Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Земля обетованная [1998]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Последний роман Эриха Марии Ремарка. Возможно — самый крупный. Возможно — самый сильный. Возможно — самый трагический... «Возможно» — потому, что роман не был закончен: смерть Ремарка в 1970 году оборвала работу над ним. В архиве писателя остались три редакции произведения и наброски финала, на основании которых была подготовлена посмертная публикация. В Германии «Земля обетованная» вышла в 1998 году. На русском языке публикуется впервые.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Я покачал головой. — На свободе не так быстро устаешь. — Это кто как, — возразил Мойков. — Обычно эмигранты, прибыв сюда, прямо на глазах разваливаются и сутками только и знают, что спать. Должно быть, реакция организма на долгожданную безопасность. У вас нет? — Нет. По крайнем мере, я ничего такого не чувствую. — Значит, еще накатит. Никуда не денетесь. — Ну и ладно. Мойков принес шахматы. — Лахман уже ушел? — спросил я. — Нет еще. По-прежнему наверху у своей ненаглядной. — Думаете, сегодня ему повезет? — С чего вдруг? Она потащит его ужинать вместе со своим мексиканцем, а он за всех заплатит. Он что, всегда такой был? — Он уверяет, что нет. Говорит, что приобрел этот комплекс вместе с хромотой. Мойков кивнул. — Может быть, — сказал он задумчиво. — Впрочем, мне все это безразлично. Вы даже представить не можете, сколько всего становится человеку безразлично в старости. — А вы давно здесь? — Двадцать лет. Краем глаза я заметил в дверях какую-то легкую тень. Чуть подавшись вперед, там стояла молодая женщина и смотрела на нас. Строгий овал бледного лица, ясный и твердый взгляд серых глаз, рыжие волосы, которые почему-то показались мне крашеными. — Мария! — Мойков от неожиданности вскочил. — Когда же вы вернулись? — Вчера. Я тоже встал. Мойков чмокнул девушку в щечку. Ростом она оказалась чуть ниже меня. На ней был узкий, облегающий костюм. Голос низкий и с хрипотцой, как будто чуть надтреснутый. Меня она не замечала. — Водки? — спросил Мойков. — Или виски? — Лучше водки. Но на мизинец, не больше. Мне надо бежать. У меня еще сеанс. Говорила она очень быстро, почти взахлеб. — Так поздно? — Фотограф только в это время свободен. Платья и шляпки. Очень маленькие. Прямо крохотульки. Тут я заметил, что на ней и сейчас шляпка, вернее, очень маленький берет, этакая черненькая финтифлюшка, косо сидящая в волосах. Мойков пошел за бутылкой. — Вы ведь не американец? — спросила девушка по-французски. Она и с Мойковым по-французски говорила. — Нет. Я немец. — Ненавижу немцев, — отрезала она. — Я тоже, — ответил я. Она вскинула на меня глаза. — Я не то имела в виду! — выпалила она смущенно. — Не вас лично. — Я тоже. — Вы не должны сердиться. Это все война. — Да, — отозвался я как можно равнодушней. — Это все война, я знаю. Уже не в первый раз меня оскорбляли из-за моей национальности. Во Франции это случалось сплошь и рядом. Война и вправду золотое время для простых обобщений. Мойков вернулся, неся бутылку и три маленькие стопочки. — Мне не нужно, — сказал я. — Вы обиделись? — спросила девушка. — Нет. Просто пить не хочу. Надеюсь, вам это не помешает. Мойков понимающе ухмыльнулся. — Ваше здоровье, Мария! — сказал он, поднимая рюмку. — Напиток богов, — вздохнула девушка и опустошила рюмку одним махом, резко, как пони, запрокинув голову. Мойков схватился за бутылку. — Еще по одной? Рюмочки-то малюсенькие. — Grazie[9], Владимир. Достаточно, Мне надо бежать. Au revoir![10] Она протянула мне руку. — Au revoir, monsieur[11]. Рукопожатие у нее оказалось неожиданно крепкое. — Au revoir, madame[12]. Мойков, вышедший ее проводить, вернулся. — Она вас разозлила? — Да нет. Я сам все спровоцировал. Мог бы сказать, что у меня австрийский паспорт. — Не обращайте внимания. Она не хотела. Просто говорит быстрее, чем думает. Она поначалу почти каждого исхитряется разозлить. — Правда? — спросил я, почему-то только сейчас начиная злиться. — Вроде бы не такая уж она и красавица, чтобы так заноситься. Мойков усмехнулся. — Сегодня у нее не лучший день, но чем дольше ее знаешь, тем больше она располагает к себе. — Она что, итальянка? — Вроде того. Зовут ее Мария Фиола. Помесь, как и почти все здесь; мать, по-моему, была то ли испанской, то ли русской еврейкой. Работает фотомоделью. Раньше жила здесь. — Как и Лахман, — заметил я. — Как Лахман, как Хирш, как Левенштайн и многие другие, — с готовностью подтвердил Мойков. — Здесь у нас дешевый интернациональный караван-сарай. Но все-таки это на разряд выше, чем национальные гетто, где поначалу обычно поселяются новоприбывшие. — Гетто? Здесь они тоже есть? — Их так называют. Просто многих эмигрантов тянет жить среди земляков. Зато дети потом мечтают любой ценой вырваться оттуда. — Что, и немецкое гетто тоже есть? — А как же. Йорквилл. Это в районе Восемьдесят шестой улицы, где кафе «Гинденбург». — Как? «Гинденбург»? И это во время войны? Мойков кивнул. — Здешние немцы иной раз похлеще нацистов. — А эмигранты? — Некоторые тоже там живут. На лестнице раздались шаги. Я тотчас же узнал хромающую поступь Лахмана. Ее сопровождал глубокий, очень мелодичный женский голос. Должно быть, пуэрториканка. Она шла впереди Лахмана, не слишком заботясь о том, поспевает ли за ней ее обожатель. Не похоже было, что у нее парализованная нога. Говорила она только с мексиканцем, который вел ее под руку. — Бедный Лахман, — сказал я, когда вся группа удалилась. — Бедный? — не согласился Мойков. — Почему? У него есть то, чего у него нет, но что он хотел бы заполучить. — И то, что остается с тобой навсегда, верно? — Беден тот, кто уже ничего не хочет. Не хотите ли, кстати выпить рюмочку, от которой недавно отказались? Я кивнул. Мойков налил. На мой взгляд, расходовал он свою водку как-то уж слишком расточительно. И у него была очень своеобразная манера пить. Маленькая стопка полностью исчезала в его громадном кулаке. Он не опрокидывал ее залпом. Мечтательно поднеся руку ко рту, он медленно проводил ею по губам, и только затем в его длани обнаруживалась уже пустая стопка, которую он бережно ставил на стол. Как он ее выпил, понять было нельзя. После этого Мойков снова открывал глаза, и в первый миг казалось, что они у него совсем без век, как у старого попугая. — Как теперь насчет партии в шахматы? — спросил он. — С удовольствием, — сказал я. Мойков принялся расставлять фигуры. — Самое замечательное в шахматах — это их полная нейтральность, — заявил он. — В них нигде не прячется проклятая мораль. IV Всю следующую неделю мой второй, нью-йоркский возраст стремительно прогрессировал. Если во время первой прогулки по городу мои познания в английском соответствовали уровню пяти-шестилетнего ребенка, то неделю спустя я находился уже примерно на девятом году жизни. Каждое утро я проводил несколько часов в гостиничном холле, в красном плюшевом кресле с английской грамматикой в руках, а после обеда старался не упустить любую возможность мучительного, косноязычного общения. Я знал: мне обязательно нужно научиться хоть как-то изъясняться еще до того, как у меня кончатся деньги, — без этого я просто не смогу зарабатывать. Это был краткий языковой курс наперегонки со временем, к тому же весьма ограниченным. Так в ходе обучения у меня последовательно появлялся французский, немецкий, еврейский, а под конец, когда я уже наловчился уверенно различать чистокровных американок среди официанток и горничных, даже бруклинский акцент. — Надо тебе завести роман с учительницей, — советовал Мойков, с которым мы тем временем перешли на «ты». — Из Бруклина? — Из Бостона. Говорят, там лучший английский во всей Америке. Здесь-то, в гостинице, акценты кишат, как тифозные бациллы. У тебя, похоже, хороший слух только на крайности, норму, к сожалению, ты вообще не слышишь. А так чуток эмоций, и дело глядишь, веселее пошло бы. — Владимир, — урезонивал я его, — я и так достаточно стремительно развиваюсь. Каждый день мое английское «я» взрослеет чуть ли не на год. К сожалению, при этом и мир вокруг теряет обаяние волшебства. Чем больше слов я понимаю, тем дырявее покров неизведанности. Надменные небожители из драгсторов мало-помалу превращаются в заурядных торговцев сосисками. Еще несколько недель, и оба моих «я» сравняются. Тогда, вероятно, и наступит окончательное прозрение. Нью-Йорк перестанет казаться сразу Пекином и Багдадом, Афинами и Атлантидой, а будет только Нью-Йорком, и мне, чтобы вспомнить о южных морях, придется тащиться в Гарлем или в китайский квартал. Так что лучше уж ты меня не торопи. И с акцентами тоже. Неохота мне так уж быстро расставаться со своим вторым детством. Вскоре я уже хорошо знал все антикварные магазины и лавочки на Второй и Третьей авеню. Людвиг Зоммер, чей паспорт обрел во мне своего второго владельца, при жизни был антикваром. Я побывал у него в обучении, а он свое дело знал хорошо. В этой части Нью-Йорка были сотни подобных магазинчиков. Больше всего я любил совершать такие экскурсии под вечер. Об эту пору солнце уже заглядывало сюда как бы искоса, и казалось, сквозь витрины на другой стороне улицы оно заталкивает в лавочки белесые призмы пыли, словно факир, бесшумно проникающий сквозь стекло, как сквозь тихую воду. Тогда, будто по таинственному приказу, старинные зеркала на стенах разом оживали, заполняясь серебристыми омутами пространства. Только что они были подслеповатыми пятнистыми плоскостями — и вдруг становились окнами в бесконечность, погружая в себя многоцветные туманности картин с противоположного тротуара. Словно по мановению мага, витрины, эти скопища запыленной рухляди и допотопного хлама, вдруг оживали. Ведь обычно казалось, что время остановилось, жалобно замерло в них, что они как бы отрезаны от всей это бурной уличной жизни, которая течет мимо, никак их не затрагивая. Витрины стояли неживые, потухшие, будто старинные печи, которые уже никого не греют, но все еще силятся создать хотя бы видимость былого тепла. Они были мертвы — однако тем безболезненным и нескорбным омертвением, каким остается в нас пережитое, утратившее свой трагизм прошлое: воспоминаниями, которые уже не причиняют и, вероятно, никогда не причинят боли. За их стеклами, будто диковинные рыбы, жили своей бесшумной жизнью антиквары — то вяло блеснув толстыми окулярами очков и просунув сазанью голову между одеяниями китайских мандаринов, то невозмутимо восседая под старинными гобеленами в окружении лакированных тибетских демонов с детективным романом или газетой в руках. Но все это разом преображалось, едва золотистые косые лучи предвечернего солнца охватывали правую сторону авеню своим медовоцветным волшебством, в то время как витрины напротив уже начинали затягиваться мглистой паутиной вечерних сумерек. Это был миг, когда мягкий свет уходящего дня сообщал лавчонкам обманчивую видимость жизни, обволакивая их заемным мерцаньем призрачного Зазеркалья, где они разом просыпались — словно рисованные часы над лавкой часовщика в ту секунду, когда время, запечатленное на них, вдруг ненароком совпадает с действительным. Дверь антикварного магазинчика, перед которым я стоял, внезапно распахнулась. Из нее бесшумно вышел худенький, невысокий человечек с орлиным носом и в зеленоватых брюках в мелкую клеточку. Видимо, он уже давно наблюдал за мной. — Славный вечерок, правда? — заговорил он. Я кивнул. Он продолжал меня разглядывать. — Вам что-нибудь понравилось в витрине? — спросил он. Я показал на бронзовую китайскую вазу, которая стояла на псевдовенецианском постаменте. — Это что? — Бронзовая ваза, Китай. Совсем недорого. Да вы зайдите, взгляните. Я последовал за ним. Продавец достал вазу с витрины. — Она старинная? — Не очень. — Он посмотрел на меня чуть пристальнее. — Это копия старинного оригинала. Эпоха Мин[13], я так полагаю. — И сколько же она может стоить? — Я как можно безразличнее смотрел на улицу. «Александр Силвер и Ко», прочел я задом наперед на стекле витрины. — Пятьдесят долларов — и она ваша, — сказал Александр Силвер. — И резная подставка тикового дерева в придачу. Ручная работа. Я взял бронзу в руки. Она была хороша. Рельефы хотя и резкие, но не производили впечатления новых; патина не была отполирована и потому не имела того мерцающего бледно-зеленого отлива, которым отличаются большие вазы в музеях. Малахитовых инкрустаций на ней тоже не было. Я закрыл глаза и начал долго, медленно ощупывать вазу. Я частенько проделывал то же самое в Брюсселе. В приютившем меня музее была очень приличная коллекция бронзы эпохи Чжоу[14]. Там и ваза похожая была, и про нее тоже думали сначала, что это копия эпохи Тан[15] или Мин. Что и не удивительно. Китайцы еще в эпоху Хань[16], как раз на рубеже нашей эры, начали подделывать старинную бронзу эпох Инь[17] и Чжоу, закапывая новые изделия в землю, дабы скорее придать их патине оттенок подлинной старины. Всем этим тонкостям меня еще Зоммер обучил. Ну, а кое-чему я и сам уже в Брюсселе доучился. Силвер все еще наблюдал за мной. — Вы уверены, что это на самом деле копия эпохи Мин? — спросил я. — Я мог бы сказать и «нет», — ответил он. — Но мы работаем честно. Я вижу, вы разбираетесь. — Он поставил ногу на низенький голландский стул. Только тут я заметил что клетчатые штаны сочетаются в его туалете с лакированными туфлями и лиловыми носками. — Я купил эту вещь как копию восемнадцатого века, — продолжал он. — Это, конечно, не так, но она не старше шестнадцатого. Нашей эры, разумеется. Я поставил бронзу обратно на псевдовенецианский постамент. Она стоила очень дешево, и я приобрел бы ее с радостью, но мне было невдомек, кому ее перепродать, а инвестировать свои скудные средства я мог только в краткосрочные сделки. Кроме того, я должен быть твердо уверен, что не ошибся. — А нельзя ли мне забрать ее на день? — спросил я. — Вы можете забрать ее хоть на всю жизнь. За пятьдесят долларов. — Нет, на пробу. На сутки. — Послушайте, дорогой мой, — сказал Александр Силвер. — Я ведь вас совсем не знаю. В последний раз я вот так же отдал одной внушающей безусловное доверие даме две изумительные фарфоровые статуэтки. Мейсенский фарфор, восемнадцатый век. Тоже на пробу. — И что? Дама так и не вернулась? — Вернулась. С расколотыми статуэтками. В переполненном омнибусе какой-то работяга ящиком с инструментами выбил их у нее из рук. Она рыдала так, будто потеряла ребенка. А что мы могли поделать? Денег у нее нет. Просто хотела пустить пыль в глаза подружкам по бриджу. Пришлось списать в убытки. — Бронза так легко не бьется. Особенно если это копия. Силвер стрельнул в меня взглядом. — Я вам даже скажу, где я ее купил. Ее выбраковали в одном провинциальном музее. Как копию. Где вы видели подобную честность? Я молчал. Силвер мотнул головой. — Хорошо! — сказал он. — Вы настойчивы, и мне это нравится. Я вам предлагаю другое решение. Вы платите пятьдесят долларов, забираете бронзу и можете вернуть мне ее через неделю. Я возвращаю вам деньги. Либо вы оставляете бронзу себе. Что скажете? Я лихорадочно соображал. Полной уверенности у меня не было — с китайской бронзой это почти всегда так. Да и откуда мне было знать, сдержит Силвер свое слово или обманет. Но где-то же надо рискнуть, а тут возможность сама плыла в руки. Ведь здесь, в Америке, я даже посудомойщиком устроиться не могу — и на такую работу нужно иметь разрешение, а у меня его нет. Даже пытаться бесполезно: если полиция не сцапает, так профсоюзы донесут. — Идет! — решился я и полез за своим тощим бумажником. Брюссельский музей, где мне пришлось прятаться, располагал очень богатым собранием китайской бронзы. Вечерами, когда музей закрывался, директор на всю ночь выпускал меня из кладовки. Мне, правда, не разрешалось зажигать свет и подходить близко к окнам, зато можно было ходить в туалет и вообще разгуливать по музею сколько угодно. Рано утром, до прихода уборщиц, я должен был снова запереться. Странное это было приобщение к искусству, уединенное, призрачное и пугающее. Сперва я вообще только прятался за портьерами, глазея на ночную улицу, — точно так же потом, с острова Эллис, я разглядывал ночной Нью-Йорк. Но, заприметив однажды среди солдатни и штатской публики черные эсэсовские мундиры, я это занятие бросил. Стараясь впредь как можно меньше думать о своем положении, я принялся в тусклых ночных отсветах изучать картины и художественные собрания музея. Практика, приобретенная в Париже у Людвига Зоммера, когда я работал на него носильщиком, сослужила мне добрую службу. Кроме того, в Германии я как-никак два семестра изучал историю искусств, прежде чем решил посвятить себя журналистике. Конечно, после изгнания на журналистике пришлось поставить крест: ни одним иностранным языком я не владел настолько, чтобы на нем писать. Теперь же, коротая гробовую тишину ночи в пустых, отзывающихся гулким эхом залах музея, я старался пробудить в себе истовый интерес к искусству, чтобы поменьше думать о собственной участи. Я знал: если буду продолжать глазеть на улицу — мне крышка. Надо было двигаться, как-то себя развлекать. И первым что меня всерьез захватило, оказалась коллекция китайской бронзы Светлыми лунными ночами я принялся ее изучать Она мерцала, как нефрит, матово отливая зеленью и голубизной блеклого шелка. Вместе с переменами зыбкого ночного освещения менялись и оттенки патины. В эти месяцы я научился понимать: надо уметь долго смотреть на вещи прежде чем они с тобой заговорят. Конечно, я научился этому от отчаяния, силясь во что бы то ни стало победить страх, и долгое время это упорное глазение было всего лишь бегством от самого себя, покуда в одну из ночей, при ясном свете умытого весенней грозой лунного полумесяца, вдруг не обнаружил, что впервые начисто позабыл о своем страхе и на несколько мгновений как бы слился с этой бронзой. Меня ничто больше от нее не отделяло, и на короткое время, пока длилось это чудо, рядом со мной ничего не было — только эта неспокойная ночь, безмолвная бронза, лунный свет, который так ее оживлял, и что-то еще в ней, должно быть, ее душа, которая была тут, подле меня, тихо жила, дышала и слушала, тоже на миг позабыв о своем «я». С тех пор мне все чаще удавалось вот так забываться, напрочь убегая от самого себя. А еще через пару недель директор принес мне карманный фонарик, чтобы я не сидел по ночам в своей кладовке совсем уж впотьмах. Должно быть, он понял, что мне можно доверять и что у меня хватит ума пользоваться этим фонариком только в кладовке, а не в музейных залах. А для меня это была такая радость, будто мне вернули дар зрения. И чтения. Теперь я мог выискивать в библиотеке книги и брать их на ночь в кладовку. А к утру относил обратно. Когда же директор заметил мой интерес к бронзе, он разрешил мне иногда забирать с собой в кладовку какой-нибудь из экспонатов, который утром, когда он приносил бутерброды, я ему возвращал. О том, что я прячусь в музее, кроме него знал еще только один человек — его дочь Сибилла. Как-то директор заболел и в музей прийти не смог, вот и пришлось ему все ей рассказать. Сибилла приходила музей за отцовской почтой и приносила мне бутерброды и пергаментной бумаге, пряча их у себя между грудей, когда они еще хранили тепло ее кожи, а от бумаги веяло едва слышным ароматом гвоздики. Я был страстно влюблен в Сибиллу, но это была почти анонимная любовь, о которой девушка, вероятно, почти не догадывалась. Я любил в ней то, чего сам поневоле лишился: свободу, беззаботность, трепет надежды и сладостное томление юности, которого во мне больше не было. Совместную жизнь с ней я вообразить не мог; она была для меня слишком символична; это был теплый, близкий, но все равно недосягаемый символ всего, что я давно утратил. Моя юность оборвалась вместе с предсмертными криками отца. Он кричал весь день, и я знал, по чьему приказу его убивают. — Ты хоть что-нибудь смыслишь в этом деле? — беспокоился Мойков. — Пятьдесят долларов — приличные деньги. — Не слишком много, но кое-что. А кроме того, что мне еще остается? Надо же с чего-то начинать. — Где ты этому научился? — В Париже и в одном музее в Брюсселе. — Что, работал? — с изумлением спросил Мойков. — Прятался. — От немцев? — От немцев, которые вошли в Брюссель. — Чем же ты там еще занимался? — Французский учил, — ответил я. — У меня был учебник грамматики. Как и сейчас. Летом, когда музей закрывали, было еще не темно. А потом мне выдали карманный фонарик. Мойков понимающе кивнул. — И что же, музей не охраняли? — От кого? От немцев? Они бы и так взяли, что захотели! Мойков рассмеялся. — Да уж, жизнь, она чему только не научит. Я, когда в Финляндию бежал, почти случайно прихватил с собой карманные шахматы. Пока прятался, играл сам с собой почти беспрерывно, лишь бы отвлечься. И постепенно стал вполне приличным шахматистом. Потом, в Германии, шахматы меня кормили. Уроки давал. Вот уж не думал, не гадал. И ты всегда занимался антиквариатом? — Примерно так же, как ты шахматами. — Я так и думал. Не мог же я ему рассказать про Зоммера и про мой фальшивый паспорт. В паспорте, кстати, было указано, что Зоммер по профессии антиквар, и на острове Эллис какой-то инспектор даже меня экзаменовал. Я выдержал экзамен: очевидно у Зоммера и в Брюсселе я и вправду кое-чего поднабрался Причем решающими оказались именно мои познания в китайской бронзе. Как ни странно, инспектор, по счастью, тоже кое-что в ней смыслил. Верующие христиане, вероятно, сочли бы случайную общность наших интересов милосердной волей провидения. С улицы я еще издалека заслышал характерную припрыжку Лахмана. Мойкова позвали к телефону. Лахман, ковыляя, ввалился в плюшевый будуар. Он тут же углядел мою бронзу. — Купил? — спросил он с порога. — И да, и нет. — Промашка, — категорично заявил он. — Сразу видно, что ты новичок. В торговле надо начинать с малого. С мелких вещиц, которые нужны каждому. Носки, мыло, галстуки… — Четки, иконки, — подхватил я. — Особенно еврею, как ты. Он отмахнулся. — Это совсем другое. Для этого дар нужен. А у тебя какой дар? Так, нужда одна! Впрочем, о чем это я? — Он воззрился на меня горящим взором. — Все впустую, Людвиг! Она все забрала и сказала, что будет с этими святынями по вечерам за меня молиться! Мне-то что от ее молитв! При этом зад у нее, как у королевы! Все попусту! Теперь она хочет иорданскую воду. Воду из святой реки Иордан! Где, спрашивается, я ее достану? Просто сумасшедшая какая. Ты, случайно, не знаешь, где достают иорданскую воду? — Из водопровода. — Что? — Старая бутылка, немного пыли и сургучная пробка. В Бордо двое мелких мошенников держали фирму и прокали таким манером святую воду из Лурда. Бутылка по пять франков шла. Именно так. Из водопровода. Я сам в газете читал. Их даже не посадили. Только посмеялись. Лахман погрузился в раздумье. — А это не святотатство? — Не думаю. Просто мелкое надувательство. Лахман почесал свой бугристый череп. — Странно, с тех пор, как я продаю все эти медальоны и четки, у меня возникает совсем другое чувство к Богу. Я теперь в некотором роде шизофренический иудокатолик. Так это точно не святотатство? Не осквернение Бога? Нет, правда, ты-то как считаешь? Я покачал головой. — Я считаю, у Бога куда больше юмора, чем мы предполагаем. И куда меньше сострадания. Лахман встал. Он уже принял решение. — Я ведь даже не продаю эту воду. Значит, это не будет бесчестной сделкой. Я ее просто дарю. Уж это-то наверняка не возбраняется. — Он внезапно осклабил щербатые зубы в вымученной улыбке. — Это же ради любви! А Бог — это любовь! Ладно! Последняя попытка! А какую взять бутылку, как ты думаешь? — Только не из-под мойковской водки. Ее-то она узнает наверняка. — Да конечно же, нет. Какую-нибудь совсем простую, анонимную бутылку. Из тех, какие бросают в океан матросы. Бутылочная почта. Запечатанная! Вот в чем весь фокус! Попрошу у Мойкова немного сургуча. У него-то определенно есть — для водки. Может, у него и старая русская монета найдется, с кириллицей, ею и припечатаем. Как будто бутылка из древнего монастыря на Иордане. Как ты думаешь, это ее проймет? — Нет. Думаю, тебе лучше на несколько недель вообще о ней забыть, это скорее подействует. Лахман обернулся. Гримаса отчаяния перекосила его лицо. Блекло-голубые глаза таращились, как у снулой пикши. — Опять ждать! Не могу я ждать! — завопил он. — Я и так живу наперегонки с годами! Мне уже сильно за пятьдесят! Еще год-другой, и я импотент! Что тогда? Одна только бессильная похоть, тоска и никакого удовлетворения! Это же ад! Как ты не понимаешь?! А много ли у меня было в жизни? Только страх, изгнание и нищета. А жизнь одна! — Он достал носовой платок. — И та на три четверти считай, что уже прошла! — прошептал он. — Не реви! — резко сказал я. — Все равно не поможет. Уж этому надеюсь, жизнь тебя научила. — Да не реву я — ответил он с досадой. — Просто высморкаться хочу. У меня все переживания на нос перекидываются. На глаза ни в какую. Если бы я мог плакать — разве такой я имел бы успех? А так — кому нужен Ромео, у которого от полноты чувств из носа течет? Я же продохнуть не могу. — Он несколько раз оглушительно высморкался. Потом, взяв на прицел Мойкова, заковылял к стойке. Я отнес вазу к себе в комнату. Поставил ее на подоконник и стал разглядывать в угасающем вечернем полусвете. Был примерно тот же час, что и в Брюсселе, когда музей закрывался и я выходил на свободу из своей кладовки. Я медленно поворачивал вазу, изучая ее со всех сторон. В свое время я прочел почти всю, не слишком, кстати, обширную литературу по этой теме и помнил множество иллюстраций. Я знал, что копии распознаются по крохотным деталям орнамента: если на бронзе эпохи Чжоу обнаруживаются мельчайшие декоративные элементы, освоенные ремеслом лишь в эпоху Хань, не говоря уж об эпохах Мин или Тан, то эти мелкие неточности безошибочно изобличают вещь как гораздо более позднюю подделку. Ни одной такой погрешности я на своей бронзе не обнаружил. Похоже, это и вправду была вещь эпохи Чжоу, самого расцвета ее, шестого-пятого столетия до нашей эры. Я улегся на кровать, поставив бронзу рядом на тумбочку. Со двора, перекрывая унылое побрякивание мусорного бачка, доносились звонкие, истошные крики поварят и гортанный бас негра, выносившего отбросы. Я и сам не заметил, как заснул. А когда проснулся, была уже ночь. Сперва я вообще не мог понять, где я и что со мной. Потом увидел вазу на тумбочке, и мне на секунду показалось, что я опять в своей музейной конуре. Я сел на кровати, стараясь не дышать громко. Только тут я понял, что спал и что мне снился сон, он еще смутно брезжил в моем сознании, но такой, что вспоминать не хотелось. Я встал и подошел к распахнутому окну. Внизу был двор, там привычно чернели в темноте бачки для мусора. Я свободен, сказал я в темноту и повторил это себе еще и еще раз тихо и настоятельно, как не однажды твердил за годы изгнания. Я почувствовал, что постепенно успокаиваюсь, и снова взглянул на бронзу, которая и теперь едва заметным поблескиванием продолжала ловить розоватые отсветы огней ночного города. У меня вдруг появилось чувство, что ваза — живая. Ее патина не была мертвой, не казалась наклеенной или искусственно выделанной воздействием кислот на специально загрубленную поверхность; она была выросшей, медленно созревшей в веках, она несла на себе следы вод, которые по ней текли, земных минералов, с которыми она соприкасалась, и даже, судя по лазурному ободку на ножке, следы фосфористых соединений от соседства с мертвецом, длившегося не одно тысячелетие. Кроме того, от нее исходило тихое мерцание — точно так же, как от древних, не знавших полировки экспонатов эпохи Чжоу в музее; мерцание это создавалось пористостью природной патины, которая не поглощала свет, как искусственно обработанная бронза, а придавала поверхности матовый, чуть искристый оттенок, не гладкий, а скорее слегка шершавый, как на грубых старинных шелках. И на ощупь она не казалась холодной. Я снова сел на кровать и выпустил бронзу из рук. Я смотрел прямо перед собой, в глубине души отлично понимая, что всеми этими соображениями стараюсь заглушить совсем другие воспоминания. Я не хотел воскрешать в памяти то утро в Брюсселе, когда дверь кладовки внезапно резко распахнулась, и ко мне ворвалась Сибилла, шепча, что отца взяли, увели на допрос, мне надо бежать, скорей, никто не знает, будут его пытать или нет и что он под пытками расскажет. Она вытолкала меня за дверь, потом снова окликнула, сунула в карман пригоршню денег. — Иди, уходи, только медленно, как будто ты посетитель, не беги! — шептала она. — Да хранит тебя Бог! — добавила Сибилла напоследок, вместо того чтобы проклясть меня за то, что я, по всей видимости, навлек на ее отца такую беду. — Иди! Да хранит тебя Бог! — А на мой растерянный, торопливый вопрос, кто же предал ее отца, только прошептала: — Не все ли равно! — Иди, пока они сюда с обыском не заявились! — Наспех поцеловав, она вытолкнула меня в коридор и прошептала вслед: — Я сама все приберу! Беги! И не пиши! Никогда! Они все проверяют! Да храни тебя Бог! Как можно спокойнее, стараясь ничем не выделяться, я спустился по лестнице. Людей вокруг было немного, и никто не обратил на меня внимания. Только перейдя улицу я оглянулся. То ли мне почудилось, то ли на самом деле в одном из окон белым пятном мелькнуло чье-то лицо. Я встал и снова подошел к окну. Через двор на меня глядела противоположная стена гостиницы, почти вся темная в этот час. Лишь одно-единственное окно горело напротив. Шторы были не задернуты. Я увидел мужчину, в одних трусах он стоял перед большим зеркалом в позолоченной раме и пудрился. Потом снял трусы и какое-то время красовался перед зеркалом нагишом. На груди у него была татуировка, зато волос не было. Он надел кружевные черные трусики и черный бюстгальтер, после чего не торопясь, со вкусом принялся набивать чашечки бюстгальтера туалетной бумагой. Я бездумно смотрел на все это, не вполне осознавая, что, собственно, происходит. Потом прошел в комнату и зажег верхний свет. Когда вернулся, чтобы задернуть занавески, увидел, что и в окне напротив шторы уже задернуты. Шторы были красного шелка. В других номерах они были кофейно-коричневые, хлопчатобумажные. Я спустился вниз и поискал глазами Мойкова. Его нигде не было видно. Должно быть, вышел. Решив дождаться его, я устроился в плюшевом будуаре. Спустя некоторое время мне показалось, будто я слышу чей-то плач. Плач был негромкий, и поначалу я не хотел обращать на него внимание, но постепенно он стал действовать мне на нервы. В конце концов я не выдержал и направился в глубь будуара, где возле полки с цветами в горшках, на софе, обнаружил свернувшуюся в комочек, спрятавшуюся ото всех Марию Фиолу. Я хотел тут же повернуться и уйти. Только этой истеричной особы мне сейчас не хватало! Но Мария уже заметила меня. Она и плакала с широко раскрытыми глазами, от которых, судя по всему, невзирая на слезы, не ускользало ничто. — Вам чем-нибудь помочь? — спросил я. Она помотала головой и одарила меня взглядом кошки, которая вот-вот зашипит. — Хандра? — спросил я. — Да, — ответила она. — Хандра. Тоже мне мировая скорбь, подумал я. Это все было хорошо для другого, романтического столетия. Не для нашего, с его пытками, массовыми убийствами и мировыми войнами. А тут, видно, несчастная любовь. — Вы, должно быть, Мойкова искали? — спросил я. Она кивнула. — А где он? — Понятия не имею. Сам его ищу. Наверно, разносит клиентам свою водку. — Ну конечно. Когда он нужен, его никогда нет. — Тяжкое прегрешение, — заметил я. — К тому же и весьма частое, как ни жаль. Вы хотели выпить с ним водки? — Я поговорить с ним хотела! Он все понимает! При чем тут водка! А где, кстати, водка? — Может, за стойкой бутылка припрятана? — предположил я. Мария помотала головой. — Шкафчик заперт. Я уже пробовала. — Шкафчик он, конечно, зря запер. Как русский человек, он должен предчувствовать отчаянья час. Боюсь, правда, что тогда его сменщик, ирландец Феликс О'Брайен, был бы уже пьян в стельку и перепутал бы все ключи. Девушка встала. Я отшатнулся. На голове у нее бесформенным мешком возвышался шелковый черный тюрбан, из которого дулами револьверов торчали какие-то металлические гильзы. — Что такое? — спросила она растерянно. — Я что, похожа на чудовище? — Не совсем. Но как-то уж больно воинственно. Она потянулась к тюрбану и одним движением распустила его. Моему взгляду открылись пышные волосы, все сплошь увешанные трубочками бигуди, которые своей конструкцией из металла и проволоки сильно напоминали немецкие ручные гранаты. — Вы про это? — спросила она. — Про прическу? Мне скоро фотографироваться, вот я и завилась. — Вид у вас такой, будто вы изготовились палить из всех орудий, — сказал я. Она вдруг рассмеялась. — Я бы с удовольствием, если б могла. — Вообще-то у меня в комнате вроде еще оставалась бутылка, — признался я. — Могу принести. Рюмок здесь хватает. — Какая светлая мысль! Что же она сразу вам в голову не пришла? В бутылке оставалась еще добрая половина. Мойков отпустил мне ее по себестоимости. В одиночку я не пил, зная, что от этого скорбь на душе только еще безутешнее. Ничего особенного от девицы с пистолетами в волосах я не ждал, но от своей пустой комнатенки ожидал и того меньше. Уходя, я снял со стола бронзу и сунул в шкаф. Когда я вернулся, меня ждала совершенно другая Мария Фиола. От слез не осталось и следа, личико напудренное и ясное, а волосы избавились от уродливых металлических трубок. Против ожидания, они не рассыпались бесчисленными мелкими локонами, а свободно падали вниз, образуя элегантную волну только вокруг затылка. К тому же они не были крашеными и жесткими, вроде соломы, как мне сперва показалось. Волосы у нее были светло-каштановые, с чуть красноватым отливом. — А с какой стати вы пьете водку? — поинтересовалась она. — У вас на родине водку не пьют. — Я знаю. В Германии пьют пиво и шнапс, это такая разбавленная водка. Но я забыл свою родину и ни пива, ни шнапса не пью. Да и по части водки не такой уж большой любитель. Но вы-то с какой стати водку пьете? Вроде бы в Италии это тоже не самый популярный напиток? — У меня мама русская. И потом, водка единственный алкогольный напиток, который ничем не пахнет. — Тоже веская причина, — заметил я. — Для женщины — очень веская. А что предпочитаете вы? «Очень содержательная беседа», — пронеслось у меня в голове. — Да что придется, — ответил я. — Во Франции пил вино, если было. — Франция! — вздохнула она. — Что немцы с ней сделали! — Я в этом не участвовал. Я в это время сидел во французском лагере для интернированных лиц. — Ну разумеется. Как представитель вражеской страны. Как враг. — Как беженец из Германии. — Я засмеялся. — Вы, кажется, забыли, что Италия и Германия союзники. Они и на Францию вместе напали. — Это все Муссолини! Ненавижу его! — Я тоже. — Я и Гитлера ненавижу! — Я тоже, — поневоле повторил я. — Выходит, что по части неприятия мы с вами почти союзники. Девушка глянула на меня с сомнением. Потом заметила: — Наверное, можно и так посмотреть. — Иногда это единственная возможность. Кстати, по вашей логике Мойков до недавних пор тоже был в когорте извергов. Немцы заняли его родную деревню и всех жителей сделали тевтонами. Но сейчас это все позади. Русские вернулись, и он теперь снова русский. Наш с вами враг, если по-вашему. Мария Фиола рассмеялась. — Интересно у вас получается. Кто же мы на самом деле? — Люди, — сказал я. — Только большинство, похоже, давным-давно об этом забыли. Люди, которым предстоит умереть, но большинство, похоже, давным-давно забыли и об этом. Меньше всего человек верит в собственную смерть. Еще водки? — Нет, спасибо. — Она встала и протянула мне руку. — Мне надо идти. Работать. Я проводил ее глазами. Она уходила совершенно бесшумно, не семеня, не цокая каблучками, не уходила, а плыла, скользила мимо уродливых плюшевых рыдванов, словно их и не было с нею рядом. Должно быть, профессиональный навык манекенщицы, подумал я. Шелковый платок теперь туго облегал ее плечи, сообщая всей фигуре неожиданную гибкость и худобу, но никак не хрупкость — скорее какую-то стальную, почти грозную элегантность. Я отнес бутылку обратно в номер и вышел на улицу. Резервный портье Феликс О'Брайен стоял у подъезда — пивом от него несло, как из бочки. — Как жизнь, Феликс? — спросил я вместо приветствия. Он передернул плечами. — Встал, поел, отбатрачил свое, пошел спать. Какая это жизнь? Вечно одно и то же. Иногда и впрямь не поймешь, чего ради небо коптить. — Да, — согласился я. — Но ведь коптим же. V — Джесси! — вскричал я. — Возлюбленная моя! Благодетельница! Радость-то какая! Круглая мордашка с румяными щечками, угольками глаз и седым пучком пышной прически ничуть не изменилась. Джесси Штайн стояла в дверях своей маленькой нью-йоркской квартирки, как стояла прежде в дверях просторных берлинских апартаментов и как стаивала потом, уже в изгнании, в дверях самых разных жилищ и прибежищ во Франции, Бельгии, Испании, — неизменно улыбчивая, готовая помочь, словно у нее самой никаких забот нету. У нее и не было своих забот. Ее единственная забота, сущность всего ее «я» состояла в том, чтобы помогать другим. — Бог ты мой, Людвиг! — запела она. — Когда же мы в последний раз виделись? Самый расхожий эмигрантский вопрос. Я уже не помнил. — Наверняка еще до войны, Джесси, — сказал я. — В те счастливые времена, когда за нами гонялась французская полиция. Только вот где? На каком из этапов «страстного пути»? Случайно не в Лилле? Джесси покачала головой. — А не в тридцать девятом в Париже? Перед самой войной? — Ну конечно же, Джесси! Отель «Интернациональ», теперь вспомнил. Ты угощала нас с Равичем картофельными оладьями, причем пекла их прямо у него в номере. И даже брусничное варенье к оладьям принесла. Это было последнее брусничное варенье в моей жизни. С тех пор я брусники в глаза не видел. — Это целая трагедия, — заметил Роберт Хирш. — В Америке ты ее тоже не увидишь, здесь брусники нет. Вместо нее тут другие ягоды — loganberries[18]. Но это совсем не то. Впрочем, надеюсь, ты не сбежишь из-за этого обратно в Европу, как актер Эгон Фюрст. — А ему-то чего не хватало? — Ни в одном ресторане Нью-Йорка он не мог получить салат из птицы. Он эмигрировал, приехал сюда, но отсутствие салата из птицы приводило его в отчаяние. Так и вернулся в Германию. Вернее, в Вену. — Это нечестно, Роберт, — вступилась за Фюрста Дженни. — Просто он тосковал по родине, по дому. И потом, он не мог здесь работать. Он не знал языка. А здесь никто не знал его. В Германии-то Фюрста всякий знает. — Он не еврей, — насупился Хирш. — По родимой Германии только евреи и тоскуют. Парадоксально, но факт. — Это он про меня, — пояснила Джесси со смехом. — Какой же он злюка! Но у меня сегодня день рожденья, и мне на его выпады плевать! Заходите! У нас сегодня яблочный штрудель и крепкий свежий кофе! Совсем как дома. Настоящий кофе, а не та разогретая бурда, которую американцы почему-то называют этим словом. Джесси, ангел-хранитель всех эмигрантов. Еще до тридцать третьего, у себя в Берлине, она была второй матерью всем нуждающимся актерам, художникам, литераторам и просто интеллигентам. Наивный, не омраченный и тенью критичности энтузиазм позволял ей каждый день пребывать в состоянии эйфории. Это состояние, однако, находило себе выход не только в том, что она держала салон, где ее толпами осаждали режиссеры и продюсеры, но и в повседневной помощи ближним: она спасала распадающиеся браки, выслушивала исповеди и утешала отчаявшихся, понемножку давала в долг, помогала влюбленным, посредничала между авторами и издателями и благодаря своему упорству добивалась многого: издатели, продюсеры, директора театров хоть и считали ее назойливой, но противостоять ее бескорыстию и столь очевидной доброте были не в силах. Приемная мать многочисленных и непутевых питомцев, она жила сотнями их жизней, своей собственной по сути уже не имея. Какое-то время, еще в Берлине, при ней находился некто Тобиас Штайн, неприметный господин, заботившийся о том, чтобы гостям всегда было что есть и пить, но в остальном скромно державшийся в тени. Потом, уже в изгнании, он так же тихо и неприметно умер от воспаления легких в одном из городов великого «страстного пути». Сама Джесси переносила изгнание так, будто это несчастье постигло не ее, а кого-то другого. Ее нисколько не удручало то, что она лишилась дома и всего состояния. Она продолжала опекать теперь уже беглых и изгнанных художников, встречавшихся ей на пути. Способность Джесси создавать вокруг себя атмосферу домашнего уюта, равно как и ее неколебимая жизнерадостность, были поразительны. Чем больше в Джесси нуждались, тем лучистей она сияла. При помощи пары подушечек и одной спиртовки она исхитрялась превратить замызганный гостиничный номер в некое подобие родины и домашнего очага, где она кормила, поила и обстирывала своих непрактичных, беспомощных, а теперь еще и неведомо куда судьбою заброшенных чад; а когда после смерти господина Тобиаса Штайна вдруг выяснилось, что скромный покойник и после смерти о ней позаботился, завещав ей приличную сумму в долларах в парижском филиале нью-йоркского банка «Гаранта Траст», она и ее почти целиком истратила на своих подопечных, оставив себе лишь самую малость на жизнь и еще на билет до Нью-Йорка океанским лайнером «Королева Мэри». Не слишком интересуясь политикой, она, конечно, понятия не имела, что билеты на все заокеанские рейсы уже много месяцев как распроданы, поэтому даже не удивилась, когда билет ей тем не менее достался. Случилось так, что, когда она стояла у кассы, произошло неслыханное: в кассу сдали билет, Кого-то накануне отплытия хватил удар. Поскольку именно Джесси была в очереди первой, она и стала обладательницей билета, за который другие отдали бы целое состояние. Что до Джесси, то она даже не намеревалась оставаться в Америке, она хотела лишь снять со счета вторую часть своих денег, которую дальновидный супруг предусмотрительно оставил ей уже в головном, нью-йоркском отделении «Гаранта Траст», и тут же плыть обратно. Она уже третий день была в плавании, когда разразилась война. В итоге Джесси так и пришлось остаться в Нью-Йорке. Обо всем этом мне рассказал Хирш. Гостиная у Джесси оказалась небольшая, но совершенно в ее стиле. Повсюду подушечки, множество стульев, шезлонг и уйма фотографий на стенах, почти все с велеречивыми посвящениями хозяйке. Часть из них в черной траурной окантовке. — Список Джессиных утрат, — сказала изящная дама, сидевшая под фотографиями. — Там вон Газенклевер. — Она указала на один из фотоснимков в траурной рамке. Газенклевера я хорошо помнил. В тридцать девятом его, как и всех эмигрантов, кого удалось сцапать, французы бросили в лагерь для интернированных. Когда немцы были всего в двух километрах от этого лагеря, Газенклевер ночью покончил с собой. Он не хотел попадаться в руки соотечественников, которые определили бы его уже в свой концлагерь и там замучили бы до смерти. Однако, против всех ожиданий, немцы в лагерь так и не вошли. В последний момент частям было приказано совершить обходной маневр, и гестаповцы второпях просто проскочили лагерь. Но Газенклевер был уже мертв. Я заметил, что Хирш рядом со мной тоже смотрит на портрет Газенклевера. — Я не знал, где он, — сказал он. — Я хотел его спасти. Но в то время повсюду был такой кавардак, что труднее было найти человека, чем его вызволить. Бюрократия в сочетании с французской безалаберностью — страшная вещь. Они даже не хотели никому зла, но те, кто угодил в эти путы, были обречены. Чуть в стороне от списка утрат я заметил фото Эгона Фюрста, без черной рамки, но с косой траурной полосой в нижнем углу. — А это как понимать? — спросил я у изящной дамы. — Или траурная лента означает, что его убили в Германии? Дама покачала головой. — Тогда он был бы в рамке. А так Джесси просто скорбит о нем. Поэтому у него всего лишь полоска. И висит он поодаль. Все настоящие покойники висят вон где, рядом с Газенклевером. Их там уже много. Похоже, в мире воспоминаний у Джесси был большой порядок. Даже смерть можно окружить мещанским уютом, думал я, не отрывая взгляда от пестрых подушечек на шезлонге под фотографиями. Иные из актеров были в костюмах персонажей, с успехом сыгранных когда-то в Германии или в Вене. Должно быть, Джесси привезла эти фотографии с собой. Теперь, в нафталинном бархате, в бутафорских доспехах, кто с мечом, кто при короне, они счастливо и победительно улыбались из своих траурных рамок. На другой стене гостиной висели фотографии тех друзей Джесси, которые пока что были живы. И здесь большинство составляли актеры и певцы. Джесси обожала знаменитостей. Среди них нашлось место и паре-тройке писателей и врачей. Трудно сказать, какой из этих паноптикумов производил более загробное впечатление — тех, что уже умерли, или тех, что еще живы и не ведают своей смерти, но уже как бы чают ее: в потускневшем ореоле былых триумфов — в облачении ли вагнеровского героя с бычьими рогами на голове, в костюме ли Дон-Жуана или Вильгельма Телля, — они грустно глядели со стены, став с годами куда скромней и безнадежно состарившись для ролей, в которых запечатлены на фото. — Принц Гомбургский! — продребезжал скрюченный человечек у меня за спиной. — Это когда-то был я! А теперь? Я оглянулся. Потом снова посмотрел на фото. — Это вы? — Это был я, — с горечью уточнил старообразный человечек. — Пятнадцать лет назад! Мюнхен! Театр «Каммершпиле»! В газетах писали, что такого Принца Гомбургского, как я, десять лет не было. Мне пророчили блестящее будущее. Будущее! Звучит-то как! Будущее! — Он отвесил судорожный поклон. — Позвольте представиться: Грегор Хаас, в прошлом — актер «Каммершпиле». Я пробормотал свое имя. Хаас все еще смотрел на свое Неузнаваемое фото. — Принц Гомбургский! Разве тут можно меня узнать? Конечно, нет! У меня тогда еще не было этих жутких морщин, зато были все волосы! Только за весом надо было следить. Я питал слабость к сладкому. Яблочный штрудель со взбитыми сливками. А сегодня? — Человечек распахнул пиджак, висевший на нем мешком, — под ним обнаружился жалкий, впалый живот. — Я говорю Дженни: сожги ты все эти фотографии! Так нет же, она дорожит ими, как родными детьми. Это у нее называется «Клуб Джесси»! Вы это знали? Я кивнул. Так именовались подопечные Джесси уже во Франции. — Вы тоже в нем состоите? — спросил Хаас. — Время от времени. Да и кто не состоит? — Она мне тут работу устроила. Немецким переводчиком на фирме, которая ведет обширную переписку со Швейцарией. — Хаас озабоченно оглянулся. — Не знаю, надолго ли. Эти швейцарские фирмы все чаще норовят сами писать по-английски. Если и дальше так пойдет, мои услуги вскоре не понадобятся. — Он глянул на меня исподлобья. — От одного страха избавишься, так другой уже тут как тут. Вам это знакомо? — Более или менее. Но к этому привыкаешь. — Кто привыкает, а кто и нет, — неожиданно резко возразил Хаас. — И однажды ночью лезет в петлю. Он сопроводил свои слова каким-то неопределенным движением руки и снова поклонился. — До свидания, — сказал он. Только тут я осознал, что мы говорили по-немецки. Почти все вокруг говорили по-немецки. Я вспомнил, что Джесси еще во Франции придавала этому особое значение. Она считала, что, когда эмигранты говорят друг с другом не на родном языке, это не просто смешно, а чуть ли не предательство. Она, несомненно, принадлежала к той школе эмигрантов, в восприятии которых нацисты были чем-то вроде племени марсиан, вероломно захвативших их беззащитную отчизну; в отличие от другой школы, которая утверждала, что в каждом немце прячется нацист. Была также третья школа, которая шла еще дальше и заявляла, что нацист прячется вообще в каждом человеке, просто это состояние по-разному называется. Эта школа, в свою очередь, делилась на два течения — философское и воинствующе практическое. К последнему принадлежал Роберт Хирш. — Ну что, Грегор Хаас поведал тебе свою историю? — спросил он, подходя. — Да. Он в отчаянье из-за того, что Джесси вывесила у себя его фотографию. Он бы предпочел все прошлое забыть. Хирш рассмеялся. — Да его комнатенка сплошь обклеена фотографиями времен его недолгой славы. Он скорее умрет, чем позабудет о своих несчастьях. Это же прирожденный актер. Только теперь он играет не Принца Гомбургского на сцене, а горемыку Иова в реальной жизни. — А что с Эгоном Фюрстом? — спросил я. — На самом-то деле почему он уехал? — Ему не давался английский. И кроме того, у него просто в голове не укладывалось, как это его никто здесь не знает. С актерами такое бывает. В Германии он же был знаменитость. И с первых шагов, начиная с паспортного контроля и с таможни, никак не мог привыкнуть, что о нем никто слыхом не слыхал, что свою прославленную фамилию ему приходится диктовать чуть ли не по буквам. Его это просто убивало. Сам знаешь — что для одного пустяк, для другого трагедия. А уж когда на киностудии ему, как какому-нибудь безвестному новичку, предложили пробные съемки, это был конец. После такого позора он твердил только одно — домой. Вероятно, еще жив. Иначе Джесси наверняка знала бы. А вот играет он там, в Германии, или нет — неизвестно. К нам подпорхнула Джесси. — Кофе готов! — радостно объявила она. — И яблочный штрудель тоже! Прошу к столу, дети мои! Я обнял ее за плечи и поцеловал. — Ты опять спасла мне жизнь, Джесси! Ведь это ты сподвигла Танненбаума прийти мне на выручку. — Ерунда! — Она высвободилась из моих объятий. — Люди не так-то быстро погибают. А уж ты и подавно! — Ты уберегла меня от вынужденного круиза на одном из современных «летучих голландцев». Из порта в порт, но без права пришвартоваться. — Они что, правда есть? — спросила она. Правда, — ответил я. — Битком набитые эмигрантами, в основном евреями. И детьми тоже. На кругленькое личико Джесси набежала тень. — Ну почему они не оставят нас в покое? — простонала она. — Нас ведь так мало осталось. — Как раз поэтому, — ответил Хирш. — Нас не опасно гнать на бойню. Нам не опасно отказать в помощи. Мы самые терпеливые жертвы на свете. Джесси повернулась к нему. — Роберт, — сказала она. — У меня сегодня день рожденья. И я старая женщина. Дай нам сегодня вечером насладиться самообманом. Я сама испекла яблочный штрудель. И кофе сама сделала. А вон и наши сестрички, Эрика и Беатрис. Они помогали мне готовить, а сейчас потчуют гостей. Так что сделай одолжение — пей, ешь до отвала, но прекрати каркать. Хоть бы раз обошелся без политических проповедей! Я увидел изящную женщину, что прежде сидела под фотографиями; теперь она приближалась к нам с кофейником. За ней следовала другая, они были похожи как две капли воды. Женщины и одеты были одинаково. — Близняшки! — гордо пояснила Джесси, будто она сама была автором этого чуда природы. — Настоящие! И прехорошенькие! Когда-нибудь они прославятся в кино! Близняшки, пританцовывая, обхаживали гостей. Это были крашеные блондинки, длинноногие и темноглазые. — Ну как их различить! — произнес чей-то голос совсем рядом. — При этом одна, говорят, жуткая потаскушка, а вторая оплот добродетели. — Но имена-то у них разные, — заметил я. — В том-то и штука! — оживился обладатель голоса. — Эти стервы меняются именами! Выдают себя друг за дружку. Это у них игра такая. Только ежели кто влюблен, то для него это уже не игра, а дьявольская забава. Я с интересом поднял глаза. Влюбиться в близнецов — это было что-то новенькое. — Вы в одну влюблены или в обеих сразу? — полюбопытствовал я. — Меня зовут Лео Бах, — представился мужчина. — Если честно, то в потаскушку, — охотно объяснил он. — Только не знаю, в которую из них. — Но это же довольно просто выяснить. — Я тоже так полагал. Как раз сегодня, когда у обеих руки заняты. Потихоньку ущипнул одну за зад — она мне в отместку пролила кофе на мой синий костюм. Тогда я то самое с другой проделал — так она мне тоже кофе на костюм выплеснула! И теперь уже я не знаю — то ли я два раза одну и ту же ущипнул, то ли все-таки разных. Эти близняшки — они такие шустрые. Носятся по квартире — не уследишь. Вот вы лично как считаете? Меня что с толку сбивает: оба раза одинаковая реакция — кофе на костюм. Пожалуй, это скорее говорит о том, что я щипал одну и ту же, вам не кажется? — А вы не хотите попытать счастья еще разок? Но так, чтобы не упускать обеих из виду? Лео Бах затряс головой. — У меня и так уже весь костюм мокрый. А он у меня один. — Но, по-моему, на синем костюме пятна от кофе не остаются. — Не в пятнах дело. В пиджаке, во внутреннем кармане, все мои деньги. Третьей чашки кофе пиджак может не выдержать, деньги промокнут и сделаются непригодными. Этого я себе позволить не могу. Одна из близняшек внезапно оказалась возле нас с кофе и пирожными. Лео Бах невольно отпрянул и лишь потом жадно потянулся за пирожным. В это же время ко мне с чашкой кофе подошла вторая. В другой руке у нее был кофейник. Бах прекратил жевать и не сводил с нее глаз, пока она не отошла. — Ну вертихвостки! — пробурчал он. — Святая невинность, понимаешь! Даже по голосу их не различить! — Тяжело вам, — посочувствовал я. — Но, может, им обеим не нравится, когда их щиплют за зад? В определенных кругах это считается несколько примитивным способом заигрывания. Бах только отмахнулся. — О чем вы говорите! Какие там «определенные круги»! Мы эмигранты! Разнесчастные твари! Вместе с Хиршем мы вернулись в его магазин. За окнами в потоках света, шума и людской толчеи пробуждалась ночная жизнь большого города. Свет мы зажигать не стали — его было достаточно и так. Невидимая плоскость оконного стекла отгораживала нас от шума. Мы сидели в магазине, как в пещере, и мелькания огней с улицы двойными контурами отражались в огромных, округлых и выпуклых зрачках телевизионных экранов. Ни один из телевизоров не был включен, они молчаливо сгрудились вокруг нас, и казалось, мы перенеслись в безмолвный мир робототехники будущего, где все, что там, за окном, вертелось в агрессивной, потной, пугливой и мучительной человеческой кутерьме, а здесь уступило место безукоризненному и бесчувственному совершенству технических решений. — Даже странно, до чего здесь, в Америке, все по-другому, — сказал Хирш. — Ты не находишь? Я покачал головой. Он встал и принес бутылку перно и два небольших стакана. Потом подошел к холодильнику и достал оттуда ванночку со льдом. На секунду свет из холодильника ярко выхватил из темноты его узкое лицо с пышной светло-рыжей шевелюрой. Хирш по-прежнему смахивал скорее на облезлого провинциального лирика, чем на маккавейского ангела мщения. — По-другому, чем во время бегства, — пояснил он. — Чем во Франции, Голландии, Бельгии, Испании, Португалии. Там клочок привычного домашнего быта казался заветной, почти недосягаемой мечтой. Комната с постелью, теплая печь, вечер в кругу друзей. Или Джесси, как ангел благовещенья, с кульком картофельных оладий и кофейником настоящего кофе в руках. То были просветы, блаженные оазисы отдохновения на зловещем фоне постоянной угрозы. А теперь? Во что это все выродилось? В благостные мещанские посиделки за кофейком. В тошный обывательский уют. Ты так не считаешь? — Нет, — не согласился я. — Просто угроза стала меньше, вот и все. И сразу полезло в глаза все обыкновенное. Лично я — за уют и безопасность мещанских посиделок. Когда люди по крайней мере уверены, что завтра могут увидеться снова. В Европе мы этой уверенности не знали никогда. — Я рассмеялся. — Или ты предпочтешь чувство опасности, лишь бы придать мещанскому уюту ореол романтики? Как врачи, которые при эпидемиях холеры готовы выказать куда больше героизма, чем при обычном гриппе? — Да нет, конечно! Просто меня злит вся эта атмосфера. Смесь покорности, бессильного гнева, протеста, который ни к чему не ведет и тут же угасает, обиды и всенепременного висельного юмора. Вместо того чтобы негодовать — одно ерничанье и беззубые эмигрантские шуточки! Я посмотрел на Хирша внимательно. — А что им еще делать? — спросил я наконец. — Конечно, может эмигранты и не оправдывают твоих ожиданий, но они же не по своей воле стали искателями приключений. Да, они обрели здесь какую-то безопасность, но они все еще люди второго сорта. Их только терпят; enemy aliens — вот ведь как их тут называют. Вражеские чужестранцы. И они теперь на всю жизнь останутся вражескими чужестранцами, даже если вернутся в Германию. Даже в Германии. — А ты думаешь, они вернутся? — Не все, но некоторые. Если не умрут раньше. Чтобы жить без корней, надо иметь сильное сердце. А несчастье редко выступает в геройской тоге. Они живут чужой, заемной жизнью, без родины, и за душой у них, Роберт, ничего, кроме повседневного обывательского мужества, а вместо будущего — одни только прекраснодушные иллюзии. — Я отставил свой стакан. — Черт возьми, я уже начинаю произносить проповеди. Это все от анисовки. Или от темноты. У тебя ничего другого выпить нету? — Коньяк, — откликнулся Роберт. — Курвуазье. — Да это же дар божий! Он встал и пошел за бутылкой. Я смотрел на его силуэт на фоне освещенного улицей окна. Бог ты мой, думал я, неужто его и вправду гложет тоска по всей этой недавней жизни, полной горечи, мытарств и треволнений? Я давно его не видел, и я знал, как быстро это случается. Память — лучший фальсификатор на свете; все, через что человеку случилось пройти, она с легкостью превращает в увлекательные приключения; иначе не начинались бы все новые войны. К тому же Роберт Хирш вел совсем другую жизнь, чем остальные эмигранты: жизнь маккавея, мстителя и спасителя в беде, — жизнью жертвы он не жил. Неужто лик смерти совсем исчез с его горизонта в тумане буден, в дымке безопасности? — думал я. Думал, признаюсь, не без зависти, ибо на моем проклятом небосклоне этот лик всходил каждую ночь, так что мне частенько приходилось зажигать свет, когда очередной кошмар вырывал меня из сна. Хирш откупорил коньяк. Благоуханный аромат тотчас же разлился по комнате. Это был добрый старый коньяк еще довоенных времен. — Помнишь, где мы пили его в первый раз? — спросил Хирш. Я кивнул. — В Лане. Когда в курятнике прятались. Мы тогда еще решили составить «Ланский катехизис». Какая-то призрачная была ночь, осененная страхом, коньяком и куриным квохтаньем. А бутылку ты тогда у коллаборациониста-виноторговца конфисковал. — Украл, — уточнил Хирш. — Но в ту пору мы употребляли только возвышенные выражения. Как и нацисты. «Ланский катехизис» — это было собрание практических советов беглецу, своеобразный кладезь опыта, накопленного эмигрантами на этапах «страстного пути». Где бы ни встречались беженцы, они неизменно обменивались друг с другом сведениями о новых ухищрениях полиции и новых способах от них защититься. В конце концов мы с Хиршем начали все эти вещи записывать, создавая нечто вроде пособия для начинающих. Там были адреса, где беженцу могли помочь, и другие, которых надо было сторониться; перечни легких или особо опасных пропускных пунктов; фамилии доброжелательных или же особо злокозненных пограничных и таможенных офицеров; укромные места для передачи друг другу почты; музеи и церкви, не проверяемые полицией; рекомендации, где и как легче провести жандармов. Сюда же потом вошли имена надежных связных, которые знали, как уйти от гестапо, а еще, постепенно, — перлы эмигрантской житейской мудрости, философские сентенции гонимых и горький юмор выживания. Кто-то постучал в окно. С улицы нас пристально разглядывал лысый мужчина. Потом постучал снова, еще сильней. Тогда Хирш встал и открыл дверь. — Мы не жулики, — объяснил он. — Мы тут живем. — Вот как? Тогда с какой стати вы сидите здесь после закрытия магазина, да еще в темноте? — Мы и не гомосексуалисты. Мы строим планы на будущее. Будущее наше мрачно, вот мы и сидим во мраке. — Чего-чего? — переспросил мужчина. — Можете вызывать полицию, если вы нам не верите, — отрезал Хирш и захлопнул дверь перед носом у лысого. Он вернулся к столу. — Америка — страна соглашательства и единомыслия, — сказал он. — Каждый смотрит на соседа и все делает точно так же и в одно и то же время. Всякий инакий подозрителен. — Он отставил свой стаканчик с абсентом и тоже принес себе рюмку поменьше. — Забудь все, что я тебе сегодня говорил, Людвиг. Сам знаешь, бывают такие моменты. — Он усмехнулся. — «Ланский катехизис», параграф двенадцатый: «Эмоции, равно как и заботы, омрачают ясную голову. Все еще сто раз переменится». Я кивнул. — Ты не подумывал пойти здесь в армию? — спросил я. Хирш отпил, глоток коньяка, потом ответил: — Подумывал. Они меня не хотят. «Опять немец, еще один немец» — вот что они мне сказали. Может, они и правы. Им лучше знать. Предложили на Тихий океан, воевать с японцами. Но тут я сам не согласился. Я ведь не наемник, чтобы за деньги в людей стрелять. Может, они и правы. А вот ты стал бы в немцев стрелять, если б они тебя в армию взяли? — В некоторых стал бы. — В некоторых, которых ты лично знаешь, — наседал он. — А в других? Во всех остальных? Я задумался. — Это чертовски трудный вопрос, — сказал я наконец. Хирш горько усмехнулся. — На который нет ответа, верно? Как нет ответа для нас, граждан мира, и на многие другие. Мы и не там, и не здесь. И в покинутую отчизну нам нельзя, и новая страна нас не принимает. И генералы, которые нам не верят, пожалуй, даже правы. Я не стал возражать Роберту. Да и что возразишь? Мы попали в это положение, но не мы его создали. Здесь все решено до нас. И большинство с этим положением смирилось. Только мятежное сердце Роберта Хирша не желало смиряться. — В Иностранный легион берут немцев, — сказал я наконец. — И даже гражданство обещают. После войны. — Иностранный легион! — Хирш презрительно хмыкнул. — И загонят в Африку, дороги строить. Сидя за столом, мы помолчали. Хирш зажег новую сигарету. — Вот странно, — сказал он. — Не курится как-то в темноте. Вкуса совсем не чувствуешь. Хорошо бы в темноте и боли не чувствовать. — А чувствуешь вдвойне. Отчего так? Или это потому, что в темноте сильнее боишься? — Да нет, сильнее чувствуешь одиночество. Призраки прошлого одолевают. Я вдруг перестал его слышать. За окном внезапно мелькнуло лицо, при виде которого у меня чуть не разорвалось сердце. Лицо появилось неожиданно и застигло меня врасплох, оно, можно сказать, меня сразило. Еще миг — и я бы вскочил и бросился за ним вдогонку, но я все-таки усидел и в следующую секунду уже знал, что мне почудилось. Не могло не почудиться. Этого лица, этой оглядки через плечо, этой улыбки в бликах уличных фонарей уже не было на свете. Это лицо уже не улыбнется. В последний раз, когда я его видел, оно было холодным и застывшим, а на глазах сидели мухи. — Что ты сказал? — спросил я через силу. Это все обман, думал я. Какой-то морок, надо немедленно проснуться. На миг темное пространство с безмолвно поблескивающими лупоглазыми зрачками экранов показалось настолько оторванным от остального мира, настолько ирреальным, что почудилось, оно поглотит сейчас и жизнь за окном, и меня, и вообще все вокруг. — Можно, я зажгу свет? — спросил я. — Конечно. Холодный неоновый свет залил помещение, заставив нас подслеповато моргать и таращиться, будто застигнутых за постыдным занятием мальчишек. — Так о чем ты? — переспросил я. Хирш взглянул на меня с недоумением. — Я говорю, не забивай себе голову мыслями о Танненбауме. Он разумный человек и знает, что тебе нужно время чтобы обжиться. Ты не обязан специально к нему идти и благодарить. Его жена от случая к случаю дает приемы для голодающих эмигрантов. Скоро у нее как раз очередной прием. Она тебя пригласит. Мы с тобой пойдем туда вместе. Тебе ведь тоже так лучше? — Гораздо лучше. Я встал. — Что у тебя с работой? — спросил Хирш. — Нашел что-нибудь? — Нет пока. Но кое-что есть на примете. Не хочу быть обузой Танненбауму. — Об этом вообще не думай. А жить всегда можешь у меня и столоваться тоже. Я покачал головой. — Нет, Роберт, я хочу все осилить сам. Все, понимаешь, все! «Ланский катехизис», параграф седьмой: «Помощь приходит, только когда она не нужна». Я не стал возвращаться в гостиницу. Решил бесцельно побродить по городу, как бродил почти каждый вечер. Я смотрел на каскады света и думал о Рут, которой больше нет. Мы случайно встретились и сразу остались вместе. Это случилось в горькую для нас обоих пору. Никого, кроме друг друга, у нас не было. Но однажды меня арестовали, на две недели бросили в тюрьму, а потом выдворили через швейцарскую границу. С превеликим трудом я сумел вернуться. Но когда добрался до Парижа, Рут была уже мертва. Я нашел ее в ее комнате, посреди жужжащего роя толстых, жирно поблескивающих мух; судя по всему, она уже несколько дней так лежала. С тех пор не могу избавиться от чувства, что я ее бросил, бросил в беде. У нее никого, кроме меня, не было, а я дал себя арестовать по собственной дурости. Рут покончила с собой. Как и многие эмигранты, она всегда имела при себе яд — на случай, если ее схватит гестапо. Но она им даже не воспользовалась. Двух стеклянных трубочек со снотворным для ее усталого, надломленного отчаянием сердца оказалось достаточно. Сам не знаю почему, я вдруг остановился, уставившись на витрину газетного киоска. Аршинные заголовки кричали со всех передовиц: «Покушение на Гитлера!», «Гитлер убит взрывом бомбы!» Вокруг киоска сгрудились люди. Я протиснулся к прилавку и купил газету. Она была еще чуть влажная от типографской краски. Я вдруг заметил, что руки у меня дрожат. Нашел какую-то подворотню и стал читать. Меня вдруг охватило яростное раздражение из-за того, что я читаю так медленно. Да и понимаю не все! Я скомкал газету, потом снова ее разгладил и остановил такси. Решил поехать к Хиршу. Хирша дома не было. Я долго стучал в его дверь. Она была заперта. В магазине его тоже не оказалось. Вероятно, вышел перед самым моим приездом. Я побрел к «Дарам моря». Мертвые рыбины поблескивали в витрине, распятые омары зябко поеживались на ледовой крошке, официанты с тяжеленными лоханями ухи над головой лавировали между столиков, ресторан был забит, но Хирша и здесь не оказалось. Я медленно двинулся дальше. В отель возвращаться не хотелось — я боялся напороться на Лахмана. Не тянуло меня и в плюшевый будуар — не исключено, что его уже оккупировала Мария Фиола. Мойкова на месте не было, это я знал. Я брел по Пятой авеню. Ее простор, сияние ее огней — все это подействовало на меня успокаивающе. Казалось, от освещенных домов исходит мелкая электрическая дрожь, которая заставляет вибрировать весь воздух. Я прямо чувствовал эту дрожь у себя на лице и ладонях. Возле отеля «Савой Плаза» я купил еще один экстренный выпуск — его продавал горластый карлик с тонюсенькими усиками. Сообщалось в нем примерно то же самое, что и в первой газете. В штаб-квартире Гитлера взорвана бомба. Подложил бомбу кто-то из офицеров. Еще не известно, действительно ли Гитлер убит, но тяжело ранен почти наверняка. Это был офицерский путч. Армейские части в Берлине вышли из повиновения, к ним присоединились некоторые генералы. Возможно, это конец. Я вплотную подошел к ярко освещенной витрине, чтобы разобрать и набранное мелким шрифтом. Казалось, вокруг меня струятся токи магнитной бури. Из зоопарка доносилось рыканье львов. Я тупо глазел на витрину, перед которой стоял, и ничего не видел. Лишь некоторое время спустя я сообразил, что стою перед знаменитым ювелирным магазином «Ван Клиф и Арпелз». Две диадемы двух умерших королев холодно и безучастно покоились там в черной бархатной нише в обрамлении рубинов, изумрудов и бриллиантов, как бы вобрав в себя всю неприступность загадочного мира кристаллов и все его совершенство, возникшее задолго до теплой суеты жизни и существующее с тех пор вне смерти, вне убийства, по своим, непостижимым законам неуклонного и бесшумного роста. Я вновь ощутил газету у себя в руке, услышал ее шуршание, увидел жирные заголовки — и опять поднял взгляд на Пятую авеню, окунул его в светозарную перспективу этой удивительной улицы, в ее изобилие и блеск, в золотистое мерцание витрин, в неудержимый взлет этажей, бахвалящихся своей обольстительной порочностью и вавилонской вседозволенностью. Нет, ничто здесь не изменилось за те минуты, пока в душе у меня бушевала буря. Шуршание газеты в моей руке — вот и все, что напоминало здесь о войне, призрачной войне без смертоубийств и разрушений, беззвучный отголосок новой битвы на Каталаунских[19] полях, долетевший сюда, на другой берег океана, на этот невредимый континент, отзвук не видимой отсюда войны, который только и был слышен, что в шуршании газет на прилавках ночных киосков. — А когда будут утренние выпуски? — спросил я. — Часа через два. «Таймс» и «Трибюн». Я возобновил свое беспокойное странствие вдоль Пятой авеню — мимо Центрального парка до отеля «Шерри-Незерланд», оттуда до музея «Метрополитен» и обратно до отеля «Пьер». Стояла неописуемая ночь, бездонная и тихая, теплая, обласканная поздним июлем, что завалил все цветочные магазины розами, гвоздиками и орхидеями и переполнил все киоски в боковых улочках буйным кипением сирени, осененная высокозвездным небом над Центральным парком, что легло на пышные кроны лип и магнолий, и покоем, нарушаемым лишь дробным цокотом конного экипажа для полуночных влюбленных, меланхоличным порыкиванием львов да рокотом редких автомобилей, чертивших прожекторами фар световые каракули в темных провалах парка. Я вошел в парк и двинулся к небольшому пруду. Посеребренный, он тихо мерцал в свете незримой луны. Я сел на скамью. Никак не получалось спокойно все обдумать. Сколько я ни пытался, тут же подступало прошлое — все шло кругом, путалось, накатывало, глазело из мертвых глазниц, потом опять шныряло в сумрак дерев, шуршало там, неслышными шагами подкрадываясь снова, сквозь пепел и скорбь заговаривало со мною едва слышными голосами былого, шептало что-то, то ли увещевая, то ли желая предостеречь, внезапно приближая события и лица из путаных лабиринтов лет, так что я, уже почти поверив в галлюцинации, и вправду думал, что вижу их в этом призрачном сплетении вины и ответственности, промахов и упущений, бессилия, горечи и неистовой жажды мести. В эту теплую июльскую ночь, полную цветения и произрастания, насыщенную затхлой влагой черного, недвижного пруда, на глади которого полусонным вспугнутым кряканьем изредка перекликались друг с другом утки, все во мне вдруг разверзлось снова, пройдя перед внутренним оком траурным шествием боли, вины и неисполненных обещаний. Я встал; невмоготу было сидеть вот так, в полной неподвижности, чувствуя, как совсем рядом на бреющем полете проносятся летучие мыши, обдавая лицо холодком могильного тлена. Окутанный обрывками воспоминаний, будто дырявым плащом, я побрел дальше по тропинкам, убегавшим в глубь парка, побрел сам не зная куда. Очутившись на круглой песчаной площадке, я остановился. В центре ее, в пятне лунного света, недвижным и пестрым хороводом теней затаилась небольшая карусель. Она была завешена парусиной, но не полностью и наспех; видны были лошадки в золотистых сбруях с развевающимися гривами, и гондолы, и слоны, и медведи. Все они замерли на бегу, их галоп окаменел, и теперь они пребывали в безмолвной неподвижности, заколдованные, как в сказке. Я долго смотрел на эту застывшую жизнь, столь странно безутешную в своем оцепенении — наверное, как раз оттого, что замышлялась она как апофеоз беззаботного веселья. Зрелище это обо многом мне напомнило. Внезапно послышались шаги. Откуда-то сзади, из темноты вышли двое полицейских. Они оказались рядом, прежде чем я успел сообразить, стоит мне убегать или нет. Так что я остался. — Что вы тут делаете? — спросил один из полицейских, тот, что повыше ростом. — Гуляю, — ответил я. — В парке? Ночью? Чего ради? Я не знал, что на это ответить. — Документы? — спросил второй. Паспорт Зоммера был при мне. Светя себе фонариком, они принялись его изучать. — Значит, вы не американец? — спросил второй. — Нет. — Где остановились? — Гостиница «Мираж». — Вы ведь недавно в Нью-Йорке? — спросил длинный. — Недавно. Тот, что поменьше, продолжал изучать мой паспорт. Я почувствовал неприятный холодок в желудке, уже много лет навещающий меня при встречах с полицией. Я смотрел на карусель, на лакированного белого скакуна, что в вечном протесте вскинулся на дыбы из своей постылой упряжки, потом перевел глаза на звездное небо и стал думать о том, до чего будет забавно, если меня сейчас задержат как немецкого шпиона. Коротышка все еще листал мой паспорт. — Ну скоро ты, Джим? — спросил длинный. — Он вроде не похож на блатного. Джим не отвечал. Длинный стал проявлять нетерпение. — Да пойдем, Джим. — Затем он обратился ко мне: — Вы что, не знаете, что в такое время здесь опасно разгуливать в одиночку? Я покачал головой. Должно быть, у меня другие представления об опасности. Я снова стал разглядывать карусель. — Тут по ночам столько всякого сброду шныряет, — начал просвещать меня длинный. — Воры, грабители, прочая мразь. Что ни час, обязательно что-нибудь случается. Или вам охота, чтобы вас изувечили? Он засмеялся. Я не ответил. Я не сводил глаз со своего паспорта, который все еще оставался в руках у второго полицейского. Паспорт — это все, что у меня было, без него я даже в Европу вернуться не смогу. — Пройдемте, — сказал наконец Джим. Паспорт он мне не вернул. Я последовал за ними. Мы дошли до патрульной машины, что стояла на обочине. — Садитесь, — приказал Джим. Я влез в машину и устроился на заднем сиденье. Мыслей не было никаких. Уже вскоре мы выехали из парка на Пятьдесят девятую улицу. Машина остановилась. Джим обернулся и протянул мне паспорт. — Ну вот, приятель, — сказал он. — Здесь можете выходить. А то в парке вас, чего доброго, еще кто-нибудь обидит ненароком. Оба полицейских рассмеялись. — Мы же человеколюбцы, — заявил длинный. — Еще какие человеколюбцы, приятель! В пределах разумного, конечно! Я вдруг почувствовал, что весь затылок у меня взмок от пота, и рассеянно кивнул. — Утренние газеты уже вышли? — спросил я. — Вышли. Жив ублюдок. Ублюдкам всегда везет. Я побрел вдоль по улице, прошел мимо «Сент-Морица», единственного виденного мной в Нью-Йорке отеля с небольшим палисадником и столиками, где можно было спокойно посидеть с газетой. В отличие от Парижа, Вены да и любого городка в Европе, где в кафе можно почитать газету, в Нью-Йорке таких кафе не было. Видимо, здесь ни у кого не хватало времени на такую ерунду. Я подошел к газетному киоску. Почему-то вдруг я ужасно устал. Проглядел первую страницу. Гитлер не убит. В остальном сообщения противоречили друг другу. Неясно, то ли это мятеж военных, то ли нет. По слухам, все еще в руках восставших частей. Но предводители арестованы верными Гитлеру генералами. Сам Гитлер жив. И не в руках мятежников. Наоборот, уже успел отдать приказ всех мятежников вешать. — Когда будут следующие газеты? — спросил я. — Утром. Дневные выпуски. Это уже утренние. Я в растерянности смотрел на продавца. — Радио, — сказал он. — Радио включите. Там по всем программам всю ночь одни последние известия. — Верно! — обрадовался я. У меня-то радио не было. Но у Мойкова есть. Может, он уже вернулся. Я схватил такси и поехал в гостиницу. Я слишком обессилел, чтобы идти пешком. К тому же хотелось добраться как можно скорее. Меня охватила странная апатия, как будто я слышу и воспринимаю окружающее сквозь слой ваты, хотя внутри все дрожало от нетерпения. Мойков был на месте. Никуда не ушел. — К тебе Роберт Хирш приходил, — сообщил он мне. — Когда? — Часа два назад. Как раз в то время, когда я стучался к нему в квартиру. — Он что-нибудь передал? — спросил я. Мойков кивнул на небольшой, поблескивающий хромированными ручками радиоприемник. — Принес тебе вот это. «Зенит», между прочим. Очень хороший аппарат. Сказал, что тебе он сегодня наверняка понадобится. Я кивнул. — Больше он ничего не сказал? — Да он только полчаса как ушел. Был взволнован, но без всякого оптимизма. Немцам, говорит, не удавалась ни одна революция. Им даже мятеж не по зубам. Их бог — это приказ и послушание, а уж никак не совесть. Он считает, покушение — это путч военных, и устроили они его не потому, что нацисты изверги и убийцы, для которых право — просто кровавый фарс, а потому, что войну проиграли. Да мы еще полчаса назад последние известия слушали. Когда стало ясно, что Гитлер жив и жаждет мести, Хирш ушел. А приемник тебе оставил. — С тех пор больше ничего не передавали? — Гитлер собирается выступить с речью. Будет убеждать народ, что его спасло провидение. — А как же иначе. О фронтовых частях что-нибудь слышно? Мойков помотал головой. — Ничего, Людвиг. Война продолжается. Я кивнул. Мойков посмотрел на меня. — Ты, я погляжу, аж зеленый весь. С Робертом Хиршем я уже бутылку водки выпил. Но готов выпить с тобой еще одну. В такую ночь только последние нервы гробить. Или водку пить. Я протестующе поднял руки. — Нет, Владимир. Я и так с ног валюсь. Но радио возьму. У меня в комнате, надеюсь, есть розетка? — Она тебе не нужна. Это портативный приемник. — Мойков все еще не сводил с меня глаз. — Слушай, не сходи с ума, — сказал он. — Прими хотя бы глоток. И вот это. — Он раскрыл свою громадную ладонь, на которой лежали три таблетки. — Чтобы заснуть. Завтра утром сто раз успеешь выяснить, что правда, а что нет. Ты уж послушай совет престарелого эмигранта, который десять раз такие же надежды переживал и одиннадцать раз их хоронил. — Думаешь, это тоже все пойдет прахом? — Завтра узнаем. По ночам надежда приносит странные сны. Я-то знаю: даже убийца иной раз может показаться ангелом, ежели ратует за твое дело, а не против него. Лично я все эти игры давно бросил и предпочитаю снова верить в десять заповедей. Хотя и они, как известно, весьма далеки от совершенства. Из полутьмы возникла женская тень. Это была очень старая дама, ее серая иссохшая кожа напоминала мятую пергаментную бумагу. Мойков встал. — Вам что-нибудь нужно, графиня? Тень истово закивала. — Сердечные капли, Владимир Иванович! Мои все вышли. Ох уж эти июльские ночи! Никак не заснешь. Они напоминают мне летние ночи пятнадцатого года в Петербурге. Бедный царь! Мойков протянул ей маленькую бутылочку водки. — Вот ваше сердечное, графиня. Спокойной ночи. Спите хорошенько. — Попытаюсь. Тень, шурша, удалилась. На ней было очень старомодное кружевное платье с рюшами. — Она живет только прошлым. После революции семнадцатого время для нее остановилось. Она тогда и умерла, просто не знает об этом. — Он снова внимательно взглянул на меня. — Слишком много всего случилось за эти последние тридцать лет, верно, Людвиг? А справедливости в кровавом прошлом нет. И быть не может. Иначе пришлось бы истребить половину человечества. Ты уж поверь мне, старику, который когда-то думал так же, как ты. Я взял приемник и пошел к себе в комнату. Окна были распахнуты. На ночном столике стояла китайская бронза. Как же давно все это было, подумал я. Я поставил приемник рядом с вазой и стал слушать новости, которые передавались нерегулярно и пулеметной скороговоркой, в коротких паузах между джазовой музыкой и рекламой виски, туалетной бумаги, летних распродаж, бензина и фешенебельных кладбищ с сухой песчаной почвой и изумительными видами. Я пытался поймать какую-нибудь заокеанскую программу, Англию, Африку, и иногда это почти удавалось, я даже разбирал отдельные слова, но они тут же тонули в трескучих помехах — то ли шторм бушевал над океаном, то ли полыхали где-то за горизонтами грозы, а может, доносились отголоски далекой битвы. Я отошел и уставился в окно, в которое всеми своими звездами безмолвно и бездонно глядела июльская ночь. Потом снова включил приемник, окунувшись в мешанину из тупой рекламы и подлинного исторического трагизма, между которыми жестяные металлические голоса не делали никаких различий, разве что реклама становилась все назойливей и громче, а новости все безотрадней. Покушение не удалось, в армии идут аресты мятежников, генералы против генералов, при этом партия убийц уже дискутирует новые методы зверств — подвергнуть заговорщиков очень медленному удушению через повешение или всего лишь обезглавить. Этой ночью Бога часто беспокоили мольбами; но он, похоже, твердо решил оставаться на стороне Гитлера. Совершенно разбитый, я заснул только под утро. Уже днем я узнал от Мойкова, что один из постояльцев ночью умер — это был неприметный эмигрант, почти безвылазно и тихо сидевший у себя в номере. Звали его Зигфрид Заль, и умер он от инфаркта. Я его вообще ни разу н видел. — Можешь занять его комнату, — сказал Мойков. Она немного побольше твоей. И лучше. До ванной ближе. Цена та же. Я отказался. Этого Мойков решительно не мог понять. Я, честно говоря, тоже. — Вид у тебя отвратительный, — констатировал он. — Судя по всему, снотворное тебя не берет. — Почему же, обычно берет. Он глянул на меня неодобрительно. — В твои годы я тоже частенько подумывал о своей личной мести и своей личной справедливости, — сказал он. — А сегодня, вспоминая себя тогдашнего, кажусь себе ребенком, который после свирепого землетрясения спрашивает, куда подевался его любимый мячик. Ты меня понял, Людвиг? — Нет, — ответил я. — Но чтобы ты не думал, будто я окончательно свихнулся, я беру комнату Зигфрида Заля. Я подумал, не позвонить ли Роберту Хиршу. Но мне вдруг почему-то расхотелось снова обсуждать покушение. Оно не удалось, и ничего в мире не изменилось. А значит, и говорить было не о чем. VI Я принес Силверу его бронзу. — Это не копия, — сказал я. — Ну и хорошо. Я с вас все равно ни гроша выше первоначальной цены не возьму, — возразил он. — Что продано, то продано. Мы люди честные. — И все-таки я вам ее возвращаю. — Но почему? — Потому что хочу провернуть с вами сделку. Силвер полез в карман, извлек оттуда десятидолларовую банкноту, поцеловал и засунул в другой карман пиджака. — На что вас пригласить? — По какому случаю? — Я заключил с братом пари, вернете вы бронзу или нет. Я выиграл. Как насчет того, чтобы выпить кофейку? Но не американского, а чешского? Американцы варят кофе до полного изничтожения вкуса и запаха. В чешской кондитерской, что напротив, так не делают. Они кофе помешивают, не доводя до кипения, тогда он не теряет свежести и аромата. Мы перешли шумную, оживленную улицу. Поливальная машина мощными струями воды прибивала пыль, фиолетовый фургон доставки детских пеленок чуть было не раздавил нас. Силвер увернулся от него в рискованном и по-своему грациозном пируэте. Сегодня к своим лакированным штиблетам он надел желтые носки. — Так какую сделку вы надумали со мной провернуть? — полюбопытствовал он, когда мы уже сидели в кондитерской, благоухавшей ароматами пирожных, кофе и какао. — Хочу вернуть вам бронзу, а прибыль поделить, сорок на шестьдесят. Шестьдесят мне. — Это у вас называется поделить? — У меня это называется щедро поделить. — С какой стати вы вообще предлагаете мне войти в долю, если уверены, что бронза подлинная? — По двум причинам. Во-первых, мне ее не продать. Я никого здесь не знаю. Во-вторых, я ищу место. И не простое, а особенное: временную работу для человека, не имеющего права работать. Одним словом, работу для эмигранта. Силвер поднял на меня глаза. — Вы еврей? Я кивнул. — Беженец? — Да. Но у меня есть виза. Силвер задумался. — И что бы вы хотели делать? — Да все, что вам угодно. Убирать, каталогизировать, порядок наводить — любую нелегальную работу. На несколько недель всего, пока я не подыщу что-то еще. — Понимаю. Предложение необычное. Вообще-то у нас огромный подвал под магазином. И там полно всякого хлама, мы сами толком не знаем, что там валяется. Вы что-нибудь смыслите в этом деле? — Кое-что. Думаю, на разборку и каталогизацию меня хватит. — Где вы учились? Я достал свой паспорт. Силвер глянул на графу «Профессия». — Антиквар, — сказал он. — Так я и думал! Коллега значит. — Он допил свой кофе. — Пожалуй, вернемся в магазин. Мы снова перешли улицу. После поливальной машины она уже почти успела высохнуть. Солнце пекло, в воздухе парило и воняло выхлопными газами. — А бронза — это ваш конек? — спросил Силвер. Я кивнул. — Бронза, ковры, ну и еще кое-что — по мелочи.

The script ran 0.003 seconds.