Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Дудинцев - Белые одежды [1986]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_su_classics, История, Роман, Философия

Аннотация. Остросюжетное произведение, основанное на документальном повествовании о противоборстве в советской науке 1940—1950-х годов истинных ученых-генетиков с невежественными конъюнктурщиками — сторонниками «академика-агронома» Т. Д. Лысенко, уверявшего, что при должном уходе из ржи может вырасти пшеница; о том, как первые в атмосфере полного господства вторых и с неожиданной поддержкой отдельных представителей разных социальных слоев продолжают тайком свои опыты, надев вынужденную личину конформизма и тем самым объяснив феномен тотального лицемерия, «двойного» бытия людей советского социума. За этот роман в 1988 году писатель был удостоен Государственной премии СССР.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Из щели выбежал таракан поменьше и сунулся к хлебу. Ксаверий махнул пятой или шестой ногой, таракан опрокинулся вверх брюхом и замер, прикинувшись мертвым. Потом мгновенно перевернулся и исчез в щели. — Борются за власть, — весело осклабился Иннокентий, обмакивая в жир второй кусочек батона. — На, ешь, дурачок, — он подложил кусочек к самой щели. — Люблю за храбрость! Отпив из бутылки несколько глотков, он принялся разрезать второй кусок. Первого уже не было. — Нравится тебе эта девочка? — спросил Кондаков, жуя, и глядя на фото над столом. — Н-не могу сказать. Она снимается голая и не краснеет, не прячет лица. Нормальная женщина в такой ситуации сгорит от стыда. Как мне кажется, Кеша, без любви нельзя бросить на наготу даже косой взгляд. Любящему можно. Любовь очищает взгляд... — Ка-ак ты сказал? Постой, запишу... Да-а... А почему эта не сгорает? Смотрит прямо в глаза... — Это бесстыдница. Она ведь за деньги... И у нее, конечно, есть маскировочное рассуждение. Но это не меняет дела. — А стыд нагого мужчины? — Только перед женщиной. В этом стыде есть береженье ее стыдливости. — А в раю? Оба ведь были голые... — Что рай, что любовь, Кеша... — Как, как ты говоришь? Повтори... Давай еще кусок разделим пополам. И батона ты почти не ел! — Мне хватит, я уже готов. — Ну, как знаешь. Получается три — один в мою пользу. А как ты смотришь на такое мое наблюдение. Ты правильно говоришь, ко мне ходят... Я заметил, что это дело любит накат. Бросать на полдороге нельзя. Надо запираться с нею на неделю. И чтоб мешок с продуктами висел на балконе и был полон. Эта, о которой говорил, к сожалению, так не может. Поэтому и наблюдение мое, о котором скажу сейчас, на ней проверить не смог. Сегодня придет. Я хочу сказать тебе вот о чем. Это же черт знает что — чем определяется этот недельный срок! Не пойму! Входим сюда нежными влюбленными, а выходим, глядя в разные стороны. Ненавидим, чуть не деремся. Получается, что все — в голоде или в сытости тела. Я сыт — и сейчас же лезут мысли: зачем я с нею связался, с этой дурой? Какого черта привел ее да еще на неделю! Теряю время! И что в ней нашел хорошего? Нос — как будто перочинным ножом остроган, с трех сторон. Тьфу! Словом, разлука без печали. А проходит еще неделя — и я начинаю ее искать. А она ищет меня. И она теперь для меня — необыкновенное существо. Откуда красноречие, откуда стихи! Искры из меня так и сыплются. Красавица! Богиня! Ангел! Этот вот объект, Федя, очень удобен для наблюдений над самим собой. Я давно замечаю — у человека все так: что к его пользе — все правильно. А что ко вреду или к докуке, что мешает — неправильно. И сразу появляются убедительные аргументы. Для самого себя. Ты не замечал? — Я что-то похожее наблюдал. Только не на этих... объектах. — Федор Иванович замялся, подыскивая слова. — Понимаешь, ты сейчас мне привел еще одно доказательство. Что чувство правоты не всегда совпадает с истинным положением вещей. Что оно часто совпадает с чувством ожидания пользы... Для самого себя. Кто владеет собой, Кеша, в таком тонком деле, тот мудрец. — Спасибо, Федя. Пей молоко. — Я вовсе не о тебе. Насчет того, владеешь ли ты, у меня данных нет. Все было съедено и выпито. Кондаков заметно отяжелел, умолк и нахмурился. В молчании они вышли из кухни в переднюю. Федор Иванович повернул было в комнату, но поэт молча стал у него на пути, почесывая голую волосатую грудь. Помолчав и еще больше потемнев лицом, он сказал, наконец: — Ну ладно, иди, Федя. Иди, мне надо отдохнуть. И даже подтолкнул его к двери. - V - В два часа Федор Иванович достал из шкафа своего «сэра Пэрси» — любимый спортивный пиджачок с накладными карманами. Пиджачок был цвета обжигающего овощного рагу с хорошо поджаренным лучком, прожилками помидоров и частыми крапинками молотого перца. Надев мелкокрапчатую сорочку с коричнево-красным галстуком и «сэра Пэрси», Федор Иванович сразу стал похож на самоуверенного боксера в полусреднем весе. Остроносое лицо его с вертикальной чертой в нижней части и глубокой, кривой, как запятая, ямкой на подбородке приобрело жесткое выражение — он шел на поле боя, хотя уверенности сейчас было в нем значительно меньше, чем три дня назад. Приготовился и Цвях — он уже успел выгладить свой темный, командировочный костюм и теперь, облачившись, затянув галстук и причесавшись на пробор, стал похож на седого крестьянина, собравшегося в церковь. Они вышли торжественной парой из дома и по единственной улице институтского городка двинулись к некоей отдаленной точке. Справа и слева от них из разных концов городка шли люди — все к этой точке. Там, в розовом трехэтажном корпусе, был актовый зал. — Касьян сегодня звонил, — проговорил Цвях. — Что-то напели ему. Что — не говорит, но слышно было — недоволен. Прошляпили, говорит. А что прошляпили, так я и не разобрал. Федор Иванович не сказал ничего, только выразительно чуть повернул голову. — Смотри-ка, сколько народу валит. Со всех трех факультетов, — проговорил Цвях после долгого молчания. И еще сказал, когда прошли половину пути: — У зоологов дней двадцать назад нашли дрозофилиста. Поскорей выгнали, и теперь у них тишина... Когда по длинному коридору подошли к входу в зал, Цвях остановился. — Ну, давай. Я иду в президиум. Федор Иванович вошел в гудящий зал. Почти все места были заняты, но он все же нашел кресло в двадцатых рядах и, усевшись, стал наблюдать. Прежде всего, он увидел над пустой сценой красное полотнище с знакомой ему надписью белыми буквами: «Наша агробиологическая наука, развитая в трудах Тимирязева, Мичурина, Вильямса и Лысенко, является самой передовой сельскохозяйственной наукой в мире!». Он не раз слышал эти слова на августовской сессии. Потом он увидел впереди — рядов через десять — белую шею Елены Владимировны, чуть прикрытую сверху лапотком, сплетенным из ее темных, почти черных кос. Рядом с нею вихрастый Стригалев в своем красном свитере что-то говорил, опустив голову. Справа, слева и сзади Федора Ивановича сидели незнакомые люди, все возбужденные, все были знакомы друг с другом, и все, блестя глазами, что-то говорили. — Массовые психозы хорошо удаются, когда они кому-нибудь выгодны, — сказал сзади старик спокойным металлическим басом. — И я просматриваю за такими психозами не «шахсей-вахсей», а личную выгоду участников. Хотя, да, есть, есть толпа и есть в ней старушки... Подносящие вязанку хвороста в костер, где сжигают еретика. — Нет, все-таки есть движение, — чуть слышно возразил еще более дряхлый — клиросный — тенор. — После того как прочитаешь про римские казни, на которые посмотреть стекались тысячи... И даже матроны с грудными детьми. Да... Окна покупали, чтобы посмотреть... Украшали первый день карнавала казнью, и толпа одобряла это своим присутствием... После всего этого мы сделали прогресс. Полезно прочитать... — Особенно перед таким собранием... Вы уверены, что здесь никто не купил бы окно? И тут Федор Иванович увидел прямо впереди себя Вонлярлярского. Он был очень взволнован, все время запускал палец за воротничок, и лысоватая, мокро причесанная голова его вертелась, как жилистый кулак в манжете. Федор Иванович хотел поздороваться с его бело-розовым затылком, по которому — от уха — шел пробор, но в это время на сцене началось шествие членов президиума. Один за другим они показывались из-за серого полотнища и, медленно поворачиваясь тяжелыми корпусами вправо и влево, растянутой цепью протекли за стол. Декан, ректор, еще два декана, еще несколько сановитых полных мужчин, женщина... И Цвях был среди них — так же медленно поворачиваясь, просеменил, уселся и как бы опустил лоб на глаза. Потом по сцене легко прошагал академик Посошков, мгновенно оказался на председательском месте — прямой, изящный, в черном костюме с малиново-перламутровой бабочкой, сильно его молодившей. Запел графин под его массивным обручальным кольцом, академик выразительно молчал, требуя внимания. — Товарищи! — провозгласил он. — Мы все, деятели многочисленных ветвей советской биологической науки, празднуем в эти дни выдающуюся победу мичуринского направления, возглавляемого Трофимом Денисовичем Лысенко, победу над реакционно-идеалистическим направлением, основателями которого являются реакционеры — Мендель, Морган, Вейсман. Многим из нас эта победа далась нелегко. Годами господствующие заблуждения врастают в душу, освобождение от них не обходится без тяжелых ран... — Знаем, знаем, — сказал басистый старик сзади Федора Ивановича. — Хватит красиво каяться... Произнеся еще несколько торжественных фраз и выбранив еще раз вейсманистов-морганистов, академик открыл собрание и предоставил слово для доклада ректору Петру Леонидовичу Варичеву. Тот поднялся и понес тяжелый живот к трибуне. — Кашалот, — пробасил сзади старик, как будто легко трогал самую низкую струну контрабаса. — Когда только получил пост, был как Керубино. А сегодня встретил у входа — что за физиономия! Как кормовая свекла!.. — Пиво и закуски уведут его на тот свет, — прошелестел второй старик. — А вы видели Кафтанова? Вот у кого геометрия! Изодиаметрическая фигура! — Наш туда же, хе-хе. По его стопам... Ректор показался над трибуной, разложил бумаги. — Товарищи! — глуховатым голосом начал он, глядя в текст. — История биологии — это арена идеологической борьбы. Это слова нашего выдающегося президента Трофима Денисовича Лысенко. Два мира — это две идеологии в биологии. На протяжении всей истории биологической науки сталкивались на этом поле материалистическое и идеалистическое мировоззрения... Федор Иванович радостно поднял брови: похоже, что ректор составлял свой доклад таким же методом, как и они с Цвяхом. И по тем же источникам. Василий Степанович в президиуме оторопело смотрел на докладчика, тер затылок. — Неспроста новая советская биология была встречена в штыки представителями реакционной зарубежной науки, — читал Варичев, упираясь обеими руками в трибуну. — А также и рядом ученых в нашей стране... В президиуме Цвях быстро листал свой доклад и решительными движениями поспешно вычеркивал что-то. — Менделисты-морганисты вслед за Вейсманом утверждают, — набрав скорость, читал Варичев, — что в хромосомах существует некое особое «наследственное вещество». Мы же вслед за нашими выдающимися лидерами академиком Лысенко и академиком Рядно утверждаем, что наследственность есть эффект концентрированного воздействия условий внешней среды... И потек знакомый всем доклад, который в разных вариантах все уже читали в газетах и слушали по радио. В зале начал нарастать легкий шумок, везде затеплились беседы. Но они сразу смолкли, когда в голосе докладчика появилась особая угроза, и стало ясно, что он переходит к домашним делам. — ...И даже в нашем институте нашлись, с позволения сказать, ученые, избравшие ареной борьбы против научной истины девственное сознание советских студентов. Я не буду называть здесь тех, кто нашел в себе мужество и вовремя порвал со своими многолетними заблуждениями, — здесь докладчик все же взглянул в сторону президиума. — Поможем им залечивать их раны... Веселый шум пролетел по залу. «Кто же это смеется?» — подумал Федор Иванович, оглядываясь. Все вокруг улыбались, один лишь Вонлярлярский нервно подергивался и крутил головой. — Изгоняя из нашей науки менделизм-морганизм-вейсманизм, — повысил голос Варичев, — мы тем самым изгоняем случайности из биологической науки. Наука — враг случайностей. Нам не по пути с теми, кто, используя ядовитый колхицин, устраивает гадания на кофейной гуще, плодя уродцев и возлагая на них несбыточные надежды. Мы без сожаления расстались уже с двумя такими гадателями, и это, по-видимому, не все. Профессор Хейфец, я обращаюсь персонально к вам. До сих пор мы только терпеливо слушали ваши поношения в адрес советской науки и были либеральными свидетелями ваших фарисейских заигрываний с нашей сменой — студентами и аспирантами. Вы и ваши скрытые коллеги должны, наконец, понять, что наступает предел и этому терпению, и этому либерализму. Выбирайте сами, что вам по душе — присоединиться к победоносному шествию советских ученых, возглавляемому нашими маститыми знаменосцами, и вместе с нами творить будущее или же, будучи отброшенными на задворки истории, оказаться на свалке вместе с такими приятными соседями, как Мендель, Морган и Вейсман. Вспыхнули резкие, как стрельба, аплодисменты, стали громче, плотнее. Когда зал утих, Варичев выкрикнул здравицу в честь самой передовой агробиологической науки, развитой в трудах Мичурина, Вильямса, Лысенко. Овация вспыхнула с новой силой, и он, собрав свои бумаги, покинул трибуну. Следующим оратором был Цвях. Он пространно расхвалил доклад ректора, его чеканные формулировки. — Богатство новых мыслей, высказанных на сессии академии, побуждает и многие годы будет побуждать нас обращаться к стенограмме сессии как к руководящему документу, — заявил он. — В такие исторические дни два добросовестно подготовленных доклада, посвященные одному и тому же вопросу, обязательно окажутся во многом схожими. Общий источник порождает сходство формулировок. Поэтому я опускаю вступительную часть моего содоклада, поскольку она почти дословно повторяет, к моему... я даже не скажу сожалению... Общий смех зала покрыл эти слова. И сам Цвях улыбнулся плутовато, налег на трибуну, посматривая в зал, выжидая. Потом поднял руку, мгновенно успокоил всех и, став строгим, начал читать знакомый Федору Ивановичу текст с обстоятельным анализом учебной и научной работы факультета и проблемной лаборатории. Уклон был отчетливо выражен — комиссия настойчиво обращала внимание всех профессоров и преподавателей на замеченные то тут, то там следы пережитой недавно вейсманистско-морганистской болезни, рекомендовала изжить эти остатки в ближайшее время. Все же комиссия вынуждена была отметить воинственную позицию профессора Хейфеца, его открытое неприятие курса, провозглашенного сессией. — Хотя еще не решен вопрос, что лучше — открытая позиция неприятия или замаскированная ложная перестройка, — сказал Цвях многозначительно. — Маска всегда была и остается тактическим приемом и в то же время верным знаком продуманного и закоренелого упорства со стороны всякой антинаучности... Эти слова его потонули в страшном грохоте аплодисментов. — Открытость неприятия и прямота, — продолжал Цвях, выждав паузу, — встречаются в обиходе честных ученых и позволяют еще надеяться, что человек способен честно предпринять... приложить... — фраза оказалась слишком сложной, ее в тексте не было, и Цвях запутался. — Приложить усилия, направленные на осознание... Изжитие ошибки, и я уверен, что найдутся среди нас... что есть много доброжелательных и талантливых ученых, которые смогут... путем творческого обмена... помочь осознать... «Он хочет протянуть ему руку...» — подумал Федор Иванович. Когда председатель комиссии покинул трибуну, в зале поднялся шум — ожили все бесчисленные группы собеседников. Академик Посошков долго звонил своим золотым кольцом по графину и вдруг произнес: — Товарищ Ходеряхин! На трибуне показался знакомый Федору Ивановичу человек с бледно-желтоватым лицом и черными печально горящими глазами. Разложив свои бумаги, он начал читать, как показалось Федору Ивановичу, ту свою статью из журнала, по поводу которой у них в учхозе был неприятный разговор. — Эту работу, — закончил он, — смотрел Кассиан Дамианович. И одобрил. Ходеряхин знал, что московский ревизор сидит в зале, и отвечал ему. — Я тут читал Шопенгаура... Шопенгау-эра, — продолжал он, запустив желтые пальцы в черные волосы и откинув их назад. По залу прокатилась веселая волна. — Критически, критически читал, — поправился он. Зал так и грохнул. Послышались хлопки. Председатель коснулся кольцом графина. — У этого реакционного философа есть в одном месте... — продолжал Ходеряхин. — По-моему, подходяще. Кто хорошо мыслит, хорошо и излагает. Это его слова. Я думаю, что мы можем и так сказать: кто темно излагает, тот темно и мыслит. И еще он говорит: непонятное сродни неосмысленному. Я к чему это? Сидел я как-то среди них. Среди вейсманистов-морганистов. Нет, не в качестве разделяющего, уж тут можете не сомневаться — в качестве любопытствующего и ничего не понимающего. По-моему, они сами не все понимают, что говорят. Кроссинговер... Реципрокность... Аллель... Так и сыплют. Я думаю, ясная мысль нашла бы для своего выхода попроще слова. Вот академик Кассиан Дамианович Рядно. Когда говорит — все ясно. И подтверждение — не таблица, не муха без крыльев, а матушка-картошка! «Майский цветок»! Как Чапаев — на картошке доказывает! Или наша Анна Богумиловна — на семинарах говорит просто, ясно, любо послушать. И пшеничку кладет на стол, скоро сдаст в сортоиспытание... Тут я, товарищи, позволю себе еще одну цитатку... — Опять реакционная философия? — весело спросил из президиума Варичев. — Петр Леонидович, вы угадали. Она. Но мы это оружие повернем против самих реакционеров. Вот, что он пишет, Шопенгауэр: «Если умственные произведения высшего рода большей частью получают признание только перед судом потомства, — это он говорит, философ, — то совершенно обратный жребий уготован некоторым известным блистательным заблуждениям, которые... Которые появляются во всеоружии с виду таких солидных доводов и отстаиваются с таким умением и знанием, что приобретают славу и значение у современников...» — Ходеряхин поднял палец. — Таковы некоторые ложные теории... ошибочные приговоры... опровержения... При этом не следует приходить ни в азарт, ни в уныние, но помнить! — он еще выше воздел палец. — Что люди отстанут от этого и нуждаются только во времени и опыте, чтобы собственными средствами распознать то, что острый глаз видит с первого раза... Ходеряхин почувствовал подозрительную тишину в зале и остановился. Посмотрев на президиум, где Варичев, как-то странно развесив губы, барабанил пальцами по столу, он отложил целую страницу в своей длинной цитате и закончил: — Вот так, товарищи! Еще такое он говорит: в худшем случае ложное распространяется... как в теории, так и в практике... и обольщение и обман, сделавшись дерзкими вследствие успеха, заходят так далеко, что почти неизбежно наступает разоблачение. Нелепость растет все выше и выше, пока, наконец, не примет таких размеров, что ее распознает самый близорукий глаз... Тут оратора прервали чьи-то бешеные хлопки в углу первого ряда. — Браво, браво, товарищ Ходеряхин! — пискляво выкрикнул кто-то. Федор Иванович привстал. Аплодировал Ходеряхину покрасневший от натуги профессор Хейфец. Вонлярлярский с ужасом смотрел в его сторону. — Как говорит мой внук, один — ноль! — сквозь растущий шум прозвенел бас сзади. — Один — ноль в пользу Менделя! — Товарищи болельщики! Вы не на футболе, — вмешался сзади же запальчивый голос. Графин непрерывно звенел. Когда страсти улеглись, послышался голос академика Посошкова: — Товарищ Хейфец! Натан Михайлович! Пожалуйста, к порядку... Товарищ Ходеряхин! По-моему, достаточно философии. Мы все восхищены... — У меня все, — сказал Ходеряхин и с грустной улыбкой сошел со сцены, и, прежде чем сесть на свое место в первом ряду, пожал руки нескольким друзьям, словно принимая поздравления. — Да, товарищи, да! Давайте не отвлекаться от главного! — раздался со всех сторон из динамиков зычный женский голос. На трибуне плавала и колыхалась Анна Богумиловна Побияхо, колыхались все ее подбородки, наплывающие на объемистую грудь, прыгали на груди красные бусы. — Давайте вернемся в русло, проложенное для нас исторической сессией. Известно, что менделисты-морганисты отрицают влияние условий выращивания на изменение сортовых качеств. Мутагены, колхицин, рентгеновские лучи, то, что уродует организмы, — вот их арсенал. В противовес этому ложному и вредному для производства методу Трофим Денисович, Касснан Дамианович разработали диаметрально противоположный принцип и показали на практике его действенность. Лично я в своей многолетней работе... Она развернула тетрадку и стала читать подробный доклад о переделке пшениц — озимых в яровые и яровых в озимые. Как бы засыпающий ее голос постепенно стал тонуть в общем слитном шуме. — Ф-фу, — жара, — простонал кто-то. — Хоть бы окна открыли. Федор Иванович оглядел зал и вдруг увидел впереди слева молодую женщину со знакомыми белыми, как сосновая лоска, волосами, с толстыми косами, которые на этот раз были соединены на затылке в пухлый калач. Женщина застыла, низко потупившись, и шум зала, как начинающаяся метель, словно засыпал ее снегом. Пристально поглядев на нее, Федор Иванович перевел взгляд на академика Посошкова, — тот сидел в президиуме около графина — тоже с опущенной головой. Сегодня он почему-то померк, стал бесцветным — таким академика Федор Иванович еще не видел... — Именно поэтому, — вдруг отчетливее и громче загрохотал в динамиках голос Побияхо, — именно поэтому я не могу не высказать здесь своего удивления по поводу позиции, занятой Натаном Михайловичем. Мне непонятна его подчеркнутая оппозиция по отношению к нам, его коллегам, к советской науке, непонятна его поза и действия, напоминающие действия известного крыловского персонажа по отношению к питающему его дубу... Федор Иванович потемнел лицом, нахмурился — он болезненно переживал всякую бестактность. Еще тяжелее ударил его гром аплодисментов — как будто несколько поездов проносились над ним по железной эстакаде. Он опустил голову и уже не слышал окончания речи. Зазвенел графин. — Натан Михайлович Хейфец! — объявил председатель. И сразу зал затих. Профессор Хейфец, бледный, с белыми, как сияние, волосами, в длинной болотного цвета кофте домашней вязки, слегка согнувшись, спешил к сцене — головой вперед. Суетясь, он взошел на трибуну и цепко охватил ее края беспокойными пальцами. Долго молчал, приходил в исступление. — Ругаете! — крикнул внезапно, и голос его будто поскользнулся и упал. — За что? Разве не у вас всех на глазах я с утра до ночи пропадаю — то в лаборатории, то в библиотеке, то на кафедре? Разве вы не видите, что для меня ничто не существует, кроме любимой науки и истины? — Демагогия! — крикнул кто-то по соседству с Вонлярлярским. Тот так и шарахнулся в сторону. — Вас, как вы выразились, ругают за идеализм, — послышался улыбающийся голос Варичева. — За то, что вы романтик-идеалист и не хотите прислушаться к голосу общественности. — Ничего подобного! Я не романтик и самый строгий материалист. У меня все — расчет, достоверность. Подержать в руках, увидеть в микроскоп, проверить химическим реактивом. А вот вы — идеалисты и романтики. У вас все — завтра. Ничего в руках у вас не подержишь. Вы против вещества — против вещества!!! И гордо заявляете об этом. Подумать только — коммунисты и против вещества! У вас в природе происходит непорочное зачатие. По-вашему, если перед овцой я, как библейский Иаков, положу пестрый предмет, она родит пестрых ягнят... Почему я хлопал Ходеряхину? Вы, Петр Леонидович, сохраните на двадцать лет текст вашего сегодняшнего выступления. Сохраните. Через двадцать лет мы вам напомним! Увидите, как меняются точки зрения по мере накопления людьми опыта и знаний. Вдумайтесь — вы все говорите о передаче по наследству благоприобретенных качеств. То, что говорил Ламарк. Но клетка ведь не может сама себе заказывать свои изменения. Химия и физика это доказали намертво. Вы подождите шуметь, вы сначала постигните это — на это нужно время... — А вы знакомы со статьей в «Сайенсе»? — опять вмешался голос Варичева. — Там Джеффри высказал обоснованное сомнение в правоте хромосомной теории... — Читал я, читал эту статью. Да, там высказано. Не доказательство, но обоснованное сомнение. Но ведь познание — бесконечно! Настоящая наука не претендует — как претендуете вы! — на стопроцентное конечное знание! И поэтому публикует все новое, что найдет, в том числе и свои сомнения. Мы не боимся тех, кто только и ждет, чтобы ударить в подставленный нами бок. У ищущих истину ударять в подставленный бок не принято. А кто бьет — не ищет истины. Ну и что! Может быть, и в плазме есть структуры, связанные с наследственностью. Может быть, откроем! Но то, что уже твердо установлено, — от этого мы не откажемся никогда! Сколько бы ни сыпалось брани! Хотя, я понимаю, сегодня мы не найдем правды до самой Камчатки... — Товарищ Хейфец, — сказал Варичев. — Не то говорите. Признать вас правым будет неправота. И такой неправоты, это верно, вам не найти, до самой Камчатки. Одобрительные аплодисменты стайкой пролетели по залу. — Но выступление свое вы все-таки сохраните, — сказал Хейфец. — А сейчас я хочу вернуть Анне Богумиловне ее художественный образ, позаимствованный ею у дедушки Крылова. Сначала — анекдот из жизни. Достоверный. Сидят вместе два наших мичуринца. Один говорит: «Что делать?» Другой: «А что?» Первый: «У Стригалева на двух растениях ягоды завязались». Второй: «Вот сволочь!» Зал вздохнул и весело загудел. Послышались редкие хлопки. — А теперь к делу, Анна Богумиловна! Мне помнится, лет десять назад, перед войной вы ездили в Москву с моей запиской в известный вам институт. Отвезли мешочек семян пшеницы. И вам эти семена там облучили. Гамма-лучами. В институте это зарегистрировано. Еще, помню, вы сказали: «Чем черт не шутит». Вы высеяли облученные семена в учхозе, и выросло много всяких, как вы говорите, уродцев. Но два растения вы сразу заприметили, вы все же селекционер. И вот из них-то и пошли те сорта, которыми сегодня вы по праву гордитесь. Мы с цитологами следили за судьбой этих растений, такое настоящий ученый никогда не упустит. Вместе со Стефаном Игнатьевичем смотрели в микроскоп. Но дуб, который дал вам эти желуди, подрывать, Анна Богумиловна, не годится. Это недостойно... Голова Вонлярлярского еще страшнее завертелась, как только он услышал слова «вместе со Стефаном Игнатьевичем». А руки сами по себе стали ощупывать костюм, он достал блокнот и судорожно принялся писать в нем. Потом оторвал листок и передал кому-то впереди себя. И белая бумажка, прыгая из ряда в ряд, побежала в президиум. — ...В науке должна быть уверенность в избранном пути, — тем временем завершил длинную назидательную реплику Варичев. — Очень торжественно говорите! — возразил Хейфец. — А ведь Колумб не Америку открывать собирался, а Индию. Был уверен в избранном пути. А попал в Америку! А вы говорите, уверенность. Настоящий ученый, если будет заранее знать ответ, не станет и заниматься этим делом! Какая может быть уверенность, если исследуется белое пятно! Простите, ваши слова отражают не научное мышление, а бытовое. Здесь не уверенность, а пытливость нужна! И честность! И устойчивое добродушие! Вы получили аргумент — извольте его обработать, если вы ученый. А не топать. А в общем, все это пустое, — махнув рукой, Хейфец сошел с трибуны и так же, головой вперед, ни на кого не глядя, прошел на свое место. Наступила пауза. В президиуме читали бумажку Вонлярлярского. Наклонялись друг к другу, шептались. Потом академик Посошков встал. — Товарищ Вонлярлярский! Стефан Игнатьевич, пожалуйста! Выбравшись из ряда, Вонлярлярский пошел по проходу решительным шагом, опустив одно плечо и отмахивая одной рукой. Взойдя на трибуну, он пошатнулся, круто повернул голову к президиуму. — Товарищи! Да, я — упомянутый здесь цитолог. Но по характеру работы это более к морфологии... Не русло, а берег потока. Если кто-нибудь рассчитывал, что я, будучи вот так, за шиворот втянут... рассчитывал на невольную поддержку... Или что я, в худшем случае. ограничусь резиньяцией... Я просил бы некоторых выступающих не тащить цитологов в свои запутанные дела и остерегаться... в расчете на поддержку... От всяческих бесполезных эвфуизмов... По залу пролетел шорох смеха. — Хоть мое дело изучать то, что лежит на предметном столике микроскопа, но все же и меня, видимо, отчасти могла коснуться эта тяжкая болезнь... Не настолько, конечно, лишь косвенно... — Так тебя же никто и не тянул на трибуну! — отчетливо прозвучал в зале низкий голос. Вонлярлярский замер с открытым ртом. — Тем не менее, — продолжал он, несколько раз дернувшись, — должен признать со всей прямотой... иногда поддавшись общему тону, царившему... хотя бы... Тряся и крутя головой, Вонлярлярский погибал на трибуне. — В особенности, Натана Михайловича, который... Которого я... Которого я никогда не понимал... Когда о стенах кабинета вы говорите подобное... в ограниченном кругу сочувствующих... «Он доносит! — подумал Федор Иванович. — Это его личная манера доносить!» — ...Зная, что это мировоззрение стало оружием... — При чем здесь мировоззрение! — вмешался тот же отрезвляющий голос из зала. Прозвенел графин. — ...оружием в руках наших врагов... Я не понимаю, Натан Михайлович, и считаю своим долгом... хоть и беспартийный... не по пути... считаю долгом порвать... Он развел руками, обмяк, сошел с трибуны, на ступеньках чуть не грохнулся в зал и с вытаращенными глазами побрел по проходу. Он трясся, как балалайка, — Федор Иванович вспомнил его слова. Толкнув кого-то, Вонлярлярский втиснулся в свой ряд, упал в кресло и крутнул головой. И все это время в зале стояла тишина. Все смотрели на него, проводили до места. Потом послышался голос председателя: — Объявляю перерыв. Достав свою длинную папиросу, Федор Иванович отправился искать место для курения. В коридоре стоял легкий ропот, уже теснилась, роилась толпа. Кружки беседующих мгновенно замолкали, когда он проталкивался мимо, и все собеседники внимательно осматривали его. В одном из уступов сводчатого коридора Федор Иванович увидел одинокого, оглушенного Хейфеца. Никто не подходил к нему. Федора Ивановича сейчас же что-то укололо, и он подошел с протянутой рукой. — Поверженного врага подними и облобызай, — насмешливо сказал ему профессор и отвернулся. Руки он не подал. Чувствуя неловкость, Федор Иванович постоял некоторое время, потом слегка поклонился сутулой спине Хейфеца и отошел. Находясь, как бы в тумане, он шел все же к выходу, чтобы на крыльце, под ветерком затянуться, наконец, облегчающим душу дымом. Что-то беспокоило его, и, оглянувшись, он, наконец, понял, что рядом, вплотную кто-то идет и, со страстью припадая к нему, что-то горячо лепечет. Это был Вонлярлярский. Глядя глазами навыкате наискось под ноги Федору Ивановичу, он говорил: — ...Много развелось у нас таких гордых интеллигентов... которые через каждые три шага сплевывают направо и налево, идя по улице. Если так все будут выгонять сами себя... А знаете, что это такое? Гордыня бесовская, вот что! Люди погублены, сам горю, зато сколь чист! Гер-рой! Ринальдо какое!.. А вы помните, я говорил о трубке? Если я сижу на такой трубке!! И если система трубок такова, что я не могу переключиться на другую! Другой такой трубки нет, которую можно было бы... проклятому вейсманисту-морганисту... Здесь не до амплификаций! Сиди поэтому и молчи. И старайся, чтобы никто не заметил твое тремоло. И я не вижу никакой альтернативы... — Товарищ Шамкова! — провозгласил академик Посошков, оглядев исподлобья всех и звякнул графином. Зал постепенно затихал, Вонлярлярский уже сидел на своем месте и был неподвижен. Далеко впереди Елена Владимировна и ее высокий вихрастый сосед о чем-то переговаривались. Стригалев наклонил к ней голову и что-то доказывал. Потом наклонился ниже и отхлебнул из белой бутылочки. А по проходу быстро, мелко шагала и балансировала плечами высокая крупная девица, тяжеловатая в нижней части, с маленькой головой, обтянутой желто-белыми волосами, и с большими красными серьгами. Эти серьги делали ее похожей на белую курицу. Все знали о ее отношениях с Саулом и с интересом смотрели ей вслед. Показавшись на трибуне, она, будто прислушиваясь, посмотрела в зал, повернула голову к президиуму. потом опять посмотрела в зал. Она была похожа на курицу, услышавшую шорох в кустах. — Два дня назад комиссия проверяла наши работы в учхозе, — спокойно начала она читать с листка. — Товарищи остались, в общем, довольны нашими опытами по вегетативному сближению скрещиваемых растений. Прививки наши понравились, и, конечно, было приятно услышать из уст такого специалиста, как Федор Иванович Дежкин, высокую оценку. Однако от зоркого глаза проверяющего не укрылось одно обстоятельство, и, хоть это не получило дальнейшего развития, он выразительно дал всем нам знать, что обстоятельство замечено. Белыми нитками шито. И вызывает недоумение и тревогу... Ползучая теплота подошла к горлу Федора Ивановича, поднялась к голове, подступила к ушам, к корням волос. «Неужели опять это! — подумал он, ослабляя галстук на шее. — Опять я! Опять моя правда заслонила свет хорошему человеку! Неужели повторение!» — Федору Ивановичу показалось странным, что все наши прекрасные прививки сделаны нами по крайней мере за четыре месяца до того, как на сессии академии прозвучал призыв ко всем нам сплотиться вокруг знамени мичуринской биологии, поднятого нашими выдающимися лидерами Трофимом Денисовичем и Кассианом Дамиановичем. А я скажу, что не за четыре месяца, а за полгода — в феврале мы уже сажали наши подвои в горшки. Что же, товарищи бывшие апробированные вейсманисты-морганисты, которым аттестационная комиссия не утвердила степеней, — выходит, вы загодя, задолго до сессии начали вашу перестройку? Это, конечно, сделало бы вам честь. Но тогда почему вы, уже запланировав свои прививки, ориентировав на них еще осенью своих сотрудников и аспирантов, почему вы не отзываете свои диссертации, публикуете статьи совсем другого содержания? Ну да, статья пролежала в редакции почти год, — тогда почему вы не выступаете с принципиальным заявлением, хотя бы устным? Забывчивость? Мягкость характера? Не приобрели еще мичуринской боевитости? Она замолчала, глубоко вздохнув, набирая силы. Зала словно не было, — такая стояла тишина. Елена Владимировна сидела вдали неподвижная, прямая. Стригалев тоже замер, скрестив руки на груди, словно обнимал сам себя. — Нет, товарищи, — тихо сказала Шамкова. — Никакой забывчивости нет. И характер — дай бог каждому. И боевитость такая, что ого-го. Дело все гораздо проще и печальнее. И печальнее! Все эти красивые и хорошо исполненные прививки — сплошной обман, самая настоящая виртуозная фальшивка, почуять которую может только человек с тонкой интуицией, такой, как Федор Иванович Дежкин. С помощью этой фальшивки обманывают общественность, государство, партию и, в конечном счете — самих себя. Привиты у них не просто дикари, товарищи. Полиплоиды! Колхицинирование проводится дома, на подоконнике — откуда-то ведь достали импортный колхицин! Откуда, спрашивается? Мы, по-моему, это зелье не импортируем... А потом полученного уродца приносят в институт. Рос на собственном корне, будет расти и на подвое! А мы будем тем временем скрещивать полиплоид с культурным сортом, искать философский камень, занимать дефицитную площадь, расходовать государственные средства! Как вы понимаете, я не щажу и себя. Будучи аспиранткой Ивана Ильича Стригалева, видя все это, видя двойную бухгалтерию, которую вел мой руководитель... А он уже год назад чувствовал, что идут черные для вейсманизма-морганизма времена, и завел два журнала. Два! Восклицания у нее тоже получались тихими. — Один мичуринский, фальшивый, другой — зашифрованный, формально-генетический. В фальшивом пишет: изменение числа хромосом под влиянием прививки. А изменяет-то кол-хи-цином! — А получалось? — коварно спросил кто-то в зале. Раздался смех, кто-то захлопал. — Не в том дело, что получалось, а в том, что велись фальшивые записи, — спокойно сказала Шамкова. — И я должна была довести все это до сведения общественности — и не сделала этого вовремя... Она спокойно высказала все это и спокойно смотрела в зал, отдыхая. — У вас все, Анжела Даниловна? — хмурясь, спросил председатель. — Нет, не все, — она взглянула в свою бумагу. Тихо продолжала: — Меня удивляет, товарищи, — в наше время, когда вся страна включилась в великую битву за перестройку научных основ нашего сельского хозяйства, в такие дни занимать позицию, которая выгодна... которой будут рукоплескать за рубежом... И при том ладно уж сам... Но студентов, Сашу Жукова в это дело вовлекать, сбивать с толку! Комсомол старается формировать крепкие моральные устои, мировоззренческую убежденность... И вдруг так спокойно губить, коверкать молодому, совсем мальчику, жизнь. Я никогда не могла понять... Такой не знающий жалости эгоизм... Она сошла с трибуны под страшный грохот и рев зала. Чуть слышно зазвонил графин. Сразу же поднялись в разных местах несколько рук. — Товарищи! Товарищи, заявок с мест не принимаем, подавайте записки! — крикнул председатель. — Сейчас начнется, — довольно громко сказал за спиной Федора Ивановича басистый старик. И действительно, началось. Какие-то люди — добровольцы — один за другим спешили на трибуну, тряся головой, требовали самых суровых, решительных мер. — Товарищи! — кричала какая-то пожилая женщина с красными волосами. — Вообразите, что было бы, если бы победили не мы, а фашисты. Они бы всех нас, мичуринцев, всех до одного перевешали! А этого-то закоренелого... Вейсманиста-морганиста... Поставщика аргументов для их расистских бредней... — Христиан — львам! — вдруг внятно сказал кто-то в зале. — Вы историк, вот скажите, — вполголоса басил сзади старик. — Вы не заметили — отчего бы это: как забрасывать кого камнями или омывать кому слезами ноги — всегда впереди женщины... Не задумывались, отчего это? Минут через двадцать, в течение которых на трибуне сменилось человек шесть или семь и сквозь жаркий туман и грохот слышались их напряженные голоса, в президиуме поднялся Варичев. — Товарищи! — сказал он под звон председательского графина. — Товарищи... Я хорошо понимаю ваши протесты. Я думаю, истина в нашем споре с вейсманистами-морганистами уже более чем ясна. Голос научной общественности — с ним нельзя не считаться... Хотелось бы услышать, как относятся к нему те... Иван Ильич, — сказал он миролюбиво. — Мы хотели бы послушать... Аудитория ждет от вас... Шум быстро стал опадать. Далеко впереди Елена Владимировна чуть заметно пожала руку Стригалева. Он опять отхлебнул из белой бутылочки и встал — очень худой, взъерошенный, как будто спал, не раздеваясь, и его подняли. Угрюмо оглянулся на зал и стал выбираться из ряда. Не спеша пошел по проходу, не спеша поднялся на трибуну, почти налег на нее локтями, стал смотреть куда-то в потолок, ожидая тишины. — Да, было, было два журнала. Два, — заговорил он тихим, как бы недовольным голосом и еще сильнее налег на трибуну, все так же глядя вверх. — В общем, что получается... Свобода не для всякого слова — часто я такое слышу. Враг тоже хотел бы протащить свою пропаганду, поэтому не подпускать его к трибуне. Что — не так? А я — враг. С точки зрения советской науки, стоящей на правильных позициях. Это сегодня каждому ясно. Кому даем трибуну? Кому даем средства, зеленый свет? Мичуринской науке в лице академиков Лысенко и Рядно. Конечно, не в лице Мичурина. Еще не известно, что бы старик Мичурин сказал. А кто, скажите мне, — тут он в первый раз пристально посмотрел в зал. — Кто определит, на правильных ли позициях стоят наши академики? Да сам же Кассиан Дамианович и скажет. А враг, то есть я, говорит, что он неправ, что если по академику Рядно все делать, отстанем на полвека. И начнем голодать. А коллектив — объективный критерий — кричит на это: предупреждаю в последний раз! Делай так, как требует академик Рядно. Я обращаюсь к начальству. А оно ничего не понимает и враждебно. Его тоже наши академики ведут под обе ручки, с бережением. А в конечном итоге ответственность за науку и, стало быть, практику, лежит на ком? На начальстве? Как бы не так — начальство скажет: меня обманули. Слишком часто говорили эти слова: «диалектически», «скачкообразно» — и я поверило. Поскольку специального образования не имею. И не на коллективе ответственность будет лежать. Он скажет: я заблуждался, меня обкурили этим... веселящим газом. Ответственность будет на том, кто все понимает, на кого газ не действует, на ком противогаз. На мне, на мне лежит ответственность. И меня надо будет судить, если я поддамся и не сумею ничего... Для чего тогда меня учили в советской школе? В таких условиях и приходится... — И все же вы заблуждаетесь, — округлив глаза, перебил его из президиума ректор. — Я не могу нажать на своем теле кнопку и перестать заблуждаться. — Мы ее нажмем! — крикнул кто-то в зале. — Вы отрицаете внешнюю среду, — мягко, отечески сказал Варичев. — Никакой настоящий ученый не станет отрицать или утверждать то, что ему не известно с достоверностью. Мне достоверно известно... — Вы все время смотрите куда-то в потолок, — так же мягко, с улыбкой перебил его ректор. — Вы кому говорите? — Богу, богу... — с такой же улыбкой, показав стальные зубы, ответил Стригалев. И Федор Иванович заметил — в аудитории сразу потеплело. Но не надолго. — Так я говорю: мне достоверно известно первое — чуть больше чем полупроцентный раствор колхицина дает удвоение числа хромосом у картофельного растения. Сам сотни раз удваивал. И знаю, как это делается и почему. Видел в микроскоп и держал в руках. Второе: это удвоение дает огранизмы, во многом отличающиеся от исходных. Третье: эти новые растения, если они до эксперимента были привезенными из Мексики дикарями, теперь, приобретя новые качества, вступают в скрещивание с «Солянум туберозум», с картошкой! То есть открываются новые пути для селекции. Так что же — мне отказаться от этого? — Вы уродуете природу! — отчаянно закричал кто-то в зале. Стригалев посмотрел в сторону крикуна и грустно покачал головой. — Голос невежды. Дело в том, что все наши эксперименты это лишь повторение того, что в природе происходит миллионы лет. А вот ваше «не ждать милости, взять» — вот оно больше похоже на насилие. Только природу силой не больно возьмешь. Вот и я. Уступить силе мог бы. Но не уступлю. А убедиться — это не в моих силах. И вам пока не удается убедить... — Почему? — сказал Варичев. — Среди нас есть товарищи, которых мы убедили... Они нашли в себе мужество... — Ну, такого мужества я в себе не нахожу. Стригалев помолчал немного, как бы ожидая новых вопросов. — Крестьянина, крестьянина вы забыли! — закричал кто-то в дальнем углу зала. — Что он скажет о вашем колхицине? — Крестьянин это не ученый, а практик, — тихо сказал Стригалев. — Практика это память о привычной последовательности явлений. Посадил зерно — должно прорасти. И действительно, растет. Это не наука, а память о причинных связях. Ученого характеризует знание основ процесса. Два года назад товарищ Ходеряхин во время отпуска где-то на своей родине в поле нашел колосья голозерного ячменя. Привез, высеял на делянке, получил урожай и говорит: я вывел новый сорт! Даже академик его поздравил. А это оказался всего-навсего широко распространенный китайский ячмень «Целесте». Он даже этого не знал! Товарищ Ходеряхин был здесь типичным практиком-крестьянином, но не ученым. Крестьянин может вырастить хороший урожай, но это не дает ему права называться ученым. — А по-вашему, плохой урожай — это наука? — закричали из зала. — А хороший — значит, практика? — Я высказал вам свою точку зрения, — сказал Стригалев, не замечая криков. — Никем серьезно не опровергнутую точку зрения. Еще постоял на трибуне, поглядел в зал, оглянулся на президиум и не спеша сошел вниз. Зал ровно шумел. В разных его концах шли дискуссии. В президиуме Цвях, поворачивая голову то в одну сторону, то в другую, пристально слушал и время от времени ставил перед собой вертикально свой карандаш. Посошков — опытный председатель — не звонил в свой графин, давал всем выговориться. Потом поднес палец с золотым кольцом к графину. И тут впереди Федора Ивановича у самой сцены раздался дребезжащий голос профессора Хейфеца: — Прошу слова для заявления! — Неужели каяться пойдет? — сказал кто-то сзади. — Думаете, опознал? — спросил басистый старик. — Не знаю... Но вид у него решительный. Хейфец уже стоял на трибуне, торжественный, откинувшийся назад. — Я хочу сделать следующее заявление, — задребезжал его голос в странной тишине. — Я не выступил с ним раньше из ложной сентиментальности — не поворачивался язык. Я не допускал мысли, что такие методы возможны... Слушая ваш, Петр Леонидович, доклад, я ожидал: вот-вот он назовет фамилию Ивана Ильича Стригалева. Вы не назвали, и я подумал: ну, великодушен наш... Я проникся уважением! И решил в свою очередь промолчать о том, что знал. А теперь заявляю, что я согласен с вами: нам действительно не по пути! Вчера, товарищи, двое из сидящих здесь в зале слышали и записали следующую беседу товарищей Варичева и Побияхо с Анжелой Шамковой. Они зашли в эту комнату... ну, эту, где фанерка. Чего не натворишь второпях. А за фанеркой, в моем кабинете — пока в моем, — эти два товарища нечаянно оказались. И вот что они услышали и записали. Слушайте! Варичев: товарищ Шамкова, ты знаешь, что твой руководитель формальный генетик? Она: нет. Он: а мы знаем. Придется тебе выступить на собрании. Она: с какой это стати? Он: а с такой: мы все знаем, вас во время ревизии Дежкин Федор Иванович уличил. Так что ты не запирайся, нам все известно. Не выступишь, так вылетишь из аспирантуры. Руководителя снимем, теперь это ясно, вылетишь и ты. А выступишь — получишь новую тему и нового руководителя. Замечаете, каков стиль! «Ты» — как с карманником в отделении милиции! Ну и после этого Шамкова, подумав, рассказала им все, что вы слышали. Потом Петр Леонидович вышел, и Побияхо одна домолачивала Шамкову. Тут уж товарищи и меня позвали послушать. Вы, Анна Богумиловна, сказали: «Милочка, ух, как я быстро сделаю тебя кандидатом!» — Товарищ Хейфец, не сгущайте краски! — загремел из президиума Варичев. — Такой разговор был, но совсем в другой тональности. — Хорошо! Не время доказывать. Но вы же сделали вид, что ничего не знаете! Должны были сразу честно сказать, внести в доклад! А то как новость сенсационную подали! Накаляете страсти. — Мы молчали, чтоб дать возможность самому Ивану Ильичу... — Вот, вот! Значит, вы его, как волка, в засаде подстерегали! Организованно! — А ваша маскировка — это не прием? — закричал кто-то из зала. — Мы в обороне. Это тактика. — А мы — в наступление — сказал Варичев, поднимаясь. — Вы прислушайтесь к залу, товарищ Хейфец! Прислушайтесь! Коллектив не на вашей стороне. — Как же я могу прислушиваться к коллективу, когда он весь обкурен парами догмы и, надышавшись, бредет, как во тьме, не видя пропастей и давя ногами невиновных!.. Когда он отдышится от этого газа... — Товарищ Хейфец! Товарищ Хейфец!.. — это председатель, звеня графином, подал голос. — ...Когда он опомнится, тогда я отдамся на его суд. А сегодня лучшим коллективным деянием, деянием ради общества, ради всех, будет отделение от такого коллектива... — Товарищ Хейфец! Я принимаю ваше устное заявление, — ледяным голосом протрубил Варичев. — И налагаю устную же резолюцию. Вы больше не член нашего коллектива. Можете... — Мне здесь и делать нечего! — Хейфец отмахнулся рукой, спускаясь в зал. — Сделали из биологии филофосию! Сплошные обскуранты! — Позор! — отчаянно закричал кто-то в зале. — Ничего, буду сам ковыряться! — выкрикивал Хейфец, идя по проходу. — Заведу огород под кроватью! Хватитесь еще, хватитесь! Хлопнула тяжелая дверь... В глубоких сумерках Федор Иванович и его «главный» возвращались к себе в комнату для приезжающих. Федор Иванович молча углубленно курил, как-то внезапно ослабев. Во-первых, потрясло то, что у Стригалева, кроме стальных зубов, лагерного прошлого и какого-то общего сходства с никелевым геологом, оказались еще два журнала, двойная бухгалтерия. И он, Федор Иванович, опять приложил руку к тому, чтобы отравить жизнь такому человеку. И он уже чувствовал, что человек этот прав. А во-вторых, он только что видел: Елена Владимировна и Стригалев быстро прошли, почти пробежали мимо и скрылись в потемневшем парке. Елена Владимировна держала его под руку, заглядывала ему в лицо. «Да, — думал Федор Иванович, — он, конечно, лучше меня, если честно признаться. Что — я? Опять „нечаянно“ человеку ножищу подставил! И с какой это стати, какое я имею право, приехав со стороны, вмешиваться в их давно сложившиеся устойчивые отношения, судя по всему, очень серьезные». Цвях размяк по-своему. Глядя себе под ноги, размышлял вслух: — Всегда, Федя, я не перестаю удивляться, наблюдая движение стай. Например, рыбьих мальков. Это же черт те что! Вот идут все параллельным курсом. Потом вдруг хлоп! — как по команде, все направо. Или налево... Так, вместе, маневрируя, и подрастают, потом вместе попадают в одну сеть, а там и в одну бочку... Что за закон? «Неужели и здесь я, верный своей планиде, сунусь и разрушу — теперь целых две судьбы?» — думал Федор Иванович. — Да, Федя, — Цвях вздохнул. — По-моему, мы с тобой гнали сегодня еще одну собачечку. А? Такое не забудешь... «Нет, нет, ни в коем случае не сунусь! Бежать надо, бежать! Хватит с меня разрушенных судеб», — думал Федор Иванович, в то же время кивая Цвяху. — Когда я был маленьким, — Цвях заулыбался. — Мать, бывало, пироги печет, и у нее остается: или тесто, или начинка. Если тесто — булочку испечет, накрутничек. Если начинка — котлетку. Я так думаю, Федя, Вонлярлярский — как такая вот булочка. — Без начинки, — согласился Федор Иванович. — Но сколько их в булочной... — Но добровольцы-то каковы! Как рванулись топтать! А глаза видел? Загадка века. — Загадка веков, — сказал Федор Иванович. — Загадка всей человеческой популяции. — Все же мир до конца не познаваем, — вдруг сказал Цвях. — Знаешь, я сейчас беседовал с одним из этих добровольцев. Молодой. Пока о вейсманизме шло — таращился. Потом я спрашиваю: «У вас, наверно, есть мама?» — «А как же!» — и уже мягкий. «И вы ее любите?» — «Кто же не любит свою мать?» — «Как тебя зовут, сынок?» — «Слава», — и вытер лоб, смотрит на меня ясными, добрыми такими глазами. Совсем другая система! Правда, в его взгляде проглядывался такой жучок... Он почувствовал, что я неспроста интересуюсь. В общем, загадочка! Они помолчали некоторое время. — И я спрашиваю себя, — продолжал Цвях. — В джунглях Амазонки висит на лиане вниз головой такое странное существо с зеленой шерстью, с круглыми глазами. О чем оно думает? Как? О чем думает собака? О чем и как думал головастый дурачок Гоша у нас в деревне? О чем думает этот доброволец? О чем в действительности, для себя, думает Варичев? Наверняка же не о том, что говорит! Нет, никогда не узнать. Башка раскалывается! Вот я — кто я такой? Наверно, прав Стригалев — обыкновенный я крестьянин. Причинные связи, последовательность фактов запомнил и делаю все, как эта связь велит. Посадил зерно — смотрю, растет. Лезет, понимаешь... Но они — если знают столько, сколько я, куда они суются? Почему так орут? Я, например, очень серьезно слушал этих... Хорошо ведь аргументируют. А те не понимают! А, Федя? Я тебе честно признаюсь, хочешь? Я до этого дня никогда не слышал ихних аргументов. Только наши... Думаю послезавтра удрать отсюда к чертям. Вернусь к своим яблоням, это дело мне знакомое, простое, проще ихних вопросов. Дело свое мы тут сделали, а наблюдать со связанными руками всю их заваруху нет сил. Прав, прав ты был, когда у Тумановой... Добро это страдание. Сидел я в этом президиуме и чувствовал: становлюсь все добрее. Еще немного, и заеду кому-нибудь по роже. Давай, Федя, послезавтра утречком на поезд, а? «Вот! — подумал Федор Иванович. — Это и есть выход. Уеду!» С грустью, но решительно он простился со своей мечтой. И даже замедлил шаг от внезапной слабости. Глубоко вздохнул. — Ты что, Федя? Чего охаешь? — Да так... — Не переживай. Я сам тогда чуть не подпрыгнул, когда ты... От восхищения. Это же само собой получается — радость по поводу своей проницательности. На научный восторг похоже, когда откроешь явление. Тут человек делается как полоумный. Ты же себя сам и остановил. Я все видел — ты опомнился. Вот только чуть поздновато. Не нами сказано: слово не воробей... Федор Иванович молчал. Усиленно дымил папиросой. — С этой биологической наукой сегодня все стали следователями, — ворчал Цвях. — Смотрят друг на друга, норовят с хвоста зайти. Конечно, в таких условиях держи ухо востро. Брякнешь что не так — и нет человека. Сами того не замечая, они постепенно нагоняли шеренгу студенток. Девушки спорили о чем-то, то и дело останавливались, бросали растопыренные пальцы одна другой в лицо. Когда Федор Иванович и Цвях подошли к ним вплотную, студентки опять остановились. «Гнать, гнать его надо из комсомола!» — услышал Федор Иванович одно и то же, несколько раз повторяемое на разные голоса. С клюющими движениями головой. — Кого это вы так, девушки? — Цвях, широко улыбаясь, остановился перед ними, — Вы были на собрании? — спросила одна, и из мрака выступила ее юная красота, одухотворенная спором. — Оттуда идем... — Значит, слышали все! — наперебой сердито защебетали они, — А как же! Он же вейсманист-морганист! Вчера мы с ним поспорили... — Это что, ваш товарищ? — Сашка Жуков? Какой он товарищ! Товарищ!.. У Стригалева днем и ночью торчал. Все знал и молчал... — А-а... — вдруг прокаркал в темноте некий узенький человечек, подошедший сзади. — Тогда правильно! Мало ему, дрянь такая! Исключить его! Посадить! Расстрелять! — удаляясь, каркал он с тончайшей издевкой. — Вот видите! — сказал Цвях, постепенно переходя к нотации. — Вот так необдуманно покричите на улице и получится как донос. Глядишь, и из института человека исключат... — И правильно сделают! — крикнула красивая и поджала губы. — Мы с ним не разговариваем! Почти бегом Федор Иванович и Цвях бросились от них наутек. — Ну цыплятки! — крякал и качал головой Цвях. — Совсем как у тети Поли! Клюют... — Я их не могу осуждать, — негромко сказал Федор Иванович. — Сам в детстве клевал... — Да, ты прав, прав. Юность — страшная вещь. Даже когда за правое дело бросается в огонь, она и тут бывает страшна, потому как не понимает же, не понимает ни черта! А рука уже тяжелая, как у большого. Я-то был тогда совсем ведь молодым, когда на крест веревку... Они надолго замолчали. Потом Цвях развел руки, словно обнимал надвигающуюся ночь, и глубоко втянул в себя воздух. — Прямо на глазах потемнело. А чувствуешь, Федя, какой воздух? Ночь любви! Погуляем напоследок? Федор Иванович послушно подчинился, и они свернули в парк. — Брось курить в такой вечер, — сказал Цвях и, выхватив у него изо рта папиросу, бросил. — Дыши и мечтай. Знаешь, о чем? О прекрасной женщине. Они брели между деревьями, почти впотьмах. Иногда мимо них в теплом мраке скользили, неслышно уклонялись в сторону темные человеческие фигуры, сгустки тайны, все по двое — одна тень высокая, другая пониже. И Федор Иванович каждый раз угрюмо всматривался в них, прислушивался к тихим голосам. Утром в субботу они, разбросав на койках свои вещи, складывали их в чемоданы. — Никак вчерашний денек из головы не идет, — говорил Василий Степанович. — Я так думаю, Федя, у всех, кто там был вчера, проснулось это самое... Помнишь, говорил я тебе про спящую почку. Про героев и подлецов. По-моему, у всех. — И в вас? — Шевелится, Федя. Так что едем в самое время. Подальше от соблазна. Федор Иванович вспомнил о своем неоконченном эксперименте. Пробирка с десятью мушками и мутно-розовым киселем на дне по-прежнему стояла на подоконнике в стакане, спрятанная от постороннего глаза. У мушек кипела жизнь. На границе с киселем у самого дна уже были приклеены к стеклу словно бы комочки манной крупы — яйца мушек. — Выпустить надо их... — проговорил задумчиво Федор Иванович. — Зачем было тогда огород городить? — сказал Цвях сзади него. — Ты сам говорил — ясность надо вносить. Возьмем с собой в Москву. Если тебе не интересно — я возьму. После завтрака, выйдя из столовой, они разошлись. Цвях отправился в ректорат — отмечать командировочные удостоверения, а Федор Иванович, полный надежд, как охотник, углубился в парк, прошелся к учхозу. Но того, о ком он думал, встретить в парке на пути к корпусам не удалось. И в учхозе в этот день не было практикумов. В институте шли занятия, понятное дело, все были там, в аудиториях. В два часа дня они, пообедав, завалились на койки. Федор Иванович лег, чтобы наедине с самим собой потосковать, но замечательно заснул и проспал часов до пяти. Проснувшись и сев на койке, он покачал головой, удивляясь самому себе. Потом вскочил и отправился к Борису Николаевичу Пораю — попрощаться. Дорога к дядику Борику шла сначала парком, потом полем, затем, перейдя по мосту через ручей, он оказался на знакомой улице, дошел до первой площади и некоторое время постоял под аркой большого дома — как раз под балконом-поэта Кондакова, под его спасательным кругом. Он внимательно осмотрел знакомое семиэтажное здание, но окон Елены Владимировны так и не нашел. Дядик Борик жил в стороне от новой, застроенной серыми кирпичными домами улицы. В его переулочке были сплошь деревянные оштукатуренные домики с мезонинчиками — сплошная старина, царские времена. Федор Иванович прошел через двор, взошел по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж и позвонил у высокой старинной двери. Открыла маленькая желтолицая жена Порая. Она сразу узнала Федора Ивановича и пропела: — Давненько, давненько! А у нашего дядика Борика сегодня опять день механизатора. Борис! — с досадой крикнула в глубь квартиры. — Ничего не слышит. Проснись, к тебе гости! Учитель пришел! — Я попрощаться... — сказал Федор Иванович, проходя в большую комнату с двумя сосновыми стойками в центре, подпирающими потолок. По сторонам громоздилась всевозможная старинная мебель, а между стойками во главе длинного стола в старинном кресле с «ушами» восседал дядик Борик — поставив локти на стол, подперев обеими руками голову, запустив два пальца в рот и закусив их деснами — в позе глубочайшего раздумья. Тяжелые веки были опущены на глаза, жирные нечесанные пряди свалились на лоб. Перед ним стояла сковорода, на ней было несколько котлет и вилка с надетым куском. На две трети отпитая бутылка водки и граненый стакан с остатками на дне выдавали весь смысл «дня механизатора», и без того давно знакомый Федору Ивановичу. — Проснись, кандидат наук! — женщина сильно потрясла его за плечо. — Пришли к тебе! Федор Иванович, Учитель пришел! — Цыц! — чуть шевельнул он толстыми губами. Углубившись в себя, он дышал с нутряным озабоченным сопеньем. Потом веки медленно поднялись. Он поднес руку к бутылке, приглашающе ткнул пальцем. Осмысленный взор с лукавым вопросом остановился на госте. — Нет, нет, я не буду, — поспешно сказал Федор Иванович. — Не все такие, как ты, — подхватила женщина. — Цыц!.. Переевшая мне мозги... — ползучим голосом пробормотал дядик Борик, перемежая слова сопеньем. — Это я вместо энергичного термина. Хорошего термина, который ей не нравится, — он усмехнулся. — Да, Учитель, у дядика Борика сегодня... Сегодня у него день механизатора. Досрочный. Если вы хотите разделить... — Спасибо, дядик Борик, спасибо... Почему досрочный? — Есть причина... Приходите дня через три. Сейчас я беседую с вечностью. Вам, трезвому, в нашем обществе места нет. Приходите, дядик Борик хотел вам что-то... Запамятовал... — Я же уезжаю. — В Москву? Ну что ж, с богом... Счастливого пути. Приезжайте... И веки тяжело опустились. Идя назад, Федор Иванович все же посматривал по сторонам, что-то, тихонько догорая, все еще напоминало о себе туповатой болью. В комнату приезжающих он вступил с очистившейся душой, перешедшей на новый путь. Да, эта поездка была для него серьезным испытанием, научила многому, произвела хорошенький массаж. Цвях ждал его, сидя на своей койке. — Касьян сейчас звонил. Придется мне одному ехать в Москву. — Что такое? — Тебе велит оставаться. Я ему за тебя ответил, что ты как раз об этом думал... — Меня бы следовало спросить, — сказал Федор Иванович угрюмо. — Я уеду вместе с вами. Что смотрите? Уеду, уеду... — Не уедешь, Федя. Тут, знаешь, сейчас что начнется? Не уедешь. Останешься на месяц исполняющим обязанности, осторожненько поможешь кому-нибудь. Ретивых маленько придержишь. Надо, надо остаться, я дал ему твое согласие. А то ведь Саула пошлет... Они здесь очень будут рады... — Ну как же вы все-таки! — Федор Иванович сел — прямо рухнул на свою койку, хлопнул рукой по колену. И сейчас же почувствовал, что все эти движения фальшивы. Замер на койке, прислушиваясь к самому себе, улавливая отдаленный голос. Этот голос уже не раз подталкивал его к какому-то решению. В переводе на человеческую речь это звучало примерно так: неужели ты мог бы удрать оттуда, где по твоей вине обрушилась чья-то судьба? Ведь если бы ты не развернул все свои перья, красуясь перед Еленой Владимировной, не разошелся вовсю там, в оранжерее, все могло бы быть иначе. И этот Стригалев — он ведь прямо копия того геолога, искавшего никель... — Он еще сегодня позвонит, — сказал Цвях. Телефон зазвонил, когда в комнате совсем стемнело — было видно только синее окно. Федор Иванович снял трубку и сразу услышал веселое гусиное гагаканье академика Рядно. — Я тебе почему звоню. Ну, во-первых, сынок, я доволен твоей работой. Ты выполнил сложное и ответственное задание. Справился. Проявил такт, правильно зацепил и наших. Так им, дуракам. Объективность прежде всего! И этого. Троллейбуса, вывел на чистую воду — это ж у них фельдмаршал был! И сам в стороне остался — чтоб не думали, что академику Рядно нужны жертвы. Я ж знал, кого послать! Саул на такие тонкости не способен. В общем, ставлю тебе пять, сынок. Пять с плюсом. И Варичев доволен. Теперь слушай во-вторых. Понимаешь, начатое дело нужно доводить до конца. То, что сделано — это только начало. Ты, конечно, и здесь мне вот так нужен, с твоим талантом, — он умолк на время. — Однако и там... Нужно еще насаждать и укреплять. Там сейчас начнут вейсманистские талмуды жечь — не бойся, это сделают без тебя, я сказал Варичеву. С такими вещами ты не станешь мараться, я ж знаю тебя, сынок. Ты мне учебный процесс на новые рельсы переведи. Учебники, методику — все это пришлют. Я прослежу. И проблемную лабораторию... Там пока ничего не трогай, так все оставь. Я тут для тебя новую проблему готовлю. На старом сусле, но с новыми дрожжами. Пока этого хватит. Идейка будет — упадешь, как узнаешь. Но это — после поговорим... — Яас-сно, — сказал Федор Иванович. — Энтузиазма не чую, Федя... — Какой тут энтузиазм, когда кругом... — Борьба идей, сынок. Закаляйся. - VI - Рано утром в воскресенье за окном раздался сигнал институтского автобуса. Федор Иванович подхватил чемодан своего товарища и вслед за Цвяхом вышел на крыльцо. — Ну, — бодренько сказал Василий Степанович. — Втравил я тебя в это дело, теперь держись. Крепко пожали друг другу руки, и Цвях укатил. И остался Федор Иванович один. Воскресенье тянулось очень медленно. Вдобавок еще начал накрапывать, а потом и всерьез разошелся мелкий осенний дождь. Федор Иванович почти весь день пролежал на своей койке, глядя в старинный сводчатый потолок. В понедельник с утра он был в ректорате. Там секретарша Раечка дала ему прочитать приказ, где значилось, что кандидат биологических наук Дежкин Федор Иванович «сего числа и до особого распоряжения» назначается исполняющим обязанности заведующего кафедрой генетики и селекции с одновременным исполнением обязанностей заведующего проблемной лабораторией. Поставив под этим приказом простенькую подпись, Федор Иванович ушел в «свой» корпус. Все преподаватели уже сидели в той комнате, что была рядом с кабинетом заведующего кафедрой. Ходеряхин тонко и грустно улыбался, Краснов вежливо глядел в пол. Анна Богумиловна издала веселый рык: — Вот и наш зав! Здесь же сидел за столом и профессор Хейфец. Встав, он тронул Федора Ивановича за локоть и тихо, почтительно попросил: — Вы позволите мне взять портреты? — Пожалуйста, — так же тихо ответил Федор Иванович. — Я еще не принимал у вас кафедру. — А что там принимать... — старик посмотрел с древней, библейской тоской. И Федор Иванович ответно коснулся его руки. — Пожалуйста, берите все, что вам надо. И я бы хотел, чтобы вы не навсегда... — Что будем делать с иконостасом? — громко гаркнула Побияхо. — Может, отнесем эти портреты на хоздвор? — А что на хоздворе? — Федор Иванович, вы еще не знаете? — Тихонько прогудел около него Хейфец. — Там уже с семи утра костер... Жгут книги. Пожилая бездарь и молодая глупость жгут классические учебники. — Портреты отдадим Натану Михайловичу, — сказал отчетливо Федор Иванович. — Портрет академика Лысенко надо заменить, — заметила Побияхо. — Что толку? — сказал ей с улыбкой Хейфец. — Замену поручим вам, Анна Богумиловна, — Федор Иванович устремил на нее мягкий непроницаемый взгляд. — А мне что делать? — подал голос Стригалев. Он тоже был здесь, сидел в углу. — Как, что? Я вижу, вы в пиджаке и с галстуком. У вас сегодня, по-моему, лекция. Значит, вам идти в зал. Тут он заметил Елену Владимировну. Все это время она пристально смотрела на него, но он был занят разговором с другими. Теперь заметил и на миг остановил на ней свой мягкий прохладный тициановский взгляд, который можно было прочитать примерно так: «Надеюсь, мы покончили, наконец, со всеми боевыми заданиями. Слава богу. Теперь на основании приказа ректора мы можем перейти к спокойным деловым отношениям». — Я считаю, что все должно идти, как шло, — сказал он. — Правда, с некоторыми поправками, смысл которых, я полагаю, всем ясен. Что-то вздрогнуло в нем, и больше он на Елену Владимировну не смотрел. Он знал, что недостатков у него хоть отбавляй — он и неказист, и рост маловат, и слишком открыт, и наивен, и хорошо умеет попадать впросак, а она вон какая — ее совсем не видно. Нет, хватит! И он захлопнул все ставни. Она, конечно, все это прочитала, похолодела и, гневно сведя честные четкие брови, стала смотреть в окно. Стригалев поднялся, взял свою тоненькую кожаную папку и вышел. Комната постепенно пустела. Федор Иванович тронул кофту профессора Хейфеца. — Натан Михайлович, пойдемте, я помогу вам снимать портреты. Старик, посапывая, послушно поплелся за ним. В кабинете Федор Иванович поставил под портрет Менделя стол, сняв с него спиртовку, на которой неделю назад Леночка варила кофе. На столе утвердил стул — и вот портрет уже стоит на полу, и поникший Натан Михайлович рукавом кофты стирает паутину с тяжелой дубовой рамы. Когда был снят со своего места Морган, послышался неуверенный стук, дверь кабинета приоткрылась и показался хмурый Стригалев. — Вы не пошли? — Федор Иванович спрыгнул со стола. — А вы посмотрите, что там делается... Федор Иванович не стал ничего спрашивать. Похлопал в ладоши, отряхивая пыль, и, не оглядываясь, устремился в коридор быстрым, строгим шагом. Обе половинки дверей Малой лекционной аудитории были распахнуты. На скамьях, амфитеатром уходящих к потолку, группы студентов замерли, и было видно, что появление строгого и решительного нового зава кафедрой прервало горячие споры. Все повернули головы к входу. Самая большая группа собралась внизу, на помосте, где была кафедра и стол для демонстрации экспериментов. Здесь же стояла Анжела Шамкова. Ее белый палец с бледным ногтем как бы писал нервные завитушки на листе бумаги, лежавшем на столе. Федор Иванович подошел. — Нет, ты подпишешь, — говорила Шамкова сильно покрасневшему молоденькому студенту. — Лекции он читал неинтересные. И мичуринское учение у него получалось с подкладочкой, с обманом. Он же вейсманист-морганист! Его все равно уже... Студент с ужасом оглянулся, увидел Федора Ивановича и еще больше покраснел. — Что здесь? — громко спросил Федор Иванович, чтоб спасти беднягу от наседавшей на него Шамковой. Взял со стола листок. Студент сразу же, показав товарищам круглые повеселевшие глаза, шагнул в сторону. — Мы, студенты факультета генетики и селекции растений, просим ректорат избавить нас, — чеканя каждое слово, громко прочитал Федор Иванович, становясь непроницаемым. — ...Избавить нас от обязательного слушания лекций И. И. Стригалева, который, как выяснилось... На лицо Федора Ивановича легла жесткая тень официальности, губы стали тоньше. — Почему я ничего не знаю об этом? Анжела Даниловна! Я все-таки здесь... — Это согласовано, Федор Иванович... — Вы же сами сказали — его все равно... И притом, уже. Зачем же еще этот дополнительный... ритуал? — Федор Иванович! — Шамкова вздохнула с досадой. — Это письмо обсуждено парткомом и комсомольской организацией. Будет завтра напечатано в нашей газете. — Д-да? Тогда конечно. Хотя, в общем, странно. Ну, и как дело идет? — Есть не подписавшие. Некогда было провести работу... — Ну-ка, что тут... Ого, собрали все-таки! По-моему, человек тридцать есть. А говорите, некогда. А это что? Анжела Даниловна! — Он остановился, посмотрел на нее с удивлением. — Что же это вы, вожак, и не подписались под этим историческим документом? А? Страшно? Напечатают в газете?.. Шамкова начала розоветь, опустила глаза. — Любопытно... — он понизил голос. — Испугались? Знаете, как Библия определяет фарисеев? Возлагают на людей бремена тяжелые и неудобоносимые... Сами же пальцем не двинут... Шамкова вспыхнула, оглянулась на студентов. — Я же не... Я все-таки в аспирантуре... — Вы прежде всего тот, кто зовет. Кто, как вы говорите, проводит работу. Она с нетерпеливой досадой, громко вздохнув, схватила ручку. — Впереди, впереди, — сказал Федор Иванович, холодно глядя на нее. — Впереди всех. Вот так. Теперь вы получили право проводить... вашу работу. Окинув ее быстрым взглядом, Федор Иванович повернулся и вышел. В глубине коридора, ближе к кабинету кафедры, ждал его Стригалев, прислонившись к стене. — Да, вам, Иван Ильич, лучше туда не идти. Дело гиблое. Отцы и дети... Стригалев чего-то ждал. Он смотрел и как бы протягивал руки — ждал помощи. — Дверью не вздумайте хлопнуть, — сказал ему Федор Иванович. — Вы попали под бой. Отчасти и по моей, Иван Ильич, вине. Я постараюсь свою долю вам возместить. «Это большая доля, и я все возмещу», — хотел он еще сказать, но вовремя одернул себя, смолчал. Такие вещи не говорят. Просто возмещают. — Вам сейчас нельзя делать ошибок. Эмоций не нужно. Хорошенько обдумывайте каждый шаг, всю линию. — Линия давно обдумана — угрожающе, но и доверительно пробубнил Стригалев. Морщась, он потянул за шнурок, достал из-за пазухи белую бутылочку. — Линия единственная. — Он отхлебнул. — И я думаю, что меня хватит... — Что это у вас?.. — Сливки. У меня же язва... — Ах, вот что... — Затесалась, черт ее... — Стригалев улыбнулся, блеснув стальными зубами. Они постояли молча. Федор Иванович жал ему руку, задерживал, не хотел выпускать. И Стригалев не отнимал руки, как будто хватался за последний шанс. «Иван Ильич! — так и рвалась из Федора Ивановича горячая клятва, и он удерживал ее. Я возмещу. Не как смогу, а как должно!..» Как быстро делаются некоторые дела! Через два дня утром до начала занятий во всех залах, кабинетах и лабораториях читали свежую маленькую газетку — многотиражку института. «Сорную траву с поля вон!» — прочитал Федор Иванович на второй странице крупный заголовок. Это было то самое, позавчерашнее. И подпись Шамковой стояла на первом месте... «А-а, мерзость, все-таки побоялась вымарать себя из списка», — удовлетворенно подумал Федор Иванович. В то же утро, зайдя в ректорат, он перелистал лежавшую на столе секретарши книжечку. Это был еще один приказ министра Кафтанова. Книжка действительно была похожа на железнодорожное расписание. «Хейфеца Натана Михайловича», — прочитал он на последней странице. Перевернул несколько страниц назад и увидел: «Стригалева Ивана Ильича». Задумался, медленно краснея. «Неужели каждому, кто в этих списках, устраивали такой римский театр?» Тут же, взяв себя в руки, спросил: — Когда это поступило? — Из Москвы? Еще в четверг, по-моему, — спокойно, мимоходом бросила Раечка, занимаясь своими бумагами. — А от Петра Леонидовича сегодня утром. — Значит, приказ был у него? Секретарша пожала плечами. «Задержал!» — он все же выстоял необходимые секунды показного равнодушия. Не ахнул, только опущенные веки дрогнули. Никак он не мог привыкнуть к таким открытиям. Молча положил приказ и вышел. «Четыре дня держал! Специально! — он качал головой, бредя по коридору. — Чтоб через массы провести! Чтоб они, а не Касьян... Касьяну это понравится...» В полдень в кабинет заведующего кафедрой — теперь временный кабинет Федора Ивановича — вошел, постучавшись, уже знакомый высокий и жирноватый атлет со спортивной гибкостью в талии. Федор Иванович поднял на него от своих бумаг внимательные глаза. У этого Краснова были маленькие, как у античного борца, губки — твердым цветочком, лицо широкое, с желваками и жировыми шишечками. Ему следовало по замыслу природы быть тощим, поэтому нос его остался тонким и извилисто-остроконечным, а тонкие, почти бумажные уши были окружены припухлостью, сидели как в воронках. Лоб был маленький и сухой, в светлых волнистых волосах сильно просвечивала розовость будущей лысины. По правильности волн, косо набегающих одна за другой, Федор Иванович заподозрил завивку. — Разрешите? — сказал Краснов и, придвинув стул, сел перед Федором Ивановичем. На груди его четырехкарманной куртки из мягкого синего вельвета был приколот альпинистский значок: снежная вершина Эльбруса на фоне голубого неба, а на переднем плане — ледоруб. Разведя широкие плечи, он полез в нагрудный карман и один за другим выложил на стол шесть маленьких бумажных пакетов. И замолчал загадочно, тиская в руке теннисный мяч. — Что это? — спросил Федор Иванович, наблюдая этого человека. Отдаленный голос высылал из глубины предупреждающий туман, тихие наплывы неприязни. — Семена, — Краснов уставил на него голубоватые девичьи глаза. — Стригалев в ящике оставил. Его полиплоиды. — На что они нам? — Все-таки выбрать можно что-то. Погибнет ведь материал. — Так уродцы же. Воображаемые ценности. А бить только для того, чтоб ударить... — Уродцы-то уродцы, — сказал Краснов и замялся. — Но я бы высеял. Что-то вырастет. Вон Богумиловна высеяла после облучения гамма-лучами... Наверняка будет сильно расшатанная основа... Если подвергнуть воспитанию, отобрать... Они, вейсманисты, сами могут не понимать... Он подбрасывал маскировочку, хорошо подготовился. «Сказал бы: украдем, используем на паях», — подумал Федор Иванович, любуясь Красновым. И Краснов улыбнулся, приняв его кривую улыбку за признак взаимного понимания. — Украдем? — Федор Иванович улыбнулся шире. Краснов потупился. — А если автор придет требовать? — Если б было нужно, не разбрасывал бы по ящикам. — Но мы не знаем, что это! Здесь какие-то цифры, буквы... — Федор Иванович! Для чего работаем? Для цифр и букв? Для конечного ведь результата работаем! Оно само покажет. Если что есть. — Л-ладно... — Федор Иванович смахнул все пакеты в ящик стола. — Я посмотрю. И не отрывал взгляда от жировых подушечек, от значка. Из темного омута, который Варичев назвал коллективом, вынырнула еще одна сложная и опасная сущность... — У меня в юности был хороший друг, добрейшая душа, — сказал Федор Иванович, глядя в ящик стола, шевеля пальцами пакеты. — Мы с ним всегда понимали друг друга. Бывало скажешь: слушай, Бревешков... А он уже знает, что я ему хочу... По ту сторону стола все замерло. «Не поднимай глаз!» — закричал кто-то в душе Федора Ивановича. И, как в сказке Гоголя, он не устоял против нечистой силы, медленно поднял глаза, и ложка смертельного холода влилась в его душу из направленных на него нежных девичьих глаз Краснова. Но такие вещи не способны были умертвить Федора Ивановича. Металл в нем затвердел, было мгновение, когда Краснов получил ответную стрелу, это уже была вторая. — Скажите, вас знакомили с личными делами ваших будущих сотрудников? — спросил очень спокойно альпинист. — Нет, с такими вещами меня еще не знакомили. Я ведь временно исполняю... — Тут Федор Иванович улыбнулся и, уйдя в прошлое, размякнув, покачал головой. — Хороший был товарищ. Гена Бревешков... — Говорите, Гена? — А что, вы его знали? — Знал одного Бревешкова. Только с другим именем. Краснов, видимо, почувствовал облегчение. Поднялся, в нерешительности покусывал губку. — Посмотрите, Федор Иванович. Высеем в ящики. Может, что-нибудь... И так же нерешительно, неопределенно вышел и прикрыл дверь. «Хорошо действует», — подумал Федор Иванович. Он сейчас проверял действие своего ключа. Он давно уже знал, что зло в человеке осознает себя. «Тяжело так жить, осознавая, — подумал он. — Все время приходится гримасничать, подбирать выражение лица». Он посидел некоторое время в одиночестве, двигая русой бровью, размышляя. «Нет, это существует! — подумал он, уже в который раз получив подтверждение. — Существует! Какая-то сила, от которой, видимо, никогда не избавиться тому, кем она овладела... Ну как, каким образом сделать этого Бревешкова добрым, чтобы не зарился на чужое, даже уступал свое? Нет, не сделать никому... Можно только связать, запереть в клетку. Или припугнуть... И отлично ведь знает, что плохо, а что хорошо. Чем замаскировался — конечно, добрым намерением! „Погибнет материал, спасать надо!“, „Для конечного результата работаем!“ Нет, существует это самое. Что-то». В коридоре уже с минуту кто-то странно натужно пыхтел. Послышался оскорбленный, профессорский голос Вонлярлярского: — Это самоуправство! — выкрикнул он надтреснутым козлетоном. — Все равно, хоть и нет инвентаризационного значка... И вы не смеете, я все равно не отдам! — и он опять запыхтел. Федор Иванович вылетел за дверь. Посреди коридора сцепились Вонлярлярский и Елена Владимировна, что-то дергали, тащили друг у друга из рук. Вспотевший Стефан Игнатьевич в белой сорочке, заправленной в кремовые брюки, и с бантиком на шее, крепко обнимал обеими руками черный прибор, похожий на пишущую машинку. Между его жилистыми и цепкими, желтыми с синевой руками скользили белые девичьи руки. Елена Владимировна решительно встряхивала старика, таскала его по коридору, отнимая у него прибор. Вокруг них бегала, вскидывая руки, но не решаясь налететь, Вонлярлярская. — Ого! — смеясь, воскликнул Федор Иванович. — Помощь подоспела вовремя! Все остановились. Каждый был уверен, что помощь пришла к нему. — Этот микротом — Ивана Ильича! — сказала Елена Владимировна, переводя дыхание. — Они хотят забрать... — Микроскопы и микротомы — имущество цитологической лаборатории! — Вонлярлярский выкатил глаза. — Он сам его собрал, из деталей... Хотел унести домой... Просил... Это нечестно, Стефан Игнатьевич, человека и так... — Зря, совершенно зря, Елена Владимировна, связываетесь с таким делом. Это же государственное имущество! Не понимаю, как вы собирались его выносить? Тайком? В такие дни... — Никакого обмана, — наливаясь угрозой, забухала низким голосом Вонлярлярская. — Ни прямого, ни косвенного никогда и ни при каких обстоятельствах я не совершала и не позволю при мне... — и гордо отошла боком. — Я, во всяком случае, патриот института. И к такому делу не прикоснусь даже в форме уступки вам... Оба супруга поглядывали на Федора Ивановича. Они таким способом доносили ему на Елену Владимировну. — Я вас не понял, — сказал Федор Иванович. И пока оба супруга мялись, набирая разгон для более точного доноса, он добавил: — Стефан Игнатьевич! Ведь вы сами, когда бежали с супругой по парку — помните? — и когда я вас догнал, как раз говорили об этом микротоме. Что вы говорили? Что он списанный, подобран на свалке, что Иван Ильич заказывал точить винт в Москве. Вонлярлярские посмотрели друг на друга. — Ну? Ведь было это? Словом, я ничего не вижу, не слышу и не говорю. А микротом вы с Еленой Владимировной отнесите ко мне в кабинет. Я сам посмотрю и решу... — Пусть несет сама. Она вон какая. Коня на ходу остановит... — Дайте, тогда я сам. — И Федор Иванович, отобрав у них тяжелый микротом, смеясь и качая головой, понес его себе. Елена Владимировна вошла за ним следом. Федор Иванович, поставив прибор на столе, подвигал кареткой, покрутил винт и поднял на нее глаза. — Федор Иванович, это микротом Ивана Ильича... — Я знаю, — ответил он. — Вы позволите вынести? Надо как-то пропуск... — Никаких пропусков, я вынесу сам — Федор Иванович сказал это негромко. — Принесите мне сумку или большой портфель. Вечером вы подойдете к этому окну. Тут клумба... И я вам подам. А потом выйду. И отнесем хозяину. — А эти, незапятнанные? Они же шум поднимут... — О чем? Какой может быть шум о том, чего не было? Ведь вещь нигде не значится! И опять пришел теплый душистый вечер. К концу дня Елена Владимировна принесла чей-то огромный брезентовый портфель с кожаными кантами, и Федор Иванович уложил в него прибор. Когда стемнело, он уселся у окна, не зажигая света. В открытое окно тянуло ночной, чуть пересушенной ароматной прохладой парка. Вдали скользили какие-то тени, исчезали в наплывающей тьме. — Призадумались?.. — раздался около него тихий низкий голос Елены Владимировны. Она была у самого подоконника, как мальчишка, вскарабкалась на цоколь. Федор Иванович передал ей портфель и бесшумным гибким шагом заговорщика выскользнул на улицу, обежал вокруг корпуса. Ее светло-серая тень ждала в сторонке. Елена Владимировна была в своем халатике. Федор Иванович взял у нее портфель, и они молча быстро зашагали к парку. Когда окунулись в черный дым ночи, уже окутавшей парк, Елена Владимировна взяла его под руку. — Можно? Это я чтоб вы не потерялись. Не страшно вам? — А почему должно быть... — Вы разве не чувствуете, что на всех налетела какая-то... — Ну, не на всех же она налетела. — На хоздворе все еще жгут... Кто сжигает, все как-то молчат. Хейфец сказал: пламя того самого химического состава, что и пятьсот лет назад... — Значит, не совсем того состава, раз не пляшут, а молчат. — Федор Иванович, знаете, что скажу? Вы слишком афишируете свое отношение... Свою объективность. Вы — наш последний шанс. Вас нам надо беречь. Все и так уже знают, что одежды у вас белые. Их надо иногда в шкаф... — В шкаф никак нельзя. — Так накиньте сверху что-нибудь. — По вашей завиральной теории? — Ага... — А не боитесь, что, когда придет время снять это что-нибудь, белых одежд там и не будет. — В отношении вас не боюсь. Ведь вы же сами говорили нам про добро. И про зло. Вы сами сказали, что это качество намерений. А Вонлярлярский выразился: без-вари-антно. А вы еще добавили: его нельзя ни привить, ни отнять. — Я тогда не все еще сказал, Елена Владимировна. Качество намерений — оно то возникнет, то пропадет. Оно только когда возникают намерения. А самое первое, постоянное — такая в некоторых сидит сила. Только нельзя путать: это не гнев вспыльчивого, нервного человека. Вон наша тетя Поля, уборщица. Знаете, что сказала? Говорит, если кошка к тебе в кастрюлю забралась, и ты бьешь ее со сладостью, не можешь ты быть ни начальником, ни судьей. Но это — нервы, болезнь, это еще не зло. Зло кошку не бьет, а спокойно ее в мешок... Мы его можем чувствовать в себе, у кого есть. У кого его достаточно много. А вот понять, дать определение — никак не ухватишь. В нас много чего есть, чего сами не видим. А зло чувствуется, Елена Владимировна... — Надо будет прислушаться... Они пошли медленнее. — Я вам помогу прислушаться. Вообразите такое: в печати появляется сенсационная статья. Ученые разных стран, не сговариваясь, открыли, что самая страшная болезнь века... Скажем, рак... возбуждается в человеке разрушительными эмоциями определенного толка. Эмоциями зла, умыслами причинить кому-нибудь страдание, отравить жизнь, подсидеть, обобрать... Вот Вонлярлярские, они ведь тихонько хотели обобрать Ивана Ильича. Небось, и обсудили все заранее между собой. — Они давно на этот микротом посматривали... — В общем, эти эмоции существуют, видимо, у всех. Но у одних чуть-чуть, и человек, осознав, краснеет. А у других определяют лицо, личность. Вот и представьте себе, что появилась такая статья, и по этой статье рак — регулирующая мера со стороны природы. Против угрожающего роста влияния тихих людей зла. Особенно сейчас, когда с религиями покончено. Почему, пишет эта — воображаемая — статья, почему совпадает рост заболеваний раком с убылью религий? Религии удерживали нас — страхом наказания. А сейчас, мол, другой фактор включился. Кто гибнет от рака? — задались ученые. И статистика показала: люди зла. Я не утверждаю, это я такой заход построил. Чтоб удобнее было, как вы говорите, прислушиваться к себе. Допустим, такая появилась статья, и факты ее, имена подписавших ученых — заставляют задуматься. Вопрос уже к вам. Как вы думаете, Елена Владимировна, прочитав это, не станут те, кто хочет жить, ловить себя на дурных, злых намерениях, подавлять их в себе — и притом без промаха? Не случайный гнев, не раздражение от усталости, а настоящую силу зла в себе начнут давить! И будут устанавливать в себе эту напасть с величайшей точностью! Без всякой аппаратуры! — Я иногда чувствую что-то похожее, — сказала Елена Владимировна задумчиво. — Впрочем, чувствую или нет? В общем, чужого микротома я не желала никогда. Уж вам-то призналась бы. Нет, не желала. А если я что-нибудь по своей завиральной теории... Я не чувствую, ничего, кроме веселья, что мне удалось надуть злого человека. Но вы правы, Вонлярлярские метили на микротом. И им не было жаль Ивана Ильича... — Я так много над этим думал, что мне хочется иной раз сесть и написать книгу. Я назвал бы ее — «Очки для близорукого добра». Есть у Соловьева «Оправдание добра». Но я не понимаю этого заголовка. Добро в оправдании не нуждается. Его не обвиняют, а бьют, над ним издеваются, к чему оно само, правда, иногда дает повод. Вот добро гонится за злом, совершившим преступление. На пути газон с надписью: «ходить по траве воспрещено». Зло, не задумываясь, бросается через газон. А добро, даже не читая, пускается в обход: нельзя мять траву. И упускает преступника. Добро, Елена Владимировна, сегодня для многих звучит как трусость, вялость, нерешительность, подлое уклонение от обязывающих шагов. Но конечно, все далеко не так. Далеко, далеко не так. Это все — путаница, накрученная тихим злом, чтоб легче было действовать. И ее надо распутать, путаницу. — Подождите. А если добро бросится через газон и ошибется? — Мне лучше пострадать от ошибки доброго человека, чем от безошибочного коварства. Настоящий-то добрый осудит, а потом и маяться будет, страдать. Пересмотрит приговор пять раз. — А вы ведь смыкаетесь с моей завиральной теорией! Хотите, расскажу, как я недавно применила ее на практике? Парк начал светлеть, в лицо пахнуло теплым осенним полевым духом. Они вышли на простор, как в громадный, тихо и ровно гудящий цех. — Как сверчки сегодня распелись, — сказала Елена Владимировна. — Может, это у них последняя ночь... Вы не боитесь, что это последняя ночь? — Я вас не понимаю, — Федор Иванович прижал локтем ее руку. — Ладно, я сейчас доскажу, мне хочется. Полгода назад я получила пакет. И в этом пакете письмо, а в нем такие важные слова. Высшая аттестационная комиссия извещает, что я лишена кандидатской степени. Ввиду ложности посылок, слабого фундамента, недостаточной разработки, шаткости базы и так далее. Через две недели еще пакет — Иван Ильич получает. И его лишают докторской степени. Такие же доводы. Оба мы получаем, каждый — в свой день рождения! Сволочи — они могут и врать и пакостить. Им все можно! И рак их не берет! Я поехала однажды в Москву и думаю — зайду-ка я в этот ВАК! Захожу. Туда, где хранятся диссертационные дела. Две старушки эти дела хранят. Я начальственным тоном: «Дайте мне папку с таким-то делом». Старушка топ-топ-топ, и смотрю — несет мое дело! Я сразу ищу мотив лишения: как ученица такого-то и таких-то вейсманистов-морганистов, преданных проклятию. Успела сделать выписку. Теперь, говорю, давайте дело Стригалева. Топ-топ-топ — принесли и эту папку. Только пристроилась листать, пришло начальство и меня выгнали. Так что вот... Я нарушила норму. Они некоторое время шли молча. — Вот мы говорили с вами... Как же не врать? — Во тьме он увидел, как блеснули ее очки — Елена Владимировна заглянула ему в лицо. — Как же не врать, Федор Иванович! Это же особого рода вранье! Я же оберегаю дело! Если откроют — они все уничтожат и примутся за людей. Я даже не чувствую, что вру... — В вашем вранье нет кривды. Хорошее слово — кривда. — Вы думаете, я одна так? У вас, в роде Монтекки, тоже ничего не поймешь. Два года назад — как раз у меня в плане стояло: «Полиплоидия». Еще открыто стояло... И приезжает от вас один доктор. От вашего Касьяна. Я — аспирантка у Посошкова, он мне поручил сравнение прививок и полиплоидов на картофеле. Господи, тогда еще можно было сравнивать! У меня как раз были получены первые удачные результаты с колхицином. Посошков говорит: «Покажите ваши картошки москвичу». Приходит этот доктор ко мне на участок — смотреть. Я говорю, какие растения где. Доктор: «Да, у вас интересные прививки». Я: «Это же полиплоиды, а не прививки!» Он даже повернулся к растениям спиной: «У вас легкая рука, никогда не видел такого срастания подвоя с привоем». Три раза я заикалась и три раза он повторял свое. Подруга потом мне говорит: «Какой-то прямо ненормальный!» А Посошков вечером разъяснил: «Сейчас, детка, такие времена приближаются. Он вам не доверяет». Вот оно как... Еще два года назад! Они шли, а в стороне от тропки тянулось что-то темное, похожее на плотный забор. Тропа постепенно подводила их туда, все ближе. — Вот сюда, — сказала Елена Владимировна и потащила Федора Ивановича к этой протянутой над землей, дышащей теплом темноте. — Сюда идемте, здесь проход. Разрыв... — Что это? — Труба. Железная труба. — Труба, говорите?.. — Федор Иванович протянул руку, коснулся теплой, покатой поверхности. — Труба. — повторил он. — Они тут проводят что-то. Для воды, наверно, — тихо сказала Елена Владимировна. — Недавно привезли. Они вошли в широкий разрыв между концами труб. Федор Иванович нащупал край. Труба была широкая — доставала почти до плеч. — Вот и железная труба... Знаете, Елена Владимировна, Цвях мне как-то говорил, что многих из нас ждет своя железная труба. Попадешь в нее — выхода только два: вперед или назад. Компромиссных решений нет... Он поставил ногу в темную пустоту, в теплый поющий туннель. Наклонившись, сунул туда голову. Хотел крикнуть что-то дерзкое, но почему-то голос подвел его, сорвался. — Эй, судьба! — негромко сказал он и ударил кулаком по округлой стенке. — Бу-бу-бу! — ответил, вибрируя, растревоженный железный хор, и хотя Федор Иванович был начитанным и ученым человеком, способным глядеть в глаза вещам, что-то вроде страха задержало его дыхание. — Вы очень страшно это сказали, — шепнула около него Елена Владимировна. — Ну-ка, пустите, я тоже хочу крикнуть. — Она оказалась около него в трубе. — Подвиньтесь же, нам здесь обоим места хватит. — Она почти не пригибалась, даже прошла вглубь и там хихикнула. — Чувствуете, как странно я сказала? Нам обоим места хватит! Какая аллегория! Не думаете вы, что нас обоих ждет такая труба? Общая — на двоих... — Елена Владимировна, мне это иногда так и кажется. Я чувствую, что обстоятельства тащат меня именно сюда. Сам Касьян толкает. Я ведь сегодня должен был уже четвертый день быть в Москве. Уже и командировку отметил. — А как же наши мушки? — Обсуждался вопрос. Выпустить их или взять с собой. — И вы... — Я предлагал выпустить. Цвях хотел увезти в Москву. Теперь вопрос снят. — Вот видите, как вы легко... Не закончив эксперимента. Родителей-то пора удалить из пробирки. Не забыли? — Уже удалил... — Смотрите. У вас должно получиться менделевское — один к трем. Они опять медленно шли в ногу по белеющей тропе. Елена Владимировна неуверенно держала его под руку. — Вот здесь, — вдруг негромко сказала она, — здесь мы с вами расстанемся. — И засмеялась. — Идите дальше сам. Близко, прямо перед ними желто и мирно светилось небольшое окно деревенского дома. — Тропа приведет вас к калитке. Справа будет кнопка. Нажмите, и он вас впустит. — А вы не боитесь идти так домой? Или еще куда... — Нет, мне близко. И не говорите, что это я проводила вас. — Я больше не задаю вам вопросов. Я уже привык к таким вашим... поворотам. — Может быть, когда-нибудь и объясню... Может быть, и скоро. Может быть, и совсем никогда... — она говорила с задумчивыми паузами. — Не пришло еще время. Как вы говорите, нет достоверных и достаточных... И Федор Иванович сквозь мрак почувствовал — она, говоря это, поворачивалась на одной ноге, писала в пространстве какие-то свои знаки. Был бы день — можно было бы прочитать. — Объясню когда-нибудь, — сказала она, ударяя кулачком по его руке. — Идите, больше ничего не буду спрашивать. Если что — орите погромче... Она, смеясь, провела рукой по всей его руке — от плеча до пальцев. И исчезла. А он, постояв, послушав ночь, сделал пять твердых шагов к желтому окну и нажал кнопку. Почти сразу над ним загорелась электрическая лампочка. Что-то деревянно стукнуло в глубине двора, послышались шаги. — Вот кто пожаловал! — раздался за калиткой приветливый, почти радостный гудящий голос. Калитка, скрипнув, отошла. — Я тут принес вам... — заговорил Федор Иванович. проходя во двор. — Принес вот. Отбили с Еленой Владимировной у Вонлярлярских... Микротом ваш. Он прошел вслед за вихрастым высоким хозяином в сени, а потом и в ярко освещенную горницу. Здесь под самодельным абажуром из ватмана висела мощная лампочка почти белого каления. Под нею на столе поблескивал латунными деталями микроскоп, произведенный в прошлом веке где-нибудь в Германии. Около микроскопа в длинном ящичке зеленели края предметных стекол с препаратами, рядом лежала раскрытая тетрадка. Стригалев молча достал из портфеля свой микротом и с жадной поспешностью унес его за печь. Когда вернулся, на столе возле микроскопа его ждали шесть пакетиков с семенами, разложенные в ряд Федором Ивановичем. — Это что еще? Тоже вы принесли? — Один мой... соратник у вас украл. Говорит, если бы были вам нужны, вы бы не разбрасывали их по ящикам своего стола... Стригалев поднял толстые брови, наставил ухо. Ждал объяснений. — Говорит, у вас, вейсманистов-морганистов, все равно пропадет. А мы, может, что-нибудь и отберем. — Для академика вашего? — сказал Стригалев и замолчал, переводя ставший диковатым взгляд с одного предмета на другой. — Знаете, что? Вы возьмите-ка эти семена... Отнесите к себе и пустите в дело. Как будто мне и не показывали. — Не понимаю... Вы, наверно, не так поняли, что я говорил. — Да нет, все понял. Унесите их. Чтоб этот ваш... соратник не догадался, что вы их мне. Пусть лежат в шкафу. Я знаю все про эти семена. В марте высеете. А человека мы тихонько перетащим к себе. Человек загорелся. Пусть получает свой краденый результат. Он-то будет знать, как гибрид получен. — Это же ваш... — У меня их... — Иван Ильич махнул рукой на картотечный шкафик под стеной. — Хватит на три института. Человек дороже. И они замолчали. Как бы вспомнив что-то, Стригалев вдруг опять уставил на гостя диковатый, отчаянно-веселый взгляд. — Вы в микроскоп когда-нибудь смотрели? Во взгляде Федора Ивановича появилась холодная благосклонность. — В такой, как этот, нет. — Давайте посмотрим в этот. У меня как раз есть хорошие препараты. Для вас специально подобрал. — Вы знали, что я иду к вам? — Знал, конечно. Даже ждал. Взгляните, взгляните... Федор Иванович подсел к столу, склонился над микроскопом. Сначала в окуляре перед ним все было мутно, плавала какая-то мыльная вода, пронзенная ярким светом. Он повернул винт, и из яркого тумана выплыл к нему неровный кружок с черными чаинками, сгруппированными в центре. — Я вижу... Здесь, по-моему, хромосомы... Хорошо окрашен препарат. — Узнал-таки, — прогудел Стригалев. — Тут так хорошо видно, что их можно сосчитать. Которая подковкой, которая с перехватом. Шесть, семь... — Не трудитесь. Всех сорок восемь... Стригалев куда-то гнул, что-то затеял. Федор Иванович оглянулся на него, задержался на миг и опять припал к окуляру. — Чайку-то хотите? — Чайку отчего не выпить. А что это за объект? — Какой еще у меня может быть объект? Картошка. «Солянум туберозум». Теперь посмотрите это... Стригалев цепкими длинными пальцами выхватил из-под объектива стеклышко и поставил другое. Федор Иванович опять увидел в окуляре пронзенную ярким светом клетку. Только в хромосомах произошла чуть заметная перемена. Они были здесь чуть меньше. — Вроде хромосомы слегка похудели. Что это? — Ага, заметили разницу... Это та же картошка, только препарат сделан при температуре плюс один градус. Это граница. Если понизить еще на градус, начнут распадаться. — Понимаю... — Нет, еще ничего не понимаете. Вот сюда теперь смотрите. Иван Ильич опять мгновенно сменил стеклышко. И Федор Иванович увидел такую же клетку, только хромосомы здесь были похожи на мелкую охотничью дробь. — Ого! Такого еще не видел. Что с ними случилось? — спросил он, загораясь новым интересом. — Это другой объект. «Солянум веррукозум», дикарь. При той же температуре в один градус. Видите, хромосомы здесь сжались до шариков... Когда я их в холодильник. А были ведь как и те, первые. Теперь главный номер. Стригалев щелкнул новым стеклышком. Опять ярко засияла клетка. И в центре Федор Иванович увидел хромосомы. Такие же, как у обычной картошки — подковки и палочки с перехватом. Но среди них теперь были разбросаны и круглые дробинки. — А это какой объект? — Посмотрите. Там наклеечка на стекле. Федор Иванович мгновенно нашел эту наклеечку. И прочитал: «Майский цветок», «1Ш». — Все загадки задаете... Почему здесь такая смесь? — Вы что — никогда «Майский цветок» не изучали? Я думал, что его всесторонне и в обязательном порядке... — Я вообще к микроскопу давно... — Хоть помните, сколько в нем хромосом? — Ну уж... Сорок восемь, как у всех картошек. — Смотрите-ка, а правая рука академика что-то знает! — Ладно, ладно. Почему здесь такая странная смесь? — «Майский цветок» — сверхособый гибрид. Об этом ваш Касьян, его автор, еще не слышал. Этого я ему не сказал. Увидитесь — спросите. Видите — шарики? Это хромосомы папы. А папа — дикарь, «Солянум веррукозум», которого вы сейчас смотрели, перед этим... — Но ведь этот дикарь не скрещивается! — Ничего еще не понял! — зазвенел над ухом Федора Ивановича отчаянный крик Стригалева. И одновременно ударил его и сотряс страшный разряд догадки. Федор Иванович обеими руками отодвинул микроскоп. Повернулся, взъерошенный. — Погодите отодвигать. Сейчас я еще стеклышко... — Хватит стеклышек. Разговаривать пора. Вы что хотите сказать... — Ничего не хочу, вы сами скажете. — Выходит, «Цветок» — гибрид с этим дикарем? — Правильно. А дикарь не скрещивается. Только если сделать из него немыслимый для вашей кухни полиплоид. Вот я его и сделал. Колхицином, колхицином! А этот узнал... — Кто? — Вот этот, — Стригалев зажал нос двумя пальцами и продудел: — Кассиан Дамианович! — Так он у вас этот полиплоид... — Если бы только! — Стригалев засмеялся, поморщился, и выбежал за печь. — Если бы только! — не то кричал он, не то плакал за печью, что-то глотая, наверно, свои сливки из бутылочки. — Если бы только, Федор Ива-анович! — Он появился, вытирая рукой губы. — У вашего бога руки не такие, чтобы картошку даже с готовым полиплоидом скрестить. Народный академик получил от меня готовый сорт! Федор Иванович положил на предметный столик микроскопа препарат «Майского цветка» и приник к окуляру, крутя винт. — Почему я сейчас не капитулирую? — настойчиво гудел над ним Стригалев. — Почему, как Посошков, не отрекаюсь от святыни? Вы же видите, я устал, болею, я бы так охотно сложил ручки. Черт с вами, пусть будет как вы хотите, все, что у меня получено, сделано по Лысенко да по Касьяну Рядно. Но, во-первых, это же касается не только меня. Это их усилит, и тогда они примутся за моих товарищей. Помните, как они нашего... Академика нашего в саратовскую тюрьму? Они пощады не знают. А во-вторых, если бы я и перевернулся вверх пуговками... Ведь вы же видите, я уже один раз это сделал! Я же отдал им лучшую свою работу! Я страшно усилил их! Да, «Майский цветок», сорт, который прославил академика Рядно, попал в учебники и газеты, — это была огромная сила. Федор Иванович, меняя препараты, рассматривал клетку этого сорта и клетку дикаря. — Это была цена, которую я заплатил за три года относительно спокойной работы. Пришел с войны, кинулся на любимое дело... Я пошел на это, потому что «Цветок» у меня был промежуточным достижением, если можно так сказать. Правда, я не должен был нападать на их знамя, и я долго придерживался... Он сказал: «Слушай, Троллейбус... Ладно, хватит тебе... Давай, поговорим. Дай мне, браток, вот эту картошку, я давно завидую на нее...» И оскалился вот так. Как енот. Тут на лице Стригалева проглянула и исчезла улыбка академика Рядно. — Он ее, конечно, «доводил». «Воспитывал»... А сорт-то был готовый. Касьян уговорных четырех лет не выдержал — через два приехал. Дай опять. Я дал. Но у него не пошло — руки не те. Озлился. Вас ориентировали на Троллейбуса? — Да, — шепнул Федор Иванович. — Он так говорил: какого-то Троллейбуса. Я подумал, что он с вами совсем не знаком. — Вот то-то. Незнаком... Раз уж Троллейбуса перестал знать, теперь и вверх брюхом перевернусь — не поможет. Волей судьбы я вышел на передний край. Придется мне, Федор Иванович, идти избранной дорогой. До конца. Он замолчал, сидел, отдыхая. Федор Иванович развернулся на стуле к хозяину, и они долго смотрели друг другу в глаза и время от времени кивком показывали: вот так-то... — «Майский цветок», Федор Иванович, — результат торговой сделки и моего мягкосердечия. Моей наивности. Касьян наобещал правительству, а выполнить не мог. Кинулся ко мне. Я сильно тогда выручил его. В чем моя ошибка и беда. А то бы он погорел. Он говорил: «Прикрою от Трофима». И верно, прикрыл. Но что это все значит? Я вас спрашиваю, что? Федор Иванович убито кивнул. Он уже понимал, что это значит. — Значит, Рядно знал, знал! Знал цену себе и своей науке. Знал цену и нашей. Он, Федор Иванович, вредитель! По тридцатым годам чистый враг народа! А он в президиумах! В газетах! Стригалев вышел за печь и принес алюминиевый чайник. — А теперь опять у них прорыв... Да плюс к этому разведка донесла, что я, Троллейбус, готовлю новый сорт. Превосходящий «Майский цветок». Им ведь будет худо, а? Вот и решили начать с ревизии, прислали кого поумнее, да потоньше. И письмо организовали. А детки — подписали. Пришьют теперь что-нибудь, и хорошо пришьют. Портных сколько угодно... Он опять ушел за печь. Принес коробку кускового сахара и печенье. Остановился у стола — высокий, почти касаясь головой закопченного деревянного потолка. — Теперь моя лаборатория здесь. Лаборатория и крепость. Дом продам, куплю ворота, буду запираться... Слава богу, дом купить вовремя догадался. Хороший дом, — при этом он легонько ударил кулаком по матице низкого потолка. — Послужи, послужи, частная собственность, делу социализма... Как социалистическая служит... отращиванию загривка товарища Варичева... Он поставил два тонких стакана в мельхиоровые витиеватые подстаканники и стал наливать в них кипяток. — Сейчас загадаем, — сказал он, наклоняя чайник над своим стаканом. — Загадаем так: если лопнет, значит, женюсь в эту зиму. И вас на свадьбу. Не лопнет, сволочь. Нарочно ведь лью свежий кипяток. Стакан почти неслышно треснул, и кипяток черной дымящейся змеей скользнул по столу, свинцово задолбил об пол. — И-их-ма! Треснул! — горько тряхнув нечесанными лохмами, Стригалев вынул осколки из подстаканника. Ясно улыбнулся. — Гаданье, Федор Иванович! Кофейная гуща! Проворонил я свои сроки. Так и не успел жениться. Сплошные неудачи. Правда, для ученого, может быть, и удачи были. Но на личном фронте — сплошной прорыв. А сейчас как присмотрю среди дочерей человеческих жену — и язык тут же забываю, где у меня находится. Ничего не могу сказать. Наверно, чудаком слыву. А может, сухарем... Попал в желоб и качусь. И не выйти. Вы, я слыхал, тоже холостяк? Они пили чай и молчали. Слышно было только постукивание стальных зубов о край стакана. Федор Иванович со страхом ждал ясности, которая ему была нужна, как воздух. Эта ясность приближалась. — Может быть, что и выйдет — одна тут появилась. Осветила... Собственно, была давно, но мы все официально с ней... А тут после этой парилки, где меня... Как-то сразу все прояснилось. Такой момент... Сама осторожненько дала понять. Они замолчали. Стригалев ковырял ногтем клеенку на столе и наклонял лохматую голову то к одному плечу, то к другому. У него была потребность исповедаться. — Простая такая девушка... Но такую простоту, как у нее, Федор Иванович, надо уметь носить... А я два года ничего не видел. Все хромосомы да колхицин. И опять наступила тишина. Стригалев вдруг усмехнулся — над самим собой. — Знаете, — как открыли ржавый замок. Физически почувствовал. Там, в замке, такие есть сувальды, самая секретная часть. Вот они и сдвинулись с места, и замок вроде отперся. Скрипу было! — и он доверчиво улыбнулся Федору Ивановичу. — Сдвинулись, и, должно быть, выглянуло что-то. Сразу у нас и контакт завязался... Федор Иванович все это время жадно пил чай, пил, как живую воду, опустив глаза к своему стакану. Весь был напряжен, боялся взглянуть Стригалеву в лицо. «Как это я сразу так увлекся, поверил? — думал он. — Ведь и Туманова предупреждала, да и видно было но всему...» — Я ведь тоже чуть не стал образцовым мичуринцем, — сказал вдруг Иван Ильич. — В молодости тоже на него молился. — На кого? — На кого? — Стригалев опять сжал себе нос пальцами и загагакал: — Вот на этого на самого. Федор Иванович засмеялся. — Чем же он вас очаровал? — А чем вас? — Ну — я! У меня был путь... — Так и у меня был тот же путь! Страшные тридцатые годы. И странные! Одни отрекались от родителей, другие культивировали свой крестьянский, местный говор, свое неумение говорить... Все тот же был извечный маскарад. «А под маской было звездно, улыбалась чья-то повесть...» Я, как и вы, был тогда мальчишкой. Постарше, конечно, школу уже кончил. Отзывчиво реагировал на все, что относилось к воспетому, к советскому, коммунистическому. Особое было отношение ко всему, что шло из народа, от рабочих и крестьян. Интеллигенция — так, второй сорт, гниль. «Хлипкий интеллихэнт, скептик с дрожащими коленями», — это ведь слова Касьяна. Сильно дрожат у вас колени? По-моему, у такого не больно задрожат. — Вы что имеете в виду? — Только хорошее, Федор Иванович. Я вас понял с самого начала. Мы с вами во многом схожи. Федор Иванович чуть заметно кивнул. Он как-то без слов вспомнил те свои времена, когда он ждал звездного часа, присягал правде и знанию, а шел куда-то в противоположную сторону. — В общем, я был пареньком, хорошо подготовленным к восторгам. Науки еще не было. Наука была впереди. Ее обещали. Мы все верили: наука будет. Она придет из народа. Новая наука! И вот он появился, как Онегин перед Татьяной. «Вот он!» Я тогда еще не понимал великого значения косоворотки, пахнущих дегтем сапог, подшитых валенок и тому подобных примет простого человека. Это сегодня я знаю твердо, что если человек, придя в современную науку, слишком долго — десятки лет — не может овладеть грамотой и правильным русским произношением, — этот человек или страшная бездарь, или сволочь, притворщик, нарочно культивирующий свою пролетарскую простоту. С целью всех обобрать. Федор Иванович вспомнил Цвяха и его иногда прорывающийся акцент. «Хороший мужик, — подумал он. — Но немного играет на своем „беритя“». — Тогда я не понимал. Я молился на косоворотку и сапоги. И сам их носил. Галстук? Ни-ни-ни! — Да, да, — поддакнул Федор Иванович. — Я тоже. Меня поразила в академике Рядно и ужасно привлекла его народная непосредственность, прямота. Такая самородность, неподражаемое своеобразие, возросшее, я бы сказал, на крестьянской ниве, на земле... — Вот-вот! И был тогда академичек один, сейчас его уже нет. Уж он-то, можно сказать, революцию сам делал. Не от пустого кармана шел к Октябрю, не от стремления что-то от этого получить, а наоборот. Он был из семьи крупного ученого. Обеспеченная семья. Шел от желаний свое отдать другим. Что ни говорите, я таких, кто не берет, а отдает, не думая о своем будущем, уважаю. Академик этот шел от идеальных побуждений. Бантик, бантик красный по праздникам всегда носил. Все забыли уже надевать, а он все носил. И вот, дорвался — нашел самородок, полностью соответствующий идеалу. Стал нянчиться с ним, с этим, в валенках-то. С нашим Касьяном. С восторгом человека из народа повел в алтарь. А кукушонок рос не по дням, а по часам. И папочку своим крюком на заднице — швырь из гнезда. У кукушат такой крюк есть — выбрасывать из гнезда конкурентов. Тот и упал. Высоко падал. Спохватился и к товарищу Сталину. А наш у Сталина уже чай пьет. Вприкусочку. Но тогда я всей этой истории еще не знал. Влюбился в него по уши. А он же еще и говорить мастак! С переливами! Да все словом революционным бьет. И держится за Красное знамя. Как в Риме Древнем хватались за рога жертвенника. Схватился — и его пальцем не тронь. Сам держится, а другим ухватиться не дает. Говорит: не примазывайся! Тут и Саул при нем появился. Подсказчик. При Сауле он и начал кидаться словечками: «отрицание отрицания», «скачкообразно», «единство противоположностей». И обещания правительству. В два года дам новый сорт! Засыплю страну хлебом! Залью молоком! И все о земле-матушке. Любил научные сессии выносить в поле, чтоб профессора прямо на земле сидели... На этих конях и въехал в доверие. Но я уже к критике перешел. Сначала о том, как любовь кончилась. Она быстро прогорела. Сильная любовь не терпит обмана. Был я в одной аудитории, слушал Касьяна. Он тогда еще не был Кассиан. Конечно, вышел в сапогах, в косоворотке, глаза играют, зубы, как гармонь, — прямо тракторист. Ну, прослушали мы весь его репертуар. Народу битком, овации. А назавтра мне повезло, увидел его случайно на одной даче. Костюм, отрыжка прошлого — галстук. Умел, оказывается, и галстук завязать. Зубы свои спрятал. И речь, речь! Совсем другая речь! И вдруг узнаю, что никакой он не бедняк был, отец у него был «грамотный зажиточный крестьянин», имел паровую молотилку. Для меня, Федор Иванович, это было первое научное открытие. Я увидел, что человек сам может создавать в себе «народный тип». Так что он сам помог... И ведь эта «мужиковатость» на людях в нем не убывает. Растет с каждым годом. По-моему, он стал большим филологом-фольклористом. Как Даль. — А я вот задержался, — сказал Федор Иванович. — Я почти до сегодняшнего дня... Если бы анализировал — давно увидел бы истину. В том-то и дело, Иван Ильич. Не анализировал. Не приучен был к анализу. Вера, вера! Не анализировал, а теперь вижу — подгонял результаты под концепцию. Десять лет подгонки! Помню случаи, когда не получалось и из-под неуклюжей конструкции выглядывали белые нитки. Истина. Так я пугался! Не советское выглядывало, не наше. Чуждое, монах Мендель. — И впадал в политический уклон! — Впадал! — Кто своими руками не делал расщепление «три к одному», тому легко было впадать... — И я впадал. И еще больше громоздил, дикость на дикость. А когда получалось — вроде бы опыт в концепцию укладывался — тут поражался. — Значит, неверие все-таки сидело... — Сидело, Иван Ильич. Чувствовал, что под поверхностью совсем другая рыба ходит. Еще как сидело! Но я его давил. Как у одного французского писателя в рассказе, читал я. Там к священнику привели слепого и попросили исцелить. «Ты известен набожностью — возложи руки и помолись погорячей, — мать просит, — может, и исцелится». Упирался, упирался, а потом все-таки возложил и начал молиться. Никогда так горячо не молился. И слепой открыл глаза. «Вижу!» — говорит. А священник чуть с ума не сошел — не может быть! Невероятно! И бежать от сана. Отрекся. Неверие замучило — никогда, оказывается, не верил! — Федор Иванович! — Стригалев положил на его руку свою сухую волосатую кисть. — Вы очень к месту это рассказали. В самую точку. В науке есть знающие ученые и есть такие вот священники. Неверящие, но делающие вид. По-моему, вы и сейчас... Федор Иванович энергично закивал, замахал, почти закрывая ему рот рукой. И они долго, чуть слышно, радостно смеялись. — Я теперь только начинаю становиться ученым, — сказал Федор Иванович, сделав унылую гримасу. — На са-амую первую ступеньку становлюсь. Где написано: никакой веры! Когда он собрался уходить, Стригалев вынес ему из-за печки книжку. Знакомое название и чернильный штамп «не выдавать». — Хотите заглянуть? — Она у меня есть. — Ага... Я предвижу, что вам, ставшему на эту первую ступеньку... не очень легко будет на вашей кафедре... — Я не собираюсь начать службу задорным провозглашением с кафедры аксиом. Как Хейфец провозглашал. Пять минут яркой вспышки — и дымок. Последний... Что пользы? — Не вспыхнете — будут думать, что вы инструмент Касьяна. Многие и так уже... — Это хорошо. Я не обидчив. Стригалев покосился глубоким бычьим глазом и промолчал. — Иван Ильич! Что толку в бряцаниях и клятвах? — Ну да, конечно... — просопел Стригалев. Он все еще изучал Федора Ивановича. — Принес вам машину — вот и хорошо. А там посмотрим. Мы беседуем, достигаем внутреннего совершенства, но дело-то не в этом. Касьян, наверно, сейчас пьет свой чаек... — Ну да, ну да... Спасибо. Заходите. Домой Федор Иванович шел, не замечая своего движения. Механика его тела самостоятельно и точно следовала изгибам чуть белеющей тропки. Он не видел во мраке ничего от своей земной формы, не видел своих рук, и сам себе казался в эти минуты сущностью, освобожденной от внешней оболочки и способной летать. В этом сгустке энергии, скользящем сквозь теплую душистую тьму, происходил хоть и резкий, но хорошо подготовленный решающий поворот. Федор Иванович давно предчувствовал его и боялся, а встретил сейчас с радостью. Долгие годы в его душе копились достаточные и достоверные данные, пока не наступила эта ночь последних открытий. Мгновенно исчезли все оттенки симпатии к добродушному и покладистому старику, который иногда, совсем недавно, казался ему отцом. И сущность этого старика сейчас же подступила к нему из тьмы и полетела рядом, противно глотая чай и постукивая золотыми кутнями, как конь постукивает стальным мундштуком. А с другой стороны подошла, увязалась, не отводя хмурого взора, другая сущность — лохматый, уверенный в чем-то своем и настойчивый Стригалев. А вдали еще кто-то летел, неотступный, ожидающий своего. И Федор Иванович летел вместе с ними, все острее чувствуя кровоточащую царапину долга — старого и нового. Пока вдали не забрезжил желтоватый огонек и не приблизился, став лампочкой перед входом в жилище приезжающих. Когда эта ясность вступила в сознание, образ старика отстал и исчез. И остальные двое остались где-то позади. Федор Иванович услышал свои шаги на каменном крыльце и, твердо, с удовольствием топая, новым человеком вошел в коридор. В комнате, которую теперь занимал он один, Федор Иванович зажег настольную лампу и, взяв с окна, поставил к ней литровый химический стакан, суживающийся кверху и заткнутый комом ваты. И уселся перед ним, наблюдая. Дней пять назад он выпустил из пробирки всех своих мушек. На дне остался кисель, в нем кишели проворные белые червячки. Кисель с личинками он вытряхнул на дно этого стакана и заткнул его ватой. Сегодня стакан был населен новыми мушками. Это пошло уже первое поколение — эф-один, как говорят генетики. Женственные самки, возбужденно приподнимая крылышки, бегали по стенкам стакана, показывали и убирали яйцеклад, привлекая поджарых самцов. Те цепенели неподвижно в разных концах стакана, припав грудью к стеклу и приподняв тощий зад — как сверхсовременные истребители на старте. То один, то другой, вдруг молниеносно прыгнув, оседлывал самку. Только что вышедшие из куколок длинные бледно-зеленые и прозрачные девственницы словно заснули около киселя, полные идеалистических бредней. Не постигнув еще своего предназначения, они и не помышляли о том, что завтра, изменив цвет и укоротившись, будут бегать, взмахивая крылышками и выставляя яйцеклад. И все это было — жизнь, но жизнь малая — без героев и негодяев, которые делают ее богаче, отклоняют от механической животной программы. Все мушки первого поколения были с крылышками. Бескрылость исчезла, и это уже было первым подтверждением правоты того, что писал в своей книге Добржанский, что открыл монах Мендель. И, глядя на мушек, Федор Иванович уже чувствовал, что классическое соотношение «один к трем» во втором поколении обязательно получится. - VII - Последующая неделя в жизни Федора Ивановича и в делах факультета не принесла ничего примечательного. Волна, поднятая августовской сессией академии, кипя, прикатила в город и бухнула в стены Сельскохозяйственного института, подняв целую тучу медленно оседающих брызг. Потом отхлынула, опять поднялась, на ней опять закипел гребешок страстей множества заинтересованных личностей — подлецов и героев — и все это, нарастая, покатило в другие города. А здесь, среди разрушений, потекли тихие будни. Костер на хоздворе погас, и три дня лаборантки ходили туда с ведрами за золой для удобрения — пока не подчистили все. Из Москвы был прислан новый доцент и сразу же начал бойко читать курс лекций по мичуринской генетике, усердно костя при этом вейсманистов-морганистов, как проводников буржуазной идеологии в биологии. И Федор Иванович, который так боялся необходимости читать лекции на этой кафедре, вздохнул. «Я, сынок, решил не загружать тебя лекциями, — сказал по телефону академик Рядно, не спускавший глаз с Федора Ивановича и знавший все. — Ты давай, готовься к делу, которое я на тебя возложу. Наследство Троллейбуса пока не разбазаривай, все возьми на учет. Все мне расшифруй, что он там... закодировал. Что не кончили из своей менделевской галиматьи, пусть кончают, не мешай. Пусть вся эта братия спокойно работает. Пока. Я тут пробиваю одну идею, и ты займешь достойное место в этом плане». И Федор Иванович сразу же собрал всех, кого он проверял во время ревизии, и серьезным тоном предложил сохранить все растения, независимо от целей и надежд, связанных с их появлением на свет. В том числе и «наследство» Ивана Ильича. Продолжать тщательные записи, собирать семена и клубни, довести до конца все исследования в соответствии с планами, в том числе и с планами, признанными порочными. Во время этого совещания он старался не замечать спокойного, вникающего и несколько удивленного взгляда через очки, направленного на него из дальнего угла. Больше посматривал на Краснова, который мял в пальцах теннисный мяч. Когда все разошлись, Федор Иванович вспомнил нечто, прошел в комнату Ходеряхина и Краснова. Альпинист отсутствовал, и, подсев к его столу, Федор Иванович в ожидании рассеянно поглядывал на бумажки, положенные под стекло. Там были выписки из справочника по картофелю, вырезка из газеты с футбольной таблицей и страница, на которой можно было прочитать следующие строки, напечатанные на машинке: «б. Напрячь мышцы брюшного пресса и ослабить — 30 раз. в. Сжать до предела ягодичные мышцы и ослабить — 30 раз. г. Втянуть до предела прямую кишку и отпустить — 30 раз». Рассмеявшись, Федор Иванович поскорее встал из-за стола — он щадил стыдливость Краснова. А тут как раз спортсмен и вошел. — Я к вам, — сказал Федор Иванович, гася улыбку и выкладывая на стол шесть пакетиков. Понизив голос почти до шепота, он добавил: — Я согласен, не следует разбрасываться такими вещами. И академик не рекомендует... — Не имеем права! — подхватил Краснов и, усевшись за стол, смахнул в ящик все пакетики. — Вас, кажется, зовут Ким? — вдруг спросил Федор Иванович, задумчиво глядя на него. — Ким Савельевич. — Ким Савельевич! Я исхожу из того, что там случайно может оказаться и ценный материал... — Пусть даже один случай на миллион — мы не можем сбрасывать со счета. Федор Иванович приостановился. Его ключ действовал безошибочно. Зло, отлично знающее свою суть, как всегда маскировалось добрыми намерениями. Он изучал Краснова некоторое время, но тот ничего не заметил. Хотя нет, что-то почувствовал: — Вы покраснели, Федор Иванович. Не беспокойтесь, я их сейчас же положу в хорошее местечко и заведу специальный журнал. — На всякий случай, если бы он пришел за ними... — Отошлите его ко мне. Вам незачем связываться. Скажите, я говорил вам о каких-то пакетиках. А я найду, что сказать. — Да нет. Я ему уже сказал... прямо сказал, что мы нашли... — Ну, тогда-а... — протянул Краснов разочарованно. — Тогда что ж... — Ничего страшного! Мы с ним условились, что семена останутся на нашей кафедре, в лаборатории. Это я вам на всякий случай, чтобы вы знали. Если придется говорить. Мы их высеем, в порядке проверки. Нам ведь не все нужно, что взойдет... — Так, пожалуй, будет еще лучше! Я буду у вас самым исполнительным лаборантом. — Значит, вы сделаете все, как говорили. Будем вместе наблюдать, — Я уверен, мы достигнем результатов. При таком единстве взглядов... — Похожем на соучастие, — вставил Федор Иванович, хихикнув. Краснов пожал плечами. — Ничего похожего! Казниться из-за таких пустяков... Если я правильно понял... По-моему, не стоит. Он совсем не замечал, что его исследуют. — Интересно, — сказал Федор Иванович задумчиво. — Люди, у которых дурная болезнь... Скрывают они друг от друга в диспансере свои язвы? — Этот объект не стоит такого глубокого анализа, — сказал Краснов. И вдруг смутился. Что-то дошло. — А кто в наше время без какой-нибудь язвы? — Это верно, — сказал Федор Иванович, глядя на него, не сводя глаз. — Это вер-рно. — Именно, Федор Иванович! Люди это люди! — Вглубь лучше не заглядывать, — подбросил ему Федор Иванович опору. — Именно! — весело заревел Краснов и, став ниже ростом, разогретый хорошо проведенным важным разговором, поднялся его провожать, вышел в коридор. «Надо отучиться краснеть», — подумал Федор Иванович. ...В розоватой лужице киселя на дне химического стакана опять завелись энергичные и ловкие белые червячки. Кисель бурлил и кипел от множества пронизывающих его жизней. Несколько коричневых куколок приклеились к стенке стакана и замерли. Однажды на рассвете Федор Иванович вынес стакан на улицу и опять выпустил всех мушек. Теперь в стеклянном конусе, заткнутом ватой, окончательно созревал факт, такой же неоспоримый, как превращение капли йода на картошке в синюю кляксу. Еще через семь или восемь дней, утром, собираясь в институт, Федор Иванович заметил в стакане движение. Там уже кружились и прыгали пять или шесть мушек — второе поколение. А на дне среди бледно-зеленых девственниц беспокойно бегали два бескрылых существа: пробежка — скачок, пробежка — скачок... Они пытались взлететь. «Надо сказать ей», — подумал Федор Иванович. Он понимал, что там все решено, и вмешиваться в чужие отношения на правах третьего лица — дело безнадежное и даже не совсем достойное. Но ему хотелось услышать ее голос, обращенный к нему. «Я ничем себя не выдам, буду спокоен и безразличен. Все-таки речь идет о направлении в науке. Это будет вполне приличный, легальный повод». Придя в институт пораньше, он сел в своем кабинете у окна и, чувствуя частые, сильные удары сердца как будто выпил несколько чашек крепкого кофе, минут двадцать следил за асфальтовой дорожкой, ведущей к входу. Прошли, беседуя, Анна Богумиловна и Анжела. Прошел с портфелем новый — московский — доцент. С теннисным мячом в руке прошел Краснов, издалека похожий на громоздкого, чуть сутулого первобытного человека, ищущего коренья. И вот показалась она — в знакомой вязаной кофточке, маленькая, полная тайн. Почти пробежала, о чем-то мечтая, влекомая какой-то манящей целью. И Федор Иванович, загремев стулом, оставив распахнутой дверь, вылетел в коридор и там сразу принял независимый вид. Опустив голову, как бы размышляя о чем-то, он прошел половину коридора, и тут Елена Владимировна из-за угла налетела на него, толкнула обеими руками. — Простите! — засмеялась виновато, а душа ее, ставшая чужой и небрежно-рассеянной, уже летела куда-то дальше. — Я тоже виноват, — сказал он, умеренно улыбнувшись и уступая ей дорогу. Она так и ринулась бежать. Посмотрев ей вслед, он как бы вспомнил: — Да, Елена Владимировна! У меня уже пошло третье поколение! Сегодня утром смотрю... Она быстро обернулась. — Тсс! — прошептала гневно. Вся сила у нее была в сдвинутых, не принимающих никакого компромисса бровях. Потом подошла совсем близко. — С ума сошли! — низко прогудела. — Гаркает на весь институт. Вы же скрытый вейсманист! — и умолкла, глядя по сторонам. На чистом лбу был виден прекрасный гнев. Этот чистый лоб умел командовать. Потом она успокоилась и посмотрела со вспыхнувшим интересом. Интерес был не к нему, а к науке. — Скоро будем считать. Завтра я возьму флакончик с эфиром и приду... Нет, лучше подождем еще денек. Где мы будем считать — у вас или у меня? — Может, у меня удобнее?.. — неуверенно спросил он. — Хорошо. Значит, послезавтра. После работы ждите. До назначенной встречи надо было ждать больше двух суток. До вечера Федор Иванович кое-как дотянул. Потом на него накатила тоска. В комнате для приезжающих было одиноко, и он позвонил Тумановой. — Алло! — ответил ее полный гибкий голос. — Это ты-и? Ну, если тебе скучно, так приходи. Мне тоже скучно. Давай вместе выпьем вина. — Какое вино ты пьешь? — Я пью водочку. Без дураков. Бери пол-литра православной, не ошибешься. Конечно, не только тоска и одиночество толкнули его на этот телефонный звонок. Идя к Тумановой со свертком в руке, он все отчетливее чувствовал, что там для него прояснится еще одна забавная и важная вещь. Впрочем, и без того уже почти ясная. Антонина Прокофьевна ожидала его в своей постели, обложенная расшитыми подушками, и по этим подушкам и кружевам ступенями струились ее черные волосы. Ветка ландыша была на месте, но желтого алмаза не было. Поцеловав хозяйку в щечку, он поднял глаза и увидел над нею на стене литографию в рамке. Там был изображен обнаженный человек, привязанный к дереву и поднявший полные слез глаза к небу. Из тела торчали стрелы. Казнь происходила на городской площади, на фоне пятиэтажных домов с арками. — Я что-то не видел у тебя эту картину, — сказал он. — У нее такое свойство. Кого это не касается, тот не видит. Пропускает. А теперь, видно, коснулось тебя, Федяка. Это святой Себастьян, тебе следует знать. Он был начальник телохранителей у императора Диоклетиана. Самый близкий человек. Царь-то был страшный гонитель христиан, но народа боялся. А полковник лейб-гвардии оказался тайным христианином, да еще и пропагандистом. Он сделал христианами и крестил около полутора тысяч придворных и солдат. Вот за это, когда дело открылось, когда какая-то сволочь донесла, Диоклетиан и велел привязать его к дереву и расстрелять тысячью стрел. Он тут и нарисован... Тициан тоже писал на этот сюжет. — А это чье? — Антонелло да Мессина такой. Моя любимая картина. Всех современников и всех потомков, и нас с тобой нарисовал. В самое нутро людей заглянул. Федор Иванович вытянулся, чтобы получше рассмотреть картину. — А ты сними. Разрешаю, — сказала Туманова. Только давай сначала выпьем. Раз затеяли это дело. Во время их беседы две старухи в черном успели неслышно расположить на столе около кровати граненые стопки и закуску. Федор Иванович вышиб из бутылки белую пробку. — По первой? — Давай, Федяка. Давно хотела выпить с тобой. Только бабушкам сначала налей. Обе старушки, стесняясь, подставили рюмки, и Федор Иванович — налил. Когда бабушки ушли, Туманова чокнулась с гостем и медленно выпила, а выпив, тяжело посмотрела ему в глаза, и он понял, что она заливала в себе какую-то боль, и залить не удалось. — Хорошо пить с человеком, который понимает не только прямую речь, — сказала Туманова. — Ты сними картинку-то. Сейчас самое время ее рассматривать. Давай посмотрим вместе. Вот видишь, на переднем плане человек. Умирает. Не зря умирает, а за идею. А все равно тяжело. А сзади — те, для кого он шел на опасное дело. На балконах горожанки вывесили ковры. Друг на дружку не смотрят, красуются. Женщина стоит с младенцем, погрузилась в свое материнство. Ну — ей разрешается. Пьяница на мостовой грохнулся и спит. Вдали, посмотри, два философа прогуливаются в мантиях. Беседуют. Солнце ходит вокруг Земли или Земля вокруг Солнца? Возможно ли самозарождение мышей в кувшине с грязным бельем и зернами пшеницы? Ничего еще не доказали, а в мантию уже влезли. А вот тут, справа, два военных. Беседуют о том, как провели вчера ночь. «Канальство, — один говорит. — В пух проигрался, туды его... Но выпивка была знатная. Еле дорогу нашел в казарму». И другой что-то серьезно толкует. А тут человек умирает, в самом центре площади. И все, видишь, ухитряются этого не замечать! Им до лампочки, Федька. Абсолютно до лампочки всем, что кто-то там... — Но ведь полторы-то тысячи крестил? Значит, не всем. — Утешайся! Некрещеных-то больше, Федя. Возьми эту картину себе в башку, как я взяла. И наблюдай жизнь. Когда жгли у вас книги на хоздворе, я все время смотрела на эту картину. Действительно, картина была значительная, и написал ее художник, знающий горькие стороны жизни. — По-моему, в замысел художника входила еще одна вещь, — сказал Федор Иванович. — Давай сначала еще по одной, потом расскажешь, — сказала Туманова. Они выпили. Антонина Прокофьевна, закусив губу, смотрела некоторое время в сторону, потом, как ни в чем не бывало, с улыбкой обернулась к нему. — Ну, давай, рассказывай про замысел. — Ведь он находится в стане язычников, Антонина Прокофьевна! Они его считают чем-то вроде вейсманиста-морганиста, а сами, разумеется, владеют конечным знанием! А он свой свет не хочет уступать. По-моему, вы, когда у нас книги горели, чувствовали именно эту сторону картины. — Многое я чувствовала, Федяка. Ты ешь колбасу. — Антонина Прокофьевна! Что я вижу! — Это ты хорошо сформулировал. Во стане язычников. Это я упустила из виду. — Что я вижу, Антонина Прокофьевна! Как вошел — сразу увидел. Желтенький куда дела? — А что же мне его — на бал? Продала. Моего болвана выручать пришлось. И не знал ведь, а над его завитой башкой туча собиралась. Да еще какая, Феденька. С молниями. Вон, видишь, под стеной эта тучка... Я выкупила ее. И он увидел в стороне под стеной сосновый некрашеный сундучок деревенской работы, сделанный, наверно, полвека назад. Крышка его была разделена трещиной на две половинки. Федор Иванович вскочил было — хотел посмотреть поближе, поднять крышку. Но Туманова тронула его властной рукой. — На-а место! Заглядывать туда нельзя. Там сидит джинн. — По-моему, тебе его Кеша Кондаков подарил. А? — Подарил! — она усмехнулась. — Ничего себе подарил! За пятьсот целковых. Ты сундучок, значит, видел у него? Сволочь какая, говорил, что ни одна душа... Я же отвалила ему не за деревяшки, а за тайну... — Нет, Антонина Прокофьевна. Я у него сундучка не видел. Только слышал о нем. Историю этого сундучка. — Я давала ему сначала сто. Нет, говорит, в деньгах такие вещи не оцениваются. Это же историческая ценность! Я даже стихи написал. Ну, на тебе тогда двести за историческую ценность. И триста за стихи. Сразу притащил. — Стихи я знаю. Был Бревешковым — стал Красновым, был Прохором, теперь ты — Ким. — Откуда узнал? — Он сам мне на улице... — Трепло, — прошипела Туманова, ударив кулачком с перстнями по подушке. — Трепло вонючее на дамских каблуках. И бабник страшный. Которая понравится — та и его. Как мой... А стихи писать умеет... Они умолкли. Федор Иванович опять взял в руки рамку с литографией. — А что, твой Краснов — боится грехов своей молодости? — У него и сейчас их хватает. Только теперешние способствуют карьере, а старые могут отразиться... — Так, наверно, все давно известно там, где интересуются. И о папаше Бревешкове, и о верном сынке. — Может, и знают. А, может, и не все. Может, знают, а делают вид, что не знают. А тут как пойдет такая легенда про сундучок, и не хочешь, а придется заинтересоваться. В анкетах он писал кое-что, а от меня, когда ухаживал, утаил. — Оч-чень интересно, — задумчиво сказал Федор Иванович. — Хочешь, приятное тебе скажу? Ваши биологические дамы все время держат тебя на прицеле. Наблюдают и делятся. Тут мы недавно с Леночкой о тебе хорошо потолковали. С маленькой этой, с Блажко. Что у меня тогда с Троллейбусом была. По-омнишь? — Кажется, припоминаю... — Все расспрашивала, откуда я тебя знаю, да каков ты с изнанки, был ли женат? Был ли женат! — Она должна на меня смотреть, как на пугало. Ведь я здесь отличился! — Да, Федя, ты отличился. Мы об этом тоже говорили. Она сказала: «У нас некоторые считают, что он опасен. Я тоже сначала так думала». Я как почувствовала этот ее интерес, сразу стала на твою защиту. А что, говорю, он должен был делать? Это же его служебный долг! Вот полковник у нас есть из шестьдесят второго дома, Свешников. Что же ему — в адвокаты теперь? Кто-то и там нужен. На то и щука в море, чтоб ваш, детка, карась не дремал! Видишь, как я за тебя. Цени-и! — Да-а... Щука — это ты хорошо. Это очень лестно. — А почему ты, Федяка, до сих пор не женился? — Армия и война. Я ведь только в прошлом году бросил костыль. — Ну, я тебя здесь женю. Побудешь еще месяца три — жену в Москву увезешь. А меня ты должен пожалеть, слышишь? И пресечь этого поганого поэта. Чтоб не распространялся. — А что тебе этот Краснов? — Сначала стань женщиной, потом попади в мое положение, тогда поймешь. У меня даже сына нет! Сейчас это для тебя — семь печатей. Хоть ты и понимаешь добро и зло. Так и не рассказал мне про свое историческое доказательство. Дядику Борику рассказал, а мне нет. — Ну, здесь все совсем просто. Только того, что под носом, никогда не видят. У нас говорят об относительности добра и зла. Мол, в одном месте это считается злом, а в другом — добром. Вчера — зло, сегодня — добро. Энциклопедия, словари, учебники — все так. Но это все далеко, далеко не так. Нельзя говорить «вчера», «сегодня», если о зле или добре. Что провозглашалось вчера как добро, могло быть замаскированным злом. А сегодня с него сорвали маску. Так что и вчера и сегодня это было одно и то же. Всем видное вчера зло может перейти в наши времена и остаться тем же злом, но наденет хорошенькую масочку и будет причинять страдания. Был Бревешковым — стал Красновым, чувствуешь? А дурачки будут думать, что перед ними сплошная справедливость, чистейшее добро. Практика жизни установила, Антонина Прокофьевна, точно установила, что зло и вчера и сегодня было и будет одно и то же. Нечего запутывать дело! И вчера и сегодня оно выступало в виде умысла, направленного против другого человека, чтоб причинить ему страдание. Практика жизни с самых первых шагов человека во всех делах ищет прежде всего цель делающего. Я бы сказал, первоцель. Она смотрит: кто получает от поступка удовольствие, а кто от того же дела страдает. С самого начала начал — три тысячи лет назад в самых первых законах был уже записан злой умысел. Злой! Он уже был замечен человеком и отделен от неосторожности, в которой злого умысла нет. И этот злой умысел так и переходит без изменений из столетия в столетие, из закона в закон. Вот это и есть факт, доказывающий историческую неизменяемость зла. Безвариантность, как говорит Вонлярлярский. — Я не согласна, Федя. Раб восстает против эксплуататора и убивает его. Он причиняет страдание, а прав! — Нет, Антонина Прокофьевна. Он освобождается от своего страдания, причиненного ему злым умыслом рабовладельца. У Гоголя есть атаман Мосий Шило. Когда турки захватили его вместе с казаками в рабство, он прикинулся верным слугой паши и настолько, что свои возненавидели его. А когда вошел в полное доверие, отпер замки на цепях прикованных к галере казаков и дал им сабли, чтоб рубили врага. Все, что делал Мосий Шило, имеет знак плюс. Потому что этому предшествовало страдание, причиненное казакам, которых турки захватили в рабство и морили голодом. Так что раб прав, Антонина Прокофьевна! Эти отношения можно даже математически выразить. Если переносишь член уравнения с правой стороны на левую, он меняет знак. Что было здесь минусом, там — плюс! — Дай, обдумаю. Ага, уравнение... Все правильно. Знаешь, почему я об этом обо всем тебя спрашиваю? После той нашей беседы я все пробую приложить... Я под твоим углом зрения, Федяка, рассматриваю своего остолопа, все его поведение... Она умолкла. И Федор Иванович молчал, только двигал бровью. — И я нахожу, что он всегда был редкая сволочь. Не стал в результате воспитания, а вопреки ему всегда стойко пребывал самим собой. Такой ухажор — иногда был как сахар. Но всегда ждал условий для проявления подлости. Я тебя должна, Федяка, предупредить. Как бы он тебе... не причинил страдания. Он ведь там, у вас, работает. — Знаю, Антонина Прокофьевна, уже давно почуял. А зачем он мячик тискает? — О-о, это у него серьезное занятие. Кулак развивает. Ему же нужен кулачище, а он у него с изъяном, расскажу тебе как-нибудь. Давай-ка, Федя, налей... Залью свои угольки... И еще прошли сутки. В химическом стакане теперь кипела буря — там бился о стенки плотный рой, по дну стакана скакали и сталкивались десятки бескрылых мушек. На третий день в институте, проходя мимо цитологической лаборатории, Федор Иванович увидел через открытую настежь дверь Елену Владимировну, и, как всегда в последнее время, прохладно, мимолетно, кивнул ей. Кивнула и она и продолжала свой разговор с молоденькими лаборантками. Больше он ее в этот день на работе не видел. Идя домой, он ломал голову: придет ли? Ведь приглашение он сегодня не повторил. И еще: нужно ли купить цветы? Нет, после всего, что ему стало известно, нельзя. Это вызовет недоумение. Она так хорошо умеет пожать плечиками. Конфеты? Это то же, что и цветы... Он все-таки купил небольшую коробку сливочных помадок, белый батон и триста граммов масла — все, что нужно для холостяцкого чая. Придя домой, он, чтобы не было похоже на свежую покупку, съел несколько помадок и не почувствовал их вкуса. Оставшиеся встряхнул в коробке. Все припасы спрятал в письменный стол, поставил на электрическую плитку полный алюминиевый чайник, закурил и лег на койку. Выкурив одну папиросу, тут же взял другую. «Вот как неожиданно попался! — подумал он. — Прямо заболел! — И замер, усиленно дымя. — Сейчас придет — надо опомниться, взять себя в руки. Надо выстоять этот единственный и последний раз. Стригалев хороший человек, он сильно похож на того, на геолога. Как бы от его имени явился получать долг. Подбивать под него клин — позор и свинство, и вообще невозможное дело. И потом здесь будет действовать автоматика — там ведь тоже понимают, и чем больше будешь навязываться, тем отвратительнее предстанешь. Клин! Тьфу!» — он мысленно даже плюнул себе в физиономию и потянулся за третьей папиросой. — Да, да! — он вскочил с койки, услышав легкий стук в дверь, и бросился открывать окно, чтобы вытянуло дым. — Это я, — сказала она, входя, как врач к больному — серьезная и официально-приветливая. Быстро огляделась, поставила на стол флакончик из-под духов — с эфиром. Жестом пригласила приступить к делу. — Вот они, — сказал Федор Иванович, ставя на стол химический стакан с мушками. — По-моему, и так уже видно, что монах прав. — «Видно» — это еще не доказательство. Вот когда мы подсчитаем... Я уже десятки раз считала и каждый раз... Всегда подхожу к этому подсчету, как к чуду. Это «один к трем» — всегда руки дрожат! — У меня тоже что-то вот тут... — Федор Иванович показал туда, где у него была ямка между шеей и грудью. — Я-то никогда еще не считал. Скажу вам, что вообще я впервые буду держать в руках... видимо, настоящие объективные данные. — Видимо? — спросила она, поведя на него повеселевшими глазами. — Хотя да, вы ведь не верите, вам надо знать. Мы их сейчас усыпим, — она наклонила флакон над ватой в горловине стакана. Пряно запахло эфиром. — Капнем им сейчас... Есть у вас чистая бумага? Подстелите скорее вот сюда. Вот так... И, вынув из стакана вату, она вытряхнула на белый лист мгновенно уснувших мушек, похожих на горсточку проса. — Вы проводите эксперимент — вы и считайте. Федор Иванович начал передвигать мушек кончиком карандаша, отделяя крылатых от бескрылых. — Сорок восемь, сорок девять, — шептал он, шевеля бровью и сопя. — Побыстрее, а то начнут просыпаться! — Девяносто две, девяносто три... Крылатых девяносто восемь! — Запишите — и крылатых обратно в стакан. Вату сразу на место. Считайте бескрылых! Бескрылых оказалось тридцать четыре. — Всего сто тридцать две, — сказала Елена Владимировна. Теперь пишите. Умеете пропорции составлять? Сто тридцать два относится к тридцати четырем, — тихонько загудела она, почти касаясь щекой его уха, — как четыре к иксу. — Да, да... — кивал Федор Иванович. — Да. Икс получается — один и три сотых. Высчитали и долю крылатых мушек — получилось две целых и девяносто семь сотых. — Ну вот. Теперь вы своими руками сделали «один к трем». — Елена Владимировна откинулась и посмотрела на него прямо — в упор, через большие очки. — Три сотых — это можно не считать. У крылатых могли погибнуть два яичка... — Да, понимаю, Елена Владимировна, понимаю, ваш взгляд, — сказал он, краснея. — Спасибо. Больше ничего не могу сказать... Тут захлопала крышка чайника. Федор Иванович выдернул шнур из розетки. Помолчав, побарабанив пальцами по столу, он сказал: — Я собирался пить чай. Не разделите со мной? — А если не разделю?.. — Н-не знаю, что и сказать. Такой вариант не был предусмотрен. — Вы какой-то в последние дни... Исчезаете как-то. Вот сейчас — получили, что надо, свои достоверные данные — и сразу исчезли, нет вас. Вам не наговорили про меня ничего? — Н-нет. Я забыл вам отчитаться за свой визит к Ивану Ильичу. Микротом я отнес, он был очень рад, и мы хорошо поговорили. Наверно, будем друзьями. Если примет мою дружбу. И даже если не примет... я всегда буду ставить его интересы выше своих... Он вернул вам портфель? — Я больше не могу-у — вдруг протянула она жалобно. — Ну что это вы! Прячетесь, слова всякие. Отчет какой-то... Как не стыдно, я, вот видите, зашла гораздо дальше, чем вы. Давайте помиримся! Ну давайте помиримся, Федор Иванович! И опять начнем заниматься ботаникой! — Сначала объяснимся, — он с прохладной благосклонностью посмотрел ей в глаза и вдруг заметил, что рука его сильно трясется. — Объяснимся. Вы мне предлагаете дружбу... — У нас же была... Я предлагаю ее воскресить. — У меня условие: без всяких боевых заданий. И открытость! — Некоторые вещи я не могу вам... — Во-от! Начинается! Вы кто? Кот, вот кто вы, мягкий кот, живущий сам по себе! Она широко раскрыла веселые глаза. — Вы тоже полны таинственности. И умеете ни за что обижать. Вместо ответа Федор Иванович достал из письменного стола две чашки и блюдца, выложил коробку с помадками и батон. Он заварил чай в круглом белом чайнике и стал разливать кипяток и заварку по чашкам, а она молча следила. — И дружба бывает тоже страшно ревнива, — сказал он, вдруг резко обернувшись к ней. — Знаете, что вы слышите сейчас? Друга ропот заунывный. Если нам удастся что-нибудь воскресить, то я вас уже не отдам никому. Вцеплюсь и не отдам! И не позволю больше ни с кем водить загадочное... Всякие непонятные дела. Подумайте, я серьезно. — Мне не о чем думать. Не о ком... — и она тихонько положила на его руку свои легкие, очень маленькие, как у девочки, пальцы, шершавые, как картофельная кожура. — Это ничего? Я вам не помешаю хозяйничать? — Нет, — сказал он. В этот миг кривая их отношений, вся состоящая из замысловатых зигзагов, вдруг ринулась вверх по лихорадочной восходящей — к какому-то ужасному обрыву — она не может ведь так восходить все время, так не бывает. — Нет, — повторил он, боясь шевельнуться, — не помешаете. Я и одной могу... Он крепко прихватил указательным пальцем ее пальцы — чтобы оставались на месте, и очень ловко стал распоряжаться свободной левой рукой. Подвинул к Елене Владимировне ее чашку и коробку с помадками. — А вам удобно будет пить? Одной-то рукой... — Какие уж тут удобства, — она стала тише и мягче. — Если такие жесткие условия. Прямо кабала... — Условия жесткие, и я на них настаиваю. — Он сказал это с дрожью. Он отчаянно в этот момент ее любил, забыл обо всех своих установках. Она, конечно, видела все, боялась посмотреть на него. — Когда-нибудь я эти условия приму. Может быть, скоро. Есть обстоятельства, Федор Иванович, существовавшие до вашего появления у нас... — говоря это, она сильнее нажала на его руку. — Ваш отдаленный голос должен бы вам сказать, что в таинственных делах кота для вас нет никакой опасности. Говорить вам я ничего не могу, вы сейчас же произведете расследование, и окажется, что я вру. Так что придется вам согласиться на временное ослабление режима... Она допила чашку и с мягкой настойчивой силой отняла свою руку. На руке были часы. — Уже девятый час. Я должна идти... — Я провожу вас, — сказал он, откашлявшись. — Пойдемте... Этих мушек я беру с собой. Не хочу их убивать. Они вышли на крыльцо. Уже горели желтые фонари. Среди быстро густеющей вечерней синевы темнела хмурая туча парка. Елена Владимировна потянула своего спутника за рукав, они почти перебежали открытое место и в теплом мраке под деревьями сразу замедлили шаг. Рука Елены Владимировны вкрадчиво забралась под его руку, и он чуть не умер от волнения. Но, сделав несколько шагов, оправившись от этой раны, он сам нанес себе следующую: он обнял ее за то место, о котором мечтал — за самое тонкое место, где пояс халатика. Хотя нельзя было этого делать. И обнял так, как мечтал — коснулся пальцами своей груди. Он почувствовал — Елена Владимировна вся напряглась, как от удара. Свободной рукой он взял ее за руку, и они молча побрели куда-то во тьме, спотыкаясь о корни. — Леночка! — шепнул он ей прямо в волосы, туда, откуда шел запах свежего сена и полевых цветов. Они остановились. Федор Иванович не мог уже оторваться от этого сена и цветов. «Леночка!» — шептал он, все сильнее поворачивая ее к себе, и осторожно поцеловал — сначала пустое пространство, потом очки, потом что-то маленькое, живое и горячее — это были губы. Он так и припал к ним, но тут ее руки с неожиданной силой отбросили его. — Тьфу! Ужасно! — волны отвращения сотрясли ее. — Какая конюшня! Бр-р! Вы курили! — закричала она со слезами, отплевываясь. — Не думала никогда, что это такая гадость! Они прошли молча несколько шагов. — Ничего себе угостил! — она опять содрогнулась. И добавила с сухим смешком: — Ну и ну... Первый поцелуй! В убитом молчании Федор Иванович поплелся за нею через парк, чуть различая впереди себя в темноте маленькую сердитую тень. В поле Елена Владимировна ускорила шаг — она спешила куда-то. Не проронив ни слова, они прошли мост, зашагали по освещенной улице. В арке, над которой висел чуть различимый во тьме спасательный круг, Елена Владимировна остановилась. — Дальше я пойду одна. — Елена Владимировна! Вы меня не простили? Вы не умеете, оказывается, прощать. — Вот как раз и умею. Это вы оказались не на высоте — накурился гадости и пошел провожать. Я-то прощать умею. — Оглянувшись по сторонам, она коснулась его щеки детским поцелуем. — Вот так! Теперь смотрите: здесь черта. Ее никогда не переступайте. Пока не разрешу. — Но я могу к поэту... — К поэту? А зачем вам к нему? Ну, хорошо. Не переступайте после шести вечера. Может плохо кончиться для нас обоих. — Подчиняюсь. Согласен. Вам известно, Елена Владимировна, что был такой Миклухо-Маклай? Путешественник. — Был, знаю... — Он высадился на острове, где жили воинственные папуасы. И лег на берегу спать. Без оружия. И этим покорил туземцев. — Значит, я воинственный папуас? — она напряженно засмеялась и поднесла близко к очкам часы. — И вы хотите меня покорить? — Как Миклухо-Маклай. Вы можете таиться, а я буду открытым. Лягу на берегу спать, несмотря на вашу подозрительную деятельность. Может быть... — Хорошо, папуасы уже вас простили и покорены. Я бегу, ложитесь спать, спокойной ночи. И, махнув ему рукой, она побежала в арку. Вскоре близко зарычала пружиной и хлопнула дверь подъезда. Федор Иванович остался стоять перед запретной чертой. Она представляла собой границу между новым асфальтом тротуара и более низким и старым асфальтом двора. Он не мог оторвать глаз от этой границы. Ему хотелось пересечь ее и броситься вдогонку за Еленой Владимировной. Но он тут же понял, что она уже далеко, ее уже не догнать. Медленным тягучим шагом он побрел от арки к центру города. Пройдя два квартала, он спохватился и почти бегом вернулся назад. Да, окна поэта были по-прежнему темными. Даже чернее, чем другие темные окна дома. Федор Иванович, забыв о запрете пересекать черту, ринулся в арку, вбежал в подъезд поэта, и тяжелая дверная створка, зарычав, резко хлопнула за ним. Все сильнее чувствуя какое-то новое волнение, почти ужас, он одним духом взбежал по лестнице на четвертый этаж и остановился перед черной дверью с бронзовыми кнопками. Глубоко вдавив красную горошину звонка, он стал ждать. За дверью не слышно было ни звука. Он опять позвонил, держал палец на кнопке с минуту. Тишина за дверью пугала его. Приложив ухо к холодной искусственной коже, он затаился. Ему показалось, что за дверью кто-то ходит, он даже различил что-то похожее на человеческие голоса. Еще раз нажал кнопку и еле услышал где-то вдали серебристую нитку звонка. Он три раза раздельно ударил в дверь тяжелым кулаком. Подождал и еще ударил несколько раз. — Вы чего здесь дверь ломаете? — раздался над ним глухой воющий голос. Повеяло водкой. Он оглянулся. Позади него стоял громадный мужик в белой майке, обтянувшей колоссальную жирную крапчатую тушу. За его спиной была открыта другая дверь — это был сосед Кондакова. — Чего, говорю, здесь... Чего разоряешься? — недобро спросил он. — Не видишь, человека нету дома? — Мне срочно нужен поэт Кондаков. — Утром приходи, получишь своего поета. Весь подъезд поднимаете своим стуком. То старик стучит, то молодой... Федор Иванович понял, что ему здесь делать нечего. Легонько сбежал по лестнице — на третий этаж, на второй... Оглянулся. Кудлатая башка смотрела на него сверху, светясь любопытством и смехом. — Давай, давай! Чего тут... размышляешь... Выйдя из арки, Федор Иванович остановился. Потрогал лоб: ему показалось, что у него начался жар. — Ты чего остановился? — послышался где-то вверху над ним дымчатый бабий голос. Федор Иванович поднял голову. На балконе за спасательным кругом маячило голое пузо Кондакова, угадывался халат. — Иди, иди, куда шел! — К тебе я шел! — крикнул Федор Иванович и побежал в арку, влетел в подъезд. — А я и не поднимал. Как я в самолете оказался — сам не ней всю кожу. Но дверь была открыта. Завернутый в свой малиновый халат, добродушно улыбаясь, в прихожей стоял Кондаков. За его спиной с ухмылочкой двигался его нечесаный сосед в белой манке. — Заходи, Федя, — Кеша пропустил его в первую комнату. Здесь горел яркий свет, на столе среди стаканов и бутылок была шахматная доска, уставленная фигурами. Федор Иванович бросился к двери во вторую комнату, но Кондаков уже стоял у него на пути. — Ты с ума сошел, Федя! Туда нельзя. Федор Иванович хотел было отодвинуть поэта, но Кеша шире расставил ноги. — Только через мой труп. Вернее, через твой труп. И взглянул на своего соседа в майке. Тот прошел между ними к столу, нечаянно оттолкнув Федора Ивановича, и, сказав «извиняюсь», налил себе полстакана какого-то вина и выпил. — Ревнуешь? — мягко спросил Кондаков. — Счастливый человек! А я уже давно забыл, что такое ревность, — он махнул рукой. — Старею. Одни деловые отношения. Выпей, Федя. Федор Иванович страшным быком уставился на него. — Почему это ты... Кто тебе сказал, что я ревную? — Смотри-ка! Он, правда, ревнует! — Кондаков захохотал. — Дурачок, у меня никого нет! Пусть я плюну тебе в глаза, если вру! Не веришь? Ну иди, посмотри, кто там у меня. Убедись. Он даже втолкнул его во вторую комнату. Федор Иванович увидел в желтом полумраке знакомую скомканную постель, бутылки и стаканы на полу. — Разрешаю и под кровать, — сказал поэт, глядя на пего с веселым интересом. — Валяй! Федор Иванович покраснел. Потоптался, не находя себе места, и вышел в первую комнату. — Чудак! Мы в шахматы весь вечер режемся! Вот с твоим тезкой, с Федей. Третью партию только что начали. — Мой тезка... Его же здесь не было! — Федор Иванович, совсем сбитый с толку, рассеянно посмотрел на шахматы. Посмотрел внимательнее, и кровь с сильны напором прилила к корням его волос. Оба черных слона стояли на черных полях! Оба короля и белый ферзь были под двойным боем. Фигуры стояли неправильно — их расставили второпях кое-как вовсе не для игры. Федор Иванович почувствовал, что сейчас упадет. Посмотрел на Кондакова с тоской и молча вышел на лестницу, запрыгал по ступенькам вниз. Две нечесаные головы показались наверху над перилами, смотрели ему вслед. «Тезка» смотрел весело. Кондаков — с острым, воспаленным вниманием. На следующий день он пришел в институт с опозданием — чтобы не встретиться с Еленой Владимировной. Неразбериха, которая поселилась в нем после вчерашних встреч с нею и с поэтом, заставила его сжаться и уйти в глубокую тень, чтобы там, выждав, постепенно прийти в себя. Сам он не был уже способен внести ясность в свои дела, все должно было прийти извне. Но так как ничто извне не приходило, он и на следующий день скрывался, и так прошла целая неделя. А потом он сообразил, что такое поведение может привлечь внимание, что оно может быть истолковано не лучшим для него образом. Поэтому он изменил линию и как ни в чем не бывало появился утром в комнате за фанерной перегородкой. Здесь за четырьмя тесно стоящими столами собрался почти весь состав проблемной лаборатории — по двое за каждым столом. Все листали журналы, приводили в порядок свои записи за лето. Федор Иванович зашел к ним, как бы мимоходом, и поставил на ближайший стол пухлый портфель. Елена Владимировна за дальним столом повернула к нему сияющее лицо и поздоровалась, задержав на нем взгляд, полный счастья. Потом отвернулась — видимо, обиженная холодностью его взгляда, и больше Федор Иванович не видел ее лица, только темный лапоток на затылке, сплетенный из кос. — Как там с планом на следующий год? — спросил Ходеряхин. — Академик готовит нам особую программу, — сказал Федор Иванович. — К зиме получим. Пока — всем приводить в порядок материалы. Он сказал, что вся ваша работа пойдет в дело. — И тех и других? — спросил Краснов. — И тех и других, — ответил Федор Иванович, любуясь косо бегущими прозрачными волнами волос на его лысоватой голове. Ходеряхин поднялся, чтобы выйти в коридор, и, достав по пути пачку сигарет, протянул начальнику. — Федор Иванович, не закурите? — Я не курю, — спокойно сказал Федор Иванович. — Надолго? — Навсегда. Елена Владимировна вспыхнула и полуобернулась. И тут же пресекла это движение. — Что это с вами случилось? — не отставал удивленный Ходеряхин. — Почувствовал, что в жизни это — совсем ненужная, лишняя вещь, — ответил Федор Иванович. — Я сегодня решил выбросить все свои запасы. Потом сообразил: надо принести сюда, может, кому понравится. Я сам их набиваю. С донником. И запустив руки в портфель, он выложил на стол горку своих длинных папирос. Все курильщики подошли, взяли по папиросе. Шамкова, держа папиросу между двумя бледными пальцами, закурила и опустила голову, вникая во вкус табака. — Я беру себе половину, — заявила Анна Богумиловна. — Еще принесу, — сказал Федор Иванович. — У меня почти годовой запас. — А что, бросить курить так трудно? — послышался голос Елены Владимировны. — Детка, невозможно! — гаркнула Побияхо. — Кошмар! Адские муки. Как тебе попонятней объяснить... Это все равно, что бросить любить. — Бросить любить легче, — сказала Шамкова. — Пра-а-авда? — пропела радостно Елена Владимировна, наклоняя голову вправо и влево. — Неужели легче! — Я видел бросавших, — сказал Ходеряхин. — И сам бросал. А таких, кто не начал снова, не видел. — Да-а-а? — пропела Елена Владимировна. В полдень они встретились в дальнем конце длинного сводчатого коридора. — Миклухо-Маклай, вы правда бросили курить? — спросила она, потянув его за локоть. — Правда. — Навсегда? — На всю жизнь. — А почему вы бросили курить? А-а? Она все время тормошила его: потянет за локоть и оттолкнет. И можно было насладиться прекрасными мгновениями. Но слишком свежо помнился вечер у поэта. «Господи! — думал Федор Иванович. — Пусть ходит куда угодно. Сдаюсь! Только улыбалась бы и тормошила меня вот так!» — Почему вы бросили курить? — настаивала она, дергая его за локоть. — Это моя тайна. Выходите за меня замуж, тогда скажу, почему. А до тех пор не скажу. — Ишь какой! А я не выйду, пока не скажете. Не могу же я кота в мешке... — Это вы кот в мешке. Что делали вечером после того, как мы... Можете не отвечать, я соблюдаю установленный режим. Мгновенно они договорились встретиться вечером. Когда стемнело, они нашли друг друга в парке на Второй Продольной аллее. Елена Владимировна сама, сжавшись, словно озябнув, скользнула под его локоть, их руки нашли свои места, и они быстро зашагали в ногу — в самую темень, уже не спотыкаясь. Они долго шли молча, и иногда крепко охватывали друг друга, словно убеждаясь, что наконец они нашли то, что долго не могли найти. Потом Елена Владимировна вдруг спросила: — Почему скрывались целую неделю? Почему даже не позвонили? — Видите ли... Я вас... Я к вам очень привязан. Вы мне кажетесь такой необыкновенной... Если бы вы знали, как сейчас, когда я вам это говорю, как сейчас меня тянет изнутри тоска... — А почему же не позвонили? — Вот, дайте досказать. Вы запомнили все, что я вам сказал сейчас? — Ну, говорите, говорите. — Так вот. Я заметил, что у вас что-то... Вы мне уже давно ужасно врете. И не заботитесь, чтоб было безболезненно... Она как будто смутилась чуть-чуть. — И не звоните. Ведь и вы не звоните! И мне кажется, что вы хотите, чтобы я нашел с себе силы... Чтобы я сам нашел путь и отошел... Самой оттолкнуть меня — это меня унизит. Вы умная, этого не хотите допустить — и подстраиваете так, чтобы я ушел сам. Ну, я понял вас и помог вам... — Вы очень ревнивы... — Да, Леночка, да! Прямо умираю. Схожу с ума, и начинается прямо какой-то бред. — Я заметила. Тяжело вам? — Ох, Леночка. Я петушился перед вами сейчас. А найдутся ли силы... — Не знаю, что с вами делать. Видно, все-таки да. Придется мне выходить за вас замуж. Когда открою все, вы поймете и все мне простите. Даже нечего будет прощать. — Леночка, даже если будет что прощать... Я до такой степени попался... Для меня нет никаких путей отхода назад. — Значит, бросить курить легче? — Бросить курить — это пустяки. — Но вы мне еще ни разу не сказали... это слово. — Разве? По-моему, я его много раз кричал вам. — Да-а-а? В общем, да, мне казалось иногда, что вы говорите... — Прямые слова — это же не для выражения... этой вот... вещи. У нее свои слова. Эта вещь, если настоящая, любит тайну, темноту и иносказание. Когда идут по улице в обнимку — там этого нет. Или когда он при всех берет ее за холку и ведет... — Вот и я так считаю. Все боялась. Думаю: если он меня посмеет когда-нибудь... за холку... Это будет все. Видите, как у нас с вами. Они умолкли и долго медленно шли — в полной темноте. — Как же я теперь буду вас называть? — вдруг спросила Елена Владимировна. — Федяка? Можно я буду называть вас Федор Иванович? Федор Иванович... Прямо мистика какая-то. Эти звуки я полюбила в первый день, до того еще, как узнала вас. По-моему, про имя так говорить разрешается... Этим словом... — она сжала и отпустила его руку. — И потом, сейчас такая темнота... Он хотел ответить и не смог: вроде как слезы собрались выступить, и он почувствовал, что голос его выдаст. Хотел поцеловать ее, но сил хватило только приложиться щекой к ее виску. — Как хорошо! Вы теперь боитесь после того... После табака. — Она тихонько засмеялась. — Ничего, это хорошо. Вы — серьезный. И я тоже. У нас все будет серьезно. Его голову охватили во тьме маленькие шершавые пальцы земледельца, и на все его лицо посыпалось множество легких, живых и горячих прикосновений. — Ну как? — спросила она, переводя дыхание. — Помирились со мной? — Ничего не понимаю, — шепнул он. Бывает в любви зенит. И ночь зенита. И большей частью мы в лицо эту ночь не узнаем, она захватывает нас врасплох, и мы бываем не готовы к тому, чтобы принять ее всю в себя, рассмотреть и запомнить навсегда все ее мгновения. Сохранить в себе все, что можно. И потом она живет — уже в грустных воспоминаниях об упущенном, не увиденном, не оцененном... В полночь, проводив Елену Владимировну до ее двери, Федор Иванович шел домой неверным шагом, как после легкой выпивки. Он еще не открыл для себя этого явления — зенит любви. Он об этой ночи еще вспомнит и будет отчаянно бить себя кулаком по голове. Но уже сейчас тихо надвигалась пора грустных воспоминаний. Пора, которая будет длиться всю жизнь. «Почему я не кричал ей о том, что люблю? — уже отчаянно корил он себя. — Почему выдумал какую-то теорию о запретных словах? Теоретик! Почему послушно пошел провожать, почему не удержал до утра в парке? Почему водил все по темным местам — так и не увидел ее глаз, когда она произносила: „Можно я буду называть вас Федор Иванович?“ Даже не верится — она ведь сказала: „Эти звуки я полюбила...“» В эту ночь у Федора Ивановича было еще две встречи. Первая — по телефону. Он пришел домой и, не гася света, растянулся на койке. Протянул руку к папиросам и отдернул. Минут через двадцать его оглушил телефон странным пронзительным ночным звонком. — Это ты? — Кондаков нервно хрипел и дышал почти рядом. — Уже пришел, темнила? Так скоро? — А что? — Я видел тебя с твоей дамой. Ты знай — если затаскиваешь даму в темный уголок, там обязательно стою я. — Ошибаешься. Это была сослуживица. Поздно засиделись на работе, и я проводил ее. — Не разочаровывай меня. А в темном уголке с кем был? — Мы шли без остановок. Прямо к ее дому. — Разве в ее доме нет уголков? «Слава богу, что не затащил, — подумал Федор Иванович. — Он все спрашивает неспроста. Ловит». — Я же говорю — сослуживица. Я ее доставил прямо к лифту. А ты что — завидуешь? У тебя голос... — Неужели! Поменялись, ха-ха, местами? Так это ты к ней меня приревновал? — Да нет же, Кеша! Это совсем другое дело. — У тебя с ней как? Было? — С кем? Я не отвечаю на такие вопросы. — Встреча с вами вдохновила меня на стихи. — Давай. — Постой. Рано еще. Лучше скажи: это ты к ней тогда меня... — Да нет же! К другой. — А к кому? По-моему, ты был с ножом. — Я вообще не ревнив. Одни деловые отношения. Старею... — Ха-ха-ха! Он мне — мое вернул! А мог бы вполне приревновать. Я люблю таких маленьких. Конечно, и богатое, тяжеловесное сложение имеет свои... Но я люблю, когда маленький Модильяни. — По-моему, у Модильяни все девицы рослые. И потом, все его девицы не умеют любить. — Ни черта не понимаешь в женщинах. Или притворяешься. Модильяни сидит в каждой красивой женщине. — Этот вопрос у меня не исследован так глубоко. — Ты можешь себе представить маленького Модильяни? Ты на нее как-нибудь специально посмотри, когда она... — Напрасно меня ловишь, Кеша. Я на нее никогда с этой точки... С этих позиций не пытался взглянуть. У нас исключительно деловые интересы. По-моему, когда работаешь вместе, настолько примелькаешься... — Ты синий чулок. Или страшный притвора. Скажи мне, кто такой Торквемада? Тебя называют Торквемадой — ты знаешь? — Кто тебе это сказал? — А что, точно? Видишь, какая у меня информация. — Н-да... Лучше ответь, почему это шахматы стояли не как у людей? Два черных слона — оба на черном поле... — Ха-ха-ха! — залился Кондаков глухим хохотом. В его голосе все время звучал скрытый ревнивый интерес. — Говоришь, два слона? Этого тебе не понять, ты пить не умеешь. Когда мы с твоим тезкой хорошо выпьем, для нас все фигуры, которые тебе показались неправильно поставленными... — Мне они не показались... — Не знаю, не знаю. А что — на тебя произвело впечатление? Ревнивцу и пьяному — им всегда кажется. Все фигуры для нас, когда выпьем и садимся играть, стоят правильно. Сами же ставим. И партнер не сводит глаз. Мы обдумываем ходы и за голову хватаемся, когда партнер удачно пойдет. Представь, он мне вчера поставил какой мат! Я уже почувствовал за пять ходов. Он говорит: мат, и я вижу — безвыходное положение. И сдаюсь. И руку ему пожал. А как они в действительности стояли — черт их знает. Ни тебе, ни мне не узнать. — Ну, ты все-таки поэт. — Но если б ты видел свое лицо, Федя. Ты ее сильно любишь. Я ее знаю, хорошая девочка. Как ты ушел, я сразу сочинил стихи... — Ну давай же! — Вот слушай... И новым, плачущим голосом Кондаков начал читать: В руках — коса послушной плетью, В глазах — предчувствие беды, — Как будто бы на белой флейте С тоскою трогаешь лады... Я сердцем слышу этот вещий Твоей безгласной флейты плач. Но завтра снова будет вечер И ты войдешь, снимая плащ... Нет, ты скажи, какую цену Ты отдала за наш кутеж? Какую страшную измену На эту музыку кладешь? Трубка замолчала. Они оба долго не говорили ни слова. Потом поэт угрюмо спросил: — Ну, как? — Хорошо, — сказал Федор Иванович. Вернее, с трудом выдавил. — Почему флейта белая? — Была сначала черная. Потом тихая. Тебя это задело? — Я просто так. Просто подумал: в стихах не должно быть точных адресов. — Ага, кажется, честно заговорил. Прорвало, наконец. Значит, белая флейта — адрес точный? Давай дальше. Какой адрес будет менее точным? Черная флейта? — Автору виднее. — Опять ушел. Темнила... Вот какая беседа по телефону произошла у него в эту ночь, и он не мог заснуть до утра. Хоть он и решил быть Миклухо-Маклаем и несколько раз уже заставлял себя, отбросив оружие, лечь на берегу опасного острова, сон все-таки не шел к нему. Поэт все в его голове перемешал, внес неразбериху. Незаметно наступил рассвет, и за открытым окном в прохладе и пустоте вдруг зачирикали три или четыре воробья. Федор Иванович, крякнув с сердцем, вскочил с постели и вышел на крыльцо. Его словно окатило родниковой водой — так резка была утренняя свежесть. Чувствовался конец сентября. Сжав кулак, он нанес несколько ударов в воздух — вверх, вперед и в стороны и, сбежав с крыльца, бодро зашагал к парку. Эхо его шагов отскочило от каменных стен. Хоть чириканье воробьев стало дружнее, пустыня не просыпалась. Ни вокруг институтских корпусов, ни в аллеях парка не было видно ни одной человеческой фигуры. «Модильяни... — думал Федор Иванович, стараясь понять причину ночного звонка Кондакова. — Он неспроста позвонил. Но при чем тут Модильяни? Модильяни передает в женщине то, что понятно в ней многим. Он лишает ее индивидуальности. Вынул из нее самый главный алмаз...» И по свойственной многим мыслящим людям манере он тут же вцепился в мысль, которая еще только начала сгущаться, показала ему свой не совсем определившийся край. «Синий чулок... Как зло было сказано. Может, он это потому, что сам не может мыслить и беседовать в этом плане? А там требуют именно такого, более глубокого подхода... Потому как подход такой показывает и самого человека, который говорит... Тараканы-то надоели. Сегодня тараканы, завтра тараканы... И получилась заминка. Но я — какой же я синий чулок? Ведь я ужасно... Я не могу без нее!» — отдал он вдруг себе отчет. И с этого мгновения еще сильнее стал в нем этот бес. Тут же Федор Иванович как бы спохватился: «Ведь меня так ужасно еще ни к кому не тянуло! Вон ходят, „маленькие и большие Модильяни“, и я тупой, никак не реагирую. Значит, тут есть еще что-то». Он не мог представить себе, как это можно «иметь дело» с женщиной, которую не любишь смертельно. Как это могут с применением угроз, посулов, хитрости, насильно, за плату... Как это можно — «держать про запас». Странные существа! Как понять их чувства! Опять это существо из джунглей Амазонки, с зеленой шерстью, висящее вниз головой! Так же, как не постигнешь никогда, что думает собака, как не вникнешь в ход мыслей идиота, — так непонятны были ему и эти люди. А Кондаков врет, что забыл, что такое ревность. Это все у него ораторское искусство. Великий маг лукавства. Его тоже никогда не понять! И то, что он о Модильяни говорит, — тоже неправда. Тоже врет. Маска. А вот в стихах он выдал, выдал себя. Странно, как люди непонятны друг другу. Какая скрытность! А еще о какой-то общности говорим! Она, всеобщая общность, могла бы быть, если б не было непрерывного предательства — маленького и большого. Если бы не было всюду «страстей роковых», заставляющих нас, краснея, делать то, чему нет прощения. Так его понесло — от любви и желаний к неведомым материям, и он еще быстрее зашагал по бесконечной аллее. Но Елена Владимировна вернулась и опять мягко взяла его за руку. «Нет, хорошо, что я с нею был в рамках, — подумал он. — Да и не мог бы! Она сама определяет мое с нею поведение. Но кто она такая? Может ли кто-нибудь еще читать ее иероглифы? Нравится ли другим прочитанное? А что она читает во мне?» Вдали, в конце аллеи, пронизывая парк, горели, как струи розового сиропа, первые солнечные полосы. И в одной из полос что-то красное вспыхнуло и погасло — ее пересекла какая-то фигура. Кто-то спешил навстречу, шагая на длинных ногах, быстро увеличиваясь. Это был тонкий, гибкий, спешащий куда-то Стригалев в своем малиновом свитере. Слегка выкатив глаза, он смотрел вперед и вверх, вцепившись в мысль, которая бежала над ним по невидимому проводу. Федор Иванович, еще не остывший от своих переживаний, посторонился, и малиновый свитер пронесся мимо. — Иван Ильич! Троллейбус замедлил ход и остановился, приходя в себя. Узнав Федора Ивановича, Стригалев чуть заметно двинул щекой — он, похоже, совсем разучился широко, ярко улыбаться. Сделал пальцем жест: «я давно хотел вам нечто сказать». — Тоже, значит, Федор Иванович, ходите по ночам? Вроде меня... — Да вот... Ночь какая-то. Так и не заснул, — Федор Иванович пошел с ним рядом. — И у меня. Сувальды-то сдвинул с места... А тут попробовал еще предложить руку и сердце. Правда, то, что говорилось, понимал один я. Она, конечно, ничего не поняла из моей болтовни... «И она все, все поняла», — подумал Федор Иванович. — Но я-то увидел все. Можно ставить крест. Если бы что было, она бы сразу поняла. Ждала бы этого скрипа. Надо, надо ставить крест. Троллейбус слишком долго смотрел на свой провод. — Тут он неумело улыбнулся и посмотрел в глаза Федору Ивановичу с доверчивой дружбой. — Ей — двадцать семь, а мне сорок два. Пятнадцать лет разницы, Федор Иванович. Не тяните с этим делом. — Сначала нужно определить, с кем я. А потом и жену искать. Среди своих. — Вот-вот. Будете еще определять. Уж будто до сих пор не решили! Я вас давно зачислил в наш табор. К нам приходят только хорошие ребята. А уходят... Вот Шамкова перебежала. Как и следовало по объективному ходу... Глуповата. Все стало теперь на свое место. Шамкова — туда, Дежкин — сюда. — Вот что только буду делать в вашем таборе... — О-о! Бывшие ваши нам дело подыщут. Про «Майский цветок» вы теперь знаете. Когда-то верили, теперь знаете. Это я вашими словами. Теперь я хочу вас... Именно вас ввести в курс одного дела. Именно вас. Я как раз собирался. Вы, я думаю, знаете про «Солянум контумакс»? Ну да, вы ведь во время ревизии... Федор Иванович кое-что знал об этом знаменитом диком картофеле, найденном в Южной Америке. — Я знаю этого дикаря, — сказал он. — Устойчив против всех рас фитофторы, против вирусов, ризоктонии, против эпиляхны... Против нематоды... — Еще против чего? Не знаете? А колорадский жук? — Ну, это еще не доказано... — Уже доказано. Личинки на нем не развиваются, дохнут. Но это все ладно, это в книжках есть. Прочитаете. Вы знаете, конечно, что он не скрещивается с культурным картофелем? Ну да, ваш Касьян уже пробовал его воспитать. Сажал его в среду. Налетел и отскочил. Не с такой челкой к такому делу. На этого дикаря весь научный мир смотрит уже без надежды. Никому не удалось. А вот одному такому Троллейбусу... Помните в оранжерее? В горшке рос... Вам первому докладываю. Будете со мной... — Я-то что. Разве что лаборантом... — Дело почти сделано. Удвоены хромосомы! Что никому еще не удавалось. Уже второй раз ягоды снимаю. Как тут не завести два журнала — такая работа и в такой компании. Сейчас же сожрут. Затопчут и ничего не останется — ни человека, ни работы. Только вам говорю. Вы думаете про скрип, про сувальды — верх доверия? Не-ет, Федор Иванович. Это не доверие, а так... Излияние. Я вас наблюдал и теперь начну вводить в курс дела, у которого я в плену. Вот это будет верх доверия. Мало ли что случится. Кто побывал там, да еще не раз, тот становится умнее. Не все, правда. И выносит оттуда руководящее правило. Такую максиму. Если хочешь заниматься наукой, если у тебя в руках открытие... Если оно бесценное. Если ему что-то грозит... Забудь о смерти. Поднимись над этим биологическим явлением. Страх смерти — пособник и опора всяческого зла. Отними у зла единственную его силу — возможность лишать свободы и жизни... Помните, как Гамлет, когда его ранили отравленной шпагой... — Это вам кто сказал? — Не важно, кто. Некто. — Ну, значит, доверие неполное. Мне тоже сказали, потому и спросил. — Мы оба знаем этого человека — вот и славно. А имя называть вслух не будем. Согласны? — Хорошо. — Так вот... Тут есть еще некоторый особый поворот. Гамлет, узнав о своей смертельной ране, перестал быть подданным короля. Он приготовился умереть, но перед этим в отпущенные ему две минуты жизни натворил много дел — разгрузил всю совесть. А у меня такой поворот: мне двух минут мало, ничего не сделаю, поэтому я должен не умирать, а жить, что бы ни произошло. И двигать дело. И если я помру, тому, кто меня отравленной шпагой... Убийце... Это ему будет только казаться. Я и после этого буду жить, и меня уже никто не поймает, и я доведу дело до конца, что бы ни писали в своем журнале Касьян и Саул. Потому что меня уже будет не узнать. У меня будет ямка на подбородке, и звать меня будут Федор Иванович Дежкин. Сказав это, Стригалев остановился и, глубоко втянув губы, уставился на своего избранника. — Вы думаете, это у меня такая манера шутить? — Нет, я все понял и уже пошел дальше. Есть тормоз: у меня же несколько своеобразная подготовка. Мне придется садиться за парту. — У вас главная подготовка прекрасная. В нашем городе все мыслящие люди знают друг друга и общаются. Так что наблюдать нового человека легко. Мне известно из нескольких источников, что Федор Иванович ломает голову над приметами добра и зла. Чтоб меньше ошибаться в жизни. И будто уже напал на свежий след. И будто это очень серьезно. Его за это даже назвали Учителем. А кто ломает голову над такими вещами, тому я могу довериться. А что касается парты, Федор Иванович, то опять же: мне известно, что вы хороший ботаник. Это общее мнение. В земле тоже поковырялись достаточно. Книги читать умеете. Термины знаете. И я под боком буду. Хотя бы первое время. Пока шпагой не царапнули... — Ну уж... — Я разговариваю с вами серьезно. Так что выбор сделан на основании достаточных и достоверных... Они оба засмеялись, глядя друг другу в глаза. — Ну как? Я же знал, что вы согласитесь! — В голосе Стригалева уже звенела мальчишеская радость. — А дело-то какое! Дело-то как раз по плечу нашедшему ключ! — Иван Ильич, я жду конкретной программы. — Ну, во-первых, придется размножать новый сорт. Который на смену «Майскому цветку». И доводить еще сначала придется. Это так, мелочи, почти все уже сделано. А во-вторых, нас ожидает этот дикарь, о котором мы говорили. Это и есть самое первое. Тайна. Ради него и вся конспирация. Я даже не хочу вас знакомить с моими ребятами, которые, как и я... Беречь и беречь надо, у Касьяна везде глаза. Чтоб не повторилась судьба «Майского цветка». Если Касьян возьмет наши новые работы на вооружение, — гибель всему и всем. — Не возьмет. Не увидит. — Мы говорили сейчас о сортах, которые увенчают некую нашу капитальную работу. Слушайте теперь о ней, об этой работе. Я еще год назад, Федор Иванович, затеял нечто и даже начал группировать факты... Давайте сядем вот здесь на лавку, вам придется писать. Вот вам мой блокнот... Вы меня слушаете? Вы думаете о чем-то другом. Между нами должна быть прямота. — Я скажу. Я еще не пришел в себя от вашего сообщения. Как вы руку и сердце... — Приходите скорей. Я давно научился встречать неожиданности. И вам надо этому научиться. Так вот, берите этот блокнот в руки... «Э-эх! — горько подумал Федор Иванович. — Вот ты и забыл о своем скрипе и о сувальдах... Ученый!» И ему захотелось взять Стригалева за руку, помочь чем-нибудь. Стригалев опять прервал научную беседу, пристально и глубоко посмотрел. — Вы готовы? Значит так. Нам нужно его, Касьяна, одолеть. Убрать это бревно с дороги. В интересах общества, в интересах будущего. Поэтому пишите. Это вы вставите в свой план. Пишите так: «В материалах, оставшихся после разгрома формальных генетиков, есть много таких, которые дают возможность в относительно сжатые сроки поставить сравнительные исследования. Это будет чистое сравнение — половина работы уже проделана руками наших противников, предпринявших подобную диверсию против нашей науки, счастливо пресеченную в ходе недавней ревизии. Я отчетливо вижу, — пишите, пишите! — что сравнение будет не в пользу вейсманизма-морганизма. Эта работа будет содействовать окончательному торжеству передовой мичуринской науки, идей Т. Д. Лысенко и К. Д. Рядно». Написали? — Написал. Я сам об этом деле уже думал. Еще тогда, во время ревизии... — Я увидел это сразу по вашим глазам! И сказал себе: вот подарить бы Библии еще один сюжет. Вроде Юдифи с Олоферном. Как она соблазнила Олоферна и отрубила ему башку... — А кто же был бы Юдифью? — с внезапным подозрением спросил Федор Иванович, которого совсем сбили с толку его запутанные отношения с Еленой Владимировной.

The script ran 0.039 seconds.