Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Крестоносцы [1889-1900]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, О войне, Роман

Аннотация. В девятый том Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846—1916) входит исторический роман «Крестоносцы» (1900).

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

В последних словах прозвучала как будто скрытая угроза, поэтому Повала сурово бросил: – Даст бог… Тут он поклонился, отвернулся и, пожав плечами, сказал вполголоса, но так, чтобы услышали те, кто стоял поближе к нему: – Мозгляк! Поддел бы тебя копьем да поднял на воздух, чтоб ты ногами поболтал у меня, покуда я «Отче наш» трижды прочту! И он заговорил с княгиней, с которой был хорошо знаком. Анна Данута спросила, что он здесь делает, он доложил ей, что, по повелению короля, ездит по дорогам, чтобы поддержать порядок в округе, где в связи с наплывом гостей, съезжающихся отовсюду в Краков, легко может произойти какая-нибудь стычка. В доказательство этого Повала рассказал о случае, свидетелем которого он оказался. Подумав, однако, что попросить княгиню заступиться за Збышка можно попозже, когда в этом будет нужда, и не желая портить общее веселье, он в своем рассказе не придал происшествию большого значения. Княгиня даже посмеялась над Збышком, которому так не терпелось добыть павлиньи чубы, другие же, узнав о том, что пан из Тачева одной рукой переломил копье, дивились его силе. Рыцарь, будучи человеком немного тщеславным, в душе радовался, что его хвалят, и сам стал рассказывать о своих подвигах, которые прославили его имя, особенно в Бургундии, при дворе Филиппа Смелого[24]. Как-то на турнире, когда у него переломилось копье, он обхватил руками одного арденнского рыцаря, вытащил его из седла и подбросил вверх на высоту копья, хотя арденец весь был закован в броню. Филипп Смелый подарил ему за это золотую цепь, а королева – бархатный башмачок, который он с той поры носил на шлеме. Услышав об этом, все пришли в изумление, только Миколай из Длуголяса сказал: – Обабились мы, нет уж нынче таких богатырей, как в моей молодости или в те времена, о каких рассказывал мой отец. Случится нынче шляхтичу кольчугу разодрать, самострел натянуть без рукояти или железный тесак пальцами скрутить, и уж он почитает себя богатырем и кичится своею силой. А в старину это девушки делали. – Оно конечно, ничего не скажешь, в старину народ был покрепче, – ответил Повала, – но и сейчас богатыри найдутся. Мне господь немалую силу дал в костях, и все-таки я не почитаю себя самым сильным человеком в королевстве. Видали ли вы, ваша милость, когда-нибудь Завишу из Гарбова? Этот меня одолел бы. – Видал. Плечи у него широкие, как тот брус, на котором висит краковский колокол. – А Добко из Олесницы? Однажды на турнире, который крестоносцы устроили в Торуне, он положил двенадцать рыцарей, к чести и славе своей и народа нашего. – Ну, пан Повала, наш мазур Сташек Цђлек[25] посильнее был и вас, и Завиши, и Добка. Рассказывали, будто, зажав в кулаке свежую ветвь, он выжимал из нее сок[26]. – Сок и я выжму! – воскликнул Збышко. Не успели его попросить об этом, как он подскакал к обочине дороги и, сорвав с дерева большую ветвь, с такой силой сжал ее на глазах княгини и Дануси, что на дорогу в самом деле стал капать сок. – Господи! – вскричала тут Офка из Яжомбкова. – Не ходи ты на войну, а то жалко будет, коли такой хлопец да пропадет до женитьбы… – Да, жалко будет! – помрачнев вдруг, повторил Мацько. Только Миколай из Длуголяса да княгиня засмеялись. Прочие во весь голос превозносили силу Збышка, ибо в те времена железный кулак ценился превыше всего. Придворные панны кричали Дануське: «Радуйся!» – и она радовалась, хоть и не понимала толком, какая ей может быть корысть от зажатого в кулаке сучка. Совершенно позабыв о крестоносце, Збышко посматривал на всех с таким превосходством, что Миколай из Длуголяса, желая отрезвить его, сказал: – Зря ты силой своей похваляешься, есть и покрепче тебя. Я не видел, но отец мой был очевидцем куда более замечательного события, которое произошло при дворе императора римского Карла[27]. Поехал к нему в гости наш король Казимир с большой свитой, и был в этой свите славный силач Сташко Цђлек, сын воеводы Анджея. И стал как-то похваляться император, что есть у него чех, который может облапить и тут же задавить медведя. Устроили бой, и чех задавил двух медведей подряд. Наш король очень был озабочен, как бы не пришлось ему уехать с позором. «Мой Цђлек, – сказал он, – не даст себя посрамить». Порешили через три дня устроить единоборство. Понаехало знатных дам и рыцарей, и через три дня во дворе замка схватились чех с Цђлеком; только не долго они поборолись, потому не успели схватиться, как Цђлек сокрушил чеху хребет, переломал ему ребра и к великой славе короля только мертвым выпустил из рук[28]. Прозванный с той поры Сокрушителем, он однажды сам один поднял на колокольню большой колокол, который двадцать горожан не могли сдвинуть с места. – Сколько же ему было лет? – спросил Збышко. – Молодой был! Тем временем Повала из Тачева, который ехал по правую сторону от княгини, наклонился наконец к ней и шепотом сказал ей всю правду про то, какой тяжелый произошел случай, и тут же попросил поддержать его, когда он попытается вступиться за Збышка, который может тяжко поплатиться за свой проступок. Княгиня, которой полюбился Збышко, услышав эту весть, опечалилась и очень встревожилась. – Краковский епископ всегда рад меня видеть, – сказал Повала, – может, мне удастся упросить его, да и королеву тоже, однако чем больше будет заступников, тем лучше для хлопца… – Если только королева за него заступится, волос не упадет с его головы, – сказала Анна Данута, – король весьма чтит ее и за благочестие, и за приданое, особливо ж теперь, когда с нее смыто позорное пятно бесплодия. Да! В Кракове сейчас любимая сестра короля, княгиня Александра, – обратитесь к ней. Я тоже сделаю все, что могу, но она королю родная сестра, а я двоюродная. – Король и вас любит, милостивейшая пани. – Ах, не так, – с некоторой грустью возразила княгиня, – мне звенышко, а ей целая цепочка; мне лиса, а ей соболь. Никого из родных не любит так король, как Александру. Нет того дня, чтоб она ушла от него с пустыми руками… Беседуя таким образом, они приблизились к Кракову. На большой дороге было очень людно от самого Тынца, теперь же всю ее запрудил народ. Встречались тут шляхтичи в сопровождении слуг – кто в доспехах, а кто в летнем наряде и в соломенной шляпе. Некоторые ехали верхом, другие на повозках с женами и дочерьми, которые хотели посмотреть на давно обещанные ристалища. Кое-где купцы загородили всю дорогу своими телегами; им не дозволялось объезжать Краков, дабы город не остался без пошлин. Купцы везли соль, воск, зерно, рыбу, кожи, пеньку, лес. Из города тянулись телеги, груженные сукнами, бочками пива и всякими городскими товарами. Краков был уже хорошо виден: сады короля, вельмож и горожан, опоясавшие кольцом весь город, за ними стены и башни костелов. Чем ближе, тем оживленнее становилось движение, а у городских ворот в толчее трудно было проехать. – Вот это город! Верно, другого такого нет на всем свете, – сказал Мацько. – Вечно тут как на ярмарке, – сказал один из песенников. – Вы давно здесь были? – Давненько. Вот и дивлюсь, будто в первый раз вижу, потому мы приехали из диких краев. – Говорят, при короле Ягайле Краков очень вырос. Это была правда: со времени вступления на трон великого князя литовского необозримые литовские и русские края были открыты для краковской торговли, население Кракова день ото дня росло, он богател, застраивался и становился одним из крупнейших городов мира… – У крестоносцев города тоже хороши, – снова сказал толстый песенник. – Нам бы только туда попасть, – ответил Мацько. – Богатая была бы добыча! Однако Повала думал совсем о другом, он думал о том, что молодой Збышко, который провинился только по своей безрассудной горячности, идет прямо в пасть волку. Хотя пан из Тачева в дни войны был суров и непреклонен, однако в богатырской груди его билось сердце поистине голубиной кротости, и, лучше всех прочих понимая, что ждет виновного, он проникся к нему состраданием… – А я все думаю и думаю, – снова обратился он к княгине, – сказать или не сказать обо всем королю. Если крестоносец не пожалуется, то все обойдется, но если он захочет пожаловаться, то, может, лучше сразу все рассказать королю, чтобы он вдруг не разгневался… – Уж если крестоносец может кого погубить, так непременно погубит, – ответила княгиня. – Я только скажу сперва Збышку, чтобы он присоединился к нашему двору. Может, нашего придворного король покарает не так сурово. С этими словами она подозвала Збышка, который, узнав, в чем дело, соскочил с коня, упал к ее ногам и с величайшей радостью согласился стать ее придворным не столько ради большей безопасности, сколько ради того, чтобы остаться поближе к Данусе… Тем временем Повала спросил у Мацька: – Где вы думаете остановиться? – На постоялом дворе. – На постоялых дворах же давно нет ни одного места. – Тогда мы заедем к знакомому купцу Амылею, может, он пустит нас на ночлег… – А я вам вот что скажу: поедемте ко мне. Ваш племянник мог бы остановиться с придворными в замке, но лучше уж ему не попадаться под руку королю. Что сделаешь во гневу, того не сделаешь поостывши. Вы, верно, станете делить свое добро, повозки и слуг, а для этого надобно время. Знаете, вам у меня будет хорошо и безопасно. Мацька несколько встревожило то, что Повала так печется об их безопасности, тем не менее он от всей души поблагодарил рыцаря, и они въехали в город. При виде чудес, которые открылись их взору, он со Збышком на минуту снова забыли о своих заботах. В Литве и на границе они видали только кое-где замки, а из крупных городов – Вильно. Плохо построенный город этот был предан огню и обращен в груду развалин, погребенных под пеплом; здесь же каменные купеческие дома были подчас великолепнее тамошнего великокняжеского замка. Встречалось, правда, много деревянных домов, но и они поражали высотою стен и кровель и окнами из стеклянных шариков, оправленных в свинец, которые так отражали сияние заходящего солнца, что можно было подумать, будто в доме пожар. Однако на улицах, что поближе к рынку, дома чуть не сплошь были из красного кирпича или камня, высокие, с балконами и черными крестами на стенах. Они стояли рядами, как солдаты в строю, одни длинные, другие поуже, всего на девять локтей, но все высокие, со сводчатыми сенями, часто с распятием или с иконой божьей матери над воротами. Были улицы, где виднелись два ряда домов, над ними – полоса неба, внизу – дорога, сплошь вымощенная камнем, а по обе стороны, насколько хватает глаз, – склады, склады, богатые, полные самых лучших, порой удивительных, а то и вовсе незнакомых товаров, на которые Мацько, привыкший на непрерывной войне захватывать добычу, смотрел жадными глазами. Однако еще больше поражали Мацька и Збышка общественные здания[29]: костел девы Марии на рынке, Сукенницы, ратуша с огромным погребом, где продавалось свидницкое пиво, снова костелы, снова склады сукон, огромный мерцаториум[30], предназначенный для иноземных купцов, здание, в котором хранились городские весы, цирюльни, бани, медеплавильни, воскотопни, золотоплавильни, сереброплавильни, пивоварни, целые горы бочек около так называемого Шротамта – словом, изобилие и богатство, какие и не снились человеку, непривычному к городу, даже если он был владетелем небольшого «городка». Повала привел Мацька и Збышка в свой дом на улице святой Анны, велел отвести им просторную комнату, поручил их попечению своих слуг, а сам отправился в замок, откуда вернулся к ужину уже довольно поздно. С ним пришли приятели, все сели за веселый пир, ели мясо до отвала, вино лилось рекой, один хозяин был что-то невесел. Когда гости разошлись наконец по домам, он сказал Мацьку: – Говорил я с одним каноником, грамотей он и законник, сказал мне он, что за оскорбление посла грозит смертная казнь. Так что молите бога, чтобы крестоносец не пожаловался… Хоть оба рыцаря и хватили лишнего на пиру, однако, услышав про это, спать пошли невеселые. Мацько вовсе не мог уснуть и спустя некоторое время окликнул племянника: – Збышко! – Что? – Пораздумал я обо всем и решил, что отрубят тебе голову. – Вы думаете? – сонным голосом спросил Збышко. И, повернувшись к стене, заснул сладким сном, утомившись от дороги…  V   На другой день оба рыцаря из Богданца пошли с Повалой в кафедральный собор[31] к ранней обедне богу помолиться и поглазеть на двор и гостей, собиравшихся в замке. По дороге Повала встретил множество знакомых, в том числе немало рыцарей, славных и в родном краю, и за границей; молодой Збышко смотрел на них с восторгом, в душе давая клятву сравняться с ними в храбрости и прочих доблестях, если только дело с Лихтенштейном благополучно кончится для него. Один из этих рыцарей, Топорчик, родственник краковского каштеляна, сообщил им новость о возвращении из Рима схоласта Войцеха Ястжембца, который ездил к папе Бонифацию IX с письмом от короля, пригласившего святого отца в Краков на крестины. Бонифаций принял приглашение, но, не будучи уверен в том, что сможет прибыть лично, уполномочил посла от своего имени быть восприемником младенца, который должен был появиться на свет, и вместе с тем, в доказательство своей особой любви к королевской чете, просил наречь его Бонифацием или Бонифацией. Говорили также о скором прибытии венгерского короля Сигизмунда, который непременно должен был явиться на торжества. Он всегда приезжал, званый и незваный, в гости, на пиры и ристалища; страстный охотник до них, Сигизмунд всегда выступал в состязаниях, желая прославиться не только как король, но и как певец и один из первых рыцарей. Повала, Завиша из Гарбова, Добко из Олесницы[32], Нашан и другие столь же славные мужи с улыбкой вспоминали о том, как в последний приезд Сигизмунда король Владислав тайно просил их не очень теснить его на турнире, щадить «венгерского гостя», которого весь свет знал как человека столь суетного, что от неудачи у него на глазах выступали слезы. Но больше всего внимание рыцарей привлекли дела Витовта. Рассказывали чудеса о роскошной колыбели, отлитой из чистого серебра, которую литовские князья и бояре привезли в дар королеве от Витовта и супруги его Анны[33]. Как всегда перед службой, народ разбился на кучки и толковал о новостях. Услыхав про колыбель, Мацько в одной из таких кучек стал расписывать этот драгоценный дар, но его засыпали вопросами о великом походе на татар, который замыслил Витовт, и Мацьку пришлось больше рассказывать об этом новом замысле князя. Поход был уже почти готов, многочисленное войско двинулось на Русь; если бы он кончился победой, владычество короля Ягайла распространилось бы чуть не на полмира, до неведомых азиатских пустынь, до границ Персии и берегов Арала. Мацько, который до этого был одним из приближенных Витовта и мог знать его замыслы, умел о них рассказывать так подробно и даже красноречиво, что, прежде чем зазвонили к обедне, вокруг него у ступеней собора собралась толпа любопытных. Речь идет, говорил он, просто о крестовом походе. Хотя Витовт именуется великим князем, однако он правит Литвой по уполномочию Ягайла, он лишь наместник, значит, крестовый поход будет заслугой короля. Сколь же велика будет слава новоокрещенной Литвы и могущественной Польши, когда объединенные войска понесут крест в такие края, где если и поминают имя спасителя, то лишь для того, чтобы изрыгать хулу, и где не ступала еще нога поляка и литвина! Когда польские и литовские войска снова посадят на трон кипчаков[34] изгнанника Тохтамыша, он объявит себя «сыном» короля Владислава и, как обещал, вместе со всей Золотой Ордой поклонится кресту. Мацька слушали с напряженным вниманием, но многие не знали толком, о чем идет речь, кому Витовт собирается помогать, с кем воевать, поэтому некоторые стали спрашивать: – Да скажите же толком, с кем война? – С кем? С Тимуром Хромым, – ответил Мацько. На минуту воцарилось молчание. До слуха западных рыцарей часто доходили названия Золотой, Синей[35], Азовской и прочих орд, но про татарские дела и междоусобные войны они мало что знали. Зато во всей тогдашней Европе не нашлось бы человека, который не слыхал бы о грозном Тимуре Хромом, или Тамерлане, чье имя повторяли с не меньшим страхом, чем некогда имя Аттилы. Ведь это был «властитель мира» и «властитель времен», повелитель двадцати семи завоеванных царств, владетель Московской Руси, владетель Сибири и Китая до самой Индии, Багдада, Исфахана, Алеппо, Дамаска, тень которого через аравийские пески падала на Египет, а через Босфор – на Греческое царство, губитель рода человеческого, чудовищный созидатель пирамид из человеческих черепов, победитель во всех битвах, неодолимый «властелин душ и тел». Это он посадил Тохтамыша на трон Золотой и Синей Орды и признал его своим «сыном». Но, когда владычество «сына» простерлось от Арала до Крыма и земель у него стало больше, чем их было во всей остальной Европе, он захотел стать независимым владетелем, за что грозный «отец» «одним пальцем» сверг его с трона, и тот, взывая о помощи, бежал к литовскому правителю. Именно его и вознамерился Витовт вновь вернуть на трон, но для этого надо было сперва сразиться с властелином мира Хромцом. Вот почему имя Хромца произвело сильное впечатление на слушателей, и после минутного молчания один из старейших рыцарей, Войцех из Яглова, сказал: – Драться с таким врагом дело нешуточное. – Только вот за что драться? – живо возразил Миколай из Длуголяса. – Что нам из того, будет там, за морями, за долами, править сынами Велиала Тохтамыш или какой-нибудь Кутлук? – Тохтамыш принял бы христианскую веру, – сказал Мацько. – То ли принял бы, то ли нет. Разве можно верить собакам которые не признают Христа? – Но должно голову сложить во имя Христа, – возразил Повала. – И во имя рыцарской чести, – прибавил Топорчик, родственник каштеляна. – Найдутся ведь среди нас такие, которые пойдут. У пана Спытка из Мельштына молодая любимая жена, а он уже отправился к князю Витовту. – И не удивительно, – вставил Ясько из Нашана. – Пусть на душе у тебя смертный грех, за такую войну наверняка получишь и отпущение грехов, и спасение. – И вечную славу, – снова подхватил Повала из Тачева. – Коль воевать, так воевать, а что враг силен, так оно и лучше. Тимур покорил весь мир, подчинил себе двадцать семь царств. Честь и хвала была бы нашему народу, если бы мы стерли его с лица земли. – Отчего ж не стереть? – воскликнул Топорчик. – Да покори он хоть сотню царств, нам все едино; пусть другие его боятся, а мы не станем! Это вы верно говорите! Бросить только клич да собрать тысяч десять добрых копейщиков – и мы весь мир пройдем! – Да и какому еще народу покорить Хромца, как не нашему? Так толковали рыцари, а Збышко просто диву давался, как это ему раньше не захотелось двинуться с Витовтом в дикие степи… Будучи в Вильно, он хотел посмотреть на Краков и двор, принять участие в рыцарских ристалищах, а теперь подумал, что здесь его ждут, быть может, бесчестие и суд, а там он в худшем случае умрет смертью храбрых… Однако столетний Войцех из Яглова, с трясущейся от старости головой, но умудренный годами, словно ушат холодной воды вылил на рыцарей. – Глупцы вы, – сказал он. – Да разве никто из вас не знает, что королева слышала глас самого Христа, ну, а коли сам спаситель снизошел к ней, то почему же духу святому, лишь третьей ипостаси святой троицы, быть к ней менее милостиву. Потому-то она провидит будущее так, будто все перед ней совершается, и вот она говорила… Оборвав эту свою речь, он потряс головой и сказал, помолчав: – Позабыл я, что она говорила, погодите, дайте-ка вспомнить. Он стал припоминать, а рыцари сосредоточенно ждали, ибо все думали, что королева – провидица. – Ах да! – сказал он наконец. – Вспомнил! Королева говорила, что если бы все здешние рыцари пошли с князем Витовтом на Хромца, мы сокрушили бы язычество. Однако нам нельзя этого сделать из-за козней христианских владык. Надо стеречь границы и от чехов, и от венгров, и от ордена, никому нельзя доверять. А коли с Витовтом уйдет лишь горсточка поляков, их одолеет Тимур Хромой или его воеводы, которые ведут за собою тьму тем татар… – Ведь сейчас у нас мир, – сказал Топорчик, – и, сдается, сам орден помогает Витовту. Даже крестоносцы не могут поступить иначе, они хоть для виду должны показать святому отцу, что готовы сражаться с язычниками. При дворе поговаривают, будто Куно Лихтенштейн приехал сюда не только на крестины, но и для переговоров с королем… – Вот и он! – воскликнул в удивлении Мацько. – И впрямь он! – сказал, оглянувшись, Повала. – Ей-ей, он самый! Недолго же погостил у аббата, должно быть, на рассвете уж уехал из Тынца. – Приспичило! – угрюмо сказал Мацько. В это время Куно Лихтенштейн прошел мимо них. Мацько узнал его по кресту, нашитому на плаще, но крестоносец не узнал ни его, ни Збышка, потому что видел их раньше в шлемах, а из-под шлема, даже при поднятом забрале, видна только нижняя часть лица. Проходя мимо рыцарей, Лихтенштейн кивнул головой Повале из Тачева и Топорчику и стал медленно и величественно подниматься с оруженосцами по ступеням собора. Тут зазвонили колокола, всполошив стаи галок и голубей, гнездившихся на башнях, и возвестив вместе с тем, что скоро начнется обедня. Несколько встревоженные скорым возвращением Лихтенштейна, Мацько и Збышко вошли вместе с прочим народом в костел. Надо сказать, что больше тревожился старший рыцарь, внимание младшего было всецело поглощено двором. Отродясь не видывал Збышко ничего такого, что могло бы сравниться пышностью с этим костелом и с этим собранием. С двух сторон его окружали знаменитейшие мужи королевства, прославившиеся в совете или в бою. Многие из тех, кто устроил предусмотрительно брак великого князя Литвы с прекрасной и юной королевой Польши, уже умерли, но некоторые были еще живы, и народ взирал на них с необыкновенной почтительностью. Молодой рыцарь не мог налюбоваться осанкой краковского каштеляна Яська из Тенчина, у которого суровость сочеталась с величественностью и благородством; с восхищением смотрел он на умные и исполненные достоинства лица других советников и на здоровые лица рыцарей, у которых волосы, ровно подстриженные над бровями, длинными кудрями ниспадали на плечи. Иные носили на головах сетки, иные поддерживали волосы только повязками. Иноземные гости, послы римского императора, Чехии, Венгрии и Австрии и лица, сопровождавшие их, поражали необыкновенной изысканностью одежд; князья и бояре литовские, невзирая на летний зной, надели пышности ради шубы, подбитые дорогими мехами; князья русские в негнущихся широких одеждах на фоне церковных стен и позолоты напоминали иконы византийского письма. Но с самым живым любопытством Збышко ждал выхода короля и королевы; он старался протиснуться вперед, к седалищам ксендзов, перед которыми у алтаря виднелись две подушки красного бархата, – король и королева всегда слушали обедню коленопреклоненными. Ждать пришлось недолго: король вышел первым из дверей сакристии[36], и, пока он дошел до алтаря, Збышко успел хорошо его рассмотреть. Черные, длинные и спутанные волосы короля со лба уже начинали редеть, с боков они были откинуты за уши, смуглое лицо было гладко выбрито, нос с горбинкой, острый, у рта пролегли складки, а черные, маленькие, блестящие глазки бегали по сторонам так, словно король, прежде чем дойти до алтаря, хотел пересчитать всех молящихся в храме. Лицо у короля было добродушное, но вместе с тем настороженное, как у человека, который, будучи вознесен судьбою сверх ожидания, должен все время думать о том, отвечают ли его поступки королевскому сану, и опасаться злоречия. Поэтому в лице его и движениях сквозило легкое нетерпение. Нетрудно было догадаться, что в гневе он неукротим и страшен и что всегда остается тем самым князем, который в свое время, когда крестоносцы своими происками вывели его из терпения, крикнул их посланцам: «Вы ко мне с пергаментом, а вот я вас копьем!» Но сейчас эта природная горячность характера умерялась глубокой и искренней набожностью. В костеле король служил примером благочестия не только для вновь обращенных князей литовских, но и для польских вельмож, издавна славившихся своей набожностью. Часто, отбросив подушку, король для вящего умерщвления плоти стоял, преклонив колена, на голых камнях; воздев руки, он не опускал их до тех пор, пока от усталости они сами не падали вниз. Он отслушивал на дню не менее трех обеден, причем слушал их с жадностью. Открытие чаши и звон колокольчика во время великого выхода всегда наполняли его душу восторгом и упоением, блаженством и трепетом. После окончания обедни он выходил из костела, словно очнувшись ото сна, умиротворенный и кроткий, и придворные уже давно знали, что в это время легче всего сыскать у него милость или испросить дары. За королем из сакристии вышла Ядвига. Обедня еще не начиналась, но рыцари, стоявшие впереди, увидев королеву, тотчас преклонили колена, невольно воздавая ей честь как святой. Збышко сделал то же самое, ибо во всей толпе молящихся никто не сомневался в том, что видит святую, иконы которой со временем будут украшать церковные алтари. Ядвига вела жизнь столь суровую и подвижническую, особенно в последние годы, что, помимо почестей, воздаваемых ей как королеве, ее стали чтить как святую. В народе и среди знати из уст в уста передавались легенды о чудесах, творимых королевой. Говорили, будто прикосновением руки она исцеляет болящих, будто люди, не владевшие членами, начинают ходить, облачившись в старые одежды королевы. Заслуживающие доверия свидетели утверждали, будто собственными ушами слышали, как однажды Христос вещал ей с престола. Перед нею преклоняли колена иноземные монархи, ее почитал и опасался оскорбить даже гордый орден крестоносцев. Папа Бонифаций IX называл ее благочестивой дщерью и избранницей церкви. Мир взирал на ее дела и помнил, что, происходя из Анжуйского дома и польских Пястов, будучи дочерью могущественного Людовика, воспитанной при самом блистательном дворе, и, наконец, прекраснейшей девой на земле, она отреклась от счастья, отреклась от первой девической любви и, будучи королевой, вступила в брак с «диким» князем Литвы, дабы вместе с ним склонить к подножию креста господня последний языческий народ в Европе. То, что не могли свершить ни немцы, ни могущество ордена, ни крестовые походы, ни море пролитой крови, свершило одно ее слово. Никогда апостольский венец не осенял столь юного и прекрасного чела, никогда апостольство не сочеталось с таким самоотречением, никогда женская красота не озарялась такой ангельской добротой и такой тихой печалью. Менестрели воспевали ее при всех дворах Европы; в Краков съезжались рыцари из самых отдаленных стран, чтобы увидеть польскую королеву, как зеницу ока берег ее и любил собственный народ, чье могущество и славу она приумножила брачным союзом с Ягайлом. Одна лишь великая печаль омрачала ее и народ: долгие годы бог не давал своей избраннице потомства. Но когда наконец миновало и это несчастье, радостная весть о ниспосланном благословении с быстротой молнии разнеслась от Балтийского до Черного моря и до Карпат и наполнила весельем сердца всех народов великой державы. Даже при иноземных дворах везде, кроме столицы крестоносцев, весть об этом приняли с радостью. В Риме пели «Te Deum». В землях польских народ окончательно утвердился в мысли, что стоит «святой владычице» о чем-нибудь попросить бога – и молитва ее непременно будет услышана. Люди приходили к ней просить помолиться за их здоровье, посланцы земель и уездов приходили к ней просить помолиться то о ниспослании дождя, то хорошей погоды на время жатвы, то удачного покоса, то хорошего сбора меда, то изобилия рыбы в озерах и дичи в лесах. Грозные рыцари из пограничных замков и городков, которые, по обычаю, перенятому от немцев, занимались разбоем или междоусобной войной, при одном ее слове вкладывали в ножны мечи, отпускали без выкупа пленников, возвращали угнанные стада и протягивали друг другу руку в знак мира. Все убогие, все нищие толпились у ворот краковского замка. Чистая душа ее проникала в тайники человеческих сердец, смягчала участь невольников, гордость вельмож, суровость судей и возносилась над всей страной, как провозвестница счастья, как ангел справедливости и мира. Все с сердечным трепетом ждали благословенного дня. Рыцари внимательно посматривали на стан королевы, чтобы заключить, долго ли еще остается им ждать будущего наследника или наследницу престола. Архиепископ краковский Выш, который был в то же время самым опытным в стране лекарем, прославившимся и за границей, не обещал еще скорого разрешения от бремени, и если уже делались приготовления к празднествам, то лишь потому, что, по обычаям тех времен, празднества начинались загодя и тянулись целыми неделями. Хотя стан королевы несколько округлился, однако все еще сохранял прежнюю стройность. Одежды она носила крайне простые. Воспитанная когда-то при пышном дворе, самая красивая из всех тогдашних княжон и принцесс, она любила дорогие материи, ожерелья, жемчуга, золотые браслеты и перстни, но теперь вот уже несколько лет не только носила монашеские одежды, но и закрывала лицо, дабы от вида собственной красоты не обуяла ее мирская гордыня. Тщетно Ягайло, с восторгом узнав о том, что королева тяжела, просил ее украсить ложе парчою, виссоном, каменьями. Она ответила, что, давно отрекшись от пышности и памятуя, что час разрешения часто бывает смертным часом, не среди драгоценных камней, но в тихом смирении должна принять милость, ниспосылаемую ей богом. Золото и драгоценности шли тем временем на Академию[37] или на посылку новоокрещенных литовских юношей в иноземные университеты. С той поры как надежда на материнство обратилась в уверенность, королева лишь согласилась в одном изменить свой монашеский облик – она перестала закрывать лицо, справедливо полагая, что отныне не приличествуют ей покаянные одежды… Взоры всех с любовью устремились теперь на прекрасное лицо, которому не нужны были для украшения золото и самоцветы. Подняв очи горе, держа в одной руке молитвенник, а в другой четки, королева медленно шла от дверей сакристии к алтарю. Збышко увидел лилейный ее лик, лазоревые очи, поистине ангельские черты, исполненные спокойствия, доброты и милосердия, и сердце молотом забило у него в груди. Он знал, что, по велению божию, должен любить своего короля и свою королеву, и любил их по-своему, но сейчас он внезапно воспылал к ним той великой любовью, которая загорается в сердце, не повинуясь велению, но вспыхивает сама, как пламя, сочетаясь с величайшим преклонением, и смирением, и жаждою жертвы. Збышко был молод и горяч, и сейчас его охватила жажда доказать королю и королеве всю свою рыцарскую любовь и преданность, совершить подвиг ради этой любви, куда-то помчаться, кого-то изрубить, что-то захватить и при этом самому сложить голову. «Не пойти ли мне с князем Витовтом, – говорил он сам с собою, – как еще я могу послужить святой владычице, раз поблизости нигде нет войны?» Ему даже в голову не пришло, что служить можно не только мечом, рогатиной или секирой, и он готов был один ударить на всю рать Тимура Хромого. Ему хотелось тотчас после обедни вскочить на коня и на что-то решиться. На что? Этого он сам не знал. Он знал только, что сгорает от нетерпения, что не может сидеть сложа руки, что вся душа его горит… Он снова совсем позабыл о грозившей ему опасности. На мгновение он позабыл даже о Данусе, а когда в костеле запели вдруг детские голоса и он вспомнил о ней, то почувствовал, что с нею – это «совсем особая стать». Данусе он дал обет верности, дал обет убить трех немцев – и свершит этот обет, но королева выше всех женщин, и когда он подумал о том, сколько немцев он желал бы убить для королевы, то увидел горы панцирей, шлемов, страусовых и павлиньих перьев, но и этого ему показалось мало… Он не спускал глаз с королевы, раздумывая с одушевленным сердцем о том, какой молитвой почтить ее, ибо полагал, что за королеву как-нибудь молиться нельзя. Он умел прочесть: «Pater noster, qui esin coelis, sanctificetur nomen tuum"[38]. Этому научил его один францисканец в Вильно, но то ли сам монах не знал больше, то ли Збышко позабыл остальную часть молитвы, только прочесть «Отче наш» до конца он не мог. Однако сейчас он стал без конца повторять эти несколько слов, которые в его душе значили: «Подай возлюбленной нашей владычице здравие, житие и благоденствие и пекись о ней более, нежели обо всем прочем». Поскольку слова молитвы повторял человек, над собственной головой которого нависла угроза суда и кары, ясно, что во всем костеле никто не молился более искренне… Когда кончилась обедня, Збышко подумал, что если бы ему дозволили предстать пред очи королевы, пасть пред нею ниц и обнять ее колена, то пусть бы уж после этого наступил конец света; но после первой обедни началась вторая, за нею третья, а затем королева удалилась в свои покои, так как она обыкновенно постилась до полудня и намеренно не принимала участия в веселых завтраках, во время которых для потехи короля и гостей выступали шуты и скоморохи. Вместо королевы Збышко увидел старого рыцаря из Длуголяса, который позвал его к княгине. – За завтраком ты будешь прислуживать мне и Данусе как мой придворный, – сказала княгиня, – вдруг королю понравится твое острое словцо или какая-нибудь шутка, и ты привлечешь его сердце. А если тебя узнает крестоносец, то, может, не станет жаловаться, увидев, что ты прислуживаешь мне за королевским столом. Збышко поцеловал княгине руку, а затем повернулся к Данусе; тут он, хоть и более привык к войнам и сражениям, нежели к придворным обычаям, вспомнил, видно, как надлежит себя вести рыцарю, когда утром он встречает свою госпожу: отступив на шаг, он изобразил на своем лице изумление и, крестясь, воскликнул: – Во имя отца и сына и святого духа!.. Подняв на него голубые глазки, Дануся спросила: – Что это ты, Збышко, крестишься, ведь обедня уж кончилась? – О прекрасная панна, как же ты за эту ночь похорошела! Это просто чудо! Но Миколай из Длуголяса, человек старый, не любивший новых иноземных рыцарских обычаев, пожал плечами и сказал: – Что ты попусту время теряешь, болтаешь тут ей о красоте! Коротышка, от земли не видно! Збышко в негодовании воззрился на старика. – Берегитесь называть ее коротышкой, – сказал он, бледнея от гнева, – и знайте, что, будь вы помоложе, я тотчас приказал бы утоптать землю за замком и сразился бы с вами насмерть!.. – Молчи, щенок!.. Я и сегодня справился бы с тобой! – Молчи! – повторила княгиня. – Нет чтоб подумать о собственной голове, он еще в драку рвется! Лучше было мне поискать Данусе рыцаря порассудительней. Вот что я тебе скажу: хочешь смутьянить, ступай на все четыре стороны, нам здесь такие не нужны… Збышку стало стыдно, и он начал просить у княгини прощения. Но при этом он подумал, что, если только у пана Миколая из Длуголяса есть взрослый сын, то когда-нибудь он уж вызовет его на поединок, пешего ли, конного ли, и отомстит за коротышку. А пока Збышко решил держаться в королевских покоях тише воды ниже травы и никого на поединок не вызывать, разве только если этого потребует рыцарская честь… Звуки труб возвестили, что завтрак подан, и княгиня Анна, взяв за руку Данусю, направилась в королевские покои, перед которыми в ожидании ее стояли вельможи и рыцари. Княгиня Александра вошла уже первая – как родная сестра короля, она занимала за столом место выше. Вскоре покои наполнились иноземными гостями и приглашенными к завтраку вельможами и рыцарями. Король сидел на верхнем конце, рядом с ним – епископ краковский и Войцех Ястжембец, который как папский посол занимал место по правую руку от короля, хотя саном был ниже епископа. Две княгини заняли следующие места. За Анной Данутой удобно расположился в широком кресле бывший гнезненский архиепископ Ян, князь из рода силезских Пястов, сын Болька III, князя опольского. Збышко слыхал о нем при дворе Витовта и сейчас, стоя позади княгини и Дануси, тотчас признал князя по густой и кудлатой гриве, которая напоминала церковное кропило. При дворах польских князей его так и называли Кропилом, и даже крестоносцы прозвали его «Грапидлом». Это был человек, известный своим веселым и легким нравом. Получив против воли короля гнезненскую архиепископию, он хотел занять ее с оружием в руках; лишенный за это сана и изгнанный, связался с крестоносцами, которые дали ему на Поморье бедную каменскую епископию. Только тогда поняв, что с могущественным королем лучше жить в мире, он вымолил у него прощение, вернулся на родину и стал ждать, пока освободится какая-нибудь епархия, в надежде получить ее у милостивого короля. Надежды его впоследствии оправдались, а пока он старался шутками привлечь к себе сердце короля. Однако к крестоносцам он по-прежнему питал расположение. Даже сейчас, при дворе Ягайла, где ни вельможи, ни рыцари не проявляли к нему особой благосклонности, он искал общества Лихтенштейна и старался сесть за стол рядом с ним. Так было и на этот раз. Став за креслом княгини, Збышко очутился так близко от крестоносца, что мог бы достать до него рукой. Молодой рыцарь сразу почувствовал, что у него руки чешутся и невольно сжимаются кулаки, однако укротил свой порыв и не позволил себе даже подумать что-нибудь неподобное. Однако время от времени он с вожделением поглядывал на белобрысую голову Лихтенштейна, начинавшую лысеть на макушке, на его шею, плечи и спину, как бы пытаясь прикинуть, долго ли придется провожжаться с ним в бою или в единоборстве. Збышку подумалось, что не очень долго, – хотя под узким кафтаном из тонкого серого сукна у крестоносца выдавались могучие лопатки, все же он был жидок по сравнению с Повалой, Пашком Злодзеем из Бискупиц, обоими славными Сулимчиками, Кшоном из Козихглув и многими другими рыцарями, сидевшими за королевским столом. С восторгом и завистью глядел на них Збышко, но главное его внимание привлек все же сам король. Посматривая по сторонам и то и дело закладывая пальцами волосы за уши, он как будто гневался, что завтрак все еще не подан. На мгновение взгляд его задержался на Збышке, страх объял тут молодого рыцаря, ужасная тревога овладела им при одной мысли о том, что ему, наверно, придется предстать пред гневным лицом короля. Впервые он не на шутку задумался о том, что не миновать ему ответа за свой проступок, – до этой поры самая мысль о каре, которую он может понести, казалась ему далекой, смутной и потому не стоящей внимания. Немец и не догадывался, что рыцарь, который дерзко напал на него на большой дороге, находится так близко от него. Начался завтрак. Подали винную похлебку, так крепко приправленную яйцами, корицей, гвоздикой, имбирем и шафраном, что дух пошел по всей комнате. Шут Цярушек, сидевший на табурете у двери, тотчас стал подражать пению соловья, что, видно, веселило короля. Со слугами, обносившими гостей, обходил стол другой шут; незаметно останавливаясь, он так искусно подражал жужжанию пчелы, что некоторые гости клали ложки и начинали отмахиваться. При виде этого остальные заливались смехом. Збышко усердно прислуживал княгине и Данусе, но когда и Лихтенштейн стал похлопывать себя по лысеющей макушке, он снова позабыл про опасность и тоже смеялся до слез, а князь литовский Ямонт, сын смоленского наместника[39], стоявший неподалеку от него, с таким усердием вторил ему, что даже ронял кушанья с блюд. Крестоносец заметил наконец свою ошибку, повернулся к епископу Кропилу и, сунув руку в калиту, сказал несколько слов по-немецки, которые епископ тут же повторил по-польски. – Вот что говорит тебе благородный рыцарь, – обратился он к шуту, – получишь два скойца, только не жужжи так близко, а то пчел отгоняют, а трутней бьют… Шут спрятал два скойца, которые дал ему крестоносец, и, пользуясь свободой, предоставленной шутам при всех дворах, проговорил: – Много меду в земле добжинской, потому и обсели ее трутни. Бей же их, король Владислав! – Вот тебе и от меня грош за острое слово, – сказал ему Кропило, – только помни, что, коли кресло оборвется, бортник себе шею свернет. Есть жала у мальборкских трутней, которые обсели Добжин, и опасно соваться к ним в борть. – Эва! – воскликнул краковский мечник, Зындрам из Машковиц. – Можно выкурить их! – Чем? – Порохом! – Или срубить борть топором! – сказал великан Пашко Злодзей из Бискупиц. У Збышка взыграло сердце от радости, ибо он полагал, что такие речи сулят войну. Но Куно Лихтенштейн тоже понимал эти речи, – живя долго в Торуне и Хелмно, он научился польскому языку и не говорил по-польски только из гордости. Однако сейчас, уязвленный словами Зындрама из Машковиц, он устремил на него свои серые глаза и бросил: – Увидим. – Наши отцы под Пловцами видали, да и мы видали под Вильно, – ответил ему Зындрам. – Pax vobiscum![40] – воскликнул Кропило. – Pax! Pax! Пусть только преосвященный Миколай из Курова покинет куявскую епископию, а милостивый король назначит меня его преемником, я произнесу вам такую прекрасную проповедь о любви между христианскими народами, что всех вас укрощу. Ибо что такое ненависть, как не ignis, к тому же ignis infernalis[41] – огонь столь страшный, что водой его не унять, разве только вином можно залить. Дайте вина! Пей, гуляй, как говаривал покойный епископ Завиша из Курозвенк! – А с гулянки в ад ступай, как говаривал черт! – прибавил шут Цярушек. – Пускай черт тебя утащит! – Любопытней будет, коли вас. Не видали еще черта с Кропилом, но я думаю, что вы всех нас потешите… – Сперва я еще тебя покроплю. Дайте вина, и да здравствует любовь между христианами! – Между истинными христианами! – с ударением повторил Куно Лихтенштейн. – Как? – поднимая голову, воскликнул епископ краковский Выш. – Разве вы не обретаетесь в издревле христианском королевстве? Разве храмы наши не древней мальборкских? – Не знаю, – ответил крестоносец. Король был особенно щепетилен, когда дело касалось христианства. Ему показалось, что это крестоносец хочет уколоть его самого; выдавшиеся скулы тотчас покрылись у него красными пятнами, и глаза засверкали. – Что сие означает? – раздался его густой голос. – Разве я не христианский король? – Королевство почитается христианским, – холодно возразил крестоносец, – но обычаи в нем языческие… При этих словах поднялись грозные рыцари: Марцин из Вроцимовиц герба Пулкоза, Флориан из Корытницы, Бартош из Водзинка, Домарат из Кобылян, Повала из Тачева, Пашко Злодзей из Бискупиц, Зындрам из Машковиц, Якса из Тарговиска, Кшон из Козихглув, Зигмунт из Бобовой и Сташко из Харбимовиц, могучие, славные победители во многих битвах, на многих турнирах, и, то пылая от гнева, то бледнея, то скрежеща зубами, стали кричать наперебой: – Горе нам! Он наш гость, и мы не можем вызвать его на бой! А Завиша Чарный Сулимчик, славнейший из славных, «образец рыцаря», нахмурясь, обратил лицо на Лихтенштейна и сказал: – Я не узнаю тебя, Куно! Как можешь ты, будучи рыцарем, позорить великий народ, зная, что, как послу, тебе не грозит за это кара? Но Куно спокойно выдержал грозный взгляд и ответил раздельно и медленно: – Прежде чем прибыть в Пруссию, наш орден воевал в Палестине, но даже там сарацины уважали послов. Только вы одни их не уважаете. Потому я и назвал ваши обычаи языческими. Шум при этом поднялся еще больший. За столом снова раздались возгласы: – Горе нам, горе! Но все стихли, когда король, лицо которого пылало от гнева, по литовскому обычаю несколько раз хлопнул в ладоши. Тогда встал краковский каштелян Ясько Топор из Тенчина, седой и важный старик, чей высокий сан вселял страх в сердца, и сказал: – Благородный рыцарь из Лихтенштейна, если вам как послу нанесли оскорбление, говорите, суд у нас будет скорый и правый. – Ни в каком ином христианском государстве этого со мной не случилось бы, – ответил Куно. – Вчера по дороге в Тынец на меня напал один ваш рыцарь и, хотя по кресту на плаще легко мог признать, кто я, посягнул на мою жизнь. Услыхав эти слова, Збышко побледнел, как мертвец, и невольно обратил взор на короля, лицо которого стало просто страшным. Ясько из Тенчина спросил в изумлении: – Мыслимо ли это? – Спросите пана из Тачева, он был очевидцем. Все взоры обратились на Повалу, который с минуту времени стоял, мрачно потупив глаза, а потом сказал: – Да, это правда!.. – Позор! Позор! – вскричали рыцари при этих словах. – Расступись земля под таким рыцарем! – Со стыда одни били себя кулаками в грудь и хлопали по бедрам, другие мяли в руках оловянные миски, стоявшие на столе. – Почему же ты не убил его? – громовым голосом закричал король. – Потому что он должен держать ответ перед судом, – сказал Повала. – Цепи вы надели на него? – спросил каштелян Топор из Тенчина. – Нет, он поклялся рыцарской честью, что явится на суд. – И не является! – поднимая голову, насмешливо воскликнул Куно. Но тут за спиной крестоносца раздался молодой печальный голос: – Не приведи бог, чтобы я смерти предпочел позор. Это я сделал, Збышко из Богданца. При этих словах рыцари кинулись к несчастному Збышку, но король остановил их грозным манием руки; он поднялся, сверкая глазами, и, задыхаясь от гнева, закричал голосом, подобным грохоту телеги, катящейся по камням: – Обезглавить его! Обезглавить! Пусть крестоносец отошлет его голову магистру в Мальборк! Затем он крикнул стоявшему поблизости молодому литовскому князю, сыну смоленского наместника: – Держи его, Ямонт! Потрясенный королевским гневом Ямонт положил трепещущие руки на плечи Збышка, но тот, обратив к нему побледневшее лицо, сказал: – Я не убегу… Седобородый каштелян краковский, Топор из Тенчина, поднял тут руку в знак того, что хочет говорить, и, когда все стихли, сказал: – Всемилостивейший король! Пусть комтур убедится, что за покушение на особу посла не ты во гневе караешь смертью, но наш закон. Иначе он вправе будет подумать, что нет у нас в королевстве закона христианского. Я сам буду судить виновного! Последние слова он произнес, повысив голос, и, видимо не допуская даже мысли, что этот голос может не быть услышан, кивнул Ямонту: – Запереть его в башню. А вы, пан из Тачева, будете свидетелем. – Я расскажу, в чем провинился сей отрок; никто из нас, зрелых мужей, не совершил бы такого поступка, – ответил Повала, мрачно глядя на Лихтенштейна. – Верно! – тотчас подхватили другие. – Разве это рыцарь? Мальчик! Зачем же из-за него нас всех покрыли позором? Наступило минутное молчание, все устремили на крестоносца враждебные взгляды. Тем временем Ямонт вывел Збышка из зала, чтобы передать его в руки лучников, стоявших во дворе замка. Жалость к узнику пробудилась в молодом его сердце, она была тем сильнее, что князь от рождения ненавидел немцев. Но как литвин он привык слепо повиноваться воле великого князя, да и сам был испуган королевским гневом, поэтому по дороге он стал нашептывать молодому рыцарю: – Знаешь, что я тебе скажу: ты удавись! Лучше всего сразу удавись. Король разгневался, и тебе все равно отрубят голову. Почему бы тебе его не потешить? Удавись, друг мой! У нас такой обычай. Збышко, в полубеспамятстве от страха и стыда, сперва, казалось, не понял речей князя, но, постигнув наконец их смысл, даже приостановился в изумлении. – Что это ты болтаешь? – Удавись! Зачем это нужно, чтобы тебя судили? Короля потешишь! – повторил Ямонт. – Сам удавись! – воскликнул молодой рыцарь. – Как будто и крещеный ты, а шкура у тебя осталась языческая, ты даже не понимаешь, что грех христианину душу свою губить. Но князь пожал плечами: – Да ведь это не по доброй воле. Все равно тебе отрубят голову. У Збышка мелькнула мысль, что за такие речи следовало бы вызвать боярского сынка на поединок, пешего или конного, на мечах или на секирах, но он подавил это желание, вспомнив, что времени для этого у него уж не будет. Печально опустив голову, он в молчании предался в руки начальника дворцовых лучников. А в зале тем временем всеобщее внимание было привлечено другим. Увидев, что творится, Дануся сперва так испугалась, что дыхание замерло у нее в груди. Личико ее побледнело как полотно, глазки округлились от ужаса, неподвижно, как восковая статуэтка в костеле, уставилась она на короля. Но когда девочка наконец услыхала, что ее Збышку хотят отрубить голову, когда его забрали и вывели из зала, безмерная жалость овладела ею, губы и брови у нее задрожали; как ни боялась она короля, как ни закусывала губы, однако не смогла удержаться от слез и расплакалась вдруг так жалобно и громко, что все лица обратились к ней и даже сам король спросил: – Что случилось? – Всемилостивейший король! – воскликнула княгиня Анна. – Это дочь Юранда из Спыхова, которой несчастный молодой рыцарь дал обет. Дал он обет ей сорвать со шлемов три павлиньих чуба и, увидев такой чуб на шлеме комтура, решил, что это ему сам бог его посылает. Не по злобе он сделал это, государь, а только по глупости, будь же милостив и не карай его, мы на коленях просим тебя об этом. Тут она поднялась и, схватив за руку Данусю, подбежала с нею к королю. Король отшатнулся от них, но они обе упали ему в ноги, и Дануся, обхватив руками его колени, стала кричать: – Помилуй Збышка, король, помилуй Збышка! И, в самозабвении и вместе с тем в страхе, она спрятала свою светлую головку в складках серого платья короля и, трепеща как лист, стала целовать ему колени. Княгиня Анна Данута стояла на коленях с другой стороны и, сложив руки, с мольбою смотрела на короля, на лице которого изобразилось сильное смущение. Он отодвигался с креслом от Дануси и княгини, но не отталкивал Дануси, а только махал обеими руками, точно отгоняя муху. – Оставьте меня в покое! – кричал король. – Он провинился, опозорил все королевство! Пусть же его обезглавят! Но маленькие ручки все теснее сжимали его колени, а детский голосок кричал все жалобней: – Помилуй Збышка, король, помилуй Збышка! Вдруг раздались голоса рыцарей: – Юранд из Спыхова – славный рыцарь, гроза немцев! – И отрок уже отличился под Вильно, – прибавил Повала. Но король настаивал на своем, хотя и был тронут видом Дануси. – Оставьте меня в покое! Он не предо мной провинился, и я не могу его помиловать. Пусть посол ордена простит его, тогда и я его помилую, а нет, так пусть его обезглавят. – Прости его, Куно, – сказал Завиша Чарный Сулимчик, – сам магистр не станет укорять тебя за это. – Прости его, рыцарь! – воскликнули обе княгини. – Прости его, прости! – подхватили рыцари. Прищурив глаза, Куно сидел с поднятой головой, словно тешась тем, что обе княгини и столь славные рыцари обращаются к нему с мольбою. И вдруг в один миг он преобразился: опустив голову, скрестил на груди руки, из надменного стал смиренным и мягким, тихим голосом произнес: – Христос, спаситель наш, простил на кресте разбойника и врагов своих… – Вот это речь, достойная благородного рыцаря! – сказал епископ Выш. – Справедливые слова! Справедливые! – Как же мог бы я не простить, – продолжал Куно, – если я не только христианин, но и монах? Посему как слуга Христов и монах я прощаю его от всей души, от всего сердца! – Слава ему! – крикнул Повала из Тачева. – Слава! – подхватили остальные. – Но, – сказал крестоносец, – среди вас я посол и олицетворяю величие всего ордена, который является орденом Христа. Кто нанес мне как послу оскорбление, тот оскорбил орден, кто же оскорбил орден, тот оскорбил самого Христа, а такое оскорбление я пред богом и людьми не могу простить, если же закон ваш простит его, то пусть узнают об этом все христианские государи. Немое молчание воцарилось при этих словах. Лишь через минуту послышался скрежет зубов, тяжелые вздохи подавленной ярости и рыдания Дануси. К вечеру все сердца склонились на сторону Збышка. Те самые рыцари, которые утром по манию короля готовы были изрубить его мечами, теперь искали способа спасти его. Княгини решили обратиться к королеве с просьбой уговорить Лихтенштейна взять назад свою жалобу, а в случае надобности послать письмо великому магистру с просьбой повелеть Куно не поднимать этого дела. Путь этот представлялся верным, так как Ядвига была окружена таким необычайным почетом, что великий магистр навлек бы на себя гнев папы и недовольство всех христианских государей, если бы отказал ей в этом. Можно было думать, что Конрад фон Юнгинген не откажет королеве и потому, что он был человек мирный и гораздо более мягкий, чем его предшественники. К несчастью, епископ краковский Выш, который был в то же время главным лекарем королевы, строго-настрого запретил княгиням даже заикаться ей об этом деле. «Королева не может спокойно слышать о смертных приговорах, – сказал он. – Если речь идет даже о простом разбойнике, она принимает это близко к сердцу; что же говорить об отроке, который справедливо может надеяться на ее милосердие? Однако всякое волнение вредно королеве и легко может привести к тяжелой болезни, здоровье же ее для королевства дороже десятка рыцарских голов». Каждому, кто осмелится вопреки его запрету потревожить королеву, епископ пригрозил в заключение страшным королевским гневом и вдобавок преданием анафеме. Обе княгини испугались и решили ничего не говорить королеве, но зато до тех пор неотступно умолять короля, пока он не смилуется над Збышком. Весь двор и все рыцари были уже на стороне Збышка. Повала из Тачева обещал сказать на суде всю правду, но свидетельствовать в пользу Збышка и представить все дело как следствие мальчишеской его безрассудности. И все же каждый предвидел, а каштелян Ясько из Тенчина заявлял об этом во всеуслышание, что если крестоносец станет настаивать, то жестокая казнь будет свершена. Тем большим гневом пылали сердца рыцарей против Лихтенштейна, и не один из них думал про себя, а то и заявлял громогласно: «Он посол, и на поединок его не вызовешь, но пусть только вернется в Мальборк, не умереть ему собственной смертью». Это не были пустые угрозы, ибо опоясанным рыцарям не пристало бросать слова на ветер, и если уж кто давал какой-нибудь обет, должен был выполнить его или погибнуть. Больше всех негодовал грозный Повала, у него в Тачеве была любимая дочка одних лет с Данусей, и слезы Дануси вконец сокрушили его. В тот же день Повала посетил Збышка в темнице, велел ему не падать духом и рассказал о том, как за него просили обе княгини и как заливалась слезами Дануся… Узнав, что девочка ради него бросилась к ногам короля, Збышко растрогался до слез и, не умея выразить свою благодарность Данусе и тоску по ней, сказал, утирая глаза: – Эх! Да благословит ее бог, а мне даст поскорее сразиться за нее пешему или конному! Слишком мало пообещал я ей немцев, такой девушке надо было столько пообещать их, сколько ей лет. Коли вызволит меня Христос из этой беды, уж я их для нее не пожалею!.. И он поднял к небу полные благодарности глаза… – Ты сперва пообещай что-нибудь на церковь, – возразил пан из Тачева, – ведь если твоя жертва будет угодна богу, ты наверняка выйдешь на свободу. А потом, послушай: твой дядя пошел к Лихтенштейну, а потом пойду и я. Не зазорно будет тебе попросить у него прощения, ведь ты и в самом деле провинился, да и просить прощения будешь не у какого-то Лихтенштейна, а у посла. Согласен? – Коли мне такой рыцарь, как вы, ваша милость, говорит, что это не зазорно, – я так и сделаю! Но если крестоносец захочет, чтобы я попросил у него прощения так, как он требовал по дороге из Тынца, то пусть уж лучше мне отрубят голову. Останется дядя, он отомстит за меня крестоносцу, когда тот кончит править посольство… – Посмотрим, что он скажет Мацьку, – сказал Повала. Мацько и в самом деле побывал вечером у немца, но тот принял его с таким высокомерием, что даже свет не велел зажечь и говорил со старым рыцарем впотьмах. Мацько вернулся от него темный, как ночь, и направился к королю. Король принял его милостиво, потому что у него уже совсем отошло от сердца, и когда Мацько упал к его ногам, велел старику встать и спросил, чего ему надобно. – Милостивейший государь, – сказал Мацько, – как говорится, виноват – клади голову на плаху, иначе не было б никакого закона на свете. Но есть в том и моя вина, не удерживал я хлопца, отроду горячего, а, наоборот, поощрял этот его недостаток. Так я его воспитывал, а потом с малых лет воспитывала его война. Моя вина, милостивейший король, не раз я ему говаривал: сперва руби, а там посмотришь, кого изрубил. Хорошо было это на войне, да худо при дворе! Но не хлопец он у меня, а золото, последний в роду, и жаль мне его до смерти… – Он опозорил меня, опозорил королевство, – возразил король, – что же, мне за это по головке его погладить? Мацько умолк, потому что при воспоминании о Збышке горло сжалось у него внезапно от жалости, и лишь спустя некоторое время он заговорил все еще взволнованным, прерывистым голосом: – Только теперь, когда пришла беда, понял я, как люблю его. Стар я, а он у нас последний в роду. Не станет его, не станет и нас. Милостивейший король и государь, пожалей ты род наш! Тут Мацько снова упал на колени и, протянув свои натруженные на войнах руки, продолжал со слезами: – Мы защищали Вильно, бог послал нам богатую добычу, – кому я ее оставлю? Крестоносец требует отплаты, государь, пусть будет по его, но позвольте мне положить голову на плаху. Что мне жизнь без Збышка? Он молод, пусть выкупит землю, детей народит, как заповедал человеку бог. Крестоносец не спросит, чья голова слетела с плеч, лишь бы слетела. И позор от этого не падет на род. Тяжело идти на смерть, но как пораздумаешь, так лучше смерть принять, чем дать погибнуть роду… С этими словами он обнял ноги короля; тот заморгал глазами, что было у него признаком волнения, и наконец сказал: – Не бывать тому, чтобы я опоясанному рыцарю повелел безвинно голову рубить! Не бывать, не бывать! – Несправедливо было бы это, – прибавил каштелян. – Закон карает виновного, но это не дракон, который не глядит, чью хлещет кровь. Вы и про то подумайте, что позор неминуемо пал бы тогда на ваш род, – ведь согласись на это ваш племянник, так и его самого, и его потомство все почитали б бесчестными… – Не дал бы он на то своего согласия, – возразил Мацько. – Но если б все сталось без его ведома, он отомстил бы потом за меня, как и я отомщу за него. – Эх, – сказал Тенчинский, – добейтесь у крестоносца, чтобы он взял назад свою жалобу… – Я уж был у него. – И что же? – вытягивая шею, спросил король. – Что он вам сказал? – Вот что он мне сказал: «Надо было на тынецкой дороге прощения просить, – вы не захотели, ну, а теперь я не хочу». – А почему же вы не захотели? – Да он хотел, чтобы мы спешились и пешими просили прощения! Король заложил волосы за уши и хотел что-то сказать, но в это мгновение вошел придворный и доложил, что рыцарь из Лихтенштейна просит аудиенции. Ягайло поглядел на Яська из Тенчина, затем на Мацька и повелел им остаться, должно быть в надежде, что в этом случае ему легче будет уладить дело своей королевской властью. Тем временем вошел крестоносец, поклонился королю и сказал: – Милостивый государь! Вот письменная жалоба на оскорбление, нанесенное мне в вашем королевстве. – Жалуйтесь ему, – ответил король, показывая на Яська из Тенчина. Глядя прямо в лицо королю, крестоносец ответил: – Я не знаю ни ваших законов, ни ваших судов, одно только я знаю: посол ордена может жаловаться лишь самому королю. Ягайло от нетерпения замигал глазками, однако протянул руку, взял жалобу и отдал ее Тенчинскому. Тот развернул жалобу и начал читать; по мере того как он читал, лицо его становилось все более печальным и озабоченным. – Вы, пан рыцарь, – сказал он наконец, – так настаиваете на казни этого отрока, точно он страшен всему вашему ордену. Неужто вы, крестоносцы, боитесь уже даже детей? – Мы, крестоносцы, не боимся никого, – надменно ответил комтур. А старый каштелян тихо прибавил: – Особенно же господа бога. На другой день в каштелянском суде Повала из Тачева делал все, что только было в его силах, чтобы смягчить вину Збышка. Однако он тщетно приписывал его поступок ребячеству и неопытности, тщетно говорил о том, что если бы даже рыцарь постарше, пообещав три павлиньих чуба и помолясь о ниспослании ему их, увидел внезапно перед собой такой чуб, то мог бы тоже усмотреть в этом руку провидения. Одного достойный рыцарь не мог отрицать, а именно того, что если бы не он, копье Збышка пронзило бы грудь крестоносца. Куно велел принести на суд доспехи, которые в тот день были на нем, и оказалось, что они были из тонкого и хрупкого железа и надевали их только в торжественных случаях, так что Збышко при его необычайной силе неминуемо проткнул бы их насквозь острием копья и убил бы посла насмерть. После этого Збышка спросили, имел ли он намерение убить посла, и он не стал этого отрицать. «Я кричал ему издали, – сказал Збышко, – чтобы он наставил копье – ведь живой он не дал бы сорвать с себя шлем, – но, крикни он мне издали, что он посол, я бы его оставил в покое». Эти слова понравились рыцарям, которые из сочувствия к отроку целой толпой явились на суд, и тотчас раздались многочисленные голоса: – Это верно, почему он не кричал? Но лицо каштеляна оставалось угрюмым и суровым. Приказав присутствующим соблюдать тишину, он сам помолчал с минуту времени, а затем, устремив на Збышка испытующий взор, спросил: – Можешь ли ты поклясться на распятии, что не видел плаща и креста? – Никак не могу! – ответил Збышко. – Если б я не видел креста, я бы подумал, что это наш рыцарь, а на нашего я не стал бы нападать. – А какой же под Краковом мог очутиться другой крестоносец, как не посол или кто-нибудь из посольской свиты? Збышко на это ничего но ответил, потому что отвечать было нечего. Всем было ясно, что если бы не пан из Тачева, то теперь, к вечному стыду польского народа, перед судом лежал бы не панцирь посла, а сам посол с пронзенной грудью, так что даже те, кто от всего сердца сочувствовал Збышку, понимали, что приговор не может быть милостивым. Через минуту каштелян сказал: – Поскольку в запальчивости ты не подумал, на кого нападаешь, и не по злобе это учинил, зачтется и простится тебе это спасителем нашим, но ты, бедняга, предай душу свою в руки пресвятой девы, ибо закон не может тебя простить… Збышко готов был ко всему, и все же при этих словах он побледнел, однако тут же откинул назад свои длинные волосы, перекрестился и сказал: – Воля божья! Что ж, ничего не поделаешь! Затем он повернулся к Мацьку и показал ему глазами на Лихтенштейна, как бы прося помнить о нем, а Мацько кивнул головой в знак того, что все понимает и все помнит. Этот взгляд и это движение не ускользнули от Лихтенштейна, и хотя в груди его билось сердце столь же злобное, сколь и отважное, однако на короткое мгновение трепет объял его, таким страшным и зловещим было лицо старого воина. Крестоносец понял, что между ним и старым рыцарем, лица которого он под шлемом не мог даже хорошенько рассмотреть, отныне начнется борьба не на жизнь, а на смерть, что если бы он пожелал даже скрыться от старика, все равно это ему не удастся, и, когда кончится его посольство, они неизбежно встретятся хотя бы в том же Мальборке. Тем временем каштелян удалился в соседнюю комнату, чтобы продиктовать искусному писцу приговор Збышку. В перерыве то один, то другой рыцарь говорил, подойдя к крестоносцу: – Чтоб тебя на страшном суде милостивей осудили! Крови радуешься? Но Лихтенштейну важно было только мнение Завиши, который снискал себе широкую славу ратными подвигами, знанием рыцарских законов и строжайшим их соблюдением. Когда речь шла о рыцарской чести, к нему обращались по самым сложным делам, причем приезжали порой издалека, и никто не смел ему противоречить не только потому, что единоборство с ним было делом немыслимым, но и потому, что его почитали «зерцалом чести». Слово упрека или похвалы из его уст быстро разносилось среди рыцарей Польши, Венгрии, Чехии, Германии, и оно одно уже могло принести худую или добрую славу. Лихтенштейн приблизился к нему и, как бы желая оправдать свою жестокость, сказал: – Один только великий магистр с капитулом мог бы его помиловать, – я не могу… – Ваш магистр нам не указ. Не он, а только наш король может его помиловать, – возразил Завиша. – Но как посол я должен был потребовать возмездия. – Ты, Лихтенштейн, прежде всего не посол, а рыцарь… – Неужели ты думаешь, что я уронил свою рыцарскую честь? – Ты знаешь наши рыцарские книги и знаешь, что рыцарь должен следовать двум зверям: льву и ягненку. Кому же из них ты в этом случае следовал? – Ты мне не судья… – Ты спрашивал у меня, не уронил ли свою рыцарскую честь, вот я тебе и ответил, что об этом думаю. – Стало быть, плохо ответил, коли твое слово мне колом поперек горла стало. – Не моим, а своим злым словом ты подавишься. – Но Христос мне зачтет, что я больше заботился о величии ордена, нежели о твоих похвалах. – Он всех нас будет судить. Дальнейший разговор был прерван появлением каштеляна и писца. Хотя все уже знали, что приговор будет суровым, однако воцарилась немая тишина. Каштелян занял место за столом и, взяв в руки распятие, велел Збышку стать на колени. Писец стал читать по-латыни приговор. Ни Збышко, ни присутствовавшие на суде рыцари не понимали по-латыни, однако все догадались, что это смертный приговор. Когда писец кончил читать, Збышко стал бить себя в грудь, повторяя: – Боже, милостив будь ко мне, грешному! Затем он встал и бросился в объятия Мацька, который молча стал целовать его в голову и глаза. В тот же день вечером на четырех углах рынка герольд под звуки труб оповестил рыцарей, гостей и горожан, что благородный Збышко из Богданца по приговору каштелянского суда будет обезглавлен мечом… Но в те времена было в обычае перед смертью распорядиться до последней мелочи имуществом, и приговоренным к смертной казни всегда давали время договориться о наследстве с родными, да и примириться с богом; поэтому Мацьку легко удалось испросить разрешение отсрочить смертную казнь. Лихтенштейн тоже не настаивал на немедленном приведении приговора в исполнение, понимая, что оскорбленный орден получил удовлетворение и не стоит больше гневить могущественного монарха, к которому он был послан не только для участия в торжествах по случаю крестин, но и для переговоров о земле добжинской. Однако самым важным во всем этом деле было здоровье королевы. Епископ Выш и слышать не хотел о том, чтобы обезглавить Збышка до разрешения королевы от бремени, он справедливо полагал, что, узнав о казни, которую трудно будет от нее утаить, королева непременно растревожится, а это может гибельно отразиться на ее здоровье. Таким образом, для последних распоряжений и прощания со знакомыми Збышку оставалось, быть может, даже несколько месяцев. Мацько навещал его каждый день и утешал, как умел. С тоской говорили они о неизбежной смерти Збышка и с еще большей тоской о том, что род их может угаснуть. – Ничего не поделаешь, придется вам жениться, – сказал однажды Збышко. – Уж лучше поискать хоть какого-нибудь дальнего родича, – возразил озабоченный Мацько. – Где уж мне о женитьбе помышлять, когда тебе должны голову отрубить. Да коли и непременно надо жениться, и то я этого не сделаю, покуда не пошлю Лихтенштейну рыцарского вызова на поединок и не отомщу за тебя. Ты не бойся!.. – Да вознаградит вас бог. Пусть хоть это будет мне утешением! Я знал, что вы ему этого не простите. Как же вы это сделаете? – Как кончится его посольство, либо война будет, либо мир – понимаешь? Коли будет война, я перед боем пошлю ему вызов на единоборство. – На утоптанной земле? – На утоптанной земле, конными или пешими, но только на смерть, а не на неволю. Ну, а коли будет мир, я поеду в Мальборк и ударю копьем в ворота замка, а трубачу велю протрубить, что вызываю Лихтенштейна на смертный бой. Небось не спрячется. – Ну конечно, не спрячется, да и вы с ним справитесь как пить дать. – С ним-то?.. С Завишей не справился бы, с Пашком не справился бы, да и с Повалой тоже; ну, а с такими, как он, не хвалясь скажу, с двумя справлюсь. Я ему покажу, этому тевтонскому псу! Разве не сильнее его был фризский рыцарь? А как рубнул я его сверху по шлему, где завязла моя секира? В зубах завязла. Верно я говорю? Збышко вздохнул с облегчением и сказал: – Легче мне будет смерть принять. И они оба завздыхали. Помолчав, старый шляхтич опять заговорил растроганным голосом: – Ты не горюй! На страшном суде не придется твоим косточкам друг дружку искать. Гроб я велел сколотить тебе дубовый, такой, что у каноников из костела девы Марии и то лучше нету. Не погибнешь ты как какой-нибудь выскочка-шляхтич, что из мужиков жалуют. И не допущу я, чтоб тебе голову рубили на том самом сукне, на котором рубят горожанам. Я уже договорился с Амылеем, он даст совсем нового и такого отменного сукна, что и на шубу королю пригодилось бы. И на помин души я денег не пожалею – не бойся! Возрадовалось при этих словах сердце Збышка, и, склонившись к руке дяди, он повторил: – Спасибо вам. Порой, несмотря на все утешения, Збышком овладевала страшная тоска, и однажды, когда Мацько пришел его навестить, он, едва поздоровавшись с дядей, спросил, глядя через решетку в стене: – А как там, на дворе? – Красный денек, солнышко греет, не нарадуешься. Сжав руками затылок и запрокинув голову, Збышко сказал: – Эх, боже ты мой! Сесть бы на коня да скакать по полям по широким! Жаль погибать молодому! Страх как жаль! – Гибнут люди и на коне! – возразил Мацько. – Да, но скольких раньше сами перебьют!.. И он стал расспрашивать про рыцарей, которых видел при королевском дворе: про Завишу, про Фарурея, про Повалу из Тачева, про Лиса из Тарговиска и про всех прочих – что они поделывают, как веселятся, как совершенствуются в благородном военном искусстве. Он жадно слушал рассказы Мацька, который описывал ему, как по утрам рыцари в броне прыгают через коней, как рвут веревки, как испытывают свои силы в единоборстве на мечах и секирах со свинцовыми лезвиями и, наконец, как пируют и какие поют песни. Всей душой, всем сердцем рвался к ним Збышко; когда же он узнал, что Завиша сразу же после крестин собирается выступить куда-то в долину Венгрии против турка, он не мог удержаться от восклицания: – Вот бы меня с ним пустили! Лучше было бы мне сложить голову в бою с басурманом! Но об этом нечего было и думать, да и новые произошли тут события. Обе мазовецкие княгини не переставали думать о Збышке, пленившем их своей молодостью и красотой. В конце концов княгиня Александра надумала послать письмо великому магистру. Правда, он не мог отменить приговор, вынесенный каштеляном, но мог заступиться за юношу перед королем. Не подобало Ягайлу миловать виновного, когда речь шла о посягательстве на жизнь посла, но если бы за Збышка заступился сам магистр, король, пожалуй, с радостью помиловал бы его. Надежда вновь проснулась в сердцах обеих княгинь. Рыцари ордена с их лоском высоко ценили княгиню Александру, которая сама питала к ним слабость. Неоднократно получала она из Мальборка богатые дары и послания, в которых магистр называл ее досточтимой благодетельницей и ревностной заступницей ордена. Слово ее значило много, и было весьма вероятно, что она не встретит отказа. Надо было только найти гонца, который постарался бы поскорее доставить письмо и вернуться назад с ответом. Услышав об этом, старый Мацько без колебаний взялся за дело. Каштелян внял просьбам и назначил крайний срок, до которого обещал отложить казнь. Окрылившись надеждой, Мацько в тот же день занялся приготовлениями к отъезду, а затем отправился к Збышку, чтобы сообщить ему радостную весть. В первый момент Збышко так обрадовался, точно перед ним уже отворилась дверь темницы. Однако через минуту он задумался, нахмурился вдруг и сказал: – Как же, дождешься от немцев добра! Лихтенштейн тоже мог просить короля о помиловании и выиграл бы на этом, потому что избегнул бы мести, и все-таки он ничего не захотел сделать… – Он разъярился оттого, что мы не захотели попросить у него прощения на тынецкой дороге. О великом магистре Конраде люди отзываются неплохо. В конце концов ты ничего на этом не потеряешь. – Это верно, – сказал Збышко, – только вы ему там не очень-то кланяйтесь. – Чего мне ему кланяться? Я везу письмо от княгини Александры – вот и вся недолга… – Ну, коли вы так добры, помоги вам бог… Вдруг Збышко бросил на дядю быстрый взгляд и сказал: – Но если король меня помилует, то Лихтенштейн не ваш будет, а мой. Помните… – Ты еще не знаешь, уцелеет ли у тебя голова на плечах, так что далеко вперед не загадывай. Довольно уж ты надавал глупых обетов, – сердито проворчал старик. Тут они бросились друг другу в объятия – и Збышко остался один. Надежду в душе его сменяли сомнения, когда же надвинулась ночь, а с нею грозовые тучи, когда в окне засверкали зловещие вспышки молний и стены затряслись от грома, когда, наконец, ветер ворвался со свистом в темницу и погасил тусклый светильник у ложа узника, Збышко во мраке снова потерял всякую надежду и за всю ночь не сомкнул глаз… «Нет, не уйти мне от смерти, – думал он, – ничем тут не поможешь». Но утром к нему пришла на свидание досточтимая княгиня Анна, а с нею Дануся с маленькой лютней у пояса. Збышко упал сперва к ногам княгини, а затем Дануси, и хоть не спал ночь напролет, удручен был горем и измучен сомнениями, однако не забыл о рыцарском долге и выразил Данусе свое восхищение ее красотой. Но княгиня подняла на него полные печали глаза и сказала: – Не любуйся ты на красу ее, а то не привезет Мацько утешительного ответа или вовсе домой но воротится, и придется тебе, бедняге, в скором времени на небесах любоваться чем-нибудь получше. И, пораздумав о злой доле молодого рыцаря, стала ронять она слезы, а за ней расплакалась и Дануся. Збышко снова упал к их ногам, потому что и его сердце, как воск от тепла, смягчилось от этих слез. Не любил он Данусю той любовью, какой мужчина любит женщину, но почувствовал он, что любит ее всей душой, что при виде ее что-то творится с его сердцем, будто живет в нем другой человек, не такой суровый, не такой горячий, не такой воинственный, зато алчущий сладостной любви. И до слез жаль ему стало, что должен он ее покинуть, что не сможет выполнить свои обеты. – Не положить мне, бедняжечка, павлиньих чубов к твоим ногам, – говорил он. – Но если предстану я пред лицом предвечного, то скажу ему тогда: «Господи, отпусти мне грехи мои, а все блага, какие есть на земле, отдай одной только панне Дануте». – Недавно вы спознались, – сказала княгиня. – Даст бог, не понапрасну. Збышко стал вспоминать все, что случилось в тынецкой корчме, и совсем растрогался. Кончилось тем, что он стал просить Данусю спеть ту самую песню, какую она пела, когда он подхватил ее на руки и принес к княгине. И хоть Данусе было не до песен, она тут же подняла головку к сводчатому потолку и, закрыв, как птичка, глазки, затянула: Ах, когда б я пташкой Да летать умела, Я бы в Силезию К Ясю улетела. Сиротинкой бедной На плетень бы села: «Глянь же, мой соколик…» И вдруг из-под сомкнутых век полились у нее обильные слезы – и она не смогла больше петь. Збышко схватил ее на руки, как тогда в тынецкой корчме, и стал носить по темнице, повторяя в восторге: – Не одной только госпожи я в тебе искал бы. Если бы только спас меня бог, да ты подросла, да позволил бы отец – взял бы милую я в жены!.. Эх!.. Обняв его за шею, Дануся спрятала заплаканное лицо у него на плече, а в сердце Збышка росла безмерная жалость и рвалась из глубины его вольной и простой славянской души, обращаясь словно в песню полей: Взял бы милую я в жены, Любушку мою!..  VI   Неожиданно произошло событие, перед которым все прочие дела потеряли в глазах людей всякое значение. Двадцать первою июня под вечер по замку разнесся слух, что королева внезапно занемогла. Всю ночь в покое королевы оставались епископ Выш и приглашенные лекари, а тем временем от служанок стало известно, что у королевы начались преждевременные роды. Краковский каштелян Ясько Топор из Тенчина в ту же ночь послал гонцов к отсутствовавшему королю. На следующее утро слух обо всех этих событиях разнесся по всему городу и по всей округе. Был воскресный день, и толпы народа наполнили храмы, где ксендзы велели молиться о здравии королевы. Тогда все стало ясно. После службы иноземные рыцари, которые съехались уже на ожидавшиеся торжества, шляхта и купеческие депутации направились в замок; цехи и братства выступили туда со своими знаменами. В полдень Вавель окружили бесчисленные толпы народа; королевские лучники поддерживали порядок, призывая сохранять спокойствие и тишину. Город почти совсем обезлюдел, лишь толпы крестьян из окружных деревень проходили порой по опустелым улицам; узнав о болезни горячо любимой королевы, крестьяне тоже устремились к замку. Наконец в главных воротах появились епископ и каштелян, а с ними кафедральные каноники, королевские советники и рыцари. Они разошлись по стене в разные стороны и смешались с толпой; по лицам их было видно, что они готовятся сообщить какую-то весть, однако начали они с того, что строго-настрого приказали воздержаться от всяких кликов, чтобы не обеспокоить занемогшую королеву. После этого они возвестили, что королева родила дочь. При этой вести сердца всех преисполнились радостью, особенно когда народ узнал, что, несмотря на преждевременные роды, жизнь матери и ребенка пока вне опасности. Около замка нельзя было шуметь, а всем хотелось как-то проявить свою радость, поэтому народ начал растекаться по улицам, ведущим к рынку. Когда эти улицы наполнились толпами народа, раздались вдруг песни и радостные клики. Никто не огорчался, что королева родила дочь. «Разве худо было, – говорили в народе, – что у короля Людовика не было сыновей и наследницей престола стала Ядвига? Благодаря ее браку с Ягайлом государство стало вдвое могущественней. Так будет и теперь. Где сыщешь такую наследницу, какой станет наша королевна, – ведь ни римский император, ни прочие короли не владеют такой великой державой, такими обширными землями и таким многочисленным рыцарством! Самые могущественные монархи будут добиваться ее руки, будут приезжать на поклон к королю и королеве, будут съезжаться в Краков, а нам, купцам, от этого выгода будет, не говоря уж о том, что какое-нибудь новое государство, чешское или венгерское, соединится с нашим королевством». Так рассуждали купцы, и все ликовало вокруг. Народ пировал и по домам, и в корчмах. На рынке запылали факелы и фонари. Из окрестных деревень в город съезжалось все больше крестьян, они располагались в предместьях лагерем вокруг своих телег. Евреи шумели около синагоги на Казимеже[42]. До поздней ночи, чуть не до рассвета, рынок, как во время ярмарки, кипел толпами народа, особенно около ратуши и весов. Люди делились новостями; посылали разузнать, не случилось ли еще чего-нибудь в замке, и осаждали тех, кто возвращался оттуда. Хуже всего было то, что архиепископ Петр в ту же ночь окрестил новорожденную[43], из чего заключили, что девочка очень слаба. Однако опытные горожанки рассказывали случаи, когда младенцы, родившиеся полумертвыми, обретали жизненные силы после крещения. Народ верил, что новорожденная выживет, возлагая особые надежды на имя, которым ее нарекли. Говорили, будто ни один Бонифаций, ни одна Бонифация не могут умереть сразу же после рождения, ибо им предназначено свершить доброе дело; в первые же годы жизни, а тем более в первые месяцы, ничего ни доброго, ни худого младенец свершить не может. Однако на другой день и о младенце, и о матери пришли из замка худые вести – и взволновали город. В костелах, как в храмовой праздник, весь день толпился народ. Жертвовали на службы за здравие королевы и королевны. С волнением смотрели все на бедных крестьян, которые приносили четверти зерна, ягнят, кур, связки сушеных грибов или короба орехов. Крупные пожертвования потекли от рыцарей, купцов, ремесленников. Были разосланы гонцы в святые места. Звездочеты гадали по звездам. В самом Кракове были устроены торжественные процессии. Выступили все цехи и все братства. Весь город украсился знаменами. Состоялась также процессия детей, ибо все полагали, что невинные дети скорее могут испросить у бога милость. Через городские ворота въезжали все новые и новые толпы людей. Так проходил день за днем в церковных процессиях и молебствиях, под непрестанный колокольный звон и гул голосов в костелах. Но когда миновала неделя, а царственная больная и младенец были все еще живы, надежда снова стала просыпаться в сердцах. Казалось немыслимым, чтобы господь преждевременно призвал к себе властительницу государства, которая, столько свершив, должна была бы оставить незаконченным великий свой подвиг, жену равноапостольную, которая, пожертвовав собственным счастьем, обратила в христианство последний языческий народ в Европе. Ученые вспоминали, сколько сделала она для Академии, духовные – для славы господней, державные мужи – для мира между христианскими монархами, законники – для справедливости, сирые – для нищеты, и никто не мог себе представить, что жизнь, столь необходимая королевству и всему миру, может безвременно оборваться. Меж тем тринадцатого июля погребальный звон возвестил о смерти младенца. Снова зашумел город, тревога вселилась в сердца, и снова толпы народа окружили Вавель, допытываясь о здоровье королевы. Но на этот раз никто не вышел к народу с добрыми вестями. Лица вельмож, въезжавших в замок или выезжавших через ворота в город, были угрюмы и с каждым днем становились все темней и темней. Говорили, будто ксендз Станислав из Скарбимежа[44], магистр свободных наук в Кракове, не отходит уже от одра королевы, которая причащается каждый день. Говорили также, будто после причащения покой ее всякий раз озаряется небесным сиянием. Некоторые видели даже сияние в окнах, но видение это лишь потрясало преданные королеве сердца как знак того, что для нее начинается уже загробная жизнь. Иные, однако, не верили, что может случиться нечто столь страшное, они тешили себя надеждой, что справедливое небо удовлетворится одною жертвой. Меж тем в пятницу утром, семнадцатого июля, грянула весть, что королева при смерти. Все поспешили к замку. Город совсем опустел, остались одни калеки, даже матери с грудными младенцами поторопились к воротам замка. Лавки были закрыты, люди не готовили пищу. Все дела были оставлены, а под стенами Вавеля темнело море народа – неспокойное, потрясенное, но безмолвствующее. И вдруг в час дня на колокольне кафедрального собора ударил колокол. Сперва никто не понял, что это значит, но потом волосы у людей встали от ужаса дыбом. Все головы, все глаза обратились к колокольне, где все шире и шире раскачивался колокол, чей жалобный стон тотчас подхватили другие колокола: у францисканцев, у святой троицы, у девы Марии – и дальше и дальше по всему городу. Народ понял наконец, что означает этот стон; и такой ужас объял всех, такая пронизала боль, словно медные языки колоколов били прямо по сердцу людям. Вдруг на колокольне показалась черная хоругвь с огромным черепом посредине, под которым белели две скрещенные берцовые кости. Все стало ясно. Королева отдала богу душу. Рыдания и стоны тысяч людей раздались у стен замка и слились с погребальным перезвоном колоколов. В толпе одни бросались на землю, другие раздирали на себе одежды или царапали лица, иные в немом оцепенении смотрели на стены, иные же глухо стонали или, простирая руки к костелу и покоям королевы, молили бога о чуде, о милосердии. Но некоторые в порыве отчаяния доходили даже до кощунства. «Бог отнял у нас любимую королеву, – слышались их гневные голоса. – К чему же были наши процессии, наши песнопения и мольбы? Серебро и золото было угодно богу, а что же он дал взамен? Ничего! Взять – взял, а дать – не дал!» Другие, заливаясь слезами, повторяли со стоном: «Иисусе Христе! Иисусе!» Толпы людей хотели войти в замок, чтобы еще раз взглянуть на лицо любимой королевы. Их не пустили, пообещав, что тело вскоре поставят в костеле, и тогда всякий сможет взглянуть на усопшую и помолиться у ее гроба. К вечеру печальные толпы людей стали возвращаться в город; народ рассказывал о последних минутах королевы, о предстоящем погребении и о чудесах, которые будут совершаться у ее тела и гробницы, в чем все были совершенно уверены. Говорили также о том, что королеву сразу же причислят к лику святых, когда же некоторые усомнились в этом, другие вознегодовали и стали грозить им Авиньоном… Печаль и уныние объяли весь город, всю страну, и не только простому народу, всем казалось, что со смертью королевы закатилась счастливая звезда королевства. Даже кое-кто из краковской знати мрачно глядел на будущее. Люди задавались вопросом: что же теперь будет? Имеет ли право Ягайло оставаться после смерти королевы на престоле, не вернется ли он в свою Литву и не останется ли только великим князем литовским? Некоторые предвидели, и, как выяснилось потом, не без оснований, что он сам захочет отречься от престола и тогда от королевства отойдут обширные земли, снова начнутся набеги Литвы, на которые кровавыми ударами ответят разъяренные жители королевства. Усилится орден, усилятся римский император и венгерский король, а королевство, доселе одно из самых могущественных в мире, будут ждать упадок и посрамление. Купцы, для которых были открыты обширные литовские и русские земли, предвидя потери, давали богу обеты, чтобы только Ягайло остался на королевском троне; но в этом случае в самом ближайшем времени надо было ждать войны с орденом. Все знали, что одна только королева не давала развязать эту войну. Люди вспоминали теперь, как, возмущенная алчностью и хищностью крестоносцев, она сказала им однажды в пророческом ясновидении: «Пока я жива, я удерживаю руку и справедливый гнев моего супруга; но помните, что после моей смерти кара обрушится на вас за ваши грехи!» В своей гордыне и ослеплении крестоносцы и в самом деле не боялись войны, полагая, что после смерти королевы рассеется ореол святости, которым она была окружена, никто не станет более препятствовать наплыву охотников из западных государств, и тогда на помощь ордену придут тысячи воинов из Германии, Бургундии, Франции и других, еще более отдаленных стран. Однако смерть Ядвиги была событием столь значительным, что посол крестоносцев Лихтенштейн, даже не дождавшись приезда короля, поторопился в Мальборк, чтобы немедленно сообщить великому магистру и капитулу важную и в какой-то степени грозную весть. Послы венгерский, австрийский, императорский и чешский либо выехали вслед за Лихтенштейном, либо послали к своим монархам гонцов. Ягайло приехал в Краков в страшном отчаянии. В первую минуту он заявил вельможам, что не хочет править без королевы и уедет в свои владения в Литву, но затем от горя будто бы впал в оцепенение, не хотел заниматься делами, не отвечал на вопросы, а по временам горько упрекал себя за то, что уехал, что не присутствовал при кончине королевы, что не простился с нею и не слышал ее последних слов и заветов. Тщетно Станислав из Скарбимежа и епископ Выш толковали ему, что королева занемогла внезапно и что по всем расчетам он успел бы вернуться, если бы роды не были преждевременными. Это не приносило ему ни утешения, ни облегчения. «Я без нее не король, – ответил он епископу, – но лишь кающийся грешник, которому не найти успокоения». После этого он уставился глазами в землю, и никто не мог добиться от него ни единого слова. Тем временем умы всех людей были заняты погребением королевы. Со всех концов страны стали стекаться в столицу новые толпы знати, шляхты и простого народа, особенно нищеты, надеявшейся на щедрую милостыню во все время обряда погребения, который должен был длиться целый месяц. Тело королевы поставили в кафедральном соборе на возвышении, устроенном так, что широкий изголовок, где покоилась голова усопшей, был гораздо выше изножия. Это было сделано для того, чтобы народ мог лучше видеть лицо королевы. В соборе шла непрерывная служба; около катафалка пылали тысячи восковых свечей, а среди этого блеска, утопая в цветах, лежала она, спокойная, улыбающаяся, подобная таинственной белой розе, в одежде небесного цвета, с руками, сложенными крестом на груди. Народ почитал ее за святую, к ней приводили одержимых, калек, больных детей, и в храме то и дело раздавался то крик матери, увидевшей на личике больного младенца вестник здоровья – румянец, то паралитика, внезапно обнаружившего, что он владеет своими доселе неподвижными членами. Трепет охватывал тогда людские сердца, весть о чуде облетала собор, замок, город, привлекая все большие толпы бедняков, которые только от чуда могли ждать спасения. Все в это время совершенно забыли о Збышке, да и кто в столь тяжкую годину мог вспомнить о простом шляхетском хлопце, заключенном в башне замка! Однако от тюремной стражи Збышко знал о болезни королевы и слышал шум народных толп около замка; когда же он услыхал рыдания и колокольный звон, то бросился на колени и, позабыв о собственной участи, стал оплакивать смерть обожаемой своей королевы. Ему казалось, что вместе с нею и для него угасла надежда и что после ее смерти не стоит жить на свете. Отголоски погребения, колокольный звон, церковные песнопения и рыдания толпы доносились до него в течение целых недель. За это время он стал угрюм, потерял аппетит и сон и метался по своему подземелью, как дикий зверь в клетке. Его угнетало одиночество, – бывали дни, когда даже страж не приносил ему свежей пищи и воды, настолько все были заняты похоронами королевы. Со времени ее смерти никто не посетил его: ни княгиня, ни Дануся, ни Повала из Тачева, который раньше принимал такое живое участие в его судьбе, ни знакомый Мацька, купец Амылей. С горечью думал Збышко, что, с тех пор как уехал Мацько, все о нем забыли. Порой ему приходило в голову, что, быть может, о нем забыло и правосудие и что его сгноят в этой темнице. Тогда он молил бога о смерти. Когда же миновал месяц после похорон королевы и начался другой, Збышко стал сомневаться и в том, что Мацько вернется. Ведь старик обещал торопиться, не жалеть коня. Мальборк не на краю света. За двенадцать недель можно было обернуться, особенно в такой крайней нужде. «А может, ему и нужды нет! – думал с горечью Збышко. – Может, он где-нибудь по дороге приглядел себе жену и с радостью повезет ее в Богданец, чтобы дождаться собственных детей, а я тут век целый буду ждать, покуда надо мною сжалится бог!» В конце концов он потерял представление о времени, совершенно перестал разговаривать с тюремным стражем и только по паутине, которая все гуще опутывала железную решетку окна, догадывался, что на воле наступает осень. По целым часам сидел он теперь на постели, опершись локтями на колени и схватившись руками за волосы, которые спускались уже у него много ниже плеч, и в полудремоте, полуоцепенении не поднимал головы даже тогда, когда страж заговаривал с ним, принося еду. Но вот однажды скрипнул засов, и знакомый голос крикнул с порога темницы: – Збышко! – Дядя! – воскликнул Збышко, срываясь с постели. Мацько обнял его, охватил руками его светлую голову и стал осыпать ее поцелуями. Сожаление, горечь и тоска с такой силой охватили хлопца, что он заплакал на груди у дяди, как малое дитя. – Я думал, что вы уж не воротитесь, – сказал он, рыдая. – Так оно и могло статься, – ответил Мацько. Только теперь Збышко поднял голову и, взглянув на дядю, воскликнул: – Да что же это с вами стряслось? И он в изумлении воззрился на изнуренное, осунувшееся и бледное как полотно лицо старого воина, на его сгорбленную спину и поседелые волосы. – Что с вами? – повторил Збышко. Мацько опустился на постель и с минуту времени тяжело переводил дыхание. – Что стряслось? – сказал он наконец. – Не успел я переехать границу, как меня в бору подстрелили из самострела немцы. Разбойники-рыцари, знаешь? Мне все еще трудно дышать… Бог послал мне помощь, иначе ты б меня больше не увидел. – Кто же вас спас? – Юранд из Спыхова, – ответил Мацько. На минуту воцарилось молчание. – Они напали на меня, а спустя полдня он напал на них. Не больше половины ушло из его рук. Он взял меня в свой городок, и там я три недели боролся со смертью. Бог меня спас, и хоть мне еще худо, я воротился. – Так вы не были в Мальборке? – С чем же мне было ехать? Они вчистую обобрали меня и вместе с другими вещами забрали и письмо. Я воротился, чтобы попросить у княгини Александры другое письмо, но в дороге разминулся с нею и не знаю, удастся ли мне догнать ее, потому приходится мне на тот свет собираться. При этих словах он плюнул себе в ладонь и, протянув Збышку руку, показал чистую кровь: – Вот видишь? И, помолчав, прибавил: – Видно, на то воля божья. С минуту времени они молчали под тяжестью черных дум, после чего Збышко спросил: – Так это вы все время плюете кровью? – Как же мне не плевать, коли у меня между ребрами на полпяди вонзилось жало стрелы! Небось и ты бы плевал. У Юранда из Спыхова мне стало полегче, а нынче я опять страх как измучился – дорога-то дальняя, а я торопился. – Эх! Зачем же было вам торопиться? – Да ведь я хотел встретить княгиню Александру и взять у нее другое послание. А Юранд из Спыхова так мне сказал: «Поезжайте, говорит, и возвращайтесь с письмом в Спыхов. У меня, говорит, в подземелье сидит несколько человек немцев, так я одного из них отпущу на рыцарское слово, он и отвезет письмо великому магистру». Это Юранд из мести за гибель жены всегда несколько человек держит у себя в подземелье; ожесточился он и с радостью слушает, как они по ночам стонут и гремят цепями. Понимаешь? – Понимаю. Только вот странно мне, что вы первое письмо потеряли, – раз Юранд захватил тех, которые на вас напали, так ведь письмо должно было быть при них. – Он их не всех захватил. Человек пять ушли из его рук. Такая уж наша участь. При этих словах Мацько опять откашлялся, опять плюнул кровью и тихо застонал от боли в груди. – Здорово они вас подстрелили, – сказал Збышко. – Как же это они? Из засады? – Из таких густых кустов, что за шаг ничего не было видно. Ехал я без брони, – купцы говорили мне, что там безопасно, да и жарко было. – Кто же предводительствовал этими разбойниками? Крестоносец? – Не монах, ну, а все-таки немец, хелминский, из Ленца, он прославился разбоем и грабежами. – Что же с ним случилось? – Сидит на цепи у Юранда. Но в подземелье у этого немца тоже сидят два мазурских шляхтича, которых он хочет отдать в обмен за себя. Снова воцарилось молчание. – Господи Иисусе, – сказал наконец Збышко, – так и Лихтенштейн будет жив, и этот немец из Ленца, а нам придется погибать неотомщенными. Мне отрубят голову, вы, верно, и зиму не протянете. – Какое там! И до зимы не дотяну. Если бы хоть тебя как-нибудь спасти… – Вы кого-нибудь здесь видали? – Я как узнал, что Лихтенштейн уехал, пошел к краковскому каштеляну, думал, он облегчит твою участь. – Так Лихтенштейн уехал? – Сразу же после смерти королевы, в Мальборк. Пошел я к каштеляну, а он мне и говорит: «Не для того отрубят голову вашему племяннику, чтоб угодить Лихтенштейну, а для того, что к казни его приговорили, и тут ли Лихтенштейн, нет ли его – это все едино. Умри крестоносец, и то ничего не переменится, потому говорит, закон свят, это вам не кафтан, его наизнанку не выворотишь. Только король, говорит, может вашего племянника помиловать, а больше никто». – А где же король? – После похорон уехал на Русь. – Ну, значит, ничего не поделаешь. – Ничего. Каштелян сказал еще мне: «Жаль его, да и княгиня Анна просит, но не могу, никак не могу». – А княгиня Анна еще здесь? – Спасибо ей! Хорошая женщина. Она еще здесь, потому что Дануся заболела, а княгиня любит ее, как родную дочь. – Ах ты боже мой! Так и Дануся захворала. Что же с нею такое? – Да разве я знаю?.. Княгиня говорит, будто сглазили. – Это, верно, Лихтенштейн! Не кто иной, как пес Лихтенштейн. – Может, и он. Да ведь что с ним поделаешь? Ничего. – Так это потому меня все забыли, что она была больна… Збышко стал широким шагом расхаживать по темнице, затем схватил и поцеловал руку Мацька и сказал: – Да вознаградит вас бог за все, что вы сделали, – ведь это вы из-за меня умрете, но уж раз вы до самой Пруссии добрались, так, пока еще совсем не свалились, сослужите мне еще одну службу. Сходите к каштеляну и попросите его, чтоб на рыцарское слово отпустил меня, ну хоть на двенадцать недель. Я вернусь, и тогда пусть уж рубят мне голову, а так ведь нельзя погибать нам, не отомстивши. Знаете… я поеду в Мальборк и тотчас пошлю вызов Лихтенштейну. Иначе никак нельзя. Либо он умрет, либо я! Мацько потер лоб: – Сходить-то я схожу, да только позволит ли каштелян? – Я дам рыцарское слово. На двенадцать недель, больше мне не надо. – Что там говорить: на двенадцать недель! А если тебя ранят и ты не вернешься, что тогда подумают?.. – Хоть на четвереньках приползу. Не бойтесь! А тем временем, может, король вернется из Руси; тогда можно будет упасть к его ногам и просить о помиловании. – Это верно, – сказал Мацько. Однако, помолчав, он прибавил: – Мне ведь каштелян вот что еще сказал: «Мы о вашем племяннике из-за смерти королевы забыли, а теперь надо уж кончать с этим делом». – Да нет, он позволит! – с надеждой сказал Збышко. – Он ведь знает, что шляхтич сдержит слово, а сейчас ли мне голову рубить или после Михайлова дня, это ему все едино. – Что ж! Еще сегодня схожу. – Сегодня вы подите к Амылею и немножко отлежитесь. Пусть он вам какого-нибудь снадобья к ране приложит, а завтра сходите к каштеляну. – Ну, с богом! – С богом! Они обнялись, и Мацько направился к выходу, однако на пороге он остановился и наморщил лоб, точно что-то вдруг вспомнив: – Да ведь ты еще не носишь рыцарского пояса! Лихтенштейн скажет, что с неопоясанным драться не станет, – что ты с ним тогда поделаешь? Збышко смутился, однако только на одно короткое мгновение – А как же на войне бывает? – спросил он. – Разве опоясанный непременно выбирает опоясанных? – Война – это война, а поединок – это совсем другое дело. – Так-то оно так… однако погодите… Надо как-нибудь это дело уладить. Да вот… есть выход! Князь Януш меня опояшет. Если княгиня с Дануськой его попросят, он опояшет. А по дороге я еще буду драться в Мазовии с сыном Миколая из Длуголяса. – Это из-за чего же? – Миколай – вы его знаете, тот придворный княгини, которого зовут Обухом, – обозвал Данусю коротышкой. Мацько воззрился на него в изумлении, а Збышко, желая, видно, получше растолковать ему, в чем дело, продолжал: – Я этого тоже не могу простить, а ведь с Миколаем не приходится драться, ему уж, пожалуй, все восемьдесят. – Послушай, парень! – воскликнул Мацько. – Жаль мне твоей головы, но ума твоего нисколько, потому что глуп ты как пень. – Да чего же вы сердитесь? Мацько ничего не ответил и хотел уж уйти, но Збышко подбежал к нему: – А как Дануська? Выздоровела? Да не сердитесь вы по пустякам. Ведь вас столько времени не было. И он снова склонился к руке старика; тот пожал плечами, но уже мягче ответил: – Дануська уже выздоровела, только ее еще не выпускают на улицу. Будь здоров. Збышко остался один, он словно воспрянул духом. Так приятно было подумать, что впереди еще добрых три месяца жизни, что он поедет в дальние края, разыщет Лихтенштейна и будет драться с ним не на жизнь, а на смерть. При одной этой мысли радость наполнила грудь Збышка. Хорошо хоть двенадцать недель чувствовать под собой коня, ездить по белу свету, драться и знать, что не погибнешь, не отомстив за себя. А там – будь что будет, ведь у него еще пропасть времени! Из Руси может вернуться король и даровать ему жизнь, может вспыхнуть война, которую давно уж предсказывали, а нет, так сам каштелян, увидев через три месяца победителя гордого Лихтенштейна, может сказать: «Ну, поезжай теперь с богом!» Збышко понимал, что, кроме крестоносца, никто не питает к нему вражды и что сам суровый пан краковский не по доброй воле приговорил его к смертной казни. Збышко не сомневался, что ему дадут эти три месяца, и надежда окрылила его. Он даже думал, что дадут больше, потому что старому пану из Тенчина и в голову не могло прийти, что шляхтич, поклявшись рыцарской честью, может не сдержать своего слова. И, когда на другой день под вечер в темницу пришел Мацько, Збышко от нетерпения просто не мог усидеть на месте – он тотчас бросился к старику с вопросом: – Ну как, позволил? Мацько от слабости не держался уже на ногах, он опустился на постель и с минуту времени тяжело переводил дыхание. – Вот что сказал каштелян, – ответил он наконец. – «Коли надобно вам разделить землю или имущество, то на одну-две недели, не больше, под рыцарское слово я выпущу вашего племянника». Збышко от изумления на некоторое время потерял дар речи. – На две недели? – переспросил он через минуту. – Да ведь я за две недели и до границы не доскачу! Что ж это такое?.. Разве вы не говорили каштеляну, зачем мне надо съездить в Мальборк? – Не только я просил за тебя, но и княгиня Анна. – И что же? – Что? Старик сказал ей, что твоя голова не нужна ему и что ему самому жалко тебя. «Если бы, говорит, найти закон или хоть предлог, к которому можно было придраться, я б его совсем отпустил, а так не могу – и конец! Не будет, говорит, порядка в королевстве, коли люди станут обходить закон да по дружбе поблажки давать; я этого не сделаю даже для родича моего Топорчика, даже для родного брата». Такой тут народ, что не упросишь его, не умолишь. И еще он сказал: «Нам нет нужды на крестоносцев оглядываться, но позорить себя в их глазах мы не можем. Что бы подумали они и их гости, которые съезжаются к ним со всего света, если б я шляхтича, осужденного на смерть, выпустил на волю для того, чтоб он поехал к ним драться? Да разве они поверили бы, что его все равно постигнет кара и что в нашем государстве есть какая-нибудь справедливость? Лучше мне отрубить одну голову, чем выставлять на посмешище короля и королевство!» Княгиня на это сказала ему, что странная это справедливость, от которой даже родственница короля не может снасти человека, но старик ей ответил: «И сам король может даровать жизнь, но не творить беззаконие». Тут они заспорили, потому что княгиня очень разгневалась. «Тогда, – говорит она, – нечего гноить его в темнице!» – «Ладно, – отвечает ей каштелян, – завтра прикажу ставить на рынке помост». С тем они и расстались. Теперь тебя, беднягу, разве только Христос может снасти… Воцарилось долгое молчание. – Как же? – глухо сказал Збышко. – Значит, это уж скоро будет? – Через два-три дня. Ничего не поделаешь. Я сделал все, что мог. Повалился каштеляну в ноги, просил смиловаться, а он все свое твердит: «Найди закон или хоть предлог какой». А где я его найду? Был я у ксендза Станислава из Скарбимежа, хотел попросить напутствовать тебя, чтоб хоть слава была, что тебя тот же ксендз напутствовал, что и королеву. Да дома я его не застал, он был у княгини Анны. – Уж не у Дануськи ли? – Да что ты! Девушке с каждым днем лучше. Поутру еще схожу к нему. Говорят, будто после его напутствия спасение, почитай, у тебя в кармане. Збышко сел, оперся локтями на колени и так низко склонил голову, что волосы совсем закрыли ему лицо. Долго-долго смотрел на него старик, потом тихонько окликнул: – Збышко! Збышко! Хлопец поднял голову, лицо его выражало не страдание, а скорее раздражение и холодную решимость. – Что вам? – Слушай-ка меня хорошенько, сдается, я придумал. С этими словами старик пододвинулся к племяннику и заговорил чуть не шепотом: – Ты, верно, слышал про князя Витовта, про то, как наш король заключил его когда-то в Креве в темницу, а он вышел оттуда в женском платье? Ни одна женщина тут за тебя не останется, а ты возьми вот мой кафтан, возьми шапку да и уходи – понял? А вдруг и впрямь не заметят. Ведь за дверью темно. В глаза тебе светить не станут. Вчера вон, как я выходил, никто на меня и не глянул. Молчи и слушай: найдут меня завтра – ну и что же? Отрубят мне голову? То-то потешатся, мне ведь через две-три недели все равно помирать. А ты, как выйдешь отсюда, садись на коня и скачи прямо к князю Витовту. Напомни ему о себе, поклонись, он и примет тебя, и будет тебе у него как у Христа за пазухой. Болтает тут народ, будто татары истребили княжее войско. Кто его знает, может, так оно и есть, потому покойная королева это предсказывала. Коли верно это, так князю и вовсе нужны будут рыцари, и он тебя с радостью встретит. Ты же держись его, потому нет на свете лучше службы, как у него. Другой король проиграет войну, и тут ему конец, а князь Витовт так изворотлив, что проиграет войну и становится еще могущественней. И щедр он, да и наших очень любит. Расскажи ему все, как было. Скажи, что хотел идти с ним на татар, да не мог, в темнице сидел. Бог даст, одарит он тебя землей, мужиками, и в рыцари посвятит, и перед королем за тебя заступится. Хороший он покровитель – вот увидишь! Ну, так как же? Збышко слушал в молчании. А Мацько, словно вдохновившись собственными словами, продолжал: – Не погибать тебе, молодому, а в Богданец надо вернуться. А воротишься, сразу женись, чтобы род наш не вымер. И только тогда, когда детей народишь, можешь вызвать Лихтенштейна на смертный бой, а до этого ни на ком не ищи мести, а то подстрелят тебя где-нибудь в Пруссии, как меня подстрелили, и тогда уж ничем не поможешь. Бери же кафтан, бери шапку – и с богом. С этими словами Мацько встал и начал было раздеваться, но Збышко тоже поднялся, остановил его и сказал: – Не сделаю я этого – истинный бог, не сделаю. – Это почему же? – спросил в удивлении Мацько. – Да вот так, не сделаю, и конец. Мацько даже побледнел от волнения и гнева. – Лучше б тебе на свет не родиться. – Вы уж говорили каштеляну, – сказал Збышко, – что отдадите свою голову за мою. – Откуда ты это знаешь? – Мне сказал пан из Тачева. – Ну и что из этого? – Что из этого? А то, что вам каштелян сказал: позор пал бы тогда на меня и на весь наш род. А разве не зазорней было бы, когда б я бежал отсюда, а вас оставил здесь на расправу? – На какую расправу? Что они мне сделают, коли я и так помру? Опомнись, на милость божию! – Тем паче. Да разразит меня господь, коли я вас, старика больного, да оставлю здесь. Тьфу! Позор!.. Воцарилось молчание; слышно было только тяжелое хриплое дыхание Мацька да оклики лучников, стоявших на страже у ворот. На дворе уже спустилась темная ночь… – Послушай, – произнес наконец Мацько прерывистым голосом, – не зазорно было князю Витовту бежать так из Крева, не зазорно будет и тебе… – Эх! – с грустью сказал Збышко. – Вы же знаете! Князь Витовт – он ведь великий князь, он корону получил из королевских рук, у него богатство и власть – а я ведь бедный шляхтич, нет у меня ничего, одна только честь… Через минуту он воскликнул, словно охваченный внезапным гневом: – А того вы не хотите понять, что я тоже вас люблю и не отдам вашу голову за свою? Тут Мацько поднялся, пошатываясь протянул руки и, хоть люди в те времена были тверды душой, словно выкованы из железа, крикнул вдруг раздирающим душу голосом: – Збышко!.. А на другой день судейские служки стали свозить на рынок бревна для помоста, который должны были воздвигнуть против главного входа в ратушу. Однако княгиня все еще советовалась с Войцехом Ястжембцем, Станиславом из Скарбимежа и другими учеными канониками, искушенными как в писаных, так и неписаных законах. Ее побудили к этому слова каштеляна, который заявил, что, если ему найдут «закон или хоть предлог какой», он немедленно освободит Збышка. Совет держали подолгу, стараясь изыскать какое-нибудь средство спасения, и ксендз Станислав, даже напутствовав Збышка и в последний раз причастив его, прямо из подземелья вернулся еще раз на совет, который затянулся чуть не до рассвета. Тем временем наступил день казни. С утра толпы народа потекли на рынок, так как поглазеть на отрубленную голову шляхтича было куда любопытнее, нежели на голову простолюдина, да и погода стояла чудесная. А тут еще среди женщин разнесся слух о молодости и необычайной красоте осужденного, так что вся дорога к замку запестрела, словно цветами, целыми толпами разряженных горожанок; на рынке, в окнах, выходящих на площадь, и на балконах тоже виднелись чепцы, золотые и бархатные повязки или непокрытые головы девушек, украшенные только венками из лилий и роз. Городские советники, хотя все это дело их, собственно говоря, не касалось, вышли для пущей важности все на площадь и стали позади рыцарей, которые, желая выказать свое сочувствие Збышку, толпой стояли у самого помоста. За ними пестрела толпа мелких купцов и ремесленников в одеждах своих цехов. Школяры и ребятишки, которых народ оттеснял назад, как назойливые мухи вертелись в толпе, пролезая вперед всюду, где только было возможно. Над всей этой массой человеческих голов высился покрытый новым сукном помост, на котором стояло три человека: палач, широкоплечий, страшный немец, в красном кафтане и таком же колпаке, с тяжелым обоюдоострым мечом в руке, и два его помощника с обнаженными руками и веревками за поясом. У ног их стояли плаха и гроб, тоже обитый сукном. На колокольне костела девы Марии звонили колокола, наполняя город медными звуками и спугивая стаи галок и голубей. Толпа то смотрела на дорогу, ведущую к замку, то на помост и палача с мечом в руке сверкавшим в сиянии солнечных лучей, то, наконец, на рыцарей, на которых горожане всегда глазели с особенным любопытством и почтением. Да и было на что поглазеть в этот раз – самые прославленные рыцари выстроились четырехугольником у помоста. Народ дивился на широкие плечи и осанку Завиши Чарного, на его кудри цвета воронова крыла, разметавшиеся по плечам, дивился на приземистую квадратную фигуру и ноги колесом Зындрама из Машковиц, и на великанский, прямо нечеловеческий рост Пашка Злодзея из Бискупиц, и на грозное лицо Бартоша из Водзинка, и на красоту Добка из Олесницы, который в Торуне одолел на ристалище двенадцать немецких рыцарей, и на Зигмунта из Бобовой, который точно так же прославился на ристалище с венграми в Кошицах, и на Кшона из Козихглув, и на страшного в рукопашном бою Лиса из Тарговиска, и на Сташка из Харбимовиц, который мог догнать скачущего коня. Общее внимание привлек также Мацько из Богданца; старик был бледен, его поддерживали Флориан из Корытницы и Марцин из Вроцимовиц. Все думали, что это отец осужденного. Однако самое большое любопытство возбуждал Повала из Тачева, который, стоя в первом ряду, держал на могучих руках Данусю во всем белом, с веночком из зеленой руты на светлых волосах. Народ не понимал, что это значит и зачем этой девочке в белом смотреть на казнь. Одни говорили, что это сестра, другие полагали, что возлюбленная молодого рыцаря, но и они не могли объяснить, почему она в таком наряде и зачем явилась сюда. Сострадание и жалость пробудило у всех ее личико, румяное как яблочко, но все залитое слезами. По густой толпе пробежал ропот, народ негодовал на неумолимого каштеляна, на суровый закон; ропот, нарастая, обратился в грозный гул, раздались даже голоса, что надо снести помост и казнь тогда будет отложена. Толпа оживилась, заволновалась. Народ заговорил о том, что, будь король в Кракове, он, без сомнения, помиловал бы юношу, который, как уверяли, не совершил никакого преступления. Все стихло, однако, когда далекие клики возвестили о приближении королевских лучников и алебардников, которые вели осужденного. Вскоре шествие показалось на рыночной площади. Его открывало похоронное братство; погребальщики шли в черных, до самой земли плащах, черные наголовники с прорезами для глаз закрывали им все лицо. Народ боялся этих мрачных фигур и смолк при их появлении. За ними выступал отряд лучников из отборных литвинов, одетых в кафтаны из сыромятной лосиной кожи. Это был отряд королевской гвардии. В хвосте шествия виднелись алебарды другого отряда, а посредине, между судебным писцом, который должен был огласить приговор, и ксендзом Станиславом из Скарбимежа, несшим распятие, шел Збышко. Все взоры обратились теперь на него, женщины высунулись изо всех окон, перегнулись через перила балконов. Збышко шел в своем добытом в бою белом полукафтане, расшитом золотыми грифами с золотой оторочкой понизу, и в этом великолепном наряде казался принцем или юношей из знатного дома. По росту, по плечам, обтянутым полукафтаном, по сильным ляжкам и широкой груди его можно было принять за зрелого мужа, но голова у него была детская и лицо юное, прекрасное, с первым пушком на верхней губе, лицо королевского пажа, с золотыми кудрями до плеч, ровно подрезанными над бровями. Он шел ровным, упругим шагом, но лицо его было бледно. Порою словно сквозь сон глядел он на толпу, порою поднимал глаза к колокольне, к стаям галок и колоколам, которые, раскачиваясь, вызванивали ему смертный час, порою же на лице его изображалось как бы изумление: неужели и этот звон, и рыдания женщин, и торжество – все это ради него? На рынке Збышко еще издали увидел наконец помост и на нем красный силуэт палача. Он вздрогнул и перекрестился, ксендз в ту же минуту дал ему приложиться к кресту. Юноша сделал еще несколько шагов, и к ногам его упал букетик васильков, брошенный из толпы молодой девушкой. Збышко наклонился и, подняв его, улыбнулся девушке, которая громко заплакала. Но, видно, он решил, что на глазах у толпы, на глазах у женщин, махавших из окон платками, надо мужественно встретить смерть и оставить, по крайней мере, память о себе как о «храбром молодце», – он собрал поэтому все свое мужество, всю силу воли и, внезапным движением откинув кудри назад, еще выше поднял голову и шел гордо, как победитель после рыцарских ристалищ, когда его ведут за наградой. Однако шествие подвигалось медленно, так как толпа становилась все гуще и неохотно перед ним расступалась. Тщетно литовские лучники, шедшие в первом ряду, кричали: «Eyk szalin! Eyk szalin!» («Прочь с дороги!»). Люди не желали догадываться, что значат эти слова, и все больше теснились кругом. Хотя в те времена среди краковских горожан две трети составляли немцы, однако вокруг раздавались грозные проклятия крестоносцам: «Позор! Позор! Чтоб они пропали, тевтонские псы, из-за них должны на плахе погибать наши дети! Позор королю и королевству!» Натолкнувшись на сопротивление, литвины сняли с плеч натянутые самострелы и стали исподлобья поглядывать на людей, не осмеливаясь, однако, без приказа стрелять по толпе. Капитан послал тогда вперед алебардников, которым легче было проложить алебардами дорогу, и шествие приблизилось таким образом к рыцарям, которые стояли четырехугольником у помоста. Рыцари расступились без сопротивления. Первыми на помост взошли алебардники, за ними последовал Збышко с ксендзом и писцом. Но тут произошло нечто совершенно неожиданное. Из рядов рыцарей выступил вдруг Повала с Данусей на руках и крикнул: «Стой!» – таким громовым голосом, что все мгновенно стали как вкопанные. Ни капитан, ни солдаты не хотели оказывать сопротивление вельможному пану и опоясанному рыцарю, которого каждый день видели в замке, нередко за доверительной беседой с королем. К тому же и другие, не менее прославленные рыцари тоже стали повелительно кричать: «Стой, стой!» Пан из Тачева приблизился к Збышку и передал ему одетую в белое Данусю. Думая, что это он должен проститься с Данусей, Збышко схватил ее в объятия и прижал к груди; но Дануся, вместо того чтобы прильнуть к нему и обвить ручками его шею, поспешно выдернула из-под рутового венка и сорвала со своих светлых волос белое покрывало, окутала им всю голову Збышка и сквозь слезы изо всей силы выкрикнула детским своим голоском: – Он мой! Он мой! – Он ее! – подхватили могучие голоса рыцарей. – К каштеляну! Им ответил громоподобный крик народа: «К каштеляну! К каштеляну!» Исповедник поднял глаза к небу, судебный писец растерялся, капитан и алебардники опустили оружие, ибо все поняли, что произошло. Искони существовал такой польский, вернее, общеславянский обычай, почитавшийся крепче закона и известный на Подгалье, в Краковском воеводстве и в других краях: когда юношу вели на казнь, невинная девушка могла набросить на него покрывало в знак того, что хочет выйти за него замуж: тем самым она спасала осужденного от смерти и наказания. Этот обычай знали рыцари, знали крестьяне, знал городской люд; о том, как он крепок, слыхали и немцы, с давних времен поселившиеся в польских городах и замках. Мацько, как увидел всю эту картину, даже как-то ослаб от волнения; рыцари, тотчас отстранив лучников, окружили Збышка и Данусю, а взволнованный и обрадованный народ все громче и громче кричал: «К каштеляну! К каштеляну!» Толпа народу, словно могучая морская волна, хлынула вдруг к помосту. Палач и его помощники поспешно сбежали вниз. Началось замешательство. Всем стало ясно, что, если Ясько из Тенчина решит пойти против освященного веками обычая, в городе вспыхнет грозное волнение. Народ лавиной ринулся на помост. В мгновение ока было сорвано и изодрано в клочья сукно, затем под сильными руками и под ударами топоров заходили, затрещали и разлетелись в щепки бревна и доски, и вскоре на рыночной площади от помоста не осталось и следа.

The script ran 0.002 seconds.