ной. — Что ты ему сделала?
— Я знаю, что она ему сделала! — сказал Саймон.
— Ничего подобного, — простодушно ответила Хестер. — Я просто пощекотала его, а он надул в штаны.
Она сообщила об этом вовсе не затем, чтобы поднять Оуэна на смех, и — свидетельство глубокой внутренней порядочности моих братьев — эта новость не вызвала у них обычного приступа буйного веселья, которое ассоциировалось у меня с Сойером так же прочно, как и катание на лыжах и разнообразные стычки и потасовки.
— Надо же, бедолага, — сказал Саймон.
— Я же не хотела, — попыталась оправдаться Хестер.
Тут меня позвала мама, и пришлось идти и рассказывать ей, что случилось с Оуэном, после чего она заставила меня одеться потеплее, а сама пошла заводить машину. Я был уверен, что знаю, какой дорогой Оуэн поедет домой, однако, должно быть, он очень усердно крутил педали, потому что мы не настигли его, как я рассчитывал, у газового завода на Уотер-стрит, а когда мы проехали Дьюи-стрит, так и не увидев его, а потом не нашли его и на Салем-стрит, я предположил, что Оуэн, пожалуй, выехал из города по Суэйзи-Парквей. Итак, мы вернулись назад вдоль Скуамскотта, но его не было и там.
В конце концов мы нашли его — уже за городом. С трудом вращая педали, он взбирался по Мейден-Хиллу. Увидев издалека его красную с черным шерстяную куртку и такую же красно-черную клетчатую кепку с торчащими в стороны ушами, мы стали потихоньку притормаживать; к тому времени, когда наша машина медленно поравнялась с ним, он уже совсем выдохся, слез с велосипеда и вел его рядом с собой. Он прекрасно знал, что это мы подъехали, но не оборачивался и продолжал идти — мама медленно вела машину сбоку от него, а я опустил оконное стекло.
— У МЕНЯ СЛУЧИЛАСЬ АВАРИЯ, Я ПРОСТО ПЕРЕВОЛНОВАЛСЯ, Я ВЫПИЛ ЗА ЗАВТРАКОМ СЛИШКОМ МНОГО АПЕЛЬСИНОВОГО СОКА — И ВЫ ЖЕ ЗНАЕТЕ, Я НЕ ПЕРЕНОШУ ЩЕКОТКИ, — заговорил Оуэн. — МЫ НЕ ДОГОВАРИВАЛИСЬ, ЧТО МОЖНО ЩЕКОТАТЬ.
— Пожалуйста, Оуэн, не уходи, — сказала мама.
— Все в порядке, — постарался я утешить его. — Они все жалеют, что так вышло.
— Я ОПИСАЛ ХЕСТЕР! - сказал Оуэн. — И ТЕПЕРЬ У МЕНЯ ДОМА БУДУТ НЕПРИЯТНОСТИ. — Он продолжал вести свой велосипед, не сбавляя ходу. — ПАПА ИЗ СЕБЯ ВЫХОДИТ, КОГДА Я ПИСАЮСЬ. ОН ГОВОРИТ, ЧТО Я УЖЕ НЕ МАЛЕНЬКИЙ. НО Я ЖЕ НЕ ВИНОВАТ, ЧТО ИНОГДА СЛИШКОМ ВОЛНУЮСЬ.
— Оуэн, я выстираю и высушу твою одежду у нас дома, — уговаривала его моя мама. — А пока она будет сохнуть, ты можешь надеть что-нибудь из вещей Джонни.
— ИЗ ВЕЩЕЙ ДЖОННИ МНЕ НИЧЕГО НЕ ПОДОЙДЕТ, — возразил Оуэн. — А ЕЩЕ МНЕ НУЖНО В ВАННУ.
— Ты можешь принять ванну у нас, Оуэн, — сказал я. — Ну, пожалуйста, вернись!
— У меня есть кое-какие вещи, из которых Джонни уже вырос. Они тебе будут впору, Оуэн, — не отступала мама.
— НА ГРУДНОГО РЕБЕНКА, НАВЕРНОЕ, ДА? — с недоверием спросил Оуэн, однако остановился, горестно склонив голову на руль.
— Ну пожалуйста, Оуэн, садись в машину, — сказала мама. Я вылез и помог ему загрузить велосипед в багажник, после чего он юркнул на переднее сиденье между мамой и мной.
— Я ХОТЕЛ ПРОИЗВЕСТИ ХОРОШЕЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ, ПОТОМУ ЧТО Я МЕЧТАЛ ПОЕХАТЬ В СОЙЕР, — признался он. — А ТЕПЕРЬ ВЫ НИКОГДА МЕНЯ С СОБОЙ НЕ ВОЗЬМЕТЕ.
Мне показалось совершенно немыслимым, что он все еще хочет туда поехать, но тем временем мама сказала:
— Оуэн, ты можешь поехать с нами в Сойер когда угодно.
— А ВОТ ДЖОННИ НЕ ХОЧЕТ, ЧТОБЫ Я ЕХАЛ, — поведал он маме так, будто меня в машине вообще не было.
— Да нет, Оуэн, — сказал я. — Просто мне казалось, мои двоюродные братья и сестра — это для тебя чересчур. — И теперь, после того, как он обмочился, я подумал, хотя и не сказал вслух, что был-таки прав. — Для них это еще очень спокойная игра, Оуэн, — добавил я.
— ТЫ ДУМАЕШЬ, МЕНЯ ВОЛНУЕТ, ЧТО ОНИ МОГУТ МНЕ СДЕЛАТЬ? — закричал он и топнул своей крошечной ножкой по выступу для карданного вала. — ДУМАЕШЬ, Я БОЮСЬ, ЧТО ОНИ НАЧНУТ НАДО МНОЙ ИЗДЕВАТЬСЯ? — завопил он пуще прежнего. — Я ЖЕ И ТАК НИГДЕ НЕ БЫВАЮ! ЕСЛИ БЫ Я НЕ ХОДИЛ В ШКОЛУ, ИЛИ В ЦЕРКОВЬ, ИЛИ К ВАМ НА ЦЕНТРАЛЬНУЮ, Я БЫ ВООБЩЕ НИКУДА НЕ ВЫХОДИЛ ИЗ ДОМУ! — орал он уже вне себя. — А ЕСЛИ БЫ ТВОЯ МАМА НЕ БРАЛА МЕНЯ ИНОГДА НА ПЛЯЖ, Я БЫ НИКОГДА НЕ ВЫБРАЛСЯ ИЗ ГОРОДА! И Я ЕЩЕ НИ РАЗУ НЕ БЫЛ В ГОРАХ, — сказал он. — Я ДАЖЕ НИ РАЗУ В ЖИЗНИ НЕ КАТАЛСЯ НА ПОЕЗДЕ! ДУМАЕШЬ, МНЕ НЕ ХОЧЕТСЯ ПОЕХАТЬ НА ПОЕЗДЕ В ГОРЫ? — снова завопил он.
Мама остановила машину, обняла и поцеловала Оуэна и еще раз сказала, что он всегда может ездить с нами куда захочет; и я довольно неуклюже положил ему руку на плечо, и мы сидели так, пока он не успокоился настолько, что можно было возвращаться в дом 80 на Центральной улице. Он вошел в дом с заднего хода, прошел мимо комнаты Лидии и горничных, возившихся на кухне, поднялся по задней лестнице мимо комнаты для прислуги в мою ванную. Там он закрылся и набрал полную ванну воды. Перед этим он отдал мне свою мокрую одежду, и я отнес ее горничным, которые тут же принялись ее стирать. Потом мама постучалась к нему и, отвернувшись, просунула в щель руку со стопкой одежды, из которой я давно вырос, — это не были вещи на грудного ребенка, как опасался Оуэн; просто они были очень маленькими.
— Что мы теперь будем с ним делать? — спросила Хестер. Мы все ждали, пока Оуэн присоединится к нам в каморке наверху, — по крайней мере, именно так называли эту комнатенку, когда еще был жив дедушка. Теперь всякий раз, когда к нам приезжали Истмэны, она служила детской.
— Будем делать, что ему захочется, — сказал Ной.
— Мы это уже делали в прошлый раз! — подал голос Саймон.
— Не совсем, — пробормотала Хестер.
— НУ ВОТ, Я ТУТ ПОДУМАЛ, — сказал Оуэн, появившись в дверях «каморки» — еще розовее, чем всегда, с зачесанными назад мокрыми волосами, он казался в буквальном смысле ослепительно чистым. Разутый, в одних гольфах, Оуэн слегка скользил по деревянному полу; ступив на старый восточный ковер, он остановился, поставил одну ногу на другую и, смущенно покачиваясь и переминаясь и время от времени взмахивая руками, как бабочка, заговорил: — Я ПРОШУ ПРОЩЕНИЯ ЗА ТО, ЧТО ТАК ПЕРЕВОЛНОВАЛСЯ. МНЕ КАЖЕТСЯ, Я ЗНАЮ ИГРУ, КОТОРАЯ НЕ БУДЕТ НА МЕНЯ ТАК СИЛЬНО ДЕЙСТВОВАТЬ. И ВАМ, Я НАДЕЮСЬ, НЕ БУДЕТ СКУЧНО, — сказал он. — ВОТ СМОТРИТЕ: КТО-НИБУДЬ ИЗ ВАС СПРЯЧЕТ МЕНЯ — КУДА УГОДНО, ЭТО МОЖЕТ БЫТЬ ЛЮБОЕ МЕСТО, — А ОСТАЛЬНЫЕ ДОЛЖНЫ БУДУТ НАЙТИ. И КТО ПРИДУМАЕТ ТАКОЕ МЕСТО, ЧТО МЕНЯ ПРИДЕТСЯ ИСКАТЬ ДОЛЬШЕ ВСЕГО, — ТОТ И ВЫИГРАЛ. ВЕДЬ ЗДЕСЬ ОЧЕНЬ ЛЕГКО НАЙТИ, КУДА МЕНЯ МОЖНО СПРЯТАТЬ, ПОТОМУ ЧТО ЭТОТ ДОМ ГРОМАДНЫЙ, А Я МАЛЕНЬКИЙ, — добавил Оуэн.
— Чур, я первая, — крикнула Хестер. — Я первая буду его прятать!
Никто не стал спорить, однако потом мы так и не смогли найти, куда она его спрятала. И Ной с Саймоном, да и я сам — все мы думали, что это будет легко: я ведь знал в бабушкином доме каждый уголок, а Ной с Саймоном знали почти все, на что был способен дьявольский ум Хестер. И однако же мы так и не нашли его. Хестер растянулась на диване в «каморке», просматривая старые номера журнала «Лайф», и чем дольше мы искали, тем невозмутимее она делалась. Тем временем наступили сумерки, и я даже высказал ей свои опасения, мол, не засунула ли она его куда-нибудь, где он может задохнуться, или — спустя еще пару часов — не затекли у него от неудобной позы руки и ноги, а может быть, уже начались судороги. Но в ответ на все мои беспокойства Хестер лишь молча отмахивалась, и, когда вышли все мыслимые сроки, нам ничего не оставалось, как сдаться. Тогда Хестер заставила нас спуститься в главный холл и подождать, после чего куда-то ушла и привела безмерно счастливого Оуэна, который шагал без всяких признаков хромоты и дышал совершенно свободно — только волосы слегка примялись, как если бы он спал. Он остался с нами ужинать, а после того, как мы поели, признался, что не прочь переночевать у нас, — мама предложила ему остаться, потому что, сказала она, его одежда еще не совсем высохла.
Но как я ни просил его признаться: «Где она тебя прятала? Ну хоть намекни! Ну скажи хотя бы, в какой части дома? Ну хоть на каком этаже?» — он так и не открыл мне свою тайну. Оуэн был не по-вечернему оживлен, спать, похоже, вообще не собирался, а вместо этого пустился довольно занудно философствовать насчет истинного характера моих братьев и сестры, которых, по его словам, я описывал ему совершенно неверно.
— ТЫ ПРОСТО НЕПРАВИЛЬНО К НИМ ОТНОСИШЬСЯ, — поучал он меня. — НАВЕРНОЕ, ВСЕ ЭТО ИХ, КАК ТЫ НАЗЫВАЕШЬ, БУЙСТВО ОТТОГО, ЧТО ИХ НИКТО НЕ НАПРАВЛЯЕТ. ТЫ ПОЙМИ, КОГДА ВМЕСТЕ СОБИРАЮТСЯ НЕСКОЛЬКО ЧЕЛОВЕК, НАДО, ЧТОБЫ ИХ КТО-НИБУДЬ НАПРАВЛЯЛ.
А я лежал и думал: ну, погоди, вот приедем в Сойер, поставят они тебя на лыжи и спустят с горы — может, хоть тогда заткнешься. Не направляет их никто, надо же! Но остановить его сейчас не было никакой возможности, он болтал и болтал, пока у меня не стали слипаться глаза. Я уже давно повернулся к нему спиной и потому не сразу понял, о чем он меня спрашивает:
— ТРУДНО БЕЗ НЕГО ЗАСНУТЬ, КОГДА УЖЕ ПРИВЫК, ПРАВДА?
— Без чего? — встрепенулся я. — К чему это ты привык, Оуэн?
— К БРОНЕНОСЦУ, — ответил он.
С того дня, когда Оуэн познакомился с Истмэнами, у меня в памяти осталось два разных и очень ярких образа Оуэна Мини — оба они стояли у меня перед глазами ночью после того, как маму убило бейсбольным мячом. Я пытался уснуть и не мог. Я лежал в постели и твердо знал, что Оуэн тоже сейчас думает о моей маме, знал, что он думает не только обо мне, но и о Дэне Нидэме и о том, как мы оба будем жить без нее, а если Оуэн думает о Дэне, значит, он не может не думать и о броненосце.
И другая картинка: когда мы с мамой догоняли Оуэна на машине и я видел издалека его дергающуюся фигурку, видел, как он изо всех сил жмет на педали и пытается въехать на Мейден-Хилл; и как он потом выдохся и ему пришлось слезть с велосипеда и вести его рядом с собой остаток пути, — то впечатление создал зыбкий образ того, как, должно быть, выглядел Оуэн теплым летним вечером, когда, выбиваясь из сил, в прилипшем к спине бейсбольным свитере, он ехал домой после злополучного матча. Что-то он скажет родителям о прошедшей игре?
Многие годы уйдут у меня на то, чтобы вспомнить, как я принимал решение, где мне ночевать после той роковой игры — в квартире Дэна Нидэма, куда мы с мамой переехали, когда они поженились (это была преподавательская квартира в одном из общежитий Академии), или мне все-таки лучше провести эту ужасную ночь в моей бывшей комнате в бабушкином доме 80 на Центральной улице. А сколько лет у меня уйдет, чтобы вспомнить все другие подробности того дня!
Как бы там ни было, Дэн Нидэм с бабушкой решили, что мне лучше переночевать в доме на Центральной улице, и я, проснувшись после почти бессонной ночи, лишь постепенно сообразил, что сон, в котором Оуэн Мини убил мою маму бейсбольным мячом, — это не сон, и растерялся, не понимая, где нахожусь. Так в фантастическом романе пробуждается путешественник, случайно забредший в прошлое, — я ведь уже успел привыкнуть просыпаться в своей комнате в квартире Дэна Нидэма.
Однако, словно всего этого было недостаточно, снаружи вдруг послышался шум, который у меня прежде никогда не ассоциировался с домом на Центральной улице; этот шум доносился с нашей подъездной аллеи, а так как окна моей спальни не выходили на подъездную аллею, мне пришлось вылезти из постели и перейти в другую комнату, чтобы узнать, в чем дело. В общем-то, я и так знал. Я много раз слышал этот шум в гранитном карьере Мини; так гудит на малой скорости только огромный тягач с платформой — на нем мистер Мини перевозил гранитные плиты, бордюрные и краеугольные камни и могильные памятники. И точно: по подъездной аллее бабушкиного дома, занимая всю ее ширину, двигался грузовик «Гранитной компании Мини», груженный гранитными плитами и надгробиями.
Легко вообразить возмущение бабушки, если она уже встала и увидела этот грузовик Я будто наяву слышал: «Какая же все-таки бестактность! Не прошло и суток, как умерла моя дочь, и что же он делает — привозит нам могильную плиту? Не удивлюсь, если он уже выбил на ней ее имя!» Сам я именно так и подумал.
Но мистер Мини не стал вылезать из кабины своего грузовика. Вместо этого с другой стороны выскочил Оуэн; он направился к платформе и снял с нее несколько больших картонных коробок, стоявших между гранитными плитами; ясное дело, в коробках лежал не гранит — раз Оуэн смог поднять их. Он отнес их к заднему крыльцу, и я уже ждал, что вот-вот раздастся звонок в дверь. У меня в ушах до сих пор стояло его «ПРОСТИ, Я НЕ ХОТЕЛ!», когда голова моя была закутана спортивной курткой мистера Чикеринга, и как мне ни хотелось сейчас видеть Оуэна, я знал, что разревусь в три ручья, стоит только одному из нас заговорить. И потому я почувствовал неимоверное облегчение, когда понял, что Оуэн не будет звонить в дверь: оставив коробки на крыльце, он бегом вернулся в кабину, и мистер Мини медленно, все на той же первой скорости, выехал на улицу.
В картонных коробках лежали бейсбольные карточки Оуэна — вся его коллекция. Бабушку это ужаснуло, но она еще долго не понимала Оуэна и никак не могла оценить его по достоинству; для нее это был «тот самый мальчишка», или «тот малыш», или просто «тот самый голос». Я знал, что бейсбольные карточки были самым дорогим для Оуэна, чем-то вроде сокровища, — и я тут же понял, как для него изменилось все связанное с бейсболом, впрочем, как и для меня (хотя я и прежде не любил этой игры так, как любил ее Оуэн). Мне было незачем спрашивать его, я знал: ни он, ни я уже никогда не будем играть в Малой лиге и нам обоим предстоит некий обязательный ритуал — мы должны будем выбросить все наши биты, доспехи и мячи, в том числе и те, что затерялись на лужайках возле наших домов (кроме, конечно, того мяча, которому, как я подозревал, Оуэн придал статус реликвии).
Но об этих карточках мне нужно было поговорить с Дэном Нидэмом, ведь они были главным сокровищем Оуэна — по сути, единственным, — а коль скоро бейсбол означал теперь смерть мамы, то чего ради Оуэн отдает мне свои бейсбольные карточки? Может, он просто хочет показать, что умывает руки и отныне больше не участвует в великой американской забаве, или он хочет смягчить мое горе, позволив мне в утешение сжечь эти карточки? В тот день, пожалуй, это и впрямь могло доставить мне удовольствие.
— Он хочет, чтобы ты вернул ему эти карточки, — сказал мне Дэн Нидэм.
Я с самого начала знал, что мама нашла себе классного парня, но лишь на следующий день после ее смерти я понял, какой он умница. Ну конечно, именно этого и ждал от меня Оуэн: он отдал мне свои карточки, чтобы показать, как он жалеет о том, что случилось, и как ему плохо — Оуэн ведь любил мою маму почти так же сильно, как я, в этом не было никаких сомнений; и, отдавая мне все свои карточки, он хотел сказать, что любит меня настолько, что готов доверить мне всю свою знаменитую коллекцию. И все же, естественно, он хочет, чтобы я вернул ее ему!
— Вот давай посмотрим несколько штук, — предложил Дэн Нидэм. — Готов спорить, они сложены в определенном порядке — даже в этих коробках.
Так оно и оказалось; правда, мы с Дэном не сумели понять до конца, по какому принципу Оуэн их разложил, но там была, несомненно, очень продуманная система: например, в алфавитном порядке лежали карточки игроков, но бэттеры — я имею в виду знаменитых бэттеров — лежали, тоже по алфавиту, в отдельной пачке; полевые игроки, имеющие неофициальный титул «золотая перчатка», составляли особую группу; точно так же и собранные вместе питчеры. Кажется, там были даже группы по возрасту, но мы с Дэном не смогли долго разглядывать эти карточки — чуть ли не у каждого второго игрока, что улыбался в камеру, на плече покоилась смертоносная бита.
Сегодня я знаю многих, кто инстинктивно вздрагивает и съеживается при любом звуке, хоть сколько-нибудь напоминающем выстрел или взрыв бомбы, — будь то хлопок глушителя, или стук метлы или лопаты, упавшей на бетонный пол, или фейерверк, устроенный мальчишками в пустом мусорном баке, — и эти мои знакомые сразу закрывают голову руками, готовые (как и все мы сегодня) к теракту или нападению маньяка-одиночки. Но ни меня, ни тем более Оуэна Мини эти звуки нисколько не трогали. Из-за одной неудачно сыгранной бейсбольной партии, из-за одной неловко — и очень необычно — выполненной подачи, из-за какого-то паршивого промаха, одного из миллиона других, мы с Оуэном Мини были обречены всю жизнь вздрагивать от звука совершенно иного рода: от этого всеми любимого, самого американского, самого летнего звука — старого доброго удара биты по бейсбольному мячу!
Итак, я воспользовался советом Дэна Нидэма, что вообще буду потом делать довольно часто. Мы погрузили коробки с бейсбольными карточками Оуэна в машину и стали думать, в какое время лучше подъехать к гранитному карьеру, не привлекая внимания — чтобы не нужно было приветствовать мистера Мини и не беспокоить мрачный профиль миссис Мини в окне, и чтобы нам не пришлось разговаривать с Оуэном. Дэн прекрасно понимал, что я люблю Оуэна и хочу с ним поговорить — больше, чем с кем бы то ни было, — но с этим разговором надо повременить: так будет лучше и мне и Оуэну. Но еще до того, как мы уложили все картонные коробки в машину, Дэн Нидэм спросил меня:
— А что ты ему подаришь?
— Что? — не понял я.
— Чтобы показать, что ты любишь его, — пояснил Дэн. — Он ведь это хотел тебе показать. Что бы ты мог ему подарить?
Я, конечно, знал, что можно отдать Оуэну, чтобы он понял, как я люблю его; я знал, что для него значит мой броненосец, но мне было не совсем ловко дарить Оуэну броненосца на глазах у Дэна Нидэма, который когда-то подарил его мне. И потом: вдруг Оуэн мне его не вернет? Сам-то я лишь с помощью Дэна понял, что мне следует вернуть эти чертовы карточки. Вдруг Оуэн решит, что может оставить броненосца у себя?
— Самое главное, Джонни, — сказал Дэн Нидэм, — ты должен показать Оуэну, что любишь его так, что можешь доверить ему все — не важно, получишь ты это обратно или нет. Надо, чтобы он знал: с этой вещью тебе жалко расстаться. В этом-то вся суть.
— Ну, предположим, я дам ему броненосца, — сказал я. — А вдруг он оставит его у себя?
Дэн Нидэм сел на передний бампер машины. Это был ярко-зеленый «бьюик»-универсал с настоящими деревянными панелями сзади и по бокам, с хромированной радиаторной решеткой, похожей на разинутую пасть какой-то хищной рыбы. Дэн сидел так, что казалось, эта пасть вот-вот проглотит его, и вид у него был такой изможденный, что, судя по всему, он не стал бы сопротивляться. Я не сомневался, что Дэн проплакал всю ночь, как и я, — но, в отличие от меня, он наверняка всю ночь еще и пил. Выглядел он ужасно. Но ответил мне очень терпеливо и осторожно:
— Джонни, мне будет очень приятно, если мой подарок послужит чему-то важному, а если ему выпадет особое предназначение, я буду только рад.
Тогда я впервые задумался о том, что некоторые события или определенные вещи могут быть «важными» или иметь «особое предназначение». До сих пор идея о том, что все на свете имеет смысл, не говоря уже об особом предназначении, казалась мне бредом сумасшедшего. Тогда я не был, что называется, верующим, а сейчас я верую; я верю в Бога, верю в то, что некоторые события и определенные вещи имеют «особое предназначение». Я соблюдаю все церковные праздники, которые только самые старомодные англиканцы называют «красными днями». Совсем недавно был такой «красный день», когда у меня был повод подумать об Оуэне Мини — 25 января 1987 года. Об Оуэне мне напомнили чтения из Библии, приуроченные ко дню святого апостола Павла. Господь говорит Иеремии:
Прежде нежели Я образовал тебя во чреве, Я познал тебя, и прежде нежели ты вышел из утробы, Я освятил тебя: пророком для народов поставил тебя.
Но Иеремия отвечает, что он не умеет говорить, ибо «еще молод». И тогда Господь развеивает его сомнения насчет этого. Господь говорит:
…не говори: «я молод»; ибо ко всем, к кому пошлю Я тебя, пойдешь, и все, что повелю тебе, скажешь.
Не бойся их; ибо Я с тобою, чтоб избавлять тебя, сказал Господь.
Затем Господь касается уст Иеремии и говорит:
…вот, Я вложил слова Мои в уста твои.
Смотри, Я поставил тебя в сей день над народами и царствами, чтоб искоренять и разорять, губить и разрушать, созидать и насаждать.
Да, именно в «красные дни» я особенно много думаю об Оуэне; иногда он у меня просто из головы не идет — вот тогда-то я и пропускаю воскресную службу, бывает, и не одну, а еще стараюсь не притрагиваться некоторое время к своему молитвеннику. Мне кажется, обращение святого Павла действует на новообращенных вроде меня особым образом.
Да и как я могу не думать об Оуэне, читая послание Павла к Галатам, то место, где Павел говорит: «Церквам Христовым в Иудее лично я не был известен, а только слышали они, что гнавший их некогда ныне благовествует веру, которую прежде истреблял, — и прославляли за меня Бога»?
Как знакомо мне это чувство! Я верую в Бога благодаря Оуэну Мини.
Дэну Нидэму я верил и отдал Оуэну броненосца. Я положил его в коричневый бумажный пакет, который вложил в другой точно такой же; я не сомневался, Оуэн поймет, что лежит там внутри, еще прежде чем откроет пакеты, однако я на минуту представил себе, как перепугается его мать, если вдруг заглянет в них первой, но потом рассудил, что, в конце концов, это не ее дело.
Нам с Оуэном было всего одиннадцать; мы еще не умели по-другому выразить наши чувства после того, что произошло с мамой. Он отдал мне свои бейсбольные карточки, но хотел, чтобы я их ему вернул; а я отдал ему свое чучело броненосца, которое определенно рассчитывал получить обратно — и все из-за полной невозможности высказать друг другу, что мы на самом деле чувствуем. Каково это — с такой невероятной силой ударить по мячу, а потом осознать, что этот мяч убил маму твоего лучшего друга? Каково это — видеть маму, неловко распластавшуюся на траве, и слышать, как придурковатый полицейский инспектор жалуется, что не может найти дурацкий бейсбольный мяч, называя его «орудием убийства»? Говорить о таких вещах мы с Оуэном не могли — по крайней мере тогда. Потому-то мы и обменялись друг с другом самым дорогим, что имели, в надежде, что оно к нам вернется. Если подумать, не так уж все это и глупо.
Оуэн возвратил броненосца на день позже, чем я рассчитывал: он продержал его у себя ночь, следующий день и еще ночь — на целую ночь дольше, чем следовало бы. Но все же вернул его. Снова услышал я рев приближающегося на самой малой скорости грузовика-тягача; снова рано утром, прежде чем приступить к своей нелегкой работе, мистер Мини подъехал к дому номер 80 на Центральной улице. Коричневые пакеты появились на крыльце у задней двери; я подумал, что небезопасно оставлять броненосца на ступеньках, учитывая неразборчивость в еде пресловутого Лабрадора, принадлежавшего нашему соседу мистеру Фишу. Потом я вспомнил, что Сагамора уже нет в живых.
Но вслед за этим я испытал сильнейшее негодование: у броненосца на передних лапах не было когтей — самой важной и впечатляющей части его причудливого тела! Оуэн вернул броненосца, но оставил у себя его когти! Н-да, дружба, конечно, одно дело, но броненосец — совсем другое. Я был до того возмущен, что пришлось советоваться с Дэном Нидэмом. Дэн, как всегда, был готов немедленно меня выслушать. Он присел на краешек моей кровати, пока я, размазывая сопли и слезы, рассказывал ему о своей беде: без передних когтей броненосец больше не мог стоять прямо — он валился вперед, утыкаясь рыльцем в землю. Как бы я его ни ставил, несчастное создание принимало позу молящегося — не говоря уж о том, что оно превратилось в жалкого калеку. Я был потрясен тем, как со мной обошелся мой лучший друг, но Дэн Нидэм мне объяснил: Оуэн Мини этим выразил свое ощущение того, что он сделал со мной, да и с собой тоже: ведь происшедшее навеки искалечило и исковеркало нас обоих.
— Твой друг невероятно оригинален, — сказал Дэн Нидэм с неподдельным уважением в голосе. — Неужели ты не видишь, Джонни? Если бы он мог, он бы отрубил себе руки ради тебя — вот что он чувствует после того, как взял ими ту биту и ударил ею по мячу. И это чувствуем все мы — и ты, и я, и Оуэн. Мы потеряли часть самих себя. — С этими словами Дэн взял изуродованного броненосца и начал экспериментировать с ним на моем ночном столике, пытаясь, как я уже пытался чуть раньше, найти для него такое положение, в котором он мог бы стоять или хотя бы лежать с мало-мальским удобством или достоинством, — но все тщетно. Бедное животное было изувечено окончательно, оно сделалось инвалидом. И куда Оуэн пристроил эти когти? Что за ужасный запрестольный образ он соорудил? Может, они теперь обхватывают смертоносный бейсбольный мяч?
Стараясь придать броненосцу более или менее приемлемый вид, мы с Дэном порядком разволновались, но в том-то все и дело, пришел к заключению Дэн: никакой приемлемости быть уже не может. Того, что случилось, принять невозможно! И с этим отныне придется жить.
— Как умно! Нет, в самом деле, это совершенно оригинально, — все бормотал и бормотал Дэн, пока не уснул на второй кровати в моей комнате, на которой столько раз спал Оуэн. Я укрыл его: пусть спит. Когда бабушка пришла поцеловать меня и пожелать спокойной ночи, она поцеловала и Дэна. Потом при слабом свете ночника я обнаружил, что если чуть выдвинуть верхний ящик ночного столика, то броненосца поставить можно туда так, чтобы он казался чем-то совсем иным. Выглядывая из ящика наполовину, броненосец походил на некого морского обитателя, у которого есть только голова да туловище; я представлял себе, что на том месте, где раньше были когти, теперь пробиваются еле заметные ласты.
Уже почти уснув, я вдруг понял: все, что Дэн говорил о намерениях Оуэна, верно. Как же много значило в моей жизни, что Дэн Нидэм почти никогда не ошибался! С уолловской «Историей Грейвсенда» я как следует познакомился только в восемнадцать лет, когда сам прочел ее целиком; однако те места, которые Оуэн Мини считал «важными», были знакомы мне гораздо раньше. Засыпая, я вспомнил все, что сказал мне Дэн Нидэм, и вдруг понял сущность своего нынешнего броненосца. Ведь Оуэн отнял у него когти, чтобы он стал похож на тотем Ватахантауэта, на трагического и загадочного безрукого человека, — и хватило же индейцам мудрости понимать, что все одухотворено и у всего есть собственная душа!
Именно Оуэн Мини сказал мне однажды, что только белый человек со своим самомнением мог подумать, будто лишь у людей есть душа. По словам Оуэна, Ватахантауэту было виднее. Ватахантауэт верил, что и у животных есть душа, и даже у замызганной и измученной реки Скуамскотт — и у той есть своя душа; Ватахантауэт знал, что земля, которую он продал моим предкам, просто-таки кишела разными духами. Камни и скалы, которые белый человек вынужден был убрать, чтобы расчистить место для полей, стали навечно потерявшими покой духами. Были духи деревьев, их белый человек срубил, чтобы построить себе жилище — в этих домах поселились другие духи, взамен тех, что отлетели прочь от этих домов, как дым от горящих дров. Ватахантауэт, возможно, стал последним жителем Грейвсенда в штате Нью-Хэмпшир, понимавшим настоящую цену всего сущего. Пожалуйста, берите мою землю! И руки мои вместе с ней!
У меня уйдет много лет на то, чтобы постичь все, о чем думал Оуэн Мини, — в ту ночь я не слишком хорошо понимал его. Сейчас я знаю, что броненосец поведал мне все, о чем думал Оуэн Мини, хотя сам Оуэн рассказал мне это, когда мы уже учились в Грейвсендской академии. Лишь тогда я понял, что Оуэн Мини уже давно передал мне свои мысли — с помощью броненосца. Вот что говорил мне Оуэн (и броненосец): «БОГ ВЗЯЛ ТВОЮ МАМУ. МОИ РУКИ СТАЛИ ОРУДИЕМ ЭТОГО. БОГ ВЗЯЛ МОИ РУКИ. ТЕПЕРЬ Я — ОРУДИЕ В РУКАХ БОЖЬИХ».
Ну разве могло мне прийти в голову, что одиннадцатилетний мальчишка может рассуждать подобным образом? Меньше всего мог я подумать, будто Оуэн Мини — Избранник, — даже то, что Оуэн считает себя одним из Призванных, сильно удивило бы меня. Увидев его в воздухе над нашими головами в воскресной школе, вы бы нипочем не догадались, что он в этот момент выполняет Божье Веление. К тому же вспомните — вынесем Оуэна за скобки, — в одиннадцать лет я вообще не верил ни в каких-то «Избранных», ни в то, что Господь «призывает» кого-то для исполнения своей воли или раздает кому-то «Веления». Что до веры Оуэна, будто он — «орудие в руках Божьих», то я не знал о других свидетельствах, на которых зиждется его убежденность в своей особой миссии. Ибо уверенность Оуэна, что Господь неким образом предопределяет каждый его шаг, происходила из большего, нежели один-единственный неудачный удар бейсбольной битой. Вы еще убедитесь в этом.
Сегодня, 30 января 1987 года, в Торонто идет снег; по мнению моей собаки, во время снегопада Торонто меняется к лучшему. Я люблю выгуливать пса, когда идет снег, — меня заражает бурный собачий восторг. Он всегда бежит устанавливать свои территориальные права на водохранилище Сент-Клэр; дурачок, думает, наверное, что первым из всех собак решил здесь облегчиться, — заблуждение простительное благодаря девственно-чистому снегу, покрывающему мириады собачьих какашек, которыми славятся окрестности водохранилища.
Во время снегопада часовая башня Верхнеканадского колледжа[2] кажется башенкой над зданием подготовительной школы в каком-нибудь городке Новой Англии. Когда снег не идет, машин и автобусов на прилегающих улочках становится больше, и гудят они громче, и центр Торонто делается ближе. А в снегопад часовая башня Верхнеканадского колледжа — особенно со стороны Килбарри-роуд или ближе, с Фрайбрук-роуд, — напоминает мне часовую башню главного здания Грейвсендской академии, элегантную и угрюмую.
Когда идет снег, в облике улицы Рассел-Хилл-роуд, на которой я живу, появляется что-то новоанглийское; вообще-то в Торонто не в чести белые деревянные дома с темно-зелеными или черными ставнями, но ведь дом моей бабушки на Центральной улице построен из кирпича — и в Торонто тоже предпочитают кирпич и камень. Жители Торонто питают необъяснимую склонность украшать свои каменные и кирпичные дома, а особенно — наличники, и на ставнях они вырезают всякие там сердечки и кленовые листья, но снег все равно скрывает все эти финтифлюшки. А в некоторые дни, такие как сегодня, когда снег падает влажный и тяжелый, белыми становятся даже кирпичные дома. Торонто — город сдержанный, но не строгий; Грейвсенд — строгий, но вместе с тем нарядный; Торонто нарядным вряд ли назовешь, но, покрытый снегом, он чем-то напоминает Грейвсенд — и тогда становится одновременно и нарядным и строгим.
Из окна моей спальни на Рассел-Хилл-роуд мне видны и церковь Благодати Господней на Холме, и капелла школы епископа Строна[3]. Как это знаменательно: человек, чье детство делили между собой две разные церкви, проживает свою взрослую жизнь с видом на еще две! Но сейчас меня это вполне устраивает: обе церкви — англиканские. Холодные серые камни церкви Благодати Господней и школы епископа Строна под снегом тоже выглядят не так мрачно.
Моя бабушка любила говорить, что снег «исцеляет» — что он способен исцелить все на свете. Точка зрения, типичная для янки: если выпало много снега, тебе от этого должно быть хорошо. В Торонто мне от этого хорошо. Как и ребятишкам, что катаются на санках у водохранилища Сент-Клэр; они тоже наводят меня на мысли об Оуэне — наверное, потому, что в моей памяти он остался одиннадцатилетним, а в свои одиннадцать он был ростом с пятилетнего ребенка. Но мне, пожалуй, не следует чересчур доверяться снегу; слишком многое напоминает мне об Оуэне.
В Торонто я избегаю читать американские газеты и журналы и смотреть американское телевидение — да и американцев тоже сторонюсь. Но Торонто не слишком далек от Америки. Не далее как позавчера — 28 января 1987 года — «Глоб энд мейл» дала на первой полосе полный текст послания президента Рональда Рейгана конгрессу о положении в стране. Поумнею я когда-нибудь или нет? Когда я натыкаюсь на что-нибудь подобное, я знаю, мне лучше не читать этого, а просто взять в руки молитвенник. Нельзя поддаваться гневу; но, прости меня, Господи, я все-таки читаю послание о положении в стране. Я уже почти двадцать лет живу в Канаде, но некоторые из моих безумных соотечественников по-прежнему приводят меня в умиление.
«Нельзя допустить укрепления позиций Советского Союза в Центральной Америке», — сказал президент Рейган. Он также заявил, что не пожертвует своим планом размещения в космосе ядерных боеголовок — милой его сердцу программой «звездных войн» — ради соглашения с Советским Союзом по ядерным вооружениям. Он даже сказал, что «ключевым вопросом повестки дня на переговорах между Соединенными Штатами и СССР» должно быть «требование более ответственного поведения Советского Союза на мировой арене». Можно подумать, Соединенные Штаты — прямо-таки образец «ответственного поведения на мировой арене»!
Мне кажется, президент Рейган может позволить себе говорить такое только потому, что знает: американцы никогда не привлекут его к ответственности за эти слова; только история может привлечь вас к ответственности, а я уже говорил, что американцы, на мой взгляд, в истории не слишком сильны. Многие ли из них помнят хотя бы события своей собственной недавней истории? Разве двадцать лет назад — это давно? Помнят ли они 21 октября 1967 года? На улицы Вашингтона тогда вышло пятьдесят тысяч участников антивоенной демонстрации, и одним из них был я; это называлось «Марш на Пентагон» — помните? А два года спустя — в октябре шестьдесят девятого — в Вашингтоне снова было пятьдесят тысяч демонстрантов; они несли в руках фонарики и плакаты, призывающие к миру. В Бостоне выступило сто тысяч, а в Нью-Йорке — двести пятьдесят; и они тоже требовали мира. Рональд Рейган тогда еще не успел вогнать в оцепенение все Соединенные Штаты, но ему уже удалось погрузить в спячку Калифорнию; он заявил, что те, кто протестует против войны во Вьетнаме, «оказывают помощь и поддержку нашему врагу». Став президентом, он так и не понял, кто наш враг.
Теперь мне кажется, Оуэн Мини всегда знал это; он вообще все знал.
В феврале 1962 года мы учились в выпускном классе Грейвсендской академии; мы тогда подолгу смотрели телевизор в доме номер 80 на Центральной. Президент Кеннеди заявил: в случае чего американские советники во Вьетнаме на огонь ответят огнем.
— НАДЕЮСЬ, МЫ СОВЕТУЕМ ТЕМ, КОМУ НАДО, — заметил Оуэн Мини.
Той весной, менее чем за месяц до выпускных экзаменов в Грейвсендской академии, по телевизору показали карту Таиланда; туда отправляли пять тысяч американских морских пехотинцев и пятьдесят реактивных истребителей — «в ответ на коммунистическую экспансию в Лаосе», как сказал президент Кеннеди.
— НАДЕЮСЬ, МЫ СОЗНАЕМ, ЧТО ДЕЛАЕМ, — сказал Оуэн Мини.
Летом 1963 года — мы тогда закончили первый курс университета — буддисты во Вьетнаме выступили с демонстрациями; прошла волна мятежей. Нам с Оуэном довелось увидеть наши первые жертвы — по телевизору. Правительственные войска Южного Вьетнама под предводительством Нго Динь Зьема, избранного президентом, разгромили несколько буддийских храмов; это произошло в августе. Чуть раньше, в мае, брат Зьема, Нго Динь Ню, в ведении которого находились войска тайной полиции, разогнал буддийское праздничное богослужение. Тогда были убиты восемь детей и одна женщина.
— ЗЬЕМ — КАТОЛИК, — сообщил тогда Оуэн Мини. — КАК КАТОЛИК МОЖЕТ БЫТЬ ПРЕЗИДЕНТОМ В БУДДИЙСКОЙ СТРАНЕ?
Это было тем самым летом, когда Генри Кэбот Лодж стал послом США во Вьетнаме; тем самым летом, когда Лодж получил из Госдепартамента телеграмму, в которой ему указывалось, что Соединенные Штаты «не намерены больше терпеть вмешательства» Нго Динь Ню в политику президента Зьема. Через два месяца произошел военный переворот, южновьетнамское правительство Зьема свергли, а на следующий день и Зьем, и его брат Ню были убиты.
— ПОХОЖЕ, МЫ ВСЕ-ТАКИ СОВЕТУЕМ НЕ ТЕМ, КОМУ НАДО, — сказал Оуэн.
А следующим летом, когда мы увидели по телевизору сторожевые катера Северного Вьетнама в Тонкинском заливе — за два дня они атаковали два американских эсминца, — Оуэн сказал:
— НЕУЖЕЛИ МЫ ДУМАЕМ, ЧТО ЭТО ВСЕ КИНО?
Президент Джонсон обратился к конгрессу с просьбой дать ему полномочия, чтобы «предпринять все необходимые меры для отражения вооруженного нападения на войска Соединенных Штатов и предотвращения дальнейшей агрессии». Тонкинская резолюция была единогласно одобрена нижней палатой — 416 голосов «за», ни одного «против». Потом она прошла через сенат при соотношении голосов 88 к 2. Но Оуэн Мини задал тогда бабушкиному телевизору вопрос
— ЭТО ЧТО ЖЕ, ЗНАЧИТ, ПРЕЗИДЕНТ МОЖЕТ ОБЪЯВИТЬ ВОЙНУ, НЕ ОБЪЯВЛЯЯ ЕЕ?
В тот новогодний вечер — я помню, Хестер тогда выпила лишнего, и ее рвало — численность личного состава американских вооруженных сил во Вьетнаме едва ли превышала двадцать тысяч человек, и убили из них всего человек десять или около того. К тому времени, когда конгресс отменил Тонкинскую резолюцию — а случилось это в мае 1970 года, — во Вьетнаме находилось уже больше полумиллиона американских солдат и больше сорока тысяч погибло. Оуэн Мини заметил неладное еще в 1965-м.
В марте американские военно-воздушные силы начали операцию «Раскаты грома» — удары наносились по отдельным объектам в Северном Вьетнаме, чтобы остановить поток поставок на Юг, — и тогда же во Вьетнаме высадились первые пехотные части США.
— КОНЦА ЭТОМУ ПОКА НЕ ВИДНО, — сказал Оуэн. — И НИЧЕМ ХОРОШИМ ЭТО УЖЕ НЕ КОНЧИТСЯ.
К Рождеству президент Джонсон приостановил операцию «Раскаты грома»; бомбардировки прекратились. Но через месяц возобновились, и комитет сената по международным делам начал слушания по этой войне, — они транслировались по телевидению в прямом эфире. Тут уже и моя бабушка заинтересовалась.
Осенью 1966-го было объявлено, что операция «Раскаты грома» «должна замкнуться над Ханоем»; но Оуэн Мини тогда сказал:
— Я ДУМАЮ, ХАНОЙ С ЭТИМ СПРАВИТСЯ.
А помните операцию «Тигровая акула»? А как насчет операции «Пресс — Белое крыло — Тханьфонг-II»? После нее «подтвержденные потери противника» составили 2389 человек. А потом была операция «Пол Ревир-Тханьфонг-14» — не такая удачная, «подтвержденные потери противника» — всего 546 человек. А операция «Маенгхо-6» — помните такую? Тогда «подтвержденные потери противника» составили 6 161 человек.
К концу 1966 года общее число погибших в боевых действиях американских солдат достигло 6 644 человек; и не кто иной, как Оуэн Мини, напомнил, что это на 483 человека больше, чем «потери противника» в операции «Маенгхо».
— Как ты все это помнишь, Оуэн? — спрашивала его моя бабушка.
Генерал Уэстморленд[4] запрашивал из Сайгона «свежее подкрепление»; Оуэн помнил и об этом. А Госдепартамент заявлял и уверял Дин Раск[5] — а вы помните такого? — будто мы «побеждаем в войне на истощение».
— В ПОДОБНОЙ ВОЙНЕ МЫ ПОБЕДИТЬ НЕ МОЖЕМ, — сказал Оуэн Мини.
К концу 67-го во Вьетнаме находилось пятьсот тысяч солдат США. Тогда-то генерал Уэстморленд и сказал: «Мы достигли важного этапа, когда можно говорить о том, что конец уже не за горами».
— КОНЕЦ ЧЕГО? — вопрошал Оуэн Мини генерала на телеэкране. — А ЧТО СТАЛО СО «СВЕЖИМ ПОДКРЕПЛЕНИЕМ»? ИЛИ ВСЕ УЖЕ ЗАБЫЛИ ПРО «СВЕЖЕЕ ПОДКРЕПЛЕНИЕ»?
Мне сегодня кажется, что Оуэн помнил все; все знать — это еще и все помнить.
А помните операцию «Тет» в январе шестьдесят восьмого? Тет — традиционный вьетнамский праздник, вроде нашего Рождества и Нового года; и на этой войне в период праздников обычно прекращали огонь. Но в тот год войска Северного Вьетнама атаковали более сотни южновьетнамских городов, в их числе больше тридцати центров провинций. Это был год, когда президент Джонсон объявил, что не будет переизбираться на новый срок, — помните? Это был год, когда убили Роберта Кеннеди, — припоминаете? Это был год, когда президентом стал Ричард Никсон; может, вы и его еще помните. И в следующем, 1969 году — когда Рональд Рейган сказал, что те, кто протестует против войны во Вьетнаме, «оказывают помощь и поддержку нашему врагу», — во Вьетнаме все еще оставалось полмиллиона американцев. Я никогда не был в их числе.
Во Вьетнаме служило также больше тридцати тысяч канадцев. И почти столько же американцев за время войны во Вьетнаме уехало в Канаду; я был одним из них — одним из тех, кто остался тут. К марту 1971 года — лейтенанта Уильяма Келли[6] тогда уже признали виновным в массовом преднамеренном убийстве — я получил статус иммигранта с видом на жительство и обратился за предоставлением гражданства. В Рождество 1972-го президент Никсон бомбил Ханой; налет длился одиннадцать дней, было сброшено больше сорока тысяч тонн фугасных бомб. Оуэн оказался прав: Ханой с этим справился. Да и был ли Оуэн вообще когда-нибудь неправ? Я помню, например, что он сказал об Эбби Хоффмане — помните Эбби Хоффмана? Был такой парень, он пытался «подорвать основы» Пентагона; эдакий шут гороховый. Этот тип создал Международную партию молодежи, их еще называли «йиппи». Он очень активно выступал с антивоенными протестами и одновременно — с хамскими, глумливыми и пошлыми заявлениями, которые полагал революционными.
— ИНТЕРЕСНО, КОМУ, ЭТОТ ПРИДУРОК ДУМАЕТ, ОН ПОМОГАЕТ? — сказал Оуэн.
Не кто иной, как Оуэн Мини, помог мне избежать Вьетнама — такой фокус мог устроить только он.
— ПУСТЬ ЭТО БУДЕТ МОИМ МАЛЕНЬКИМ ПОДАРКОМ ТЕБЕ, — так он выразился.
Мне всякий раз становится стыдно, когда я вспоминаю, как рассердился на него из-за броненосца. Видит Бог, если даже Оуэн и отнял у меня что-то в жизни, все равно он дал мне больше, — даже при том, что он отнял у меня маму.
3. Ангел
В своей спальне в доме 80 на Центральной улице мама держала портновский манекен; он стоял по стойке «смирно» рядом с ее кроватью, как слуга, готовый разбудить ее; как часовой, охраняющий ее сон: как любовник, что вот-вот нырнет к ней в постель. Мама хорошо шила; при других обстоятельствах она вполне могла бы стать портнихой. Запросы у нее были скромные, и одежду она шила себе сама. Мамина швейная машинка, тоже стоявшая у нее в спальне, разительно отличалась от того антиквариата, над которым мы в детстве издевались на чердаке. Мамина машинка представляла собой последнее слово техники и работала практически без перерыва.
Все годы после окончания школы, пока мама не вышла замуж за Дэна Нидэма, она нигде толком не работала и не училась, и, хотя нужды никогда не знала — бабушка не жалела для нее денег, — мама старалась сводить свои личные расходы к минимуму. Часто она привозила из Бостона потрясающе красивые наряды, но никогда не покупала их. Она облачала в эти наряды свой манекен, копировала их, а потом возвращала оригиналы в магазины в Бостоне. По ее словам, она всегда говорила им одно и то же, и на нее никогда не сердились — вместо этого ей сочувствовали и принимали вещи назад без единого возражения.
— Моему мужу это не понравилось, — объясняла мама всякий раз.
Потом она со смехом рассказывала об этом нам с бабушкой. «Они, наверное, думают, что мой муж — настоящий тиран! Ему ничего не нравится!» Бабушка, остро переживавшая, что мама не замужем, только смущенно улыбалась в ответ, — впрочем, подобная шалость выглядела такой незначительной и невинной, что Харриет Уилрайт наверняка не осуждала дочь: пусть немного повеселиться.
Мама шила очень красивые вещи. Очень простые, как я уже говорил — в основном черные или белые, — но ткани мама брала самые лучшие, и одежда сидела на ней идеально. Платья, блузки и юбки, которые мама приносила домой, были разноцветные, с пестрым узором, но мама мастерски воспроизводила их покрой в неизменно черном или белом варианте. Как во многом другом, мама и здесь достигла совершенства без малейшей оригинальности или хотя бы изобретательности. Игра, в которую она вовлекала идеальную фигуру манекена, должно быть, тешила ее бережливую уилрайтовскую душу, душу истинной янки.
Мама не любила темноты. Сколько бы ни было света — ей всегда не хватало. Мне манекен представлялся кем-то вроде ее сообщника в войне с ночью. Она задергивала занавески, только когда раздевалась перед сном; надев ночную сорочку и халат, она тут же снова раздвигала их. Когда она выключала лампу на своем прикроватном столике, к ней в комнату устремлялся весь свет с улицы — а там всегда что-нибудь да светило: на Центральной улице горели уличные фонари, мистер Фиш включал на всю ночь лампы у себя в доме, и даже бабушка не гасила лампочку на крыльце, и та безо всякой пользы освещала дверь гаража. Вдобавок к этому был еще свет звезд, лунный свет и даже то загадочное сияние, которое ночью брезжит на восточном горизонте и о котором знает любой житель Атлантического побережья. Не бывало таких ночей, чтобы мама лежала в постели и не могла разглядеть успокаивающий силуэт манекена; это был не просто ее союзник в борьбе с темнотой, это был ее двойник
Он никогда не стоял обнаженным. Нет, я вовсе не имею в виду, что мама была до того помешана на шитье, что на манекене всегда красовалось какое-нибудь очередное недошитое платье; нет, из соображений ли приличий или просто из-за того, что мама так и не выросла из игры в куклы, — но манекен всегда был одет. Причем не во что попало; мама никогда не позволила бы манекену щеголять в одном белье. Нет, он был всегда полностью одет, и притом одет красиво.
Помню, как я просыпался — от кошмарного сна или недомогания — и шел по темному коридору к маме, ощупью, по стенке, пока не натыкался на ручку ее двери. Однажды, открыв дверь, я почувствовал, что попал в другой часовой пояс; после темноты моей комнаты и черного коридора мамина спальня вся светилась — по сравнению с остальной частью дома там всегда словно брезжил рассвет. И еще там стоял манекен, наряженный для настоящей жизни — для выхода в свет. Иногда я принимал манекен за маму, я думал, она уже встала с постели и направляется в мою комнату — наверное, услышала, как я кашлял или плакал во сне, а может, просто рано встала или, наоборот, только что пришла, задержавшись где-то допоздна. А иногда манекен заставлял меня вздрагивать; я почему-то начисто забывал о его существовании и в сером полумраке маминой комнаты принимал его за бандита — ведь фигура, замершая столь неподвижно возле спящего человека, равно похожа на стража и на злоумышленника.
А все потому, что у манекена была мамина фигура — один к одному. «На эту штучку поневоле оглянешься», — часто говаривал Дэн Нидэм.
После того как Дэн с мамой поженились, он рассказывал мне про манекен разные интересные вещи. Когда мы переехали в квартиру Дэна в общежитии Академии, манекен, как и мамина швейная машинка, поселились там в столовой, в которой мы, впрочем, никогда не ели. Чаще всего мы питались в школьном буфете, а когда все-таки закусывали дома, то делали это на кухне.
Дэн пробовал спать в одной комнате с манекеном всего несколько раз. «Что случилось, Табби?» — спросил он в первую ночь, подумав, что мама встала с кровати. «Ложись спать», — сказал он в другой раз. А однажды спросил у манекена: «Ты что, заболела?» И мама, еще не успев как следует заснуть, промурлыкала: «Нет, а ты?»
Но самые яркие впечатления от неожиданных встреч с маминым манекеном остались, конечно, у Оуэна Мини. Задолго до того, как нашу с ним жизнь изменил броненосец Дэна Нидэма, одной из любимых игр Оуэна в доме на Центральной улице было раздевать и наряжать манекен. Моя бабушка не одобряла подобной забавы — мы же как-никак мальчишки. Мама поначалу тоже насторожилась — она опасалась за свою одежду. Но потом стала нам доверять: мы брали ее вещи чистыми руками, мы возвращали все платья, блузки и юбки на свои вешалки, а нижнее белье, тщательно сложенное, — в свои ящики. Со временем мама стала настолько снисходительно относиться к нашей игре, что иногда даже делала нам комплименты, — дескать, ей такая комбинация и в голову не приходила. А Оуэн порой приходил в такой восторг от наших творений, что просил мою маму примерить необычный ансамбль.
Только Оуэн Мини мог заставить мою маму покраснеть.
— Я ношу эту блузку и эту юбку уже сто лет, — говорила она. — Но ни разу не догадалась надеть их вместе с этим поясом! Ты просто гений, Оуэн!
— НО ВЕДЬ НА ВАС ЛЮБАЯ ВЕЩЬ СМОТРИТСЯ ХОРОШО! — отвечал ей Оуэн, и она краснела.
Чтобы не льстить в открытую, можно было бы просто заметить, что мою маму, как и манекен, наряжать легко, потому что все вещи у нее или черные, или белые: всё со всем сочетается.
Было у нее еще, правда, одно красное платье, и мы никак не могли уговорить маму носить его. Вообще-то оно никогда и не предназначалось для носки, но я был уверен, что уилрайтовская бережливость не позволит маме отдать его кому-нибудь или выбросить. Она увидела это платье в каком-то шикарном бостонском магазине; ей понравился плотный эластичный материал, понравился глубокий вырез на спине, понравился узкий приталенный верх и широкая юбка — все, кроме цвета. Такой цвет мама терпеть не могла — ярко-алый, как листья пуансеттии на Рождество. Она собиралась, как всегда, воспроизвести его в черном или белом варианте; но до того ей понравился покрой, что она сшила даже два платья — и черное и белое. «Белое — на лето, под загар, — сказала мама. — А черное — для зимы».
Приехав в Бостон, чтобы вернуть красное платье, мама, по ее словам, обнаружила, что магазин сгорел дотла. Она никак не могла припомнить его названия, но потом выяснила у жителей соседних домов и отправила по бывшему адресу письмо. У владельцев магазина оказались какие-то проблемы со страховкой, и прошло несколько месяцев, прежде чем маме удалось переговорить с представителем магазина, да и тот оказался всего лишь их юристом. «Но я ведь не заплатила за это платье! — объясняла мама. — Оно очень дорогое, я хотела примерить его дома и присмотреться как следует. Оно мне не понравилось, и я не хочу, чтобы мне через пару месяцев прислали счет. Оно очень дорогое», — повторила она, но юрист ответил, что теперь это уже не имеет значения. Все сгорело. Счета сгорели. Инвентарные описи сгорели. Все товары сгорели. «Телефон расплавился, — сказал юрист. — И кассовый аппарат расплавился, — добавил он. — Им теперь не до платья. Оно теперь ваше. Считайте, что вам повезло», — произнес он таким тоном, что мама почувствовала себя виноватой.
— Боже милостивый, — сказала потом бабушка, — как легко заставить нас, Уилрайтов, почувствовать себя виноватыми. Возьми себя в руки, Табита, и перестань расстраиваться. Платье очень милое и цвет — как раз для Рождества. Оно будет прекрасно смотреться, — решила бабушка. Но я не видел, чтобы мама хоть раз вынула это платье из шкафа; после того, как она его скопировала, только Оуэн иногда наряжал в него манекен. И даже он не сумел заставить маму полюбить красное платье.
— Может, у него цвет и подходит для Рождества, — говорила она. — Вот только мой цвет к этому платью совсем не подходит — особенно в Рождество. — Она имела в виду, что без загара выглядит в красном слишком бледной; но, спрашивается, кто во всем Нью-Хэмпшире может на Рождество похвастаться загаром?
—НУ, ТОГДА НОСИТЕ ЕГО ЛЕТОМ! — предложил Оуэн.
Но носить такой кричащий цвет летом — значило, по мнению мамы, уж совсем откровенно выставлять себя напоказ; к тому же он требует более темного загара. Дэн предложил пожертвовать красное платье для его убогой коллекции сценических костюмов. Но мама решила, что это будет пустым расточительством, к тому же ни у кого из ребят в Грейвсендской академии и уж точно ни у одной женщины в нашем городе не было фигуры, достойной такого платья.
Дэн Нидэм не только взял на себя постановку пьес силами ребят Академии, он еще и возродил жалкий любительский театр нашего городка, который назывался «Грейвсендские подмостки». Дэн приглашал в труппу театра всех желающих, и благодаря его уговорам половина преподавателей Академии обнаружили в себе страсть к сценической игре; а еще он сумел разбудить артиста в каждом втором горожанине. Ему даже удалось уговорить мою маму сыграть главную роль — правда, только один раз.
Насколько мама любила петь, настолько же она стеснялась играть на сцене. Она согласилась участвовать лишь в одной пьесе, поставленной Дэном, и, я думаю, ее согласие было просто жестом доброй воли в их продолжительных взаимных ухаживаниях, и то при условии, что Дэн будет играть в паре с ней — если он тоже сыграет главную роль и если это не роль ее любовника. Она не хочет, чтобы в городе выдумывали всякие небылицы насчет их романа, сказала мама. После свадьбы мама больше ни разу не вышла на сцену, как, впрочем, и Дэн. Он ставил пьесы, она суфлировала. У мамы был самый подходящий голос для суфлера — тихий, но отчетливый. Я думаю, все это благодаря урокам пения.
Ее единственная и притом звездная роль была в «Улице Ангела». Это все происходило так давно, что я уже не помню ни имен персонажей, ни декораций. Труппа «Грейвсендских подмостков» играла в здании городского совета, и о декорациях там никогда особо не заботились. Что я помню, так это фильм, снятый по мотивам «Улицы Ангела»; он назывался «Газовый свет», и я смотрел его несколько раз. У мамы была роль, которую в кино исполняла Ингрид Бергман; это жена, которую подлый муженек доводит своими гнусными выходками до умопомешательства. Негодяя играл Дэн — в фильме это персонаж Шарля Буайе. Если вы знакомы с пьесой, то должны помнить, что, хотя Дэн с мамой по сюжету муж и жена, нежных чувств друг к другу они явно не питают; вообще это был единственный раз, когда я видел, чтобы Дэн измывался над мамой.
Дэн говорит, что в Грейвсенде некоторые до сих пор «косо смотрят на него» — и все из-за той роли, из-за персонажа Буайе. Косятся на него, будто это он давным-давно убил маму бейсбольным мячом, — причем умышленно.
Лишь однажды в этой постановке — вернее, на генеральной репетиции, когда актеры выступают уже в сценических костюмах, — мама надела красное платье. По-моему, в той самой сцене, где они с этим ужасным мужем вечером собираются в театр (или куда-то еще); она уже полностью оделась, а он спрятал свою картину и обвиняет жену, будто это она ее спрятала, — покуда та сама не начинает в это верить, — после чего прогоняет ее в комнату и больше не выпускает. А может, в другой сцене, когда они идут на концерт и муж находит у нее в сумочке свои часы — он сам их туда положил, — а теперь он доводит жену до слез и заставляет умолять ей поверить, и все — на глазах у снобов из высшего общества. В любом случае предполагалось, что мама наденет свое красное платье только в одной сцене, и это была единственная сцена во всей пьесе, где она играла из рук вон плохо. Она никак не могла оставить платье в покое — то и дело обирала с него воображаемые пушинки и ниточки, все время озабоченно оглядывала себя, словно опасаясь, вдруг разрез на спине разойдется до низа, и постоянно поеживалась, словно ткань раздражала ее кожу.
Мы с Оуэном ходили на каждое представление «Улицы Ангела». Вообще мы смотрели все постановки Дэна — и пьесы, которые он ставил в Академии, и спектакли любительской труппы «Грейвсендских подмостков», — но «Улица Ангела» была одной из немногих пьес, которую мы смотрели столько раз, сколько ее показывали. Видеть мою маму на сцене, видеть, как Дэн издевается над ней, — нас завораживала эта ложь! Дело не в пьесе, а именно в этой лжи: Дэн издевается над моей мамой, Дэн подстраивает ей всякие пакости. Это захватывало невероятно!
Мы с Оуэном хорошо знали всю труппу Грейвсенда. Миссис Ходдл, эта мегера из нашей епископальной воскресной школы, играла в «Улице Ангела» характерную роль — распутную служанку Анджелу Лэнсбери, — можете вообразить? Мы с Оуэном так и не смогли. Миссис Ходдл играет шлюху! Миссис Ходдл — и вульгарность! Мы не могли отделаться от ощущения, что она вот-вот крикнет: «Оуэн Мини, спустись оттуда немедленно! Сейчас же вернись на свое место!» Вдобавок ко всему на ней был костюм французской служанки с очень узкой юбкой и черными узорчатыми чулками, так что потом в воскресной школе мы с Оуэном все время безуспешно пытались разглядеть ее ноги — увидев их впервые, мы поразились; но еще больше мы поразились тому, что они у нее очень даже ничего!
Роль положительного героя «Улицы Ангела» — Джозефа Коттена — досталась нашему соседу, мистеру Фишу. Мы с Оуэном знали, что он все еще пребывает в трауре после безвременной кончины своего Сагамора; весь ужас роковой встречи пса и злополучного грузовика на Центральной улице до сих пор сквозил во взгляде мистера Фиша, и этим страдальческим взглядом он сопровождал каждый шаг моей мамы на сцене. Мистер Фиш не вполне отвечал нашему с Оуэном представлению о герое; однако Дэн Нидэм, с его талантом подбирать и дотягивать до приемлемого уровня даже самых безнадежных любителей, решил, должно быть, задействовать в пьесе скорбь и негодование нашего соседа.
В общем, после генеральной репетиции «Улицы Ангела» красное платье снова перекочевало в шкаф — навсегда, не считая тех частых случаев, когда Оуэн облачал в него манекен. Мамину неприязнь к платью Оуэн, похоже, воспринимал как вызов: на манекене оно всегда смотрелось потрясающе.
Я рассказываю все это лишь затем, чтобы показать, что Оуэн почти так же привык к манекену, как и я; однако он не привык видеть его ночью. Ему не был знаком этот полусвет-полумрак в маминой комнате, когда она спала и рядом с ее кроватью стоял манекен — это безошибочно узнаваемая фигура, этот совершенный силуэт. Тихий и неподвижный, словно он считал мамины вдохи и выдохи.
Однажды, когда Оуэн ночевал у меня в комнате в доме на Центральной, мы очень долго не могли уснуть: из противоположного конца коридора постоянно доносился кашель Лидии. Всякий раз, как мы думали, что она наконец справилась с очередным приступом — или уже умерла, — все начиналось снова. Едва я провалился в глубокий сон, как Оуэн растолкал меня; я не мог пошевелить даже пальцем, словно лежал в мягком, страшно удобном гробу, который медленно опускали в яму, несмотря на все мои старания восстать из мертвых.
— МНЕ ЧТО-ТО ПЛОХО, — сказал Оуэн.
— Тебя тошнит? — спросил я его, по-прежнему не в силах пошевелиться; я не мог даже открыть глаз.
— НЕ ПОЙМУ ПОКА, — отозвался он. — ПО-МОЕМУ, У МЕНЯ ТЕМПЕРАТУРА
— Поди скажи моей маме, — предложил я.
— МНЕ КАЖЕТСЯ, ЭТО КАКАЯ-ТО РЕДКАЯ БОЛЕЗНЬ, — сказал Оуэн.
— Поди скажи моей маме, — повторил я.
Я услышал, как он стукнулся в темноте о стул, потом открылась и закрылась дверь моей комнаты. Затем я услышал, как он шарит руками по стене коридора. Потом он остановился у двери в мамину спальню, и мне послышалось, как его рука дрожит на дверной ручке; так он стоял, кажется, целую вечность.
Потом я подумал: он же наверняка забыл, что там стоит манекен. Хотелось крикнуть: «Смотри не испугайся манекена, он по ночам чудно выглядит!» Но я все лежал в своем сонном гробу, и рот мой словно залепили пластырем. Я ждал, что Оуэн закричит. Конечно же, именно так все и случится; вот сейчас раздастся душераздирающий вопль — «ААААААААААА!» — и весь дом потом еще долго не сможет уснуть. А может, в порыве геройства Оуэн набросится на манекен и свалит его на пол.
Я рисовал себе картину за картиной и не сразу понял, что Оуэн уже вернулся в комнату, стоит возле моей кровати и дергает меня за волосы.
— ПРОСНИСЬ! ТОЛЬКО ТИХО! — шептал он. — ТВОЯ МАМА НЕ ОДНА. У НЕЕ В КОМНАТЕ КТО-ТО ЧУЖОЙ. ПОШЛИ, САМ УВИДИШЬ! ПО-МОЕМУ, ЭТО АНГЕЛ!
— Ангел? — переспросил я.
— ТШШШШШ!
Вот теперь у меня сна не было ни в одном глазу; до того хотелось посмотреть, как он останется в дураках, что я не стал ничего говорить про манекен. Я взял его за руку, и мы пошли по коридору в комнату к маме. Оуэн весь дрожал как осиновый лист.
— С чего ты взял, что это ангел? — прошептал я.
— ТШШШШШ!
Итак, мы бесшумно проскользнули в мамину комнату и поползли на животах, словно снайперы в поисках надежного укрытия, пока перед нами не открылась полная картина: в постели мама, свернувшаяся вопросительным знаком, и нависший над ней манекен.
Спустя некоторое время Оуэн сказал:
— ОН ИСЧЕЗ. НАВЕРНОЕ, УВИДЕЛ МЕНЯ, КОГДА Я ПРИХОДИЛ В ПЕРВЫЙ РАЗ.
Я невинно указал пальцем на манекен и прошептал:
— А это что?
— ИДИОТ, ЭТО ЖЕ МАНЕКЕН! — ответил Оуэн. — АНГЕЛ БЫЛ С ДРУГОЙ СТОРОНЫ КРОВАТИ.
Я потрогал ему лоб: он весь горел.
— У тебя температура, Оуэн, — сказал я.
— Я ВИДЕЛ АНГЕЛА, — сказал он.
— Это вы, ребята? — раздался мамин сонный голос.
— У Оуэна температура, — сказал я. — Он плохо себя чувствует.
— Иди сюда, Оуэн, — сказала мама и села в постели. Он подошел к ней, и она потрогала его лоб, потом велела мне принести аспирин и стакан воды.
— Оуэн видел ангела, — сказал я.
— Тебе приснилось что-то страшное, Оуэн? — спросила мама, а он тем временем заполз к ней и лег рядом. Потом из подушек донесся его приглушенный голос:
— НЕ СОВСЕМ.
Когда я вернулся со стаканом и аспирином, мама уже снова уснула, приобняв Оуэна, который, со своими распластавшимися по подушке ушами и маминой рукой, поперек его груди, был похож на бабочку, пойманную кошкой. Он ухитрился проглотить аспирин и запить его водой, не потревожив маму, и отдал мне стакан со стоическим выражением лица.
— Я ОСТАЮСЬ ЗДЕСЬ, — отважно прошептал он. — НА СЛУЧАЙ, ЕСЛИ ОН ВЕРНЕТСЯ.
Он выглядел до того нелепо, что я не мог спокойно на него смотреть.
— Мне показалось, ты что-то говорил про ангела, — прошептал я. — Что плохого может сделать ангел?
— Я ЖЕ НЕ ЗНАЮ, КАКОЙ ЭТО БЫЛ АНГЕЛ, — ответил он, и мама пошевелилась во сне; она крепче обняла Оуэна, чем, видимо, одновременно и напугала его, и взволновала. Я побрел в свою комнату один.
Из какого такого вздора Оуэн Мини вывел то, что он позже назовет ПРОМЫСЛОМ? Из своего лихорадочного воображения? Многие годы спустя, когда он упомянул о ТОМ РОКОВОМ БЕЙСБОЛЕ, я поправил его, может быть, чересчур поспешно.
— Ты хотел сказать — о том несчастном случае, — сказал я.
Он приходил в ярость, когда я называл что-либо «случаем» — особенно то, что происходит с ним. Когда разговор заходил о предзнаменованиях, Оуэн Мини всякий раз уличал Кальвина в недостатке веры. Ибо случайностей не бывает; и у того бейсбола тоже был свой смысл — как есть смысл в том, что сам он, Оуэн, такой маленький, и в том, что у него такой голос. Оуэн не сомневался: он тогда ПОМЕШАЛ АНГЕЛУ, он ПОТРЕВОЖИЛ АНГЕЛА, КОГДА ТОТ ВЫПОЛНЯЛ СВОЮ РАБОТУ, он НЕ ДАЛ ОСУЩЕСТВИТЬСЯ ПРОМЫСЛУ.
Теперь я понимаю: Оуэн и в мыслях не держал, что увидел тогда ангела-хранителя; он был вполне убежден, особенно после того РОКОВОГО БЕЙСБОЛА, что помешал Ангелу Смерти. И хотя мой друг не стал тогда посвящать меня в сюжет этой Божественной Повести, я знаю, он был уверен именно в этом: он, Оуэн Мини, помешал Ангелу Смерти осуществить священную миссию, и тот перепоручил ее, возложив на плечи Оуэна. Откуда только взялись столь чудовищные и столь убедительные для него самого фантазии?
Мама была слишком сонной, чтобы измерить ему температуру, но его лихорадило, это точно, и лихорадка привела его в постель к моей маме, прямо в ее объятия. И не вызванное ли этим лихорадочное волнение — не говоря уже о температуре — придало ему решимости не смыкать всю ночь глаз и быть готовым к приходу очередного незваного гостя — будь то ангел, привидение или кто-нибудь из незадачливых домочадцев? Думаю, именно так.
Несколько часов спустя комнату моей мамы посетило другое жуткое видение. Я говорю «жуткое» потому, что Оуэн тогда побаивался моей бабушки; он, верно, чувствовал ее неприязнь к гранитному бизнесу. Я забыл погасить в маминой ванной свет и оставил открытой дверь в коридор; но хуже того, я не закрыл до конца кран, когда набирал Оуэну холодную воду, чтоб он выпил аспирин. Бабушка всегда уверяла, будто слышит, как электрический счетчик отмеривает каждый киловатт; когда наступали сумерки, она ходила за мамой по пятам и то и дело выключала за ней свет. А в ту ночь бабушка не только почувствовала, что где-то оставили включенным свет, но еще и услышала, что где-то оставили открытым кран, — может, в подвале загудел насос, а может, просто было слышно, как журчит вода в раковине. Обнаружив в ванной столь вопиющее безобразие, бабушка тут же ринулась к маме в спальню — то ли забеспокоилась, не заболела ли мама, то ли, возмущенная такой легкомысленной расточительностью, решила выговорить дочери за небрежность, пусть даже для этого придется ее разбудить.
Все могло обойтись тем, что бабушка закрыла бы воду, погасила свет и вернулась к себе спать, но по ошибке она повернула холодный кран не в ту сторону — резко открыв его, она обрызгала себя ледяной водой, — ведь кран работал уже не первый час. Ночная сорочка тут же промокла, и бабушка поняла, что вдобавок ко всему придется переодеваться. Возможно, именно это заставило ее разбудить маму: мало того, что электричество и вода тратятся зря — так и ее, бабушку, облили, стоило ей попытаться прекратить разбазаривание. Несложно догадаться, что по дороге к маме в комнату бабушка растеряла остатки терпения. И хотя Оуэн был готов к пришествию ангела, пожалуй, даже Ангелу Смерти, по его понятиям, не подобало являться так шумно.
В своей ночной рубашке, обычно просторной, а сейчас мокрой насквозь и потому облепившей сухощавое сгорбленное тело, с накрученными на бигуди волосами, с лицом мертвенно-белым под толстым слоем крема, бабушка с грохотом вломилась в комнату. Оуэн лишь спустя несколько дней смог рассказать мне, что ему тогда пришло в голову: если ты спугнул Ангела Смерти, Божественный Промысел прибегает к помощи таких ангелов, которых уже ничем не спугнешь; они могут даже обращаться по имени.
— Табита! — раздался грозный бабушкин голос.
— AAAAAAAAAA!
Оуэн Мини заорал так истошно, что бабушка потом еще долго хватала ртом воздух. Она увидела, как из маминой постели, словно подброшенный катапультой, выскочил маленький демон — выскочил с такой внезапной и необъяснимой силой, что бабушке показалось, это крохотное создание сейчас взлетит. Мама рядом с ним тоже словно парила в воздухе. Лидия, чьи ноги тогда еще были на месте, выпрыгнула из кровати и с разбегу налетела на платяной шкаф; потом еще несколько дней она всем демонстрировала свой разбитый нос. Сагамор, которому до встречи с грузовиком из конторы по прокату пеленок оставалось уже совсем немного, разбудил своим лаем мистера Фиша. По всей округе загремели крышки мусорных баков — Оуэн Мини распугал местных котов с енотами, и они бросились кто куда. В добром десятке домов Грейвсенда заворочались в своих кроватях испуганные обыватели, решив спросонок, что, верно, Ангел Смерти все же пришел по чью-то душу.
— Табита, — сказала бабушка маме на следующий день. — По-моему, это в высшей степени странно и неприлично — позволять этому дьяволенку спать в своей постели.
— У него была температура, — отозвалась мама. — И к тому же я была слишком сонная.
— У него явно кое-что посерьезнее, чем температура, притом все время, — заметила бабушка. — Он говорит и ведет себя будто одержимый.
— Ты у всех найдешь недостатки, — ответила мама.
— Оуэну показалось, что он видел ангела, — объяснил я бабушке.
— Ему показалось, что я — ангел? — удивилась бабушка. — Я же говорю, одержимый.
— Оуэн сам ангел, — сказала мама.
— Ничего подобного, — ответила бабушка. — Он мышь. Гранитная Мышь!
На другой день, увидев нас с Оуэном на велосипедах, мистер Фиш махнул рукой, подзывая нас. Он делал вид, что прилаживает к забору расшатавшуюся штакетину, хотя на самом деле просто наблюдал за нашим домом и ждал, пока кто-нибудь выйдет на улицу.
— Привет, ребята! — крикнул он. — Слышали, какой тарарам тут был прошлой ночью?
Оуэн неопределенно помотал головой.
— Я слышал, как лаял Сагамор, — сказал я.
— Нет-нет — еще до того! — возразил мистер Фиш. — Вы разве не слышали, отчего он залаял? Такой крик! Такой гвалт! Ну и ну! Настоящий тарарам!
Дело в том, что бабушка тогда, едва переведя дух, тоже закричала, и Лидия, столкнувшись с платяным шкафом, не замедлила к ней присоединиться. Оуэн потом сказал, что бабушка ВЗВЫЛА, КАК БАНШИ, хотя на самом деле ее крик не шел ни в какое сравнение с воплем самого Оуэна.
— Оуэну показалось, что он увидел ангела, — пояснил я мистеру Фишу.
— Видимо, это был не очень добрый ангел, Оуэн, а? — заметил мистер Фиш.
— ВООБЩЕ-ТО НА САМОМ ДЕЛЕ Я ПРИНЯЛ МИССИС УИЛРАЙТ ЗА ПРИВИДЕНИЕ, — признался Оуэн.
— А-а, ну тогда все совершенно ясно! — сочувственно протянул мистер Фиш. Он боялся бабушки не меньше Оуэна. По крайней мере, когда разговор заходил о муниципальных правилах районирования или о дорожном движении на Центральной улице, он всегда старался ей поддакивать.
Странное выражение — «тогда все совершенно ясно!». Теперь я знаю: ничего нельзя считать совершенно ясным.
Потом я, конечно, расскажу все это Дэну Нидэму, среди прочего и о том, что Оуэн решил, будто помешал Ангелу Смерти и поэтому миссия ангела легла на его, Оуэна, плечи.
Я тогда не придал значения тому, сколь точно Оуэн выражается, — той буквальности, что вообще-то не очень свойственна детям. Он потом еще много лет не раз повторит эту фразу: «В ЖИЗНИ НЕ ЗАБУДУ, КАК ТВОЯ БАБУШКА ВЗВЫЛА, БУДТО БАНШИ». Но я не обратил на это слово особого внимания; я что-то не помню, чтобы бабушка так уж сильно кричала, — что я запомнил, так это вопль самого Оуэна. К тому же я тогда подумал, что «ВЗВЫЛА, БУДТО БАНШИ» — это просто образное выражение; я не мог представить себе, чтобы Оуэн придал бабушкиному крику какое-то особое значение. Должно быть, я все-таки повторил тогда Дэну Нидэму эти слова Оуэна, потому что однажды, много лет спустя, Дэн спросил меня:
— Ты говорил, Оуэн назвал твою бабушку «плачущей БАНШИ»?
— Он сказал, что она «взвыла, будто банши».
После этого Дэн достал с полки словарь; он долго цокал языком, покачивал головой и улыбался сам себе, приговаривая: «Ну парень! Ну парень! Умница — но с вывертом!» Вот тогда-то я и узнал, что означает «банши» в буквальном смысле. В ирландском фольклоре так называется женщина-призрак, своим душераздирающим воем предвещающий скорую смерть кого-то из близких.
Дэн Нидэм был, как всегда, прав: «умница, но с вывертом» — это очень меткое определение Гранитного Мышонка. Именно такой, по моему мнению, и был Оуэн Мини: «умница, но с вывертом». А с годами выяснится — как вы еще убедитесь, — что никакой это не выверт.
В нашем городе все — а в особенности мы, Уилрайты, — удивлялись, до чего это на маму не похоже — четыре года встречаться с Дэном Нидэмом, прежде чем согласиться выйти за него замуж. Как говаривала тетя Марта, и пяти минут мама не раздумывала, когда «согрешила» с незнакомцем из поезда, что привело к моему появлению на свет! Но, возможно, в том-то все и дело: если родные, вместе со всем Грейвсендом, и питали большие сомнения насчет маминой нравственности — насчет того, что слишком уж легко, как казалось, ее можно склонить к чему угодно, — то продолжительные ухаживания Дэна Нидэма за моей мамой заставили всех кое-что понять. Было ведь очевидно с самого начала, что мама и Дэн влюблены друг в друга. Он был предан ей, она ни с кем больше не встречалась, они были помолвлены несколько месяцев, к тому же все видели, как я люблю Дэна. Даже бабушка, вечно обеспокоенная склонностью своей взбалмошной дочери попадать в какие-нибудь истории, потеряла всякое терпение оттого, что мама так тянула с назначением дня свадьбы. Дэн своим обаянием, которое мгновенно превратило его в любимца всей Академии, сумел очень быстро завоевать и мою бабушку.
Быстро завоевать мою бабушку не удавалось почти никому. И тем не менее она настолько поддалась тому волшебству, которым Дэн завораживал актеров-любителей «Грейвсендских подмостков», что согласилась сыграть в «Верной жене» Моэма. Бабушка получила роль аристократки — матери обманутой жены, и оказалось, что она в совершенстве владеет той легкой манерой игры, что так необходима для салонной комедии, — особой светской утонченностью, без которой мы все прекрасно обходились. У нее даже обнаружился британский выговор, причем безо всякой подсказки со стороны Дэна, которому хватило ума догадаться, что британский выговор никак не мог полностью исчезнуть из глубин подсознания Харриет Уилрайт — просто требовался весомый повод, чтобы он всплыл наружу.
«Терпеть не могу отвечать прямо на прямые вопросы», — высокомерно заявляла бабушка словами миссис Калвер[7], идеально попадая в роль. А в другой запоминающейся сцене, высказываясь по поводу любовной связи зятя с «лучшей подругой» ее дочери, она заключала: «Если Джону так уж необходимо обманывать Констанс, пусть уж лучше делает это с кем-нибудь, кого мы все хорошо знаем». В общем, бабушка выглядела до того великолепно, что весь зал замирал от восторга; получился грандиозный спектакль, хотя большая часть сценического времени, на мой взгляд, совершенно зря ушла на жалких Джона и Констанс, которых невыразительно играли глуповатый мистер Фиш, наш сосед-собаколюб (Дэн неизменно давал ему первые роли), и мегера миссис Ходдл, чьи ноги — самое сексуальное, что в ней было, — почти полностью скрывались длинными платьями, подобающими салонной комедии. Бабушка объясняла свое перевоплощение в спектакле в эдакую жеманную скромницу тем, что просто всегда по-особому ощущала атмосферу 1927 года, — и я не сомневаюсь в этом: она, разумеется, была в то время красивой молодой женщиной, «и твоей маме, — говорила мне бабушка, — пожалуй, было тогда еще меньше лет, чем тебе сейчас».
Так почему же Дэн с мамой ждали целых четыре года?
Если даже они о чем-то спорили, пытались уладить какие-то разногласия, то я этого никогда не видел и не слышал. Может, поведя себя в первый раз столь неприлично, что и привело к моему появлению на свет (насчет чего она ни с кем не желала объясняться), мама просто хотела во второй раз повести себя сверхприлично? Колебался ли Дэн? Нет, не похоже, Дэн доверял маме абсолютно. Может, все дело во мне? — пытался понять я. Но я любил Дэна, и он давал мне понять, что тоже любит меня. Я точно знаю, что он любил меня; и теперь любит.
— Все дело в детях, да, Табита? — спросила бабушка как-то вечером за ужином, и мы с Лидией сразу замерли с любопытством в ожидании маминого ответа. — Наверное, он хочет еще детей, а ты нет? Или, может, наоборот? Мне кажется, Табита, тут ты не должна даже задумываться, — разве можно потерять такого милого и преданного мужчину!
— Мы просто хотим подождать, чтобы не было никаких сомнений, — сказала мама.
— Боже милостивый, сколько же вы еще будете ждать?! — нетерпеливо воскликнула бабушка. — Даже у меня уже давно нет никаких сомнений, и у Джонни тоже. А у тебя, Лидия? — спросила бабушка.
— Нет, у меня нет сомнений — отозвалась Лидия.
— Дело не в детях, — сказала мама. — Да и вообще ни в чем.
— Да священнику рукоположиться проще, чем тебе выйти замуж, — сказала бабушка маме.
Насчет рукоположения — это у Харриет Уилрайт была любимая присказка; так говорилось по поводу чей-то непроходимой глупости, чьих-то собственноручно созданных трудностей, чьих-то поступков, нелепых либо противных человеческой природе. Бабушка имела в виду католического священника; я знаю, однако, что и наш с мамой возможный переход в епископальную церковь огорчал ее, в частности, тем, что в епископальной церкви у священников есть сан — всякие там дьяконы и епископы, — и даже у так называемых «низких» епископалов, по мнению бабушки, гораздо больше общего с католиками, чем с конгрегационалистами. Хорошо хоть бабушка не очень много знала об англиканской церкви.
Все то время, пока Дэн с мамой встречались, они посещали и конгрегационалистские и епископальные службы, словно осваивая тайком четырехгодичный курс теологии, — и мое знакомство с епископальной воскресной школой тоже шло постепенно. По маминому настоянию я начал посещать занятия там еще до того, как Дэн с мамой поженились, будто она заранее знала, куда нам предстоит перейти. Постепенно произошло и нечто другое: мама в конце концов совсем перестала ездить в Бостон на уроки пения. Я ни разу не уловил и намека на то, чтобы Дэна хоть самую малость беспокоил этот ее ритуал, хотя, помню, бабушка как-то спросила маму, не возражает ли Дэн, что она каждую неделю проводит ночь в Бостоне.
— С какой стати? — удивилась мама.
Ответ, которого так и не последовало, был на самом деле настолько же очевиден для бабушки, насколько и для меня: ведь самым вероятным кандидатом на роль моего неназванного отца и маминого таинственного любовника оставался «знаменитый» учитель пения. Но ни бабушка, ни я не отваживались напрямую высказать вслух эту догадку в присутствии мамы; а Дэна Нидэма, очевидно, ничуть не волновало то, что мама продолжала брать уроки пения и оставалась на ночь в Бостоне. Хотя, может быть, Дэн просто знал нечто такое, что было тайной для нас с бабушкой и что позволяло ему оставаться спокойным.
— ТВОЙ ОТЕЦ — НЕ УЧИТЕЛЬ ПЕНИЯ, — совершенно убежденно заявил Оуэн Мини. — ЭТО БЫЛО БЫ СЛИШКОМ ОЧЕВИДНО.
— Это ведь реальная жизнь, Оуэн, а не детектив, — возразил я ему. Нигде ведь не написано, что в действительности мой неизвестный отец не может оказаться самым ОЧЕВИДНЫМ из подозреваемых. Но, по правде говоря, мне тоже не верилось, что это учитель пения; просто он был единственным, кого мы с бабушкой могли подозревать.
— ЕСЛИ ЭТО ОН, ЗАЧЕМ ДЕЛАТЬ ИЗ ЭТОГО ТАЙНУ? — спросил тогда Оуэн. — И ЕСЛИ ЭТО ОН, ТВОЯ МАМА МОГЛА БЫ ВИДЕТЬСЯ С НИМ ЧАЩЕ, ЧЕМ РАЗ В НЕДЕЛЮ, — ИЛИ НЕ ВИДЕТЬСЯ ВООБЩЕ?
Как бы там ни было, мне казалось маловероятным, что это из-за учителя пения мама и Дэн ждали целых четыре года, чтобы пожениться. И поэтому я пришел к заключению, которое Оуэн Мини назвал бы СЛИШКОМ ОЧЕВИДНЫМ: Дэн пытается разузнать обо мне побольше, а мама ему не позволяет. Ведь это же естественно — Дэн хочет знать, кто мой отец. А мама, разумеется, таких вещей ему рассказывать не станет.
Но и эта версия возмутила Оуэна не меньше.
— ТЫ ЧТО, НЕ ВИДИШЬ, КАК ДЭН ЛЮБИТ ТВОЮ МАМУ? — вопрошал он. — ОН ВЕДЬ ЛЮБИТ ЕЕ ТАК ЖЕ СИЛЬНО, КАК МЫ! ОН НИКОГДА НЕ СТАНЕТ ЗАСТАВЛЯТЬ ЕЕ В ЧЕМ-ТО ПРИЗНАВАТЬСЯ!
Теперь-то я понимаю. Оуэн оказался прав. Тут было нечто иное — то, что на целых четыре года отодвинуло само собой разумеющееся событие.
Дэн происходил из очень влиятельной семьи; там все были врачи или юристы, и они порицали Дэна за то, что он не получил более основательного образования. Поступить в Гарвард и не продолжить потом обучение на юридическом или медицинском факультете — это просто-таки преступная лень. Родные Дэна были слегка зациклены на социальном статусе. Они неодобрительно относились к тому, что Дэн ограничился карьерой простого учителя подготовительной школы, как, впрочем, и к тому, что он занимался любительскими театральными постановками, — они считали, что подобные легкомысленные забавы не к лицу взрослому человеку. Они и к маме моей отнеслись неодобрительно — и после этого Дэн перестал с ними знаться. Они называли ее «разведенкой»; надо полагать, в родне Дэна никто никогда не разводился, так что для них это было худшим клеймом, каким только можно припечатать женщину, — хуже даже, чем назвать ее матерью-одиночкой, кем она вообще-то и была на самом деле. Наверное, слово «мать-одиночка» вызывает всего лишь жалость, в то время как в слове «разведенка» звучит скрытый смысл — это такая женщина, которая спит и видит, как бы охомутать их драгоценного недотепу Дэна.
Я плохо помню само знакомство с родными Дэна: на свадьбе они предпочли держаться особняком. Бабушку возмутило, что нашлись люди, осмелившиеся смотреть на нее свысока — обращаться с ней как с какой-нибудь суетливой провинциалкой. Помнится, мать Дэна оказалась язвительной дамой, и, когда ей представили меня, она сказала: «А, тот самый ребенок». И затем последовало долгое молчание, пока она тщательно изучала мое лицо — подозреваю, пыталась найти хоть какой-нибудь признак, указывающий на расу моего неизвестного предка по мужской линии. Но это все, что я помню. Дэн с тех пор прекратил с ними все отношения. Не хочется думать, что они сыграли какую-то роль в этой затянувшейся на четыре года «помолвке».
При всех расхождениях и противоречиях богословского свойства, церковь полностью одобряла предстоящую женитьбу Дэна и мамы; по сути они снискали двойное одобрение — конгрегационалисты и епископалы буквально соревновались за право заполучить Дэна и маму именно в свое лоно. Для меня особой разницы не было: я, конечно, обрадовался возможности поднимать Оуэна вместе со всеми в воскресной школе, но на этом все преимущества епископальной церкви перед конгрегационалистской кончались.
Впрочем, различия между этими двумя церквями есть — и в архитектуре, и в общей атмосфере, о чем я уже упоминал, есть также различия в обрядности, которые делают епископальную службу гораздо более католической по сравнению с конгрегационалистской — КАТОЛИЧЕСКОЙ С БОЛЬШОЙ БУКВЫ, как сказал бы Оуэн. Но кроме того, была огромная разница между преподобным Льюисом Меррилом, который мне нравился, и преподобным Дадли Виггином, викарием епископальной церкви, воплощением серости и занудства.
Каюсь, на столь безапелляционное сравнение этих двоих меня в немалой степени подтолкнул снобизм, унаследованный от Харриет Уилрайт. У конгрегационалистов священники зовутся пасторами — и нашим пастором был преподобный Льюис Меррил. Если вы с пеленок слышите это уютное слово, вам трудно привыкнуть к викариям — а ведь в епископальной церкви проповедуют викарии, так что преподобный Дадли Виггин служил викарием в церкви Христа города Грейвсенда. Я разделял бабушкину неприязнь к слову «викарий» — в самом деле, разве можно его воспринимать всерьез, если в нем явственно слышится «виварий»?
Однако, будь даже преподобный Дадли Виггин пастором, я все равно вряд ли смог бы воспринимать его всерьез. Если преподобный Льюис Меррил следовал своему призванию с юности — он никогда не мыслил себя отдельно от церкви, — то преподобный мистер Виггин раньше служил летчиком гражданской авиации; но потом у него что-то случилось со зрением, и ему пришлось уйти в отставку раньше срока. Вскоре он обнаружил в себе другую страсть и приземлился в нашем недоверчивом городке, своей старательностью неофита здорово напоминая здоровых, но странноватых «лиц старшего поколения», которые из года в год стараются поучаствовать в каких-нибудь изнурительных спортивных состязаниях в категории «старше пятидесяти». Речь пастора Меррила выдавала просвещенного человека — он специализировался на английской филологии в Принстонском университете, слушал лекции Нибура и Тиллиха[8] в Объединенной теологической семинарии в Нью-Йорке. Проповедь же викария Виггина здорово смахивала на предполетный инструктаж: он говорил без тени сомнения, словно гвозди в кафедру заколачивал.
Мистера Меррила неизмеримо привлекательнее делало еще и то, что он был полон сомнений; он выражал наши сомнения очень красноречиво и к тому же благожелательно. На его совершенно ясный и убедительный взгляд, фабула Библии довольно запутанна, но при желании ее вполне можно понять: Бог творит нас от любви Своей, но мы или не желаем принять Бога, или не верим в Него, или не обращаем на Него внимания. И тем не менее Бог продолжает любить нас, — по крайней мере, Он старается привлечь к себе наше внимание. Пастор Меррил умел придать религии логику. В том-то вся и штука с верой, говорил он, что в Бога нужно верить, не ища каких-то особых или даже самых косвенных свидетельств того, что мир, в котором мы живем, не безбожен.
Хотя мистер Меррил знал все лучшие (или, по крайней мере, наименее скучные) библейские сюжеты, его проповеди были полны вопросов без ответов: он пытался убедить нас, что сомнения-то как раз и составляют суть веры и ни в коем случае не противоречат ей. Напротив, преподобный Дадли Виггин будто лично повидал нечто такое, что заставило его немедленно уверовать целиком и полностью — возможно, пролетая где-то у самого солнца. Викарий не отличался ораторским даром и был лишен сомнений или тревог в любом их проявлении; скорее всего, проблемы со «зрением», которые вынудили его уйти с летной работы, были просто неким эвфемизмом, означавшим ослепительность его религиозного обращения, потому что бесстрашие мистера Виггина достигало степени, слишком опасной для летчика и безумной для проповедника.
Даже выдержки из Библии были у него диковинные; ни один сатирик не смог бы подобрать их удачнее. Преподобный мистер Виггин питал особую слабость к выражению «твердь небесная»; оно присутствовало почти во всех его выдержках. А еще ему нравилось проводить аналогии между верой и битвой, в которой нужно яростно сражаться и побеждать. Вера, по его разумению, — это не что иное, как война с противниками этой самой веры. «Приимите всеоружие Божие!» — бушевал он, читая проповедь. Он наставлял нас, чтобы мы облеклись в «броню праведности»; наша вера, говорил он, — это «щит», который угасит «все раскаленные стрелы лукавого». Сам викарий заявлял, будто носит «шлем спасения». Все это из Послания к Ефесянам — мистер Виггин был большой любитель «Ефесян». А еще он обожал Книгу пророка Исайи — особенно то место, где говорится о Господе, сидящем «на престоле высоком и превознесенном»; викарий очень любил потолковать о Господе, сидящем на троне. Вокруг Господа стоят серафимы. Один из них подлетает к Исайе, который жалуется, что он — «человек с нечистыми устами». Но, по словам Исайи, этому вскоре приходит конец: серафим прикладывает к его губам «горящий уголь», и Исайя снова чист, словно только что на свет народился.
Вот о таких самых неправдоподобных из библейских чудес нам приходилось постоянно слышать от преподобного Дадли Виггина.
— МНЕ НЕ НРАВИТСЯ ЭТОТ СЕРАФИМ, — пожаловался однажды Оуэн. — ЗАЧЕМ ЭТО НУЖНО — ПУГАТЬ ЧЕЛОВЕКА?
Но хотя Оуэн соглашался со мной, что викарий болван и только поганит Библию, запугивая робких прихожан всеми напастями от Господа сильного и страшного, хотя Оуэн признавал, что проповеди преподобного мистера Виггина примерно столь же увлекательны и убедительны, как голос летчика в переговорном устройстве, когда тот объясняет, что на борту возникли неполадки — в то время как самолет уже вошел в штопор и стюардессы визжат от ужаса, — несмотря на все это, Оуэн по сути предпочитал Виггина пастору Меррилу по тому немногому, что знал о нем. Ведь Оуэн плохо знал пастора Меррила — он же никогда не был конгрегационалистом. Впрочем, Меррил как проповедник был настолько популярен в нашем городе, что прихожане других грейвсендских церквей часто пропускали свои службы, чтобы послушать его. Иногда это делал и Оуэн, но после всегда критиковал Меррила. Даже когда руководство Грейвсендской академии, отдавая должное незаурядному уму пастора, стало то и дело приглашать его читать проповеди во внеконфессиональной церкви при Академии, — даже тогда Оуэн не перестал его критиковать.
— ВЕРА НЕ ИМЕЕТ ОТНОШЕНИЯ К РАЗУМУ, — ворчал он. — ЕСЛИ У НЕГО СТОЛЬКО СОМНЕНИЙ, ЗНАЧИТ, ОН ПРОСТО ЗАНИМАЕТСЯ НЕ СВОИМ ДЕЛОМ.
Но кто, кроме самого Оуэна Мини и викария Виггина, не ведал сомнений? В вопросах веры Оуэну не было равных, но мое восхищение мистером Меррилом и презрение к мистеру Виггину проистекало из здравого смысла. Я смотрел на них глазами истинного янки; все, что я унаследовал от многих поколений Уилрайтов, располагало меня к Льюису Меррилу и настраивало против Дадли Виггина. Мы, Уилрайты, никогда не пренебрегаем внешним впечатлением. Многое часто оказывается именно таким, каким выглядит. С первым впечатлением надо считаться. Чистый светлый храм конгрегационалистов с непорочно-белыми деревянными стенами и высокими прозрачными окнами, за которыми ласкали взгляд ветви деревьев на фоне неба, — вот что стало моим первым впечатлением, оставшимся навсегда; это был образец чистоты и осмысленности, с которым не сравниться епископальному сумраку каменных стен, гобеленов и витражных окон. И сам пастор Меррил тоже был привлекательный — напряженный, бледный, худощавый, словно от вечного недоедания. Иногда его мальчишеское лицо внезапно озаряла обаятельная смущенная улыбка — резкий контраст с почти постоянным выражением беспокойства, придававшим ему облик встревоженного ребенка. Непослушная прядь то и дело падала ему на лоб, когда пастор заглядывал в текст проповеди или склонялся над Библией, отчего он еще больше становился похож на мальчишку; нелады с прической были неизбежным следствием выраженного «вдовьего мысика» — так у нас называют волосы, растущие на лбу треугольником. А еще он вечно куда-то засовывал свои очки и потом никак не мог их найти, хотя, кажется, не очень в них и нуждался — он мог подолгу читать без них, мог спокойно общаться с кафедры со своими прихожанами (и при этом отнюдь не выглядел подслеповатым), а потом вдруг ни с того ни с сего принимался судорожно искать очки. Все это очень располагало к нему, как и то, что он слегка заикался, — мы начинали нервничать и переживать, что красноречие вдруг покинет пастора и он так и не сможет больше выговорить ни слова до конца жизни. Свои мысли он формулировал предельно ясно, хотя никогда не пытался показать, будто речь дается ему без усилий; напротив, он никогда не скрывал, какой тяжелый это труд — придать своим убеждениям вкупе с сомнениями внятный вид, говорить четко, несмотря на заикание.
А еще мы все жалели симпатичного мистера Меррила из-за его семейства. Жена пастора была родом из Калифорнии, солнечного края. Как неоднократно говорила бабушка, миссис Меррил — из породы тех загорелых, роскошных, цветущих блондинок, которым все это досталось в дар от природы, потому-то им и кажется, будто здоровье и неистощимая энергия для добрых дел есть лишь естественное следствие добродетельного и рационального образа жизни. Им никто не объяснил, что здоровье, жизнерадостность и природную красоту в плохом климате сохранить труднее. В Нью-Хэмпшире миссис Меррил страдала.
Как она страдала, видели все. Ее светлые волосы сделались похожи на сухую солому, щеки и нос приобрели оттенок сырой лососины, глаза постоянно слезились — она без конца простужалась, не пропуская ни единого вируса. Потерю роскошного калифорнийского загара она пыталась восполнить крем-пудрой, отчего ее кожа стала напоминать глину. Ей никак не удавалось загореть; успев за зиму побелеть до мертвенной бледности, летом она обгорала при первом же появлении на солнце. Вечные недомогания отнимали у нее жизненные силы; она делалась все более вялой, здорово располнела и стала похожа на одну из тех женщин неопределенного возраста, которым с одинаковым успехом можно дать и сорок и шестьдесят.
Все эти перемены произошли с миссис Меррил, когда ее дети были еще маленькими, и они тоже постоянно болели. Хотя учились они хорошо, но по болезни пропускали столько уроков, что им приходилось оставаться на второй год. Двое из них были старше меня, хотя и ненамного; одного ребенка даже перевели в мой класс — но кого именно, я не помню; даже не помню, мальчика или девочку. Это, кстати, тоже доставляло немало трудностей детям Меррилов — их было очень трудно запомнить. Если вы не видели их хотя бы пару недель, то при следующей встрече вам казалось, что в прошлый раз это были совсем другие дети.
Преподобный Льюис Меррил производил впечатление заурядного человека, который благодаря образованию и целеустремленности сумел подняться над собственной заурядностью; и сильнее всего это возвышение проявлялось в его ораторском даре. Однако печать заурядности, что лежала на его жене и детях, была до того тяжелой и безнадежной, что затмевала даже их исключительную предрасположенность к болезням.
Поговаривали, что у миссис Меррил проблемы со спиртным — или что, по крайней мере, оно даже в небольших дозах действует на нее чудовищно из-за несовместимости со множеством ее лекарств. Кто-то из их детей однажды проглотил все таблетки, какие нашел в доме, и бедняге пришлось делать промывание желудка. Еще рассказывали, будто как-то раз после напутственной речи, которую мистер Меррил произнес в младшей группе воскресной школы, один из сыновей пастора дернул его за волосы и плюнул ему в лицо. А когда дети Меррилов стали постарше, кто-то из них осквернил могилы на кладбище
Вот такой он был, наш пастор, — явно мыслящий человек, с явной отвагой вникающий во все наиболее спорные философские вопросы веры; и все-таки Господь столь же явно проклял его семейство.
По сравнению с пастором преподобный Дадли Виггин — командир Виггин, как называли его злые языки, — не вызывал и десятой доли того сочувствия и расположения. Это был жизнерадостный неунывающий здоровяк; с его лица никогда не сходила улыбка до ушей — даже не улыбка, а неугомонная ухмылка счастливчика. Он напоминал сбитого и чудом спасшегося летчика, ветерана воздушных боев и вынужденных посадок — Дэн Нидэм рассказывал, что во время войны командир Виггин летал на бомбардировщике, а Дэну можно верить, потому что сам он служил шифровальщиком в чине сержанта в Италии и Бразилии. И даже Дэн приходил в ужас от той бестолковости, с какой Дадли Виггин ставил рождественские утренники — а ведь Дэн куда снисходительнее оценивал любительские постановки, чем любой другой житель Грейвсенда. Дело в том, что мистер Виггин все время пытался привнести в рождественский миракль элементы фильма ужасов, считая, что любой библейский сюжет следует понимать как грозное предостережение.
А уж жена викария явно ни от чего не страдала. Бывшая стюардесса, Розмари Виггин была нагловатой и развязной рыжей стервой; мистер Виггин звал ее Розой — она и сама так представлялась, когда обзванивала весь город, собирая какие-нибудь очередные благотворительные взносы: «Привет, это Роза Виггин! А мама или папа дома?»
Не знаю, кому как, но Оуэну от этой «розы» доставались все больше колючки, если не тернии: она, например, любила поднимать Оуэна за штаны — схватит одной рукой за ремень, упершись кулаком ему в живот, поднесет прямо к своему открытому, радостному профессионально-гладкому лицу стюардессы и сюсюкает: «Какой славненький пу-упсик! Даже и не думай вырасти!»
Оуэн ее на дух не переносил; он постоянно упрашивал Дэна, чтобы тот дал ей роль проститутки или совратительницы малолетних, однако в репертуаре грейвсендского любительского театра было не так уж много ролей подобного плана, а ни на какую другую, как признавал сам Дэн, она не годилась. Ее собственные дети были туповатыми, здоровенными крепышами, упитанными до неприличия. Виггины любили всей семьей погонять мяч: они устраивали футбол каждое воскресенье прямо на лужайке возле церкви. И все-таки — невероятное дело! — мы перешли в епископальную церковь. Не из-за футбола, конечно, — ни Дэн, ни мы с мамой терпеть его не могли. Мне оставалось только догадываться, что, возможно, Дэн с мамой собирались завести общих детей, и Дэн хотел, чтобы их крестили в епископальной церкви — хотя, как я уже говорил, он не придавал особого значения всем этим церковным делам. Пожалуй, мама относилась к епископальной принадлежности Дэна гораздо серьезнее, чем он сам. Но единственное, что она мне говорила по этому поводу, — это то, что лучше нам всем быть в одной церкви и что для Дэна важнее быть в своей церкви, чем для нее — в своей. И в конце концов, разве мне не хотелось быть вместе с Оуэном? Чего уж там, конечно хотелось.
Спасибо небесам за церковь Херда — такое не самое удачное название носила внеконфессиональная церковь при Грейвсендской академии. Его дали в честь основателя Академии, того самого бездетного пуританина, преподобного Эмери Херда. Не будь этой «нейтральной территории», моя мама могла бы невольно стать причиной межконфессионального конфликта — где еще ей было венчаться? Бабушка хотела, чтобы церемонию проводил преподобный Льюис Меррил; но ведь и у преподобного Дадли Виггина имелись все основания рассчитывать, что именно ему доверят совершить обряд.
К счастью, нашлось решение, приемлемое для всех. Как преподаватель Грейвсендской академии, Дэн Нидэм имел право воспользоваться услугами церкви Херда — особенно для таких важных мероприятий, как венчание и последовавшие вскоре похороны; для обоих этих случаев более деликатное решение трудно представить. Никто не помнил, какого вероисповедания был наш школьный священник, угрюмый пожилой джентльмен, что носил галстук-бабочку и то и дело ненароком наступал на полы своего церковного облачения тростью (он страдал подагрой). В церкви Херда он по большей части исполнял роль неназойливого конферансье, потому что сам редко читал проповеди; вместо этого он то и дело приглашал других проповедников, которые превосходили его самого в красноречии или полемичности. Кроме того, преподобный мистер Скаммон, прозванный «либералом», преподавал в Грейвсендской академии историю религии, и его уроки были известны тем, что начинались и заканчивались апологиями в адрес Кьеркегора; однако престарелый либерал мистер Скаммон и тут частенько ухитрялся передоверить свои полномочия приглашенным проповедникам. Ему неизменно удавалось уговорить священника, читавшего проповедь в воскресенье, остаться до понедельника и провести вместо него еще и уроки; остальные дни недели мистер Скаммон посвящал тому, что обсуждал со своими учениками все интересное, о чем рассказывал гость.
Серое гранитное здание церкви Херда, настолько невзрачное, что напоминало городскую регистрационную палату, библиотеку или водонапорную станцию, словно само подстроилось под подагрическую хромоту и унылый лик престарелого мистера Скаммона. Внутри церковь была темной и порядком обшарпанной, но при всем при том какой-то уютной — широкие, истертые до блеска скамейки так и манили вздремнуть прямо тут же; свет, поглощаясь гранитом стен, делался серым, но теплым; а акустика, которая, пожалуй, была единственным чудом в этой церкви, придавала звуку неповторимую чистоту и глубину. Здесь любая проповедь казалась внятней, любой гимн — отчетливее, любая молитва — полнозвучнее, а орган звучал мощно, как в большом кафедральном соборе. Закрыв на минуту глаза, — а церковь Херда располагала к этому, — вы вполне могли представить себе, что находитесь где-нибудь в Старом Свете.
Бесчисленные поколения учеников Грейвсендской академии вырезали на пюпитрах для молитвенников имена своих подружек и результаты футбольных матчей; а технические работники из поколения в поколение не успевали соскребать с этих пюпитров разнообразные непристойности, и при желании на деревянных планках, что придерживали потрепанные томики «Сборника гимнов Плимутской колонии», всегда можно было найти какие-нибудь свежие заковыристые ругательства. Сумрак, царивший в церкви Херда, делал ее более подходящей для похорон, чем для венчания; но так уж случилось, что здесь прошли и мамино венчание, и мамины похороны.
Венчальное богослужение в церкви Херда пастор Меррил и викарий Виггин провели совместно, умудрившись избежать неловкостей — или, по крайней мере, открытого соперничества друг с другом. Старый мистер либерал Скаммон примирительно кивнул обоим священникам, дав знак к началу церемонии. За те элементы торжественной службы, что допускают импровизацию, отвечал мистер Меррил, который был краток и обаятелен — лишь его привычное легкое заикание выдавало, как он волнуется. Пастор Меррил также должен был прочитать ту часть, что начинается с «Возлюбленные братья…». «Мы собрались здесь в присутствии Господа, чтобы засвидетельствовать и благословить священные узы брака…» — начал он, и я заметил, что в церкви уже полно народу — оставались только стоячие места. Преподаватели Академии шли косяками, и такими же косяками прибывали женщины бабушкиного поколения. Они появлялись всегда и везде, где только представлялась возможность поглазеть на бабушку, которая олицетворяла для них высший свет Грейвсенда. И было нечто особое в том, что именно ее дочь оказалась «падшей», а теперь воспользовалась моментом, чтобы вернуться в рамки пристойности. Этой Табби Уилрайт хватало наглости вырядиться в белое, — не сомневаюсь, именно так думали старые кошелки, что вечерами играли с бабушкой в бридж. Но, по правде говоря, ощущение, что Грейвсенд буквально наводнили сплетни, пришло ко мне уже потом, задним числом. А тогда я просто дивился: надо же, как много пришло народу.
Текст молитвы отбубнил командир Виггин; не имея никакого понятия о знаках препинания, он либо вообще не делал пауз, либо останавливался прямо на середине предложения и так долго переводил дыхание, что вы уже начинали беспокоиться, не приставил ли ему кто-нибудь ко лбу дуло пистолета. «О Боже милостивый и бессмертный, Ты создал нас мужчинами и женщинами по образу и подобию Своему: взгляни же с милосердием на этого мужчину и эту женщину, что пришли испросить Твоего благословения, и ниспошли на них Свою благодать», — пыхтел он.
Затем между мистером Меррилом и мистером Виггином началось что-то вроде дуэли на цитатах, причем каждый стремился показать свое особое понимание подобающих отрывков из Библии: отрывки мистера Меррила были более «подобающими», зато отрывки мистера Виггина — более цветистыми. Викарий и тут не преминул вставить строчки из «Ефесян», напомнив, что мы не должны забывать «Отца Господа нашего Иисуса Христа, от Которого именуется всякое отечество на небесах и на земле»; затем он переключился на «Колоссян», зачитав нам то место, где говорится о любви, «которая есть совокупность совершенства», и завершил свою речь словами Марка: «…они уже не двое, но одна плоть».
Пастор Меррил начал с Песни Песней Соломона: «Большие воды не могут потушить любви…»; продолжил «Коринфянами» («Любовь долготерпит, милосердствует…») и закончил словами Евангелия от Иоанна: «Да любите друг друга, как Я возлюбил вас…» Тут Оуэн Мини громко высморкался, чем привлек к себе мое внимание; я только теперь заметил, что он сидит на довольно шаткой стопке молитвенников, дабы хоть что-нибудь разглядеть поверх голов Истмэнов, и в особенности дяди Алфреда.
А потом на Центральной улице в доме 80 состоялся торжественный прием. День выдался душный, сквозь дымку пробивалось жаркое солнце, и бабушка все сокрушалась, что ее розовому саду вовсе не полезна такая погода; розы и вправду, кажется, здорово поникли от жары. Это был один из тех дней, когда общее разморенное оцепенение может освежить разве что хорошая гроза; в тот день гроза казалась неминуемой, и по этому поводу бабушка тоже сокрушалась. Тем не менее буфетную стойку и столики вынесли на лужайку; мужчины один за другим принялись снимать пиджаки, закатывать рукава и ослаблять галстуки, но это мало помогало, и пот все равно проступал сквозь рубашки. Бабушке особенно не понравилось, что мужчины побросали свои пиджаки на темно-зеленые кусты бирючины, окаймлявшие розовый сад, отчего всегда безупречная живая изгородь приобрела такой вид, будто на нее нанесло мусор со всего города. Некоторые женщины обмахивались веерами; самые решительные сбросили туфли на высоком каблуке и разгуливали по траве босиком.
Кто-то предложил устроить танцы на кирпичной террасе, но это предложение потонуло в спорах насчет подходящей музыки — ну и хорошо, решила бабушка, имея в виду: нечего танцевать в такую духоту.
Впрочем, так и должно быть на летней свадьбе — зной и неуловимое очарование, отступающее под натиском непобедимой жары. Дядя Алфред выкаблучивался передо мной и своими детьми, опрокидывая в себя одним махом один стакан пива за другим. Слонявшийся по соседней улице гончий пес — вообще-то он принадлежал недавно поселившемуся там семейству — забрел в сад и стащил с десертного столика несколько кексов. Мистер Мини, застывший в цепочке поздравляющих, словно у него в карманах лежало по куску гранита, густо покраснел, когда пришла его очередь целовать невесту.
— Свадебный подарок у Оуэна, — пояснил он, отведя глаза. — У нас с ним общий подарок
Мистер Мини и Оуэн единственные из всех приглашенных были одеты в темные костюмы; и Саймон съязвил по поводу неуместно торжественного наряда Оуэна — словно для воскресной школы.
— Ты прямо на похороны вырядился, Оуэн.
Обиженный Оуэн надулся.
— Да ладно, я пошутил, — сказал Саймон.
Но Оуэн все равно продолжал дуться; он прошел на террасу и деловито переставил все свадебные подарки так, чтобы их с отцом сверток оказался в центре. Он был упакован в оберточную бумагу, разрисованную рождественскими елками, формой и размером напоминал кирпич, и поднять его Оуэн мог только двумя руками. Я не сомневался, что это кусок гранита.
— Это же, наверно, его единственный костюм, ты, придурок! — сказала Хестер Саймону. Они начали ругаться. В тот день я впервые увидел Хестер в платье; она была очень хороша. Платье — ярко-желтое, Хестер — загорелая; ее черная буйная грива напоминала куст шиповника под палящим солнцем. Но, видимо, столь ответственное мероприятие, как свадьба на открытом воздухе, обострило ее рефлексы. Когда Ной попытался напугать сестру, сунув ей под нос пойманную жабу, Хестер схватила бедное животное и запустила прямо в физиономию Саймону.
— Да ты же угробила ее, Хестер, — укоризненно заметил Ной, склонившись над распростертой жабой и выказывая гораздо больше сочувствия к ней, нежели к лицу родного брата.
— Сам виноват, — огрызнулась Хестер. — Ты первый начал.
Бабушка заранее постановила не пускать гостей в туалеты на верхнем этаже; внизу же их было всего два, и, как и следовало ожидать, у дверей, на которых висели картонные таблички с надписями «джентльмены» и «леди», начертанными Лидией от руки, выстроились очереди, причем к двери «леди» — гораздо длиннее.
Хестер попыталась воспользоваться верхним этажом — на том простом основании, что она «своя» и потому правила для гостей на нее не распространяются, — но тут же услышала от тети Марты, что она ничем не лучше остальных и потому будет стоять в общей очереди. Защищая демократические устои, тетя Марта, как и многие американцы, превращалась в сущего тирана. Мы с Ноем, Саймоном и Оуэном хвастались, что можем пописать в кустах, и тогда Хестер, чтобы последовать нашему примеру, попросила о маленьком одолжении. Один из нас должен был покараулить, чтобы какой-нибудь другой страждущий не спугнул ее в зарослях бирючины в самый интересный момент. А еще она попросила подержать ее трусики. Братья, естественно, заартачились и не замедлили поиздеваться в том духе, что они всю жизнь только об этом и мечтали. Я, как всегда, слишком долго соображал, что бы ответить, и в конце концов Хестер просто освободилась от мешавшей ей детали туалета и протянула свои белые хлопчатобумажные трусики Оуэну Мини.
Можно было подумать, что она ткнула ему в руки живого броненосца; на его маленьком лице отразилась смесь искреннего любопытства и крайнего замешательства. Но уже в следующую секунду Ной вырвал трусики из рук Оуэна, а Саймон тут же вырвал их из рук брата и натянул Оуэну на голову. Надо сказать, они пришлись ему как раз впору; его изумленная физиономия таращилась через отверстие для одной из внушительных ляжек Хестер. Отчаянно покраснев, он стащил трусы с головы, но, попытавшись засунуть их в боковой карман пиджака, обнаружил, что карманы зашиты. Оуэн надевал этот костюм в воскресную школу уже несколько лет, но никто до сих пор не распорол ему карманы; а может, он думал, что они и должны быть зашиты. Не растерявшись, однако, он засунул трусики во внутренний карман, отчего на груди у него образовалась довольно объемистая выпуклость. Но это было все же лучше, чем носить их на голове, тем более что в следующую минуту к нему подошел отец, и Ной с Саймоном принялись шаркать ногами по разросшейся траве и шуршать ветками бирючины, стараясь заглушить характерное журчание, доносившееся из кустов.
Мистер Мини покачивал в руке бокал с шампанским, в котором плавал маринованный огурчик размером с его толстый указательный палец. Он не отпил ни глотка; кажется, ему доставляло удовольствие просто наблюдать, как огурчик плавает в шампанском.
— Я собираюсь домой, Оуэн. Поехали со мной? — спросил мистер Мини. Он еще в начале торжества извинился, что не сможет пробыть долго, хотя мама и бабушка были здорово удивлены, что он вообще приехал. В обществе он чувствовал себя довольно стесненно. Его простой темно-синий костюм был сшит из дешевой ткани той же выделки, что и у Оуэна; правда, этому костюму, пожалуй, все же повезло больше: мистера Мини не поднимали в нем на руках в воскресной школе. Мне не удалось разглядеть, остались его боковые карманы зашитыми или нет. У Оуэна же на манжетах и штанинах виднелись сгибы, — видно, костюм сначала подворачивали, а потом отпустили, хотя и совсем ненамного: Оуэн рос со скоростью чахлого деревца.
— Я ХОЧУ ОСТАТЬСЯ, — ответил Оуэн.
— Ну гляди, у Табби ведь сегодня свадьба — ей недосуг будет отвозить тебя домой.
— Наша мама или папа отвезут Оуэна, сэр, — сказал Ной. Вообще и Ною, и Саймону, и Хестер — как бы резко и грубо они ни вели себя с другими детьми — привили вежливость в общении со взрослыми; и мистера Мини, кажется, слегка удивила приветливость Ноя. Я представил ему своих братьев, но заметил, что Оуэну не терпится побыстрей увести отца куда-нибудь подальше, — он, верно, опасался, что Хестер в любой момент вылезет из кустов и потребует трусы.
Мистер Мини приехал на своем пикапе одним из первых, и теперь подъездная аллея оказалась запруженной машинами других гостей. Мы с Оуэном пошли вместе с мистером Мини, чтобы помочь ему найти этих водителей. Мы зашагали через лужайку и были уже довольно далеко от кустов, когда я, оглянувшись, увидел, как из темно-зеленых зарослей бирючины высунулась голая рука Хестер.
— Ну-ка отдавай их обратно! — сказала она, и Ной с Саймоном тут же принялись дразнить ее.
— Чего тебе отдать? — изгалялся Саймон.
Мы с Оуэном переписали номера машин, что перекрыли дорогу пикапу мистера Мини, после чего я отнес список бабушке — она любила делать объявления голосом миссис Калвер из «Верной жены» Моэма. Прошло некоторое время, пока мы наконец расчистили проезд для мистера Мини; после того как он уехал, Оуэн почувствовал себя заметно свободнее.
В руке у него остался почти полный бокал шампанского, которое я ему посоветовал не пить: я был уверен, что оно отдает маринованным огурцом. Мы вернулись к дому и стали разглядывать свадебные подарки, пока я наконец не обратил внимание на подарок Оуэна, лежавший на самом видном месте.
— Я САМ ЕГО СДЕЛАЛ, — сказал он. Сперва я подумал, что он имеет в виду оберточную бумагу, разрисованную рождественскими елками, но вскоре понял, что он сделал сам подарок. — ПРАВДА, ОТЕЦ ПОМОГ МНЕ ВЫБРАТЬ ПОДХОДЯЩИЙ КАМЕНЬ, — признался Оуэн.
Боже милостивый, подумал я, так это и вправду гранит!
Оуэн огорчился, узнав, что новобрачные решили распаковать подарки лишь после свадебного путешествия, но все равно не сказал мне, что у него за подарок У меня будет еще много лет, чтобы рассмотреть его как следует, пояснил Оуэн. Разумеется, он оказался прав.
Это был кусок самого лучшего гранита, по форме напоминавший кирпич — «ВЫСШЕГО КАЧЕСТВА, КАК ДЛЯ ПАМЯТНИКА. НИЧУТЬ НЕ ХУЖЕ, ЧЕМ ДОБЫВАЮТ В БАРРЕ», — говорил потом Оуэн. Он сам его вырезал, сам отполировал, сам снял фаску; даже надпись выгравировал сам. Он трудился над подарком после школы и по выходным в мастерской по изготовлению памятников. То, что у него вышло, было похоже на надгробие для любимого питомца — в крайнем случае, на памятную плиту для мертворожденного ребенка, но больше все-таки для какого-нибудь кота или хомячка. Предполагалось, что камень должен лежать плашмя, как буханка хлеба, так, чтобы сверху была видна выгравированная надпись, обозначающая примерную дату маминой с Дэном свадьбы:
ИЮЛЬ
1952
То ли Оуэн не был уверен насчет точной даты, то ли выгравировать число означало еще немало часов работы — а может, это нарушило бы сложившийся у него в голове эстетический замысел, — не знаю. Для пресс-папье камень был слишком велик и тяжел. Оуэн хоть позже и предлагал для него именно такое применение, однако согласился, что удобнее его использовать как дверной упор. Долгие годы, прежде чем отдать камень мне, Дэн Нидэм исправно подставлял его под дверь и частенько об него спотыкался, сбивая пальцы на ногах. Однако чем бы этот подарок ни служил, он должен был всегда лежать на виду — так, чтобы Оуэн обязательно замечал его всякий раз, когда приходил в гости. Он очень гордился своей работой, да и мама обожала этот подарок Мама вообще обожала Оуэна; подари он ей хоть надгробную плиту с пустым местом для даты смерти — маме бы и это понравилось. Впрочем, мне кажется (и Дэну тоже), Оуэн по сути и подарил ей надгробную плиту. Он делал ее в мастерской для изготовления памятников, работал специальными инструментами для могильных плит; и пусть там стояла дата маминой свадьбы — в сущности, это было миниатюрное надгробие.
И хотя мамина свадьба получилась очень веселой, и даже бабушка проявляла невиданную снисходительность к молодым и не очень молодым подвыпившим гостям, которые буквально ходили на головах, — но закончился праздник ужасной грозой, больше подходящей для похорон.
Завладев трусиками Хестер, Оуэн повел себя довольно игриво. Он был не из тех, кто смело держится с девчонками, и только идиот — или Ной с Саймоном — смог бы смело держаться с Хестер. Однако Оуэн ухитрялся все время находиться в толпе, так что Хестер было неловко забрать у него трусики. «Отдай их обратно, слышишь, Оуэн!» — шипела она ему.
— ДА-ДА, КОНЕЧНО, ОНИ ТЕБЕ НУЖНЫ? — отвечал он и засовывал руку за пазуху, стоя между тетей Мартой и дядей Алфредом.
— Не здесь! — угрожающе говорила она.
— А, ТАК ОНИ ТЕБЕ, ЗНАЧИТ, НЕ НУЖНЫ? МОЖНО, Я ОСТАВЛЮ ИХ СЕБЕ? — невинно спрашивал он.
Хестер ходила за ним по пятам весь день; и мне кажется, сердилась она совсем чуть-чуть — и то, может, понарошку. Это был самый настоящий флирт, я даже слегка заревновал, и продолжался он так долго, что Ною с Саймоном в конце концов надоело и они пошли запасаться конфетти, чтобы как следует подготовиться к маминому с Дэном отъезду.
Отъезд состоялся раньше, чем предполагалось: только-только начали резать свадебный торт, как началась гроза. Небо быстро потемнело, и поднявшийся ветер принес первые легкие капли дождя, но, когда сверкнула молния и загремел гром, ветер вдруг стих, и на землю отвесно обрушилась стена воды. Гости ринулись в дом; бабушке быстро надоело предупреждать их, чтобы вытирали ноги. Нанятые для свадьбы официанты бросились убирать буфетную стойку и столики с угощением; они натянули тент, которым накрыли половину террасы; однако свадебные подарки, не говоря уже о тарелках и бокалах, под ним все равно не уместились. Мы с Оуэном помогли перенести подарки в дом. Мама с Дэном убежали наверх, чтобы переодеться и снести вниз свои вещи. Дядю Алфреда попросили подогнать «бьюик», который не слишком обезобразили побрякушками, как это обычно делают с машинами для новобрачных; лишь на задней двери было наискосок выведено мелом: «Молодожены», но, пока мама с Дэном спустились вниз, одетые подорожному и с сумками в руках, половину букв уже смыло дождем.
У окон, выходивших на подъездную аллею, столпились многочисленные гости, чтобы посмотреть, как молодожены будут отъезжать в свадебное путешествие; однако из-за непогоды момент оказался несколько смазанным. Когда вещи загружали в машину, дождь припустил еще сильнее; дядя Алфред, исполнявший обязанности камердинера, промок до нитки. Ной с Саймоном умудрились заграбастать все заготовленное конфетти, и потому, кроме них, осыпать молодоженов было некому; больше всего конфетти, однако, досталось их отцу — наверное, потому что он был самым мокрым: разноцветные бумажные кружочки облепили дядю Алфреда с головы до ног, мгновенно сделав его похожим на клоуна.
Из окон дома номер 80 доносились ликующие возгласы, но бабушка хмурилась. Беспорядок досаждал ей; бедлам есть бедлам, пусть даже все кругом веселятся и получают удовольствие; но непогода есть непогода, даже если никому до этого нет дела. А тут еще эти «старые кошелки» не спускают с нее глаз. (Интересно, как ее королевское величество будет вести себя под дождем? Так ей и надо, этой Табби Уилрайт, — будет знать, как напяливать белое платье.) Тетя Марта отважилась выбежать под дождь, чтобы обнять и поцеловать маму и Дэна; Ной с Саймоном и ее тут же забросали конфетти с головы до ног.
Затем, так же внезапно, как несколько минут назад стих ветер и разразился ливень, на смену ливню пришел град. В Нью-Хэмпшире даже от июля можно ждать чего угодно. Градины отскакивали от «бьюика» пулеметными очередями, и Дэн с мамой поспешно запрыгнули в машину. Тетя Марта завизжала и накрыла голову руками; они с дядей Алфредом убежали в дом. Даже Ной с Саймоном почувствовали, как больно бьют эти ледышки, и тоже укрылись в доме. Кто-то крикнул, что градом разбило бокал с шампанским, оставленный на террасе. Градины лупили с такой силой, что гости, столпившиеся возле окон, даже отступили назад, подальше от стекол. Тут мама опустила окно в машине; я подумал, она хочет помахать на прощание, но она подозвала меня. Я накинул на голову пиджак, но он оказался слабой защитой: одна из градин размером с перепелиное яйцо ударила меня в локоть так, что я чуть не взвыл от боли.
— Ну, до свиданья, солнышко! — Мама притянула мою голову к себе через окно машины и поцеловала. — Бабушка знает, куда мы едем, но я попросила ее не говорить тебе без особой надобности.
— Счастливо! — сказал я. Оглянувшись на дом, я увидел, что каждое из окон нижнего этажа представляет собой групповой портрет, — за мной и счастливыми молодоженами наблюдало множество лиц. Почти все глядели на нас; лишь два грейвсендских святых отца не смотрели ни на меня, ни на новобрачных. Каждый из них стоял в одиночестве у своего маленького окна с противоположных концов дома — преподобный Льюис Меррил и преподобный Дадли Виггин вглядывались в небо. Может, они усматривали в этой буре с градом некий божественный смысл? Мне казалось, с викарием Виггином все просто: он наверняка оценивает обстановку как пилот — верно, думает, что дрянь денек, погодка нелетная. Но пастор Меррил, конечно, искал ненастью небесную первопричину. Нет ли в Священном Писании указаний на тайный смысл града? В своем рвении продемонстрировать знание подобающих библейских цитат ни один из священников не догадался прочесть маме и Дэну самое обнадеживающее благословение из Книги Товита — то, где говорится: «И дай мне состариться с нею…»
Да, что и говорить, жаль, что ни один из них не вспомнил об этом отрывке, но ведь апокрифические книги обычно не включаются в протестантские издания Библии. Не суждено было Дэну с мамой состариться вместе: до того дня, когда ее путь пересекся с траекторией мяча, отбитого Оуэном Мини, оставался всего год.
Я уже входил в дом, когда мама позвала меня снова. «Где Оуэн?» — спросила она. Я не сразу отыскал его среди множества лиц в окнах, потому что он был наверху, в маминой спальне. Рядом с ним стояла женская фигура в красном платье — мамин двойник, ее портновский манекен. Теперь-то я знаю, что в тот день в доме 80 на Центральной улице посвященных было трое — трое, всецело поглощенных погодой. Оуэн тоже не смотрел на отъезжающих молодоженов — он тоже вглядывался в небо, приобняв манекен за талию и свесив руку на его бедро, его сосредоточенное встревоженное лицо было устремлено вверх. Если бы я знал тогда, какого ангела он там высматривает… Но день тот выдался суматошный: мама попросила найти Оуэна — и я просто сбегал наверх и привел его. На град он, казалось, не обращал никакого внимания; льдинки отскакивали от крыши автомобиля и рассыпались вокруг, но я не заметил, чтобы хоть одна из них угодила в Оуэна. Он сунул голову в окно, и мама поцеловала его. Затем она спросила, как он доберется до дому. «Не идти же пешком в такую погоду, Оуэн. И на велосипеде не проехать, — сказала она. — Прокатимся с нами?»
— В СВАДЕБНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ? — спросил он.
— Залезай, — скомандовала мама. — Мы с Дэном тебя подбросим.
Оуэн обрадовался невероятно; подумать только, отправиться вместе с моей мамой в свадебное путешествие — пусть даже он проедет с молодоженами совсем чуть-чуть! Он попытался протиснуться в машину мимо мамы, но его мокрые брюки прилипли к ее юбке.
— Погоди-ка, — сказала мама. — Выпусти меня и полезай вперед.
Она решила, что он, такой маленький, запросто поместится между сиденьями, верхом на кожухе карданного вала; но стоило маме на одно мгновение вылезти из «бьюика», как от крыши автомобиля тут же отскочила здоровенная градина и стукнула ее прямо между глаз.
— Ай! — вскрикнула она, схватившись за лоб.
— ПРОСТИТЕ, Я НЕ ХОТЕЛ! — поспешно выпалил Оуэн.
— Давай-давай, залезай, — смеясь, ответила мама.
И машина медленно тронулась.
Хестер только тут сообразила, что Оуэн улизнул с ее трусами.
Она выбежала на подъездную аллею и остановилась, подбоченясь и уставившись на медленно отъезжающий автомобиль. Дэн с мамой, не оборачиваясь, высунули руки из окон и замахали на прощание, рискуя заработать синяки. Оуэн развернулся, сидя между ними, и посмотрел назад; по его лицу расползлась ухмылка до ушей, в руках мелькнуло что-то белое, и мне стало совершенно ясно, чем он помахал Хестер на прощание.
— Эй, ты, ворюга несчастный! — крикнула Хестер. Но тут град снова сменился дождем; Хестер, не успев уйти с подъездной аллеи, в мгновение ока промокла насквозь — и желтое платье облепило ее так плотно, что все тут же очень хорошо увидели, чего на ней не хватает. Она со всех ног бросилась в дом.
— Послушайте, барышня, — обратилась к ней тетя Марта, — а где ваши…
— Силы небесные, Хестер!.. — воскликнула потрясенная бабушка.
Но силы небесные сейчас были явно заняты другим. И все эти бабушкины знакомые «старые кошелки», разглядывая Хестер, должно быть, думали: пусть это и дочка Марты, но скоро она, видно, переплюнет и Табби.
Саймон с Ноем собирали градины, пока те окончательно не растаяли под вновь припустившим дождем. Я выбежал на улицу и присоединился к братьям. Они стали швырять в меня ледышками покрупнее; тогда я пополнил собственные боеприпасы и открыл ответный огонь. Меня удивило, до чего они холодные, эти градины, — будто прилетели на землю откуда-то из другого мира, где царит вселенский холод. Сжимая в руке градину размером со стеклянный шарик для настольной игры и чувствуя, как она тает в моей ладони, я поразился еще и ее твердости — она была твердая, как бейсбольный мяч.
Мистер Чикеринг, славный толстый тренер и менеджер нашей бейсбольной команды — тот самый, который решил тогда, что Оуэн должен бить вместо меня, который подбадривал Оуэна словами: «Отбивай, малыш!» — тот самый мистер Чикеринг сегодня доживает свои последние дни в интернате для ветеранов армии на Корт-стрит. Время от времени, с каждым приступом болезни Альцгеймера, на него налетает шквал разрозненных образов, оставляя его в возбужденном оцепенении, но начеку. Словно человек, сидящий под деревом, на котором гроздьями висят мальчишки и швыряются желудями; бедняга, кажется, уже приготовился, что ему в любую секунду засветят желудем в голову, даже сам этого ждет; но при том понятия не имеет, с какой стороны они на него обрушатся, несмотря на ощущение твердого ствола за спиной. Когда я прихожу к нему — как раз во время обстрела желудями, причем некоторые достигают цели, — он тут же приободряется. «Подаешь следующим, Джонни!» — весело приветствует он меня. А однажды он сказал: «Оуэн бьет вместо тебя, Джонни!» Но бывает и так, что он где-то совсем далеко; может, в эту секунду поворачивает мамино лицо к земле, не забыв прежде закрыть ей глаза; а может, поправляет задравшуюся юбку и складывает вместе ее раздвинутые колени — из соображений пристойности. Как-то однажды он вроде бы вообще не узнал меня — в тот раз мне так и не удалось завязать с ним более-менее осмысленную беседу, — и лишь когда я уже уходил, он выдал совершенно отчетливую фразу. Печальным, задумчивым голосом он произнес «Не надо тебе на нее смотреть, Джонни!»
На маминых похоронах, когда все собрались в церкви Херда, мистер Чикеринг совершенно расстроился. Я почти уверен, что, поправляя безжизненное тело моей мамы, он прикасался к ней в первый и единственный раз. Воспоминания об этом, а также о расспросах шефа полиции Пайка насчет «причины смерти» и «орудия убийства» определенно вывели мистера Чикеринга из равновесия; на похоронах он плакал навзрыд, словно скорбя о кончине самого бейсбола. Естественно, не только мы с Оуэном навсегда распрощались с нашей детской командой, а заодно и с этой дьявольской игрой. Другие члены команды воспользовались прискорбным происшествием как предлогом избавиться от утомительной принудиловки, больше отвечавшей представлениям родителей о том, что «полезно» для детей, чем их собственному выбору. Мистер Чикеринг, который всегда оставался удивительно добросердечным человеком, постоянно учил нас, что, когда мы выигрываем, мы выигрываем всей командой; и когда мы проигрываем, то проигрываем тоже всей командой, так что теперь мы, на его взгляд, всей командой убили маму; но плакал он на своей скамейке так, словно его доля в командной ответственности весила гораздо больше нашей.
Он попросил некоторых моих товарищей по команде вместе с родителями сесть рядом с ним. Среди них был несчастный Гарри Хойт — тот самый, что заработал базу на болах при двух аутах и внес свой собственный, пусть и совсем маленький, вклад в то, чтобы Оуэн встал с битой на плиту. В конце концов, Гарри мог сделать последний аут — и в этом случае мама, как обычно, увезла бы нас с Оуэном домой. Но Гарри заработал переход на базу. Теперь он сидел в церкви Херда и как завороженный смотрел на слезы мистера Чикеринга. Гарри был почти не виноват. Мы безнадежно проигрывали, шел последний иннинг, и притом у нас уже было два аута — Гарри не имело никакого смысла зарабатывать переход. Что могла изменить та дополнительная база? Лучше бы Гарри махнул битой как придется, и все.
Во всех других отношениях он был вполне безобидным существом, хотя и принес потом своей матери немало горя. Его отец рано умер, а мать долгие годы работала на газовом заводе секретаршей на телефоне. Она принимала все звонки с жалобами на ошибки в счетах и на утечки газа. Гарри никогда не рассматривался как кандидат в Грейвсендскую академию. Он исправно отучился в обычной грейвсендской средней школе и пошел служить военным моряком — в Грейвсенде флот привлекал многих. Мать попыталась освободить Гарри от службы на том основании, что она вдова и нуждается в сыновней помощи. Но, во-первых, у нее имелась постоянная работа, а во-вторых, Гарри сам рвался служить во флоте. Он стыдился непатриотичного поступка матери; вполне возможно, он впервые в жизни решился пойти наперекор и сумел настоять на своем — и попал во Вьетнам и погиб там от укуса ядовитой змеи, которых полно в тех краях. Это была цепочная гадюка; она укусила Гарри, когда он мочился под деревом. Позже выяснилось, что дерево это стояло рядом с борделем, откуда Гарри вышел пописать, пока ждал своей очереди. Совершенно в его духе — сделать неверный ход, когда вообще ходить не нужно.
После смерти Гарри его мать ударилась в политику — по крайней мере, в масштабах Грейвсенда. Она называла себя пацифисткой и объявила, что будет давать у себя на дому бесплатные консультации, как уклониться от призыва. Вряд ли кому-то удалось неопровержимо доказать, что эти вечерние собрания с обсуждением тонкостей призывных законов настолько утомляли ее, что она стала плохо справляться со своими обязанностями секретарши на газовом заводе, — и тем не менее ее уволили. Нескольких особо рьяных местных патриотов задержали, когда они пытались раскурочить ее машину и гараж. Она не настаивала на привлечении их к ответственности; тем временем людская молва уже вовсю трубила, будто миссис Хойт разлагает молодежь. Несмотря на заурядную, даже невзрачную внешность, ее обвиняли в совращении нескольких молодых людей, пришедших к ней за консультацией. В конце концов ей пришлось покинуть Грейвсенд. По-моему, она переехала в Портсмут; это довольно далеко. Я помню ее на маминых похоронах; она сидела отдельно от своего сына Гарри, который устроился рядом с мистером Чикерингом, — наш тренер сумел собрать на скамейках вокруг себя всю команду. Миссис Хойт никогда не был присущ командный дух — в отличие от Гарри.
Насколько я помню, именно от миссис Хойт я впервые услышал, что критиковать конкретного американского президента — не значит вести антиамериканскую пропаганду, что критиковать политику США по конкретному вопросу — не значит быть врагом отечества и что выступать против нашего вмешательства в конкретную войну против коммунистов — не значит встать на сторону коммунистов. Однако эти различия остались неведомы большинству жителей Грейвсенда; они и сегодня неведомы очень многим моим бывшим соотечественникам.
Я не помню на маминых похоронах Баззи Тэрстона. А ему следовало присутствовать там. После того как Гарри Хойт заработал переход, Баззи Тэрстону предстояло сделать третий аут. Он как-то коряво отбил мяч в землю — более верного аута я в жизни не видел; но шортстоп умудрился прошляпить этот мяч. На его ошибке Баззи Тэрстон заработал базу. Кто играл тогда за шортстопа? Ему тоже стоило бы прийти в церковь Херда.
Возможно, Баззи не пришел потому, что был католиком; так предположил Оуэн, но ведь на похороны пришло много католиков, так что Оуэн просто-напросто выказал в очередной раз свое предвзятое мнение. И вполне возможно, я несправедлив к Баззи; может, он и приходил — в конце концов, церковь Херда была битком набита; туда пришло примерно столько же народу, сколько на мамину свадьбу. И все бабушкины знакомые «старые кошелки» тоже явились. Я знаю, на что они пришли поглядеть: как, интересно, ее королевское величество воспримет это? Что Харриет Уилрайт ответит Судьбе с большой буквы? Что — Случайности — тоже с большой буквы? Что — Воле Божьей (если считать это ее проявлением)? Все те же «старые кошелки», черные и сгорбленные, точно вороны на добычу, собрались на службу словно только для того, чтобы сказать: «Свидетельствуем, Господи, что Табби Уилрайт не было дозволено слишком дешево отделаться».
«Дешево отделаться» считалось в Нью-Хэмпшире самым страшным преступлением. И по тому, как, нахохлившись по-птичьи, «старые кошелки» бросали по сторонам настороженные взгляды, я мог понять, что, по их мнению, маму настигло справедливое воздаяние.
Баззи Тэрстону, приходил он на похороны или нет, тоже не суждено было дешево отделаться. Честное слово, я не испытывал к нему никакой неприязни — особенно после одного происшествия в приходской школе Святого Михаила, когда мы с Оуэном чуть не поцапались с одноклассниками Баззи, тоже католиками, и Баззи вступился за Оуэна. Но и Баззи понес суровую кару за то, что мы заработали базу и Оуэн взял в руки биту (если считать это карой). Он тоже не претендовал на поступление в Грейвсендскую академию; однако по окончании средней школы ему разрешили проучиться год в Академии за успехи в спорте (типичный новоанглийский комплект для открытого воздуха — футбол, хоккей и бейсбол); причем выезжал Баззи отнюдь не всегда на ошибках соперника.
Блистать он ни в чем не блистал, однако сумел поступить в университет штата, где играл в сборных по трем видам спорта. Повредив колено, Баззи пропустил целый год соревнований и потом ухитрился добиться, чтобы ему предоставили дополнительный, пятый год учебы. Тем самым он продлил себе академическую отсрочку от армии еще на год, после чего все равно подпадал под призыв. Однако поездка во Вьетнам ему по-прежнему не улыбалась, и он отчаянно искал способа ее избежать, старательно протравливая свой организм в ожидании призывной комиссии. Две недели подряд каждый день выпивал по литровой бутылке виски; он выкуривал столько марихуаны, что от его волос разило, словно из шкафчика с сушеными травками; он чуть не сжег родительский дом, когда сушил в духовке кактус пейот, а потом попал в больницу с расстройством кишечника, после того как, наглотавшись ЛСД вообразил, будто его гавайка съедобна. Много ему съесть, правда, не удалось, но среди прочего он успел проглотить пуговицы и содержимое карманов — спички, упаковку папиросной бумаги и скрепку.
Благодаря провинциальной наивности грейвсендской призывной комиссии Баззи объявили негодным к службе по психиатрическим показаниям, чего этот плут, собственно, и добивался. К несчастью, он всерьез увлекся виски, марихуаной, пейотом и ЛСД; он настолько пристрастился к этим делам, что однажды ночью на полном ходу врезался на своем «плимуте» в опору железнодорожного моста на Мейден-Хилл-роуд, что всего в нескольких сотнях метров от гранитного карьера Мини (кстати, мистер Мини-то и вызвал тогда полицию). Баззи погиб мгновенно: рулевая колонка вошла ему прямо посредине груди. Мы с Оуэном хорошо знали этот мост; он пересекает шоссе как раз в том месте, где оно после длинного крутого спуска резко поворачивает, — там требуется осторожность, даже когда едешь на велосипеде.
После этого не кто иной, как всеми гонимая миссис Хойт заявила, что Баззи Тэрстон просто-напросто стал очередной жертвой вьетнамской войны. Хоть ее никто и не слушал, она уверяла: именно война заставила Баззи накачиваться всякой дрянью — и так же точно война загубила ее Гарри. Миссис Хойт все это представлялось очень показательным для «вьетнамского» периода американской истории: злоупотребление наркотиками и спиртным, и самоубийственная гонка на автомобилях, и бордели Юго-Восточной Азии, где многие американские девственники получили свой первый и последний сексуальный опыт, не говоря уже о цепочных гадюках, притаившихся под деревьями!
Мистеру Чикерингу было что оплакивать, и отнюдь не только свое беспечное напутствие Оуэну — «отбивай». Знай он будущее, он плакал бы еще безутешнее, чем в тот день в церкви Херда, когда горевал о своей команде и вместе со своей командой.
Естественно, шеф полиции Пайк сидел отдельно от всех. Полицейские любят садиться у дверей. И конечно, инспектор Пайк не плакал. Для него все происшедшее оставалось уголовным делом об убийстве моей мамы, а заупокойная служба давала удобную возможность понаблюдать за подозреваемыми — мы ведь все оставались подозреваемыми в глазах инспектора Пайка. Среди скорбящих, подозревал инспектор Пайк, наверняка скрывается тот, кто украл бейсбольный мяч.
Он всегда находился где-то «у дверей», этот инспектор Пайк. Когда я встречался с его дочкой, мне постоянно мерещилось, что он вот-вот может вломиться — если не в дверь, так в окно. Эта боязнь его внезапного появления в конце концов сыграла со мной злую шутку: как-то раз, целуясь с инспекторской дочкой, я слишком поспешно отшатнулся, так что прищемил себе нижнюю губу между ее зубными пластинками, — явственно услышав за спиной скрип полицейских башмаков.
В тот день в церкви Херда этот самый скрип башмаков словно и вправду доносился от дверей; будто инспектор ждал, что украденный мяч сам собой выскользнет из кармана злоумышленника и зловещей уликой покатится по темно-малиновой ковровой дорожке. Для инспектора Пайка кража мяча, которым убило мою маму, отнюдь не относилась к мелким проступкам; по меньшей мере это являлось уголовщиной. То, что мою несчастную маму убило мячом, кажется, вовсе не волновало инспектора Пайка; то, что по мячу ударил бедняга Оуэн Мини, представляло для нашего шефа полиции чуть больший интерес — но лишь постольку, поскольку давало Оуэну мотив для похищения пресловутого мяча. И потому вовсе не к закрытому маминому гробу был прикован пристальный взгляд шефа полиции; и к бывшему авиатору — командиру Виггину — инспектор Пайк тоже не проявлял особого внимания; да и легкое заикание потрясенного пастора Меррила не вызывало у него почти никакого интереса. Его сосредоточенный взгляд буравил затылок Оуэна Мини, пристроившегося на шаткой стопке из шести или семи «Сборников гимнов Плимутской колонии»; казалось, Оуэн с трудом удерживает равновесие на кипе молитвенников, словно взор инспектора грозил ее опрокинуть. Оуэн сидел настолько близко к нам, насколько возможно, и на том же месте, где и во время маминого венчания — позади семейства Истмэнов, а если точнее — за спиной дяди Алфреда. На этот раз Оуэн мог не бояться шуток Саймона насчет неуместности своего темно-синего костюма для воскресной школы — уменьшенной копии отцовского. Мрачный мистер Мини с окаменевшей спиной застыл рядом с сыном.
— «Иисус сказал: Я есмь воскресение и жизнь, — произнес преподобный Дадли Виггин. — Блаженны мертвые, умирающие в Господе».
— «О Господи, милость Твоя не знает границ, — сказал преподобный Льюис Меррил. — Прими наши молитвы о рабе Твоей Табби и прими ее в обитель света и радости, в сонм Твоих святых».
В полумраке церкви Херда поблескивала лишь инвалидная коляска Лидии в проходе рядом со скамейкой бабушки. Харриет Уилрайт сидела одна. Мы с Дэном — на скамейке за ее спиной. За нами — Истмэны.
Преподобный капитан Виггин обратился к «Коринфянам»: «…и отрет Бог всякую слезу с очей…»[9] — после чего Дэн заплакал.
Викарий не упустил случая и здесь представить веру как битву и призвал на помощь Исайю: «Поглощена будет смерть победою». Теперь я услышал, что к Дэну присоединилась тетя Марта; однако эти двое все же не шли ни в какое сравнение с мистером Чикерингом, который начал плакать задолго до того, как оба проповедника приступили к чтению отрывков из Ветхого и Нового Заветов.
|
The script ran 0.039 seconds.