1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Прохор в шелковой похрустывавшей рубахе, перехваченной по тонкой талии серебряным кавказским поясом – подарок Ибрагима, – сложив на груди руки, отплясывал возле веселой Тани.
А плясовая разухабисто гремела, крепко похлопывали в такт мозолистые ладони.
Здоровые глотки парней и звонкие девьи голоса далеко разносят песню во все стороны. Плывет песня над рекой, толкается в берега, в тайгу и, будоража пламенные гривы костров, улетает ввысь к сизой, придвинувшейся вплотную, туче.
Я любила Мишеньку
За зелену вышивку.
Я любила Петеньку
За шелкову петельку.
Высоко подпрыгивает Прохор, ударяя каблук о каблук, крутится‑крутится, не спуская с милого лица влюбленных глаз. А Таня вся ослабла от какого‑то сладкого томленья, тихо улыбается Прохору, лениво взмахивает в воздухе каемчатым платком.
– Целуй! Прохор, целуй! – раздалося от костра. Прохор притянул к себе Таню, обнял; та жеманно подставила губы, не отталкивая его и не воспламеняясь: игра ведь, не взаправду… Но тут, словно бревном по голове, ударил Прохора злой, сиплый, как у пьяницы, голос, скандально заоравший:
Целовала Прохора,
После три дня охала,
Купец в лодочке уплыл,
Таньку навек загубил.
– Ха‑ха‑ха! – заржал, всколыхнулся воздух.
– Молчи, Оська! – с хохотом закричали парни. – Он тебя вздует… Он за черкесцем сходит.
У Прохора на голове зашевелилась шляпа. Он шагнул к кострам, где сидели парни.
– Это кто? – Его голос был упруг и мужествен. – Ты?!
Перед ним, задрав вверх ноги и вытянув руки, словно обороняясь от неминучей трепки, лежал на спине верзила‑парень и тонким, щенячьим голосом притворно выкрикивал:
– Я.., я это. Ей‑богу, я… Таперя зашибет меня купец. Вот те Христос… Братцы! Заступись…
Огонь костров освещал его толстогубый, насмешливо кривившийся рот и прищуренные пьяные глаза. Медные глотки сотряслись смехом.
– Черт! – ругнулся Прохор. – Ты издеваться?! – Он ловкой хваткой сорвал с ноги верзилы заляпанный глиной сапожище и, размахнувшись, запустил им в своего обидчика.
Тот хрюкнул, вскочил и грудью полез на Прохора.
– А, купчишка! Ты так‑то?!
– Уйди!
– Ты наших девок забижать?! Братцы, катай его! Тут врезались между ними парни, а девки подняли неимоверный визг.
– Прошенька, голубчик! – всхлипывала Таня, увлекая за собою Прохора.
– Мотька! Ты сдурел?.. – крепко держали верзилу парни и шипели, будто гуси:
– Вот подвыпьем ужо… Тогды… Без девок чтобы, без огласки… – И к Прохору:
– Приятель, где ты? Прохор Петров! Он же ненароком, он так… Ну, давайте мировую.
В бане огонек, но скудный свет его не проникал на волю: единственное оконце заткнуто старыми хозяйскими штанами.
Парней загнал в баню дождь с грозой. Сидели на полу, плечо в плечо, возле четвертной бутыли, тянули водку из банного ковша. Тесные стены и низкий потолок покрыты сажей, пахло гарью, мылом, потом, и все это сдабривалось какой‑то кислой вонью, словно от пареной капусты. Пили молча, торопливо, громко чавкали крутопосоленный, с луком, хлеб.
Но молчание прервал верзила. Он налил в ковш вина.
– С предбудущим отвалом тебя, Прохор Петров… – И не успел выплеснуть вино в широкий рот, как грянул неимоверной силы громовой удар; все подпрыгнули, хватаясь друг за друга: всем показалось, что баня провалилась в тартар.
– Вот так вдарило! – сказал кто‑то.
Беседа не клеилась: не о чем было говорить, всех связала одна мысль, и эта мысль черна, как стены бани. Впрочем, водка брала свое: молчанка сменилась шепотом, а там и загрозили.
Но в эту минуту Прохор плохо слышал. Прохор был в своей мечте, сладостной, влекущей. Все бурливей становится река, шитик мчится быстро, Прохор в веслах, Таня на корме. Солнце, легкий ветер, паруса. А по берегам цветы, цветы. И не цветы, – червонцы, золото. «Таня, золото!» – «Да, Прошенька, золото». – «Таня, мы будем жить с тобой в хрустальном дворце». – «Да, Прошенька, да» . А вот и вечер, ночь. Тихо малиновка поет, тихо волна голубая плещет, шепчутся на рябине листья. И течет горячая по жилам кровь, и в одно сливаются влажные губы:
«Таня, милая моя». – «Ой, Прошенька!»
– Ой, Прошка! – Это там в избе.
Сквозь зыбучий мрак непогожей ночи, сквозь вспышки молний, хлюпая по грязи, падая, мчался вдоль деревни Ибрагим. Торопливая дробь дождя и глухие раскаты грома не могли заглушить ни лая собак, ни отчаянных криков и ругани там, у речки, возле бани. Вот хрустнула с крепким треском выломленная из частокола жердь, и загремел высокий знакомый голос.
«Прошка это воюет» , – с удовлетворением подумал Ибрагим, ускорив бег. Он натыкался во тьме на изгородь, на избы, на стоявшие среди дороги сосны, вот утрафил в нужный переулок и, шурша обсыпавшимися камнями, покатился по откосу вниз.
– Он чутко слышал, как свистела в воздухе жердина, как пьяно орали и крякали парни, вот палка щелкнула, словно по горшку, кто‑то крикнул: «Ой ты!» – и крепко заругался.
«Прошка».
Тьма озарилась медлительным блеском молнии. Перед Ибрагимом всплыла из мрака живая куча тел. Вниз лицом валялся Прохор, кулаки парней смачно молотили его по чем попало.
Ибрагим остановился, улыбка скользнула по его лицу.
– Ничего… Пускай… Пырвычка будет… – Но вдруг его ноздри с шумом выбросили воздух:
– Геть, геть! – и звонкая сталь у бедра звякнула по‑строгому:
– Кинжал нэ видишь?! Смерти хочешь? Цх! Режь!
Как овцы от кнута, парни молча – прочь, пьяные ноги не знали, куда бежать, и взмокшие спины в страхе чувствовали по рукоять вонзавшийся меж ребер черкесский нож. Парни падали, хрипели, ползли умирать в кусты, сталкиваясь друг с другом лбами. Один бросился в реку, но и там мстящий клинок настиг его: парень завизжал, как поросенок, и забулькал в воде.
А черкес меж тем стоял на месте, добродушно удивляясь трусости гуляк. Потом шагнул к растерявшемуся Прохору, ощупью сгреб его за шиворот, высоко приподнял, как ягненка, и встряхнул:
– Будэшь дэвкам бегать?! Будэшь водку жрать?! Прохор шипел, плевался.
– Геть! – крикнул Ибрагим и швырнул его на землю. Прохор внезапно протрезвел и вмиг проникся к Ибрагиму уважительным страхом, себя же почувствовал маленьким, несчастным. Он всхлипнул, словно наказанный ребенок, и, виновато съежившись, поплелся домой.
За ним угрюмо, важно шагал черкес. Ему хотелось приласкать Прохора, заглянуть в его глаза, сказать теплое, ободряющее слово.
– Другой раз ребра ломать будэм! Щенка худой! – визгливо крикнул он.
Прохор, пошатываясь, надбавил шаг.
Парни всю ночь до зари буйным табуном ходили по деревне, останавливались возле дома Татьяны, вызывали черкеса на честный кулачный бой.
Поутру Татьяна плакала горько, щеки ее горели от двух звонких пощечин, что влепил отец. Мать, пофыркивая, возилась у печки и растерянно сморкалась в фартук.
А черкес, засучив рукава, усердно скреб кинжалом вымазанные дегтем ворота, смывая с них девичий позор. Татьяна уткнулась лицом в подушку, плечи вздрагивали, катились слезы.
И еще нужно Татьяне плакать много‑много. Прохор Петрович! Прощай.
7
Погода стояла мрачная, накрапывал дождь, и на душе у Прохора мрачно.
Деревня Подволочная, где жила Татьяна, далеко осталась позади. Шитик беззвучно скользил вперед, обгоняя дремотные речные струи. Поросшие лесом берега томили своим однообразием, и все кругом, под туманной сетью мелкого дождя, было серо, скучно.
На обгорелой лесине, изгибая шею, надсадисто каркала ворона, точно костью подавилась: кх‑кар, кх‑кар. Две сороки стрекотали у самой реки, на окатном камне, блестевшем от дождя.
Угрюм‑река наводила на Прохора тоску. Шитик тянуло вперед, а мысли юноши возвращались все к ней, к Татьяне, и никак он не мог направить их в деловое русло.
– Будет, побаловался.., надо и за работу, – говорил он сам себе, как искусившийся в жизни человек, деловито вынимал книжечку, зарисовывал повороты реки, всякий раз точно отмечая время.
– Эй, Фарков! А как называется этот ручеек? Константин Фарков, чернобородый мужик, лет пятидесяти, длиннорукий, жилистый, скуластый, сидел в лопашных веслах. Он нанялся поводырем – вроде лоцмана, – он поведет шитик до Ербохомохли, до последнего жилого места на Угрюм‑реке.
Фарков утер рукавом серого азяма вспотевший лоб.
– Это не ручеек, а старица, протока. Вот ужо она версты через три широко выйдет.
Прохор отметил в книжке. А на полях написал: «Таня, Таня… Я тебя люблю» , потом перевернул страницу и стал рисовать по воспоминанию милое лицо; за лицом явилась шея, нагая грудь. Прохор сладко вздохнул, покосился на сидевшего в корме Ибрагима и густо зачеркнул рисунок.
– А вот тут Аздтипово плесо зачинается, – раздался крепкий лесной голос
Константина. Он стал рассказывать плавно, мерно; он много знает забавных случаев, любопытных историй в этой дикой таежной стороне. – А с Антиповым плесом дело было так. Значит, стояло зимовье – вот ужо мимо поплывем – в зимнее время туда ямщики завертывают греться да чайку попить. И жил там старик Антип, а невдалеке от зимовья похоронена тунгуска, раскрасавица девка, шаманством занималась, волховством. Вот она вставала по ночам из своей могилы и пошаливала по тайге, очень всех пугала…
Прохор весь душой и телом тут, на шитике, но вот внезапно очутился там, у Тани, и вновь пережил недавнюю гнетущую разлуку с ней. «Надолго ли? Может, навсегда!»
– А морозище палящий был: плюнешь – слюна камнем падает. А он – привечный ему покой – в одних портках да рубахе. Так навовсе и замерз.
– Кто это? – очнулся Прохор, губы его дрожали, щекотало в горле.
– Как это?.. Антип… Нешто не слыхал сказ‑то мой? Глаза Прохора все еще далекие, затуманенные, но все‑таки он овладел собою:
– Расскажи. Мне интересно.
– Вот я и говорю, – начал Фарков недовольным голосом. – Она, эта самая колдовка‑то, шаманка‑то, раз середь ночи к Антипу и объявись возьми. Да как крикнет: «Ей, вставай, Антип! Я, мертвая, к тебе пришла, гулять пришла, плясать пришла!..» А сама ударила ладонь в ладонь, подбоченилась – в красном во всем, в бисере, – да как пошла трепака откалывать, только вихорь засвистал по зимовью. Тут наш Антип заорал с перепугу благим матом:
«Сгинь, нечистая сила, сгинь!», да в одном бельишке, босой по морозу‑то – дуй, не стой! Дак, веришь ли, пятнадцать верст без передыху отмахал, а тут торнулся, значит, в сугроб носом и застыл… Белый весь лежит, белей снегу белого, и глаза белые, остеклели, как у судака… Вот, брат.
– Удивительная вещь… – Прохор с любопытством поглядел на Фаркова и стал записывать.
– Врешь складно, – крикнул Ибрагим. – По башке веслом тебя! Нэ ври!
В середине шитика сделана крыша из брезента, натянутого на дугообразные упруги. Поэтому, чтоб лучше разглядеть сидевшего в корме Ибрагима, Фарков вытянул шею, бросил весло и сказал:
– Как это – вру? И Прохор тоже:
– Ничего не врет. – Ему хотелось досадить Ибрагиму за вчерашнее, и в Фаркове он почувствовал своего союзника.
Углы рта Ибрагима с подрубленными черными усами, с окладистой черной бородой, подтянулись к ушам. Ибрагим ядовито ухмыльнулся:
– А ты видал, кто к Антыпу приходил?.. Может, баран приходил! И какой слово говорил – ты слыхал? Может, мертвый старик тебе толковал?
Прохор было ощетинился, Но вдруг захохотал:
– А верно ведь.
Фарков в недоуменье помигал, засопел и лениво взялся за весла.
– Такой слых в народе… Я почем знаю… – растерянно сказал он и уставился в булькающую под веслами воду.
Небо прояснилось. Луч заходящего солнца прорезал облака. Все кругом сделалось приветливо и нежно, словно улыбка девушки, только что переставшей плакать. На душе у Прохора тоже стало хорошо. Его подзуживало дружелюбно пошутить над провравшимся Фарковым, но тот был мрачен, все так же смотрел в воду и сердито бухал веслами. Весь вечер плыл в молчанье, и когда река под сгустившимся сумраком сделалась обманчива, Фарков скомандовал:
– Вороти к берегу! Круче, круче!
Упругим поворотом шитик стал резать воду, и вскоре дно его зашуршало по прибрежному песку.
Разложили костер, сварили чай и двух застреленных в дороге уток. Фарков все еще мрачен, молчалив. «Нет, он не врун, он все‑таки оправдается, докажет», – так говорили его чуть раскосые черные глаза.
Стемнело. Река, тайга и небо слились в одно. Но вот взошел месяц, и картина сразу изменилась: на противоположном берегу обозначились темная щетина леса, песчаный откос и торчавшие в реке коряги, возле которых тихо плескалась вода, играя голубоватым серебром под лучами месяца.
– Сорок верст здесь будет, – проговорил Фарков. – Эвот и зимовье Антипово, – и указал рукой за реку. – Видишь, месяц в стекла бьет. И шаманка там схоронена.
Прохора взяла легкая оторопь, но он с молодым задором сказал:
– Аида туда!.. Посмотрим…
– Аида!
И быстро переплыли реку.
Когда подошли к зимовью, у Прохора заколотилось сердце. Фарков отбросил кол, припиравший снаружи дверь, и оба они, набожно перекрестившись, шагнули в избу. Кромешная тьма в избе. Должно быть, месяц скрылся в облаках.
– Что это? – прошептал Прохор.
– Где?
Ему показалось: светятся во тьме два горящих угля, как пара волчьих глаз. Вот всколыхнулся воздух, что‑то мягко прошумело, угли погасли, но через мгновение вновь загорелись в другом месте. Прохор уцепился за руку мужика.
– Ничего… Это я знаю кто… Это филин, – сказал Фарков спокойно, зажег огарок и направился в угол, где светились глаза. Но там ничего не оказалось, кроме черной закоптевшей иконы.
– Оказия, – протянул он, осматривая все углы, – это она, стало быть…
– Кто?
– Ну, кто, кто… Не понимаешь, что ли? Прохор не заметил, что голос Фаркова борется со страхом, и весело сказал:
– Интересно!..
Фарков с удивлением посмотрел на него и, пристыдившись, успокоился.
– Вот плешастый‑то твой не верит, а, между прочим, после Антипа здесь жил солдат из деревни Оськиной. Поплывем мимо, – можешь справиться. Ему тоже видимость была, вот в это самое оконце колдовка‑то к нему лазила, – Фарков поднял над головой огарок. – Видишь?
В верхнем конце под самым потолком – дыра.
– Вот шаманка и летала кажину божью ночь к солдату, а тот выпить не дурак, да в пьяном положении с тунгуской‑то и снюхался. Да как и не слюбиться. Уж очень собой‑то пригожа была, не девка – сахар. Сильно солдат одобрял ее. Ведь солдат‑то думал, что она живая, а на поверку‑то вышло – мертвая, самая настоящая покойница.
– А где же она похоронена?
– Вот пойдем, коль не боишься.
Прохор с тревогой осмотрелся. Живая тьма сгущалась, напирала, хотела притушить огарок, как морской маяк волна. Чужие тени мягко шмыгали во тьме, падали, вставали, тянулись к Прохору. Вот словно бы ударили ладонь в ладонь, и с тихим смехом кто‑то пустился в пляс – ближе, ближе – кто‑то голубой, трепещущий, холодный.
– Пойдем, Фарков! – в страхе метнулся Прохор к двери.
– Ты чего? Это ж месяц.
В окно, как призрак, тянулся свет луны, тени приникли к полу, присмирели, и тьма стала неподвижной, выжидающей.
Шли густыми зарослями. Месяц освещал им путь. Пихтач, сосны и боярка цеплялись за Прохора, предостерегающе шумели, не пускали, с размаху хлестали по лицу.
– Ну, вот смотри, – сказал Фарков, кивнув вверх и закуривая трубку.
На двух врытых высоких столбах лежала колода. Она сверху прикрыта широкими кусками бересты. Береста голубела и, казалось, вздрагивала, словно лежавший под ней мертвец тяжко вздыхал.
«Это ветром», – одинаково подумали оба, но голубой тихий воздух не колебался. Месяц привстал на цыпочки и никак не мог подняться над тайгой, только лениво поводил серыми бровями: «Эй, вы! Полунощники!» В щель колоды свисал плетью черный жгут.
– Это ее коса… Шаманки‑то…
– Черная какая!
Голоса их казались чужими, словно звучали из‑под корней тайги. Взглянули друг на друга: лица бледно‑зеленые, как у мертвых. Прохор ощутил в груди щемящий холодок.
Вдруг, внезапно вскрикнув, они кинулись прочь. Жуткий страх мчал их через тьму и непролазную трущобу, как белым днем по широкой степи.
Шитик бестолково резал воду, белые весла судорожно взмахивали, хлопали, словно окоченевшие руки утопающего. А вслед несся из тайги свирепый свист. Но Прохор, опамятовавшись, понял, наконец, что это из его собственной груди вылетает со свистом воздух. Он бросил весла и отер со лба холодный пот. Обоим было до смерти стыдно. Избегали смотреть друг другу в глаза и, не перемолвившись словом, оба повалились спать.
Сон Прохора неспокойный, огненный. Красное‑красное – кровь. Земля красная, небо красное, красная тунгуска в кумачах, шаманка: «Бойе, друг, обними меня!.. Ну, крепче, крепче!» Истомно, жарко Прохору, сладостно. И слышит он голос: «Вставай, Прошка… Время!»
Прохор проснулся. Ибрагим трясет его за плечо и смотрит строгими глазами ласково.
Утро было погожее, ясное. Шитик шел медленно. Река текла с ленивой негой, словно еще не пробудилась от зеленых грез.
Стали попадаться взгорки. Вдали маячила обнаженная грудь скалы. Голосила ранняя кукушка, влюбленно кричали утки в камышах.
– Ты чего вчера испугался? – тихо спросил Прохор.
– А ты?
– Я, на тебя глядя, побежал.
– А я, паря, на тебя.
Оба улыбнулись и замолкли. Река круто повернула вправо, навстречу солнцу. Вода заблестела, как расплавленный металл. Прохор зажмурился.
– Мне послышалось, будто колодина затрещала. С шаманкой‑то… Как хрустнет! – сказал Фарков. Прохор, щурясь, взглянул на него удивленно;
– А я слышал голос тунгуски: «Бойе, друг, обними меня!..» Ясно так, ясно.
– Врешь?! – И лицо Фаркова вытянулось, глаза стали серьезными. – Точь‑в‑точь, как тому солдатишке… Точь‑в‑точь. – Он, крадучись, перекрестился.
– Ты что? Может, лешатика видышь?! Мордам крестишь?! – крикнул Ибрагим.
– Нет, – ответил Фарков. – Сегодня година моей бабушке…
Прохор задумался. Сон и волшебная явь встревожили его. Где‑то вдали печаловалась иволга. Прохор вздохнул.
– Нэ надо голову вешать! Надо прамо! – бодро проговорил Ибрагим.
– А вот скоро работа будет… Не заскучаешь, – сказал Фарков. – Чу, как шумит… Это называется Ереминский порог.
Действительно, лишь повернули прочь от солнца, послышался шум, как отдаленный шелест леса. Течение становилось все слабее и слабее, а шум порога возрастал, и, после нескольких изгибней реки, быстрая волна вдруг подхватила шитик.
– Правей! – кричал Фарков, его голос сливался с шумом. – Нешто не видишь?!
Ибрагим со всех сил навалился на весло и стиснул зубы, а шитик, застряв на камне носом, стал поперек реки и накренился. Фарков соскочил в воду. Вода не доходила до колен. Фарков взял наметку и, борясь с течением, пошагал от берега к берегу, измеряя глубину. Он что‑то прокричал, махнул рукой, опять прокричал, но говор воды дробил и путал звуки.
– Нет ходу, – сказал он, приблизившись. – Скидывай, Ибрагим, штаны… Давай глубь искать.
Пошли оба щупать воду, а Прохор стал зачерчивать в книжку положение порога. Но лишь он отвлекался от работы, как в его воображении вставал печальный образ Тани, а в душе вновь оживало чувство одиночества. Почему Ибрагим таким зверем заорал на него, когда Прохор хотел взять с собою Таню! Осел. Как он смеет!
Но вот, словно одуванчик под порывом вихря, развеялся образ Тани, и, вместо грустного, в слезах, лица, задорная улыбка, бисер, колдовские кумачи: «Бойе, друг!..» Прохор раздражительно отмахивается и долго, с любопытством смотрит в воду: струи быстро мчат под ним, извиваясь меж камней. У него рябит в глазах. Он переводит их на берег, и все, что видит перед собою, все движется, плывет, плывет: кусты боярки и калины, зеленый луг, тихая тайга – все подхвачено обманчивым потоком и – что за черт! – опять тунгуска в красных кумачах извивно крутится в удалом танце, манит Прохора к себе и исчезает в зарослях вновь остановившегося леса. Прохор хмуро улыбнулся: «Чертовка! Ну, погоди, я тебя поймаю, да не мертвую, а живую сграбастаю!» Взбаламученная кровь бьет в мозг, солнце насыщает тело трепетным волнением: хочется любить, хочется перецеловать всех девок.
– Эге‑е‑ей! Прошка! Сюда…
Прохор проворно сбрасывает с себя одежду, обувается в сапоги, чтобы удобней было идти по каменистому дну, и сходит в воду. Стрежень валит его с ног, он падает на четвереньки, – ух! – подымается, вновь падает, хохочет. Камни круглы, скользки, как голова тюленя, вода бурлит. Прохор неуклюже взмахивает руками и, словно неопытный канатоходец, ловит моменты равновесия. Фарков то и дело выскакивал на берег, ломал ветки ивняка и втыкал их меж камней порога, обозначая будущий путь шитика. Саженях в ста от Прохора лежали две воды: шумно бурлящая, рябая и, дальше, – тихая, застеклелая, вся в солнечном пожаре. Грань этих вод – предел порога. Ибрагим ворочал в воде камни. Прохору показалось издали, что все коренастое тело черкеса, в особенности руки и спина, испещрено темными полосами: «Татуировка», – подумал он, но, когда подошел к черкесу вплотную, удивился:
– Вот так тело у тебя, Ибрагим!.. Как у борца… Должно быть, силенка есть.
– Мало‑мало есть. – Ибрагим нагнулся и поднял над головой круглый, в несколько пудов камнище; выпуклые, резко очерченные мускулы под смуглой кожей заиграли, напряглись и, словно вылепленные из глины, вдруг застыли, настороженно карауля волю господина.
– Цх!.. – и камень, опоясав воздух черною дугою, далеко бухнул в воду.
– Урра!.. – закричал от восторга Прохор.
– Чего орешь, работай!..
Прохор принялся за дело. С юношеским жаром ворочал камни, прокладывая путь.
– Корягу видишь? Вали на нее… Прямо! Саженев через десять будет глыбь.
Работа кипела. Фарков был уже на шитике и выводил его на стрежень. Обратно Прохор шагал рядом с Ибрагимом.
– Заколел, Прошка, замерз? Надо спирт проглотить… Уловив в голосе Ибрагима ласку, Прохор сказал:
– Ты на меня не злись. Я тебя люблю.
– Мы тоже любим. Ничего, молодца, Прошка. Джигит!..
– С тобою, Ибрагим, не страшно… Ты сильный.
– Кынжал сильный… Ибрагишка верный, верней собаки…
Сели усталые, продрогшие. Шитик летел по порогу уверенно, сшибая носом расставленные вехи…
– Слава тебе, господи! – облегченно сказал Фарков. – Одно дермо прошли.
– А дальше?
– Горя хватим много. Ух, много, братцы! Угрюм‑река, она свирепая.
8
Петр Данилыч Громов развернулся вовсю. Катил сквозь жизнь на тройке вскачь. Трбйка – на лешевых подковах, и куда мчалась она – Петра Данилыча не интересовало. По кочкам, по сугробам, в пропасть – все равно, лишь бы свистал в ушах веселый ветер, лишь бы хохотало и звенело в голове.
Впрочем, занимался Петр Данилыч и делами по хозяйству. Расширил торговлю, красного товару привез на десяти возах и посадил в лавку доверенным приказчика Илью Сохатых. Открыл в тайге смолокуренный завод и еще бросился в кой‑какие предприятия. Но за всем этим досматривал он плохо, дело култыхалось через пень‑колоду.
Марья Кирилловна завела большое молочное хозяйство и так захлопоталась, что некогда было и замечать ей шашни своего мужа.
Тот политику свою сначала вел довольно тонко: уедет на охоту, а сам – к Анфисе, соберется за артелью дровосеков досмотреть, а сам – к Анфисе. Птицы, звери благодаренье небу шлют, дровосеки лодыря гоняют, доверенный Илья Сохатых шелковые полушалки, серебряные денежки нечаянно в карман сует. А хозяин из бутылки буль‑буль‑буль, да – к своей Анфисе.
Илья Сохатых – рыжий, кудреватый, лицо в густых веснушках, отчего малый издали кажется румяным, на самом же деле он тощ и хвор; но до женского пола падок. По селу он – первый франт: всегда в воротничках, в манжетах, в ярких галстуках, набалдашник тросточки тоже не из скромных, портсигар снаружи совсем приличный, а откроешь крышку – там черт знает что: даже отец Ипат, увидавши, сплюнул. Имел еще Илья Сохатых дюжины две зазорных карточек – парни на вечерах хватались за животики, а девушки поднимали благопристойный визг:
– Ах, охальник! Тьфу ты… – но глаза их горели шаловливо и льнули украдкой к запрещенному плоду.
Илья Сохатых любил крепко надушиться дешевыми духами, от него за три версты несло укропом и чесноком. Перстни, запонки, булавки играли фальшивым стеклянным цветом, часы и цепь накладного золота сияли. Вся эта «цивилизация» – он любил ушибить головы парней и девушек мудреным словом – была им усвоена в уездном городе, откуда добыл его Петр Данилыч Громов, прельстив порядочным окладом и вольготной жизнью.
Девки только им и бредили, а самые пригожие были на ножах друг с другом: каждой он клялся и божился, что любит лишь ее одну. Иным разом так далеко заходила девья пря, что соперницы, зарвавшись, при всем народе провирались про свои любовные услады: со мной там‑то, а со мной вот там‑то, а потом, придя в рассудок, горько плакали, кололи болтливые языки булавками, да уж не воротишь.
Мужние жены – молодицы – также не уступали девкам и считали превеликой честью провести с ним ворованную ночь где‑нибудь у гремучего ручья под духмяным кустом расцветающей боярки.
Илья Сохатых принимал все ласки, как нечто должное, и хотя отощал, словно мартовский гуляка‑кот, но амурные успехи он относил исключительно к своей неотразимой, по его мнению, наружности. И в конце концов так возгордился, что дерзнул облагодетельствовать своей пленительной любовью и Анфису.
Он приступил к этому с сердечным трепетом и нервной дрожью, как боевой, видавший виды конь. Анфиса казалась ему неприступной. Да и хозяин… О, хозяин сразу оторвет ему башку! Но Илья Сохатых весь проникся мужеством. Завладеть Анфисиным сердцем во что бы то ни стало – вот цель его жизни. Итак, смело в бой, к победе!
Подкрутив колечком усики, взбив кок в кудрях, Илья Сохатых направился сумеречным вечером ко двору красотки.
– Никто не видал? – спросила та, открывая дверь. – Ты стучи в калитку – раз‑раз! – тогда буду знать, что ты… Понял? А хозяин где? Уехал?
Домишко у Анфисы маленький, плохой, но рядом рубился, иждивением Петра Данилыча, новый дом – скоро новоселье.
Анфиса накрывала стол, ставила самовар. Илья вытащил из кармана бутылку рябиновой и сверток саратовской сарпинки:
– Дозвольте прикинуть. Кажись, к лицу… Анфиса стояла высокая, поджав алые губы; глаза ее полны холодной насмешки. Илья петушком плясал возле нее и все норовил, примеряя отрез сарпинки, крепче прижаться к соблазнительной Анфисиной груди.
– Кажись, к лицу‑с…
Та щелкнула его по блудливой руке, отстранила подарок:
– Не надо. Не нуждаюсь.
– Ах, Анфиса Петровна!.. Это даже огорчительно… Вас, наверное, по всем швам хозяин задарил.
– А тебе какое дело? Да и тебя мне не надо. Ну на что ты мне?.. А, Илюша?
– Ну как это можно. Женщина, можно сказать, во цвете лет… В поэтичном одиночестве. И все такое…
За чаем Илья врал, рассказывал анекдоты про монахов, Анфиса хохотала, отмахивалась, затыкала уши.
– Дурак ты какой!.. И за что тебя девки любят? А, Илюша? Рябой, курносый, чахоточный, чисто овечья смерть.
– А вот вы когда меня полюбите? – спросил он, нервно кусая губы.
– Никогда.
– Не правда ваша… Могу сейчас доказать‑с… Он подкрутил усы колечком, утер потное лицо надушенным шелковым платком, и глаза его из масленых стали умоляющими.
– Анфиса Петровна, ангел! Ну, один только поцелуйчик.., в щечку, Анфиса Петровна? Но та хохотала по‑холодному.
– Это мучительство. Как вы не понимаете? Я усиленно страдаю…
– Дурак ты, вот и страдаешь, – лицо Анфисы вдруг стало ледяным, она словно студеной водой плеснула на распалившееся мужское сердце, и Илья, окутанный внезапным жаром страсти, бросился к Анфисе и жадно схватил ее за талию.
– Голубочка! Пшеничка!.. Пощадите мой нервоз… Вдруг в завешенное окошко кто‑то постучал.
– Сам! – в один голос прошептали оба. Со страху у приказчика даже веснушки побелели. Он заметался.
– Полезай в подполье, да проворней. Убьет… Ну!.. Она прихлопнула за ним тяжелую западню в полу и поперхнулась шаловливым смехом. Стучали в калитку.
Анфиса отперла.
В белой фуражке, высоких сапогах, поддевке вошел Петр Данилыч. Он оправил густые усы.
– Страсть сладка, чертовка… А что это накурено? Гости были? А?
– Я сама.
– Сама? Давно ли куришь? На‑ка, покури… Она курнула и закашлялась.
– Крепкая очень.
– Крепкая? – Петр Данилыч засмеялся, снял фуражку. – А я сам‑то нешто не крепкий? Эвота какой!.. Грудь‑то, кулаки‑то…
– Богатырь, – улыбнулась Анфиса. Густые, льняного цвета волосы ее закручены сзади тугим узлом, малиновые губы полуоткрыты.
Он поймал ее белые руки, притянул к себе. Она села к нему на колени. Под полом послышалась неспокойная возня. Петр Данилыч насторожился.
– Это кот, – сказала Анфиса, засмеялась, словно серебро рассыпала.
Илья Сохатых замер. Будь проклято это низенькое подполье! Он сидел скорчившись на какой‑то деревянной штуке между двух огромных кадок и вдруг почувствовал, что его новые брюки из серого трико в полоску начали сзади промокать. Он вскочил и резко ударился – черт его возьми! – теменем в потолок. «Слава богу, кажется, не слышали, сошло». Тогда он освидетельствовал дрожащей рукой то, на чем сидел.
– Извольте радоваться… Грибы соленые, рыжики!.. – Он возмущенно засопел и сплюнул.
Он теперь стоял, согнувшись в три погибели, упираясь напомаженным затылком в покрытый плесенью половой настил, и раздумывал, как бы ему поудобнее примоститься. Его ухо ловило глухой, сочившийся в щель говор.
– Знаешь, кто у меня в подполье‑то? Любовник… – сказала Анфиса и фальшиво рассмеялась.
– Любовник?! – сердито переспросил хозяин, и половицы заскрипели.
У Ильи Сохатых обессилели ноги, и он снова сел в грибы.
– Стой, куда! – крикнула Анфиса. – А ты и поверил? Эх, ты!
Илья Сохатых облегченно вздохнул, осенил себя крестом.
Петр Данилыч что‑то невнятно пробурчал. Потом замолчали надолго. Золотая щель в полу померкла – видно, загасили свет.
«От ревности меня может паралич разбить, – злобно подумал Илья; сердце колотилось в нем до боли. – Тоже называется купец… От собственного приказчика красотку отбивает… Эксплуататор, черт!..» Он пощупал карманы. «Эх, спички остались там!» А надо бы переменить место, но он боялся пошевельнуться и терпеливо ждал. Накатывалась густая сизая дрема. Он заснул, клюнул носом и очнулся. Тихо. Страшно захотелось есть. Он ощупал кадку: капуста. Он ощупал другую: «очень просто, огурцы!..» – Вытащил ядреный огурец и с аппетитом съел.
– Свежепросольный, – тихонько сказал он вслух. Повыше подобрал манжету и вновь запустил руку в кадушку. Огурец попался великолепный. Съел.
– Эй ты, мученик! Да ты никак уснул?
– Ничего подобного! – перекосив рот и щурясь от света, крикнул Илья Сохатых и быстро покинул свою тюрьму.
– Да ты не ори, молодчик! – голос Анфисы серьезен, но грудь тряслась от сдерживаемого смеха. – Будешь фордыбачить – вышвырну.
С чувством большой досады и ревнивой горечи Илья проговорил:
– Вы мне большой убыток причинили. Новый жакетный костюм… На что он теперь похож? А? Анфиса молчала.
– И вот, на основании вашего легкого поведения, я битых три часа в соленых грибах сидел, в кадушке.
Анфиса ударила себя по бедрам, раскатилась хохотом. На глазах Ильи мгновенно выступили слезы, он бросился к ней с сжатыми кулаками, но она сгребла его в охапку и, все еще продолжая хохотать, звонко поцеловала в потный лоб.
Илья забыл про все на свете.
– Анфисочка!.. Цветочек!..
– Стой, стой, стой! – она усадила его к столу. – Давай кутить.
Петр Данилыч жил по‑русски, попросту: стол у него незатейливый, крестьянский: любил простоквашу, баранину, жирные с наваром щи. Одевался без форсу, просто; в запойное время пил до потери сознания, исключительно водку. Человек без широкого размаха – он решительно не знал, куда ему тратить в этой глуши деньги. Пожертвовал в церковь, выстроил дом Анфисе, завел себе и ей обстановку, ковры, часы, узорчатые самовары. А дальше что? Эх, закатиться бы в Москву! Но крылья у него куриные, да и лета не те.
Все‑таки за три‑четыре месяца он успел проспиртоваться основательно: нос стал красный, лицо опухло, во сне пальцы на руках плясали, всего подергивало. А когда увидал двух мелких чертенят, сидевших, как два зайца, на шкафу, твердо решил: «Надо сделать перерыв».
Два дня отпивался квасом, ел капусту и на третий уехал верст за пятьдесят в тайгу. Даже с Анфисой не простился.
9
Средина лета. Путники загорели, как арабы. У Прохора три раза слезала с носу кожа.
Плыть весело, и погода стояла на диво. Вставали с зарей. Пока Прохор купался,
Ибрагим жарил шашлык, Фарков возился с ведерным чайником. Подкрепившись, бодрые, пускались в дорогу, и уж в пути их встречал солнечный восход.
Вторую неделю весь воздух был насыщен дымом; где‑то горела тайга. Солнце стояло большое, кровавое, как докрасна накаленный медный шар. Резкие тона и очертания в ландшафте сгладились, расстояние стало обманчивым, неверным: близкое стало далеким, далекое приблизилось вплотную. Воздух был неподвижен. Сквозь молочно‑голубую дымку мутно голубело все кругом: лес, скалы, острова – все тускло, призрачно.
– Ибрагим, как все‑таки хорошо… А?
– Вздыху нет. Глаза ест… Худо, Прошка! Ибрагим сидел теперь в гребях, Фарков на руле: река все еще мелка, а ходовая бороздка извилиста, лукава. Во г глубокое плесо. Фарков говорит:
– Прохор Петрович, у вас есть нажива? Надо к обеду рыбы наловить.
Прохор подает ему коробочку, наполненную слепнями, и прихлопывает у себя на колене еще двух слепней.
– Черт, сколько их!
У Фаркова пара удочек. Один за другим беспрерывно шлепаются в лодку золотистые караси. – Жирнущие, – радуется Фарков и через пять минут заявляет:
– Ну, теперича довольно.
Прохор привык к щедрым дарам Угрюм‑реки и не удивляется. Он глядит на часы – время обедать. Присматривает удобное место и командует:
– Фарков, к берегу!
– Подале бы, Прохор Петрович, – слабо возражает тот, – деревня скоро.
Прохор чувствует, что дал маху: конечно, в деревне остановиться на отдых лучше: яйца, молоко, ватрушки, но раз сказал – сказал.
– Ты слышал?
Фарков ослушаться не смеет.
Уха очень жирная, каша крутая, с маслом, сухарей изобилие, и чай пьют до седьмого пота. Ибрагим среди обеда расстегивает на штанах все пуговки, сбрасывает подтяжки и самодовольно рыгает.
– Что, Ибрагим, наелся?
– Нэт.
Глаза его горят, как у волка, потом затуманиваются; круглая ложка проворно шмыгает из котла да в рот, наконец он еще громче рыгает и, опьянев от еды, ползет на карачках в тень всхрапнуть.
Прохору и Фаркову спать не хочется, Фарков лежит на спине, рассказывает о Даниловской сопке, что миновали вчерашний день. В ней есть пещера, где в недавние времена жил огненный змей. Днем его нету, но лишь наступает вечерний час – мчится змей. Много крещеных он украл, все больше молодых баб да девок. Жил с ними, до смерти замучивал. А одна, сказывают, родила от него девку‑шаманку, ту самую, что Антипа уморила.
– Неужто?!
– Да уж я не стану врать. А вот на этом самом месте, где мы лежим с тобой, мужик бабе нос отгрыз. Сначала за косы трепал, а тут отгрыз и выплюнул… Не нарушай венца…
Вдруг вода заплескалась где‑то близко и – гортанный крик:
– Тяни, тяни‑и‑и!
Хлопают весла по воде, шуршит под ногами галька. Прохор пристально посмотрел в ту сторону: молочно‑голубая сказочная мгла скрывала все. Но вот еще немного, и высунулось из дымного тумана почти рядом с Прохором какое‑то мглистое чудовище; оно, как неясный призрак, медленно скользило по воде.
– Ну, черти! Тяни, тяни!
Большой шитик. Его тянут на лямках против течения пятеро, шестой маячит у руля, седьмой на носу с багром: отталкивает судно от встречных камней и карч.
– Ну, черти, ну!.. Так твою в тартынку! Ну! Пятеро заходят выше пояса в воду и, напрягая остатки сил, буровят грузный шитик.
– Давай, давай, давай! – залпом несутся гнусавый окрик и крепкая оскорбительная брань.
– Это купчишка тутошний, торгаш, из армян. Уголовный он, – сказал Фарков. – Ужо я его покличу. По шее бы ему накласть. Самый мазурик.
На шитике навалены горой лосиные, скупленные у тунгусов, шкуры, на шкурах – три пуховые подушки; на подушках, как Будда в облаках, важно восседал боровообразный, весь заплывший салом человек. Над ним, бросая тень, колыхался балдахином большой белый зонт:
– Чего встали? Эй ты, рыжий! Тяни, тяни!.. Веревки вот‑вот лопнут, они глубоко впились в согнутые спины батраков. Изнывая от жары и напряжения, люди надсадно дышат, словно запаленные, больные кони.
– Аганес Агабабыч! – крикнул Фарков, приподымаясь. – Вот имечко‑то чертово, язык сломаешь, – сказал он Прохору. – Политики его тянут, царские преступники. Аганес Агабабыч, слышь!..
– Кто такие? – отозвалась копна.
– Жители. Тут человек с тобой желает перемолвиться, купецкий сын.
– А‑а‑а, – протянул торговый и загнусавил:
– Эй, вы! К берегу… Выбирай постромки, подтягивай бурундучную… К берегу, так вашу в тартынку!..
К Прохору подкатился на коротких ногах‑бутылках шарообразный, в два обхвата, человек; он пыхтел, сопел, обливался потом, мокрая его рубаха расстегнута, рукава засучены, грудь и руки в густой, как у медведя, шерсти.
– Здрасте вам, – он протянул Прохору пухлую ладонь‑подушку. – Откудова? – говор его не русский, гортанный.
Прохор назвал себя, с интересом рассматривая рыхлую копну на ножках, нескладно обмотанную сукном и ситцем. Торгаш сел по‑турецки на землю, спросил:
– Что тебе здэсь надыть? Зачем едешь? Может, торговлю желаишь заводить? – Торгаш засопел, запыхтел, продул ноздри и, покачивая круглой бритой головой, гнусаво стал кричать:
– На‑а‑прасно! Здэсь пропадешь… Народ – сволочь, все норовит в долг без отдачи. Порадка нэт, управы нэт, чисто разор! Тунгусишки – зверье, орда, того гляди зарэжут… Ой, не советую! Ой‑ой!..
– Чего зря врешь, Аганес Агабабыч, – не стерпел стоявший у костра Фарков. – У нас народ хороший. А ты ведь, как клещ, впился – ишь, брюшину какую насосал…
– Что‑что‑что? – сидевшая в песке копна заработала пятками и грузно повернулась вокруг своей оси к Фаркову. – Что? Клещ? Я клещ?!
– А приплывем ли мы до заморозков в Крайск? – спросил Прохор с волнением.
Вновь заработали пятки, и копна с великим сопеньем повернулась лицом к нему:
– Хо‑хо! Нэт!.. Ты что? Поворачивай‑ка назад скорей… Ты знаешь, скольки верстов? Три тищи верстов отсюда. А река, о‑го! Прямо смерть.
Прохор кивнул на сидевших в стороне рабочих и спросил:
– А это кто такие?
– Полытики… Смутьяни… Ссылка… Дрянь. Я их – во!..
– Почему дрянь? – вопросительно взглянул Прохор в его заплывшие свинячьи глазки.
– А как! Против цара, против порадку, против капиталу? Пускай‑ка они, сукины дети, на себе теперича меня повозят, пускай лямку потрут… Ха‑ха‑ха… Я их – во! – он вскинул мохнатый кулак и покачал им в воздухе.
– Да ты и весь народ рад – во! – сказал Фарков, горевший нетерпением сцепиться с ним.
– Что‑что‑что? – повернулась вокруг оси, крикнула копна. – Эй, рыжий! Подай‑ка сюда книжку! Вот посмотрим… Я знаю тебя, голубчика… Ты Фарков? Знаю… Ты мне больше сотни должен.
– Ни шиша я тебе не должен . Ты в десять раз дороже накладываешь против настоящего… Ты нас процентой задавил… Ты…
– Что‑что‑что?!
Прохор направился к политическим. Как‑то в городе он ходил со знакомым студентом на сходку молодежи. Там были и политики. С жаром, справедливо говорили, пели, ругали начальство, порядки. Да как хлестко, как правильно! Прохору очень тогда все понравилось; он о многом расспрашивал студента, который дал ему кой‑какие книжечки, правда, очень непонятные и скучные. Прохор кое‑как перечитал их и возвратил, ничего почти не запомнив.
– Здравствуйте!
Все посмотрели на его высокую фигуру, на гордо поднятую голову с зоркими глазами. Прохор протянул им портсигар. Закурили.
– И охота вам этого черта на себе тащить, – начал Прохор, – пристукнули бы его где‑нибудь.
Все ласково улыбнулись, а тот, что в шляпе, сказал, вздохнув:
– Если начнешь пухнуть с голоду, на все согласишься. Чалдоны на работу не берут, да мы и не можем: тайгу корчевать да новину распахивать где ж нам.
Прохор взглянул на его бледное, в черной бороде, лицо, на белые вспухшие от комариных укусов руки, к которым плохо приставал загар.
– Я, например, бухгалтер, а товарищ мой – фармацевт, – сказал другой, тщедушный, маленький, – а вот этот человек – юрист, известное дело, мы к мужичьему труду не приспособлены. А вам сколько лет, товарищ?
– Двадцать, – соврал Прохор, и все поверили ему. – Я тоже купец, – сказал он. – Может быть, сюда приеду работать… Но я дело иначе поведу.
Тот, что в шляпе, безнадежно махнул рукой, но все‑таки полюбопытствовал:
– А как же?
– Прежде всего этого бегемота и всех мерзавцев, что грабят мужиков, в омуте утоплю… А потом… В это время у куста страшно заорали:
– Жулик!
– Нет, ты жулик!.. Вот кто!
Фарков стоял прямой, как столб, длинные его руки покачивались. Возле него подпрыгивал запыхавшийся толстяк и тыкал в его лицо раскрытой книжкой:
– Вот запись! На‑на! В тюрьма!.. На поселенье!..
– Тьфу, твоя запись! – свирепо плюнул Фарков на книжку.
Толстяк, припрыгнув, ударил Фаркова в подбородок, тот с размаху ткнул кулаком в тугое брюхо. Толстяк отпрыгнул, пригнул голову и, быстро крутя кулаками, двинулся, как вепрь, к противнику. Тот грохнул кулаком по жирной спинище, как по тесту, но тотчас же от хлесткого удара слетел с ног.
– Ага‑а! Так твою в тартынку!
Все слилось в ревущую неразбериху: вот меж ногами Фаркова хрипит и закатывает глаза налившаяся кровью голова армянина; вот сам Фарков, царапая скрюченными руками землю, юлит, как большой ящер, выползая из‑под рухнувшей на него горы. Облаком взметнул песок, с хрустом шебаршит щебень; головни и горящие сучья, словно жар‑птица, летят из костра куда попало.
– Довольно! – во всю мочь вскричал Прохор и бросился их разнимать.
– Баста, – грузно поднялся толстяк, как свекла красный, и стал вправлять в штаны выбившуюся разодранную рубаху. – Будешь?!
Фарков молча схватил весло и опоясал толстяка по широкому седалищу. Звонкий, хлесткий, как пощечина, удар враз покрылся дружным смехом. Армянин схватился за вспыхнувший от удара зад, плюнул в Фаркова и скомандовал:
– Эй вы, к шитику! – И прокричал с подушек, потрясая распущенным зонтом:
– В острог, сукин ты сын, в острог! Есть свидетели!
Забурлила вода, захлюпали натруженные ноги, дальше, призрачней, и все потонуло в мутной синеве. Только слышалось: «Тяни‑тяни!» и терпкая, как турецкий перец, ругань.
Прохор долго грустно смотрел туда, где скрылся чертов призрак, потом подошел к потухшему костру. Фарков теплым чаем тщательно промывал подбитый в свалке глаз.
Вдруг в соседнем кусту зашевелилось – приподнялся Ибрагим и посмотрел на солнце.
– Никак проспали?
– Кто проспал‑то? – засмеялся Прохор. – Тут целая война была… Неужто не слыхал?
– Чего врешь, – мрачно отозвался черкес. – Какой война?
– Вот так дрых! – крикнул Фарков. – Вишь, даже глаз мне подбить могли… Война и есть. Ведь тебя истоптали было. Кувыркались через тебя.
– Чего врешь! – Ибрагим насупил брови и сердито ворочал белками. – Мертвый я, что ли? – Большая лысина его сияла.
Прохор с Фарковым закатились хохотом. Ибрагим икнул и хмуро потянулся к чайнику.
10
Август перевалил за середину. Северное лето шло к концу. Вода сделалась холодной, отливала сталью. На осине и прибрежных тальниках появились блеклые листы; они трепетали при ветре, как крылья желтых птиц. Удивительно прозрачный воздух делал картину отчетливой, ясной. Издали можно было видеть, как рдеют под солнцем гроздья рябины и боярки. Тишина стала чуткой, жадной до звуков. Крик далекой иволги звучал почти рядом с Прохором; слышно было, как крадется лиса сквозь чащу. Четко плыли в ночи монотонные рыданья сов. А ружейный выстрел напоминал громовой раскат; он долго гудел и рассыпался по граням гористых берегов.
Угрюм‑река все еще продолжала быть капризной, несговорчивой. В ее природе – нечто дикое, коварное. Вот приветливо улыбнется она, откроет меж зеленых берегов узкое прямое плесо: «Плывите, дорогие гости, добрый путь!» – и шитик, сверкая веслами, беспечально движется в заманчивую даль. Но вдруг, за поворотом, нежданно расширит свое русло, станет непроходимо мелкой, быстрой. Стремительный поток подхватывает шитик и с предательским треском сажает на мель. А вода, шумно перекатываясь по усеянному булыжниками дну, издевательски хохочет над путниками, как ловкий шулер над простоватым игроком. Тогда путники, раздевшись, долго с проклятиями бродят по холодной воде, меряют глубину, ворочают булыги, пока не отыщут ход.
И снова тихое, улыбчивое плесо, и снова ему на смену непроходимый перекат или порог. Так изо дня в день. Шиверы, пороги, перекаты, запечки, осередыши. А время шло, не останавливаясь. Парус у времени крепок, пути извечны, предел ему – беспредельный в пространстве океан.
Ибрагим от раздраженья пожелтел; он скрежетал зубами и ругался, а белки выпуклых его глаз в минуты гнева наливались желчью. Прохор обкладывал Фаркова мужичьей бранью, словно тот был виноват во всем.
– Ну, и река! Что это за река? Перекат на перекате! Глупая какая‑то!.. Столько времени теряем…
– Река бедовая, свирепая… Уж бог создал ее так, – спокойно говорит Фарков. ‑
Она все равно, как человечья жизнь: поди пойми ее. Поэтому называется: Угрюм‑река. Точь‑в‑точь как жизнь людская. Да.
Однажды, перед тем как пуститься в путь, Фарков сказал, кивнув за реку на лысую, стоявшую вблизи берега сопку:
– Извольте посмотреть… Вот мы от этой сопки, значит, поплывем, будем плыть весь день, а к ночи, ежели благополучно, опять к ней, только с другого бока.
– Зачем?
– А так уж, значит, матушка‑река протекла, – поспешно стал пояснять Фарков – На пути три огромадных загогулины делает она, по‑нашему, три мега. Напетляла она тут верст семьдесят с гаком, а ежели прямо сухопутьем – полторы версты.
Ибрагим покрутил головой и плюнул Прохор высадился на противоположном берегу и, отпустив шитик, направился таежной целиной к сопке.
Вот он на плоской, как стол, безлесной вершине. Какая высь! Перед ним сразу открылись неоглядные просторы.
Был ранний час. Восток окрасился зарею, из‑под земли, из таежных дебрей вздымался нежными лучами свет. Лицо тайги, приподнятое к небу, было темно‑зеленое, угрюмое – ночные тени еще не сползли с него. Тихо. Воздух не шелохнется. Прохор слышит, как тикают его часы. На душе его неспокойно. Там, внизу, в обществе Ибрагима и Фаркова, он за последнее время все чаще и чаще стал замечать в себе тревогу; он ощущал ее смутно, неопределенно, будто невнятный предостерегающий чей‑то шепот, но в работе всегда забывал о ней. А вот здесь, сейчас, наедине с собою, открытый всем четырем ветрам, Прохор вновь узнал эту назойливую гостью; она резко постучала в дверь его души, она замутила его сердце каким‑то гнетущим предчувствием. Ему вспомнился отец, вспомнилась мать, плачущая горько и благословляющая его в опасный путь большим благословением: «Прошенька, голубчик мой… Да сохранит тебя господь». В то время Прохор – юное, неискушенное дитя – только улыбнулся. Теперь же был у него за плечами опыт: трудный пройденный путь сулил впереди бесконечные лишенья. Скоро они останутся вдвоем с черкесом среди безлюдной неизведанной реки, скоро пойдут по воде туманы, а там и снег, зима. Что делать? Может быть, назад? И вот лишь в этот миг юноша ясно и отчетливо уразумел кровную тревогу своей матери: «Прошенька… Да сохранит тебя господь».
Прохор это вспомнил, перечувствовал, не раз вздохнул. Так неужели впереди погибель? И пало в мысль желание усердно помолиться, попросить у бога милости: да пошлет ангела‑покровителя, да сделает путь его счастливым. С благоговением опустился он на покрытые росой каменные плиты, припал лицом к земле. Он усиленно морщил лоб, вздыхал, стараясь вызвать слезы, но кто‑то мешал ему сосредоточиться; он плохо слышал слова молитвы, которые шептали его губы. «Ангел мой святый, хранителю души и тела моего…» Да, да. Это она, это они мешают обе – Таня и прекрасная шаманка. Греховно улыбаются, влекут его к себе… «Хранителю мой святый, вся ми прости, елико согреших словом, делом, помышлением…» Однако молитва не помогала: в душе хандра, развал.
Но вот в его глаза ударил новорожденный свет. И обманные призраки враз исчезли. Прохор быстро вскочил и закричал громко, торжественно, от всего сердца:
– Солнышко! Солнышко!
Свежими лучами брызнуло солнце в молодую душу, смятенья – как не бывало.
– Здравствуй, солнышко! – Прохор больше ничего не мог сказать, его губы прыгали. Он чувствовал в этих живительных лучах крепкого помощника, душа его наполнилась надеждой и уверенностью.
– Ты и черкес… Вас двое . Ничего не боюсь я… Солнышко!
Дыхание Прохора сделалось ровным, неторопливым, кровь в сердце успокоилась: он вытер слезы и долго любовался расстилавшимися пред ним далями.
Прохладным, еще не разгоревшимся костром солнце медленно всплывало в бледном небе, пологие лучи его вяло блуждали по шапкам леса, покрывавшим склоны и вершины гор. И все, что никло в дреме головой, теперь раскрывало глаза, пробуждалось.
Пробудился воздух, свежие ветерки взвихрились над тайгой, шелковым шорохом прошумели хвои осанну лучезарному властителю земли и – вновь тишина. Только слышатся хорьканье игривой белки и гордый клекот орла. Белка беспечно скачет с сучка на сучок, распустив свой пушистый хвост; вот она облюбовала шишку с орехами, – господи благослови! – поест сейчас. Но орлиные когти до самого сердца вонзились в теплый ужаснувшийся комок, и бисерные глаза зверька навек закрылись.
Прохор вскинул ружье, и – бах! – орлиная голова слетела с легких плеч, и владыка птиц камнем рухнул в пропасть. Рявкнул медведь в логу; он поднял оскаленную морду на прозвучавший выстрел и отхаркнулся кровью оленя, которого он только что задрал у холодного ключа. И началось, и началось… Кровь, трепет, смерть во славу жизни. Железный закон вступил в свои права.
А солнце движется своей чредой… Какое ему дело, что творится где‑то там, в земном ничтожном мире. Равнодушное, без злой воли, радости и гнева, оно все жарче, все сильней разжигает свой костер.
Прохор медлил уходить. Для взора все теперь стало отчетливо и ярко. Сверкала Угрюм‑река. Она казалась отсюда тихим извивным ручейком. «Что это чернеет на ней маленькой козявкой? Неужели шитик?»
Внизу, недалеко от подножья сопки, вьется тонкая струйка голубого дыма.
«Ага, тунгусское стойбище».
На ярко‑зеленой, облитой солнцем поляне торчали тремя маленькими бурыми колпаками три остроконечных чума.
Прохор закурил папиросу и торопливо стал спускаться с сопки. Он много слышал от Фаркова об этих лесных людях – тунгусах, но ни разу не видал их вплотную. Прохору начали попадаться олени. Крепкие, красивые, с раскидистыми рогами, – шерсть лоснилась под солнцем, черные глаза блестели. А некоторые были облезлые, новая шерсть еще не отросла, они прихрамывали; на ногах, повыше копыт, гноились раны, в которых кишели белые черви.
– А‑а, люча прибежаль, русак! Здраста, бойе. Мелкими шажками, приминая белый кудрявый мох, подходил к нему старик тунгус.
– Здраста! – проговорил он гортанным голосом и потряс протянутую руку Прохора. – Как попаль, бойе? Торговый, нет? Огненный вода есть, нет? Порох, дробь, цакар, чай? А? – старик прищурил раскосые узенькие глаза и улыбнулся всем своим безволосым, в мелких морщинах, лицом.
– Аида! – махнул рукой тунгус, и они пошли. Тонкие стройные ноги старика, в замшевых длинных унтах, четко отбивали быстрые шаги.
– Куда, бойе, низ бежишь на шитике? – спросил тунгус, когда вышли на берег.
– В Крайск, старик, в Крайск. Доплывем?
Тунгус удивленно посмотрел на него и потряс головой:
– Нет. Сдохнешь.
Прохор начал возражать, горячо заспорил, но тунгус стоял на своем:
– Совсем твоя дурак… Зима скоро… Шибко далеко, бойе. Боро‑ни‑и‑и бог!
В стойбище жили три семьи. Пылал огромный костер – гуливун, – возле него суетились бабы, старые и молодые; они стряпали, варили в котлах мясо. Сухопарый тунгус в грязнейшей рубахе и с длинной черной, как у китайца, косой ссекал с мертвой оленьей головы рога. В стороне сидела жирная старуха с голой, неимоверно грязной грудью. Она скребла острым скребком растянутую оленью шкуру, выделывая из нее замшу – ровдугу. Возле нее стояло сплетенное из бересты и обмазанное глиной большое корыто, доверху наполненное прокисшей человеческой мочой, в которой дубилась кожа. Старуха все время что‑то бурчала себе под нос толстым голосом и страшно потела от усилий.
– Э, бойе… Э!.. – она не умела говорить по‑русски, но Прохор понял, что она просит ружье. Глаза ее вспыхнули.
Старик тунгус, все время не покидавший Прохора, сказал ему:
– Это мой баба… Шибко хорошо стрелят.., медведя бил, самого амикана‑батюшку… Шибко много… Борони‑и‑и бог!.. Вот слепился… Мало‑мало кудой глаз стал…
Старуха вертела в руках ружье, прищелкивала языком, вскидывала на прицел: «бух‑бу‑х!» и радовалась, как ребенок.
Над небольшим костром у чума суетилась в работе молодая женщина. Ей жарко – солнце припекало не на шутку – она по пояс нагая, только грудь кой‑как прикрыта сизым халми, вышитым бисером и отороченным лисьим мехом.
В разговорах со стариком Прохор воровским взглядом ощупывал стройную фигуру женщины – от черных с синим отливом волос до маленьких босых, покрытых грязью ступней.
– Это мой дочка… – сказал старик. – Мужик сдох, околел маленько. Одна осталась. Больно худо.., совсем худо. Мальчишку надо, а не рожает… – и голос старика стал грустным. – Я богатый: много олень, пушнина, да то да се… Умру, кто хозяин? Ой, шибко мальчишку надо, внука. Вот останься, бойе, поживи мало‑мало. Она шибко жарко обнимат, хе‑хе‑хе… Борони бог как! Рази кудой баба? А? Оставайся, любись. Родит мальчишку, уйдешь тогда…
Прохор сконфузился. Молодая вдова, видимо, понимала по‑русски. Она кокетливо изогнула свой тонкий стан, отчего бисерный передник приподнялся, и украдкой улыбнулась Прохору.
– Какой тебе год? Двасать пьять будет? – спросил старик.
– Нет, семнадцать, – смутился Прохор.
– Ей бог? Тогда не нужно… Семнасать – чего тут… Тьфу твоя дело! – запыхтел старик.
Прохор покраснел. Тунгуска выпрямилась, опустила глаза, что‑то сказала тихо и вздохнула.
– Может, на шитике шибко большой мужик есть? А? – сюсюкал гортанным голосом старик. – Шибко надо…
Четыре девочки с любопытством разглядывали Прохора, шептались, тыча по направлению к нему пальцами, на которых белели серебряные кольца. Потом вдруг все засмеялись, словно защебетала веселая стая птиц, и кинулись навстречу высокой молодой девушке – Другой дочка, – сказал старик. – Шибко молодой… Шибко сладкой. Ну‑ка, гляди‑ка…
Прохор поклонился ей, сняв шляпу. Но девушка, направляясь с ведром к реке, прошла молча, даже не взглянула на него. Ее гордо поднятая голова была в ярко‑зеленом тюрбане, оттенявшем смуглый румянец ее щек. Оранжево‑огненный кафтан с красными широкими полосами по борту и подолу плотно облегал гибкую талию; позванивали и блестели серебряные украшения на груди и чеканные браслеты, охватившие запястья тонких рук. А ноги – в цветистых, сплошь шитых бисером сапогах.
Двигалась девушка быстро, чуть подрагивая бедрами, и рдела под солнцем в своем оранжевом кафтане, как столб пламени.
У Прохора замерло сердце. Он прошептал: «Вот так красавица!..» Ему захотелось догнать ее.
Старик хлопнул Прохора по плечу, скрипуче засмеялся и прищелкнул языком:
– Скусна! Вот, женись!.. Оставайся: тайгам гулять будешь, амикана‑дедушку промышлять, белковать будешь… А? Все тебе отдам, всех оленей, на!
– Вот года через два приеду, женюсь, – улыбнулся Прохор.
Старик безнадежно засвистал.
– Сейчас женись!.. Чего ты… – И голос его стал серьезным. – Два года двасать местов будем, не найдешь… Мой сидеть не любит, тайгам гулял, все смотрел… Чего ты! А девка – самый скус!.. О‑о, какой девка!.. Не дай бог, – старик почмокал и сглотнул, потом потащил Прохора в тайгу. – Вот пойдем, оленей глядеть будем, хозяйство… Женись, бойе, женись… Верно толкую, чего ты!
И крикнул:
– Эй, бабы!.. Жрать скорей работай! Гость угощать надо… Шибко скорей!..
Ночь надвигалась тихая, звездная, Прохор лежал возле костра на берегу, поджидал запоздавший шитик. От нечего делать он просматривал записи в своей книжке.
Старик тунгус сообщил ему много любопытных сведений. Он знает теперь, где кочуют тунгусы и куда выходят они зимой, чтоб обменять богатый зверовой улов на ничтожную подачку от русских торгашей‑грабителей. Прохор приедет сюда и все устроит по‑иному: пусть вздохнет свободно этот гостеприимный, ласковый народ. Или вот еще: та сопка, на вершине которой он был утром, оказывается, имеет в себе медь. В его руках кусок металла, найденного стариком в каменном обрыве сопки. Старик проговорился также и про золото; тунгусы знают, где оно родится, но не хотят сказать, а то придут, мол, русские и повыживут из тайги все их племя. Нет, лучше пусть лежит в земле!
Конечно, Прохор будет здесь работать, проложит широкие дороги, оживит этот мертвый край, разделает поля, а главное – схватит вот этими руками реку и выправит ее всю, как тугие кольца огромного удава.
Обязательно, обязательно все будет так. Прохор Громов только начинает свою жизнь. О, погодите!
Лицо юноши в эту минуту казалось суровым, меж бровями легли глубокие складки, и старческие приблудыши морщины протянулись от углов губ.
А все‑таки, как хороша эта девушка! Вдруг он женится на ней… Мать, наверное, согласилась бы, а вот отец… Во всяком разе – вернется домой – поговорит. Ну, и чудак этот старик тунгус. Славный старик, хороший. Разыскал спирту, напился пьян, угостил Прохора и все уговаривал его остаться в тайге с его дочкой. Хвалил ее на все лады, а подвыпив, строго приказал дочке раздеться: пусть бойе посмотрит, это ничего, надо показывать товар лицом. Пусть. Когда старик стал кричать на девушку и махать кулаками, та с хохотом выбежала вон и больше не возвращалась. А старуха ударила его в лоб замазанной тестом ложкой, – старик заплакал, лег возле костра и, свернувшись калачом, тотчас же уснул.
Лицо Прохора вновь стало юным. Он лежал, закрыв глаза, на губах улыбка. А думы безудержно уносили его все дальше, дальше.
Тишина. Всплескивают весла. «Должно быть, шитик». Нет, это камыши шумят. Нет, соболь крадется к задремавшей птице.
– Бойе… Проснись, бойе…
Прохор открыл глаза. Склонившись над ним, сидела девушка. Маленькие яркие губы ее улыбались, а прекрасные глаза были полны слез.
– Значит, хочешь уйти, покинуть?
– Да, хочу… – сказал Прохор, и ему стало жаль девушку. – А может быть, останусь. Поплывем с нами.
– Нет, нельзя… Я в тайге лежу. Меня караулят.
– Что значит – лежу? Кто тебя караулит?
– Шайтаны, – сказала она и засмеялась печальным смехом. – Еще караулит отец. – Она совсем, совсем хорошо говорила по‑русски, и голос ее был нежный, воркующий.
Прохору лень подыматься. Он взял ее маленькую руку и погладил.
– Как тебя звать?
– Синильга. Когда я родилась, отец вышел из чума и увидал снег. Так и назвали Синильга, значит – снег… Такая у тунгусов вера…
Звезд на небе было много. Но самоцветных бусинок на костюме девушки еще больше. Прохор ласково провел рукой по нагруднику‑халми. Грудь девушки всколыхнулась. Девушка откинула бисерный халми и прижала руку юноши к зыбкой своей груди:
– Слушай, как бьется птичка: тук‑тук! – Она совсем близко заглянула в его глаза. Нашла его губы, поцеловала. – Бойе, милый мой, – в голосе ее укорчивая тоска, молящий стоп.
Прохору стало холодно, словно метнуло на него ветром из мрачного ущелья.
– Вот, лягу возле тебя… Обними… Крепче, бойе, крепче!.. Согрей меня… Сердце мое без тебя остынет, кровь остановится, глаза превратятся в лед. Не ветер сорвет с моих щек густоцвет шиповника, не ночь погасит огонь глаз моих. Ты, бойе, ты! Неужели не жаль меня?
Прохор в этот миг заметил сидевшую на обрывистом камне, над самой водой, молодую вдову‑тунгуску. Грудь ее дрожала от глухих рыданий, и черные распущенные волосы свисали на глаза. Прохору вдруг захотелось причинить девушке страдание, и он сухо сказал:
– Нет, Синильга, не жаль тебя. Вот ту жаль… Синильга молча встала и, подбежав, столкнула вдову в реку, а сама возвратилась холодная.
– Неужели густые сливки хуже прокисшего молока? Эх, ты!.. – сказала Синильга и легла возле него на золотом песке. – Не любишь, значит?
– Я другую люблю, – прошептал Прохор, не в силах оторваться от влекущего к себе лица Синильги. – Ты прекрасна, но та лучше тебя во сто раз.
– Ах, бойе! – вздохнула девушка и вся померкла. – Оставайся здесь, оставайся! Я научу тебя многому. Любишь ли ты сказки страшные‑страшные? Я – сказка. Любишь ли ты песни грустные‑грустные? Я – песня, а мое сердце – волшебный бубен. Встану, ударю в бубен, поведу тебя над лесом, по вольному бездорожному воздуху, а лес в куржаке, в снегу, а сугробы глубокие, а мороз лютый, и возле месяца круг. Ха‑ха‑ха!.. Ой, горько мне, душно!
И она заплакала и стала срывать с себя одежду, но не могла этого сделать: словно холодное железо пристыла одежда к ее телу. Плакала Синильга долго, ломала руки в последней тоске, и плач ее сливался с другим плачем: взобравшись на скатный белый камень, видимый среди ночи при свете звезд, навзрыд рыдала с того берега вдова. Прохору все еще лень подняться; он только слушал, и ничто не удивляло его.
– Не верь вдове! Она притворщица; плачет о том, чего не было, ищет, чего не теряла.
Синильга все ближе придвигалась к нему, – он отодвигался:
– Ты холодна, как снег, Синильга.
– Я снег и есть.
– Синильга! Если б ты была она, я бы любил тебя.
– Бойе! Я и есть – она, она и есть – я… Разве не узнал?
– Я никогда не видал ее. Я только слышал про нее сказку… Та – мертвая… Но я возвращу ей жизнь.
– А я не мертвая? Я, по‑твоему, живая? Бойе! Вот, поцелуй меня жарко, жарко. Брось меня в костер твоего сердца, утопи меня в горячей своей крови, тогда я оживу. Ох, тяжко мне в гробу лежать одной и хо‑о‑лодно…
Прохору стало жутко. Он придвинулся вплотную к костру и никак не мог оторваться взором от Синильги: столь прекрасна она была.
– Значит, ты шаманка? Та самая, что…
– Та самая.
Словно льдина прокатилась по спине его. Задрожав, он крикнул:
– Врешь!!!
– Прохор Громов! – вещим резким голосом произнесла Синильга.
– Откуда ты знаешь? Ты кто? – весь холодея, юноша вскочил.
Та же ночь была тихая, звездная. Прохор перекрестился, вздохнул. Он хотел тотчас же записать этот странный сон, но отложил до завтра: голова была тяжелая, слипались утомленные глаза. Подживил костер и крепко, по‑мертвому, заснул.
– Вставай, что же ты… Эй, Прошка!
Шитик круто взял к фарватеру. Солнце ударило Прохору в лицо. Он поднялся.
– Что за чертовщина такая! – От разбавленного водой спирта, что угощал его старик, у Прохора в голове и во рту до сих пор скверно.
На берегу стояла группа тунгусов – мужчин и женщин.
Они вышли взглянуть на шитик и пожелать счастливого пути.
Прохор подошел к старику, спросил его:
– А где Синильга?
– Какой Синильга? Нет такой… Может, мой девка, дочка? Он в чуме сидит, хворает.
Прохор дико смотрел на него и тер недоуменно лоб.
«Разве спросить вдову, может быть это она приходила ко мне на ночное свиданье? Может, ее Синильгой звать?»
Но Ибрагим еще раз крикнул с шитика:
– Прошка, плывем!!!
11
В самом конце августа путники с большими лишениями, через упорную борьбу с рекой, наконец прибыли в Ербохомохлю – последний населенный пункт.
– Жалко расставаться с вами… Ну и жалко! – искренним голосом сказал Фарков. – Дюже привык я к вам… Ей‑богу!
Как ни упрашивали его Прохор с Ибрагимом, чтоб не оставлял их, Фарков не соглашался:
– У меня там сын, хозяйство. Как спокину? Ведь ежели плыть, дай бог к пасхе домой‑то вертануться… Много тысяч верст надо обратно‑то околесить. Баба подумает, что утонул. Нельзя, братцы.
Фарков попрощался сначала с Ибрагимом, потом подошел к Прохору и обнял его, как сына:
– Ну, Прохор Петрович, прощай, дружок!.. Много тобой довольны… Значит, через годик будем поджидать тебя. Так‑то… – Он отвел Прохора в сторону. – Иди‑ка, паря, на пару слов, – и, усадив его на завалинку возле избы, заговорил тихо, трогательно:
– Вишь, что, Прошенька. Ты хорошенько обмозгуй дело‑то, плыть ли. Поздно, смотри. Вдруг замерзнете, а? Ведь дальше ни души не встретишь.
– Я решил плыть.
– Смотри. Надо мужиков расспросить здешних, стариков. Может, бывал который. Ну, ладно, авось бог пронесет… А вот еще чего… – он положил ему на плечо руку и совсем тихо зашептал:
– Тунгуска‑т, шаманка‑т, мертвая‑то… Ведь ее впрямь Синильгой звали. Вспомнил, ей‑богу право… Синильга, как есть.
Прохор вопросительно, с внутренней дрожью взглянул на него:
– Ну, и что же?
– А то, что не шибко‑то накликай ее. Избави господи: прицепится – с ума сойдешь. Такие‑то, сказывают, по ночам кровь сосут. Ежели будет манить тебя, ты больше молитвой. Бывало случаев разных много…
– Ерунда какая! – овладев собой, презрительно ухмыльнулся Прохор.
Фарков купил лошаденку и верхом уехал в тот же день.
Прохор с Ибрагимом осиротели.
Ербохомохля – маленькое захудалое село. Есть деревянная церковь, но колокола ее давным‑давно безмолвствуют: пятый год нету постоянного священника, лишь раз в год приедет благочинный, отпоет на погосте всех огулом, кого зарыли в землю, окрестит ребят, потом пойдут своим чередом веселые свадьбы: благочинный как следует дорвется до дарового угощенья и, весь опухший от вина, возвращается домой. А в народе – горький смех, глумленье, истинные слезы: верующий стал невером, маловерный на все рукой махнул: «обман, мошенство».
Жители в селе Ербохомохле – старожилы. Предки их перекочевали сюда из Руси еще при царе Алексее Тишайшем, частью беглые от крепостного права, от солдатчины или осевшие тут казаки, что отвоевали когда‑то земли сибирские. Теперь добрая половина жителей занималась звероловством, часть – допотопным способом ковыряла землю, что‑то сеяли и были в полной кабале у суровой обманчивой природы.
Остальная же часть, не малая, – отъявленные жулики. Они обманывали соседей, друг друга, отца, брата и кого придется, по преимуществу же беспомощных, простодушных тунгусов, в большом числе ежегодно собиравшихся сюда с богатейшими дарами тайги на ярмарку в день зимнего Николы. Приезжали на эту ярмарку и тароватые купцы из ближнего городишка, торчавшего где‑то за полторы тысячи никем не меренных верст. Приезжал и сам господин становой пристав – око царево – и урядник, а то и пастырь: на случай духовных треб.
В сущности это не ярмарка, а денной грабеж, разбой, разврат и пьянство. Почти никто не уходил отсюда цел душой и телом. Были изувеченные в драке, вновь испеченные покойники или приявшие лютую смерть от лютого мороза: оберет торгаш до нитки, даст в дорогу огненной воды – вина, обтрескается тунгус, замерзнет, – все следы скрыты. Были потерявшие от горя рассудок и на всю жизнь ставшие калеками, были награжденные дурной болезнью.
Всяк уносил обратно в тайгу проклятия на русские порядки, на судьбу, на жизнь – эх, лучше б не родиться, будь прокляты мать с отцом!
Начальство же проявляет показную деловитость: кричат, распекают, пишут протоколы, грозят торгашам тюрьмой – актеры не без дарований, – в конце же концов, набив «в честь благодарности» торбы соболями, в веселых мыслях спешат домой.
Все это и многое другое Прохор узнал до тонкости от умных старожилов, его книжечка с записями пухла – подшивал листки.
Он зашел к братьям Сунгаловым – почтенным старикам. Старшему – Никите – древнему, как седые волны, было сто шесть лет, что не мешало ему владеть крепкой головой.
Он сказал Прохору:
– Поезжай. Ежели планида у тебя счастливая, – доплывешь. А нет, так и в лужине, браток, потонуть можно. Всякому свое указано.
Младший же, девяностолетний, брат, которого Никита называл, по старой памяти, Спирькой, предостерегал Прохора:
– Скоро зима, мотри, ляжет. Вот‑вот и мороз хватит. Здесь самый сивер живет, самый студеный край наш… Паря, не шути!
– Теперя быстрина пойдет, подхватит шитик‑то во как! – возражал Никита, выпрямляя свою сутулую спину.
|
The script ran 0.022 seconds.