1 2 3 4 5 6 7
(У Авдотенко Николая 13 октября умерла тетка, у которой он жил.)
Попечитель, приезжавший из округа, остался доволен директором.
— Я доволен, милоштивый гошдарь, — шепелявил он директору. — Порядок у ваш обрашцовый.
Учительская
В конце коридора, вправо от кабинета директора, была учительская. Материки и океаны, свернутые в трубку, стояли в углу за шкафом. Громадные круглые очки земных полушарий смотрели со стены. В стекле шкафа отражались «мы, божией милостью» — голубая лента, сусальная бородка, пробор с зачесом, ордена, — «царь Польский и прочая и прочая». (Портрет царя висел напротив.) В шкафу лежал кондуит. Кривая белка на шкафу пускала облезшим своим хвостом «гусара в нос» богине. Богиня была старая и гипсовая. Звали ее Венерой. Когда шкаф открывали, богиня легонько качалась, словно собираясь чихнуть. Шкаф открывали тогда, когда надо было достать кондуит. Ключ от шкафа хранился у надзирателя Цезаря Карпыча. Мы его звали Цап-Царапычем и изводили всячески. Он был кривым и ходил со стеклянным глазом… Это Цап-Царапыч всеми силами скрывал. Но стоило ему только повернуться к нам искусственным глазом, как ему уже строились безобразные рожи, показывались «носы», кукиши… Новички, не знавшие, что этим глазом Цап-Царапыч не видит, преклонялись перед храбростью озорников.
Автор кондуита
Цап-Царапыч был автором доброй половины кондуитных записей. Это на его обязанности лежало следить за поведением учеников в гимназии и вне ее.
Он ловил нас на Брешке, где гимназистам гулять запрещалось. Искал гимназистов по улицам после семи. Приходил на дом, чтоб убедиться, действительно ли болен отсутствующий ученик. Подстерегал гимназистов у кинематографа «Пробуждение». Он рыскал дни и ночи в погоне за пищей для кондуита. Все же гимназисты умудрялись проводить его самым наглым образом. Однажды, например, он настиг целую компанию шестиклассников в кинематографе «Пробуждение». Гимназисты скрылись в ложе и заперлись там. Цап-Царапыч пошел за городовым. Стали ломать дверь ложи. В зале уже шел сеанс. Тогда шестиклассники оторвали портьеры дожи, связали их одну с другой и спустились по ним в зал. Сначала на экране появились чьи-то болтающиеся ноги, а затем прямо на головы зрителей свалились гимназисты. Публика всполошилась. В суматохе шестиклассники удрали через запасный выход.
Тюлевые полосы папиросного дыма плавали в учительской, обвивая глобусы и чучела птиц. Рядом с кондуитным шкафом стоял стол, на котором лежали комплекты прилежаний и вниманий, единиц и пятерок всех учеников — классные журналы. Их во время перемен просматривал обычно инспектор.
Инспектор
Инспектора Николая Ильича Ромашова гимназисты почти любили. Это был красивый, плотный человек. Волосы ершиком. Темные прищуренные глаза. Языкаст он был, однако, до грубости.
И у него были свои собственные методы воспитания. Если, например, какой-нибудь класс совершал коллективное преступление или не хотел выдать виновных, Ромашов являлся туда после уроков. Ой медленно входил в класс и становился перед вытянувшимися гимназистами. Затем, высоко задрав голову, оглядывал класс. Борода его, казалось, мела нас по головам.
— Дежурный, — спокойно-зловеще говорил инспектор, — а ну-ка, дежурный… закрой дверь. Тэ-э-эк-с.
Дежурный плотно закрывал дверь. Гимназисты, проголодавшиеся и уставшие после пяти уроков, стояли не шелохнувшись. Ромашов продолжал разглядывать класс сквозь бороду. Потом он вынимал из кармана книгу, садился за кафедру и углублялся в чтение. Класс стоял. Десять минут. Полчаса…
Просидев так с часик, инспектор вдруг откладывал книгу в сторону и негромким, но звучным баритоном начинал спокойно отчитывать:
— Ну-с! Что, болваны? Доостолопились, хулиганы, брандахлысты, голубятники?! У-у, «хохландия»!.. Голодранцы! При всей честной гимназии ошельмую, головотяпы! Шарлатаны! Галахи! Лодыри! Эй, чей это там дурацкий затылок? А-а, это твой, Гавря? Я, кстати, ведь и о тебе говорю. Чего рожу воротишь? Сам — первейший оболтус! Ну, что? Стыдно небось, обормоты? Мерзавцы! Оборванцы! Я еще доберусь до вас, прохвосты. Сидите вот теперь всем классом без обеда. А дома-то обед ждет. Щи горячие. Говядина жареная. Дух идет. — И инспектор щелкал языком и крутил носом. — Что? Хочется жрать? То-то и оно-то. А дома еще батька зад взгреет. Обязательно. Я записку специальную пошлю: спустите, дескать, вашему сыну штаны и всыпьте ему в задний кондуит по первое число… Нечего смеяться, лоботрясы. Шалопаи! Го-ло-во-ре-зы! Безобедники! Срам!
И, поговорив так около часа, отпускал домой. По одному, с промежутками. Нас уже не держали ноги.
Агнцы и козлища
Всех гимназистов Ромашов делил на «козлищ» и «агнцев». Так я знакомил нового преподавателя с классом.
— Садись, лоботрясы!.. Это вот, изволите видеть, — агнцы, зубрилки, пятерочники, дурохлопы. А вот тут — единичники, двоечники, второгодники, безобедники, горлодеры, лодыри, «Камчатка», «Сахалин», «хохландия»… Алеференко! Спрячь живот в ранец. Выпятил!
Рассаживал нас сам инспектор, и таким образом, что на первых партах сидели самые отчаянные, ленивые и плохие ученики. Чем дальше к стенке, к окнам, тем больше пятерок было в дневниках и табелях. Но между «пятерочным» — задним левым углом класса, и «двоечным» — передним правым, существовали по диагонали самые дружеские отношения на основе подсказа и сдувания.
Три «Е» и «Тараканий Ус»
Серая тоскливая нудь сочилась изо дня в день, с одной странички учебного дневника на другую. Учителя свирепствовали. На уроках у стен выстраивались рядами наказанные. В журналах выстраивались осенними журавлями косяки носатых единиц. Лебедями плыли двойки.
Особенно рьяно разводил «журавлей» и «лебедей» учитель латинского языка Вениамин Витальевич Пустынин, прозванный за длинные, торчком стоящие усы «Тараканий Ус», или, «по-латыни», «Тараканиус».
Была у него и другая весьма распространенная в нашем классе кличка: «Длинношеее».
Был Тараканиус худ, носат и похож на единицу. Шея у него была длиннющая, по-верблюжьи раскачивалась она над крахмальным воротником с острыми углами. Однажды на уроке Гавря, желая потешить класс, спросил Тараканиуса:
— Вениамин Витальич! Хотя у нас сейчас не русский, объясните, пожалуйста: ведь есть такое слово, которое на три «е» кончается?
— Есть, — ничего не подозревая, ответил Тараканиус, — есть! Например, вот: длинношеее.
Класс грохнул. Гавря, торжествуя, сел. С того дня Тараканиуса в классе и всюду встречали три громадные буквы «Е». Они глядели с классной доски, с кафедры, с сиденья его стула, со спины его шубы, с дверей его квартиры. Их стирали. Назавтра они появлялись снова.
Тараканиус бледнел, худел и ставил единицы в тетрадках и дневниках.
У него была страсть к маленьким тетрадочкам, куда мы записывали латинские слова. Вызывая на уроке ученика, он непременно каждый раз требовал, чтобы у нас на руках была эта тетрадка.
— Тэк-с, — говорил он, — урок, я вижу, ты усвоил. Ну-с! Дай-ка тетрадочку. Посмотрим, что у тебя там делается. Что?! Забыл дома?! И смел выйти отвечать мне урок без нее! Садись. Единица.
И никакие просьбы, никакие мольбы не спасали. Единица!
В нашем классе были два ученика — Алексеенко и Алеференко. Однажды Алексеенко забыл пресловутую тетрадочку. Тараканиус вошел в класс, воссел на кафедре, надел пенсне и негромко вызвал:
— Але…ференко!
Алеференко, сидевший позади Алексеенко, пошел к кафедре, Алексеенко, которому со страху почудилось, что вызвали его, вскочил и уныло пробасил:
— Я тетрадку забыл, Вениамин Витальевич… со словами…
И замер от ужаса: к кафедре подходил Алеференко.
«Обознался!.. Ой, дурак!..» Тараканиус невозмутимо обмакнул перо в чернила.
— Ну, собственно, я не тебя, а Алеференко вызывал. Но раз уж сам сознаешься, получай по заслугам.
И поставил единицу.
Историческая гвардия
Звонок. Кончилась перемена. Стихает шум в классе.
Идет!
Все за партами разом вскочили.
Приближается историк. Белокурые мягкие волосы на пробор. Худое, совсем молодое бледное лицо. Громадные голубые глаза. Голова чуть-чуть склонилась ласково набок. Воротничок ослепителен. Кирилл Михайлович Ухов вихрем влетает в класс, бросает на кафедру журнал. Класс на ногах.
Кирилл Михайлович осматривает класс, взбегает на кафедру, забегает в проход сбоку, садится на корточки. Вдруг голубые глаза сверкнули. Высокий голос сорвался в крик:
— Кто!.. там!! смеет!!! садиться?!! Я еще не сказал… «садитесь»… Встаньте и стойте!!! И вы там!!! И вы!!! И вы! Негодяи! Остальные — сесть. Руки на парту. Обе. Где рука? Встаньте и стойте! А вы — к стенке!!! Прямо! Ну… Тишина! Кто это там скрипит? Шалферов? Встаньте и стойте! Молчать!
Четырнадцать человек стоят весь урок. Историк рассказывает о древних царях и знаменитых лошадях. Ежеминутно поправляет галстук, волосы, манжеты. Из-под манжеты левой руки блестит золотой браслет — подарок какой-то легендарной помещицы.
Четырнадцать человек стоят. Урок идет томительно долго. Ноги затекли. Наконец учитель смотрит на часы. Щелкает золотая крышка.
Стоящие нерешительно покашливают.
— Простудились? — спрашивает заботливо историк. — Дежурный, закройте все форточки: на них дует.
Дежурный закрывает форточки. Урок идет. Наказанные стоят, переминаясь с ноги на ногу. Взглянув еще раза два на часы, историк вдруг говорит:
— Ну, гвардия, садитесь…
Ровно через минуту всегда звонит звонок.
Среди блуждающих парт
Француженку нашу звали Матрена Мартыновна Бадейкина. Но она требовала, чтобы мы ее звали Матроной: Матрона Мартыновна. Мы не спорили.
До третьего класса она звала нас «малявками», от третьего до шестого — «голубчиками», дальше — «господами».
Малявок она определенно боялась. У некоторых малявок буйно, как бурьян на задворках, росли усы, а басок был столь лют, что его пугались на улице даже верблюды. Кроме того, от малявок, когда они отвечали урок у кафедры, так несло махоркой, что бедную Матрону едва не тошнило.
— Не подходите ближе! — вопила она. — От вас, пардон, несет.
— Пирог с пасленом ел, — учтиво объяснял малявка, — вот и несет от отрыжки.
— Ах, мон дье! При чем тут паслен? Вы же насквозь прокурены…
— Что вы, Матре… тьфу! Матрона Мартыновна! Я же некурящий. И потом… пожалуйста… пы-ыжкытэ ла класс?
От последнего Матрена таяла. Стоило только попросить по-французски разрешения выйти, как Матрена расплывалась от счастья. Вообще же она была, как мы тогда считали, страшно обидчивой. Напишешь гадость какую-нибудь на доске по-французски, дохлую крысу к кафедре приколешь или еще что-нибудь шутя сделаешь, она уже в обиду. Запишет в журнал, обидится, закроет лицо руками и сидит на кафедре. Молчит. И мы молчим. Потом по команде Биндюга парты начинают тихонько подъезжать полукругом к кафедре. Мы очень ловко умели ездить на партах, упираясь коленками в ящик парты, а ногами — в пол. Когда весь класс оказывался у кафедры, мы тихонько хором говорили:
— Же ву-зем… же-ву-зем… же-ву-зем…
Матрона Мартыновна открывала глаза и видела себя окруженной со всех сторон съехавшимися партами. А Биндюг вставал и трогательно, галантно басил:
— Вы уж нас пардон, Матрона Мартыновна! Не серчайте на своих малявок… Гы!.. Зачеркните в журнальчике, а то не выпустим…
Матрона таяла, зачеркивала.
Класс отбивал торжественную дробь на партах. «Камчатка» играла отбой. Парты отступали.
Вскоре нам надоело каждый раз объясняться в любви нашей «франзели», и мы вместо «же-ву-зем» стали говорить «Новоузенск». Же-ву-зем и Новоузенск — очень похоже. Если хором говорить, отличить нельзя. И бедная Матрона продолжала воображать, что мы хором любим ее, в то время как мы повторяли название близлежащего города.
В искусстве же движения парт мы достигли больших результатов. На уроках рисования, например, класс был полон блуждающих парт. А Степка Гавря, по прозвищу Атлантида, воспользовавшись шумом, ухитрился раз даже уехать на парте из класса. Таким же путем он через пять минут триумфально въехал в класс, заявив обомлевшему учителю рисования, что ездил за водой для акварели. Сосуд же для воды наглухо приделан, как он объяснил, к парте, и без парты поэтому он за водой ходить не может…
Кончилось это увлечение «движением», однако, плачевно. Вслед за партами лихорадка туризма объяла и другие вещи. Так, однажды поехал по коридору большой шкаф, из учительской уехали калоши Цап-Царапыча. Когда же раз перед уроком, встав на дыбы, помчалась кафедра, под которой сидел Биндюг с приятелем, тогда в дело столоверчения вмешался дух директора, и герои попали в кондуит. Класс же весь сидел два часа без обеда.
Царский день
С утра в окно виден трепыхающийся, слоенный белым, синим и красным флаг.
На календаре — красные буквы:
«Тезоименитство его величества…»
У церкви Петра и Павла — колокол с трещиной:
«Ан-дрон!.. Ан-дрон!.. Ан-дрон!..
Ти-ли-лик-нем помаленьку…
Тилиликнем помаленьку…»
К одиннадцати — в гимназию. Молебен.
В коридоре парами стоят классы. Жесткие, о серебряными краями воротники мундиров врезаются в шею. Тишина. Ладан. Духота. Батюшка, тот самый, который на уроках закона божьего бьет гимназистов корешком евангелия по голове, приговаривая: «Стой столбом, балда», в нарядной ризе гнусавит очень торжественно. Поет хор. Суетится маленький волосатый регент.
Два часа навытяжку. Классы стоят не шелохнувшись. Чешется нос. Нельзя почесать. Руки по швам. Тишина. Жара. Душно…
— Многая лета! Мно-огая ле-ета!..
— Николай Ильич… Боженов рвать хочет…»
— Т-с-с… Тихо! Я ему вырву!..
— Многая ле-е-ета-а…
— Николай Ильич… он, ей-богу, не сдержит… Он уже тошнит…
— Т-с-с!
Тишина. Духота. Нос чешется. Дисциплина. Руки по швам. Второй час на исходе.
— Бо-о-же, царя храни!
Директор выходит вперед и, словно из детского пистолета, коротко стреляет:
— Ура!
— Уррра-а-а-а-а-а!!!!
Коридор сотрясается. Директор еще раз:
— Ура!
— Уррррааааа!!!
Еще раз… Эх, раз, еще раз!..
— Ура-а!
— А-а-а-а-а…ыак…
— Николай Ильич, Боженов уже блюет на пол…
— …Боже, царя храни…
Боженова уносят. Обморок. Молебен окончен. Можно почесать нос, на один крючок расстегнуть ворот.
«Наука умеет много гитик»
Уже давно Аннушка сообщила нам, что «наука умеет много гитик». Такова была секретная формула одного карточного фокуса. Карты раскладывались парами по одинаковым буквам, и загаданная пара легко находилась. Отсюда следовало, что наука действительно была всесильна и умела много… этого самого… гитик… Что такое «гитик», никто не знал. Мы искали объяснений в энциклопедическом словаре, но там после наемной турецкой кавалерии «гитас» следовало сразу «Гито» — убийца американского президента Гарфильда. А гитика между ними не было.
Затем о значении науки я услышал в гимназии. Но могущество науки здесь не доказывалось так наглядно, как в Аннушкином фокусе. С кафедры низвергалась и запорашивала наши головы наука, сухая и непереваримая, как опилки. О гитике никто из учителей также не смог сообщить что-нибудь определенное. Второгодники посоветовали обратиться за разъяснением к латинисту.
— От кого ты слыхал это слово? — спросил в затруднении самолюбивый латинист.
И второгодники затихли, предвкушая.
— От нашей кухарки, — ответил я при шумном ликовании класса.
— Иди в угол и стой до звонка, — перебил меня вспыхнувший латинист. — В программе гимназии, слава богу, не предусмотрено изучение дуршлагов и конфорок… Болван!
Вообще с проклятыми вопросами мне в гимназии отчаянно не повезло. Например, на уроке истории я интересовался, «почему Ивана Грозного не посадили в тюрьму, раз он столько наубивал зря?»
— Вы что, — побледнел историк, — царя всея Руси… Соображаете?
— Значит, царь, если захочет, может убить? — не унимался я.
— То был жестокий век, — замялся историк. — Видите ли, тогдашние нравы…
— А сейчас? — начал я, но историк вскочил такой разъяренный, что я осекся.
Неприятность вышла также на «русском» уроке. Шли занятия по выразительному чтению. В классе по очереди читали «Тараса Бульбу». Мне досталось читать место, где запорожцы кидают в Днепр ни в чем неповинных евреев, а те тонут…
Мне до слез было жалко несчастных. Мне было тошно читать. А весь класс, обернувшись ко мне, слушал — кто просто с жестоким любопытством, кто с нахальной усмешкой, кто с открытым злорадством. Ведь я, я тоже был из тех, кого топили веселые казаки… Меня осматривали, как наглядное пособие. А Гоголь, Гоголь, такой хороший, смешной писатель, сам гадко издевался вместе с казаками над мелькавшими в воздухе еврейскими ногами. Класс хохотал, и я почувствовал, что тону в собственных слезах, как евреи в Днепре.
— Я… не буду читать больше, — сказал я учителю Озерникову, — не буду. И все!.. Гадость! Довольно стыдно Гоголю так писать.
— Ну, ну! — заорал грубый Озерников. — Критику будем проходить в четвертом классе, а сейчас заткни фонтан.
И я заткнул фонтан. Я понял, что гимназическая наука не предназначена для удовлетворения наших, как тогда говорили, духовных запросов.
В поисках истины я опять ушел бродить по вольным просторам Швамбрании. Знаменитый герой задачников, скромно именуемый «Некто», этот самый Некто, купивший 25 3/4 аршина сукна по 3 рубля за аршин и продавший по 5 рублей, терпел из-за Швамбрании большие убытки. Путешественники, выехавшие из пунктов А и Б навстречу друг другу, никак не могли встретиться, ибо плутали по Швамбрании. Но население Швамбрании в лице Оськи радостно приветствовало мое возвращение.
«Место на глобусе»
Вернувшись на материк Большого Зуба, я принялся за реформы. Прежде всего надо было утвердить Швамбранию в каком-нибудь определенном месте на земном шаре. Мы подыскали ей местечко в Южном полушарии, на пустынном океане. Таким образом, когда у нас была зима, в Швамбрании было лето, а ведь играть интересно только в то, чего сейчас нет.
Теперь Швамбрания крепко осела на глобусе. Материк Большого Зуба лежал в Тихом океане, на восток от Австралии, поглотив часть островов Океании. Северные границы швамбранского материка, доходя до экватора, цвели тропическим изобилием, южные границы леденели от близкого соседства Антарктики.
Потом я вытряхнул на швамбранскую почву содержание всех прочитанных книг. Оська, силясь не отставать от меня, заучивал новые для него слова и нещадно их путал. Ежедневно, как только я приходил из гимназии, Оська отзывал меня в сторону и шептал:
— Большие новости! Джек поехал на Курагу охотиться на шоколадов… а сто диких балканов как накинутся на него и ну убивать! А тут еще из изверга Терракоты начал дым валить, огонь. Хорошо, что его верный Сара-Бернар спас — как залает…
И я должен был догадываться, что у Оськи в голове спутались курага и Никарагуа, Балканы и каннибалы, шоколад и кашалот; артистку Сару Бернар он перепутал с породой собак сенбернар… А извергом он называет вулкан за то, что тот извергается.
Происхождение негодяев
Мы росли. В моем почерке буквы уже взялись за руки. Строчки, как солдаты, равнялись направо. А повзрослев, мы убедились, что в мире мало симметрии и нет абсолютно прямых линий, совсем круглых кругов, совершенно плоских плоскостей. Природе, оказалось, свойственны противоречия, шероховатость, извилистость. Эта корявость мира произошла от вечной борьбы, царящей в природе. Сложные очертания материков также являли след этой борьбы. Море вгрызалось в землю. Суша запускала пальцы в голубую шевелюру моря.
Необходимо было пересмотреть границы нашей Швамбрании. Так появилась новая карта.
Но тут мы заметили, что борьба лежит не только в основе географии. Какая-то борьба правила всей жизнью, гудела в трюме истории и двигала ее. Без нее даже наша Швамбрания оказывалась скучной и безжизненной. Игра становилась стоячей, как вода в болоте. Мы не знали еще тогда, какая борьба движет историю. В нашей уютной квартире мы не могли познакомиться с великой, всепроникающей борьбой за существование. И мы тогда решили, что все это — войны, перевороты и т. д. — просто борьба хорошего с плохим. Вот и все. И чтобы швамбранская игра развивалась, пришлось поселить в Швамбрании нескольких негодяев.
Самым главным негодяем Швамбрании был кровожадный граф Уродонал Шателена. В то время во всех журналах рекламировался «Уродонал Шателена», модное лекарство от камней в почках и печени. На объявлениях уродонала обычно рисовался человек, которого терзали ужасные боли. Боли изображались в виде клещей, стиснувших тело несчастного. Или же изображался человек с платяной щеткой. Этой щеткой он чистил огромную человеческую почку. Все это мы решили считать преступлениями кровожадного графа.
Верхний этаж мира
Крыши домов хотя и принадлежали действительному миру, но были высоко приподняты над скучной землей и не подчинялись ее законам. Крыши были оккупированы швамбранами. По их крутым скатам и карнизам, по острым конькам, через чердаки и брандмауэры я совершал далекие головокружительные путешествия. Перелезая с крыши на крышу, можно было, не касаясь земли, обойти весь квартал. А потом хорошо было к вечеру смотреть на небо, лежа на остывающем железе между трубой и шестом скворечника. Близкое небо плыло над головой, и крыша плыла против облачного течения. На мачте насвистывая вахтенный скворец. День, как большой корабль, подваливал к вечеру. День поднимал красные весла заката и бросал во двор тени, когтистые, как якоря.
Но хождение по крышам строго запрещалось. Дворник Филиппыч с метлой охранял надземные края. Он был бдителен и неумолим.
Хозяева чужих дворов, увидев меня громыхающим по их крышам, кричали: «Довольно бессовестно докторовым детям по крышам галашничать!», хотя я не понимал, почему, собственно, дети врачей рождены ползать лишь по земле! Но это проклятое «докторовы дети» вечно преследовало нас и обязывало к благовоспитанности.
Однажды Филиппыч выследил меня. Он гнался за мной, громыхая по железу. На соседнем дворе, куда я хотел спрыгнуть, спустили с цепи грозного барбоса. На другом дворе стоял хозяин в розовых кальсонах и жилетке. Он гарантировал со своей стороны «проборцию и ушедрание»… Но тут я заметил у соседнего брандмауэра лестницу. Я показал Филиппычу язык и спасся на третий двор.
Лапта в сирени
Дворик, куда я попал, был весь в деревцах. Деревья взбили лиловую пену сирени и маялись ее изобилием. Садик цвел тучно и щедро.
За своей спиной я услышал легкий топот. Из садика выбежала веселая девочка с длинной золотой косой, со скакалкой в руках. Она принялась внимательно разглядывать меня. Я стал задом отходить к калитке.
— Мальчик, отчего вы торопитесь? — спросила девочка.
— От дворника, — сказал я.
У девочки были черные прыгающие меткие глаза, похожие на литые мячи, которыми мы играли в лапту.
Я чувствовал, что мне не «отпастись». Но бежать было нельзя. Та же лапта учила: один на один — не нарываться.
— Вы дворников боитесь? — спросила она.
— Неохота связываться, — сказал я басом, — а так я чихал на них левой ноздрей через правое плечо.
И я засунул руки в карманы. Девочка посмотрела на меня с уважением.
— Как это — через плечо? — спросила она. Я показал. Немного помолчали. Потом девочка спросила:
— А вы в каком классе?
— В первом, — сказал я.
— И я в первом, — обрадовалась девочка, — А у вас классный господин строгий?
— У нас вовсе наставник, а не господин.
— А у нас дама, — сказала девочка. — Злющая — ужас!
Опять немного помолчали.
— А у нас, — сказала девочка, — одна ученица умеет ушами двигать. Ей завидуют все.
— Это что! — сказал я. — А вот в нашем классе есть один — до потолка плюет… Эх, и здоровый! Одной левой всех борет. А кулаком может прямо парту сломать… Только ему не позволяют. А то он, честное слово, сломал бы.
Опять молчание. На соседнем дворе захлюпала шарманка. Я в поисках темы для разговора оглядывал двор. Дом плыл в небе. Большой змей с мочальным хвостом замотался над крышей. Он козырнул, выправился и солидно задрынчал.
— А у меня пряжка никогда не пожелтеет, — сказал я неожиданно, — потому что никелированная… Можете, пожалуйста, потрогать…
И я снял пояс. Девочка с вежливым интересом пощупала пряжку. Я расхрабрился, снял фуражку и показал, что на внутренней стороне козырька химическим карандашом написаны мои имя и фамилия, чтобы не пропала. Девочка прочла.
— А меня Тая зовут, по-настоящему — Таисия Опилова, — сказала она. — А вас Леня, да?
— Леля, — ответил я. — Разрешите… очень приятно познакомиться…
— Леля? Это женское имя! — насмешливо протянула Тая.
— Если б женского рода, то с мягким знаком было бы, — убежденно заявил я. Так состоялось знакомство.
Первая швамбранка
Теперь я, вольный сын Швамбрании, каждый день спускался с крыши в сиреневую долину, и Тае Опиловой суждено было стать швамбранской Евой. Оська был против. Он кричал, что ни за какие пирожные не примет играть девчонку. Действительно, до сих пор в Швамбрании девочки не водились. Я же доказывал Оське, что во всех порядочных книгах красавиц похищают и спасают, и в Швамбрании теперь тоже будут похищать и спасать. Кроме того, я приготовил для первой швамбранки замечательное имя: герцогиня Каскара Саграда, дочь герцога Каскара Барбе. Даже в журнале «Нива», с обложки которого я взял это имя, было, помнится, написано, что это звучит «легко и нежно». Оська принужден был согласиться, и я начал понемножку посвящать Каскару, то есть Таю, в дела Швамбрании. Она сначала ничего не понимала, но потом стала немного разбираться в истории и географии материка Большого Зуба. Она обещала строго хранить тайну.
Окончательно я покорил Таю, когда, нацепив бумажные эполеты, заявил, что иду на войну с Пилигвинией и привезу ей трофей.
На другой день я вернулся из пилигвинской кампании. Я скакал по крыше с трофеями в руках. Трофеи составляли два сливочных пирожных. Ей и мне. От моего пирожного уголок отъел Оська.
Я спрыгнул со стены и остолбенел. Рядом с Таей гулял по садику незнакомый мальчишка в форме воспитанника военного кадетского корпуса. Он был гораздо старше и выше меня. У него были настоящие погоны, настоящий штык, и вообще он зазнавался.
— А! — воскликнул он, увидя меня. — Это и есть ваш шваброман?
И я понял, что Тая все рассказала ему…
— Послушайте, — развязно продолжал кадет, — вы, штатский юноша… Вам не стыдно называть барышню такими неприличными названиями?!!! Вы знаете, что такое Каскара Саграда?.. Это пилюли от запора, извините за выражение. Эх вы, шпак несчастный!.. Сразу видно — докторский сынок…
Это напоминание взорвало меня.
— Кадет, на палочку надет! — крикнул я и полез на крышу.
Половинкой пирожного я запустил в кадета. Полтора пирожных я съел сам.
Потом я лег на крышу и стал переживать. Надо мной насвистывал вахтенный скворец. Одинокий и гордый, я плыл в Швамбранию, и день, как корабль, подплывал к вечеру. Закат поднял красные весла, и во двор упали тени, когтистые, как якоря.
— К черту! — сказал я. Но это относилось не к Швамбрании.
Проштрафившаяся доблесть
Театр военных действий
В доме идет бой. Брат идет на брата. Дислокация, то есть расположение враждующих сторон, такова: Швамбрания — в папином кабинете, Пилигвиния — в столовой. Гостиная отведена под «войну». В темной прихожей помещается «плен».
Я на правах старшего, разумеется, швамбран. Я наступаю, прикрываясь креслом и зарослью фикусов и рододендронов. Братишка Ося окопался за пилигвинским порогом столовой. Он кричит:
— Бум! Пу!.. Пу!.. Леля!.. Я же тебя вижу, уже два раза убил… А ты все ползешь. Давай сделаем «чур, не игры»!
— Не «чур не игры», а перемирие! — сердито поправил я. — И потом, ты меня не убил до смерти, а только контузил навылет.
В прихожей, то бишь в «плену», томится Клавдюшка с соседнего двора. Она приглашена в игру специально на роль пленной и по очереди считается то швамбранской, то пилигвинской сестрой милосердия.
— Меня будут скоро свободить с плену? — робко спрашивает Клавдюшка, которой начинает докучать бездельное сидение в потемках.
— Потерпишь! — отвечаю я неумолимо. — Под давлением превосходных сил противника наши доблестные войска в полном порядке отступили на заранее приготовленные позиции.
Это выражение я заимствовал из газет. Ежедневные сообщения с фронта пестрят красивыми и туманными словами, которые прикрывают разные военные неприятности, потери, поражения, бегство армий, и называется все это звучно и празднично: «Театр военных действий».
На парадных картинках в «Ниве» франтоватые войска церемонно отбывают живописную войну. На крутых генеральских плечах разметались позолоченные папильотки эполет, и на мундирах дышат созвездия наград. На календарях, папиросных коробках, открытках, на бонбоньерках храбрый казак Кузьма Крючков бесконечно варьирует свой подвиг. Выпустив чуб из-под сбитой набекрень фуражки, он расправляется с разъездом, с эскадроном, с целой армией немцев… На гимназических молебнах провозглашают многая лета христолюбивому воинству. Мы, гимназисты, обвязанные трехцветными шарфами, продаем по улицам флажки союзников. В кружках, в тех самых, что остались от «белой ромашки», бренчат дарственные медяки. Мы с гордостью козыряем стройным офицерам.
Мир полон войны. «Ах, громче, музыка, играй победу! Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит…» Воззвания, манифесты… «Так за Царя, за Русь, за нашу веру…»
«На подлинном собственной рукой его императорского величества начертано: «Николай»…
Мир полон войны. Война, большая, красивая, торжественная, занимает наши мысли, разговоры, сны и игры. Мы играем только в войну.
…Перемирие кончилось. Мои войска бьются на подступах к прихожей. На поле брани неожиданно появляется нейтральная Аннушка и требует немедленного освобождения Клавдии из плена: ее ждет на кухне мать.
Объявляется «чур, не игры», то есть перемирие. Мы бежим на кухню. Мать Клавдии, соседская кухарка, женщина с вечно набрякшим лицом, сидит за столом. Серый конверт лежит перед ней. Она здоровается с нами и осторожно берет письмо.
— Клавдюшка, — говорит она, растерянно теребя конверт, — от Петруньки пришло. Попроси уж молодого человека устно прочесть. Как он там жив… Господи…
Я вижу на конверте священный штамп «Из действующей армии». Я почтительно принимаю письмо из руки. Пропасть уважения и восторга скопилась в кончиках пальцев. Письмо оттуда! Письмо с войны!.. «Марш вперед, друзья, в поход, черные гусары!», «На подлинном собственной рукой его величества…» И я читаю вслух радостным голосом:
«…и еще, дорогая мама Евдокия Константиновна, спешу уведомить вас, что это письмо подписую не собственной рукой, как я будучи сильно раненный в бою, то мине ее в лазарете отрезали до локтя совсем на нет…»
Потрясенный, я останавливаюсь… Клавдина мать истошно голосит, припадая сразу растрепавшейся головой к столу.
Желая как-то утешить ее и себя тоже, ибо я чувствую, что репутация войны сильно подмочена близкой кровью, я нерешительно говорю:
— Он, наверное, получит орден… серебряный… Будет георгиевский кавалер…
Кажется, я сморозил основательную глупость?!
Вид на войну из окна
В классе идет нудный урок алгебры. Учитель математики Карлыч болен. Его временно замещает скучнейший акцизный чиновник, скрывающийся от мобилизации, Самлыков Геннадий Алексеевич, прозванный нами Гнедой Алексев.
На площади перед гимназией происходит ученье — строевые занятия солдат 214-го полка. В открытую форточку класса, путая алгебраические формулы, влетают песни и команда:
— «Ах цумба, цумба, цумба, Мадрид и Лиссабон!..»
— Равняйсь! Первой, второй… рассчитайсъ!
— «Раскудря-кудря-кудря-ку… раскудрявая моя!»
— Ать-два! Ать-два!.. Левой!.. Шаг равняй…
— «Дружно, ребята, в поход собирайся!..»
— «Чубарики-чубчик гуляла!»
— Как стоишь, сатана? Равняйсь! Стой веселей!..
— Взвейтесь, соколы, орлами…
— Здра-жла! Ваш-дит-ство!..
— Вперед коли, назад коли, вперед прикладом бей! Бежи ще раз!.. Арш!..
— Ыра-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!
Из широко разверстых ртов, из натруженных глоток лезет с хрипом, со слюной надсадное «ура». Штыки уходят в чучело. Соломенные жгуты кишками вылезают из распоротого мешочного чрева.
— Кто это там в окно загляделся? Мартыненко, ну-ка, повторите, что я сейчас сказал.
Огромный Мартыненко, по прозвищу Биндюг, отдирает глаза от окна и тяжело вскакивает.
— Ну, что я сейчас объяснил? — пристает Гнедой Алексев. — Не слышал… в окно любовался… Ну, чему равняется квадрат суммы двух катетов?
— Он… это… — бормочет Мартыненко и вдруг подмигивает: — Он равняется направо… Первый, второй, рассчитайся… Плюс ряды сдвоенные…
Класс хохочет.
— Я вам ставлю единицу, лодырь. Марш к стенке!
— Слушаюсь! — рапортует Мартыненко и по-военному застывает у стенки.
Классу совсем весело. Перья поют.
— Мартыненко, убирайтесь вон из класса! — приказывает педагог.
Мартыненко командует сам себе:
— К церемониальному… равнение на кафедру… По коридору… арш!
— Это что за шалопайство! — вскакивает преподаватель. — Я вас запишу в журнал! Будете сидеть после урока!
— Чубарики-чубчики… — доносится в форточку. — Как стоишь, черт? Три часа под ружье… Чубарики-чубчик…
Первое орудие, чхи!
Бац!!! За доской выстрелила печка… Трррах!!! Та-та… Кто-то, зная ненависть Самлыкова к выстрелам, положил в голландку патроны. Учитель, бледнея, вскакивает. По классу ползет вонючий дым. Учитель бежит за доску. По дороге он наступает на невинный комочек бумаги. Класс замирает. Хлоп!!! Комочек с треском взрывается. Педагог отчаянно подпрыгивает. Едва другая его подошва коснулась пола, как под ней происходит новый взрыв. Класс, подавившись немым хохотом, сползает со скамеек под парты. Взбешенный учитель оборачивается к классу, но за партами ни души. Класс безлюден. Мы извиваемся, мы катаемся от хохота под скамейками.
— Дрянь! — кричит в отчаянии учитель. — Всех запишу!!!
И он осторожно, на цыпочках, ступает к кафедре.
Подошвы его дымятся. Он достает с кафедры табакерку — надежное утешение в тяжелые минуты, но в табакерку, которую он перед уроком оставил на минуту на подоконнике в коридоре, нами уже давно всыпан порох и молотый перец.
Гнедой Алексев втягивает взволнованными ноздрями понюшку этой жуткой смеси. Потом он застывает с открытым ртом и вылезающими на лоб глазами. Ужасное, раздражающее ап-чхи сотрясает его.
Класс снова становится обитаемым. Парты ходят от хохота. Мартыненко, подняв руку, командует:
— Второе орудие, пли!
— Гага-аап-чхи!!! — рявкает несчастный Самлыков.
— Третье орудие…
— Чжщхи!.. Ох!
Дверь класса неожиданно растворяется. Мы встаем. Входит директор. Пальба в классе, хохот и орудийный чих педагога привлекли его.
— Что здесь происходит? — холодно спрашивает директор, оглядывая багрового педагога и великопостные рожи вытянувшихся гимназистов.
— Они… Ох!.. Ао!.. — надрывается Гнедой Алексев. — Чжихи!.. Ох!.. Чхищхи!..
Тогда дежурный решается объяснить директору:
— Ювенал Богданыч, они все время икчут и чихают…
— Тебя не спрашивают! — говорит, начиная догадываться, директор. — Скверные мальчишки!.. Геннадий Алексеевич, будьте добры ко мне в кабинет!
Чихая в директорскую спину, Алексев плетется за Стомолицким.
Больше в класс он уже не возвращается.
Мы избавились от Гнедого Алексева.
Классный командир и ротный наставник
— Время пахнет порохом! — говорят взрослые и сокрушенно качают головами.
Запах пороха пропитывает гимназию. Классы огнеопасны. Каждая парта — пороховой склад, арсенал и цейхгауз. Кондуит ежедневно регистрирует:
«У ученика IV класса Тальянова Виталия, пытавшегося бежать «на войну», отобран г. надзирателем, при задержании на пристани, револьвер системы «Смит и Вессон» с патронами и краденый чайник, принадлежавший старьевщику и им опознанный. Вызваны родители.
У ученика II класса Щербинина Николая обнаружены в парте: один погон офицерский, темляк от шашки, пакет с порохом, пустая металлическая трубка неизвестного предназначения. Изъяты из ранца: обломок штыка, револьвер «пугач», шпора, кисет солдатский, кокарда, рогатка с резинкой и ручная граната (разряженная). Оставлен после уроков дважды по три часа.
Ученик V класса Маршутин Терентий якобы неумышленно выстрелил в классе на уроке из самодельной пушки, выбив стекло и осквернив воздух. Лишен права посещения занятий в течение недели.»
У гимназистов гремящая походка: карманы полны отстрелянных ружейных гильз. Мы собираем их на стрельбище, за кладбищем. Просторный ветер играет на кладбище в «нолики и крестики». Из-за пригорка видны заячьи морды ветряных мельниц. Они награждают гору размашистыми георгиевскими крестами своих крыльев, и горизонт выглядит, как грудь героя.
На небольшом плоскогорье скучает военный городок. В его дощатых бараках размещен 214-й пехотный полк. Ветер доносит запах щей, махорки, сапог и иные несказуемые ароматы армейского тыла.
Между нами, воспитанниками Покровской мужской гимназии, и рядовыми 214-го пехотного полка, царит деловая дружба. Через колючие проволочные ограждения военного городка взамен наших бутербродов, огурцов, моченых яблок и всяких иных штатских яств мы получаем желанные предметы армейского обихода: пустые обоймы, пряжки, кокарды, рваные погоны. В особой цене офицерские погоны. За один замаранный смолой погон прапорщика каптенармус Сидор Долбанов получил от меня два бутерброда с ветчиной, кусок шоколада «Гала-Петер» и пять отцовских папирос «Триумф».
— И то продешевил, — сказал при этом Сидор Долбанов. — Так только, по знакомству, значит. Как вы, гимнаэеры, по моему размышлению, тоже на манер служивые, все одно, как наш брат солдат… и форма и ученье. Верно я говорю?
Сидор Долбанов любит говорить о просвещении.
— Только, брат, военная наука, — философствует он, уписывая нашу колбасу, — военная наука вникания требует, а с ней ваше ученье и не сравнять. Да, Это что там арихметика, алгебра и подобная словесность… А ты вот скажи, если ты образованный; какое звание у командира полка — ваше высокородие аль ваше высокоблагородие?
— Мы этого еще не проходили, — смущенно оправдываюсь я.
— То-то… А что, хлопцы, классный командир у вас шибко злой из себя?
— Строгий, — отвечаю я. — Чуть что — к стенке, в кондуит и без обеда.
— Ишь, истукамен! — посочувствовал Сидор Долбанов! — Выходит, дьявол, вроде нашего ротного…
— А у вас есть ротный наставник? — спрашиваю я.
— Не наставник, а командир, съешь его раки! — важно поправляет Долбанов. — Ротный командир, его благородие, сатана треклятая, поручик Самлыков Геннадий Алексеич.
— Гнедой Алексев! — изумленно выпаливаю я.
Братики-солдатики
Старшие гимназисты гуляли по Брешке с прапорщиками. Хотя это и нарушало правила, однако для доблестного офицерства делались исключения. Рядовые козыряли. Гимназистки кокетливо щипали корпию.
Мы завидовали.
Однажды во время урока в класс вошел инспектор. Борода его выглядела умильно и почтительно.
— В город прибыли первые раненые из действующей армии, — сказал инспектор. — Мы пойдем встречать их… Эй, «Камчатка», я кому говорю? Тютин! Ты у меня, дубина стоеросовая, останешься на часок, шалопай!.. Так вот, говорю, выйдем всей гимназией встречать наших славных воинов, которые… это… того… пострадали за государя и веру православную… Словом, живо в пары! Только чтоб на улице держать себя как подобает. Слышите? А не то я вас… башибузуки, галашня, вертихвосты! Архаровцы! Шальная команда! Смотрите у меня!
Улицы были заполнены народом. Висели трехцветные флаги. Раненых по одному везли в разукрашенных экипажах городских богачей. Каждого солдата поддерживала дама из благотворительного кружка, одетая сестрой милосердия. Все это было похоже на свадебный кортеж. Городовые отдавали честь.
Раненых поместили в новеньком лазарете в бывшей приходской школе. Там хозяйничали запыхавшиеся дамы. Тут же в большой палате был устроен торжественный концерт. Умытые, свежевыбритые, надушенные фронтовики, обложенные подушками, бонбоньерками, коробками конфет, сконфуженно слушали патриотические речи. Некоторые держали украшенные бантиками костыли. Большинство были совсем легко раненые. Дамы даже негодовали.
— Нет, это, право же, возмутительно, — разочарованно шептались они, — одни пустяковые царапины… Хоть бы один тяжелый случай! Небось, себе Саратов добыл трех почти безнадежных… Кошмарно! Кошмарно!
Наш четвероклассник Швецов продекламировал стихотворение «Бельгийские дети». За его спиной выстроились шесть второклассников и гимнастическими движениями сопровождали чтение. Гимназистка Разуданова, дочь земского начальника, сыграла на рояле «Жаворонка» Глинки. Раненые неловко ерзали и беспокойно ворочались. Последним выступил фармацевт из частной аптеки — поэт и тенор. После этого с кровати поднялся высокий белесый солдатик и робко прокашлялся.
— Просим! Просим! — закричали все, аплодируя. Когда все стихло, раненый сказал:
— Дозвольте сказать… Господин доктор, и уважаемые господа дамочки, и сестрицы, и подобные… Мы, значит, через все это… ваши милости… очень к вам благодарны. Только бы… нам, виноват, извините, маленько насчет чтобы, значит, это… поспать требуется, в дороге-то три дня не спамши…
Мала куча, а…
В бараках пороли солдат. В офицерском собрании какой-то прапорщик назвал другого армянской мордой. Оскорбленный выстрелил в обидчика и убил его наповал. Раненых везли с фронта как попало и клали уже куда попало…
Потом взяли Перемышль. Лабазники, субъекты из пригорода Краснявки, кое-кто из чиновников прошли по улицам, неся впереди, как икону, портрет царя. Они заражали воздух воплями, трехцветным трепыханьем и перегаром денатурата. Словно торжество подогревалось на спиртовке.
Опять ходил по классам инспектор. Он парадно нес свою бороду, торжественную, раздвоенную, победоносную, как хоругвь.
Мы вышли на крыльцо гимназии, чтобы приветствовать манифестантов. По знаку директора мы кричали «ура». И было что-то гнусное в этой горланящей толпе. Казалось, что пойдут вот сейчас бить окна, убивать людей… Какая-то тупая, душная, непреодолимая сила двигалась на нас и давила сознание. Это было похоже на ощущение попавшего в самый низ «кучи мала», когда тебя, беспомощного, плющит навалившееся беспросветное удушье и нет даже возможности протолкнуть крик…
Однако все обошлось. Только ночью отца — доктора — вызывали спасать какого-то опившегося денатуратом «патриота».
Манифестация произвела сильнейшее впечатление на Оську. Оська был великий путаник, подражатель и фантаст. Для каждого предмета он находил совершенно новое предназначение. Он видел вторую душу вещей. В те дни он, как теперь говорят, обыгрывал… отломанное сиденье с унитаза. Сначала он сунул в отверстие сиденья самоварную трубу, и получился пулемет «максим» со щитком. Потом сиденье, как хомут» было надето через голову деревянной лошади. Все это еще было допустимо, хотя и не совсем благопристойно. Но на другой день после манифестации Оська организовал на дворе швамбранское и совершенно кощунственное шествие. Клавдюшка несла на половой щетке чьи-то штаны со штрипками. Они изображали хоругвь. А Оська нес пресловутое сиденье. В дыре, как в раме, красовался вырезанный из «Нивы» портрет императора Николая Второго, самодержца всероссийского.
Негодующий дворник доставил манифестантов к папе. Он грозил пожаловаться в полицию. Но, опустив в карман небольшое папино даяние, быстро смирился.
Неприятель в Покровске
Вскоре пригнали в Покровск первые партии пленных. Это были австрийцы. В серых кепи, в гетрах и толстых невиданных ботинках, ободранные, запуганные, толпились они у волостного правления. Плотная толпа любопытных беззлобно рассматривала их. «Австрияки!» — кричали мальчишки. Инспектор повел нас насладиться назидательным зрелищем — поверженного и плененного врага. Воинственная рогатка инспекторской бородки раздвинула толпу. Мы прошли вперед. Голодные смуглые лица покорно глянули на нас. Это и был «неприятель», настоящий, ненарисованный, живой неприятель, тот самый неприятель, под давлением превосходных сил которого наши войска, как пишут в газетах, отступили и т. д. Несколько секунд мы еще пыжились, искусственно нагнетая ненависть, но тут же бросили эти попытки. Ничего, кроме любопытства, не оставалось у нас к чернявым пленникам: мадьярам, венгерцам, чехам…
Инспектор плавно и уверенно, как смотритель музея, рассказывал окружающим об Австрии, о ее флоре и фауне. Вдруг один из пленных вежливо обратился к нему по-русски, но с каким-то акцентом.
— Прошу у пана звинения, — заокал он, — обо зубры у нас не водятся…
Инспектор смутился.
— Ну, как сказать, иногда попадаются все же, — сказал инспектор просительно.
— Во зверинце, — мягко сказал пленный.
В это время за спиной инспектора Степка Гавря успел променять булку с воблой на пару австрийских погон. Пошла бойкая торговля. Но оглянувшийся инспектор велел тотчас прекратить этот, по его словам, непристойный торг, намекнув, что в кондуит можно попасть и за сношение с неприятелем.
Дух времени
На уроке истории учитель говорит:
— Турки, как и все мусульмане, отличаются бесчеловечной жестокостью, кровожадностью и зверством. Их священная книга Коран учит убивать христиан без всякой жалости, ибо, чем больше «неверных» христиан убьет турок, тем больше грехов ему простится. Но в сегодняшней войне турок перещеголяли в зверствах культурные немцы. Они, немцы, варварски разрушили…
Класс оборачивается и укоризненно смотрит на Куфельда: Куфельд — немец. Класс возмущенно смотрит на Реклинга: Реклинг — тоже немец. Класс грозно смотрит и на Крей-Виркеля, на Фрицлера… Крейберг, Виркель, Фрицлер — все немцы. Враги! Неприятель в классе!
— А евреи? — спрашивает вдруг хитрый Гешка Крейберг. — А евреи? Правда, говорят, тоже кровожадные, Кирилл Михалыч? И продают Россию…
Теперь весь класс смотрит на меня. Я краснею так мучительно, что мне кажется, будто хлынувшая в лицо кровь уже прорвалась сквозь кожу щек наружу.
— Это не относится к уроку, — отвечает учитель. — Сегодня мы говорим не о них.
Во время перемены классная доска — эта черная трибуна и вечевой колокол — покрывается крупными надписями: «Бей немчуру!» «Фрейберг — немец, перец, колбаса…» «Все жиды — изменники».
Следующий урок — закон божий. После звонка приходит, как всегда перед этим предметом, инспектор. Он подходит к моей парте.
— Язычники, изыдите! — кричит инспектор. — Дежурный, изгони нечестивых из храма!
Я с немцами покидаю класс.
Немцев не приняли в нашу войну. Их не допустили в гимназическую армию. Гимназия воюет с лютеранской школой. У нас своя армия, у лютеранской — своя. Бои происходят три раза в неделю на Сапсаевском пустыре. Обе стороны располагают земляными укреплениями, фортами, траншеями, флотом, свободно плавающим по сапсаевской луже, бабками, начиненными порохом, рогатками и деревянными мечами. Мартыненко (Биндюг) — наш главнокомандующий. У немцев есть даже настоящий Вильгельм — Вилька Фиртель, сын шапочника.
На озере происходят ожесточенные сражения. Мы яростно играем в великое кровопролитие. Впрочем, вражда настоящая, и кровь тоже. Начальство знает об этой войне, но проявляет тактическое попустительство.
— Дети, знаете, очень чутко улавливают дух времени, — глубокомысленно твердили взрослые.
Дух времени, очень тяжелый дух, пропитывал все вокруг нас…
Нас обучают войне
Зимой нас вместе с женской гимназией водили в военный городок, чтоб показать примерный бой.
Кругом было холодно и бело.
Полковник объяснял бой дамам из благотворительного кружка. Дамы грели руки в муфтах и восхищались, а при выстрелах затыкали уши. Бой, впрочем, был очень некрасив и совсем не такой, каким его изображали в «Ниве».
Черные фигурки ползли по полю, бежали стада дымов, образуя завесу, зажигались какие-то огни. Нам объяснили: сигнальные. Звук перестрелки цепью издали напоминал трепыханье на ветру длинного флага. Из окопов воняло гадостно.
Полковник сказал:
— Атака. Фигурки побежали, деловито произнося «ура».
— Все, — сказал полковник.
— Кто же победил? — заинтересовалась публика, ничего не поняв.
Полковник подумал и сказал:
— Те победили.
Потом полковник предупредил, глядя вверх:
— А сейчас ударит бомбомет.
Бомбомет действительно ударил, и очень громко. Дамы испугались. Лошади извозчиков шарахнулись. Извозчики выругались в небо.
Бой кончился.
Участвовавшая в показательном сражении рота прошла перед гостями. Роту вел лукавый подпоручик.
Лихо присвистывая и напрягая остуженные глотки, солдаты пели:
И-эх, если б гимназисточки по воздуху летали,
Тогда бы гимназисты все летчиками стали…
Гимназистки переглядывались. Гимназисты заржали. Кто-то из учителей кашлянул.
Забеспокоилась толстая начальница.
— Подпоручик! — крикнул полковник. — Это что за балаган? Отставить!
Позади всех шел, спотыкаясь в огромных сапогах и путаясь в шинели, маленький, тщедушный солдатик. Он старался попасть в ногу, быстро семенил, подскакивал и отставал. Гимназисты узнали в нем отца моего одноклассника Карлушки Виркеля.
— Вот так вояка! — кричали гимназисты. — У нас в классе его сын учится. Вот стоит, немчик.
Молодой ефрейтор крикнул отстающему Виркелю:
— Ей, Франц, подбери шванц!
Все захохотали. Виркель подобрал шинель руками и вприпрыжку, судорожно вытянув шею, пытался настичь свою роту. Публика смеялась. Карлушка стоял, опустив голову. Красные пятна ползли по его лицу.
— Ужасно неуклюжий народ эти немцы! — сказала толстая начальница женской гимназии. — Твой отец ведь немец? — спросила она Карлушку.
— Мой отец русский солдат! — сказал Карлушка.
— Врет! — заорали гимназисты. — Немец он! — Мой отец солдат, — повторил Карлушка.
— Твой отец немец, мобилизованный в русскую армию, — строго поправила начальница.
Дома меня ждал с нетерпением Оська. Он жаждал услышать описание боя.
— Очень стреляли? — спросил Оська.
— Ты знаешь, — сказал я, — война — это, оказывается, ни капельки не красиво.
Февральский кондуит
О круглой земле, о больших новостях и маленьком море
Папа и мама ушли в гости. Ахнуло парадное, и от сквозняка по всему дому двери передали друг другу эстафету. Аннушка тушит в гостиной свет — слышно, как щелкнул выключатель, — и уходит на кухню. Немного жуткая пустота влезает в дом. Тикают часы в столовой. В стекла окон рвется ветер. Я сажусь за стол и делаю вид, что готовлю уроки. Братишка Ося рисует пароходы. Много пароходов, и у всех из труб дым. Я беру у него красно-синий карандаш и начинаю раскрашивать в учебнике латинские местоимения. Все гласные буквы — красными, согласные — синими. Очень красиво получается.
Вдруг Ося спрашивает:
— Леля! А почему знают, что Земля круглая? Это я знаю. Про это есть на первой странице географии, и я долго рассказываю Осе про корабль, который уходит в море далеко-далеко. Потом он скрывается за горизонтом. Его не видно. Значит, Земля круглая.
Но Ося не удовлетворен.
— А может быть, он утонул, корабль? — говорит он. — А, Леля? А?
— Не приставай, пожалуйста! Видишь, я уроки учу.
Раскраска местоимений продолжается. Молчание.
— А я знаю, почему знают, что Земля круглая, — говорит опять Ося.
— Ну и знай!
— Знаю! Потому что глобус круглый… Что-о? Вот!
— Дурак ты сам круглый, вот что…
У Оськи пухнут губы. Грозит ссора. Но… в кабинете отца громко звонит телефон. Мчимся наперегонки в кабинет. Там пусто, темно и страшно. Но я поворачиваю выключатель, и комната сразу меняется, как проявленный негатив фотографии. Окна были светлыми — стали черными. Рамы были черными — стали светлыми. А главное — не страшно. Я беру трубку и говорю важным папиным голосом:
— Я вас слушаю! Что?
Оказывается, звонят из Саратова, и звонит наш любимый дядя Леша. Он очень давно не приезжал к нам. Мама говорила нам, что он уехал далеко. Но мы с Оськой подслушали раз, что он вовсе сидит в тюрьме за то, что он против царя и войны. А теперь, значит, его выпустили. Вот хорошо! И мы оба кричим в трубку:
— Дядечка! Приезжай!
— Ладно, ладно, — смеется в телефон дядя. — А ты, Леля, не забудь передать маме, папе, когда придут, что звонил я и сказал, что в России революция… Временное правительство… Царь отрекся… Повтори! — И голос у дяди какой-то необычайно веселый.
— Дядечка! — кричу я. — Как же это так вышло? — Ты еще маленький, не поймешь.
— Нет, пойму, — обиделся я, — нет, пойму! Я уже в третьем.
И дядя из Саратова, из-за Волги, торопясь, рассказывает по телефону о войне, о революции, равенстве, братстве…
— Вы кончили? — влезает в трубку чужой голос. — Время истекло.
Крррах! Нас разъединили. А я стою, сразу словно вырос на три года. Я стою и готов взорваться от всего того, что услышал от дяди.
Но тут взгляд мой падает на Оську. Он стоит смущенный.
— Эх, ты! — возмущаюсь я. — А еще знает, отчего Земля круглая! Как не стыдно!..
— Я терпел, терпел, пока ты кончишь по телефону… и не заметил.
Я бегу на кухню.
В кухне у Аннушки гость — знакомый раненый солдат. Черный и угрюмый, а на груди серебряный георгиевский крестик. Восторженно кричу:
— Аннушка!.. Во-первых, теперь революция… свобода… и без царя!.. А во-вторых… Оське надо штаны переодеть…
И, задыхаясь, я рассказываю все, что слышал от дяди. И вдруг Аннушкин солдат встает. Левая рука у него забинтована. Правой он обнимает меня. Я оторопел. Солдат крепко прижимает меня к себе:
— Эх, милай! Вот разуважил! Спасибочко! Неужто ж правда? — и грозит большим кулаком кому-то в четыре окна: — Ну, погоди! Дождались!..
Я смотрю в окна. Но там никого нет. А солдат извиняется:
— Вы меня простите, молодой человек… Уж больно вы меня того… Да как же… Господи ж… Вот спасибочко! Ровно праздник!
Нос у него странно морщится.
Разговор по прямому проводу
В столовой я влезаю на стул и стучу в отдушник. Это вроде телефона. Наверху живут Нюра и Вера Живильские. У них тоже отдушник. У нас постучишь — наверху слышно. В отдушнике Нюрин голос:
— Слушаю!
— Здравствуйте! (Вообще мы на «ты», но по «телефону» надо говорить «вы».) Здравствуйте, Нюра. Большие новости! Революция, и у нас солдат сидит.
— А у меня чего есть! — говорит Нюра. — Отгадайте.
— Еще где-нибудь революция?
— Нет! Крестная сервиз подарила, и даже с молочником.
Я бросаю труб… виноват — захлопываю отдушник. Разве они могут понять? И я, одевшись, бегу к товарищу-соседу, чтобы порадовать его. А латынь так и остается невыученной.
Цап-Царапыч гонится за луной, или что сказал об этом кондуит
На улице пахнет оттепелью. Небо в звездочках, как петлица инспекторского мундира. Я мчусь по пустой улице, а сбоку бежит луна и, как собака, останавливается поочередно за каждым телеграфным столбом. Домики стоят, зажмурив ставни. Как можно сейчас дрыхнуть? Ведь революция же! Мне хочется орать…
Из-за угла навстречу нам выплывают два ряда сияющих пуговиц… Цап-Царапыч! Мы с верной луной задаем драпу — бежим назад. Луна прячется за столбы и заборы. Я бегу, укрываясь в их тень. Но Цап-Царапыч уже заметил.
— Стой! Стой, прохвост! — кричит он. — Городовой! Но фамилии не кричит. Значит, не узнал, и я лечу дальше. Луна и Цап-Царапыч следуют за мной. Цап-Царапыч — враг. Луна — сообщница.
Вот она, чтоб не выдать меня, юркнула за крышу… Но я ошибался. Цап-Царапыч узнал меня. В кондуите на другой день возникла следующая запись на моей страничке:
4 марта был замечен надзирателем на улице после 7 часов. Несмотря на приказание остановиться, убежал…
Луна в кондуит не попала.
«Вольно!» — говорит солдат
В гостиную мы перетаскиваем Аннушкиного солдата и Аннушку. Мы ходим по ковру, нацепив на швабру красный Аннушкин платок.
Солдату дают маленькое Оськино ружье. Солдат показывает войну. Мы все поем:
По Кавказским горам
Гимназист гулялся.
Он кричал: «Долой царя!»
Красный флаг махался.
В гостиной замечательно пахнет смазными сапогами. Мы очень сдружились с солдатом, и он дает нам по очереди заклеивать языком его собачью ножку.
А Оська сидит у него на коленях и, подпрыгивая, спрашивает:
— А вы отгадайте… Если кит и вдруг на слона налезет? Кто кого сборет? Отгадайте.
— Не знаю, — говорит солдат. — Ну, скажи, кто?
— И я не знаю, — говорит Ося. — И папа не знает, и дядя. Никто.
О ките и слоне долго спорим. Мы с солдатом — за слона, Аннушка назло — за кита. Солдат садится за пианино. Он тычет пальцем в одну клавишу и пытается петь «Марсельезу».
Аннушка спохватывается, что уже поздно и нам пора спать.
— Вольно! — говорит солдат, и мы идем спать.
Самоопределение национальностей
На полу детской начерчены лунные «классы». Прямо хоть прыгай по ним на одной ножке! Мы лежим в своих кроватках и говорим про революцию. Я рассказываю Осе, что слышал от дяди или читал в газетах о войне, о рабочих, о царе, о погромах…
Вдруг Ося спрашивает:
— Леля, а Леля! А что такое еврей?
— Ну, народ такой… Бывают разные: русские, например, американцы, китайцы. Немцы еще, французы. А есть евреи.
— Мы разве евреи? — удивляется Оська. — Как будто или взаправду? Скажи честное слово, что мы евреи.
— Честное слово, что мы — евреи.
Оська поражен открытием. Он долго ворочается, и уже сквозь сон я слышу, как он шепотом, чтобы не разбудить меня, спрашивает:
— Леля!
— Ну?
— И мама — еврей?
— Да. Спи.
И я засыпаю, представляя, как завтра в классе я скажу латинисту: «Довольно старого режима и к стенке ставить. Вы не имеете полного права!» Спим.
Ночью возвращаются из гостей папа и мама. Я просыпаюсь. Как и все люди после гостей, театра, они устали и раздражены.
— Дивный пирог был, — говорит папа, — у нас такого никогда не могут сделать. И куда деньги уходят?!
Слышно, как мама удивляется, найдя в подсвечнике на пианино окурок собачьей ножки. Папа пошел полоскать горло.
Тренькнула стеклянная пробка графина. И вдруг отец быстрым, очень громким для такой поздноты голосом позвал маму. Мама что-то спрашивала. Папа говорил весело и громко. Они нашли мою записку с великой новостью. Я перед сном написал ее и засунул в пробку графина.
Отец с матерью на цыпочках входят в детскую.
Отец садится на постель, обнимает меня и говорит:
— А революция пишется через «е», а не через «и»: революция. Ты-ы! — И щелкает меня в нос.
В это время просыпается Ося. Он, видно, все время даже во сне думал о сделанном им открытии.
— Мама… — начинает Ося. — Ты зачем проснулся? Спи.
— Мама, — спрашивает Ося, уже садясь на постели, — мама, а наша кошка — тоже еврей?
«Боже, царя…» Передай дальше»
Утром Аннушка будит меня и Оську на этот раз так — она поет:
|
The script ran 0.007 seconds.