Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лев Кассиль - Великое противостояние [1941—1947]
Известность произведения: Низкая
Метки: child_prose, Повесть

Аннотация. « & И вдруг я заметила, что по другой стороне моста медленно ползет красивая приземистая зеленоватая, похожая на большого жука-бронзовку машина. Перед у нее был узкий, сверкающий, пологие крылья плотно прижаты к бокам, вытянутые фары словно вросли в туловище машины. Машина медленно ползла по мосту. В ней сидело двое. Когда машина поравнялась со мной под большим фонарем моста, мне почудилось, что люди в машине смотрят на меня. Машина медленно прошла дальше, но вдруг повернула круто, быстро скользнула на другую сторону моста и пошла мне навстречу. У меня заколотилось сердце. Бесшумно подкатив, машина остановилась недалеко от фонаря. Сидевшие в ней бесцеремонно разглядывали меня. - Она? - услышала я негромкий голос. - Она, она, Сан-Дмич, пожалуйста. Чем не Устя? - Всюду вам Устя мерещится! - А безброва-то, безброва до чего! - И конопатинки просто прелесть. А? Мадрид и Лиссабон, сено-солома! Неужели нашли? Я боялась пошевельнуться, у меня не хватало духу еще раз оглянуться на машину. Я стояла, замерев у перил, схватившись за них обеими руками. Я слышала, как за моей спиной хлопнули дверцы машины. Тихие шаги послышались позади меня. «Уж не шпионы ли?» - подумала я. &»

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— Нет, нет, я ни капельки! — Ему нельзя, — объясняет Ирина Михайловна, — нельзя ему так. У него сердце никуда не годится. — И все врешь, и все ты врешь! Александр Дмитриевич хватает жену за руки, быстро вертит ее по комнате. Она смеется, сердится, отбивается: — Александр, ты с ума сошел!.. Честное слово… Трехлетний ребенок и то… А он уже сам сел и обмахивается книгой. — Вот видишь, уже одышка. Нельзя тебе. Она зовет нас пить чай и уходит, чтобы собрать на стол. Расщепей открывает стеклянную дверь и выводит меня на балкон. Стоит безветренный, теплый вечер, снизу доносится легкий запах бензина и копоти. Даже отсюда, с высокого здания, с холма, не видно конца-края городу. На самом горизонте мерцают его огни, над крышами, поверх труб и башен, плывет слитный рокот, взвизгивают трамваи на поворотах, бегут над улицами голубые вспышки, легонько тявкают внизу машины, откуда-то издалека с едва заметными порывами пахучего весеннего ветерка доносятся паровозные гудки у вокзалов. И внезапно совсем близко, под нами, раздается глухой бархатный рык. — Это, вероятно, льву приснился дурной сон. Тут ведь по соседству Зоопарк, — говорит Александр Дмитриевич. — А вон, видите, отсвечивает купол? Это Планетарий. Я в плохую погоду хожу в Планетарий. В хорошую ночь и надо мной тут звезд достаточно. Видите, вот это Кассиопея. Вот, вот. Станьте так и смотрите на мой палец… — И звезда послушно, как ручная птица, садится ему на палец. — Я, Симочка, всю жизнь мечтал стать астрономом, а вот не вышло. Наверно, уж открыл бы в небе что-нибудь путное, а сейчас только юпитером командую да кинозвезды нахожу… — И он легонько щелкнул меня по носу. Скоро нас позвали к столу. За ужином я очень робела, и Александр Дмитриевич развлекал меня — рисовал в воздухе папиросным дымом тающие узоры, показывал смешные фокусы с салфеткой. И простая салфетка совершала чудеса у него в руках. То он делал из нее бороду, то заячьи уши, то пышные усы, потом повязывал голову и превращался в мавра. Работница Ариша, красная от натуги, принесла высокий кипящий самовар. Расщепей торжественно приветствовал его: — О, вот он, пылкий рыцарь в серебряных латах! Смотрите, это тяжелый конник в доспехах, кран — конская голова, видите? Вот эту линейку мы ему вставим в ручку — это будет копье. Конфорка — это забрало и шлем, и страусовым пером — пар! И обыкновенный самовар на самом деле оказался неожиданно похожим на большого, тяжелого рыцаря. А потом меня повезли домой. Мы поехали на маленькой зеленой машине Расщепея. Машина была спортивная, двухместная. Мне пришлось сесть сзади, на откидное сиденье в люке. — Ничего не попишешь, такая уж система эта: двое сохнут, двое мокнут, — смеялся Расщепей. Он сам отлично вел машину, и вскоре мы уже мчались с такой быстротой, что у меня сладко захватило дух. — Саша, не гони, я тебя прошу, — говорила Ирина Михайловна. Но он не слушал ее. Мелькали цветные огни светофоров слева и справа, слева и справа пролетали матовые, добела раскаленные ядра фонарей. Улицы, расходясь, отслаивались, и переулки мелькали по обеим сторонам машины… Так, я видела потом, мелькают клинки у скачущих на рубку кавалеристов. А я сидела себе сзади одна в уютном люке, смотрела в спину Расщепею и его жене, ветер дул между ними мне в лицо, в ушах гремел плотный ветер, и мне было так весело, так хорошо, что, жмурясь и тряся закинутой головой, я тихонько повизгивала: — И-и-и!.. Глава 7 Великая маета И началась работа!.. После того как дирекция кинофабрики прислала в школу письмо с просьбой отпустить меня с последнего урока на сбор группы фильма «Мужик сердитый», в классе уверовали. В перемену все обступили мою парту: — Симка! Неужели ты в кино будешь участвовать? — Вот это так Крупицына, ребята! — Симочка, а как же учиться? Бросишь? — Сказала тоже! Одно другому не мешает. — Ну, Симка, и счастливая ты, я тебе скажу!.. — Да, это выкинула номер! — Крупицына, а картина звуковая будет? — Нет, видовая, — ехидно заметил Ромка. — Научно-популярная — санитария и гигиена. Крупицына будет исполнять роль пятновыводительши… — Помолчи, Каштан, хоть раз в жизни, — степенно остановила его Соня Крук. — Ребята! — закричала, проталкиваясь ко мне, Катя Ваточкина. — Я считаю, мы все должны помочь Симе, просто обязаны, я считаю… Нет, серьезно! Снимать ее кто будет? Сам Александр Расщепей, народный СССР, на весь мир известный. Значит, все станут, вот увидите, говорить: «Крупицына? Из какой это школы Крупицына? Из какого она класса?» И всякое тому подобное. А мы будем очень красиво выглядеть, если Симка у нас поплывет по математике и по другим… — Большому кораблю — большое плавание, — негромко отозвался Ромка. — По-моему, неуместно… Я говорю, мы должны, ну просто обязаны по очереди помогать ей, чтоб она не отстала… Ромка, помолчи! В конце концов, пионер ты или нет, одно из двух?! — Два из одного, — не растерялся и тут Ромка. — Я готов помогать Крупицыной один по двум предметам. Только с условием, что потом буду ходить бесплатно в кино и чтоб на афише было написано: научная дрессировка известного бесстрашного укротителя Р. Каштана. Я вскочила и погналась за увернувшимся Ромкой. Мне помогала Катя. Соня снисходительно следила за нашей возней. — Караул! — кричал Ромка. — Дикие звери на свободе!.. Спешите видеть! Дразнение и кормление ежедневно от часу до двух! Так мы его и не словили. Запыхавшись, отдуваясь, вернулись на место и пообещали Ромке, что изловим его все равно и отлупим рано или поздно. Я грозила ему издали кулаком, но мне самой было смешно, и шумела я больше по обязанности. На другой день Тата сказала мне: — Ну, если уж тебя снимают, Симка, то меня-то уж факт возьмут. Если ты настоящая подруга, сведи меня туда, к твоему режиссеру. Сказать откровенно, мне не очень хотелось знакомить Тату с Александром Дмитриевичем. Мне жалко было показывать его другим… Конечно, его знали миллионы людей — все видели его картины, — но я знала его теперь не на экране, а в жизни, дома и на работе, знала, как он шутит, как огорчается или бранится («сено-солома», «рога и копыта»). Никто в классе у нас этого не знал и не мог знать… Но я понимала, что это не очень похвальное чувство, и, когда Тата попросила меня познакомить ее с Расщепеем, я не могла отказать. Это было бы не по-пионерски и просто не по-товарищески, да и сама я в душе считала Тату красавицей. Вероятно, ей найдется какая-нибудь роль в картине. Хотелось мне показать также Тате, как я запросто разговариваю со знаменитым человеком. И я стала просить Александра Дмитриевича, чтобы он посмотрел мою подругу. Расщепей не проявил большого интереса. — Ну что ж, приводите, если хотите, — сказал он равнодушно, — поглядим. А сама я немного боялась: вдруг Тата сразу затмит меня и Расщепей поймет, что мне с моей физиономией и соваться в кино нечего? Однажды прямо после школы мы с Татой отправились к Александру Дмитриевичу. Мы посидели у него в кабинете около получаса. Он показывал нам кокосовые орехи, бумеранги, копья папуасов, индейские уборы из перьев — множество интересных вещей, привезенных им из путешествий по Америке и Африке. Потом Расщепей встал и деловито сказал: — Ну, контора, пора за работу. И подал руку Тате. Она поняла, что он прощается с ней, вспыхнула вся, уничтожающе взглянула на меня и ушла. — Хорошая подруга, очень хорошая подруга, — задумчиво проговорил Расщепей, когда мы остались одни. — Вам понравилась она? — Нет, я говорю, вы хорошая подруга… Я все понимаю, Симочка. А она, может быть, и очень славная девочка, только в кино ей делать нечего. Смазливенькая мордашка, больше ничего. Ну, займемся. Теперь, когда он так сказал о Тате, мне вдруг действительно совершенно искренне захотелось, чтобы он как-нибудь устроил мою подругу сниматься. Меня уже по-настоящему огорчало, что Тата совсем не понравилась Расщепею. Но, когда я еще раз попробовала сунуться с этим к Александру Дмитриевичу, он хмуро остановил меня и попросил не заниматься благотворительностью. Я теперь вообще нечаянно сделалась большой персоной. Дома меня считали влиятельным лицом. После того как договор о моем участии в картине был подписан мамой, Людмилин настройщик, заходя к нам, стал заискивающе обращаться ко мне: — Симочка, ты бы поговорила там, на фабрике, замолвила словечко. Может, им нужен хороший настройщик. У них ведь есть инструменты. Я бы пошел работать в культурную обстановку. Людмила неутомимо, заранее уже готовая восторгаться, расспрашивала, как живет Расщепей, какая у него квартира, какие платья носит Ирина Михайловна. Только отец ничего не расспрашивал — он ждал, что я ему сама все расскажу. И, вернувшись от Расщепея или со съемки, я бросалась на кровать, а отец садился рядом, прикладывал мне на обожженные светом глаза холодные борные примочки и шутил, чтоб скрыть свое беспокойство: — Ну вот, оба мы теперь с наглазниками. Сравнялись. А ты бы, Симочка, поберегла как-нибудь глаза-то. Это ведь не шутки. Я каждый раз рассказывала ему о том, что делалось на фабрике, какой кусок мы репетировали или снимали, как поживают Устя и Денис Давыдов и что замышляет Наполеон. Я очень уставала и была занята весь день. Расщепей прикрепил ко мне специального репетитора, который следил за тем, чтобы я не отставала от школы. Затем я должна была брать уроки старинных танцев. Меня обучали французскому языку ради песенки-куплета, который я должна была исполнять в фильме. Два раза в неделю я обязана была посещать с Расщепеем манеж. Сам Расщепей был превосходным кавалеристом, в седле сидел как влитой; он знал толк в лошадях, любил их и заставлял меня часами упражняться в верховой езде. Но как ни бились, а лихой всадницы из меня не получалось… И я по ночам иногда даже плакала из-за этого. Мне седлали кроткую и задумчивую кобылу Гитану, которую в манеже все звали попросту Гитарой за ее длинную шею и широкий зад. Но и с нее я ухитрилась два раза свалиться, причем бедная моя, добрая Гитара выглядела в эти минуты еще более сконфуженной, чем я. Она сразу останавливалась и виновато косила на меня темным глазом, пока я подымалась, выплевывая опилки… Хорошо хоть, что меня не видел при этом Ромка Каштан. Работал сам Расщепей с неистощимым азартом и нас всех увлекал за собой. Он таскал меня, Павлушу и Лабардана по музеям, рылся в старинных гравюрах, водил нас в картинную галерею, заставлял читать толстые книги о 1812 годе и ругательски ругал своих помощников, если ловил их на том, что они не всё внимательно прочли. Приходя на фабрику, я никогда не спрашивала, тут ли Александр Дмитриевич или еще не приехал: по тому, как торопливо говорил со мной Павлуша, как носился по коридору Лабардан, как озабоченно заглядывал в комнату гример Евстафьич, можно было безошибочно установить: Расщепей где-то тут, поблизости. Он не знал жалости и снисхождения к себе. — Не выходит, не получается, не так это все! — бормотал он и внезапно останавливал репетицию, уходил мрачный к себе, сидел один, стиснув виски кулаками, потом вдруг вскакивал: — Лыко-мочало, снова! — и по десять, двадцать, тридцать раз репетировал, пробовал один и тот же кусок, И на съемках все подчинялось ему, все — от директора фабрики до осветителя — трепетали перед нашим режиссером. В июне Расщепей снимал Бородинский бой. Сперва в студии были сняты отдельные эпизоды боя, те, что не требовали большого пространства. Я была, когда Александр Дмитриевич снимал утро Бородинского сражения: Наполеон выходит из шатра и отдает приказ своей армии двигаться на русских: «Вперед, откроем ворота Москвы!» Над русским лагерем восходит солнце. Император поднимает руку и произносит, весь залитый багровым светом восхода: «Вот оно, солнце Аустерлица!» Сорок семь раз счетом вынужден был произнести эти слова запарившийся Наполеон. Сорок семь раз всходило в этот день солнце Аустерлица. Сняты были сцены с Кутузовым, отдельные моменты боя на Багратионовых флешах. Теперь осталось снять общую панораму сражения. В съемках должны были участвовать несколько тысяч человек, конница и артиллерия. Целую неделю шли репетиции на выбранной для этого местности. — «И вот нашли большое поле: есть разгуляться где на воле! Построили редут…» — напевал довольный Расщепей, возбужденный подготовкой к большому дню. Мне позволили присутствовать при съемке. Павлуша заехал за мной на рассвете. Минут через сорок мы были на нашем «Бородинском» поле. Несмотря на то что было раннее утро, зной уже стоял над полем. Небо было ясное, слегка белесое от жары. С холма, откуда должна была производиться общая съемка боя, хорошо была видна вся местность. На поле были построены редуты и флеши, в разных концах его уже ржали лошади, сидели на земле тысячи людей, одетые в форму французских и русских солдат времен Отечественной войны. Во всех пунктах поля, скрытые за редутами, ретраншементами и насыпями, спрятались наши операторы. Они должны были снимать бой с близкого расстояния и как бы изнутри. А на холме расположился со своей разнообразной и сложной машинерией главный оператор, белозубый, уже успевший загореть до черноты Павлуша. Тут же был установлен столик с полевыми телефонами, которые связывали командный пункт со всеми точками поля. Все это походило на подготовку к какому-то настоящему большому сражению. От того, что я рано встала, от молчаливого, напряженного ожидания, в котором находились тысячи людей, меня, несмотря на жару, стало чуточку познабливать. Но вот на поле показалась знакомая всем нам приземистая зеленая машина. Она мчалась мимо укреплений. За рулем сидел человек в белом. И там, где появлялась машина, люди вскакивали с земли, окружали ее. Машина трогалась дальше, неслась по полю, собирала вокруг себя следующую группу. Это Расщепей делал последний объезд своих войск. Через несколько минут он поднялся к нам на холм. На нем был белый тропический шлем, легкий полотняный костюм, рукава были засучены, он держал большой полевой бинокль. Он подошел к аппарату, приложился, отдал короткие распоряжения, проверил телефон. Слова и движения его были в это утро особенно точны, и все это подтягивало окружающих, делало их серьезными и взволнованными. Никто не улыбался. К холму подъехали два всадника. Один — маленький, коренастый, нахохленный, в треугольной шляпе, другой — тучный, седой, в фуражке-бескозырке. Это были актеры, исполнявшие роли Наполеона и Кутузова. — Почему вы не на месте? — закричал им с холма через рупор-мегафон Расщепей. — Вам тут делать нечего, через десять минут сигнал. Марш, марш! Все на своих пунктах! И два великих полководца повернули своих коней, послушно разъехались и затрусили по полю. Наполеон — в одну сторону, Кутузов — в другую. И, честное слово, мне, да и, наверно, всем нам — и Павлуше и Лабардану, — всем в эту минуту Расщепей казался самым великим из всех полководцев мира. Вот он расхаживает перед нами в белом шлеме, и по одному его знаку загремят сейчас пушки, все придет в движение. И это он, волшебник, снова посадил на коней Кутузова и Наполеона и позволил людям увидеть то, что было сто двадцать шесть лет назад. Накануне уже все было отрепетировано. Теперь ждали условного сигнала, войска стояли на исходных позициях. Расщепей поднял тяжелый бинокль к глазам, медленно оглядел поле. На секунду оторвавшись от окуляров, не опуская бинокля, он посмотрел на часы, что были у него на руке, потом быстро подошел к столу и нажал кнопку на ящике. Где-то далеко затрещали звонки, на столе загорелась красная лампочка. Стало очень тихо. — Павлуша, — негромко сказал Расщепей, — начнем, пожалуй. Сено-солома, была не была! Лукаво оглядел нас всех и снова нахмурился. Потом вдруг, глядя куда-то в сторону, поднял руку и резко опустил ее. Фрр-шт!.. Вам!.. Над полем, шипя и рассверкивая брызги неяркого огня, повисла ракета. Вдалеке пушки беззвучно выдохнули пламя, и спустя мгновение волна воздуха тронула уши. Загрохотало. Взорвались петарды в разных концах поля, набухли, раздались вширь, просквозили огнем желтые клубы дыма, стали пепельными, закосматились черным. Заржали лошади. Сомкнутым строем, распустив знамена, блистая штыками, сквозь дым двинулись войска. Начался Бородинский бой. Павлуша припал к аппарату, вращая ручку. Ассистенты склонились над телефонами. Расщепей стоял на возвышении, дирижировал боем, отдавал приказания ассистентам. По телефону его приказы уходили в разные концы поля. На поле шел рукопашный бой, медленно поднимался густой дым; здесь и там возникали слепящие красные вспышки остроугольного пламени. — Первый отбой! — скомандовал Расщепей. — К чертям годится… Убрать поле, через пятнадцать минут повторим снова, лыко-мочало! Он снял шлем, вытер платком вспотевшую шею и лоб, сел на угол стола. Какие-то люди, одетые во французские мундиры, бежали к холму. — В чем дело? — крикнул им через мегафон Расщепей. Те бежали, не отвечая. Когда они приблизились к командному пункту, из группы подбежавших вышел вперед высокий человек в гренадерском мундире. — Товарищ Расщепей, — сказал он, вытянувшись во фронт, — превеликая к вам просьба от всех ребят. Ведь это как-никак несправедливость получается: почему же всё мы да мы французы? Дозвольте хоть раз за русских сняться. — Нельзя, нельзя, — сказал Расщепей. — Вы мне график сегодня сорвете. Маршируйте на место. — Товарищ Расщепей, — не унимался гренадер, — ведь это же просто получается довольно обидно! Ведь народ кино смотреть будет, а мы всё французы, словно прикаянные. — Будет вам дурить, сено-солома! — закричал вниз Расщепей. — Этак ко мне сейчас Наполеон явится, попросит его Кутузовым назначить! И через четверть часа снова прочертила небо сигнальная ракета, и снова двинулись в дыму, огне и шуме сражения французские и русские войска по приказу великого полководца Расщепея. Мне минутами становилось страшно — так это было похоже на настоящие сражения, по крайней мере на те, что были нарисованы на картинах… И мне захотелось, чтоб Расщепей скорее кончил все это, пошутил бы со мной, помог мне убедиться в том, что все это происходит не на самом деле, а лишь как будто… Я заглянула в лицо Александру Дмитриевичу. Глаза его были закрыты окулярами бинокля, втиснутыми под брови. Но меня поразила бледность его лица, выражение боли и ярости. Губы его были искривлены немного и быстро шевелились. Гром взрывающихся петард, крики «ура», команды ассистентов сливались в тревожный оглушающий гам, и я не могла разобрать, что он шепчет. Но вот он отнял бинокль от глаз и заметил меня: — Вот так, Симочка… вот так они пропадали, наши… Навалом клали… А держатся как, держатся как!.. Родные вы мои! Как врытые стоят! Он вдруг резко мотнул головой, провел быстро рукой по лицу, будто паутину снял, смущенно покосившись на меня, кинулся к телефону. — Фу ты, простокваша я!.. На самого нашло. Отходите! — кричал он в телефон. — Вы уже должны оставлять флеши! Какого шута вы уперлись там? Путаете мне! Что значит — не хотят отдавать флеши? Здорово живешь, сено-солома! Я ж не виноват, что так было. Репетировали, репетировали — и пожалуйте!.. Что значит — увлеклись? Я приказываю немедленно отступать… Видали? — обратился он ко мне, повеселев. — Так вошли в роль, что не хотят отходить ни на шаг. Жара была нестерпимая. От дыма и пыли поднялась и повисла над полем душная мгла. Приходилось прерывать иногда съемку, чтобы дать отстояться воздуху, рассеяться пыли и копоти. Вдруг, случайно взглянув на Александра Дмитриевича, я заметила, что лицо у него стало совершенно серым, он как-то неловко согнулся и, не отпуская мегафона, свободной рукой хватался за левый бок. — Александр Дмитриевич, вы что? Продолжая командовать в рупор, не оглядываясь, лишь скосив в мою сторону свои яростные глаза, он легонько оттолкнул меня рукой назад. Пальцы у него были как лед и влажные… — Александр Дмитриевич, — не унималась я, — вы же совсем больной, я сейчас покричу кого-нибудь! Тогда он быстро поставил мегафон, схватил меня левой рукой за руку и сердито прошептал: — Тихо! Что за крик!.. Ничего, уже отпускает. Сердце немного было… припадок. А вы ни слова. Цыц! Пройдет. А то график сорвем, день-то сегодня — золото. Жди потом такого. И вдруг снова закричал молодым, звонким голосом в мегафон: — Егерский, егерский, куда заходите? Режетесь, в кадр не попадаете! Держитесь вешек! Потом ему, должно быть, стало опять плохо… Он дернул ворот, распахнул рубашку. — Черт знает, гроб и свечи… Никуда я, верно, не гожусь. Позвоните, Симочка, вон по тому телефону от моего имени, чтобы девятый пункт сейчас начал крутить. У них сейчас там хорошая атака идет… А потом, когда я скажу, нажмете эту кнопку. Его бледность заметили вскоре и другие. Напрасно Лабардан и Павлуша упрашивали, чтобы он ушел отдохнуть. Он и слушать не хотел. Съемка продолжалась. Он сидел на краю стола, около телефонов, охватив руками колени, тяжело, со стоном дыша сквозь стиснутые зубы, иногда пригибаясь от боли. Его уговаривали, чтобы он лег хотя бы. — Нельзя, нельзя, — твердил он. — Не наводите паники, пожалуйста! Как увидят, что меня нет, так пойдет халтура, рога и копыта! Что я, не знаю, что ли? Давайте дальше. А потом он оглянулся на меня, поймал меня за локоть и подтянул к себе: — Ничего, Сима-победиша, еще поживем, труба-барабан! Завтра будем эпизод с Устей в Кремле снимать. Я там интересные вещи придумал, как это сделать… Только вы это… смотрите Ирине Михайловне насчет меня ни-ни… Ну что вы на меня так испуганно смотрите? Вы что думали, это игрушки? Нет, дружок мой, это тяжелый труд… топор и пила… пот и слезы, великая маета искусства… Когда уже солнце начало склоняться, когда основные сцены сражения были готовы, его почти силком усадили в машину. Верные адъютанты его, Павлуша и Лабардан, вскочили с обеих сторон на подножки, и, бледный, задыхающийся, с запекшимся ртом, который все еще силился улыбнуться, с запавшими глазами, откидываясь минутами на подушки машины, он ехал по полю, изрытому петардами, и тысячи людей, одетых в старинные мундиры русских и французских солдат, махали ему вслед, подымали тяжелые знамена, провожая его, как полководца, сраженного в бою, но победившего. Глава 8 Цветы Бородина Расщепей слег. И так непривычно тихо, так пусто было без него на фабрике, что и мы все говорили вполголоса, словно больной был где-то здесь, рядом с нами, и мы могли повредить ему шумом. Печально бродил по коридорам фабрики молчаливый Павлуша, хмурился присмиревший Лабардан, и только вислогубый Причалин, который явно побаивался Расщепея и избегал его, ожил, словно воспрянул духом. Он теперь заглядывал в комнату нашей группы, просил показать ему пробы, заговаривал со мной: — Как тебя, кстати, звать, девочка?.. Серафима? Ах, вот как! Да, каюсь, каюсь, я буквально ошибся в тебе. Факт! Не вник… А ты вон какова!.. Убедившись, что Лабардана и Павлуши поблизости нет, он уже по-приятельски поучал меня: — Расщепей, конечно, даровит, спору нет. Только смотри не потакай во всем, не теряй своего лица. Я сперва не понимала, о чем это он. — А Александр Дмитриевич и так меня гримировать почти не позволяет, только чуточку самую. — Эка ты бестолковая какая! Я не к тому клоню… Эти так называемые великие режиссеры — они деспоты. Они обезличивают всех вокруг себя, калечат, а когда картина готова, оказывается, видно только их и больше, увы, никого. Это я тебе просто по-дружески, по-таковски. И, завидя приближающихся Лабардана и Павлушу, спешно откланивался. — Будьте счастливы, товарищи расщепеевцы! Лихая вы команда, молодцы! Вояки вы, честное слово. Ну, киваю! Лабардан сверкал ему вслед своими глазищами. Мне очень хотелось навестить Александра Дмитриевича. Пользуясь тем, что съемки из-за его болезни не производились, я поехала на пригородном поезде до остановки, где было поле «Бородинского боя». Укрепления еще не были разобраны. Я бродила среди насыпей, траншей и рвов. Помятая трава уже встала. Над полем теперь мирно трещали кузнечики, и там, где на днях в дыму носились знамена, порхали сегодня пестрые крапивницы. Я нарвала большой букет тимофеевки, золотистых лютиков, душистой кашки и шалфея. В некоторых местах поля трава выгорела от взрывов, и я нарочно добавила к букету пучок пожелтевших, обуглившихся былинок. Потом я вернулась в Москву. Но к Расщепею меня не пустили. Работница Ариша встретила меня не очень приветливо и сказала через цепочку двери: — Он у себя, только больной лежит. Может, другой раз зайдете? Но тут послышался голос Ирины Михайловны: — Ариша, вы с кем там? Впустите. Ариша, ворча, впустила меня в переднюю. Я увидела спокойное, но слегка осунувшееся лицо Ирины Михайловны. — Вы хотели Александра Дмитриевича навестить? Знаете что, лучше не надо. Ему необходимо отлежаться как следует, а он ведь с вами сразу начнет опять выдумывать всякие штуки для фильма. Я ведь его знаю. А цветы я ему передам, он очень любит цветы. Ух, какая прелесть! А это вы что, спалили?.. — Нет, нет, — испугалась я, — вы это скажите ему… Это цветы с нашего Бородина. Я туда нарочно ездила сегодня и нарвала. Мне показалось, что Ирина Михайловна улыбнулась мне одними глазами, но лицо у нее по-прежнему оставалось строгим. Вернувшись домой, я написала письмо Александру Дмитриевичу. «У Вас, конечно, очень много друзей, — писала я, — но, к сожалению, не все они уж такие верные. А я, знайте, буду Вам всегда самый верный друг. Теперь со мной может случиться какая угодно беда. Пусть! Мне уже ничего не страшно, потому что я узнала, что на свете есть такие люди, как Вы. Пожалуйста, не болейте, а то Лабардан и Павлуша уже начинают ссориться без Вас. А я без Вас совсем не могу. Ваша Сима». Я два раза переписывала это письмо и старалась не делать переносов со строки на строку: у меня с ними дело всегда не ладилось… Я эти дни подолгу бывала дома и узнала о некоторых вещах, которых прежде не замечала. Оказалось, что у отца с мамой последнее время были ссоры из-за меня. Отец требовал, чтобы деньги, которые платила кинофабрика маме, для того чтобы я могла усиленно питаться, тратились только на меня. Меня так захватила работа в группе Расщепея, что я совсем не думала об этих делах. Я брала у мамы немножко денег, чтобы покупать в буфете фабрики бутерброды и сласти, но так как меня всегда угощал Расщепей, то я тихонько откладывала эти деньги, копя их, чтобы купить папе хороший радиоприемник «СИ». Я уже давно задумала это. Но скоро у нас на столе появилась новая скатерть, и вот из-за этой-то скатерти отец и рассорился с мамой. Он считал, что деньги заработаны мной, и кричал, что не позволит мне работать на всех. Я еле успокоила его, уверив, что сама хотела подарить что-нибудь маме. А тут еще настройщик Арсений Валерианович услышал, что на другой кинофабрике какой-то девочке платили больше. Он сейчас же сообщил об этом маме. — Этого нельзя позволять! — возмущался он. — Надо, чтобы Симочка извлекала из этого практическую пользу. Он подбивал маму, чтобы она потребовала у фабрики прибавки, но тут молчавший обычно отец стукнул кулаком по столу так, что попал прямо в блюдечко для варенья и разбил его. — Никуда ты, мать, не пойдешь! Вы что, на этом деле Симке приданое составить хотите, что ли? Скатерти завели, салфет вашей милости!.. И вдруг, совсем рассердившись, схватил и сдернул со стола на пол новую скатерть, так что мать еле успела подхватить поднос с посудой. Три дня не было Расщепея, на четвертый он появился, и сразу все пошло колесом на фабрике. Засиял тихий Павлуша, забегал неутомимый Лабардан, собрались актеры. Увидев меня, Расщепей закричал: — А ну-ка, идите сюда, я выдеру вас за косы! Вы чего это мне цветочки посылаете? А знаете, товарищи, — обратился он вдруг к собравшимся, — сия мудрая девица надоумила меня сделать одну интересную вещь. Мы снимем обратный проход наполеоновской армии через поле Бородина. Вы только представьте себе… — Он вскочил и возбужденно заходил по комнате. — Огромное поле, луна (это уж Павлуша снимет!), груды разбитых орудий, взорванные лафеты, не убранные еще трупы, конские туши и воронье. Тишина, тяжелый солдатский шаг, и только вороны: «Каррр, карр…» И армия уходит из Москвы… Идут несолоно хлебавши… А всё ваши обгорелые цветочки, Сима. Когда все ушли на съемку и мы остались вдвоем с Расщепеем, он подошел ко мне, положил обе руки мне на плечи и внимательно посмотрел в глаза. — Старый я уже тарантас! — И он взъерошил свои редкие, седеющие волосы. — Александр Дмитриевич, — сказала я и прокашлялась, так как голос изменил мне, — я, наверно, ужасная дура… но мне до того хочется сделать вам что-нибудь хорошее! Я даже сама не знаю что. Вот если бы у вас были дети, я бы в няньки к ним пошла, честное слово… — Да, детей у нас нет, — нахмурившись, быстро проговорил Расщепей, — кино взяло. Был сынишка — недоглядели. Пришлось уехать в срочную экспедицию, «Лейтенанта Шмидта» снимал. Вам сколько сейчас?.. Тринадцать? Товарищ бы был. Ирине Михайловне не напоминайте об этом. Она ведь, Сима, тоже снималась. Прекрасная была актриса. А вот после этого тик нервный начался… и нельзя ей сниматься… Он замолчал. А я не знала, какие слова мне нужно сказать теперь. Я, как мне казалось, очень глупела при Александре Дмитриевиче, часто хихикала невпопад, вдруг начинала ломаться. И сама чувствовала, что говорю не так, не то, но меня сносило куда-то в сторону; я барахталась в словах, и мне казалось, что из-под меня уходит земля. Это было как полет во сне: непонятная легкость и сознание, что все это неестественно, и безвольное замирание, и поиски опоры, и страх — ох, оборвусь сейчас! Расщепей понимающе смотрел на меня. — Серафимочка! — раздался за дверью голос Причалина. В дверях показалась его оплывшая фигура. Увидев Расщепея, он от неожиданности открыл рот, но тотчас оправился: — Каково! Уже на коне! А позволили вскакивать вам? Не рано поднялись? Как здоровьичко, Александр Дмитриевич? — На страх врагам, — отвечал Расщепей, сердито поглядывая на вошедшего. — Ну, зачем пожаловал? А?.. Просто так… Слушайте, Причалин, следуйте транзитом по своему назначению. Я занят. — Товарищ Расщепей, что за тон, в конце концов! Я бы попросил вас… — Нет уж, давайте я вас попрошу, — сказал Расщепей и распахнул дверь перед Причалиным. Причалин, негодуя, исчез. — Ох, и липучий человек!.. Просто смерть мухам! Мне была непонятна эта грубость Расщепея. Я набралась смелости и прямо спросила его: — Александр Дмитриевич, а за что вы его так? Он, что ли, против вас? — Нет, я против него! — резко остановил меня Расщепей. — Таких надо гнать на выстрел от искусства. Мы вот все — Павлуша, Лабардан, я — мы сердцем живем… А эти Причалины — они всю жизнь словно по льду ходят: прежде чем шагнуть, сперва всё ножкой пробуют, а где потоньше, там на брюхе, ползком. Квакша он! Вошел Павлуша и сообщил, что все готово к съемке. Глава 9 Москва горит Осенний рассвет. Вчера разъезды, затем авангард Мюрата вошли в город. Наполеон остался ночевать в пустом доме у Дорогомилова. Утром император переезжает в Кремль. Город пуст и гулок, как ночью. Тишина угнетает Наполеона. Он подозрительно всматривается в мертвые окна домов. А в одной из подворотен Арбата, притаившись, не смея шелохнуться, стою я, Устя Бирюкова, и Степан Дерябин. Прошло меньше двух месяцев о того дня, как за ошибку в аллегории наказал меня барин Кореванов. Бежать нам со Степаном некуда было… Неправду говорили о французском императоре, выдумкой были слухи о том, что хочет он дать волю крестьянам. И люди, бежавшие от французского нашествия, рассказывали, какое разорение, позор и муку несут с собой непрошеные гости. Все тревожнее становятся эти слухи, все сильнее слышится гром — французы приближаются. И барин наш, нагрузив добром кареты, взяв меня, Степана и еще кое-кого из дворни, мчится в Москву. Но к осени враг подошел и к Москве. Барин велел нам готовиться к отъезду. В Москве всё еще не верили, что город будет сдан, а когда стало известно, что судьба Москвы решена, что не сегодня-завтра полчища Наполеона вступят в древнюю столицу, началось бегство. Наши кареты застряли у Коломенской заставы. Тысячи людей бежали на Рязань, вся Московская дорога была запружена колясками, каретами, дрожками, ржали лошади, повозки наезжали одна на другую. Мы со Степаном шли пешком за последней нашей каретой. Во рту у нас пересохло, мы спустились с дороги к ручью, чтобы напиться, а когда поднялись обратно, коревановских карет уже нигде не было видно. И мы решили вернуться в Москву. Ночь. Пустой дом. Помертвевший город. Только изредка топот копыт. Это патрули французов разъезжают по улицам. Ночи в сентябре длинные, но на этот раз заря занимается над городом очень рано. На улицах светлеет. Зловещий красный рассвет чуть не с полуночи встает над Москвой. Император просыпается и не верит своим глазам. За окнами дворца, за зубчатой Кремлевской стеной, горит жаркий багровый день. — Что это? — спрашивает Наполеон. — Уже заря? — Нет, сир, — отвечают ему, — это пожар. Москва горит. Наполеон подходит к окну. Раскаленная буря, неизмеримо страшнее, чем знойные пески Египта, более лютая, чем альпийские лавины, ревет над городом. Тучи искр… Раскаленная метель бушует за окнами, могучая тяга ветра раздувает пожарище. Столбы кровавого дыма подпирают докрасна накаленное небо. Молча, ежась со сна, стоит у окна угрюмый император. — Варвары! — тихо произносит он. — Какая свирепая решимость! Это они сами поджигают. Что за люди! Это скифы. — Горит! — кричит Степан, и я просыпаюсь. В комнате светло как днем. Зловещий красный свет врывается в окна. — Где горит? — спрашиваю я. — Кругом горит, — шепчет Степан и прислушивается. Тяжелые удары разносятся по пустому дому. Кто-то ломится во входную дверь. Степан, как был, босой, не обуваясь, бросился к дверям, и сразу весь дом наполняется хриплыми, пьяными голосами солдат, тяжелым топотаньем, звоном разбиваемой посуды. — Что вы делаете, побойтесь бога, господа французы! Ведь барин с нас спросит! Нам в ответе быть… Плечистый черноусый солдат в высокой медвежьей шапке отталкивает Степана. Но Степан недаром славится у нас в Коревановке как первый силач. Он повел плечом, и француз с размаху стукается о противоположную стену. — А, дьявол! — кричит он. — Татарин, казак… Ребята, берите его! Это зажигатель! Солдаты скрутили руки Степану. — Зажигателя поймали! — кричат они. — Император приказал истреблять их! Степана волокут на улицу. Перепуганная, я со страху ничком валюсь на пол. Я слышу, как кричат солдаты, взявшие Степана: — Канальи!.. Они собираются нас зажарить в своей вонючей Москве! Мы его сами испечем на вертеле! И тут оцепенение спадает с меня. Я выбегаю на улицу, хватаю за ноги высокого солдата, который первый ударил Степана. — Он не зажигатель! — кричу я. — Нон! Нон! Это наш Степан, нотр Стефан. Он кузнец. Господин солдат, месье солдат, барин солдат!.. Чьи-то руки оттаскивают меня, и в остервенении я что есть силы кусаю эти руки. Тяжелый удар заставляет меня упасть на землю. Я слышу залп, со звоном разлетаются стекла, осыпается штукатурка со стены. И мне кажется, что вся стена медленно оседает. Но это тихо оползает Степан, неловко подогнув ноги, ладонями вывернутых рук и спиной скользя по стене. — Что здесь у вас происходит? — слышу я чей-то жесткий голос. Солдаты вытягиваются во фрунт. — Зажигателя расстреляли, мой капитан, — неуверенно кашлянув, но стараясь держаться браво, говорит один из солдат. — А это что за девочка? — спрашивает капитан. — Бешеная девчонка, мой капитан: она искусала сержанта Мишо. Зажигательница. И надо мной повисает острый штык, красный не то от зарева, не то от крови. — Стыдитесь, ребята… Вы французы. Император не воюет с девчонками, — брезгливо говорит офицер. — Отведите ее, пусть военная комиссия побеседует с ней. Подвал. Холодные и скользкие стены. На влажном полу вповалку лежат лакеи, маляры, портные, пономарь и несколько дворовых людей — это всё «поджигатели». Я сижу, забившись в угол, на гнилой соломе. За решеткой — кусок красного неба. Наверху, грохнув железом, открывается дверь. Офицер, арестовавший меня, спускается в подвал и, пригнувшись, оглядывается. Но вот он заметил меня: — Марш за мной! Быстро! Император пожелал сам взглянуть на бешеную девчонку. Огромная лестница. Один марш. Второй. Третий. Я поднимаюсь по лестнице и чувствую себя очень маленькой и несчастной. Со мной давешний офицер. Мы останавливаемся у тяжелых, окованных медью дверей. По обеим сторонам их застыли два великана в мундирах с красными нагрудниками, в белых жилетах, в высоких медвежьих шапках с золотым передком и султаном. Офицер открывает дверь большого зала. Мы пересекаем его скользкий сверкающий пол, входим во второй зал, затем в третий. Последняя дверь. Офицер выпрямляется, обдернув рукава, потом тихонько приоткрывает дверь… Через минуту я, продрогшая, грязная, стою перед большим столом. На столе — кипа бумаг, тяжелые ветвистые подсвечники. В комнате окна плотно занавешены, чтобы не впускать отсветов тревожного зарева. Колеблющееся над шандалами пламя свечей мешает мне рассмотреть, кто сидит по ту сторону стола. — Сир, — говорит офицер, вытянувшись, — вот та поджигательница, о которой вам было доложено. — Позовите переводчика, — слышу я голос из-за стола. Большая карта, которая заслоняла от меня сидевшего за столом человека, медленно опускается, и я вижу белый жилет, разлапистые эполеты на прямых, слегка приподнятых плечах, тяжелый подбородок, резко прочерченный рот, прямо смотрящие глаза и прядку черных волос, спадающих на лоб. Император тяжело поднимается, подходит ко мне. — Какая решимость! Что за народ! Даже дети… Спросите ее, — приказывает он бесшумно вошедшему переводчику, — спросите ее, кто надоумил ее поджигать. — Я совсем не поджигала! — кричу я. — Они сами на нас напали. — Она говорит по-французски! — изумленно произносит Наполеон. — Кто ты такая? И я, дрожа, запинаюсь, путаюсь в словах, стараясь припомнить все, чему меня обучала в усадьбе сердитая мадам, рассказываю, что я крепостная господ Коревановых, что я играла на театре и обучена французскому, что барин бежал, а мы отстали, что солдаты грабили дом, Степан заступился за господское добро и его убили. — Рабы и варвары, — мрачно говорит император, и подобострастный переводчик быстро записывает в свою книжечку новое изречение его величества. — Рабы и варвары! Сегодня он еще охраняет дом своего господина, чтобы завтра сжечь его. Дикий народ! Власть без жалости и милосердия — вот что здесь нужно… Что говорит обо мне ваш народ — мужики? — спрашивает он внезапно меня. — У нас на дворе говорили, что вы сами… мужик сердитый. — О, это великолепно — мужик сердитый! Император, протянув пухлую руку, вдруг берет меня за щеку и треплет. — Я бы мог одним движением вот этого пера, — говорит он задумчиво, прохаживаясь, взяв двумя пальцами большое гусиное перо, торчащее на столе, — одним движением пера распустить всю армию вашего государя. Достаточно мне было бы подписать декрет об освобождении ваших крестьян. Ни одного солдата не осталось бы у Александра. Но я сам монарх. Я не могу подымать чернь на другого монарха, хотя бы он и был моим врагом. Нет, никогда! Слишком много крови. Вы варвары и рабы. И император погружается в задумчивость, успев краешком глаза взглянуть, записал ли переводчик его слова, все ли присутствующие слышали. Это говорится не для меня, а для истории (так объяснял эту сцену Расщепей на репетициях). — Позовите этих актеров, — говорит затем император и обращается к вошедшим, почтительно согнувшимся людям в пышных жабо, во фраках и ботинках с пряжками: — Господа, вам это интересно как артистам. Это маленькая комедиантка и певица, так называемая крепостная актриса. Не правда ли, занятная встреча в Московском Кремле для актеров Французской комедии? Может, мы попросим ее что-нибудь исполнить нам? Русские песни очень хороши, я слышал. И вдруг страшная злоба и отчаяние охватывают меня. Я бросаюсь на пол ничком, я стучу кулаками по паркету, судорожно мотая головой, так что у меня в разные стороны разлетаются косы, и кричу: — Не буду я для вас представлять, не буду! Можете убивать! Зачем Степана так?.. Офицер, пришедший со мной, рывком подымает меня с пола, жестоко встряхивает. — Пой! — шепчет он, не разжимая зубов. — С ума сошла… Бешеная девчонка! И я, встав в позицию, как учили меня на театре, пою. Я пою песенку о пастушке, о злом корсиканце, разбойнике Средиземного моря: Разбойник злой, о корсиканец, Тобой не устрашен испанец. Офицер громко кашляет за моей спиной. Господа актеры Французской комедии — в великом смущении. — Кто научил тебя этой бессмыслице? — спрашивает император, морщась. — Наш барин. — Как мне попадется твой барин, я велю расстрелять его за то, что он берется не за свое дело: сочиняет такие бездарные стихи. Но в это мгновение в кабинет врываются два генерала, роскошно одетые, блещущие золотом (как написано в сценарии, это вице-король Италии Евгений и маршал Бертье). Вбежав, они падают на колени перед императором. — Кремль горит! — кричат они. — Сир, мы умоляем вас покинуть Кремль… Будет поздно… Наполеон подходит к окну, отдергивает тяжелую штору. Все в комнате становится багровым. Горит одна из кремлевских башен. Со всех сторон окруженные огнем, маршалы ведут императора по пылающим улицам. Рушатся горящие балки, роятся искры над треуголками идущих, раскаленные головешки подкатываются под ноги. От упавшего угля загорелся сюртук на императоре, маршалы тушат огонь руками. Задыхаясь, прикрывая плащом лицо от жара, пробирается завоеватель через гибнущий, но неукрощенный город. Офицер, арестовавший меня, отмахиваясь от искр, летящих над нами, тихо говорит мне: — Беги! Твое счастье, если вылезешь отсюда, из этого пекла… Отчаянная, бешеная девчонка! И, усмехнувшись, оставляет меня среди горящих развалин. Дым выедает мне глаза, кожа на лице готова треснуть от жара. Но я бегу, сколько у меня есть сил, руками гашу на себе тлеющую юбку… Должен же где-нибудь быть конец этому пламени, есть же где-нибудь синее небо, и ветер без копоти, и воздух, которым можно дышать! А в это время Кутузов, уведший русскую армию через Красную Пахру на старую Калужскую дорогу, остановился в деревне. Он сидит, понурив тяжелую седую голову, и медленно, гулкими глотками попивает чай с блюдечка. Мужики окружили его и горестно показывают на зарево в полнеба, там, где Москва: — Вся занялась, матушка!.. Старый фельдмаршал, вздохнув, ударяет себя по лбу: — Жалко… Это правда, что жалко. Но погодите, я ему голову проломлю! Так со слов Расщепея, стараясь все запомнить, а иногда под его диктовку веду я в своей тетрадке запись по картине «Мужик сердитый». Глава 10 Судьба Усти-партизанки — Лыко-мочало, снова!.. Гаснет свет юпитеров, актеры покорно возвращаются на свои места. Восемнадцатый раз репетируется сцена, где я попадаю в лагерь русских войск. Никак не ладится она у меня. — Что такое? Вы всё забыли! Как, я вам говорил, надо вести сцену? Ведь вы уже не та Устинька, которая поет куплетики в домашнем театре. Вы повзрослели, вы хлебнули горя, вы уже знаете, почем фунт лиха. Меньше жеманства, больше мужества. Повторим. Но беда в том, что сцена крепостного театра сниматься будет только завтра — задержались декорации, — и только завтра я по-настоящему представлю себе, какой я была до бегства в Москву. Все это очень сбивает, и я иной раз готова реветь — такой беспомощной, вконец запутавшейся и ничего не понимающей выгляжу я на съемке. Но Расщепей терпеливо работает со мной, проходит дома сцену за сценой, заставляет меня в особой тетрадке вести «дневник Усти». Дневник этот отличается от обыкновенных дневников тем, что записи там делаются не о прошедшем дне, а о будущем. Накануне съемки я подробно записываю в тетрадку все, что должно произойти завтра в жизни Усти, и ставлю дату: «25 сентября 1812 года». Вот этот день: «Я открываю глаза и не могу понять, где я. Незнакомая бедная горенка. Я боюсь взглянуть в окно. От одной мысли, что я увижу опять страшное багровое небо, меня начинает трясти. Все же посмотреть надо. И, решившись, вытянув сколько можно шею, я заглядываю в окошко. Свинцово-серое осеннее небо в окне, но мне там виден совсем маленький просвет в тучах, и в просвете — синева, яркая и умытая. Значит, есть снова на свете синее небо! Я очень слаба. С трудом поднимаю голову и осматриваюсь. На мне просторная мужская рубаха с подвернутыми рукавами. — Лежи, лежи, не шебаршись, — говорит кто-то, и я вижу маленькую опрятную старушку. — Бабушка, это я где? — У мене. Вот ты где. Мой сын Петруха тебя из полымя вытянул. На тебе уже все лоскуточки занялись. Лежи. — Бабушка, — говорю я, — а я у самого Наполеона была. — У Наполеона?.. Ты лежи, лежи, а то у тебя, видно, ум зашелся». «Прошло около месяца» — такая надпись будет на экране в картине, такую запись сделала и я в «дневнике Усти», прежде чем рассказать о дне 19 октября. «Тяжелые, глушащие взрывы сотрясают Москву. Бабка крестится. А я, уже оправившаяся на харчах у добрых людей, бегу на улицу, чтобы узнать, где это так гремит и ухает. — Французы Кремль рвут! — говорят люди, пробирающиеся из города. И снова страшный удар, словно с неба, падает на город, раскачиваются двери, как при урагане, стекла вылетают из окон. Но любопытство одолевает меня. Я влезаю на высокую березу, и отсюда, с горы, где живет бабка, приютившая меня, с вершины высокой березы видно: по Калужской дороге уходит из Москвы французская армия. А вечером я слышу снова перестук копыт, выглядываю из-за забора. Это тихо пробирается окраинами города казачий отряд; впереди едет молодой офицер. Я выбегаю на улицу и бросаюсь к его лошади: — Барин офицер!.. А французы нынче утекли. — Куда утекли? — спрашивает, подозрительно оглядываясь, офицер. — Не ведаю куда, только вовсе ушли… Повзрывали там чего-то да и бросили Москву. Офицер снимает каску, поднимает руку и уже собирается перекреститься, как вдруг рука останавливается в воздухе, и, разжав щепоть, офицер грозит мне пальцем: — А ты, коза, не врешь? Ну-ка, садись со мной, поедем разведаем. Смотри, если наврала, вместе убьют. Мы скачем по пустым улицам города сквозь погорелые кварталы. Ни души кругом — ни французов, ни русских. Мы подъезжаем к самому Кремлю. Спешившись, казаки, сопровождающие нас, осторожно выглядывают из-за угла, просматривая улицу. Последний французский обоз гремит вдали. И вскоре мы мчимся к расположению русских войск. Я сижу поперек седла, крепко держась за гриву лошади. Наш маленький отряд карьером врывается в лагерь. Все выбегают нам навстречу, и офицер, везущий меня, срывая шапку, плача, кричит на весь лагерь: — Наполеон ушел! Москва свободна! Гром и сборы в русском лагере. У костра, намотав длинный ус на палец, сидит кудрявый гусар в расстегнутом ментике. Я слышу его зычный голос: Гусары, братцы, удальцы, Рубаки — черт мою взял душу! Я с вами, братцы, молодцы, Я с вами черта не потрушу! Лишь только дайте мне стакан, Позвольте выпить по порядку, Тогда лоханка — океан! Француза по щеке… Грохот барабанов, конский топот заглушают его, но я уже узнала этот голос. Я подбегаю к костру. — Барин Денис Васильевич! — кричу я. — Помните, в Коревановке?.. Секунду он всматривается в меня: — А, прекрасная пастушка! Так это ты принесла добрую весть из Москвы?.. Братцы, виват в честь прекрасной пастушки! Вот она, добрая ласточка. Виват ей! Меня сажают к огню, среди брошенных седел и сбруи. — Виват! — кричат усачи. — Ну, Устинья, — говорит Давыдов, — будем бить твоего корсиканца. Чай, ты слышала о моих партизанах? Завтра начну отпускать бороду, надену армяк, на грудь икону Николая-чудотворца повешу — и с богом в дело! Ударим по тылам француза. — Барин Денис Васильевич, — решаюсь вдруг я, — примите и меня в свою партию. Я уже и в огне была, и с самим ихним Наполеоном поругалась… — Что ты, касатка! Это не девичье дело, тут крестятся ведьмы и тошно чертям… А где же это ты с самим великим Наполеоном поругалась? Хохочут гусары: — Ай Устинья, сильна!» Расщепей объясняет перед съемкой: …Медленно выползает из России французская армия. Голодные, оборванные, полуодетые, бредут французы, немцы, итальянцы, голландцы, иллирийцы, поляки. Вражда раздирает их ряды, страх дробит отряды, и только голод теперь объединяет их в грабежах. Ранняя зима настигает их. Вязнут в снегу и падают, изнемогая, солдаты погибающей армии, и на брошенных древках знамен вместо обломанных императорских орлов сидит, каркая, воронье. Казаки и партизаны вьются вокруг, отбивают обозы, рубят отстающих…» Я кашеварю в нашем отряде, но у меня на всякий случай есть охотничья фузея, которая стреляет так громко, что партизаны назвали ее «царь-пушка». Впрочем, никто не смеется над моим оружием — у других и такого нет, а ходят в бой просто с топорами да вилами и рогатинами. Однажды упустили мы большой обоз французов. А с ним везли важные бумаги. Ночью у костра созывает Давыдов своих залетных партизан. Не узнать нарядного гусара в бородатом предводителе нашем. — Надобно разведать, куда пойдет сей обоз, где он заночует, какую охрану выставит. Кто хочет пуститься на разведку? Первой отзываюсь я. Денис Васильевич добродушно отмахивается от меня. Но я прошу… Лихое дело замыслила я. Накануне мы захватили вместе с отставшим отрядом маленького барабанщика. Мальчишка как раз мне под рост. И вот решено — я отправлюсь в расположение французов в мундире барабанщика, разгляжу все, что надо, а если поймают, что ж — скажу, что отстал от отряда. Сумка и номер при мне. — А строй добро знаешь? — спрашивает меня Давыдов. — Маленько имею понятие. Пригляделась. — А ну стань во фрунт. Я щелкнула каблуками, вытянулась и замерла. — А барабан пропори, — советует Давыдов, — а то заставят еще дробь бить. Он крестит меня на прощанье и отворачивается, сопя. Накинув для тепла конскую попону, увязая в снегу, я пробираюсь лесом к обозу. Вдруг: — Стой! Кто идет? Спотыкаясь, волоча за собой по снегу продырявленный барабан, я спешу к часовому, крича по-французски: — Ради бога… я погибаю… помогите мне! Через несколько минут я у костра. Зазябла я в лесу порядком, и мне не надо особенно стараться, чтобы показать, как счастлив маленький барабанщик, набредший на огонек костра. Отогревшись, я начинаю врать, что казаки разгромили наш отряд, а я, барабанщик Мишель, спасся и бежал через лес. Меня угощают, кормят, поят, и, поперхнувшись, я глотаю обжигающую горло ароматную жидкость из предложенной мне офицерской фляги. Офицер, прислушиваясь к моему произношению, вдруг спрашивает: — Ты что, бретонец? Я бормочу что-то неясное и опасливо поглядываю на окружающих. Но кому может прийти в голову, что в мундире французского барабанщика 14-го егерского полка скрывается дворовая девчонка господ Коревановых Устя Бирюкова? И при мне громко спорят о том, куда следует идти отряду с обозом, чтобы не попасть в руки партизан, от которых я бежал… А я слушаю и стараюсь все запомнить. И вдруг я слышу чей-то очень знакомый голос… Ну, так и есть: это тот офицер, который отвел занесенный надо мной штык в ночь, когда убили Степана. Это тот офицер, который сопровождал меня к Наполеону. Я плотно кутаюсь в попону, поворачиваюсь спиной к костру и делаю вид, что засыпаю сидя. Костер догорает, солдаты бредут к обозу, и я, пользуясь тем, что меня оставили одну, тихонько отползаю подальше, потом вскакиваю и бегу через лес к своим. Крепко обнимает и трижды целует меня Денис Васильевич Давыдов. — Устинья… голубка… Россия узнает о тебе… отчаянная ты голова… Отряд наш разбивается надвое. Мы с Давыдовым уходим в засаду, чтобы встретить французский обоз на пути, про который я выведала. Другая половина отряда заходит французам в тыл. Утром обоз — в наших руках. С пиками, топорами, рогатинами и вилами бросаются на французов наши партизаны и казаки, и скоро к Давыдову приводят моего знакомого офицера. — Добрый день, мой капитан, — говорю я ему, — вот теперь и вы у меня в плену. Офицер медленно подымает на меня безразличные, усталые глаза. — О, мон дьё! — говорит он, узнав. — Маленькая поджигательница, бешеная девчонка! Выгнаны французы, и русские солдаты шагают по Европе. Где-то там, далеко, на чужих землях, на чужих полях, бьется мой командир Денис Васильевич, забирая на свой страх и риск, не дожидаясь приказа начальства, иноземные города. А я снова в Кореванове, и снова мы репетируем аллегорию, сочиненную нашим барином по случаю изгнания французов. Барин сидит в первом ряду, хлопает ладонью о кресло, отбивая такт. — Как ты ступаешь, косолапая? — кричит он. — На конюшне тебе надлежит быть! Он, кряхтя, взбирается на сцену и больно дергает меня за ухо. — Барин, коли вы так… — начинаю я. — Что? Я из вас эти партизанские вольности вышибу! И обидная, тяжелая и звонкая пощечина оглушает меня. Не дожидаясь конца репетиции, я убегаю за ограду усадьбы; я бегу по крутому холму, валюсь ничком на холодную, мокрую траву и лежу так, сплетя пальцы на затылке. Мне все равно, пусть тащат на конюшню, пусть запирают в холодную, пусть сажают в рогатку… А надо мной по небу — так задумал Расщепей, — надо мной медленно проступают слова: «Крестьяне, верный наш народ, да получат мзду от бога». Это единственная строка о мужиках, выгнавших Наполеона, во всемилостивейшем и щедром манифесте императора Александра Первого. Так будет кончаться картина. Глава 11 Я всхожу над горизонтом К концу лета группа Расщепея уехала в экспедицию. Ряд сцен надо было снять в лесах под Вязьмой. Работы в поездке было меньше, чем дома, попадались пустые дни из-за плохой погоды. Тогда мы собирались в избе, где жил Расщепей, и начинались бесконечные рассказы. Много повидал в жизни Александр Дмитриевич. Он рассказывал нам о гражданской войне, о том, как он воевал вместе с Котовским, как ставился в первый раз красноармейский спектакль, как сыграл он в своей жизни первую роль — казачьего есаула… Только играть пришлось ему не на сцене, и спектакль продолжался две недели, а главным режиссером был сам Котовский. Это была известная многим история о том, как Котовский, чтобы выманить из тамбовских лесов банду Антонова, переодел бойцов своего отряда в казаков, велел нашить на штаны лампасы, а сам стал будто бы казачьим полковником. Уловка удалась: банда решила слиться с «казачьим полком» и вышла из лесов. Котовцы, переодетые казаками, и антоновцы остановились в одном селе. Антонов и Котовский встретились на совещании в большой избе, и, как было условлено, Котовский выстрелом из нагана дал сигнал к нападению. Банда была истреблена. — Да, это была, доложу я вам, аллегория с маршами и метаморфозами, — рассказывал Расщепей. — Я там не только есаула играл, но еще и осветителем был. Когда началась пальба, я первым делом — бац из нагана в лампу. — Зачем же? — Мы свой план наизусть выучили и с закрытыми глазами знали, в кого и куда стрелять, ну, а тем в потемках не разобраться было… В ясные звездные вечера мы сидели на завалинке, и Расщепей читал нам целые лекции по астрономии. Это была его давнишняя страсть, и он всюду возил с собой небольшой, портативный, складывающийся телескоп. Когда я в первый раз посмотрела через трубу на луну, мне стало немного жутко. Впервые я сама увидела, что луна — шар. Очень страшно было видеть этот корявый, окоченевший мир, висящий в пустом черном небе. Я даже схватилась скорее за теплую руку стоявшего рядом Расщепея. — Вы знаете, — сказала я как-то ему, — вы для меня прямо, Александр Дмитриевич, сами словно телескоп. Честное слово! Через вас мне все на свете теперь по-другому выглядит, я и себя по-иному рассмотрела. — Ну, и как? Понравилась себе? — хитро прищурившись, спросил Расщепей. — Не очень еще, а все-таки… — Однако какие мы научились образы и метафоры запускать! — Смейтесь, смейтесь… Все равно это правда так! Вечера удлинялись и делались свежее. Кончался август. Часто падали звезды. И раз вечером, глядя на остывающий в небе след метеора, Расщепей сказал: — Самый сейчас звездопад. Скоро и листья полетят… А вы, сударыня… — он сделал шутливо-свирепое лицо, — довольно вам на небо глядеть. Пора на себя оборотиться и в учебник заглянуть. Время, время, дорогая моя партизаночка. Сентябрь на носу. Не наверстаете потом. И действительно, на следующий день он, как только кончили снимать, повел меня к старенькому учителю местной школы. — Вот, Никанор Никанорович, привел под уздцы. Это та самая норовистая лошадка, о которой мы с вами договаривались. По математике мы хромаем, да и по русскому языку иногда сбой у нас бывает. Не возьметесь подковать немножко? — Отчего же!.. С превеликим удовольствием, — засмеялся старичок. — Как можем, подкуем. Лошадка, видно, резвая. Так стала я заниматься с Никанором Никаноровичем. Старик был доволен мной, нахваливал меня Расщепею, уверял, что у меня «совершенно выдающиеся способности»… Вот поди ж ты, разберись тут. А в школе меня считали мало на что годной. Я старалась не разочаровывать Расщепея и занималась довольно усердно. Времени свободного у меня теперь совсем не было. Я даже не собралась ответить на письмо Таты, которое получила еще в августе. В Москву мы вернулись в конце сентября. Я соскучилась по городу и с удовольствием шагала по улицам, мимо дымящихся асфальтовых котлов, по золотистым бульварам, где за решеткой, около беспрестанно мигающей красной лампочки, висели над трамвайными путями предупредительные знаки московской осени: «Осторожно! Листопад». Дома у нас на всю комнату пел приемник, который я перед отъездом подарила отцу. Расцеловавшись со мной, отец тотчас же сообщил: — А позавчера тебя, Симочка, по радио упомянули. По станции «Коминтерна». Что исполняешь роль. Ну, и про Александра Дмитриевича, конечно. И, коснувшись двумя пальцами усов, он двинул губами сперва в одну сторону, потом в другую, приглаживая седые волосы. Так он делал, когда был чем-нибудь тайно доволен. В школе меня встретили с уважительным любопытством. — А, из дальних странствий возвратясь! — закричал Ромка. Тата поздоровалась со мной несколько суховато, как мне показалось. — Ты что же не ответила на мое письмо? — спросила она меня. Я рассказала ей, как много пришлось мне работать, не оставалось свободной минуты… — Ну конечно, где же тебе теперь для меня время находить! — Тата надула губы, отгибая и загибая уголок тетради. — Только ты, пожалуйста, не думай, что один Расщепей на свете такой знаменитый. А я тут без тебя с кем познако-оми-лась!.. Ты даже не догадаешься. С самим Сошниковым из Большого театра. У него на целый орден больше, чем у твоего Расщепея. Она раскрыла тетрадь и, заслоняя что-то обеими ладонями, хитро озираясь, сказала мне: — Смотри сюда… Вот, под рукой. Я увидела пушистый хвостик. — Это мы у него дома были, на концерт ходили звать, а в передней шуба неубранная висит, я взяла и хвостик с шубы отодрала на память. Правда, миленький? — Ну и очень глупо, по-моему, — сказала я совершенно искренне, потому что мне стало очень обидно, как Татка смеет сравнивать мою дружбу с Расщепеем и свое хихикающее увлечение, какие были у многих из наших девчонок. — Подумаешь, святыня! Стоит хранить! — добавила я жестко. — Ты бы еще на память у него галошу стащила из передней. — Ну, Симка, знаешь, ты очень какая-то стала… — Какая? — Изменилась, вот какая. — В сторону чего же изменилась? — В сторону, которая тебе не идет… Тут вошел математик, и нам пришлось замолчать. — Антон Петрович! — Я подняла руку. — А, Крупицына… — сказал математик. — Антон Петрович, я хочу сегодня отвечать. — То есть? — Я хочу, чтобы вы меня вызвали. В классе все с удивлением взглянули на меня. — Но вы же опоздали почти на месяц. Надо дать вам время подтянуться. — А я уже все прошла, со мной занимались… я могу отвечать. — Не верю своим ушам! — воскликнул математик. — Хочу поверить глазам. Пожалуйте к доске, берите мел. Я вышла к доске, взяла мел, победоносно взглянула на Ромку, обвела спокойным взором весь класс. — Ну, допустим, — сказал математик, — что дан треугольник… и нам известно… Через пять минут он мог своими глазами убедиться в том, что уши его не обманули. В перемену я сбегала в аптеку напротив и по автомату позвонила Расщепею: — Александр Дмитриевич, это Сима говорит. Александр Дмитриевич, я сейчас получила у математика «отлично». — Ага, — услышала я голос Расщепея. — То-то! Можем, если захотим. Смотрите, чтобы и дальше так… Целый месяц шли павильонные съемки. Расщепей не хотел ждать снега, поэтому все зимние сцены были сняты тоже в студии. На искусственном снегу, среди деревьев из папье-маше снимали сцены у костра, в обозе французов. Но лес был сделан так искусно, так сверкал на ветвях снег, что трудно было поверить: неужели это не настоящий лес? Потом шли большие съемки без моего участия. Это были эпизоды страшной мужицкой войны — рассерженный народ гнал и истреблял врагов своих. Эти сцены Расщепей считал очень ответственными, и, когда я робко заикнулась как-то, почему же я не участвую в этих эпизодах, Расщепей, строго посмотрев на меня, сказал: — Фильм, между прочим, называется «Мужик сердитый», а не «Устя Бирюкова». Понятно? Больше я не спрашивала. А через месяц начался период озвучивания и монтажа. Расщепей заперся у себя в кабинете. Целые дни туда бегали люди с нотами, с круглыми жестяными коробками, в которых были смотанные куски фильма. Похудевший от бессонных ночей, лязгая ножницами, сбиваясь с ног, носился Лабардан. Расщепей совсем переехал жить на фабрику. Он и спал у себя в кабинете, туда ему носили еду. Я только раз видела его, когда он шел в просмотровую. Он был небрит и бледен, глаза у него были красные, натруженные. Молча пожал он мне руку, заморгал опухшими веками и прошел. От него пахло грушевой эссенцией, которой склеивают пленку, и табачным дымом. Я ничего не посмела сказать ему, ничего не спросила. Я чувствовала, что ему не до меня. Через полчаса он вернулся из просмотровой. Лабардан и помощники несли за ним круглые коробки, ролики, ленты. Вид у Александра Дмитриевича был такой же озабоченный, но чуточку повеселевший. Он остановился передо мной и вдруг, точно сейчас только узнав, протянул руку: — А, Сима! Сима-победиша! Я что-то давно вас не видел. Ну, как математика, пифагоровы штаны? Так чему равен квадрат гипотенузы? И, не дожидаясь ответа, потрепав меня по плечу, ушел к себе. Но я успела крикнуть ему вслед: — Сумме квадратов катетов!.. Над большим серым домом на Пушкинской площади по вечерам уже бежали, огнем выписываясь в небе, слова световой рекламы: «Смотрите скоро новый большой звуковой исторический фильм «Мужик сердитый». Постановка режиссера-орденоносца Александра Расщепея». И однажды, придя домой, дождавшись, когда все легли, сама перед собой конфузясь, я вынула заветную папку с коллекцией знаменитых девушек и воровато вложила в нее новую вырезку из вечерней газеты. В ней было написано: «Ученица 637-й школы Сима Крупицына в роли партизанки Усти Бирюковой из фильма режиссера А. Расщепея «Мужик сердитый». В декабре на фабрике был устроен закрытый просмотр почти уже готового фильма. В небольшом и низком зале с маленьким экраном собрались руководители фабрики, артисты, участвовавшие в нашей картине, несколько журналистов. В углу зала скромно села Ирина Михайловна. Наконец появился Расщепей. Я никогда не видела его таким нарядным. Он был в темно-синем костюме, на широком лацкане модного пиджака красиво выделялись два ордена — Ленина и Боевого Красного Знамени. Расщепея, как всегда, сопровождали неразлучные Павлуша и Лабардан. У стены, противоположной экрану, под двумя маленькими окошечками кинобудки стояли столик с микшером и большое кожаное кресло. Расщепей вышел к экрану, обернулся лицом к сидящим, молча прошелся перед рядами, потом резко тряхнул головой, так что редкие седые волосы его взлетели и не упали. — Товарищи, — сказал он негромко, — сейчас мы вам покажем нашу картину. Должен предупредить, что один кусок у нас пойдет на двух роликах и кое-что мы собираемся перезаписать. Но, в общем, представление получить можно. Я ждала, что он произнесет торжественную речь по случаю окончания картины. Но он прошел на свое место, нажал кнопку. За стеной задребезжал звонок. За окошечком раздался глухой голос механика: — Можно начинать, Александр Дмитриевич? — Поехали, поехали, — сказал Расщепей. Свет потух. Над столиками зажглись пригашенные темными колпачками лампы. Я видела освещенный снизу подбородок Расщепея, полные губы, широкие крылья вздернутого носа; остальное все растворилось в темноте. На экране вспыхнуло: «Мужик сердитый». Сценарий и постановка Александра Расщепея. В главных ролях: Фельдмаршал Кутузов — заслуженный артист республики Степницкий. Наполеон, французский император, — народный артист РСФСР Шергин-Стахов. Кореванов, помещик, — артист Петлин. Устя Бирюкова, крепостная Кореванова, — Сима Крупицына…» У меня гулко застучало сердце; удары его так отдавались в ушах, что я даже не слышала тихой, но грозной музыки, которая уже лилась из-за экрана. Пробежали надписи, музыка из глухой, далекой и рокочущей вдруг стала близкой, потекла ласковая мелодия песенки, которую мне столько раз приходилось разучивать перед съемками. В зале вдруг стало светлее. Я увидела на экране знакомую еще с прошлой весны усадьбу Коревановку… А вот и я сама, в сарафане, босая, прячусь за колоннами… Я себе очень не понравилась. Не такой представляла я Устю, и не так, мне казалось, я хожу и бегаю. Мне было просто противно глядеть на себя. Зато голос у меня оказался неожиданно очень сильным и чистым. Я не подозревала, что могу так хорошо петь. Вообще все было совсем не так, как я представляла себе. Многое из того, что я предвкушала увидеть, совсем не показали в картине. Эпизоды, которые отнимали у нас по нескольку дней на съемках, здесь заняли всего несколько минут. Потом начались какие-то совсем непонятные вещи. Вот, например, я никогда так не прыгала с горящей ограды через пламя, а на экране было ясно видно, как, спасаясь от пожара, я совершаю головокружительный прыжок. И никогда в жизни я не мчалась таким бешеным карьером на лошади через лес. Да моя Гитара никогда бы так и не поскакала. А на экране я летела вскачь, припадая к разметавшейся гриве, мимо мелькали деревья, лошадь моя легко брала ручьи и овражки… Я растерянно глядела на экран, оглядывалась на Расщепея, ничего не понимая. Вспыхнул свет, и все заговорили, повскакав с мест, обступая Расщепея. Я слышала: — Александр Дмитриевич, позвольте вас поздравить… Это просто событие! — Товарищ Расщепей, это потрясающе!.. Я видела, что многие сморкаются, вытирают глаза. Все были очень взволнованы, другие режиссеры обнимали Расщепея, трясли ему руку. Причалин суетился вокруг журналистов, обступивших Расщепея, причитал: — А? Каково! Каково!.. Толково?.. Феноменально, совершенно феноменально! Удача за удачей, сплошная удача!.. — и разводил руками. Расщепей стоял потупившись, улыбался в вырез жилета, похмыкивал: — Нравится? Хм… Это очень приятно. Спасибо, спасибо, товарищи… Ну, ну, это вы чересчур… Хм! Сено-солома! Прямо чертовски приятно! Кто-то мягко обнял меня сзади. Я обернулась. За мной стояла Ирина Михайловна. Она склонилась надо мной, я увидела еще не просохшие следы слез на ее щеках, и вдруг Ирина Михайловна, строгая и прекрасная Ирина Михайловна, которую я все время побаивалась в душе, порывисто нагнулась, сжала мне виски своими горячими ладонями и крепко поцеловала меня в лоб. — Да позвольте же, — услышала я голос Расщепея, — что же вы меня всё хвалите, хвалите, а главную-то героиню забыли? Вот она, Сима-победиша, Устя-партизанка, краса и гордость, труба-барабан! Тут все окружили меня и стали поздравлять, расхваливать, говорить, что я «такая маленькая — и уже…», и всякое такое… Но я все еще не могла прийти в себя, и, когда народ немножко успокоился, я отвела в сторону Расщепея и тихонько спросила: — Александр Дмитриевич, а как же это так получилось? Я ведь не прыгала через огонь, и потом еще вот на лошади, когда я скачу… Разве так было? Давно я не видела, чтобы Расщепей так хохотал. — Милая вы моя, сено-солома… Да неужели я бы стал подвергать вас таким штукам? Это мы вас подменили тут, опытную наездницу из цирка снимали, специально подобрали… И прыгала тоже акробатка одна известная. Неужели вы не заметили, что это уже не вы? И поете не вы. Это мы из театра приглашали за вас петь. А вы только рот раскрываете… Раскрывает рыбка рот, а не слышно, что поет. А потом за вас напели. Но это здорово, значит, снято, если вы сами не заметили. Павлуша молодец! Он был очень доволен, а я загрустила. Мне было очень обидно, что мою Устю, любимую Устю, под именем которой я прожила столько времени, кое-где изображаю не я, а какие-то чужие актрисы. И пела не я, и прыгала не я, и скакала так великолепно на коне нанятая взамен меня наездница из цирка. Я вернулась домой огорченная. Прошла неделя, и на Театральной площади появилась огромная реклама нашего фильма. Моя физиономия висела над сквером у Большого театра. Художник не поскупился на веснушки, каждая была с тарелку. И это меня несколько огорчило. Но рядом были крупно изображены сцены из фильма — я с Наполеоном, Расщепей в роли Давыдова. Люди проходили, останавливались, задирали головы, говорили: «Это, наверное, интересно, надо будет сходить». И дома Людмила, едва войдя, разматывая платок, восторженно рассказывала: — Иду сегодня в гастроном, вдруг, можете себе представить, вижу — напротив, на углу, Симка наша вот такими буквами висит!.. В выходной день картину пустили на все центральные экраны Москвы. Расщепей добыл мне целую кипу бесплатных билетов, я раздала дома нашим и в классе наделила всех своих друзей. Даже Ромке Каштану дала два билета — пусть уж идет смотрит и убеждается… Отец в этот день отказался от моих услуг и пошел в парикмахерскую; вернулся оттуда не похожий на себя, смешной и словно похудевший. Мать надела свое лучшее платье, хотя раздеваться в кино не требовалось. За нами заехали на такси (кутить так кутить!) Людмила с Камертоном, и мы поехали в кино «Ударник». Около кино, залитая светом, стояла большая толпа. Все билеты были проданы. Над входом, искусно освещенная красными лампочками, висела панорама горящей Москвы. Зал кино был битком набит, и наши места в первом ряду балкона оказались уже кем-то занятыми. Настройщик очень обиделся. — Вы, граждане, на чужих билетах расположились, — сказал он, — попрошу подняться… Но сидевшие сами, посмотрев на наши билеты, вздохнули и поднялись, освобождая места. Только какая-то толстая девчонка, нарочно толкнув меня, пробормотала: — Подумаешь, какие важные! Нечего опаздывать! А то… Она взглянула на меня и осеклась. Что-то, видно, поразило ее в моем лице, потому что она вдруг смущенно заглянула в иллюстрированную программку, которую держала, стала что-то шептать своим, и те, оглянувшись, долго с любопытством рассматривали меня. Но вот медленно погасли люстры, в темноте слабо загорелись красным дощечки над дверями, молочная струя света брызнула из будки. В зале стали громко и вразнобой читать фамилии участников. Я услышала в разных концах зала свое имя. Пошла картина. Я танцевала испанскую пастораль и пела французскую песенку. Громко, на весь огромный зал, звенела эта песенка, такая знакомая мне и теперь ставшая известной всем сидящим тут. Гремел на экране, подкручивал ус, сверкая в публику сердитыми, горячими глазами, добрый мой Александр Дмитриевич в гусарском мундире. Подымался рваный дым Бородина. Под тревожный шепот зала убивали Степана. Пылала Москва. Сам император Наполеон разговаривал со мной во всеуслышание. Хитро поглядывал с экрана умный глаз Кутузова. Зал то замирал, то аплодировал, а отец, приложив руку к уху, повернувшись боком к экрану, шепотом спрашивал: — А Симочка сейчас чего делает?.. Это она кому говорит?.. А это чего хлопают?.. А Симочка наша сейчас где?.. И вот я, заломив руки, лежу ничком на холодной, мокрой траве. Все кончено. И всплывают в сером небе надо мной слова заключительного титра: «Крестьяне, верный наш народ, да получат мзду от бога». Медленно возникает за экраном рыдающая нота, становится все тоньше и пронзительнее и обрывается. Конец. Вспыхивает свет, люди вокруг меня сконфуженно прячут носовые платки, отворачиваются, покашливая. Отец сидит неподвижно, опустив голову. — Сказали бы мне сейчас: «Хочешь глянуть и умереть?» — я бы часом не задумался… Хоть бы на один вечер мне глаза кто дал! И проводит пальцем под черными стеклами очков. У мамы и у Людмилы — совершенно запухшие от слез, восторженно-распаренные лица. — Симочка, ой, до чего же ты, милочка, хорошо сыграла! — шепчет мне Людмила. — Смотрела бы да не насмотрелась, — говорит мать. Я жду, что скажет настройщик, который всегда любит оставлять за собой последнее слово. Но он молчит, он молчит на этот раз, и это поражает меня больше всего. У выхода нас окружает толпа, и та толстая девчонка, которую мы согнали с места, тыча в меня пальцем, громко говорит: — Вот она, Устя! — Извиняюсь, это не вы в картине сняты? — спрашивают меня. — Она, она самая, — говорит за меня мать и скромно добавляет: — Дочка. — Устя, Устя! — кричат мальчишки, продираясь под локтями. Подходят Тата и Ромка, Катя Ваточкина и Соня Крук. Медленно раздвинув толпу, ко мне приблизился коренастый, мрачного вида человек, и я узнала в нем того самого сердитого шофера, который возил меня на первую пробу к Расщепею. — Гляди-ка ты, — промолвил он, покачивая головой, — не зря я тогда возил. Прямо в самую пору пришлась. Сильно захватывающая картина! И вдруг я вижу там, сбоку лестницы, притиснутого толпой к колонне Расщепея. Его никто не замечает, его пинают, оттирают в сторону. И он кротко отодвигается, чтобы не мешать, чтобы все могли всласть меня разглядеть. Я чувствую, как горячая краска заливает мне лицо. — Александр Дмитриевич, — кричу я, — идите сюда! Александр Дмитриевич… Товарищи, это и есть сам Расщепей, который Давыдова играет! — Где, где? — вертя головами, спрашивают меня зрители. Но Расщепей, помахав мне рукой, бесследно исчезает в одну из дверей. А там, в зале, и еще в десятке залов Москвы, и в Ленинграде, и в Киеве, и в Минске снова уже погас свет, и опять пляшет, поет, плачет, гибнет, спасается, совершает подвиги и падает ничком девочка с моими веснушками — моя Устя… Глава 12 Звезда или планета — Ну, вот и всё, — говорит мне на другой день Расщепей, когда я пришла к нему. — Вот и всё. Теперь отдохну месяц, полечусь немного, да пора приниматься и за новую работу. Я уже надумал кое-что, Симочка. И он ходит по комнате, ерошит легкие свои волосы, теребит себя за нос, останавливается, смотрит поверх меня. — Это будет картина об очень простом нашем человеке, совсем незаметном. Так и будет называться: «Мелкий служащий». А душа у него — дай бог каждому. И он видит правду нашего дела. Он скромница, а как гражданин — гордец. Сам сыграю… А я слушаю его, и мне грустно, что кончилось что-то очень большое и завтра мне уже не надо репетировать, мучиться, вести дневник Усти Бирюковой, лежать с примочками на обожженных глазах, падать с моей доброй Гитары. Кончилось это необыкновенное время. Вот и всё. Но Расщепей уже понял мое настроение. Его большие глаза всем своим синим огнем так и светят мне прямо в лицо. — Ну-ну!.. Чего это вы скисли, сено-солома? Погодите. Давайте сядем и поговорим по душам. Он придвинул ко мне стул, сел боком, положив на спинку скрещенные руки, упираясь на них подбородком и внимательно глядя на меня. — Что, с Устей расставаться жалко? А не надо… Устя должна остаться в вас. Но пусть она не держит вас, а толкает вперед, дальше! Ведь Устя бы сама далеко пошла, не будь тогда жизнь такая проклятая. А у вас судьба — с Устиной и не сравнить. Вон какое время вам на жизнь выпало. Как бы вам Устя позавидовала!.. И вы сами шагайте смело. О кино пока больше думать не надо. Учиться надо. Не топчитесь на месте. Толк в жизни из вас выйдет. — А ходить к вам мне можно будет? — Что за вопрос! Конечно, можно. Будем дружить по-старому. «Никто пути пройденного у нас не отберет!» — так в песне поется. Во всех газетах напечатаны огромные статьи о нашей картине. Все они расхваливают фильм, называют Расщепея крупнейшим мастером, блестящим художником, могучим талантом… Хвалят и меня за простоту и искренность. Когда я вернулась после первого показа картины домой, я нашла в комнате большую корзину цветов от Ирины Михайловны, маленький фотоаппарат — подарок Расщепея и альбом, в котором были собраны фотографии всех участников фильма и увеличенные кадры сцен, где я была снята. Этот альбом прислали мне Лабардан и Павлуша. В школе теперь стали относиться ко мне совсем по-иному. Даже математик Антон Петрович как-то в перемену подошел к моей парте и сказал:

The script ran 0.002 seconds.